Читать онлайн Ефремова гора. Исторический роман. Книга 1 бесплатно
Редактор Ю. А. Цыганков
Дизайнер обложки Т. Е. Балдина
© Денис Летуновский, 2023
© Т. Е. Балдина, дизайн обложки, 2023
ISBN 978-5-0060-9723-0 (т. 1)
ISBN 978-5-0060-9724-7
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Моим любимым доченькам
КНИГА ПЕРВАЯ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
В те дни не было царя у Израиля;каждый делал то, что емуказалось справедливым.Книга Судей 17:6
ПРАЗДНИК
глава первая
1
Седой первосвященник – судья израильский с высоким кидаром1 на голове и мальчик с надетым поверх одежды белым льняным эфодом2 сидели у входа в скинию.
– Дядюшка Илий, – произнес мальчик, – ты обещал рассказать мне о праведной Анне и счастливейшем из блаженных Елкане. Все говорят, что Елкана, отец мой, никого так никогда не любил, как любит он Господа и жену свою – Анну. И то, что Феннана, вторая его жена, нелюбимая, но плодоносная, как Лия – старшая жена Иакова, предка нашего, думала, что дети ее будут единственной ниточкой, тянущейся от дома Цуфа, Тоху, Илия, Иерохама и, наконец, Елканы, отца Самуила, который и просит тебя рассказать о праведной Анне и…
– О нет, – перебил Илий, – зачем я взял на воспитание этого ребенка!?
– Мать моя дала обет Господу: если родится мальчик – то есть я, то она отдаст его на все дни жизни его в дар Ему.
– Так что же ты просишь меня заново пересказывать, если ты и сам все знаешь?
– У меня… – покраснел Самуил, – …я уже все забыл…
– Неужели все? – улыбнулся Илий.
– Все, все! – охотно кивал мальчик.
Его коричневые глубокие глаза блестели от летнего солнца, палящего без тени даже маленького облачка. Илий вдруг вспомнил, как утром видел Офни3 с братом его Финеесом4, сыновей своих, берущих от жертвы Господу. «Что я могу сделать, если нечестие им слаще воздержания? Что я могу сделать, если я не могу ничего сделать?»
– Что же ты, дядюшка Илий? – спросил Самуил.
Илий будто очнулся от глубокого сна:
– Бог говорил со мной.
– Что же Он сказал? – не отставал ребенок.
– Он сказал: «Послушай Мое молчание и передай его сему отроку, и тогда посетит его мудрость Моя».
Самуил нахмурился:
– Я понял, – сказал он обиженно. – Ты хочешь, чтобы я немного помолчал, я надоедаю тебе своими глупыми детскими вопросами – прости меня, дядюшка Илий, я буду молчать, если на то воля твоя. Но если человек надоел другому человеку, то зачем говорить: «Бог говорил со мною»? Достаточно сказать: «Замолчи».
– Думай, как думаешь, – тихо ответил судья, – но только что Бог действительно говорил со мной.
У Самуила сделались невероятно большие глаза, и все его лицо как-то вытянулось:
– Но слово Господне весьма редко в наши дни, и видения Его не часты!
Илий не отвечал, и Самуил решил, что судья не услышал его:
– Вот, – сказал он с прежней резвостью, – ты снова задремал, дядюшка Илий, неужели тебе мало ночи для сна твоего? Ведь сны праведников коротки…
– Что мне знать о снах праведников, – вздохнул Илий, – когда сердце мое неспокойно за сыновей моих…
2
Первосвященник проводил большую часть своего свободного времени за беседами и нередко спорами с маленьким Самуилом. Когда-то давно он, на этом же самом месте, увидел молодую женщину. Она стояла в скинии, и без труда можно было заметить, как шепчут ее губы. Самого шепота слышно не было. Ее тело покачивалось. Ноги подкашивались, она чуть ли не падала. Создавалось впечатление, будто она голодна, или больна, или…
– Доколе ты будешь пьяною? Вытрезвись от вина твоего и иди вон из храма! – вознегодовал Илий, взяв ее под локти.
– Прости, господин мой! – остановила его Анна. – Я – жена, скорбящая духом. Не пила я ни вина, ни сикеры. Это вино молитвы сделало из тела моего непослушную ослицу. Не думала я, как мне стоять или как кланяться, – в молитве пребывало сердце мое, и доныне пребывает, и будет пребывать, пока хоть кто-нибудь его не услышит!.. – платком закрыла она свое заплаканное лицо.
– И ты прости меня, старика! – обрадовался удивленный таким ответом Илий. – Иди с миром, Бог Израилев исполнит прошение твое и даст тебе все, что ты просила у Него.
Женщина ушла. Скиния обезлюдела. День заканчивался, и приближалось время вечерней жертвы.
Анна поспешила домой, ликуя и представляя, как обрадует она Илиевым (а значит, и Божьим!) благословением своего Елкану. «Что за ночь подарит нам Небо!» – восхищалась она красным закатом.
Рожденные из печной трубы тощие вороны, узкими прорезями глядящие на все, что творится там – под растопыренными пальцами. Сердце стервятника. Хищника. Камни летят в его проклятый веками след.
Вот он – путь, положенный передо мной, вот охраняющая меня рука, вот голос, говорящий из бездны самого гиблого одиночества. Каждый мой вдох наполнен общением. Пока не знаю с кем. Со всем видимым и тем, что до времени не замечаю. С живым и дремлющим: что окружает меня, что непрестанно радуется, без умолку рассказывает. Ах, я помню эти рассказы – с молоком луны и Анны оно щедро полнило поры, пробелы, незанятые пустоты моей чистой, благоухающей, авелевой души.
Я не нарушу ничье спокойствие. Мое тихое присутствие будет для вас благословением. Я буду с вами, пока Бог не благословит вас. В том будет моя вера, мое упование. Жив Господь, не оставляющий Своих детей, ненавидящих друг друга, непокорных, упрямых. Бедных.
Я приду, ты почувствуешь! Я постучусь к тебе изнутри. Я стану разговаривать с тобой твоим сердцем.
Когда-то было такое время, когда меня не было. Я появился тогда, когда начал себя помнить. А до этого – свитки, на тростнике которых лежит пыль. Я провожу по ней пальцем. Остается тонкая линия вечеров, коротавшихся за слушаньем маминых рассказов. Я помню ее молитвы, ее воздевания рук; скучные игры со сверстниками, скорое мое взросление, смену дня и ночи, череду этих нехитрых перемен. Впервые я распознал вечность, глядя на сменяющие друг друга события – неизменные в своей повторяемости. Я замечал, что след, оставленный мной на песке, засечка, сделанная на стволе дерева, обида, высказанная родителям, скоро затягивались, оставляя еле заметное углубление. Легкий нажим. Будто закат – несмелый надрез, шрам, внутри которого болит и светит впустую солнце.
Меня заперли. На этот раз моя комната была светлая, через купол которой можно было смотреть. Я смотрел… Все видел – белое с одним посреди глазом. Он долго спал, после чего вдруг просыпался, вспыхивал (я даже не успевал зажмуриваться), загорался весь, сиял и так уже и смотрел на меня, вздрагивая, моргая, подмигивая, однако зрачок не отводя в сторону. «Я бы так не смог», – думал я перед тем, как уснуть.
Снился глаз; потом их стало несколько; потом еще больше. Они смотрели на меня – по-доброму, по-незлому. Мне радостно было, что рядом есть кто-то. У каждого из них было по шесть позади крыльев, они произносили звуки, пели: «Свят, Свят, Свят…» – звучало как колыбельная. Помню каждое слово. Потом их не стало, и поэтому – думаю, что поэтому – их уже не было слышно. Ни потом, ни теперь…
* * *
– Сестра моя Феннана, где муж наш? Спешу я сообщить ему данное мне благословение Илия!.. «А значит, и Самого Бога!» – хотела добавить Анна, но не решилась.
– Что это за спешка такая, – нахмурилась Феннана, вытирая жирные руки о грязный, пропитанный кухней фартук, – разве ты не меньшая жена в доме Елкановом, чтобы так кричать? Знай свое место! Господь наградил меня за послушание и смирение детьми, что не устают выходить из чрева моего так, что скоро я потеряю им всякий счет. А ты, утроба которой закрыта, постель которой даже и после посещения мужа моего остается холодной и напрасной, вбегаешь с раскрасневшимся лицом и называешь меня сестрой своей, хотя и далека от родства моего… Что тебе надо, идолище бесчувственное? Или мало тебе Елканы, мужа моего, который приходит к тебе, когда я тяжела и не могу принять его?
Феннана напирала, словно загоняя в расставленные силки испуганную лань:
– Благословил ли тебя Илий на смерть твою? Если же нет, то что так радуешься? Или не большей тебе будет радостью сказать: «Вот, к предкам я ухожу, проведя всю свою неплодную жизнь в проклятии Божьем? Ах, зачем я была рождена? Ах, зачем родители мои не умертвили меня в первые дни мои?»
Анну обдало гнилое, зловонное дыхание. Пот и скрежет, нечесаные сальные волосы, выставленные шипы, когти, слизкая чешуя.
– Что же ты стоишь, никчемная, – причмокнула Феннана, – или выгнать тебя из дома Елканова, как гиену, которая не знает ни приюта своего, ни угла своего, ни родных своих, ни бога своего? Или разбить тебя, как пустой глиняный горшок без дна, в который лить можно день и ночь – все одно, все в песок. И за что только мой муж любит тебя, а меня нет? Ведь он жив в потомках своих благодаря мне!
Феннана с каким-то присвистыванием и вдруг вырвавшимся стоном тяжело и грузно зевнула:
– Шлюшка! С тобой он только развлекается! Ничего, пусть, недолго мне еще терпеть: изживу, сама уйдешь – псина из рода песьего. Ну!? – чего дрожишь?
Анна, задавленная, униженная, прижалась к стене, но, не пропуская огромный ком в свое маленькое горло, чуть всхлипывая, проговорила: «У меня будет сын», – и выбежала во двор, не подумав о том, услышала ее Феннана или нет.
Конечно же, Феннана ее услышала! Но не только услышала. Феннана почувствовала, что то, что сказала ей Анна, – это хотя и тихая, с трудом высказанная, сдавленная, почти немая, но – правда!
Выбежав во двор, Анна еле различала окружающее ее. Вот дом, вот место, с которого открывается прекрасный вид – с одной из самых больших высот Ефремовой горы; вот дети Феннаны – обступили ее (любимую, но несчастную жену), держа ее за руки, подводя к колодцу.
Поднялся хамсин5. Продыху от него нет! В каждой щели песок. Такой мелкий – пыль. «Из праха вышел, в прах и вернешься». Родные мои, кто вы? Почему вспомнили обо мне именно теперь? Сколько же вас! Кру́житесь над головой, ложитесь под ноги. Иду не видя, не замечая. Все вы тут: от самого первого крика человеческого. Как бы мне хотелось услышать этот крик! Нет ничего более желанного – продолжить вас. Знаю, рождаются мертвые: пройдет жизнь, высыпется песок весь без остатка, и нет нас. Где мы? Куда мы? – к вам! Стелиться под подошвы вновь пришедших, которые, как и мы, будут жить.
Взметайте, пойте пронзительным свистом! Пусть говорят, что, мол, снова Яхве послал непогоду – «по грехам, – говорить будут, – нашим». Но знайте, есть те, кто видит вас, кто чувствует ваше присутствие. Как нераздельная череда – шествуем спина в спину, держась за руки. И никто не посмеет прервать эту животворящую цепь. Из праха восстанут новые, ступающие по нашим следам.
Как жду я того момента, когда смогу заглянуть в глаза моему сыну! Как жду я того часа, когда скажу Елкане: «Вот, муж мой, это твой сын». «Са-му-ил…» – что-то сказало вокруг, что-то произнесло. Кто-то? Этот голос! Я где-то уже слышала его – такой знакомый, такой близкий. Даже голос матери можно забыть – не вспомнить, но этот! «Са-му-ил…» Снова раздалось одновременно далеко и настолько рядом, что будто изнутри – из того нутра, откуда только и может доноситься такой голос. Я не знаю ничего о потаенной стороне моей луны. «Анна, луна моя!» – говорит Елкана. «Но, – заплетаюсь я, от трепета не могу выговорить, – луна далеко, а Анна твоя здесь, в твоих руках…» «Анна, – будто в каком-то забытьи повторяет он, – жена моя, – не перестают шуметь финиковые пальмы, ручей тонкого Иордана льется, забирая дыхание, кружа голову, перетекая в конечности и наконец выплескиваясь наружу – внутрь, до самой моей глубины – там, где рождается нежность, успокоение, продолжение. – Анна, – слышу в его голосе, – луна моя! Анна…»
– Анна, Анна, лучше ли тебе, Анна, очнись же, Анна, жена моя! Елкана стоит рядом с тобой, Елкана, муж твой. Вот так, вот, приподними голову. Я помогу.
– Что со мной?
– Не разговаривай, тебе стало плохо, и ты упала в обморок. Как же ты напугала меня, Анна, любимая моя жена…
– Я хотела сказать тебе…
– Молчи, молчи, потом скажешь. Конечно, скажешь, только молчи, теперь молчи – потом…
Елкана смотрел на бледные, почти белые губы своей жены и шептал: «Сохранил Ты мне ее, Господи, сохрани и веру мою: я стар, она неплодна, но есть ли что невозможное для Тебя?..».
Весь день Елкана был не в себе. Переходил из комнаты в комнату, ворчал на рабов, не ел и не пил, а на Феннану раз так посмотрел, что та скрылась у себя в кухне и долгое время не показывалась.
«Время. Оно старит нас, делая немощными. Оно пролетает мимо, и свист его крыльев оглушает. Куда скрыться от него, куда спрятаться? Но не в побеге – в Боге свобода! Он не оставит нас, в немощи своей уповающих на Него. Однажды Он явит Себя, откроется носящим имя Его на руке и повязывающим его на лоб. Господь мой и Бог мой…» – Елкана смотрел на весенние плоды молодого тишрея6, молчал: за всю его тревожную и несладкую жизнь вокруг его глаз накопилось столько морщин, а на голове его было столько седых волос, что ему, как никому другому, было о чем молчать.
«Финики цветут. Благодарю Тебя, Господь, Бог мой, что Ты даешь нам воду и добрый урожай. Сделай же милость, пошли благодать и жене моей, Анне, которую Ты дал мне, чтобы она расцвела, как только могут расцветать финиковые сады! Мальчика, Господи, отдам Тебе во служение, а девочку воспитывать буду в законе Твоем. И не будет Тебе по всей земле во все дни ее больше благодарности, чем от духа Елканова. Вот я, Господи, и вот жена моя пред лицом Твоим».
В свое время по молитве Иисуса, сына Навина, солнце остановилось. Теперь оно восполнило самое себя, стремительно догнав недостающее время. Прошло, как и не было. И не вернешь. Сиван7 освежил жаждущую землю поздними дождями.
Впереди томительная, съедающая все на своем пути засуха, бесконечная, а после – долгий сезон дождей. Но что это по сравнению с мимолетной жизнью, за которой скрыты бездны бездн, как облака, за которыми не видно Бога.
– Пой, Анна, пой, жена моя, у тебя родился сын!
Елкана вышел из шатра. Ему хотелось со всем миром поделиться вестью, чудом. «Вот оно – начало нового! Теперь готов я душу Тебе отдать – с благодарностью, с упокоением. Мой сын – назорей – станет вместо меня прославлять имя Твое».
– Э-э-эй, соседи! Исаак, Лия – возрадуйтесь вместе со мной, воздайте славу Тому, Кто силен оживить, восставить из мертвых, Кто вдохнул душу живую в бесплодное чрево. Радуйтесь, люди! Есть теперь заступник у рода Елканова: Самуил от первых дней своих посвящен Господу…
Елкана, как мог, бежал по улочкам и переулкам Рамы, стучал в двери знакомых и незнакомых ему домов, обнимал прохожих.
– Услышьте и передайте всем, кого встретите, – жив Господь! Жив Господь, не оставляющий в скорби молящихся Ему и уповающих на милость Его! Полуденные тени —
Качают ветку абрикоса,
В ладье просторной колыбели
Качает Самуила Анна.
Прохожие оглядывались: кто улыбался вслед пританцовывавшему старику, кто с равнодушием, а от некоторых и вообще доносилось: «Совсем с ума посходили! Бог забыл о нас: вот уже сколько поколений мы не слышим и не видим Его. Какой толк в нашей избранности, когда наши дети умирают от голода? А тех, кто не умер в детстве, убивают на полях сражений. Люди не доживают до почтенных лет. Ты, Елкана… посмотри на себя – ну куда тебе сына?».
Многие начинали смеяться, и волны смеха переходили из улицы в улицу.
– Анна, жена твоя, сына-то нагуляла, видать, а теперь говорит, будто от тебя. Камнями побить их – обоих!
– Нет, нет, посмотрите на мускулы нашего уважаемого Елканы, – люди давились от сотрясавшего их хохота, – он же силен как лев, высокороден как ливанский кедр…
– И мудр, как дикий осел! – хватались за животы те, кто, будто городской пожар, переняли разошедшуюся по городу новость.
– Сильнее рога́ поддерживай – отвалятся!..
– Ничего, еще пято́к карапузов выдержат!..
– Передай женушке, чтобы она хорошо за тобой ухаживала, потому что после того, как плитой накроешься, ей прикрываться будет уже нечем!..
Все более замедляя шаг, Елкана остановился. Сел прямо на дорогу, прислонился к торговой лавке, отдышался, перестал прислушиваться к настигавшим слух обидным, пустым выкрикам. Седые длинные волосы касались плеч. Когда-то они были чернее щетки Урии-трубочиста. Теперь их цвет напоминал хранящуюся в ковчеге манну, кости давно умершего человека.
– Как голос матери скоро услышу я зов шеола. К чему эти сплетни? Разве я заслужил нечестие и позор? Разве Анна не любимая моя жена и разве я сам не знаю, что Бог даровал нам сына? Пусть болтают. Когда увидят святость Самуила, тогда, может, растают и их железные комья, которые они по привычке еще называют своими сердцами.
Елкана обхватил голову руками: на пальцах виднелись толстые от напряжения синие прожилки – пересекаясь, волнами налегая одна на одну, они обрывались на запястьях, откуда начинались длинные рукава потертого, заношенного хитона.
– Бедные, бедные люди!.. – вслух молился старик.
Но вскоре большинство жителей Рамы признало в детях Анны благословение Божье. Начали вспоминать о закрытом лоне праматерей Сарры и Ревекки. Говорили об особом провидении, которое приготовил Всевышний терпящим и любящим Его и друг друга. Уже не упоминали мелких сплетен, которые поначалу составляли главную тему разговоров на рынке и у городских ворот.
Не случайно было сказано о «детях» Анны, ибо, кроме Самуила, в скором времени у нее родились еще три сына и две дочери.
Стоит еще упомянуть, что главным распространителем гнусных слухов была… Феннана. Теперь она просто сгорала от бессилия что-либо предпринять, от желчи, от душившей ее зависти. Ее местом в доме стала кухня. Всю злость свою она вымещала на рабах и на своих детях. Пробовала пересаливать или недожаривать пищу, но все было напрасно: ее просто перестали замечать – и в первую очередь Елкана. Имя Феннаны вообще не произносилось. Ее шаги постепенно превратились в нахохленное шорканье, ее голос – в тяжелое, с одышкой, хрипение. Волосы ее начали заметно выпадать. Она не в меру осунулась, сгорбилась, иерихонским дубовым листом медленно усыхая.
* * *
Вздрагивающий свет – полумрак – мерцающей лампы то открывал, то вновь прятал заплаканное, встревоженное лицо Анны:
– …Пережить еще один день, ночь – до следующей субботы, до новолуния. Осталось всего несколько мгновений! А потом – нас разделят навсегда… Кувшин, чтобы разделить, надо сломать. Два расколотых черепка зачерпнут ли когда воду или станут пригодными лишь для месива новой бесформенной массы? Глина! Ну и пусть она никогда не возрадуется, зато ничто ей не причинит боли. Зачем Ты вдохнул в эту глину живую душу! Зачем не остались мы пустыми жбанами, зачем Ты не идол, а Бог живой!? Идол создал бы нас истуканами… Всевышний! – вино молитвы наполнило сердце Анны. – Все люди Твои. Нужно ли отдавать то, что и так принадлежит Тебе? Это мой первенец, данный мне милостью Твоей по молитве Илия, позволь же еще немного побыть с моим Самуилом10! Обет принесен, да… но сердце матери во мне говорит иное, противное данным обещаниям. Смилуйся надо мной, это невыносимо! Я страдала, когда чрево мое было закрыто от Твоего благословения, но теперь мои страдания умножились: мне нужно расстаться с даром Твоим. Какие другие утешения заменят эту утрату? Что осталось мне – мечтать о каждой будущей встрече? Мучаться от мысли, а не было ли предыдущее свидание последним? Я – мать, и сейчас я нужна ему больше, чем престарелый священник! Оставь его мне, хотя бы до времени, когда он сам способен будет выбирать. Молю Тебя…
Анна была одна в небольшой комнате. Как и тогда, в скинии, говорили не уста ее, но вопияло сердце. Доносились слова упреков, прошений, надежды… От остальной хижины ее отделяли низкие, не достающие до потолков, из высушенных на солнце глиняных кирпичей стены. Анна слышала из соседней комнаты голос маленького Самуила. Все больше отвлекалась она от молитвы, все больше прислушивалась к молочному лепету малыша. По нескольку раз выпрашивала она одно и то же; думала лишь о том, как успокоить дитя, чем занять его, не голоден ли он, не холодно или не жарко ли ему. Она вышла. Перед ней стоял мальчик лет четырех. Своими карими глазами он был обязан матери, а отцовские черты угадывались с трудом.
Анна поцеловала мальчика в лоб и стала складывать вещи.
– Мама, куда ты меня собираешь? Ты же прекрасно знаешь, что я такое не буду носить! – Самуил показал на сшитый Анной белый эфод.
– Ты слишком разговорчив для твоих четырех лет, а вот маму ты уже научился обижать.
– Прости меня, пожалуйста, но мы жили, жили, и вот ты меня куда-то собираешь и шьешь для меня очень красивую одежду, которую я жду, не дождусь, когда буду носить.
– Подлиза.
– А ты мне ничего не рассказываешь!
– Удивляюсь, как это столько слов поместилось в твою маленькую головку.
– Да, я еще маленький, но у меня такие умные родители… – Анна что-то хотела сказать, но Самуил перебил ее на полуслове. – И совсем я не подлиза, просто я тебя очень сильно люблю, только мне все равно непонятно – зачем ты собираешь…
– Моей нетерпеливой крошке хочется знать все заранее, – сказала Анна, будто пропела колыбельную. – Смотри, сынок, не торопи события, они сами настигнут тебя…
Облака плыли со стороны Силома. При слове «дождь» любое сердце способно смягчиться, тем более материнское – и без осадков теплое, мягкое.
– Хорошо… – сказала Анна.
– Я тебя внимательно слушаю! – приготовился Самуил.
– С тобой невозможно разговаривать. Все дети как дети – плачут, учатся говорить и едва ходят…
– Ты так хочешь, чтобы я был как все?
