Читать онлайн Подлинная история Константина Левина бесплатно

Подлинная история Константина Левина

От автора

Все читатели «Анны Карениной» делятся на две категории. Одни, их большинство, с интересом читают и перечитывают главы романа, где речь идет об измене Анны мужу, о ее любви к Вронскому, и трагический финал, которым завершилась эта любовь. И со скукой пролистывают «левинскую» часть, особенно места, где рассказывается о его одинокой жизни в деревне, сельскохозяйственных работах и т. д. В лучшем случае любуются сценами охоты, действительно прекрасно написанными. Их также мало волнуют духовные искания героя в последней части романа, которые завершаются внутренними монологами о Боге, Церкви и проч., – на взгляд этих читателей, слишком невнятными и расплывчатыми.

Другие читатели признаются, что именно страницы, посвященные жизни Левина в деревне, не говоря уже об истории его любви к Кити, их женитьбы, рождения их первенца и устройства домашнего быта в имении после свадьбы, являются для них самыми интересными. А вот история измены Анны нисколько не трогает. Как и сама главная героиня.

Каждый вправе любить то, что он любит. Но и те и другие ошибаются, думая, что читают не один, а два романа, один из которых им нравится, а другой – нет. А в результате не читают ни одного. Этой ошибке почти полтора века.

Зачем нужен Константин Левин? Зачем Толстой отдает ему (с Кити и без нее) половину своего романа?

В этой книге я постараюсь доказать, что без Левина романа под названием «Анна Каренина» не существует. Или это плохой роман. Во всяком случае не роман Толстого.

P.S. В черновиках «Анны Карениной» иногда появляется буква «ё». Она там необходима, потому что бывает смысловая разница между одинаковыми словами, которые пишутся через «е» или через «ё». Но «ё» нет в написании фамилии Левин ни в черновиках, ни в прижизненных публикациях романа.

Это к вопросу о том, как произносить эту фамилию. Был ли он Левин или Лёвин? Он был Левин. Впрочем, по воспоминаниям близких Толстого, он не возражал против произнесения фамилии героя через букву «ё». Но не настаивал на этом.

Со времен княгини Екатерины Дашковой, пытавшейся еще в 1783 году законодательно внедрить букву «ё» в русскую орфографию как обязательную, прошло почти два с половиной века. Буква «ё» в качестве обязательной не прижилась. И даже фамилия ее знаменитого современника графа Потемкина-Таврического при его жизни и после печаталась через «е», хотя произносилась, разумеется, через «ё».

Яснополянские крестьяне называли Толстого Лёв Николаевич – это характерная тульская огласовка. Так же к нему обращался, например, его друг и критик Н.Н.Страхов. Но утверждать, что Левин – непременно Лёвин, – это своеволие. Как и намекать, что Левин – еврейская фамилия, а Лёвин – русский дворянин. Левин – такая же еврейская фамилия (от левитов), как и коренная русская дворянская. Как, кстати, и крестьянская, потому что крестьян тоже, хотя и редко, по святцам называли Львами, а их дети становились Левиными.

Словом, произносите, как вам лично нравится. Но печатать в тексте фамилию Левина через «ё» – это чистый произвол, не совпадающий с волей автора великого романа.

P.P.S. Критики моей книги «Подлинная история Анны Карениной» упрекали меня в том, что в ней слишком много цитат из романа. Они занимают если и не половину, то третью часть текста. Зачем? Ведь роман и так может прочитать каждый.

Я сам являюсь противником слишком длинных цитат. То, что можно пересказать, не нужно цитировать. К тому же цитаты замедляют чтение. Но в случае с романом Толстого цитаты неизбежны. Нельзя комментировать толстовский текст, одновременно не предъявляя его оригинал. Не говоря уже о том, что лишний раз перечитать хотя бы фрагменты романа – это большое наслаждение, которого я не хочу лишать своего читателя.

В качестве еще одного оправдания напомню известные слова Осипа Мандельштама из его «Разговора о Данте»: «Цитата есть цикада. Неумолкаемость ей свойственна. Вцепившись в воздух, она его не отпускает».

Глава первая

зачем левин?

В апрельской книжке журнала «Вестник Европы» за 1878 год вышла статья Александра Станкевича – брата публициста и мыслителя 30-х годов, товарища Белинского, Тургенева и Бакунина Николая Станкевича. Она называлась «Каренина и Левин» и печаталась с продолжением в двух номерах. Начиналась она в стиле критических статей того времени – неторопливо, с заходом в прошлое.