– Нет, сынок, нет, просто мне кажется, что я разговариваю со взрослым человеком, понимаешь?.. – Самуил (улыбнувшись про себя) утвердительно закивал. – Это очень давняя история… Когда тебя еще совсем не было, я обещала нашему Господу…
– Я знаю, мама, ты обещала Ему меня. И вот я подрос и совсем уже не буду скучать по своим родителям, и ты собираешь меня в скинию. Скоро вы поведете меня в Силом, чтобы оставить там у священника Илия, – я знаю… Прости, мама, я проговорился.
Анна смеялась. Она не могла себя остановить:
– Негодный мальчишка, ты и сам все знал!
Самуил сидел, укоряя себя за свою болтливость.
Уже к вечеру не было ни одного жителя Рамы, кто бы не слышал о том, что произошло в доме Елканы. Отцы восхищались умом и такой болтливостью ребенка, матери смеялись, потому что смеялись по любому поводу, даже если это было совсем и не смешно, а дети – сверстники Самуила – ничего не понимали: праздно кричали и плакали.
Наконец наступил День. День, которого ждали все, и День, которого Анна начинала бояться:
– Я не отдам его! Ради чего? Да, у меня родился сын, но зачем, кому нужны такие жертвы? Его никто не спросит, только я буду в ответе.
Она вспоминала Ревекку, взявшую на себя возможное проклятие Иакова.
– …Мать отдала своего сына…
При этом она качала головой, как бы говоря: «Нет, нет…» – и тихо, неслышно даже для самой себя, начинала петь:
- Сомкну ли глаза,
- Увижу ли Свет вечерний?
- Ни память, ни в поле роса…
Анна покрывала голову шерстяным платком:
– «Ни память, ни в поле роса…» Благословен Ты, Господи Боже наш, Владыка вселенной…
Елкана держал на привязи трех белых тельцов. Подле него стоял небольшой кувшин с ефой11 пшеничной муки и целый мех молодого вина. Анна замерла позади мужа. Самуил прятался за спиной матери. Семейство пришло совершить ежегодную жертву и исполнить данные обеты.
Илию вдруг показалось, что, помимо него и сыновей, во дворе скинии был еще кто-то:
– Показалось… – прошептал он. – Утро создано для того, чтобы священник мог, ступая по Гедеоновой росе, слушать Небо. И даже если он ничего не услышит – молиться за души, что ночью улетали в обители ангельские, а утром возвращались – пройдя пустыни и взяв Иерихон – назад в свой сонный, мешковатый и всегда не выспавшийся Египет12. Кому вздумается (он хотел сказать: «Кому хватит благочестия») в наше-то время прийти к утренней жертве?
Илий обернулся.
– Неужели в Израиле остались благочестивые люди, которые пришли к жертвеннику вознести такую… – он оглядел тельцов, глиняный кувшин и мех из добротной, новой овечьей шерсти, – такую богатую жертву?
– О, господин мой, – Анна подошла к старцу, – да живет душа твоя, господин мой! Я – та самая женщина, которая здесь – при тебе – стояла, молясь Господу. О сем дитяти молилась я, и исполнил мне Господь прошение мое, чего я просила у Него! Вот муж мой, и вот я, и вот сын наш Самуил. Он уже в том возрасте, чтобы я смогла исполнить обещание свое, данное Господу: я отдаю его, – она показала на мальчика, – в скинию на служение Богу. Пусть будет он праведным назореем от начала дней его и до конца. Пусть он не стрижет волос своих, не пьет вина и сикеры. Всем сердцем пусть служит Богу отцов наших, всей силой своей, всей крепостью. На все дни жизни отдаю сына моего. На все… дни… жизни… сына моего… – Анна подавила в себе подступивший ком, – отдаю…
Самуил стоял и думал: «О чем она чуть не плачет? Разве обо мне? Разве я причинил ей столько горя?».
Анна укоряла себя: «Надо было спрятать его! Как Моисея, в корзинке пустить по воде. Я виновата в затворе моего сына. Я добровольно отдаю, оставляю мое Благословение… Дай же мне скорее замуровать тебя. Здесь, в этих стенах. У самого жертвенника заковать в кандалы обетов и послушаний. Сын мой, рожденный мною, у тебя больше нет матери, отныне только Отец, Бог Авраама, Исаака и Иакова, будет заботиться о тебе, петь тебе грустные колыбельные». Анна говорила, но ее тут же перебивал другой изнутри голос:
«Как могла я не исполнить обет? Ради себя? Ведь не о Самуиле плачет сердце матери, ведь даже не сердце плачет, но жалость: неплодное чрево вместило душу живую!.. Господь усмотрел, и Ему спрашивать. О чудо! – материнство, причина всех причин, красная нить поколений… Анна, Анна – не лук ли сильных преломляется, а немощные препоясываются силой? Даже бесплодная рождает семь раз, а многочадная изнемогает. Господь умерщвляет и оживляет, низводит в преисподнюю и возводит, делает нищим и обогащает, унижает и возвышает».
– Мир и благоволение дому твоему, – Илий поклонился Елкане, Анне, – подойди ближе, Самуил.
Священник чуть присел, протянул руки. Самуил подошел.
– Не бойся, ты ко всему привыкнешь. Можешь называть меня «дядюшка Илий».
Он гладил мальчика по голове. Как же ему – священнику Бога живого – недоставало детского голоса, тепла! Человека, присутствие которого скрасило бы его одинокое служение и заставило забыть или исправить (на это еще оставалась надежда) примером своим и примером этого чистого существа беззаконие сыновей.
Вскоре родители Самуила, уже навсегда оставив его, пустились в обратный путь.
Дорога усыпляет. Маслины справа, финики позади. И через два дня поворотов и перевалов маслины справа… Заезженная мелодия, знакомая с самых первых походов в святой Силом. В Раме – дом, где ничего не осталось. Куда возвращаться? Дом – не в городе, не на углу улицы, не в пустых комнатах, гулких коридорах и мертвых камнях. «Одно за другим: с ветреной легкостью забываю вчерашний день. Ничто не тяготит меня, не заботит. Родить и снова родить других, похожих на него. Оставить память в народе. В крови ли память? Самуил моя кровь, но жизнь – дух! – вдохнула в него не я! Чей он сын? Елкана заботится об оставленных в доме рабах, о скоте, пастбищах. „Бог благословил, – думает он, – мою семью. Анна станет плодовитой не меньше Феннаны. Совсем скоро в счастье она забудет скорбь“. Иногда я ненавижу его, иногда он мне безразличен. Я называю его „мой господин, мой муж“. Что стои́т за произносимыми словами – другие ли слова или сопутствующее им в конце молчание? Достаточно немного, совсем малость молчания, чтобы высказать много больше, чем за целые годы болтовни, сложенной в пустое».
* * *
Силом одной стороной своих стен утопал в безмолвии Иудейской пустыни, а другой насыщался неимоверной для центральных земель Израиля голубизной, чистотой, прохладой и близкими оазисами струящегося неподалеку полноводного – после весенних дождей – Иордана. Отсюда виден был древний Иерихон с его скалистыми окрестностями и зелеными равнинами. Именно здесь была установлена скиния, принесенная вместе с ковчегом завета из Синайской пустыни.
Прямоугольный шатер, покрытый красной кожей. Древесина акации. Золотые застежки, крючки, серебряные петли, нити, драгоценные камни…
Входивший в скинию видел две неравные части, разделенные занавесью из пурпурных покрывал, чашу для омовений, лежащую на спинах семи золотых тельцов, семиствольный, горящий золотом, огромный светильник и алтарь из двенадцати необтесанных камней для возношения жертв и благовонных курений. В глубине другого отгороженного пространства, гораздо меньше первого, – во Святом-святых – покоилась величайшая святыня Израиля, его защита, милость и наказание. Один раз в год Илий входил туда и жертвенной кровью кропил со всех сторон крышку обшитого золотом ковчега.
– Да будет благословенно, да возвеличится и прославится внушающее трепет великое имя Всевышнего! – Бормотал судья в свою сбившуюся бороду, глядя поверх жертвенника. Позади него стояли его сыновья, громко зевая, переминаясь, прыская со смеху. «Уж лучше оставаться одному, чем с такими помощниками…» – сокрушался первосвященник, вслух робко произнося: «Да освятится и да прославится великое имя Твое в мире, созданном по слову Твоему…».
– Да наступит Царство Его, – говорил он, – как можно скорее, да будет оно еще при жизни нашей явлено всему народу Израиля…
Верил ли он в то, что говорили его уста? Думал ли он, о чем он просил?!.
Финеес заметил, что край отцовского эфода надорвался, и если всмотреться, то можно увидеть сухие, слабые ноги старика. Внезапный смех парализовал полусонного Илия.
– Смотри, старший брат мой Офни, неужели покров священника Господнего прохудился настолько, что виден весь его стыд? – гоготал противным (как это бывает у всех подростков) баском Финеес.
– Да, – поддержал его Офни, – отец наш приходит к своему жертвеннику как к девке. Я слышал, что богиня Астарта любит обнаженные тела.
– И вправду, отец, – перебил Финеес, – может, твоему Богу понравились оргии Молоха или Ваала?
– Но, брат мой, здесь, кроме нас троих, никого нет. Значит, брат, мы это будем делать втроем? А если Богу Авраама, Исаака и Иакова, Богу богов, Который вывел нас из Египта… – Офни надрывался от смеха, – …если Ему понравится, то Он сойдет во всей Своей славе и тоже будет среди нас.
– То-то мы повеселимся, а когда Ему надоест с людьми, то мы, отец, мигом принесем Ему золотых терафимов13. Ведь написано, отец: «Да не будешь ты в унынии». Ну, что ты стоишь? Ты только скажи, мы все сделаем.
– А тебя мы поставим верховным жрецом. Верховным жрецом! – ликовал Офни.
– Верховным жрецом!!! – неистовствовал Финеес.
– Честь и хвала тебе, верховный жрец, открывший наготу своих чресел!
– Честь и хвала тебе!..
– Честь и хвала!..
Илий, воздев руки, громко, насколько позволяла ему боль, прорыдал:
– Да не будет руки Твоей на них, да не будет неразумие их на доме Илия, да будет грех их на мне. Да не распахнет им свои двери шеол!
За несколько мгновений хулы (братья уже не смеялись: Хам стоял в стороне, оправдывая себя) Илий поседел на много десятилетий. Вконец состарился. Так что братья могли сказать: «Отец постарел на наших глазах». Его и без того немощное тело иссохло. Глухо, словно сдавили грудь, священник хрипел: «Пусть не будет их суета на имени Твоем, ибо восприняли суету и осуетились».
Кашель заглушил слова. Старик, держась за рога жертвенника, закатывал глаза. «Да озарит истина Твоя сердце их…» – он захлебнулся, упал на колени и, ударяя себя в грудь, чуть слышно плакал: «Рабство, рабство…».
Глиняные, с соломенными прослойками, хижины. Наполовину разрушенные, развеянные гуляющими ветрами, оставленные так – построенные наполовину. Даже осевший кочевник во втором, в третьем поколении набросит на спины верблюдов нехитрую, на скорую руку собранную поклажу. Дети с женами позади. Вечные переселения, печать Моисеева!
Скудные тени оливковых веток – тонкий ствол, что шеи, пальцы, запястья твоих дочерей, Израиль. Причал. Кто не искал его – такое заманчивое безмолвие? Успокоение, мир. В заплатах одежда путника, на далекий оазис надежда его. В черных глазах – даль, расплавленные миражи. Скажи, зачем мы здесь? Зачем окружает нас все это?
Раскачиваясь между горбами пустынного корабля, так просто мечтать. Одно, потом другое. И связи прямой не видно. Дюны, сыпучие дремы, блуждания по перешейкам, оврагам, ущельям.
Невольно киваешь в такт размеренному, мудрому верблюжьему шагу. Следы утопают, оставаясь нетронутыми. Здесь ходили наши праотцы – и копыта их верных животных еще видны. Больше, чем наскальные надписи.
Мы слишком долго были гонимы, мы слишком много носили в руках оружие. Рождались, держась за рукоятку ножа, а не за юбку матери. В сраженьях мы забыли, что значит вспаханная, хлебом засеянная земля.
Однажды отцы наши захотели остаться, чтобы мечи их навсегда заржавели в ножнах. Но враги их, рассеянные по холмам и долинам, только и ждали того дня. Они покорили их – не копьями, но тучными пастбищами, пахотами, садами и тенистыми виноградниками – миром.
Крошечными, богатеющими островками мы разбрелись и стали поклоняться другим богам, вздыхая о тех временах, когда предки наши ходили в земле сей уставшими, выпачканными в многолетней дорожной пыли, блуждающими скотоводами.
3
– Дядюшка Илий, – сказал, сидя у ног священника, Самуил, – я еще ребенок, а ты или молчишь, или говоришь со мной длинными словами.
– Разве я говорю с тобой длинными словами? – удивился Илий.
– Да, такими длинными, что я только-только запомню, с чего они начинаются, как ты уже рассказываешь середину. Пока я начинаю вдумываться, о чем говорится в середине, то уже с трудом помню начало – а тогда приходится дослушивать конец, где мне, конечно, уже ничего непонятно.
– По-моему, это ты начинаешь говорить длинными словами, – ответил Илий и, смеясь, добавил: – Ты меня совсем запутал!
Самуил вдруг серьезно спросил:
– Дядюшка Илий, а что такое длинные слова?
Судья осекся, не ожидая столь быстрой развязки.
– Длинные слова?.. Откуда мне знать? Я это должен спросить у тебя, ведь ты их выдумал.
– А как это – выдумал?
– Просто выдумал. Такого еще никогда не было, а ты взял и выдумал.
– А разве может человек что-то выдумать, чего еще совсем никогда на было?
– Почему нет? Ведь это так естественно, так подходит к нашему стремлению постоянно узнавать новое, никем не замеченное, не понятое. А узнав, тяготиться тем, что все равно не увидели желаемого. Так не проще ли оставаться там, где все просто? Нет, человеку всегда виделось большее. Дерзость? – Но если Бог заповедал нам быть такими, как Он, то не большая ли дерзость ослушаться?
– Когда я вырасту, – сказал Самуил, – я тоже буду носить бороду и походить на тебя.
– Почему… – Илий подумал, что ослышался, – на меня? Ведь у тебя есть родители…
Самуил потупил глаза. Он хотел сказать, что он не такой, как другие дети, у которых есть семьи. «Я посвящен Богу», – чуть не сказал он, но застеснялся и промолчал.
По внутреннему двору скинии прошел Офни, ведя под руки двух совсем еще девочек-хеттеянок.
– Это выше моих сил, – выдохнул Илий, опустив голову. – Они не слушают меня, своего отца. Как они послушают Господа? Сыновья священника Единого Бога разгуливают по скинии с иноплеменницами, развращая их и без того ветреные тела, уничтожая свои сердца и ни во что не ставя Левиино благословение. Ты видишь, мой мальчик, мне не на кого надеяться в будущем. Проклят дом Илия!
Он поднял к безоблачному, безупречно синему небу глаза, наполненные жалкой старческой влагой.
– Мне уйти? Ты хочешь поговорить с Богом?
– Нет, останься… Если плоть моя и кровь бесследно исчезнут, как исчезает все недостойное продолжения, то ты… – теперь голос доносился словно отовсюду, и у Самуила перехватило дыхание, по телу пробежала дрожь, на мгновение сковав его, – будешь наследником Моим! Дух от Духа, ты будешь помазанником, судьей Израиля – народа Моего, который Я вывел из Египта…
У Илия закатились глаза, он, отяжелевший и обессиленный, упал на каменный пол. Пытаясь приподняться на локтях, кряхтя и постанывая, он хотел что-то произнести, но только ужас был в его широко раскрытых глазах, как будто он в одно мгновение стал свидетелем всемирного потопа, гибели Содома, раскрытых дверей шеола, синего те́льца мертворожденного. Он хрипел, тщетно пытаясь передать словами ту бездну, в которую только что заглянул. Было очевидно, что не первосвященник, не престарелый Илий, не видение, не призрак – с Самуилом говорил Он…
4
Весь день прошел за работой. Ни минуты покоя. Босые, грязные, голодные, уставшие возвращались с пастбищ… Издалека никак нельзя было сказать точно: звери там идут или люди, и если звери, то какие, а если люди, то женщины это или мужчины, старики или дети. Бесформенная масса шерсти и пыли поднималась из-за холма, влача за собой внушающий оцепенение безжалостный дух пустыни. Словно разворошенный пчелиный рой, эта масса гудела, жужжала, похрапывала, насвистывала, гоготала, мычала и блеяла. Казалось, сам Ваал-Зевул возвращался в свое логово – шел, сметая все на своем пропащем, бесславном пути. Знал, куда идет и какой конец его ждет, а посему еще более бесновался, транжирил, расходовал себя – без остатка. Было в этой надрывности и сожаление, и безысходность смертельно больного, который сжигает дом, напропалую режет свой скот – ведь завтра для него все равно не наступит. На чудо он давно перестал надеяться, вот и крутит его, на мелкие косточки перемалывает.
Солнце, захваченное ежедневным коловращением, катилось к закату. На весь этот хаос, зловонную жижу падали красные, разных оттенков – от светлых до кроваво-бордовых, лучи.
Феннана стояла у дверей хижины, ожидая возвращения своих детей.
Она уже различала их голоса, видела их замасленные гиматии. Если раньше она говорила им что-то теплое, приветливое, то теперь лишь злобой полны были уста ее, сердце, ум. И дело даже не в этих ни в чем не повинных детях, но в ней самой. Несчастье нелюбимой жены душило ее, а благословение Анны не давало никакой надежды. Земля рушилась под ногами, небо оставалось недосягаемым, дни – долгими и напрасными, а Бог – призрачным.
Дети, заметив недобрые намерения матери, обходили ее, не смея приблизиться ближе, чем на средний бросок из пращи. Говоря «мир дому твоему», они думали о скудном ужине, о ночевке среди пригнанных коз.
– И на порог не пустит! – жаловался один.
– Это точно… – соглашался другой, уходя под спасительную тень семилетнего фисташкового дерева.
– Эй, вы! Что, даже в дом не зайдете?!
Дети переглянулись, но никто не решился сделать первый шаг. Феннана поморщилась от давно уже не греющего солнца, сплюнула, пробурчала: «Ну, как знаете», – и вошла назад в кухню.
Дети еще раз переглянулись и разбрелись кто куда. В наступающих сумерках они были мало заметны даже друг другу. Каждый примостился там, где нашел место. Уставшие от долгих странствий, в потных, порванных, но благо шерстяных гиматиях, без ужина, пусть и самого скудного, уснули под чернеющим небосводом.
Вот они, ночи благословенной земли предков! Журчание источников, блуждание планет. Не пересохнет жизнь в селениях твоих, Израиль, но и не будет тебе приюта, покоя здесь, на твоей земле – земле чужой, Господней. Как звонко поют убаюканные ветром травы, как стелется дымкой туман, как снится блуждание душ, не принятых в доме своем, отвергнутых на чужбине! Так хочется, подняв голову, видеть созданное Тобой, дышать…
- Кто под сводами проходит
- Винограда? —
- Закружить бы в хороводе
- До упаду…
- Эх, звенящие оркестры,
- Флейты, хоры —
- За спиною у невесты
- Мандрагоры…
- Листья падают под ноги —
- В круговерти
- То ли люди, то ли боги,
- То ли черти!
– Гоморра!! Будто сглазил тебя кто, Феннана. Смотри, недобрые глаза повсюду! Только увидят что не так, сразу сглазят. Знаю я их уловки, все знаю! – она так скривила лицо, словно у нее болели зубы. – Им-то что, ходят себе из селения в селение, прикидываются голодными странниками. Говорят красиво, умно… – Феннана замолчала, отрывистыми движениями головы, словно курица, ища виновника внезапного шороха, который послышался ей за дверью, – а многие из них… – она, все еще вслушиваясь, продолжала, – говорить умеют с филистимским акцентом. Хе, где они только понабрались его? Одни картавят так, будто родом из Аскалона, хотя – клянусь предками! – там никогда не были. Другие… тоже мошенники! Заговорят, нарассказывают всякой всячины, что и забудешь и хозяйство, и мужа. А о чем они там рассказывали, вспомнишь разве? Вроде и смешно, и понятно, и толково все было, а как начнешь вспоминать, так и не вспомнишь. Ушло, кануло, смыло волной. И не оттого, что голова дырявая, а просто – дрянь они все, шарлатаны, каких Израиль не видел!
Широким, размашистым движением руки Феннана вытерла свой узенький лоб, с которого уже готовы были сорваться набухшие волдырями, размером с горошину, капли пота.
– Честным людям на улицу выйти нельзя – обкрадут-обворуют! Не вещью, так словом, а не словом, так… да мало ли чем…
Она закашляла – дым от огня в жаровне перекочевал на ее сторону. По-о-олной грудью она набрала как можно больше воздуха и, став похожей на испуганную рыбу, задержала дыхание. Ей казалось, что в дыме живут злые демоны и если, не дай Бог, вдохнуть его, то они начнут делать тебе всякие пакости: опрокидывать посуду, задирать подол, дергать за волосы и даже… – целовать в губы!
Представления Феннаны об окружающем были довольно странными, смешанными со всякого рода предсказаниями, египетскими и хананейскими гороскопами, преданиями, суевериями соседей или своими собственными, взятыми порой из ниоткуда, – так якобы делали в древности или просто «так полагалось».
Она верила, что если обойти вокруг ребенка семь раз, а потом поставить его спиной к потухшему очагу, то с ним ничего не случится ни в дороге, ни дома, ни где-либо еще. Или если подбросить вверх кусочек глины так, чтобы он оказался на высоте только что пролетевшей птицы, то муж будет ласков и не отпустит до самого утра. Поэтому каждый день Феннана обходила своих детей по семь раз, ставила их спиной к погасшему очагу и только тогда могла чувствовать себя спокойной – не за детей и за их безопасность, а вообще… Это спокойствие было сродни навязчивому тику, задабриванию злых или добрых духов. И она никогда не смогла бы ответить, зачем ей все это нужно.
Но ладно бы сама, так она еще и на соседок сетовала, бурча в двойной, мясистый подбородок:
– Симха не то что не ставит на ночь мужнины сандалии в выщипанные ее же руками куриные перья – от мужской похоти и от пяти чертенят, – так она даже и не жует кусочки дубовой коры, чтобы потом ими смазывать косяки от дурных новостей и чужих жен! А Лия по воду ходит утром и вечером, хотя это самое время для жажды Астарты и Азазела.
Феннана называла их глупыми, чертыхалась, размахивала руками и тут же перебегала на другую сторону кухни, чтобы не быть задетой ее же размахиваниями и чертыханьями. Весь день она проводила у плиты, на огонь которой и взглянуть бы в жизни не взглянула. Тканями занавешивала слуховые окна, дымовую вытяжку, приговаривая: «Как же иначе – весь дым выйдет, а потом и на улицу не показывайся: все четверо тут как тут». Она верила, что демоны из дыма выходят по четверо: один – из дров, другой – из огня, третий – из дыма, а четвертый их сопровождает и натравливает на тех, кто их выпустил.
Каждое утро перед тем, как открыть глаза, ей обязательно надо было сказать себе свое имя, чтобы, когда она встанет, ее кто-нибудь не назвал по-другому. А когда наступал вечер, она вновь и вновь проделывала в точности обряд с кусочком глины: высматривала, поджидала из укрытия – чтобы не спугнуть – птиц, лепила из грязи комочек такой формы, которая, казалось ей, более всего подходила для данного случая, и с чувством выполненного долга возвращалась к себе… Иногда заходила к Елкане, но, увидев его холодное и какое-то удивленное – мол, зачем она вообще приходит – лицо, проклинала день своего рождения и смахивала налипших на кухонные двери мух, перед тем как со скрипом и с ужасным грохотом скрыться в стенах, натопленных докрасна. До утра.
Уже никто и не помнил, с какого момента Феннана начала обращать внимание на домовых, разгадывать по корням высохших деревьев сны (и не только свои, но и детей, и мужа, и, конечно, Анны), по слюне предсказывать погоду, разговаривать громко, резко, грубо, как вояка-мужлан.
Однако в тот вечер Феннана и не вспомнила о своих правилах. Как никогда она раздражалась, не вынося ни малейшего шума. Конечно, на то существовала особая причина: со дня на день должны были вернуться из Силома Елкана и Анна – благословленные и счастливые.
Клубы дыма поднимались с жаровни, задевали и без того замасленный фартук хозяйки, исчезая в зарешеченных окнах.
– Вон, – продолжала она о «шарлатанах, каких Израиль не видел», – соседка поговорила с одним таким, так потом три года никого из родных признать не могла, ходила все да своими совиными глазами на всех глядела… Ой, не могу… Как вспомню глаза ее, так смех разбирает! – сморщилась она, будто ее разбирал смех.
Елкана не слышал голоса Бога так, как слышал его Авраам. На полпути из Силома в Раму он не ждал ответа на свои молитвы – ни раската грома, ни сошествия огня, ни голоса. Он и без того видел Его присутствие в еле различимой ленточке Иордана, в прохладе осенней ночи, в самом себе – видел, говоря: «Благословен Ты, Господи Боже наш, Владыка вселенной, в мире Которого существует такое!».
Факелы, отблески, вспышки костров; говорение людей вперемежку с копошением, заунывным воловьим мычанием, ослиными криками. Вещи впитывали в себя запахи: дыма, вяленых мяса и рыбы, скрюченных сухих фиников, бананов, абрикосов, винограда… Запахи пота, мочи, мужского семени, детских опрелостей, бордовых пятен. Оставленные на некоторых седлах, последние указывали точно, какие женщины были чистыми, а какие неприкасаемыми. Караваны шли долго, без устали, месяцами… будто сотни грязных, запыленных чаек покачивались на волнах.
Елкана и Анна со всеми домочадцами и рабами, сопровождавшими их, пристроились к шедшим на запад – в сторону Газы. В глухой пустыне это зрелище напоминало длинные цепи. Груженые двугорбые спины с бурдюками, тюками, мешками и сундуками, наброшенными на них силком. Погонщики во время стоянок смешно шипели на верблюдов, чтобы те сели. Вконец онемевшими ногами путешественники сходили на землю. Слабейшие из них ложились прямо на песок, долго еще пребывая в прострации: разминали окаменевшее тело, испражнялись, блевали от непомерной качки. Морская болезнь была присуща не только морю. Разделенное надвое. Прошли посуху. Преследовавшие обратились в бегство. Не высказать радости, горя не передать.
Поверх скоро заносимых следов оставались пустые бурдюки из-под сикеры, пьяные объятия дорожных шлюх. В каждом таком караване имелось все, чтобы всячески угодить и развлечь путешествующих, а также – или прежде всего – вытрясти как можно больше звонких монет.
Кто куда: одни ехали в Аскалон за товаром, прочие гнались в Геф за удовольствиями, от нахлынувшей вдруг тоски срывались в Яффу, известную своими жаркими кварталами. Большинство пускалось в дорогу лишь затем, чтобы отвлечься – вдали от жен, от мужей. Не сумев примириться с локонами седых волос, пускались в такой разврат, который не пришел бы им на ум даже в их дикой юности. Другие присматривались к своим соседям, и если не удавалось совратить их, то убивали и грабили – просто так, ни за что, без всякой злости, от нечего делать. К концу путешествия многие не знали – рвали на себе волосы, пеплом посыпая голову, – где искать годовалого сынишку, куда запропастилась единственная дочь.
Среди всего этого переполоха ехали в Раму и родители Самуила. Караван остановился на ночь. Семья расположилась у подножия небольшого холма. Два шатра: один для четы, а другой для всех остальных раскинулись недалеко от дороги. Елкана строго-настрого приказал никому не выходить за огороженные для них пределы: не дай Бог, случится что!
Вдыхая вечернюю прохладу, он некоторое время посидел с дозорными у разожженных костров, поговорил с ними, послушал их песни, выпил горячего козьего молока.
Когда он вошел в шатер, в жаровне весело вспыхивали ярко-рыжие угли, потрескивали, слабо освещая расстеленную рядом циновку, покрытую цветным верблюжьим покрывалом. Анна спала. Чуть заметная улыбка освещала ее спокойное, свежее лицо. Безмятежный сон молодой женщины завораживал, не позволял отвести глаз, манил, притягивал, обезоруживал. «Неужели все это происходит здесь, со мной, на самом деле?» – спрашивал Елкана, видя, как белый, молочный дым поднимается от огня.
– Господи, будто не от простого огня дым сей! Будто кто жертву принес Тебе от лучших начатков своих и Ты принял ее.
Елкана вдруг понял, увидел себя как бы со стороны. Все стало таким ясным, верным и правильным, что ни один мудрец мира не объяснил бы проще и доходчивее. Необычайный шум! Он слышал его впервые. Нет, то был вовсе не шум, но словно весь мир заговорил с ним на одном языке – языке, который не надо учить. Который и есть душа, одна на всех. То вечное, блаженное и настоящее – жизнь!
Анна спала. Ее веки чуть вздрагивали: «Он сказал мне тогда, что я согреваю его, что я – начало его тепла. Я старалась не верить, но по телу пробежала легкая – а я и не знала, что такое может быть! – дрожь. Он взял меня за руку, и, минуя стаи диких, сонных голубей, мы отправились в мир, тогда еще не познанный мной. Мир, в котором нет места одному, но все в нем становится единым, гибким, наполненным. Всего несколько шагов – и нами был пройден этот величайший путь, указывающий на иное. Осень беспощадно срывала последние одежды столетних кедров. Они взывали к небу своими голыми, обглоданными кронами, жадно вдыхали пьянящий морозный воздух, внимая падающим листьям, расшаркиваньям прохожих и беззаботному детскому смеху».
5
На следующий день перед входом в скинию собралось множество народа. Все, кто еще не забыл веры отцов, кто не соблазнился новыми среди «ищущих истину» филистимскими культами Дагона, Астарты и Ваал-Зевула.
Кто молчал, помня о синайском предписании не произносить имени Бога понапрасну; кто, натянув постную маску печали и скорби, прятался за спинами принесших богатую жертву; кто рыдал; кто рвал на себе одежду. Наступал великий День Очищения, день скорби, осознания своей греховной природы – но и радости и надежды на милость Божью.
Однако даже в такой день люди тяготились своими расходами за прошлую неделю, подсчитывали возможную прибыль в ближайшие два-три дня после поста, с вожделением смотрели на богатые хитоны соседей, более зажиточных, чем они. Не могли спокойно пройти мимо дочери купца, который сделал целое состояние, торгуя льном и всевозможными пряностями в далеком «золотом» Мемфисе. Он одаривал свою дочь пестрыми шелками, пудрой, зеркалами, губной помадой, благовонными маслами. Не наученная пользоваться всей этой роскошью, она выглядела подобно индийскому павлину, идущему вдоль базарной площади, гордому своим убранством, но не замечающему того, что смотрят на него не как на диковинку, а как на дорогой товар – который желают прибрать к рукам любой ценой.
Обычно для жителей Силома ни один праздник не обходился без пьянства, разврата, драк, а многие из силомлян вообще не доходили до своего дома – их или грабили, а потом жестоко избивали, после чего бедняги медленно умирали от полученных ран, или сразу убивали ради забавы, в хмельном пылу праздных компаний.
Многие женщины, зашедшие в общественные места, чтобы «отвлечься от семейных будней», попадали в рабство. Филистимские купцы, высмотрев очередную наложницу, забирали ее с собой, так что уже на следующее утро мужу приходилось искать другую подругу, ведь жена, украденная подобным способом, вряд ли когда вернется. Дети, брошенные на произвол улицы, вырастали циничными, безвольными, продажными.
Когда же объявлялся в городских районах тот, кто не принимал подобного образа жизни (обличавшие сограждан пророки, странствующие философы, юродивые, слова которых жгли углем, резали по живому, открывали глаза), – его или забрасывали камнями по лживым доносам, или с позором изгоняли из города, или он уходил сам, еще долгое время боясь темноты и просыпаясь от малейшего шороха, – ибо этих людей изменить, наверное, не смог бы уже никто: ни Сам Бог, ни чудеса, ни прорицатели, ни всеми ожидаемый Мессия.
В небольшом доме неподалеку от скинии на полу из ливанского красного дерева сидели на корточках, играя в кости, двое юношей. Одетые в священнические льняные эфоды, они, всецело занятые игрой, разговаривали мало, иногда посматривая друг на друга только лишь для того, чтобы уличить своего соперника в хитрости. Вокруг них стояли всевозможные изысканные (до которых им и дела не было) блюда, источающие головокружительный запах ловко поджаренного мяса, специй, фаршированных всякой всячиной овощей, фруктов, сладостей; на серебряных подносах томились нарезанные дольками дыни. Но успехом у игроков пользовались одни только кувшины с молодым вином. Служки не успевали подливать тягучую красную жидкость в залпом опорожнявшиеся чаши. Юноши давно уже были навеселе, но все так же с большой охотой продолжали поглощать напиток, уже не утолявший жажду: он постепенно менял их взгляд, заплетал кровавые языки в толстую косу бесформенных, невнятных звуков, означавших, впрочем, одно…
– Еще!!! – требовал Финеес, подбрасывая размером с монету кубики из слоновой кости.
– Двенадцать! – объявлял служка, поставленный специально для того, чтобы точно подсчитывать сумму выпадавших чисел.
– Снова двенадцать! – негодовал Офни, замахиваясь в кого-то невидимого кулаком. – Ну, что стоишь? – бросил он в сторону. К нему тут же подбежали двое с кувшином. Офни посмотрел на кувшин, отрицательно покачал головой и протянул пустой кубок: – Давай!
Мальчик лет восьми, боясь пролить, принялся осторожно наливать вино.
– Дурак!! – Офни выплеснул содержимое прямо в испуганное лицо мальчика и залился непонятно то ли смехом, то ли истерикой. – Я же сказал не лей, а тряси вместо меня эти глупые кости!
Мальчик, не смея вытереть лицо, дрожащей рукой потянулся за кубиками. Зажав их в своих маленьких ладошках, начал трясти.
– Ну! – крикнул Офни. Кубики выпали и покатились в разные стороны. Мальчик обезумел от страха, стал на колени и, припав к земле, ожидал приговора.
Прошла целая вечность, прежде чем он снова поднял голову. В дым пьяные братья уже спали, хотя мальчику все равно казалось, что они притворяются, обманывают его, а когда он подойдет ближе, набросятся на него, чтобы избить до потери сознания (что иногда случалось) или просто напугать, да так напугать, что он еще полгода будет заикаться, за что, это уж наверняка, на него посыплется вдвое больше побоев и всяческих насмешек.
* * *
Все ждали, когда Илий, облаченный в простой белый хитон, выйдет из Святого-святых, где с чашей, наполненной кровью закланного животного, он курил в кадильнице благовония, кропил крышку ковчега.
Священник просил простить их неверие, толстокожесть и бессердечность. «Кровь сего тельца кроплю на жертвенник Твой, Создатель! Оставь нам прегрешения, и пусть народ сей будет чист, и пусть вместо него телец сей будет запятнан. Очисти нас, как снег на холмах Ливана, омой творение Свое. И не будем поруганы, но Именем Твоим святым очистимся и будем чисты…» – молился Илий, склонив голову и чувствуя, как слабеют его руки.
Два ворона сели на стену скинии.
– Смотрите, Илий уже ладан жжет! – выкрикнули из толпы.
– С чего ты взял, что Илий жжет курения? – неизвестно откуда отозвался в ответ хрипловатый голос.
– Да вон же – вороны! Смотрите, вороны! – неистовствовал прежний возмутитель общего молчания, изредка прерываемого воплями прилюдно кающихся горожан.
– Бредни все это, филистимские бредни! Где ты только наслушался таких бредней?
– Правильно, – отозвались с другого конца, – сегодня День Очищения, а значит, сегодня Бог и определит, кому быть в Его книге жизни, а кому и нет.
– Ну, тебя там точно никто не запишет, – качал головой заметивший воронов.
– Это еще почему?
– А потому, что Шломо-бен-Вениамин не только записать невозможно, но и толком произнести.
Толпа разразилась приступом смеха: кто не соблюдал пост, тот гоготал в открытую, а кто все же старался блюсти предписания, тот, не снимая печальной маски, лишь плечами вздрагивал.
– Наверное, ты ошибаешься, Иосиф, потому что Богу проще будет сократить мое имя, чем твой язык! – не отступал тот.
Толпа, словно сухие кусты терновника, вспыхнула новой порцией смеха.
– Иосиф, неужели ты позволишь топтать себя? – во весь голос, так, чтобы его слышали все, заговорил толстый, бородатый, похожий на тех мрачных людей, что часто приходят в Силом со своими огромными серповидными мечами, Мордехай.
– Не давай смять себя, брат! Мы все за тебя заступимся! Ну! Ответь же ему!
– Ответь этому языкастому, а не то мы сейчас его всего укоротим! – подхватили другие.
Иосиф, подзадориваемый братьями, только и успевал отнекиваться да отшучиваться.
Тихий и глуповатый, он никак не мог понять, что происходило с ним в те моменты, когда он оказывался среди шумной, разношерстной толпы. Словно кто толкал его выкрикивать, освистывать говорящих, делать всякие непристойности, за что потом ему всегда было стыдно и даже противно.
– Неужто это был я? – спрашивал он себя. – Больше никогда, никогда… Буду молчать, а лучше и вовсе не ходить на их праздники. Тоже мне, выдумали, собирать людей в толпы в День Очищения!
Он каждый раз искренне негодовал на свой язык, но, впрочем, всегда находил, чем оправдаться.
– Хотя, – бормотал он, – что я такого сказал? Ну, освистал, ну, засмеялся громко… Да любой бы так поступил на моем месте. А если любой, то почему все подзатыльники сыплются только на мою голову? На мою бедную голову! – и снова начинал жалеть себя. – Весь город был там, а как получать, так мне! Каждый знает: что бы ни случилось, ответчик один, даже если он и не подозревает, что произошло. Какая кому разница? «Давайте нам сюда вашего Иосифа!» А Иосиф, может, самой чистой души человек. Ему бы хорошую девушку, дом в Силоме да хозяйство, как у этого Шломо-бен-Вениамина. Тогда бы не было счастливее человека во всем Израиле, тогда бы я точно уже не ходил на их народные гуляния – сидел бы дома, глядел на молодую жену, покрикивал на детей. А тут – скука! А когда человеку скучно, он из кожи вон лезет, чтобы чем-нибудь себя занять, поэтому…
Словно мираж стоял перед глазами: старые, высохшие дома, налепленные друг на друга, со стен которых обваливалась желтая глина, – высохшие лепестки, чесаный загар, соскобленные черепицей наросты. Пепел. Случайные прохожие погоняли своих навьюченных всяким барахлом ослов. Плавился воздух. Узкие улочки между хижинами стали похожи на сточные каналы, где дожди, перемешанные с отходами, нечистотами, превращались в непроходимую грязь, зловонный цветник Ангрихона14.
…Иосиф и не заметил, как толпа оттеснила его и он оказался под навесом соломенной крыши, вдали от возгласов, споров и пререканий. В этот самый момент вдруг промчалась мимо него стайка детей: «Бьют! Бьют! Бен-Вениамина бьют!».
Вспомнив о своих братьях, о том, чего он так боялся, но что непременно должно было произойти, Иосиф камнем, брошенным из пращи, преодолел несколько пролетов и вновь оказался у скинии перед застывшим кругом немой толпы.
Посреди замкнутого живого кольца вывалянные в пыли, потные братья били ногами, палками, чем попало лежащего у их ног. Он уже не сопротивлялся, не морщился от боли. Его тело – опухшее и растерзанное – напоминало мешок. И только присмотревшись, в нем еще можно было узнать человека.
Наблюдая за происходящим, другие и не думали вмешиваться, так как все решили, что бен-Вениамин не прав, за что и должен поплатиться. Они были захвачены зрелищем, ликовали, требовали продолжения. И лишь немногие, кто, из-за отсутствия больших мускулов или наглости, остался в стороне, заметили, как за всем этим позорным, недостойным народа священников, народа святого действом наблюдал вышедший от ковчега Илий.
Он стоял вдалеке, видя, как неистовствует язычество в сердцах и на устах тех, кто с детства знал об истинном Боге. Скрепленный заветом обрезания, каждый из них в силах был как приблизить, так и отдалить Царство Господне. Они не хотели приближать его. Подобно слепым, зазывали в бездну. Бесноватыми тянули в огонь, животными смотрели на подобных себе, видя не красоту, а дикость и безысходность.
Илий стоял с опущенными руками. Он не мог больше просить ни за сыновей, ни за народ, ни за себя – он уже знал, что Бог отнял первосвященство от дома его. Не в состоянии ни умолять, ни благодарить, он только чувствовал, как по его обессиленным рукам медленно стекает еще теплая кровь жертвенного тельца.
* * *
Каждый год Анна приходила к Самуилу, приносила верхнюю одежду, вздыхала и, опечаленная, снова растворялась в новом, пока еще чуждом для нее мире, в котором так не хватало его, двенадцатилетнего странника, лишенного семьи, отцовского наследства, первородства.
– Крепость и молодость. Не уберегла, не постояла за своего сына. Кто же теперь, Анна, постоит за тебя? Смыл Ты, Господи, позор мой для того, чтобы забыть имя мое. Для чего Ты, Господи, очистил меня? Ради ли страданий, неумолкающего плача?
Самуил не был похож ни на старших его, ни на младших, ни на своих сверстников. Вдумчивое лицо, большие открытые глаза. В его присутствии люди вели себя по-разному: молчали, боясь проронить слово, ощущали покой, защиту, а некоторым, страшно сказать, становилось плохо, они начинали трястись, выкрикивать всякие слова на непонятных языках. Прятались, катались по полу, лезли на стены, говорили хриплым, не своим голосом, в общем – слухи пошли немалые!
Говорили, что Самуил обладает сверхъестественной силой вызывать духов умерших, на что другие качали головами, перебивали и с пеной на губах доказывали, что сами видели в нем недюжие способности чародея.
Были и такие, кто ни во что не верил. «Какое там сверхъестественное – опомнитесь, мы живем в реальном мире! Лентяи, им только о душе говорить! – негодовали они. – А что душа? Она еще никого не накормила. Правильно я говорю? – при этом все соглашались. – Проходимцы они все, выпороть их как следует за такое! Занятых делом людей отвлекают, заманивают в свои сети. А работать кому? Душа, верно, плуг за собой не потянет…»
А кто и вовсе посмеивался. «Как можно, ему ведь нет и двенадцати. Ха, ведь он младше даже моего Анании!» – восклицал длиннобородый Моше, слывший за «праведника», ибо давал в долг, а если не отдавали, то в седьмой год15 прощал, говоря: «Господи, ну на что мне этот седьмой год, если я и так не помню, что и кому занимал?». И люди снова и снова брали у него в долг:
– Многоуважаемый Моше, мне бы пару шекелей серебром, а то нечем за вино заплатить.
Видя, что Моше несколько замялся, проситель прибегал тогда к последнему средству убеждения:
– Хотя, дорогой Моше, если так подумать, то и вы тоже пили мое вино, и могу всеми родственниками поклясться, что выпили больше, чем на пару шекелей, так что в какой-то мере вы просто обязаны отдать мне мои деньги!
Моше раскошеливался. А что было ему еще делать? Ведь действительно, пил же он накануне вино, хотя неизвестно, чье это вино было – просившего взаймы или кого-то другого. Так что со временем в городе даже поговорка появилась: «Вспомнил, прямо как Моше на седьмой год!».
– …Ведь у него даже посвящения не было16… Ведь он меньше, чем мой Анания… – как заведенный повторял «праведный» кредитор, видя перед собой крупного, сильного не по годам Самуила, на равных беседующего с седобородыми старцами.
ФИЛИСТИМЛЯНЕ
Глава вторая
Выходцы из древнего Крита – Кафтора, пеласги ковали железо17 и слыли лучшими на всем Средиземноморье оружейниками, судостроителями и навигаторами. Это были высокие люди, гиганты! Приехавший издалека сразу выдавал себя: среди этих косматых оборотней чужестранец выглядел совсем крохотным, а те смотрели на него свысока – гордые, рослые.
В поисках новых ветров пеласги оставили насиженные очаги, выйдя на незнакомый берег. Здесь их ожидали слава, расцвет, победы, владычество, падение, гибель. И мифы, где боги в бычьих обличьях переплывают моря, а герои доходят до самого края вселенной, чтобы взвалить на свои сильные плечи небесный свод.
Здесь они стали называться «пелишт» или «пелиштим», откуда и возникло имя этой ничтожно малой, но расположенной в центре мира земли – Палестина, где жили палестимляне или, на греческий манер, филистимляне.
Газа, Азот, Аскалон, Экрон18, Геф – Пятиградие. Страна управлялась наподобие элладских полисов-государств. Газу ли заволакивали чужеземные дымные знамена, Экрон ли обступали груженные холодной дамасской смертью верблюды, погоняемые бесстрашными закутанными в лохмотья тенями, верившими в перевоплощение их похожих одна на другую душ, а потому отправлявшимися на змеиный язык меча без всякого сожаления, с безумным костром в глазах, – и Аскалон, и Азот, и Геф тут же снимали с якорей лодки, легко бороздившие соленые волны. В трюмах перевозили оружие, осадные установки, тараны, тяжелое снаряжение для тех гигантов, что, словно папирус, разматывали плотные паруса. Некоторые воины равнялись ростом с египетскими слонами. Из громадных лат одного такого богатыря можно было отлить десяток длинных клинков, сотню монет или несколько плугов.
И когда все пять городов объединялись для отражения мелких набегов или же долгой, пожиравшей несколько поколений мужчин войны, тогда мирная бронза, драгоценные металлы и благородная сталь перемалывались в чудовищный, жалящий, беспощадный клич, рев, крик, плач. Вплоть до самого победного взгляда, когда вокруг – лишь поверженные полчища пришедшей с той либо с иной стороны саранчи.
Разбросанный по всей – на сколько хватает глаз – береговой линии порт. Экрон. Всякое воображение меркнет перед увиденным воочию: египетские двух- и трехъярусные парусники, греческие весельные, вытянутые и всегда яркие, пестрые, с красными героическими сценами, корабли. Канаты, рабочие мулаты, измаильтяне, хананеяне, просто кочевники без имени и племени, пришедшие с запада, от заката, от вечера19.
Черной ночью так просто сбить с ног идущего – засиделся в портовой харчевне, выпил четверть меры луксорского пива20 и теперь возвращается в свой каменный дом к молоденькой Зель, привезенной из-за Синайских гор, еще когда она только-только лепетала «и-ма»21, но все забывшей и помнившей лишь новое: своего господина, своих четырех сыновей, свое шестнадцатилетие.