«Всем памятно, – писал Станкевич, – то тяжелое испытание, которому подвергалась публика целых три года, когда последний роман графа Л.Н.Толстого то появлялся, то исчезал, то снова показывался на страницах „Русского вестника“. Встреченный живым интересом и сочувствием читателей, он в этот долгий срок порождал между ними разнообразные и нередко противоречивые впечатления, и интерес не всегда одинаково сопровождал длинное развитие обширного романа. Внимание иногда утомлялось, иногда возбуждалось снова, иногда терялось в недоумениях, иногда было вполне увлечено прекрасными эпизодами романа».

Одной из главных причин такого неровного впечатления от романа Станкевич не без иронии считал чрезмерную «щедрость» автора. «Автор обещал нам в своем произведении „Анна Каренина“ один роман, а дал – два. Параллельно с романом, героиней которого является Анна Каренина, развивается в произведении автора, живет и даже переживает первый – совсем другой роман, героем которого остается Константин Левин».

«Между тем, – писал Станкевич, – главы одного романа пересекаются в произведении автора главами другого, но развитие каждого из них идет своим чередом, без внутренней связи с развитием другого, нарушая единство произведения автора и цельность производимого им впечатления».

Прошло полтора века, но по-прежнему вопрос «зачем Левин?» остается. Зачем автор сделал два романа в одном? Ведь «левинская» часть занимает половину текста произведения, название которого все-таки «Анна Каренина». После того как Анна бросается под поезд, следует еще восьмая часть, где про самоубийство Анны, а также про отъезд Вронского на войну в Сербию с желанием погибнуть говорится всего на нескольких страницах. Затем на протяжении целой заключительной части романа мы погружаемся в переживания Левина-помещика и тонкости его отношений с Кити.

Но не той трепетной Кити, которая в начале романа была одновременно увлечена и Вронским и Левиным и сделала первый в своей жизни неправильный выбор. И не той Кити, которая, то бледнея, то краснея, принимала второе объяснение Левина в любви, отгадывая слова по начальным буквам на ломберном столике. И не той Кити, которая в муках рожала своего первенца. Перед нами, будем откровенны, не слишком интересная Кити. Наверное, такой же была ее сестра Долли, когда вышла за Стиву и непрерывно рожала детей, не задумываясь над тем, зачем она это делает. Но Долли, по крайней мере, ожидала романная драма – известие об измене мужа. Это сделало ее такой же несчастной, как Алексей Александрович Каренин. А вот у замужней Кити и драмы не предвидится. Ведь ее супруг такой правильный, такой добродетельный…

Духовных исканий мужа Кити не понимает. (Как, впрочем, не понимаем и мы, настолько они зыбки и расплывчаты.) В хозяйстве она тоже ничего не смыслит. (Как, впрочем, не смыслим и мы, если не являемся специалистами по сельскому хозяйству второй половины XIX века.)

Так для чего все это? Зачем этот огромный кусок романа в виде восьмой части?

Интересна история ее публикации. Издатель «Русского вестника» Михаил Катков отказался ее печатать. Это вызвало ярость Толстого и разрыв с журналом, где вышли не только «Анна Каренина», но и «Война и мир». Но Катков не напечатал восьмую часть не потому, что сама по себе «левинская» история ему не нравилась. Катков в первую очередь был издателем. Любую книжку «Русского вестника» с продолжением невероятно успешного романа Толстого рвали бы из рук, повышая тираж журнала. Но у Каткова были свои политические игры с правительством и общественным мнением. Да и свои убеждения. Он был не согласен с тем, что в восьмой части Левин вместе со старым князем Щербацким осуждают русское добровольческое движение во время сербско-турецкой войны середины 70-х годов.

Вопрос был политический и тонкий. Хотя правительство официально не поддерживало добровольцев, но и не осуждало и не препятствовало им. В 1877 году, когда в журнале Каткова печатались последние главы седьмой части «Анны Карениной» и обещалось ее продолжение, Россия официально объявила войну Турции.

Толстой, отрицательно относившийся к добровольцам, объявление войны Турции воспринял не то чтобы с энтузиазмом, но с живым интересом. Он писал тетушке-фрейлине А.А.Толстой: «Как мало занимало меня сербское сумасшествие и как я был равнодушен к нему, так много занимает меня теперь настоящая война и сильно трогает меня». Выскажу предположение, что в бывшем боевом офицере проснулись гордость и память о поражении русских в Крымской войне, когда на его глазах турки с франко-британскими союзниками брали пылающий Севастополь. Добровольческое движение его не трогало, но победы России в «настоящей» войне поручик в отставке Толстой, думаю, все-таки хотел.

Окончание седьмой части «Анны Карениной», где героиня в конце последней главы бросается под поезд, появилось в апрельской книжке «Русского вестника». И в апреле же Россия вступила в «настоящую» войну с Турцией. «Эпилог», который затем стал восьмой и заключительной частью романа в отдельном издании, уже лежал на столе у Каткова. И там осуждалось добровольческое движение, которое было прелюдией к «официальной» войне.

Положение Каткова было сложным.

В письмах он уговаривал автора убрать или хотя бы смягчить эти фрагменты. Но Толстой соглашался только на комментарии от редакции. Как сейчас принято указывать: «Мнение автора может не совпадать с мнением редакции». Но Каткову этого было мало. А Толстой закусил удила. Он писал Н.Н.Страхову: «Оказывается, что Катков не разделяет моих взглядов, что и не может быть иначе, так как я осуждаю именно таких людей, как он, и, мямля, учтиво просит смягчить то, выпустить это. Это ужасно мне надоело, и я уже заявил им, что если они не напечатают в таком виде, как я хочу, то вовсе не напечатаю у них, и так и сделаю».

Как было поступить Каткову? В апрельской книжке уже было объявлено об окончании романа в майской, а печатать его по политическим соображениям – никак нельзя! И Катков поступил хитро. В майском номере журнала вместо окончания романа появилось письмо от редакции:

«В предыдущей книжке под романом „Анна Каренина“ выставлено: „Окончание следует“. Но со смертью героини роман, собственно, кончился. По плану автора следовал бы еще небольшой эпилог, листа в два, из коего читатели могли бы узнать, что Вронский, в смущении и горе после смерти Анны, отправляется добровольцем в Сербию и что все прочие живы и здоровы, а Левин остается в своей деревне и сердится на славянские комитеты и на добровольцев. Автор, быть может, разовьет эти главы к особому изданию своего романа».

Катков поступил нехорошо. Самое неприятное в этом редакционном письме было то, что «со смертью героини роман, собственно, кончился». Это как бы заведомо лишало смысла его продолжение. Кроме того, Катков, выражаясь сегодняшним языком, дал читателям «спойлер» еще не опубликованной восьмой части, что снижало ее ценность для будущей публикации.

Разгневанный Толстой написал два варианта возмущенного письма в газету «Новое время», но по неизвестным причинам его не отослал. В первом варианте он язвительно спрашивал, зачем журнал вообще печатал этот роман, если мог его просто пересказать в таком духе: «Была одна дама, которая бросила мужа. Полюбив гр. Вронского, она стала в Москве сердиться на разные вещи и бросилась под вагон». Каткову же была отправлена телеграмма: «Прошу обратно выслать оригинал эпилога. С „Русским вестником“ вперед дела иметь никогда никакого не буду».

Неприятная история имела свое продолжение. Возмущенное письмо от имени якобы неизвестной читательницы, подписанное инициалами Г.С.***, в «Новое время» отправила жена Толстого Софья Андреевна. И оно было опубликовано.

В свою очередь, рассерженный Катков, понимая, что его репутация издателя пострадала, в июньской книжке «Русского вестника» напечатал свою критическую статью о восьмой части романа, которая уже вышла отдельным изданием. Статья называлась «Что случилось по смерти Анны Карениной».

«Роман остался без конца и при „восьмой и последней“ части. Идея целого не выработалась. Для чего, всякий может спросить, так широко, так ярко, с такими подробностями выведена перед читателями судьба злополучной женщины, именем которой роман назван? Судьба эта остается мастерски рассказанным случаем очень обыкновенного свойства и послужила только нитью, на которую нанизаны прекрасные характеристики и эпизоды. Но если произведение не доработалось, если естественного разрешения не явилось, то лучше, кажется, было прервать роман на смерти героини, чем заключить его толками о добровольцах, которые ничем не повинны в событиях романа. Текла плавно широкая река, но в море не впала, а потерялась в песках. Лучше было заранее сойти на берег, чем выплыть на отмель».

Толстой с волнением ждал статью Каткова, прослышав о ней еще до публикации. Прочитав ее, он писал Н.Н.Страхову: «Прочел я статью „Русского вестника“ и очень подосадовал на эту уверенность наглости и безнаказанности, на сознание своей ни перед чем не имеющей отступить наглости, но теперь успокоился».

Нет, не успокоился…

В январе 1878 года он получил письмо от педагога С.А.Рачинского. Прочитав «Анну Каренину» в полном виде, Рачинский писал: «Последняя часть произвела впечатление охлаждающее, не потому, чтобы она была слабее других (напротив, она исполнена глубины и тонкости), но по коренному недостатку в построении всего романа. В нем нет архитектуры. В нем развиваются рядом, и развиваются великолепно, две темы, ничем не связанные».