Пройдя узкую улицу, где то и дело вразвалку ходит пьяная рвань, клянчат нищие – одни гуляют и продают себя, другие покупают наслаждения (прохожие старались как можно скорее миновать эти вожделенные для игроков в кости и всякого рода матросни захолустья), – путник приближается к перекрестку, откуда до его теплой и ласковой Зель остается совсем близко, совсем… Как? Что это? Кто? Ноги подкашиваются. Куда меня тащат? Звездное небо – гроздья падают, срываются в студящую их воду, за воротник – туда, где глаза уже не могут видеть. Знаю только, что падаю куда-то, откуда возврата нет, ни милости, ни пощады. После десятка таких ран уже не больно – жизнь просачивается, стекает в остывший с закатом песок. Хочет напоить. Хоть что-нибудь. Хоть землю: станет теплой и тут же покроется бордовой корочкой, затянется, съежится, всю без остатка – впитает. Место мне – под настом ночной земли, под утоптанным слоем: столетия и караваны – все прошло, а я остался. Здесь. Приди кто-нибудь, склонись надо мной! Зель…
1
До утра – путь луны от моря до храма грязного Ваал-Зевула. На самой вершине великого холма Экрона уже роятся, в густые облаки сбиваясь, мушиные точки, разжиженные пятна. Уже возводит к созревшему полнолунию Кир'аниф – верховный жрец – свои уставшие, затуманенные глаза.
Вдоль коридоров – прямых и ведущих в непроходимые тупики с ловушками из сыпучих песков, со стрелами, с дикими животными, крысами, голодными рабами, готовыми пожрать друг друга или первое волей судьбы или случая загнанное к ним живое существо, – шел Кир'аниф и еще несколько приближенных его слуг. Один он знал выход из этого мрака. Нес перед глазами огонь, который освещал ему путь. И без лампы он вышел бы из любого закоулка этой злым гением выстроенной западни. Его глаза спокойны: маленькие, с прищуром, косые. Смотрят в разные стороны, как бы следя за каждым шагом – не только своим, но и любого, кто оказался в поле действия его вездесущего жречества. Непроходимая тьма, гнетущие стены, слизью капающие потолки, вязкое, затягивающее в свое смертоносное лоно. Подземелье.
Блики огня вырывали из темноты открытое левое плечо, исцарапанное в культовых оргиях лицо, завитую шевелюру, бычью шею, черепаший панцирь спины, крокодильи пальцы, змеиное переплетение рук. Частое морганье, непонятный хрип, шипение, горловые призвуки, больше похожие на… жужжание. Все это несла в себе человеческая фигура, поступь которой была уверенной и скорой. Он забывал все, что было вчера. Каждый раз его занимала лишь сегодняшняя непредсказуемость. Грандиозный спектакль во имя сильного и ужасного божества.
Уже просыпались гроздья кишащих насекомых – они слышали, нутром чуяли его позывные. Они готовы были последовать за проводником, который выведет их к Повелителю Ваал-Зевулу: своим отвратительным существом, своей мерзостью он стал идолом, предметом их насекомого обожания.
Кир'аниф совершал обход подземелий. Он верил, что жертва, отобранная им самим, станет особым подношением тому, кому служил он со времени своего юношества. Жертвы он тщательно выбирал, глядя на их внешние качества, как то: осанку, рост (высокие, статные – среди чужеземцев мало было таких, что весьма и весьма затрудняло выбор), зубы (они должны были сиять, как белые ракушки, оставшиеся после прилива на берегу), руки, пальцы (их требовалось ровно пять – никаких шестипалых или с обрубками он не принимал). Кир'аниф приказывал стричь их тела наголо, чтобы удостовериться, нет ли под вьющейся косматостью каких-либо изъянов, и тут же отсылал назад работорговцам калек, больных, уродов, гомосексуалов, скопцов. Во вторую очередь его интересовал детородный орган жертвы. Жрец нередко устраивал среди отобранных оргии: кто оставался последним, назначался для самой главной церемонии и Ваал-Зевуловой силой оплодотворял храмовую служительницу.
Молоденькие наложницы так были вовлечены в общее празднество, что нередко ссорились или дрались за почетную возможность стать матерью сына верховного божества. После родов мать снова участвовала в торжестве, но уже исполняя другую роль: Ваал-Зевул, зачавший в ней сына, окутывал ее тучами толстых, откормленных мух и, слушая ее стоны и крики боли и ужаса, высасывал ее без остатка, забирая к себе в жены. Пришедшие на торжество с благоговением и трепетом смотрели на разворачивавшееся действо, видели, как в какой-то момент черное месиво из отяжелевших насекомых нехотя поднимается и слуга бережно заманивает его в клетку.
Верховный жрец ощущал переполнявшее его блаженство, ибо все было приготовлено в должной мере.
– Как в старые времена, – повторял он в каком-то самозабвении. – Наконец-то мы забудем хеттские веяния и народ вернется к вере своих предков!
Другая мысль делала его взгляд не светлым, а светящимся, чуть ли не фосфорным: «До меня все было иначе: религия становилась жалким повседневным культом, молодежи в храмах не было, потребность чего-то высшего угасала, совсем чахла».
Он вспомнил о реформах, связанных с обеспечением храмовых проституток пожизненными дотациями и воспитанием их отпрысков, со всеобщим почитанием тех воинов или богачей, кто добывал или за очень много мер золота покупал жертвы, о которых еще долго говорили, пересказывая и похваляясь их красотой, силой, молодостью. Лоскуток одежды, волосы, зубы или кусочек плоти, сорванные, вырванные, отщипнутые во время оргий, что предшествовали самим жертвоприношениям, считались в доме чтимой святыней: к ней прикасались, желая стать удачливыми, ее прикладывали к больным местам – и если кто-то излечивался, тогда слава этого лоскутка росла, передавалась из уст в уста, переходила из города в город. Многие предпринимали своего рода паломнические походы по тем селениям, где произошли наиболее громкие, невероятные исцеления, воскрешения из мертвых, другие чудеса, связанные с богатством, славой и прочим.
Да, теперь не то что раньше! Все говорили о наибольшем религиозном расцвете при Кир'анифе. О том, что он вдохнул жизнь в ставшее уже пережитком прошлого – в ту часть филистимской культуры, которая считалась достоянием легендарных поколений.
Тогда жили сильные люди, правившие кораблями, пересекавшие морскую бездну от одной до другой диковинной земли. И везде, где бы ни прошли, они оставляли капища, жертвенные столбы, еще долго роившиеся черные облака. Об этих героях складывались песни, поэмы, в них верили, их жизнями и похождениями полны были истории, которые ставились в пример и которые родители пересказывали по вечерам своим чадам…
А теперь даже в современной жизни появлялись самые настоящие мифические герои. Одним из них стал верховный жрец. Кир'аниф это понимал. Он видел тысячи восхищенных, обращенных на него взоров. К нему приводили неплодных жен, скот, детей под благословение. Он взимал плату, совершал обряд, после чего жены рождали, скот выздоравливал, а дети вырастали и становились безжалостными солдатами, легко переплывавшими с мирного берега на берег войны и обратно.
2
Храм стоял на городском холме. С высоты птичьего полета его никто никогда не видел, однако с любой дали он поражал взоры, привыкшие к небольшим одноэтажным хибарам из речной глины – красной лепниной она придавала жилищам вид передержанного загара. Для обитателей целых кварталов красных лачуг (раз в год ливневые дожди смывали их вовсе или повреждали настолько, что хозяева, завернутые в пыльные ткани, вновь и вновь перестраивали их, тут же обжигая из осевшей, расплывшейся массы кирпичные, вывалянные в соломе блоки) после сезона дождей начиналась новая жизнь. Сколько же таких коротких, одним и тем же наполненных жизней проживали они за свои отрезки? Так и получалось, что по наследству (если несколько платков да браслетов можно счесть таковым) переходили не сами дома, а глина. И многие крепили над входом дома табличку: «Из этой глины наши предки строили мир и благоденствие».
Но даже после такого завидного и желанного, хотя и полунищего для многих обитания любой дом богача в несколько уровней воспринимался как нечто диковинное, достойное долгих разговоров, пересказов и обсуждений.
В период войн все мысли и силы направлены были на корабельные эскадры, на осады, на штурмы, атаки, засады. Когда же наступали короткие передышки, во время которых кто-то успевал родить, построить, вырастить виноградник или выковать меч, филистимляне стекались на загородные дороги, ведущие к храмам озорного Дагона в Газе, ужасного Ваал-Зевула в Экроне и сладострастной Астарты в Гефе.
Запрягались телеги, складывалась провизия – финиковые лепешки, молочные плоды фиг, очищенный, высушенный, поделенный на маленькие дольки кактусовый инжир (его заворачивали для дольшего хранения в листья фиговых деревьев), бурдюки с вином и водой. Переход по голым песчаным дорогам делал путника уязвимым: его тележка, запряженная неспешным волом, просматривалась издалека – слышны были поскрипыванья железных колес, шумные игры резвившихся и потому вечно отстававших детей.
Кузнец Сомхи выехал из своего родного Азота три дня тому назад. Рядом с ним в повозке сидели Елфа – его жена, Сулуфь – его дочь, и Мара – обедневшая вдова из Вифлеема. Во время очередной войны филистимлян с Израилем Сомхи сжалился над ней – не убил, взял в прислужницы для жены и дочери.
Возницу от полуденного зноя клонило в сон. Подстегивая тяжелое ленивое животное, он хоть немного взбадривался, но вскоре, забываясь, все глубже и дальше проваливался в желтое, добела выжженное марево, забвение.
Елфа, изможденная долгой дорогой, спала, прислонившись к деревянному борту со множеством вставок из железных инкрустированных кружев. Сулуфь задержала взгляд на босых ногах Мары (несмотря на преклонный возраст служанки, они оставались ухоженными, чуть смуглыми), и воображение дорисовало ей гладкие богатые ткани, прохладную рябь неспешного Иордана, тонкие полноводные течения Евфрата, Тигра.
– Миновали громы, дожди и молнии… – чтобы развеять сонливость, Сомхи начал тихо петь, подражая, скорее, козьему с овечьим блеянью. – Израильский Яхве не испугает впредь белых пеласгов. Елфу и дочь с эфрафянкой на праздник мушиных плясок – Сомхи-кузнец везет на повозке дом свой…
Повозка медленно покачивалась, издали напоминая откормленного гуся, неспешный верблюжий ход, судно. Разбросанные холмы… Летние пастбища, выжженные до превратившихся в местный пейзаж проплешин, въевшихся до сердцевины земли… Хамсины высушили, обезводили ее, – не хватило бы ни полноводного Иордана, ни прохладных фараоновых купален, чтобы освежить, хоть на мгновение утешить, остаться в тени, передохнуть.
Скрип несмазанного колеса напомнил Елфе волнительный маятник колыбели. Она посмотрела в красивые большие глаза Сулуфи, улыбнулась ей. Вспомнила плач, бессонные ночи, первые шаги и слова дочери. Елфа считала себя счастливой – так, по крайней мере, отзывались о ней подруги и недруги. Мнение последних занимало ее куда больше, ибо враги, в отличие от родственников или близких, не станут лгать, потакая твоим слабостям и стараясь не замечать твои изъяны. Поэтому когда Сомхи называл ее «прекрасной Астартой», она принимала его слова как должное, ибо так называл ее муж со дня их союза. Когда же кто-то из посторонних говорил в ее сторону подобное, она прислушивалась, смотрелась в начищенную железную пластинку, сравнивала, угадывала сходства и верила.
Песок ослеплял. Будучи не крупнее пыли, он забирался в самые невозможные, закутанные места на теле, в повозку, в нехитрую упряжку согбенного вола. Животное страдало: люди могли хоть как-то себя защитить, ему же приходилось довольствоваться их жалостью или отсутствием таковой. Каждый следующий шаг ему давался все тяжелее. Из огромных воловьих глазниц выглядывала молчаливая покорность. Его шею сдавили кожаным ярмом, ему приказали идти, потом ему скажут стоять, или спать, или есть. Возможно, кому-то понадобится его жизнь. Его ли? Отданная другим, она более не принадлежала ему. «Сейчас вот она нужна тем четверым, которые то и дело хлестают по тощим бокам терновым прутом…» Боль давно перестала сдерживать его мощь. Жужжанием насекомых она то стремительно обрушивалась, то отпускала, и тогда мир казался рожденным заново. Высохшие потоки, следы тихих – до сжатой челюсти, до сухих слез – стеганий. Словно два незатянутых шрама – от толстых век до позвонков стертой под ноль, изуродованной, но все еще крепкой шеи. Воловий плач, изредка нарушаемый карканьем воронов-отшельников, копошеньем диких пастухов, у которых взгляды прямые и сумасшедшие. Спрятавшиеся за камни ущелий, погребенные заживо, большую часть своих дней они проводят в окружении безжизненных натюрмортов, овечьего блеянья, голоса богов, затишья, собственного дыхания.
Сомхи вдруг остановился, завидев неподалеку нечто напоминавшее хижину.
– Только бы не человек! – подумал кузнец, ибо не всякая встреча с людьми в дороге была счастливым предзнаменованием. Путешественники рады были увидеть какого угодно хищного зверя, но только не соплеменника или чужестранца – в те времена люди боялись друг друга, почитая каждое удачное путешествие за дар богов.
Сомхи насторожился. Кузнец не смог вспомнить ни одного заклинания, которое вызывало силу оберега, висевшего на его шее; ни благословения, ни проклятия – что-то не давало ему вымолвить знакомые с детства слова, окутало со всех сторон, сжало.
Впереди виднелась одинокая крыша из тростникового камыша, красной глины, грязи, песка, голода, горя и слез.
На пороге их никто не встречал, но внутри лачуги – очертания человеческой тени мерцали в проеме – кто-то все же был: поднялся, заслышав приближение путников, и стал покряхтывать «Адонаи, Адонаи…», пока не вышел из жилища.
Закутанный в длинные, до пят, нахлобученные куски овечьей шерсти, кожи, лоскуты материи. В заплатах, в дырах, его платье, однако, было понятно и уместно в этом нищем уединении. От него несло застойным запахом хижины, в котором было все – и дым очага, и вонь сырокопченого мяса, и духота.
– Входите, – сказал хозяин-пастух, – я вас давно жду.
Сомхи и Елфа переглянулись: мол, идти или остаться? «О чем он? Как мог он нас ждать, если мы и сами не знали, кто встретится нам на пути?»
Они зашли. Завеса задернулась за их спинами, свет померк. Они ослепли, стали щупать перед собой воздух. Не знали, куда идти: боялись неверно ступить… Остановились, переводя дыхание. Им было не по себе – жутко и брезгливо.
«Наша хижина куда просторней этого иудейского шатра, – думали они. – У нас свои боги, которые берегут нас от такой бедности, защищают, делают из тонкой стрелы смертоносное оружие, жалящее неугомонных персов и этот горделивый народ. Они думают, будто одно слово Саваофа может оправдать их нескончаемые набеги и грабежи! Вот куда приводит их безумие – одиноким холмом в пустыне высятся их кожаные шатры, их жены рождают в грязи, а когда они умирают, их души становятся желтыми песчинками, отчего эта пустыня растет с каждым новолунием и лишь море сможет поглотить ее границы, море, капли которого – души свободных пеласгов».
Мимо Сомхи прошел хозяин шатра. Кузнец его не видел, но кто еще так уверенно мог пройти в абсолютно закрытом и непроницаемом на ощупь помещении? Впрочем, глаза понемногу привыкали к темноте, а вот уже и заметны стали мелкие щелки между кусками сшитых козлиных кож.
– В безводный сезон невыносимы ветры, в сезон дождей – холодная капель и сварливость жены, – с края шатра послышались шаги и замерли где-то посередине. – Я думал, разбойники, поэтому оставил лампу снаружи.
Хозяин поочередно зажег несколько светильников, отчего столетняя убогость выставила на обозрение свою печальную изнанку. В центре шатра – прямо в земле – дымилось небольшое углубление, которое звалось теплым и таким желанным для странника очагом. Дикая удушающая вонь. Пастух улыбается, глядя поверх голов. Он слеп. На его лице улыбка – черные изъеденные зубы. Его одежды настолько засалились, что капли жира и обильный пот сливаются в некую единую массу, о которую хозяин и вытирает руки. Его щеки и лоб – в крупной испарине. Он стар! В молчании проводит он безлюдные, неодушевленные дни. Дороги вытягиваются в одну. Затерянная монета играет томным закатным солнцем, упав на колодезное дно: глубок Иаков! Люди с животными приходили к тебе. Тело с душой жаждут, гортань пересыхает – ни проклятия не произнести, ни молитвы не вымолвить. Тихая жизнь – забытая, затерянная, положенная под спуд.
Весь вид пастуха был сосредоточенным, собранным. От небольшой фигурки его исходила сила!
– Кто вы? – спросил старик, держа перед собой лампу, отчего лицо его сделалось призрачным, вырванным из тени, на минуту ожившим.
– Ты сказал, ты ждал нас, – смутился вопросом Сомхи, – сам скажи, кто мы.
– Кто знает о вас то, что вы сами о себе думаете?
– Ты один из тех бродячих мыслителей, которые говорят о жизни как о глубоком сне или всех убеждают, будто их нет, хотя они на самом деле есть?
– Я кочую. Вместе со мной кочуют несколько верных моих овец – они единственные остались от целого стада. Я пастух. Моя молодость прошла на вершинах Галаада. Эти лохмотья, – старик приподнял полы рваных и пыльных тряпок, перетянутых вокруг его тощего тела… – заменили мне седину отца, любовь брата, терпение и плодоносность жены. С ними привык я к ночным заморозкам, к дневному пеклу. Какая награда мне от длинных речей, от того, что ты назовешь меня мудрецом? За свою долгую жизнь я слишком устал говорить. По моим молитвам Бог Израилев дал мне эту святую пустыню. Каждый день меня навещают ветры, дикие волки, змеи, саранча, скорпионы, вороны. Они приходят, впиваются в мое тело или уходят ни с чем, не встретив меня в хижине, застав меня спящим. Сегодня нога человека переступила этот порог! Я так давно не слышал человеческой речи и уже думал, что никогда больше не заговорю на языке моих предков. Мы – выходцы из горной и свободной Самарии. На лето мы гнали наши стада к зеленым холмам Ливана – дубравы освежали наши головы, кедровые пики устремляли наши помыслы вверх. Куда, скажи, устремлены твои взоры?
– Я иду в Экрон, чтобы поклониться великому Повелителю мух. Я кузнец, со мной целая повозка, груженая ключами, замками, украшениями, ножами, наконечниками стрел, дротиками. Много товара, который я продам или обменяю на храмовые деньги. За них я куплю одну, а может, и две жертвы. Поэтому ты не задерживай нас, чтобы нам вовремя прибыть к священному базару. В прошлом году мне достался только один раб, – Сомхи стал говорить полушепотом, будто хотел сообщить то, что другие не должны слышать, – и этого доходягу никто уже не хотел брать! А-а, – кузнец махнул рукой, – аммонитянин! Гиблый народец. Все его завоевывают. Слышал, люди встречали их у работорговцев и в Сирии, и в Египте, и в Израиле. В наших богов они не верят, над своими смеются – на что они надеются? – он пожал плечами. – Разве может прожить человек без веры в богов? Ты – чужестранец, в Самарии поклоняются ужасному Яхве, уничтожившему все первородное от Александрии до Луксора. Ваше дело, почему вы верите в это чудовище, но он хотя бы вывел вас из плена, а их чучела ни к чему путному не приведут. Дождутся того дня, когда разграбят их, растащат по иноплеменным шатрам, потом где искать потерянное?
– Не ходи… – тихо произнес старик.
– Какой неверный шаг мой ты хочешь предупредить? – Сомхи нахмурился.
– В Экрон не ходи.
– Куда же мне идти? Или в святой город пришла беда, а может – да не будет этого вовеки! – он запнулся, не решаясь продолжить, – может, Экрон захватили израильтяне, разрушив храм? Если так, то куда перенесли золотых идолов Ваал-Зевула? Ты был там? Что случилось? Говори!
– Не ходи служить и воскурять сатане! Повелитель мух был не всегда – его создал Яхве.
– П-почему сатане? О каком злом духе говоришь ты? Не спросил ли я тебя о храме? И потом, – Сомхи понял, что старик не в своем уме, – как Яхве, это воинственное божество пустыни, мог создать великого Ваал-Зевула? Мне с самого детства знакомо имя нашего древнего божества.
– Не все древнее истинно.
– Однако ты поклоняешься древнему Яхве.
– Я верю Тому, у Кого в руках Вечность, для Кого прошлое, сегодняшнее и еще не наступившее – одно.
Старик немного помолчал, а потом указал на очаг в земле:
– Как в доме моем одна жаровня и нет здесь другой – ни спрятанной за лежанкой, ни оставленной под порогом, – так и Яхве, Бог Израилев, один, и нет подобных Ему, ибо богов – тысячи, а Бог только один.
– Да, старик, – вздохнул Сомхи, – я и вправду поверил было в твою мудрость, но разве может мудрец отрицать наших богов? Верой в них еще мать моя питала меня. Мою прекрасную Сулуфь, – кузнец показал на дочь, которая от неожиданности покраснела, наскоро закрыв нашейным платком лицо, – я приучаю к нашему благочестию и хочу, чтобы ее дети и дети ее детей поклонялись в Экроне всемогущему Повелителю мух.
– Экрон скоро исчезнет. Как от древнего Содома, от него не останется и камня на камне. Пасущийся скот будет попирать черепки разрушенных идолов копытами. Люди забудут о существовании этой сатанинской личины, которую вы зовете Ваал-Зевулом. У него таких личин – тьма! Вся армия его…
Он не успел договорить. Сомхи набросился на него, ударил, свалил с ног, начал трясти, кричать, ругаться с пеной на губах, задыхаясь от внезапно переполнившей его злости:
– Вы тоже пришельцы в этой земле, так почему вы называете ее своей!? Сначала мы предлагали вам быть нашими братьями, потом хотели, чтобы вы стали нам рабами, но вы не хотите ни с кем делить захваченный вами Ханаан! Яхве истребляет вашими руками все живое, что встречается на вашем пути. Вы слушаете Его, а тех, у кого свои верования, вы называете безбожниками и язычниками. Кто вы такие!? – Сомхи был вне себя от ярости. – Кто вы, я спрашиваю тебя, такие, чтобы чужое выдавать за свое?
Сомхи бросил стонущего старика, встал. Тяжело дыша, он сказал Елфе:
– Поехали, нам нечего делать в доме безумца, который живет на филистимских пастбищах и притом смеет называть нас нечестивцами!
Вчетвером – Сомхи, перепуганные Елфа, Сулуфь и Мара – они вышли. Сомхи сбил ногой одну из подпор шатра, за которые крепились козьи с овечьими кожи, отчего вся хижина слегка покачнулась, как от налетевшего с пустыни ветра, накренилась и с шумом и клубами пыли сложилась, в одно мгновение став ветхим – в заплатах и швах – ковром, постеленным прямо у подножия небольшой дюны.
Лачуги старика больше не было. Единственного места, где он мог приклонить голову, спрятаться от суховеев, от злых духов пустыни. Теперь он был беззащитен, будто снова вернулся в дни своего детства, когда косматые обветренные руки бородача-бедуина его отца и нежные прикосновения матери заботились о нем, оберегали от неосторожного шага, от общения с дурными людьми. Но только сейчас у старика не было никого. Вот уже столько лет единственные спутники – пара овец, пески, оглушающая тишина и Бог израильский – сопровождают его повсюду.
Повозка тронулась. Из-под завалов послышалось старческое кряхтенье, сдавленный кашель.
– Не ходи, не ходи… Всевышний, прости мои прегрешения, вразуми отвернувшихся от Тебя…
Мимо прокатился куст чертополоха, повеял зной – из пасти блуждающего суховея, из самого нутра.
– Я слышал о Тебе сердцем и ухом моим, – доносился хриплый голос оставшегося на пепелище – слабый, по-козлиному дребезжащий, – теперь же и глаза мои сподобились видеть славу Твою. Я пришел в землю, овеянную пеплом, познав, что я – истинно прах: из праха вырвался, с новою силой в прах устремлюсь. В тепле постели раскаяние мое было бы жалким, в объятиях жены – неискренним. Теперь мне нечего прятать, сокровищами скрывать – я наг! Я вспомнил праотца нашего, нашу праматерь. Когда им нечего стало скрывать, и они каялись. Гортань моя просит пощады, душа моя пресыщена болью. Глазам моим нужен покой и телу – скорая тень налитых соком смокв. Одно Твое слово, Господи, насыщает и утоляет полуденную жажду. Порази меня, если угодно, всеми казнями и всеми язвами, но не оставляй меня. День в селениях Твоих… На одиночество… не оставляй…
Сомхи правил повозкой. Перед ним простиралась беспорядочная цепь невысоких холмов, за которыми оканчивался их многодневный путь. Экрон так близко! Сомхи пробовал улыбнуться – от ощущения, что все опасности остались там, куда он более не вернется. Невредимой он довез семью до священного города – как тут не радоваться?
Вот он – Экрон! Стекаются сюда со всей Филистии. Экрон – город, полный легенд, фантастических историй. Экрон, где обитает Ваал-Зевул, где в жертвенные дни собирается столько паломников, что Вавилон с Дамаском вдовеют, их чрево бесплодно, их лоно черствеет, их груди обвисли – им и не вспомнить, что значит бодрствовать до рассвета; их сыновья бросают насиженные гнезда. Полноводные реки мельчают: подведи своего верблюда – и он выпьет их жалкий остаток. Воды текут в Экрон, наполняя пересохшие гортани колодцев. Росой, зеленым кустарником, цветами радуется пустыня. Вчера сыпучие пески, ныне – сочные живописные луга. В тенистой дубраве остановись, отдохни – свежестью дышит сердце твое, глаза твои полны невысказанным восторгом.
3
Вдоль каменного мешка коридоров широко, размашисто шел Кир'аниф. Повсюду разносилась тяжелая поступь. Стены выпускали верных своих псов – гулкое эхо. Оно преследовало, шло вслед за верховным жрецом, то обгоняя его, то затихая, то вновь гремя по призрачным наковальням.
За Кир'анифом спешил, изо всех сил стараясь не отстать, человечек высокого роста: непоседливость и желание угодить превращали Сихору в семенящего карлика. Ни слова не говоря, он прямо захлебывался от «именно так, твое верховное жречество», «как ты изволишь», готовых в любой момент сорваться с его красных, сладеньких до вишневости губ. Его полушаг-полубег напоминал сбившийся пульс, несвязную речь. Во взгляде Сихоры одновременно запечатлелись сожаление и просьба, вороватость, осторожность, расчетливость. «Что бы такого подтибрить?» – думал, казалось, он, вертя из стороны в сторону головой, шаря, вынюхивая, пятясь и вновь настигая упущенное. Сихора топтался на месте, потирал запотевшие ладони, облизывался, ерзал, хотел что-то сказать, но выходила лишь извиняющаяся, похожая на двух прижатых друг к другу красных червей улыбка.
Сихора считался долгожителем. Ему было около пятидесяти лет. Глядя на его маленькое – с кулачок – личико… человек без возраста. И через четверть века он останется, таким и уйдет.
В то время многие не доживали и до первого лепета: из-за болезней, жертвоприношений (в особенности если ребенок был первенцем), голода (в бесхлебные года старшие, способные родить новое потомство, съедали все припасы). Возраст с пяти до двенадцати лет проходил быстро, мимолетно. Будто и не было – чистая гладь. Без событий и памяти. Нелепая середина, отрезок меж полудиким рождением и моментом, когда взвалю на свои плечи и понесу мир. Начнется новое, желанное и ненавистное. И некогда будет оглядываться назад. Узнаю, что детство, как мотив длинной красивой песни, прошло мимо, впустую, не осознав бо́льшую часть положенного передо мной пути. Если отец ремесленник или землепашец, какое может быть детство? День выматывает, до корней высушивает, а ночной прохлады так ничтожно мало, чтобы хоть сколько-нибудь отдохнуть, наслушаться стрекота цикад. Я – цепь! Звено. Брошенный в раствор фундамента камень. До и после меня был и буду опять. Я! Рассеянный от края до края. Ночной и дневной стражей. Длинными сумерками, рассветом. Вчера и сегодня. Шумящей мечтой, листвой.
Среди детей нет разделения на «он» и «она», возведенных взрослыми до слепых предубеждений, фантазий. Позже «он» назовет ее меньшей, а «она» покорится ему. Они придумают для себя слишком много условий, согласно которым на земле должен быть рай, а отношения между живущими на ней – совершенными. В итоге все складывается иначе, не так, как хотелось. И даже мысли не придет, что во всей этой игре, во всех этих неприглядных зрелищах больше каменного, нежели человеческого.
Мальчики с нетерпением ждали появления густой бороды, когда вместе с отцами они будут заниматься семейным ремеслом и воевать. Девочек с самого детства готовили к замужеству, и уже к двенадцати это были невесты, через год становившиеся матерями, а лет через восемь превращавшиеся в многодетных старух. При городских воротах сидели седовласые мудрецы. К ним шли за советом, за справедливым судом: они помнили людей и древнее, давно прошедшее время. Они многое повидали и многому были свидетелями. За их плечами осталась целая уходящая жизнь. Кому-то из них уже перевалило за сорок, а кому-то не исполнилось и тридцати.
* * *
Наподобие туники, туловище Сихоры было туго перетянуто красным домотканым куском тонкой материи. Это нехитрое одеяние не предусматривалось правилами культа, просто Сихора напялил его на ходу, когда запыхавшийся прислужник сообщил ему о срочном вызове к верховному жрецу.
– Не вовремя! Как не вовремя! – твердил он.
Три дня и две ночи Сихора пропадал у молоденьких умывальщиц – все они великолепно исполняли любые его прихоти. Служительницы Астарты, они через взывание к плоти без труда возносили бедный Сихоров дух в горние усыпальницы. Как сладки их голоса, как ласковы и нежны прикосновения – струящийся, мелодичный перебор псалтири! Слова, шептания переливаются из тонких кувшинов в бездонные кубки. Горячие стенки, створки источника, готовые напоить всякого припавшего к ним.
– Сколько же их было? – никак не мог решить Сихора, пребывая в состоянии того, кто уже открыл глаза, но все еще спит.
Его воспоминания переплетались, кружились вокруг чего-то одного, чему он никак не мог подыскать имени. То оно заключалось в блаженном сиюминутном упоении его старческого ненасытства, то упиралось в неприступную стену его беспомощности. Две противоположности, где ожидаемое встречается с непреодолимым, никак не давали ему желанного покоя. Даже теперь, когда он хромал вслед за своим господином, стараясь не потерять его из виду, не отстать, а при возможности еще и подслушать высказанные вслух мысли, оброненные полуфразы, междометия. Сихора был мастером воссоздавать из них – из этих крох, которые, услышь их кто-то другой, так и остались бы незамеченными, – Кир'анифовы настроения, его потаенные планы.
Такое нелепое сочетание самого искреннего желания Сихоры служить при жертвеннике и терзающей – сладкой до решимости бросить все и вернуться – недавней, совсем еще свежей памяти рвали на клочки спокойное и в глубине мирное существо смотрителя священного очага. Ему виделись сменяющие друг друга спинки, ручки, слышались детские голоса… он все еще мог почувствовать бесследно – все больше и больше! – исчезающий их запах: бескрайних пастбищ, морских просторов и чего-то чистого, прозрачного, что остается надолго.
Сихора чуть не сбил с ног пробежавшего слугу-хеттеянина.
«Фу ты, – огляделся он, но тут же тысячью своих маленьких шажочков устремился вперед, боясь хоть на миг отстать от Кир'анифа. – Всегда так, задумаюсь, а потом стыда не оберешься… А если бы то был не раб, а… да мало ли кому взбредет таскаться по храмовым закоулкам! Так и до позорной таблички недалеко».
Сихора на мгновение остановился, представив себе, как бы смотрелось его имя на позорной табличке и как потом сложилась бы его судьба, но опомнился и заново стал оживленно хромать, при этом жестикулировать и даже как бы приплясывать. Однако его лицо снова изменилось, когда он вдруг подумал о покинутых им служительницах Астарты: потускнело, дряхлые складки приняли вид последнего запустения, нос жалобно вдохнул, выдохнув с гнетущим сожалением, с чувством вселенского одиночества, губы вздрогнули, глазки намокли и прослезились, лоб покрылся испариной, а борода поредела.
Но наверху, где он призван был подходить к священным углям, – там его начинал пробирать необъяснимый зуд: все казалось натянутым до предела, выставленным напоказ. Целый мир был не выше жертвенника – потянись и достанешь!
Теперь все из рук валилось – ощущение потерянного блаженства становилось нестерпимым. Мысли кружились, сменяли одна другую, желания прятались и вновь выглядывали своими острыми хамоватыми мордочками, имена забывались, события не помнились, настоящее не узнавалось, а будущее терялось из виду.
– Сколько сегодня? – своды подземелья завибрировали от неожиданного землетрясения. Кир'аниф говорил даже не громко, а как-то сокрушающе, после чего никаким возражениям не находилось места. В его голосе не было ни предположений, ни тем более сомнений – резко отрезанные слова осыпа́ли пораженных слушателей, будто тяжеловесный град из камнеметательных установок. Многие хотели выбиться в его приближенные, однако большинство из них терялось при первом же разговоре, суть которого всегда была одна и та же: любое «доброе утро», вышедшее из жреческих уст, воспринималось как приказ, и неисполнение его считалось худшим из худших проступков. Человека обуревало желание беспрестанно каяться, приносить жертву за жертвой, только чтобы гнев небес в виде ломающего все на своем пути «что нового в доме твоем?» снова не обрушился на его бедную голову.
Колени Сихоровы тряслись. Он не знал, как ему лучше стать, в какую почернее тень зайти, чтобы волнение и страх прикрыли свои более других узнаваемые лица. Смотрителю за жертвенником предстояло сейчас самое тяжкое, невыносимое – что-то ответить. Пока он подбирал нужные, как ему казалось, слова, он забывал о спокойном, уравновешенном тоне, без чего вместо ответа получился бы расшатанный навесной мост. Он начинал путаться, сбивался, делал огромные паузы, беспомощно вздыхал.
– Де-вят-над-ца-ать, – наконец простонал Сихора, при этом подумав, что был бы он простым рыбаком или кожевником, никто бы над ним не стоял и ни перед кем ему не пришлось бы робеть. «Видели бы меня мои славные проказницы!..» Ему представились их подведенные бровки с ресницами, уложенными одна к одной на манер новых модных веяний Фив. Они приветно глядели в его сторону, они звали его, манили. О, как ему не терпелось поддаться, чтобы окончить свои дни среди нежностей этих небесных жительниц! Они волновали его стареющее воображение. Они пели, розовыми плодами срываясь в самые потаенные дали горячей, сжигающей его бездны.
– Девятнадцать – это ничтожно мало! – гремел с еще большей неистовостью жреческий голос. – Девятнадцать хватит только на первые часы, а потом что? Тебя прикажешь приносить в жертву? Ты этого хочешь? Пустой кувшин вместо твоей головы. Тебя не дозваться – вечно пропадаешь в комнатах этих похотливых тварей!
Кир'аниф гневался. Возможно, утром ему не принесли свежей росы для утоления его святой жажды, а может, кушанья оказались не слишком хороши… Сихора некстати оказался рядом: все помойные сосуды испорченных настроений жрец, не задумываясь, выливал на него. Кир'аниф опрокидывал висящие на стенах светильники, наступал, растаптывал.
– О-о!!! Ваал-Зевул, сам усмотри себе жертву и не прогневайся на меня из-за этого олуха, который станет кадить курильницу скорее в честь дворцовых оргий, чем перед твоим жертвенником. Накажи его одного, а верных слуг твоих научи громко произносить твое имя, наводящее безумие на нерадивых и поклоняющихся другим богам.
Сихора не знал, когда ему лучше умереть – теперь, когда гнев божества еще не обрушился и не сломил его, или немного позже, став одним из тьмы черных насекомых, раздавленным, незамеченным, попавшим в водоворот.
– Девятнадцать!!! О-о-о!!! Ищи где хочешь – еще три раза по девятнадцать, и тогда… – жрец остановился, в его взгляде было озарение, восторг, экстаз, – тогда великий Повелитель мух сжалится над нами, тогда ему достаточно будет еды и питья – он насытится и утолит жажду. Сегодня все морские притоки должны окраситься в густой мрак.
Он приблизился к Сихоре, посмотрел на него, пыхнув спертым, будто из сырого погреба, дыханием:
– Кровь! – жреческие глаза налились чем-то туманным, что в одно мгновение застлало человеческое, осязаемое. – Кровь! – снова прохрипел он невыносимым скрежетом. То был уже не его голос, да и голос ли? Тяжелое, вымученное, будто тянул кто. Душу из раковины моллюском высасывал.
В моменты, когда Сихора не знал, что ему предпринять, он покусывал верхнюю губу, отчего она всегда была заметно распухшей. Вот и теперь он стоял, спиной опираясь на восходящие перила длинной, взлетающей в светлую высь винтовой лестницы. Верховный давно ушел – через четыре ступеньки взбежал, ни разу не остановившись. Смотритель жертвенника печально взирал на блистающий дневным светом выход из этого колодца.
«Как он быстро взобрался! И следа не видать. Был – и нет его. Глухарем выстрелил, камнем из меткой пращи…» Сихора топтался на одном месте, глядя на лестницу, на самом верху которой только что закрылась дверь за Кир'анифом. Ступенчатая спираль, выводящая на свет из глухой заперти душного, пропитанного сыростью подземелья. Сихора никак не решался сделать первый шаг: у него начинало стучать сердце, подкашивались ноги.
– Еще и еще столько же!.. – повторял он вполголоса, будто кто мог его услышать, – где я ему возьму еще и еще столько же?!
Его беспокойство могло заполнить эту высокую башню, взволновать случайных слуг, что вечно бегают то вверх, то вниз с зажженными факелами, с углями, с грязной посудой, одеждой, с пахучими и дорогими маслами для узников, – тех, кого сам верховный отобрал для праздничных жертв.
– Иноплеменники, – сказал с сожалением Сихора, – безбожники! Аммонитяне, хананеяне… Сыны Израиля поклоняются своему Яхве – этому воплощению гнева, идущего с пустыни, – а про истинных богов и не вспоминают.
Сихора с тяжестью поднялся на первую ступень.
– Ха! – усмехнулся он. – Яхве вывел их из Египта! А что, в Египте им плохо было? Зачем этот Яхве повел их в чужую землю? Если бы Он их так берег, как о том говорят, то не стал бы обрекать их на вечное странствование. Они назвали эту землю своей, но до них тут были другие. Смерчем налетели с пустыни, чертополохом, перекати-полем, муравьями, весенней саранчой. Мы тоже хороши: малыми показались нам дома наши на Кафторе! Надо было нам становиться чайками, чтобы, взмахнув крыльями, через столько штормов и затиший оказаться здесь – на чужом побережье, где мы уже не свободные пеласги, а гиганты-завоеватели, где уважают не нас, а наши быстрые суда и умение ковать и обоюдоостро затачивать меч.
А нынешняя молодежь! Разве может она сравниться хотя бы с тем золотым временем, что едва-едва застали мы? Теперь все не то! – тяжело дышал Сихора. – Теперь другие нравы: родители уже не в почете, основы и устои брака осмеяны. Если раньше молодой человек, чтобы жениться на понравившейся ему девушке, шел работать к будущему тестю, то сейчас он берет у своего отца столько золотых монет, что они покрывают его лень и бесстыдство…
Сихора посмотрел вниз. Потом вверх. Потом снова вниз. Остановился, покачал головой.
– Бессты-ыдство-о!.. – прокричал он в ладони, сложенные раковиной. Эхо разнеслось, наполнило полумрак, отозвалось полузвуками, в которых он едва различал целое слово: только длинные гласные – их подхватили невидимые птицы, беспорядочно летая из стороны в сторону. «Летучие мыши» – вспомнилось ему.
– Нет, невидимые птицы должны быть обязательно белыми, хоть и летают беспорядочно. Они, может, и вовсе не птицы, а… – он не мог подобрать нужного ему сравнения, снова посмотрел вниз, потом вверх, потом – снова вниз. Вздохнул, переставил ногу на следующую ступень, судорожно оттолкнулся, ухватившись за выступ перил.
– Вот и получается: от своих богов они не отказываются и наших принимать не хотят. А как можно приносить чистую праведную жертву, если в этой жертве нет ни капли веры в того, кому ее приносят!?. Ничего, я не стану говорить, кто они и откуда, – вырву им языки, и за верных, за добровольцев сойдут! Да, первенцы рождаются пусть и от благочестивых родителей, но их кладут в фундамент будущего дома живыми не потому, что они настолько праведные, что готовы сами пойти к Ваал-Зевулу, став его детьми, а потому, что родители их оставляют там для собственного же блага: для сохранения и освящения дома и всей семьи. Они думают, что могут купить божественную волю, принося Повелителю мух самое чистое – начало от всех своих начал, – что у них есть…
При каждом шаге вздрагивала и начинала бренчать продетая через толстый кожаный ремень связка Сихоровых ключей. Помимо жертвенника, ему было доверено еще открывать и закрывать всевозможные храмовые двери. Многие называли его ключником, другие – хранителем очага (бывшие здесь, в подземелье, – этак, а те, кто был там, наверху, – иначе). Сихоре по душе приходились названия его двух должностей. Ему нравилось быть ключником и хранителем очага. Он чувствовал себя нужным – человеком, который занимает свое место. Служение он принимал как дело всей своей жизни, тогда как, гремя вдоль длинных коридоров связкой ключей, он отдыхал от повседневности. Его посещали тайные, запретные для чужих мысли, мечтания, и Сихора снова становился самим собой: качелями раскачивался на воображаемых морских ветрах, превращался в белые тугие паруса, вскрикивал от переживаемого им удовольствия, подражая стонам голодных чаек, взмахам тяжелых крыльев уставших и мудрых альбатросов.
У ключника все колотилось в груди. Если бы не шаги и не сбившееся дыхание, то эта колотушка способна была бы покрыть собой любую встречную тишину. «Умы-валь-щи-цы!» – вдруг нараспев как-то проурчал он: рот, набитый клейкой слюной, не выговорил, а прошамкал, прожевал. Сихора вновь остановился. Глаза его светились внезапным: «А что если… – он боролся с одышкой, – ночных моих девиц поставить после рабов к жертвенным столбам?!».
Он ликовал: наконец он придумал, как усладить волю верховного. Он тщательно тер руку об руку. Его глаза были широко раскрыты, с его лба крупными каплями стекал пот. В нем было что-то от гения – от того, кто однажды сорвался с вершины, назвавшись Денницей. Сихора весь трясся от обуревавшей его лихорадки. Он был в этот момент богом; узкая высокая башня стала миниатюрной, долгота и тяжесть, связанные с подъемом по этому бесконечному винту, в один миг превратились в нечто легкопреодолимое, на что и внимания не стоит обращать. Сихора нагнулся, поднял камень – и вдруг ощутил, что может раскрошить его в прах. Но он этого делать не стал – хранитель очага был счастлив! Таким счастливым он давно не был. Лишь как-то в детстве, когда мать сказала ему: «Или ты идешь за водой, или я тебя выпорю», – а он ответил ей, что большей глупости еще не встречал; да еще потом, когда выбрал себе невесту из египтянок и она стала первой жертвой, которую он уговорил добровольно взойти к жертвенному столбу. С тех пор Сихора оставался один, а на всякий женский отказ приводил в пример «праведность» своей возлюбленной. О-о! – этот день он надолго запомнит.
– Сихора счастлив, – повторял он, легко взбегая, как верховный, по лестнице. – Сихора снова молодой, он умеет, подобно духам, летать. Сихоре неведомо уныние: в обличье девственном явилась ему сама радость! Радуйся, старый ключник, сегодня ты заново обрел сосцы матери! Радуйся, бедняк и проходимец, сегодня тебя оденут в пурпур, сегодня ты на алтаре Повелителя мух воскуришь благодарственный ладан!
4
Ворота Экрона! Каменные, чеканные. Торсы героев, баталии, инкрустированные золотом, серебром, чугунными с медными орнаментами. Ворота, не взятые штурмом, не сломленные камнебитными орудиями. Ворота, открытые для мирных горожан и приезжих, для царей и нищих, для пророков и проходимцев.
Их венчали высокие, широкие стены, выстроенные на века. Приходилось запрокидывать голову, чтобы увидеть их бойницы, в проемах которых мелькала вооруженная стража – с земли больше похожая на кукол, что вырезают из дуба мастеровые, лавки которых встретишь на каждом углу. Краснодеревщики разговорчивы: спросят-выспросят, откуда ты, с кем и зачем приехал в столицу поклонения Ваал-Зевулу. Разговаривая, вырезают, трут, скрепляют, чистят, после чего вдруг – так неожиданно – подают выточенную зебру, бегемота, медведя (это для мальчиков), цветок, грациозную лань (для девочек); а если глава семейства скажет, что они только с корабля – приплыли с Кафтора или что они так устали, покуда целую луну ехали из Дамаска верхом, как дикие погонщики верблюдов, тогда эти древоточцы вырезают танцующего Вакха, спящую строгую Деметру, корабль и много всякой другой всячины – искусной, дешевой, побрякушной.
Местные горожане узнаваемы сразу: статные мужчины, одетые в пестрые халаты (цветные павлины, поле радужных хризантем). Высокие тюрбаны колышут безветрие, наполненное базарными завываниями, смехом, громкими разговорами, спорами. Путник, вошедший в ворота, чувствует отдохновение. Он даже не понимает – так сразу, – откуда оно исходит, и только потом, когда вновь выйдет за городские стены, осознает, в чем именно заключалось его спокойствие. Там, позади, словно рассказанная, но не забытая сказка, останутся фонтаны, шумящие кроны персиков, прекрасные – бронзовые, высокие, полноватые – женщины: их осанка говорит о родовом величии, об их неприкосновенности. Они смотрят печально и скучно. Их взгляд туманен, их речи вялы, их души скрыты. Слой косметики затмевает молодость. Дорогими благовониями надушены их тела. В их печали запечатлены бессонные ночи. Возница тащит их повозку, носильщики несут носилки. Их ноги покоятся на золотых подушках, руки свисают, завернутые в богатый виссон. Они полны сна. Мумии, вызывающие у зевак зависть и пошловатые ужимки.
Паломники шли по начищенным до сияния булыжникам. Мимо проплывали пыльные, залитые дневным светом торговые лавки. Непрерывными рядами они начинали и оканчивали каждую новую улицу. Улицы таковы, что двое пеших бок о бок с трудом пройдут по этим узким, прорубленным, кажется, в монолитном камне туннелям, петляющим траншеям, лабиринтам. Шумный люд, для споров и торговли вспыхивающий, как осенняя трава, заполнял все и вся нависшим над головами гудением. Закроешь ладонями уши – окажешься в ином мире, где происходящее беззвучно. Зажмуришь веки – суматоха, неразбериха, виденные только-только тюрбаны, халаты… Все сливается в одно целое – в то, что еще есть, но гораздо меньше, незаметнее, затаеннее. Наставления отца, песчаные долины юга, собственная тень, раскачиваемая верблюдом. Ночью смотришь на огромные звезды – некоторые срывались и падали в бездну. Где она? Кто может указать на ее пределы? Ведь даже в самом глубоком колодце есть свое дно. Голова идет кругом – будто с лежанки падаешь.
Торговали свежим горячим хлебом и тут же стригли, завивали волосы на персидский манер – со множеством завитков. Случались такие умельцы, что длинную черную разбросанную по сторонам бороду превращали в благоухающие сады, пирамиды, вставляли туда блестящие лазуриты, монеты, вплетали шелковые нити, красили – в синий, желтый, красный. Оттенки, полутона. Богачи могли позволить себе завивку в виде лодок, городской башни, даже профиля возлюбленной. Особо благочестивые в эти праздничные дни просили сделать так, чтобы их метелки были похожи на рой копошащихся насекомых.
– Муху, – кричал один, – муху мне сделай!
– А мне самого Повелителя! – доносился другой голос.
– Мне завей храмовую лестницу…
– И волосы ему подстриги храмовой крышей, – смеялись вокруг, – а пьяный нос его пусть будет самим храмом! Пусть жертву нам принесет!
– Нет, – перебивали их, – его благовония – сикера с красным вином! Ладан его – смрад.
Бедный убегал прочь в надежде отыскать лавку цирюльника в каком-нибудь захолустье, где меньше народу и вообще где гостеприимный лавочник предложит глоток освежающего вина. Вслед долетали насмешки:
– Не забудь под лестницей выстричь наголо свой срамной алтарь!
– Беги, беги, пока будешь бегать, в зеркале не узнаешь себя – станешь ливанскими зарослями, а то и еще хуже – израильским пророком!
Тут все брались за животы, ибо каждый представлял себе этих людей пустыни с загорелыми лицами, с бельмами вместо глаз от слепящего солнца, покрытыми не кожей, а панцирем, завернутыми в шкуры. «От них вечно несет тухлым, испорченным», – говорили про них. Еще болтали, что они путаются в своих волосах, что их ногти сами ломаются, отваливаясь из-за невозможной длины. Всем своим видом они наводят страх и отвращение. Ими пугают детей: «Вот придет пророк из Израиля и унесет тебя!». От них отворачиваются, в их сторону бросают – потяжелее – камни.
Донеслись плеточные удары, свист, крики: «Разойдись!!! Все в стороны!!!». Люди, как могли, прижимались к стенам, сливаясь с ними. От уличной узости и без того нелегко было протиснуться сквозь выставленный наружу товар, сквозь идущую навстречу толпу. Когда же нарушала это пешее беспокойство повозка, то каким-то лишь чудом возница справлялся с упрямым мулом, с тюками, взгроможденными на спину животного, с переваливающейся с камня на камень тележкой. А тут – и не толстяк, и не пара волов: по улице мчалась колесница! Направо-налево взлетали взмахи бича, отчего попавшие под самый хлесткий удар падали, покалеченные, с окровавленными лицами, плечами, с перебитыми ногами. Колесница пронеслась вдоль рыбных рядов – перевернутые корзины с морскими карпами, скатами, выпотрошенными акулами, живыми крабами…
– А-а-й, – там и здесь слышны были вопли, – целая ночь в море напрасна! Пусть бы шторм поглотил меня, чем вернуться домой ни с чем. А-а-й, что скажут мне дети, когда голод запьют слезами? Ужель улыбнется жена, увидев пустой ремень? Что принесу им? Пыль или ветер промчавшейся колесницы?!
Сомхи успел отбросить вскрикнувших Елфу и Сулуфь в сторону, сам отскочил, прижав к себе Мару. Хлыст возничего задел его волосы, вырвав седой клок. Кузнец посмотрел на жену и дочь – те успели лишь испугаться. Прикрыл оголенную красную проплешину. Подумал: «Хорошо, вола оставил на постоялом дворе! Так бы ни за что не посчастливилось!».
– Целы? – спросил он перепуганным голосом.
– Слава Повелителю, защитил нас, – отряхнула запыленную одежду Елфа. – А я было подумала, что ты меня обнять хочешь.
Она опустила взгляд, ждала, что ответит муж. Сомхи молчал, только шептал что-то. Казалось, он и не слышал слов Елфы.
– Ваш господин сильный! – сказала, покраснев, Мара.
– Молчи, рабыня и дочь рабов! – язык Елфы стал ядовит. Она посмотрела на Мару взглядом, который говорил: «Выгнать ее взашей, хватит – прислужной подстилки ей мало, хочет на мужнее ложе возлечь».
Мара поняла, что ее любовь и благодарность Сомхи вызывают уже другие чувства, нежели раньше, когда он привел ее из похода. Женщины в доме с некоторых пор стали смотреть на нее косо: не разговаривают с ней, обличают, выдумывают про нее всякие небылицы. «Господин не верит слухам, он любит меня. Всегда буду служить ему!» – в сердце решила для себя Мара и вновь посмотрела на Елфу – гордо, без чувства вины.
А та всю дорогу до самого храма бранила ее: все она не так делает, раньше была служанка служанкой, а теперь вовсе от рук отбилась, непонятно, что и делать с ней.
– Из дома выбросить жалко, но и не всю ведь жизнь кормить тебя! Пора и самой находить. Мужа тебе искать… А коль работать не умеешь и молодостью бедна, то и знай себе – не лезь без причины, пока не позовут. А то заимели особенности…
Мара молчала, тихо шла, снося каждое слово, будто удар колесничего. Елфа щедра была на колкости – так и сыпалось из нее. Между тем они все ближе подходили к храму. Дорога становилась круче, они поднимались. Позади оставался тонущий в пыли и закате город.
Экрон! Город городов, царствующий над многими. Нет равных тебе, среди других не отыскать подобного. Колодцы освежат лицо твое, и утренняя влага омочит высокий лоб. В тебе нет раздора, гонений. Храмом взметаешься выше орлов, величием – выше Ливанских гор. Вавилон с Дамаском не стали бы препятствием на пути твоем. По правую руку – море, по левую – земля Израиля, пустынная, бедная. Против тебя – ни воины, ни землепашцы. Падут от руки Повелителя мух, ускорят свой шаг и побегут. Мечи их сломаются о стены твои, копья их – о кованые ворота. Где враги твои? Были они, а может, и не было их?
– Вот и дошли! – лицо Сомхи светилось, охваченное вдруг нахлынувшим счастьем. Он походил на пророка, на мессию или на того, кто в одно мгновение лишился разума.
Каждый год в праздник Повелителя мух Сомхи не мог устоять, дивясь красотой и богатым убранством храма. По всей земле нигде, за исключением покинутого его предками Кафтора, не было ничего подобного – только здесь, в Экроне, куда вместе с пеласгами переселились и их боги. Облака задевали храмовую черепицу. Во всех пределах Амалика и Иевусея, на снежных ливанских и скальных синайских вершинах о филистимлянах говорили: «Величием своим они поднялись до подножия богов».
Сомхи стоял, не шелохнувшись, онемев от недвижимости монолитных, как думалось издалека, стен. Мастера, посвященные для строительства, вырезали храмовые плиты из цельных мраморных пластов: в нише одной такой плиты могла поселиться семья из пяти-шести человек.
– Смотри, смотри!!! – слышалось со всех сторон многотысячной толпы, что скорым течением несла семью кузнеца к священной лестнице, по которой поднимались те, кто уже прошел очистительные обряды.
Отсюда, из разноцветия одежд, белые платья, возносившиеся над общим гудением, медленно плыли к заветной цели – невидимому жертвеннику.
– Смотри, – слышалось то там, то здесь, – храм-то еще больше, чем мы думали!
– Точно, – подхватывали рядом, – думали – до небес, а облака – вон, и до кровли не достают!
Паломники хоть и отличались, но все же походили один на другого: крашеные – в синий, красный, желтый – волосы, пестрые балахоны, что и одеждой трудно было назвать. Многие стояли с корзинами, доверху наполненными разноцветным песком: при каждом восшествии нового, переодетого в белое, из корзин на головы впереди и сзади стоящих летели щедрые жмени, окрашивая все и вся вокруг. Новые и новые оттенки, невиданные, невозможные цвета. Сочетания, всплески, павлиньи хвосты. Знакомые не узнавали друг друга, отплясывая ритмы беспрерывных танцев, смешиваясь в сплошное густое, нашпигованное диковинными специями блюдо. Вздохи, аханья, рычание, плач, дикий неудержимый смех. Гу-у-у-у-ул!!!! – внезапно его становилось меньше – и тогда весь мир затихал, вся вселенная… И было слышно, как стонет, как в венах стучит наковальнями вспененная, загнанная жизнь, как жужжит… А лишь только общий слух улавливал ослабевшее кисельное жужжание, толпа, будто тяжелая бешеная волна, вновь набирала уже созревшую мощь. Где-то там, в самом конце, катилось, нарастало… От тех передавалось этим – от тела к телу, от тихого горения лучины до сокрушающего все выдоха, ошеломляющего экстаза – туда, к стоящим, к беснующимся впереди. Ах, горячо! В одном ритме сольются. Кроны и корни – кто сверху, а кто внизу? Звезды – изранят ноги, земля – коснется выкрашенной головы! Вверх дном – муха ходит по потолку. День – ночь. Смешение и стыд под заклятием! Девы с юношами роятся, жужжа и целуя рожденных тут же детей – личинки. О, Повелитель, приди, прильни, прими…
По лестнице поднимались один за другим вычищенные до равнодушного лоска в белых длинных накидках на голое тело. Медленно восходя, отсчитывая ступеньки, он или она слышали позади раскаты дикого рева: там, наверху, появился кумир – почти не видная маленькая, игрушечная фигурка, облаченная в золотые ритуальные одежды. Шумело море – филистимляне и здесь походили на чаек, на быстроходные суда, на поднятые паруса. Рев разливался, расслаивался на отдельные голоса, то вновь сливался в один, мало похожий на человеческий… Рев. Белые балахоны скрывались в поглощавшем их золотом свете.
А оттуда по прошествии времени спускались уже красные, вымазанные жертвенной кровью жрецы, готовые в порыве религиозного счастья растерзать любого, кто попался бы под руку: зрачки бегали, закатывались, руки тряслись. Они плевались, отхаркивались, блевали, выкрикивали, призывали, бредили. Каждый знал: к пришедшему «оттуда» лучше близко не подходить. Бывало, когда и семилетний ребенок – из послушников-учеников – рвал на куски здорового мужчину-воина. Идущие от жертвенника несли в себе ту силу, которой сторонились, боялись. В наполненных кровью глазах, в перекошенных от хрипа губах не узнавался брат, муж или сын. К такому дня три старались не подходить – он жил в пустыне вместе с другими, в которых узнавал нечто схожее: они так же хватались за волосы, кричали, царапались, катались, бились оземь, блеяли…
Многие заковывали своих родственников в цепи, но те скоро вырывались, калеча себя или просто как детскую игрушку разрывая цепные кольца размером в кактусовый инжир.
Ни по прошествии положенных трех дней, ни после, когда человек возвращался назад в семью или в храм, он не был уже такой, как когда-то прежде. Все чаще проявлялись – резкие, туманные и быстрые во взгляде, в движениях, в разговоре – видимые отклонения. Зачастую человек сам не выдерживал, не понимая, что с ним происходит, и вовсе уходил – селился далеко в пустыне, питался диким медом и сушеной саранчой, ходил голым и до конца дней своих кричал, хрипел, валялся в ломавших его припадках. О нем говорили, что Повелитель мух взял его душу. Его родственники старались замечать вокруг себя всех жужжащих насекомых – считалось большим грехом убить муху.
На соседа могли донести: мол, тот прихлопнул божество – нечаянно или нарочно. Этого было достаточно, чтобы на следующий день прийти и спокойно поселиться в его хижине. О странном исчезновении старых хозяев вспоминали недолго…
Говорили: «Жизнь филистимлянина дорога́, но если рядом с ней поставить жизнь мухи, то первая окажется выше второй… на весах». Много говорили, оплакивая безумных родственников, которые там, на вершине храма, увидели нечто такое, что уже никому не расскажут.
***
– Кто благочестив остался в народе сем? – на лестнице показалась красная фигура Сихоры. (На самом деле то были белые одежды, под чашами приношений принявшие цвет искупления, царский и в то же время позорный цвет.) – Кто пойдет сам к жертвенному столбу и навсегда очистится от своих заблуждений? Кому не жаль отдать свою дочь, жену или служанку? Кто подарит великому Повелителю мух своего первенца? Если есть такие, значит, жива еще вера филистимлян! Жив Ваал-Зевул! Живы пеласги!
– Жив Ваал-Зевул, – подхватили тысячи голосов, – живы пеласги!
Золотые, лазурные лиры. Тимпаны. Руки, запястья, кожаные с золотыми браслеты. Кольца, мелькающие пальцы. Движенья змеи – петли, хлесткие удары, на каждый вдох ритм, ритм на выдох, ритм, ритм. Бедра – выпад. Резко. Вправо, влево. Не оглянуться – в едином марше, в одном биении – в трещотке бедер, запястий, колец, браслетов. Красные, голубые, желтые – бороды, брови, волосы. Крашеные щеки, носы. Губы – с пеной у рта (как в детстве – когда с капелькой молока засыпал…). Белые взгляды – зрачки месяцем закатились. Шаг! – бейте руки в тимпаны; шаг! – тело трещит погремушкой; шаг! – в стороны, в стороны! Голос – хрипи, надрывайся: не повседневный – иной. Недра, затерянные болота, с другой стороны – полуночной, лунной; источники, рвитесь наружу, червями, жителями подземелий выходите из заточений, схороненными духами воскресайте из недр! Ноги, стоптанные до самых подошв, ноги, стоптанные до кости. Боли нет, боль – радость, падающие светила. Тела в едином горении; черной коркой роговой венчающий дым, огонь. Шаг! – останься, стань одним из нас. Шаг! – развратный жар, священный пляс. Остановись, отдай себя, бесовской пляскою звеня. По лестнице – к Ваалу жертвой устремись, отдай, скорми, оставь себя.
– Кто праведен еще? Для бога Зевула кто честен? Кто прячет за спиной первенца, говоря: «Может, боги нам дали единственного сына, и если мы отдадим его, то придется влачить нам старость в одиночестве?». Кто мужа своего выдает за брата, боясь увидеть назавтра супружеское ложе опечаленным? Говорю вам, боги лучше знают, в чем вы нуждаетесь и от чего нужно отказаться. Сегодня богам нужна жертва!
Сихора прорычал: «Нужна жертва!» – а дальше согласные с гласными, слоги, отдельные фразы вырывались из его гортани на срыве, в засасывающей одержимости: «Ваа-а-ал-Зе-е-еву-ул на ва-а-ас зе-емле-ей кри-и-ва горба-ата его-о спи-ина-а затме-е-енье-е при-идет и я-я-я обра-ащу ва-а-с в киша-ащую ста-а-юю…».
Тело Сихоры выгибалось, ломалось. Он то выбрасывал в стороны руки, то запрокидывал голову, скалился, обнажая белые зубы, рот, мочился вокруг себя, царапал свое лицо, выл, бранно ругался, тонул сначала в осознанном, а потом в поглотившем его забытьи.
А тем временем, проходя мимо него, поднимались десятки и десятки крашенных с ног до головы человеческих фигур. Никто из них не оглядывался, шаг за шагом уходя все дальше, скрываясь в клубах дыма, в осадках черного пепла. Ступив на лестницу, они превращались в одно – в жидкое, против всяких законов течения текущее вверх. В дребезги, в битые глиняные осколки, в крошки, в ранящие черепки.
Рвется наружу роем, густым маревом. Из собственных губ – оттуда, из самого нутра, где так долго – целыми поколениями – накапливалась, дождевой водой гулкие заполняя колодцы, безбрежная, с ума сводящая пустота.
– Душно, невыносимо душно, – взмолилась Елфа, – у нас был кувшин молока, где он?
– Его разбила треклятая колесница! – выбившись из сил, ответил Сомхи.
– Перестань трястись, – Елфа заплакала, не обращая внимания на ритмично танцующих.
– Шаг! – Сомхи грузно притопнул, пытаясь развеселить жену. – Мы найдем воду, не волнуйся. Скоро должны окончиться жертвы. А вечером мы поедем домой.
Елфа оглянулась:
– Где наша дочь, Сулуфь? – Неподалеку в большом смешанном хороводе стояла Мара, однако Сулуфи не было видно.
– Жена моя, – заговорил Сомхи, – наша семья отныне станет благословенной. Дочь нашу я отдал Ваалу. – Сомхи закружился в порыве какого-то необъяснимого восторга: – Зевул! – прокричал он, – приими нашего первенца! Благослови дом Сомхи, черными тучами насекомых защити его от ненастий, других детей подари нам. От всякого начала – тебе. Приими дочь нашу – начальник всяких начал. Прислужницей своей пусти ее в дом свой. И нас не забудь, отдавших тебе в жены самое дорогое, что было у нас…
Елфа локтями расталкивала людей, пробираясь к лестнице. Ее останавливали, сыпали на голову краски, вовлекали в хороводы, обнимали, валили на землю. Елфа – в оцепенении, в охватившем ее порыве отчаяния – вырывалась, отстраняя от себя таких гигантов, перед которыми в любое другое время она бы склонила голову или сама сняла с себя брачные пояса. Стоны вырывались из ее груди. Не видя лиц, она дико, по-зверски пробивалась вперед. Оставались последние ряды. Она перешагивала лежащих, наступала на них, вовсе не отличая горы сваленных одежд от живых или полуживых тел. Она видела лишь лестницу, устремляясь к ней. Рыдала, тяжело дыша. Натянутым нервом, зудом, раненной птицей спеша, ломая, круша и плача. «Сулу-уфь! Сулу-уфь!!!» – кусками отрывала от себя Елфа.
Чудовищными усилиями она наконец добралась до лестницы, ступив на один путь с теми, кто – добровольно или нет – поднимался к жертвенному столбу. Однако не так, как прочие, которые медленно шли, неспешно перенося ногу с одной ступеньки на другую. Со стороны могло показаться, что нехотя отделялись они от общей массы, от близких, от земли – к небу. На самом же деле большинство из них готовилось к этому решающему восхождению чуть ли не всю жизнь: кто от собственного благочестия, кто исполняя обет, данный Зевулу за то, что тот исцелил, помог, сжалился, простил, привел путешествующего, защитил сражающегося, уберег, сохранил… Сколько просьб!
Через ступеньку, через две быстрыми, энергичными движениями… Скоро Елфа стояла уже у самого верха. Все плыло перед глазами – одышка, жара и черный дым застилали сознание, не позволяя сразу прийти в себя. Постепенно сердцебиение успокоилось, намокшая от пота одежда прилипла к телу и здесь, наверху, даже освежала, обдуваемая морским бризом. Взору Елфы предстал – жертвенник!
– Так вот он какой… – подумала она. – Мало кто может сказать, что видел его вот так, на расстоянии в несколько шагов.
И действительно, только избранные могли подойти так близко – верховный жрец, смотритель жертвенника и еще прислужники. Конечно, были и простые смертные, которые сподобились увидеть этот каменный в половину человеческого роста столб, но еще никто из них не возвращался.
Алтарь так прочно стоял на мраморном полу, будто имел продолжение, корнями, основанием уходя глубоко – к самому храмовому фундаменту, к земле, к ее центру, где души бесчисленных жертв никак не могли отойти от места своего… обмана. Над всеми ними возвышался великий и ужасный Ваал-Зевул. Зловонная слизь огромными каплями падала на их головы, при этом стаи черных жирных точек садились, пожирая любимое свое лакомство. Повелитель мух исторгал из себя злость, говорил и дышал ненавистью. Его раздвоенная звериная морда скрывалась под слоем могильного грунта, его лапы упирались в дремучую холодную бездну. Вдоль его чешуйчатого тела проходила дрожь.
Души кровью стекали до основания жертвенника, держались за него, пропитанные страхом: не отпустить последнюю надежду, ускользающую нить. Они вспоминали свое недавнее земное детство и ту пуповину, что привела их из утробы в жизнь. Теперь все было похоже, но только иначе – навыворот. Они еще чувствовали себя живыми, слышали звуки… Держались за корень, не отпуская, моля, впиваясь уже не существующими ногтями в сказанное минуту назад слово, в побагровевшее только что закатом небо. В корень, в самое жало. Их прикосновения возбуждали, заставляли божество извергать палящую все на своем пути лаву. Там, наверху, жертвоприношения доводили Зевула до эпилепсии – он дрожал, извивался, жалил, брызгал во все стороны гнойной слюной, слизью, сотрясал недра земли. Жертвенник же – от самого его основания до видимого столба – был не чем иным, как Вааловым детородным членом! От самых корней – вверх по всей толщине твердого каменного ствола до завершения, до неистовства, до безумства – игрища, вакханалии, шабаши… – тысячелетняя, неутолимая похоть.
Только здесь Елфа поняла, что всю жизнь они поклонялись бесам! Кир'аниф уже заносил длинный тупой нож над Сулуфью. Сихора стоял рядом, сотрясая воздух руками, выкрикивая, выхрипывая непонятные слова. Прислужники кругом обступили жертвенник, заклинаниями все громче и громче повторяя: «Ваал-Зевул, те-бе же-на, во-зьми и пей, и стань од-ним, всели-ся в плоть, зач-ни, зач-ни, же-ну сож-ри».
Нож опустился и вновь поднялся. Еще живое, но смертельно раненное тело Сулуфи быстро сняли с жертвенника и унесли. Тут же положили и привязали другого. Те же бормотания, хрипы, заклинания… Нож опустился и вновь поднялся. Сняли и унесли…
Елфа не могла прийти в себя – она стояла, будто оглушенная чем-то внезапным, большим и очень тяжелым. На минуту она закрыла глаза, почувствовала щемящую боль, рвоту. Твердая поверхность исчезла из-под ее ног. Она внезапно провалилась – туда, где реальность кажется более ощутимой. До нее можно было дотронуться – еще немного и… Ах, так и не дотянувшись, упала, сорвалась вниз. Мгновение, долгое и неприятное. Спиной – погружение. Если бы она видела, что там. Перевернуться! Так голова кружится! Не могу – ведет по кругу, по длинной спирали. Водоворот, воронка. Первое проникновение. Ушная раковина – слышу.
Елфа очнулась. Под собой она почувствовала что-то теплое, мягкое, но в то же время плотное. Все еще кружилась голова, слабость и озноб не давали опомниться. Она не понимала, где она и кто оставил ее одну. Одновременно она испытывала и неудобство, и жажду, и чувство затаившегося страха. Елфа попыталась привстать, опершись на руку… которую тут же – с брезгливостью – отдернула, будто ошпаренная: ей показалось, что она оперлась на человеческое лицо, на горбинку носа, по щеке соскользнув до волос, до воскового плеча.
Сознание в ту же минуту вернулось: Елфа лежала среди – сколько их тут! – других, брошенных, как и она. Кто-то из них стонал, но большинство не подавало никаких признаков жизни. Сюда сбрасывали тех, кто, не дождавшись своей участи, падал в обморок или умирал от разрыва сердца.
Дрожащими руками Елфа снова попыталась опереться, чтобы привстать. Сердце бешено колотилось, она не могла вдохнуть. Она подняла голову, огляделась. Слева, за невысокой перегородкой, был жертвенник. Жрец поднимал и опускал широкие рукава; круг прислужников, лестница, все новые и новые… все новые и новые…
Справа – десятки столбов-колов, на пики которых вздеты черные шубы. Шубы вздрагивали, заметно копошились. Елфа не понимала, что происходит. Что угодно, только не эти чудовищные догадки… «Это не шубы…» – проговорила она холодными белыми губами.
Прислужники установили еще один столб. Вынесли и положили рядом новую, раненную в грудь жертву. Ловким отработанным движением от плеча до плеча. На солнце мелькнувшим лезвием. В два счета – опомниться не успел – гиматием, шелковым скользящим халатом стянули. Изнанкой вывернув. Кожу. Оставив красным зияющее пятно – вытаращенные глаза, вмиг поседевшие волосы.
Такого крика Елфа еще никогда не слышала: пронзительный, безысходный.
Прислужники подняли, руками за спину привязали к столбу. Отошли. С нетерпением ждут – примет ли жертву пьяное тучное божество.
Постепенно, одна за одной, волнами, стаями, роями. Садятся, прилипая. Тысячи – тьма! Прислужники галдят от радостного восторга – именно так Зевул пожирает предложенный ему дар. Кровью они помазывают свои лица, грудь, задние проходы, члены. Обнимаются, валятся на землю. Облизывают друг друга, становятся на четвереньки, входят, входят, входят друг в друга. Крики смешиваются со стонами, боль – с наслаждением. Человек – источник собственной боли, которая есть самое высшее Ваалово наслаждение!
От смердной вони у Елфы закатывались глаза – вот-вот сорвется она туда, назад, откуда только недавно… Цепляясь за сваленные в кучу тела, Елфа двигалась будто подстреленная цапля, что, перебирая крыльями – культями, костылями, уходит от преследователя в чащу, от его чуткой собаки – в густые заросли.
Выносят другие столбы, вбивают, от плеча до плеча надрезают, снимают, ставят, руками за спину связывают. И вновь облако черной мерзости: совсем скоро они покроются плотной коркой, толщиной в локоть – вся эта масса будет подвижной, словно болотная топь, гать или кисельное варево. Рои мух перелетают от одного столба к другому, позади оставляя лишь обглоданные пустые глазницы, в которых так скоро сменились любовь, недоумение, ужас.
Елфа не оглядывалась – по отлогому склону спустилась вниз, легла на прохладный вечерний песок. Долго молчала, созерцая первые звезды. Ей казалось, будто Сулуфь из облачной пелены смотрит на нее. «Завтра пойдет дождь. Осень – ливневая пора!» – только и прошептала она, стараясь не помнить, думать о другом, ни о чем под мерное постукиванье завтрашнего дождя, теряясь из виду.
После Зевуловых празднеств еще с полгода по городу ползали жирные мухи, удостаивавшиеся особого почитания среди религиозного люда: некоторые прикладывали их к больным, порезанным или зараженным местам. После великого приношения в храме можно было купить таких мух за очень большие деньги. Всякий, кто их приобретал, обязывался беречь свое сокровище, а сам пользовался почетной славой побывавшего в священном паломничестве. Богачи содержали собственные рои. В огромных закрытых клетках – молитвенных домашних комнатах – они приносили им куриц, кроликов, фазанов, а если строился новый дом и в семье рождался первенец, то считалось особым благословением оставить в фундаменте детские кости. Сколько поколений жило потом в этом доме, в памяти храня имя того, чья жизнь стала залогом жизни целого рода!
5
Кир'аниф не спал – дремля, поминутно проваливаясь, вздрагивая от малейшего шороха. За последние несколько лун ему редко удавалось уснуть – всю ночь ворочался, думал, однако мысли его больше походили на бред: он бормотал бессвязное – заклинания, имена, кого-то просил остаться… Садился на постель, звал наложниц. Те приходили – умащенные благовониями, танцевали для него, сбрасывая с себя немногие ленты, что скользящими росчерками, срывающимися слизнями, заигрывая, похотливо падали к его ногам. Однако верховный жрец, не обращая на них никакого внимания, забывался, холодно, неподвижно уставившись на дымящую в углу кадильницу. Будто бы перед ним раскидывалась неохватная бездонная пропасть, в которой он старался различить хоть что-нибудь, но – так ничего и не узнав – видел свое лишь собственное отражение, обрюзгшее и надменное, старое и злое.
– Горе мне, – тихо произнес Кир'аниф, – я подхожу к черте моих дней.
Жестом он приказал танцовщицам выйти. Музыка, бубенчики с монетами, крепленные за пояса на тонких талиях, за блестящие браслеты на запястьях и на ногах, за ленты, вдетые в волоса… – в один миг все стихло. Девушки и псалтирщики с гуслярами вышли. Жрец остался один. Он долго еще не приходил в себя, взором оставаясь там, где совсем недавно кружила, извиваясь, молодая наложница.
– У самого края, – ему будто являлся каждый произносимый им слог, – у са-мо-го…
Вдруг он резко повернулся:
– Кто здесь? Я же приказал всем удалиться! – в его голосе угадывалась брезгливость: нужно дважды повторять тем, кого он вовсе и за людей не считал.
– Это твой покорный слуга, – подле завесы, что отделяла опочивальню от остальных жреческих покоев, стоял на коленях, припав головой к земле, Сихора.
– Что тебе нужно? – с не меньшей брезгливостью спросил верховный.
– Не гневайся святым гневом твоим – пришел я не напрасно тревожить твое уединение.
– Говори, червь!
Сихора еще больше приник к земле, готовый слиться с ровной поверхностью мягкого, стеленного поверх ковра.
– Прибыл гонец от властителей великого нашего Пятиградия.
– Суть дела толкуй, змея изворотливая!
– Ханун из Газы, Митинти из Аскалона, Азури из Азота, Ахимити из Гефа и правитель Экрона Акиш передают тебе привет и пожелания долгих лет твоей благословенной жизни.
– Сихора, если ты и сейчас не скажешь, зачем пришел, то завтра же увидишь нового смотрителя жертвенника… – Кир'аниф немного помолчал, – с жертвенного столба.
«Сехмет, Чемош, Кимерис… – Сихора перебирал имена всех прислужников, кто бы однажды мог стать на его место. – Кто еще? Адрамелех? Эту обезьяну, с утробы матери метившую себя в блюстители жертвенника? Как может верховный сравнивать меня с этим отродьем! А Чемош, а карлик Кимерис? Они же посмешище, а не прислужники. Слепо исполняют все, что прикажет им Кир'аниф, но не потому, что благочестивы, а потому, что хотят выслужиться. Я же их как прозрачных вижу! Если владыка – просто оттого, что он слишком занят, – не замечает их алчности и готовности сожрать друг друга из-за малейшего знака внимания к их гнусным личностям, то я не собираюсь отводить глаза в сторону – всех выведу на чистую воду! Давно пора разоблачить их мелкие заговоры. Метят, значит, в блюстители жертвенника! Все четверо! Из-за доброты своей владыка их все еще кормит. Ничего, падет и на их головы справедливость! Потому и не любят правду, что она обнажает: весь ты на виду, все на тебе изъяны открываются, все прыщи гнойные, мысли худые, дела неправые…»
– Властители Пятиградия передают тебе, великий Кир'аниф, весть о том, – голос его дрожал, – что Израиль снова восстает против нашего мира. Не желает делить с нами земли Ханаанские. Войной идет на нас, бронзовыми пиками вооружив свою мощь, именем Яхве умножив силу свою…
Сихора не успел договорить, запнулся, ибо навстречу – он видел идущие на него огромные, что бегемотовы лапы, жреческие ступни – широким шагом, преодолевая пространство от ложа до завесы, надвигался развевающийся халат и у самой склоненной Сихоровой головы вдруг остановился, иначе смел бы в прах и в пыль Сихору и все, что бы ни встретилось на пути. Халат тяжело дышал. Блюститель жертвенника ждал грома, который сейчас, вот сию минуту, ударит, раздавив его, как лежащую на дороге лозу дикого винограда. Пот градом скатывался, соединясь в быстрые ручейки, пропитываясь сквозь одежду, капая на пол. Что-то животное было в Сихоровом страхе, что-то необъяснимое, до конца не осознанное. Он весь превратился в куколку, изнутри пожирающую свое зимовье затем, чтобы, освободившись, стать добычей игривой кошки, подслеповатого мухолова.
– Созывай людей! – донесся неожиданный, спокойный и уравновешенный голос Кир'анифа. – Все мужчины Экрона, способные держать копье, пусть будут готовы. Собери их на храмовой площади. Даю тебе одну ночь.
Сихора поднял голову вслед удаляющимся шагам. Попятился, плотно закрыв за собой завесу. Верховный жрец лег на постель и тут же – впервые за такое долгое время – уснул.
ПРИЗВАНИЕ
Глава третья
В скинии проходили обычные будни, для одних – томительным испытанием, для других – ежедневной работой, а для иных – праздником. Длительные (за тяжкие грехи) всесожжения молодых телят или обычные, «нищенские», как их тогда называли, – горлиц с голубями.
Илий держал перед собой три меры пшеничной муки22: белый цвет символизировал чистоту сердца и помышлений. В муку́ еще накануне добавили ладан, чтобы, сгорая, она воплощала благоуханность возносимых молитв и выражаемой благодарности. Перед тем как попасть в руки первосвященника, мука тщательно проверялась, чтобы там случайно не оказалось ни крошки квасного теста. Оно считалось олицетворением нечистых помыслов и всякой греховности. Мука солилась для дольшей ее сохранности. Для самого же дарителя соль была символом предохранения его от какой-либо порочности. Вливалось некоторое количество оливкового масла. После сжигания священники брали остатки жертвы себе в пищу.
Слезы покаяния высохли, тук животных с костями и кожей сгорел. Дарители с миром ушли по домам своим. Левиты отдыхали у бассейна омовений. Полуденный жар одолевал настолько невыносимо, что описания погоды – как, например, «жарко», «душно» и прочие – были бы ничтожны по сравнению с действительностью, когда время плавится и растягивается, а любая твердая под ногами земля мягчает, становится трясиной.
Жара в холмистых степях Ханаана совсем не такова, как на севере, у Ливана. Здесь – в пределах Иудиных – она неподвижна. Масло!
На земле существует такая тишина, которая поглощает любой звук, внешнее проявление. Объятый ею, чувствуешь себя оглушенным. А когда пообвыкся – познал, насколько проще перешагивать дни и недели за стаканом мятного чая, всматриваясь, вслушиваясь, внимая… нежели проживать их. Особенно же несчастны те, кто отдается на волю мучительного поиска занятий или развлечений. С натянутыми на глаза бельмами, они идут наощупь, терзаются назойливой идеей утолять без конца – про запас – свою жажду.
1
Во дворе скинии Самуил спрашивал первосвященника:
– Илий, ты служишь Богу… Скажи, какой Он?
Священник размеренно отвечал:
– Среди живущих Ему нет равных. Он бессмертный, но Его бессмертие не исходит из магических заклинаний, которые предлагаются на всяком базарном углу. Его бессмертие – это Его сущность. Те, кто идет путем Божьим, не вкусят забвения.
– А что такое забвение?
– Это медленное, напрасное существование, похожее на умирание.
– Скажи, есть ли у Бога имена? – Самуил во все глаза смотрел на священника, впитывал каждое его слово. – Или сказать, что Он бессмертный, – уже значит назвать Его имя?
– Нет, это одно из наших представлений о Нем. Просто сказать, что Он бессмертный, – не сказать ничего, так как Его имя всегда превосходит наши о Нем представления.
– Зачем представлять?
– Иначе, увы, человек не может.
– А что представляешь ты?..
В таких разговорах проходило учение Самуила: каждый день после утренних жертв Илий беседовал с милым его сердцу отроком. «Мой мальчик» – называл его Илий. Самуил возрастал в годах и в премудрости. Вместо игр со сверстниками ему ближе были белый эфод, священные песнопения, запах ладана и вот такие беседы с его другом и наставником.
Илий так и не успел ответить. Он оглянулся: Офни и Финеес вышли прочесть начальные молитвы для будничного хлебоприношения. Во дворе скинии стояли женщины. Склонив покрытые головы, они просили или молчали. Старались подражать размеренному раскачиванию верблюжьих погонщиков – сквозь непроходимую бездну пустыни вдевают они себя вместе с уставшими животными в огромное – не обхватить – игольное ушко. Ах, наряд получится на славу – жених придет, с собой заберет! Прощай, ожидание, девичьи безделушки-забавы. Соткана скатерть – в приданое суженому еще вот поле и там – до самых холмов. Богатое приношение, рад будет милый.
– Слушай, Израиль! Господь един… Господь, сильной рукой выведший тебя из Египта… – раскачиваясь, наскоро проговаривал Офни. Ему не терпелось поскорей окончить обряд и возлечь в тенистой прохладе… Ему мерещились холодные напитки, замороженные кусочки дыни, сочных манго. Полные чаши дамасских вин, лень, успокоительный сон до самого вечера.
«А там снова, – думал он, бормоча слова молитвы, – вечерняя жертва… Только бы всесожжений не было, а то опять до ночи… Не выспишься… А завтра…» – ему представлялись уже не прохладные вина, не спелые фрукты, а его ежедневный непосильный труд священника – овны, горлицы, козлята молочные… Пшеничные ефы, пригоршни… Ведра выливаемой на землю крови… Сжигаемые жир, кости… «Когда же всему этому наступит конец?! Неужели Богу это нужно, неужто Ему на самом деле приятно вдыхать весь этот смрад, всю эту копоть? Верить, конечно, нужно, и без веры во что-то высшее нельзя управлять народом, да и самим людям необходимо чувство собственной никчемности, преклонения, позорного рабства. Но зачем же вот так, когда вера… не общение с божеством, а перечень каких-то непонятных и никому не нужных обрядов. Есть, говорят, земли, где не так жарко! Не понимаю, как можно обманывать свой народ, говоря, что на этих раскаленных пустошах текут молоко и мед? Просто Богу, наверное, нужно было завоевать земли Ханаана, вот и нашел простачков, которые поверили и как проклятые сорок лет таскались по пустыне, направляясь не в райские, как оказалось, кущи, а в душное, потное, с египетским схожее батрачество».
– Что же это такое?! – Финеес в отчаянии бросил на ситтимовую подставку свиток закона, потряс руками, будто смахивая прилипших слизких червей. На его лице одновременно отразились разочарование, испуг, отвращение. – Куда скрыться от этого зноя? – Он быстро взглянул на брата. – Офни, бросим эти глупые всесожжения. В таком мареве лучше сладкое вино сном разбавлять, чем сжигать падаль. Кому нужны эти угли, пепел, завывания? Право, наши похабные песенки я бы сейчас куда лучше погорланил! – Он улыбнулся какой-то странной, заговорщицкой ухмылкой. – А хорошо бы еще эту богомолочку взять с собой!!! – Понизив голос, Финеес кивком указал в сторону, где, не глядя на остальных, самозабвенно, руками прикрыв лицо, плача, молилась маленькая девочка.
Финеес смотрел на своего брата, в мыслях уже прокручивая спектакль, который он устроит сразу после жертвоприношения, чтобы поскорее уединиться с ней и до самого вечера не слышать ни шофа́ра23, ни старой псалтири.
– Эх, – сгорал он от нетерпения, – я бы с этой молоденькой… Глупышки считают за честь отдаться священнику. Смотри, Офни, она уже вся изнемогает! Давай я подойду к ней прямо сейчас, быстро ее охмурю, а ты пока позови служку, чтобы он приготовил ложе, да пусть не задерживается, не то, как в прошлый раз, обмажем его золой, в сандалии насыплем битого стекла и пустим по двору. Будет бегать, крича: «Илий, праведный Илий, я – демон высохшего Азазела! Я пришел потрясти тебя за бороду и сказать, что именно так великий дух пустыни поступает с козлами, которых ты к нему отпускаешь…».
Оба захихикали.
– Ты только взгляни, брат мой Офни, на эту дурнушку! – сказал вполголоса Финеес, продолжая наизусть бубнить свою часть утренних молитв.
– Дурнушки только на расстоянии манят к себе. Вблизи же они вполне заслуживают своего прозвища.
Офни развернул следующий по уставу свиток.
– Что ты такое говоришь? Не строгое ли благочестие сделало из их миловидных личиков бездушные маски? А если верить поговорке, то дурнушка вспыльчивей любой красавицы.
– Ты, брат мой, хочешь поживиться легкой добычей, – не отрываясь от скорого проговаривания, ответил Офни.
– Зови как угодно, я только хотел сказать, что красоту найдешь скорее в откровенной уродливости, чем в ней самой.
– Ты становишься похожим на странствующего пророка.
– Надеюсь, – широкая улыбка Финееса открыла его белые зубы, – не на Божьего, иначе мне бы пришлось покончить со всем интересным, что только можно найти в этой жизни.
– Нет, нет, ты похож на гадалку, которая даже за час до твоей смерти будет говорить, что «звезды настроены к тебе благодатно…».
– Замолчи, смотри, она идет прямо к нам. Ты продолжай читать, а я расспрошу ее, что бы ей хотелось получить от молодых священнослужителей…
От приносивших «нищенскую» жертву отделилась девочка, совсем еще дитя. С головы до пят она завернута была в грубый холст, что указывало на обездоленность ее родителей. Ребенок подошел к священникам. Офни и Финеес отвернулись, полагая, что она – как это делали многие другие бедняки – станет просить даром принести козленка или овна. Братья не переставали смеяться, однако предметом их насмешек стала уже ее простая одежда.
Девочка подошла и, глядя прямо на Финееса, сказала:
– Своими громкими голосами вы мешаете: мо́литесь тихо и непонятно, а гого́чете один другого слышней!
И вернулась на свое прежнее место.
Братьев охватило оцепенение. Такая дерзость со стороны бедняков, да к тому же высказанная ребенком, и ко всему прочему девочкой, была неслыханной. Их лица налились кровью, они бросили жертвенник и, не договорив положенных молитв, обрушились на нее со жгучей, ядовитой, тонкой, искусной и колкой бранью.
– Кто ты такая и кто родители твои, чтобы делать замечания ставленникам Божьим? Не была ли душа твоя еще мертва, когда нашими устами уже приносились Богу молитвы и славословия? Не вправе ли мы позвать стражу, чтобы выставить вас за пределы святого сего места? Такое ли тебе дурное воспитание смогли дать твои грешные родители? Такое ли имеешь ты уважение и благоговение к тем, кто молится, чтобы сей нечестивый род оставил пути неправедные и ходил перед Богом путями заповедей, данных вам через Моисея?
Офни обращался ко всем, ибо другие тоже оставили свои приношения и наблюдали, чем обернется выходка дочки какого-то нищего.
– Как же нужно не чтить заповедей, чтобы попирать их! Попирая заповеди, вы отворачиваетесь и от Самого Бога. Кто позволил тебе и всей твоей неблагочестивой семье войти во святилище? Неужели наступают последние времена, когда каждый, кому вздумается, станет поучать тех, кто призван быть мерилом Божьего законодательства?..
Офни мало понимал, о чем говорили его уста. «Главное, – думал он, – сказать погромогласнее, пострашнее, чтобы сразу поняли, кто здесь достоин иметь свое мнение, а кто нет».
– Если вы, – сокрушительно продолжал он, – уже не боитесь заговорить со священником – слышащим и вершащим волю Господа, то скоро вы перестанете преклоняться и перед волей самого Всевышнего. Да истребится душа ваша из народа, ибо лучше одному отпасть и погибнуть, чем заразить всех своей нечистотой.
– Отныне, – вмешался Финеес, – подобные выходки будут пресекаться следующим образом… – он хитро подмигнул Офни. – Будь то женщина или мужчина, или старец, или юноша, или девушка, или младенец, – он показал на девочку (она, казалось, вовсе не обращала на них внимания и, преклонив колени, что-то неслышно произносила, положив руки на голову матери, лежащей на носилках и не имеющей сил подняться), – …да, или даже младенец, – повторил он, – каждый такой нечестивец будет очищаться самим священником в его покоях.
Офни даже вскрикнул от удовольствия после такой неожиданной мысли брата.
– Мы, священники, – продолжал Финеес, – идем на такое с нашей стороны послабление, дабы устранить нечестие из среды народа, с которым сам Вседержитель и Сотворитель мира вступил в завет Свой. Ни с кем из других знакомых нам племен: ни с Амаликом, ни с Ханааном, ни с филистимлянами – ни с кем!!! Только с нами – народом святым, из которого Он нашел Себе одно колено, достойное предстоять Ему перед престолом Его!
Финеес так увлекся своей речью, перейдя на крик – на срыве, на тех нотах, когда голос перестает быть естественным, но превращается в нечто сорванное, со множеством трещин и ссадин, с кривым разломом, с зазубринами, – что не заметил, как Офни подошел к стоящему на коленях ребенку.
– Ты хорошо говоришь, брат мой! – сказал он. – Позволь, я прерву тебя ненадолго и отведу эту заблудшую душу в священнические покои, где сам, без посторонних, растолкую ей, в чем именно она заблуждается и какими действиями можно избежать положенного за такое нечестие наказания.
– Мой господин, – промолвила девочка, – не обижайте моей чистоты. Я рождена, чтобы познать моего мужа, и его одного. У нас с тобой, господин, один Бог, Которому ты служишь. Опомнись, солнце нагрело тебе голову и ослепило твое сердце.
Офни схватил девочку за плечи, быстрым и сильным движением поставил на ноги. Мать смотрела на них, но не могла промолвить ни слова. Один раз в год дочь могла скопить достаточную сумму от продажи сладкой манны, которую она в одиночку собирала на далеких пустынных равнинах, чтобы нанять носильщиков, которые принесли бы ее мать в скинию, и чтобы оплатить самую нищенскую жертву. Два голубя и меру пшеничной муки… Как жалко благочестие бедняка, как убого оно… Как искренне!
– Оставь ее и продолжай то, что делал!
Офни быстро и нервно оглянулся – кто еще отыскался, чтобы дерзить и не уважать священнический эфод?
Говорил Самуил. Он спокойным, но уверенным, увесистым шагом все более приближался к Офни, пока и вовсе не поравнялся с ним.
– Оставь ее, говорю тебе, и продолжай начатое. Ты священник, а не судья, чтобы судить пришедших не к тебе, а к Богу. Оставь, говорю тебе, ибо одним ты намереваешься покрыть другое, куда более худшее, чем «хула» на твой запятнанный эфод.
– Чем же это он запятнан?
– Всем, чем угодно, только не кровью святых приношений.
– О чем ты говоришь – ты, сын Елкановой Анны, что до встречи с нашим праведным Илием была неплодной? Святой старец… – Офни оглядывался, как бы ища поддержки, говоря громко, а Самуил спокойно и грозно смотрел на него. – Наш святой старец, – выкрикивал священник, – уговорил ее уединиться с ним во святилище, и тогда уже через год родился ты, маленький выскочка! Тебе ли указывать на то, что я начал и не окончил? В наказание… ты сам возьмешь эту несчастную, и вы вместе будете меня дожидаться в моей опочивальне. Там я вам обоим преподам урок наивысшего благочестия.
Офни сиял от того, что смог с честью вывернуться и перевести гром на самого громовержца.
– Твои речи лживы, как и ты сам, – Самуил смотрел в глаза Офни без смущения, без злобы, осуждения или мести. А священнические зрачки становились непомерно большими, округлыми и, как вздувшиеся от водопоя черные буйволы, наливались желчью, вскипающим гневом, кровью.
– Отпусти ее!
– А если я не отпущу ее, а воспользуюсь ею прямо здесь, в присутствии всех, включая ее расслабленную мать-нищенку, которая не сможет вступиться за свое чадо? Что ты мне тогда сделаешь, кто посмеет помешать мне, неужели слепой Яхве вступится – Бог, жертвы у Которого самые богатые… Конечно, не такие… – он искоса и с пренебрежением посмотрел на маленькие голубиные тушки, потом на мать и девочку.
– Вы не Богу приносите жертвы, а себе! Вы не Богу служите, а потому и не Богу вступаться за вас тогда, когда выйдет срок вашему веселию, когда опустошатся хранилища терпения Господа и вскроются тайники правды, и не будет больше имя Яхве попираемо, и умолкнет язык, произносивший дурное. Гортань ваша кормила сердце ваше нечестием и злодеяниями, праведностью вы плевались и пищей отравленной отхаркивались. Вы небо положили под спуд, а недра земные и вонь подземная стали для вас светилами. Доколе тьма будет называться светом?!! – Самуил взял девочку за руку, продолжая смотреть в бегающие глаза Офни. – Сколько вам еще гадить, сколько развращать и без того полное сомнений и неверия тоскующее по Богу сердце?! Уймитесь, оставьте ваши пути, ведущие в погибель. А коли вы, сильные и знающие истину, намеренно гибнете, то не тяните за собой слабых – тех, кто не знает.
Во дворе скинии воцарилась наполненная, густая, осязаемая тишина. Замерло, не решаясь и шагу ступить… Что замерло? Само ожидание. Такое сложное, неразрешимое. Натянутое струнами умолкнувших гуслей. Что угодно, только не ожидание!
Офни пошатнулся, все еще – лихорадочно, зачарованно – глядя в спокойствие Самуила. Сделал шаг в сторону, отступил. Странно было это движение. Странно и непонятно и одновременно понятно и предсказуемо. Зрелый муж, борода которого до половины закрывала крапленный частыми красными пятнами белый эфод, и двенадцатилетний отрок. Поединок продолжался недолго. В сердце Офни он с тех пор положил непримиримую обиду, превращенную в сгусток, в сухой, колкий, вызывающий спазмы с болью проглоченный комок.
Финеес подошел к брату, стал возбужденно что-то шептать – с присвистом. То с презрением взглядывая на сидевшего в глубине скинии Илия, то бешено – на Самуила, который успокаивал, уверял и отказывался от мелких монет бедняков, что одновременно были их слезами и благодарностью.
* * *
Илий был весьма стар и слышал от людей и видел своими глазами, как поступают нечестивые его сыновья. И наставлял их Илий, говоря:
– Зачем вы делаете такие дела? Зачем сердце свое и сердце всего моего дома порочите? Народ говорит о вас худые речи, а вы спите с женщинами, собирающимися у входа в скинию собрания, и многих отвращаете от жертвоприношений Господу. Если согрешит человек против человека, тогда покается он, помолятся о нем и простится ему грех тот, но если согрешит он против Бога, тогда кого назовет он заступником своим, кого призовет в свидетели, чьи речи оправдали бы его?
– Тебе предначертано созидать, – отвечали сыновья. – Посмотрим, какой ценой заплатит тебе Бог за то, что ты не сберег дом свой! С самого детства, – перебивали они один другого, – ты был противен нам: твои призывания к праведной жизни заключались лишь в строгом соблюдении постов и бесконечных никому не нужных молитв.
Финеес кричал:
– Даже голос твой, любая вещь, принадлежавшая тебе, вызывала в нас отвращение!
Офни подхватывал:
– На льняных эфодах мы устраивали такие оргии, которых ты никогда не видел. Почему на них? Да потому что ты называл их «святыми», вот почему. Нам хотелось испачкать все, к чему прикасались твои праведные руки. Единственное, чему ты нас действительно научил, так это ненавидеть тебя, эту проклятую скинию, эту ежедневную мясорубку и Самого Бога. За своими приношениями и за своим благочестием ты так и не узнал, кто такой этот Бог! Ты никогда не видел Его. Посмотри, к чему привела твоя слепая вера – ты воспитал нас в ненависти! В наших поступках виновен ты один!!! Ты отравил наше существование, и за это – именно за это, а не за наше нечестие! – дому Илия пришел конец. Смерть стоит у ворот его и забвение – на заднем дворе его. Мы стали мечом, подсекшим мышцу твою. Ты же всегда считал себя на духовной высоте, думая, будто мы ничего не смыслим в том, что творим. Ты глуп, отец! Твоей глупости нет ни сожаления, ни прощения. Дом Илия гибнет из-за горделивого сердца, которое думало, что оно – праведно.
– Теперь ты все знаешь, – говорил уже не так громко Финеес. – Мы, в отличие от тебя, честны перед тобой. Да будет вся наша жизнь проклятием твоим жалким сединам. Знай, отец, никогда еще мне не хотелось с такой желчью плюнуть в твое постное лицо, как теперь! Убирайся прочь! Дни твои и дни наши сочтены.
– Иди к своему нагулянному с Анной праведному отроку, – сказал Офни. – Морочь ему голову своими правилами и запретами. Иди, а нас оставь наконец в покое!
Братья ушли, а Илий стоял, опустив руки и ожидая неминуемой смерти.
* * *
– Я молился за тебя, мой мальчик, – сухо произнес Илий, закашлялся и шепотом добавил: – За тебя, Самуил, а не за них – моих сыновей. Они в позор и в погибель мне. Их нечестие – печать на главе моей, горький уксус – речи их. Предложит Господь мне чашу нечестивого зелья на судном дне! Как откажусь от приношения? Кому медовое утешение, а кому горящий затылок.
Илий перевел дух, собрался, будто (пробираясь сквозь длинные лабиринты и выпустив из рук на мгновение размотанный до самого выхода клубок) вновь обретя потерянную им нить:
– С самого первого дня – с того самого дня, когда твоя мать возблагодарила Бога за подаренное ей материнство, – я молился за тебя. Вот, ты уже совсем взрослый. Но знаешь, ты взрослый не потому, что достиг возраста посвящения, а потому… – Илий взглянул на небо, словно увидев нечто закрытое для других. – Лев сойдет с твоей дороги, жало змеи не причинит тебе зла, копыта диких ослов не обратятся в твою сторону. Передаю тебе Божье благословение! – Он положил руки на голову отрока. – Мое благословение предназначалось для Офни и Финееса. Теперь оно в полной мере и без остатка в сердце твоем и на главе твоей. Неси его и будь благословен в роды родов. Пусть будет имя твое спокойствием для обижаемых и утешением для заблудших. Грядущий Мессия пусть родится от чресл твоих, руки твои да коснутся стоп Его и глаза твои да узрят славу Его. От ловчей сети избавлять будешь попавших в силки и от слов мятежных убережешь уста нечестивых и уши праведных. Пусть столп огненный с облачным шествуют впереди и позади тебя. Молитва твоя да будет чистой. Во все дни жизни твоей знай: Господь – Бог твой! Ходи вслед заповедей Его, и слушай голос Его, и следуй словам Его.
– Мой господин… – Самуил хотел сказать, что он ничем не заслужил благословения, но первосвященник движением руки остановил его:
– Только там, где Бог, может спокойно быть сердце твое. Бойся оставить Господа – такая потеря не возместится ничем. А когда тебе будет казаться, что Бог оставил тебя, – священник по-отечески улыбнулся, – знай: это так же невозможно, как если бы твой дядюшка Илий сегодня впервые надел урим с туммимом24.
Самуил молчал, обливался слезами и целовал, целовал и целовал сухие, морщинистые руки первосвященника.
Когда они простились, Самуил отправился по своему обыкновению ко Святому-святых, где находился ковчег Божий. Он проводил там не только каждый день, но и устраивался на ночь у самой завесы, кладя в изголовье дровяное полено, ложась на тонкой циновке и накрываясь благословениями Илия и молитвами Анны.
Вдруг покрытая – до глаз – капюшоном человеческая фигура стала на пути его.
– Прошу, – проговорила она знакомым Самуилу голосом, – выслушай меня. Просто несколько слов, и я уйду.
Самуил слушал, узнав этот тонкий девичий голос.
– Минуя стражу, я пробралась в скинию, чтобы еще и еще отблагодарить тебя. Никогда ни мать моя, ни я не забудем той милости, которую ты сегодня сделал для нас, защитив сироту и вдову. У меня нет отца, чтобы вступиться за нас, но Бог воистину слышит скорбящих сердцем! Каждый год мы приходим возблагодарить Господа за милость и все благодеяния, которые Он посылает нам. Несмотря на нечестивость этих коэнов25, сегодня я еще больше поверила и доверила всю свою жизнь Богу, ведь Он – Бог живой и потому никого не принуждает к святости – ни Левия, ни другие колена.
– Какие странные слова ты говоришь, – вглядываясь в капюшон, произнес Самуил. – Кто научил тебя?
– Никто не может научить тому, что Бог Сам открывает. А ты спрашиваешь меня об этом, а не о том, кто я и откуда я родом, потому что и сам ищешь Божьего откровения… В следующем году, если Всевышний даст сил и здоровья моей матери, мы снова будем здесь. Тогда я приду в возраст, когда я смогу открыть тебе мое лицо и значение имени Эстер… – моего имени!
Так же быстро и неожиданно, как появилась, она исчезла – растворилась в вечернем стрекоте цикад и в мерном ритме грубых шагов храмовой стражи. «Эстер» – Самуил внимательно и с каким-то замиранием повторил имя. До него все еще доносился нежный ее голос.
– Эстер!.. – не шепотом, будто из полусна, но вслух – не оглядываясь, не заботясь о том, что его могут подслушать, проговорил он. Имя ее – счастливое. Лампа, наполненная маслом, – на обозрение всем, на радость. Надежда странника, водительная звезда. Звучит, поет, оберегает, следует за ним – имя! Открытая ему навстречу душа, необыкновенное присутствие…
Самуил почувствовал свежий, едва уловимый запах – утренний. Да, ее имя очень походило на запах – распространявшийся до самых оград у шатра скинии и дальше – через пустыню, минуя холмы, пещеры и редкие на пути оазисы. Так далеко, что лишь херувимам, хранящим ковчег, под силу прозреть. Эстер! На всю ночную округу, на весь спящий Силом, на всю далекую Раму, на все Святое-святых, задернутое сплошной завесой, – Эстер, Эстер, Эстер!..
2
Утром, когда едва начало светать, из покоев Илия донеслись заспанные старческие «что?» и «когда?» вперемежку с оживленными мужскими возгласами:
– Говорю тебе, Илий, стоит у ворот и требует говорить с тобой!
– Кто требует? Зачем?
– Не знаю кто, а зачем – объявил, что будет говорить только с тобой.
Все больше Илий понимал происходящее – сон уже не владел его ве́ками, ночные мечтания оставили его.
– Каков с виду? – решительно спросил Илий у левита.
– Абсолютно наг, – отвечал тот, едва поспевая за первосвященником. – Без единого лоскута одежды. На нищего не похож, на безумного тоже.
– Чего он хочет? – снова спросил Илий, однако на этот раз ответ ему был известен: его ноги дрожали, сердце сжималось невидимыми клещами – в безудержной спешке он еле переводил дыхание, в страхе замирал, боясь услышать недобрую весть.
– Сказал, от Бога он, с тобой говорить хочет. Передавать ничего не пожелал – «с первосвященником, с Илием говорить буду!».
Левит развел руками, как бы в оправдание: «Не мог удержать».
– От Бога он, – повторил.
– Впусти его!
Илий остановился. Он тяжело дышал. Склонил покрытую старческим инеем голову, готовую принять суд от нежданного вестника. Нагими ходят пророки или безумцы. Нагота пришельца – пророческая, драгоценные же одежды Илия скрывают лишь наготу безумца. Вся жизнь – служение, чаяние, ожидание. Позор и падение. До основания стертая память, земля, вымытая из-под ног.
– Как же впустить, когда наг? В святое-то место!?
– Не место, а Бог свят, – уже спокойно, смирившись, ответил Илий.
– Гнать таких проходимцев надо!
Левит помог ослабевшему старику опуститься у самых ворот на седалище, с которого Илий встречал и провожал людей, ежедневно говорил с ними, наставлял, просил прощения за сыновей.
– Открыли срамное свое, – продолжал левит, – возомнив себя пророками. Так и каждый может. А ты их всех выслушиваешь. Может, один-два и будут праведниками, а с остальными что делать? Остальные ведь – голь, трава перекатная.
– Вот и увидим, проходимец он или пророк. Если трава перекатная – не задержится, а если и вправду посланник – грех не выслушать.
Служитель скрылся. Долгое время ничего не происходило. Утро все более красило стены: тяжелые полотнища из крученого виссона и из голубой, пурпуровой и червленой шерсти, множество золотых крючков. Вышитые на узорчатых покрывалах крылатые ангелы глядели друг на друга – безмятежно и непрестанно, словно они были не гневным глаголом Пославшего их, а бездушным творением рук человека.
– Оставь меня!
– Первосвященник еще почивает.
– Нечего спать – конец грядет!!!
Тяжелый, удушливый – не-ет, даже не запах – смрад! Клубы пыли, взъерошенные, нечесаные, длинные, комьями плелись по земле, подворачивались под ноги, цеплялись за камни, колючки. Волосы (с застрявшими щепками, всякого рода всячиной – от почерневших, сухих, перетертых листьев до муравьев, гнездящихся в них) разметанными копнами торчали во все стороны из тощего обугленного черепа, который смотрел на первосвященника широкими, до белков раскрытыми пронзающими, палящими стрелами.
– Седалище, – сквозь зубы процедил он, – на котором ты спишь, сломит тугую выю твою. Падешь от лица правды – от сбывшихся на тебе слов Господа. Умрешь бесследно. Наречется другое имя дому твоему – возмездие за неправду! Посмотрят на стопы ног твоих, и вот – не ходили они заповеданными путями. Прахом дымятся они вместо угодных Господу курений. На челе твоем – несмываемая печать. Руки твои подняли и опустили ношу. Ты сказал в сердце своем: «Что я могу сделать?» – забыв об обете Господнем, Который клялся дому отца твоего, когда еще были они в Египте, в доме фараона.
– Но, – пролепетал Илий, – Божий человек, что я на самом деле могу сделать?
– Ты оставил волю Бога, – уже в полный голос гремел посланник. – Он избрал колено твое Себе во священники, чтобы ты восходил к жертвеннику Моему, чтобы воскурял фимиам и носил эфод предо Мною. Зачем ты попрал вверенные тебе сжигаемые огнем жертвы всего дома Израиля? Ты в прах истоптал Мои хлебные приношения, Мои всесожжения. В угоду злому нечестию твоих сыновей ты оставил пути Мои; отвернувшись в сторону их голосов, звенящих разбитыми черепками, ты проклял дом свой навеки.
– Н-н-на-ве-еки-и… – рыбьим, немым ртом в сердцах повторил Илий. Перед ним предстало будущее, и «навеки» вдруг явилось неопровержимой, снявшей с себя покровы истиной.
– Знай, даже не в их сторону глядело сердце твое, но так ты думал уйти от суда, сказав в себе: «Это мои дети. Господь помилует их за меня». Говорю тебе: нет милости Моей на доме твоем, суд Мой скоро вершится. Вот, наступают дни и уже наступили, в которые Я подсеку мышцу твою и мышцу дома отца твоего, так что не будет старца в доме твоем. Я не уберу у тебя всех от жертвенника Моего, чтобы томить глаза твои и мучить душу твою, но все потомство дома твоего будет умирать в средних летах. Было время, когда сказал Я, что ты будешь ходить пред лицом Моим вовек. Но теперь говорит Господь: да не будет так, ибо Я прославлю прославляющих Меня, а бесславящие Меня будут посрамлены.
Илий покорно, будто врастая в землю, опустил голову. Сидел, тяжело дышал, не мог встать. Он даже не поднимал глаза на пророка – рассеянно рассматривал свои кожаные сандалии, пахнущие маслами, которыми натирают обувь от порчи, – чистые, с блестящими по бокам застежками.
– И вот тебе знамение, – пророк вознес над головой костлявую руку.
Илий хотел было взглянуть на него, но невыносимое солнце ослепило его, и он, до боли зажмурившись, снова опустил уставшую голову.
– Офни и Финеес, оба они умрут в один день!
На склоне лет зрение притупляется, но открываются глаза настоящие – не поддельные, не слепые. Шеол в том, что грешник перестает быть слепым: увидев и познав Любовь Твою, он слышит плач и скрежет зубов.
«И поставлю Себе священника верного: он будет поступать по сердцу Моему и по душе Моей; и дом его сделаю твердым, и он будет ходить пред помазанником Моим во все дни».
Илий рассеянно огляделся. Вокруг никого не было. «Человек Божий», «проклятие», «суд нечестивым»… Все перемешалось. Зной так палил его голову, что в забытьи он чувствовал одновременно и не отпускающий его сон, и стук в висках, и желание пить. В голове роилось, а страшные слова ни на минуту не умолкали.
3
– Самуил, – тихо произнес Илий, – я люблю слушать твой голос. Расскажи мне что-нибудь.
– Что же рассказать тебе? – спросил Самуил, взяв первосвященника за руку.
– Мальчик мой, так недолго осталось нам… Господь скоро заберет меня. Помоги мне.
Они подошли к постели старика. Священник лег, а Самуил присел рядом.
– Глаза мои, – сказал Илий, – стали закрываться, скоро и вовсе закроются. Слово Господне редко в дни наши – я больше не слышу Его, не вижу славы Его. Господь, прежде чем забрать душу мою, отнимет память, разум и очи духовные. Ты видишь, – Илий погладил Самуила по длинным прямым волосам, – а если еще не видишь, то скоро Господь откроется тебе, и дух мой, более мне не служащий, сойдет на тебя, и в славе Господней откроются глаза души твоей.
Священник перестал говорить, жестом руки попросил Самуила погасить лампу. В полной темноте отрок снова присел на край постели. Мрак долго еще стирал границы, оставленные мерцающим огоньком, пока и вовсе не окутала опочивальню черная заводь. Самуил, сначала робко, слово за словом начал рассказывать:
– Один человек хотел найти на земле место, где бы его не настигла смерть… – по ногам отрока протянуло легким сквозняком, и чуть погодя он продолжил: – Этот человек пошел высоко в горы. Долго, много дней карабкался, и вот, увидев вершину и подумав, что нашел желаемое, сорвался со скалы в море и только чудом остался в живых. Тогда человек решил, что, если бы он упал не в воду, а на камни, смерть бы точно пришла за ним.
«Вода надежнее камня защитит меня от погибели», – сказал он и отправился в плавание. Но вот ночью, когда он спал, случился шторм. Лодка опрокинулась. На двух деревянных обломках от судна он выплыл на берег. «Да, – сказал человек, – смерть может найти меня и высоко над землей, и даже в воде».
Тогда он отправился в пустыню, подумав, что в далекие пески не то что смерть не доберется, но и вообще никто, потому что там никто никогда не жил.
Много лет он шел и поселился в такой глухой пустыне, где даже ветра не было слышно. По левую руку его лежали песчаные дюны, а по правую – снежные сугробы. «Это край земли, – сказал он. – Здесь я смогу жить вечно».
К нему прилетали птицы – чайка с севера и ворон с юга, принося ему пищу: лед и хлебные зерна. Он растапливал воду и пек пшеницу. Так он жил долго, радуясь, что пришел туда, куда мечтал прийти. Но однажды к нему прилетели лебедь и летучая мышь. Он спросил у них: «А где чайка и ворон?» – и лебедь с летучей мышью ответили: «Они умерли».
Человек опечалился и рассказал им всю свою историю.
«Это правда? – спросила летучая мышь. – Здесь действительно нет смерти?» «Правда», – ответил человек. «А можно и мы с тобой останемся?» – спросил его лебедь. «Тогда кто нам будет приносить пищу?» – в ответ спросил человек.
Лебедь и летучая мышь улетели. Как и прежде, они приносили ему зерна и воду, однако лебедь с того времени начал о чем-то думать. Иногда его мысли не давали ему покоя, тогда он весь день и всю ночь плакал, повторяя одно и то же: «Почему? Почему? Почему?».
«Что ты всегда спрашиваешь „почему?“, – спросила его однажды летучая мышь, – и всегда плачешь? Ты изменился, ты уже совсем не тот лебедь, которого я раньше знала». «А ты! – закричал на нее лебедь. – Как ты можешь спокойно жить, когда ты знаешь, что скоро умрешь?!» «Но я это знала всегда, да и ты это всегда знал», – спокойно ответила мышь. «Да, я всегда это знал, но теперь, когда я знаю, что где-то есть земля, куда не приходит смерть…» Лебедь не договорил – залился плачем и поминутно упрямо всхлипывал: «Почему? Почему? Ну почему?..».
Во взгляде лебедя появилось что-то нехорошее. Он стал как-то косо смотреть на летучую мышь. А однажды они прилетели к человеку, когда пустыня только-только покрылась росой. Лебедь сказал, что больше не может так, что ему было бы легче, если бы он не знал о существовании такого места, как это.
Человек ответил ему: «И я был таким, как ты, – всю жизнь искал то, что в конце концов нашел. Но ты не можешь остаться здесь, и дело даже не в том, что некому будет приносить нам пищу. Ты не можешь остаться здесь, потому что ты должен найти свое место. Оставшись со мной, ты умрешь, так как здесь – место только моего бессмертия. Получив вечность, я обрел одиночество».
«Ты лжешь, – возразил лебедь. – Из-за тебя рухнули мои самые сокровенные надежды, о которых я никому прежде не рассказывал».
Он улетел и никогда больше не возвращался. Летучая мышь как-то сказала человеку, что видела в зарослях камыша одного подстреленного лебедя, но не была уверена, их это знакомый или другой.
А человек сидел и думал, что, обретя свою мечту, он сделал несчастными многих других. Тогда ему стало ненавистно его собственное бессмертие. Он вновь переплыл море, в котором когда-то тонул, перелез гору, откуда некогда сорвался, и пришел к себе в дом. С тех пор его сердце обрело спокойствие: он больше не боялся смерти, которая однажды придет за ним. Ему нравилось смотреть на чаек и воронов, он выходил к реке кормить длинношеих лебедей, а по ночам ему чудилась далекая пустыня, песчаные дюны и снежные сугробы.