Как бы автор письма ни подслащивал пилюлю, суть его недовольства была очевидна. И она полностью совпадала с тем, что писали Станкевич и Катков. В романе нет «архитектуры». Он распадается на два романа, которые между собой ничем не связаны. Для романиста – это провал!

Ответ Толстого Рачинскому тоже был выдержан в вежливых тонах, но раздражение в нем все-таки чувствуется: «Суждение ваше об А<нне> Карениной мне кажется неверно. Я горжусь, напротив, архитектурой – своды сведены так, что нельзя и заметить, где замок. И об этом я более всего старался. Связь постройки сделана не на фабуле и не на отношениях (знакомстве) лиц, а на внутренней связи. Поверьте, что это не нежелание принять осуждение – особенно от вас, мнение которого всегда слишком снисходительно; но боюсь, что, пробежав роман, вы не заметили его внутреннего содержания. Я бы не спорил с тем, который бы сказал, que mе veut cette sonate[1], но если вы уже хотите говорить о недостатке связи, то я не могу не сказать – верно вы ее не там ищете, или мы иначе понимаем связь; но то, что я разумею под связью, – то самое, что для меня делало это дело значительным, – эта связь там есть – посмотрите – вы найдете».

Рачинский с ним не согласился. В ответном письме он вновь указал на отсутствие в романе «архитектуры»: «Мы спорим о словах, любезный граф Лев Николаевич. Я не думал отрицать внутренней связи между двумя параллельными рассказами, составляющими Ваш роман. Но более, чем связь, это – полное единство, ибо развиваются две стороны одной и той же мысли. Упрек мой относился именно к архитектуре внешней, которою я дорожу, по свойственному мне в делах искусства староверству. Я не считаю единство фабулы простою ficelle[2], но могучим средством для воплощения единства мысли».

Сегодня все эти споры автора со своими критиками могут показаться праздными. Допустим, нет «архитектуры». Ну и что? Все равно «Анна Каренина» признана одним из главных мировых шедевров. Одних только ее экранизаций насчитывается более сорока.

Но проходит 150 лет после окончания публикации романа в «Русском вестнике», и российский режиссер Карен Шахназаров поступает даже более решительно, чем Михаил Катков. Создавая многосерийную киноверсию «Анны Карениной», он полностью отказывается от «левинской» части романа. В интервью газете «Культура» заявляет:

«Прямо скажу, линия Левина меня никогда не интересовала. На мой взгляд, в ней нет драматургии, умозрительные рассуждения о неких идеальных отношениях. Напротив, история Анны, Каренина и Вронского на удивление живая, страстная и правдивая».

Вот так… Левин не нужен. Без него драматургия романа ничего не теряет. Тогда зачем нужен Левин? Ради самого Левина?

В фильме «Кин-дза-дза» Георгия Данелии есть ключевая фраза, которую время от времени повторяют разные персонажи: «Скрипач не нужен». В самом деле, зачем нужен юный скрипач Гедеван Александрович, который случайно оказался вместе с главным героем фильма Владимиром Николаевичем Машковым на чужой планете? Все инопланетяне считают его никому не нужным «пацаком», который только портит все дело.

Но попробуйте от него избавиться – и волшебная атмосфера фильма исчезнет. Он превратится в фантастический экшен о выживании одинокого землянина на чужой планете.

Не так все просто в искусстве… Иногда случайные персонажи не менее важны, чем главные.

Но вопрос-то остается. Зачем нужен Левин, если не считать роман о нем отдельным романом, не связанным с «Анной Карениной». Это предположение было бы искусительным. Треугольник Анна – Каренин – Вронский – отдельно, Левин и Кити – отдельно.

Однако Кити все-таки принимает некоторое участие в завязке интриги «Анны Карениной». Она влюблена во Вронского и отказывает Левину. Потом отправляется на бал и там получает первый женский опыт, не совпадающий с девическими представлениями о жизни. Оказывается, женщины, даже близкие к ее семье, даже в некотором роде старшие подруги, которые только что, глядя тебе в глаза, расхваливали твоего жениха, могут его на твоих же глазах соблазнить. Добавим, что роль Кити на балу очень важна. Она первой замечает «дьявольскую» природу красоты Анны. Но продолжим линию Кити с точки зрения классической романной «архитектуры». После вероломного поступка Анны и Вронского Кити, как сказали бы сегодня, впадает в депрессию и вместе с родителями едет на воды в Германию.

Романы XIX века должны были нести в себе какое-то нравоучение. На водах Кити знакомится с некой Варенькой, образцом протестантской этики, и понимает, что служение другим людям, больным, одиноким и несчастным, гораздо важнее ее эгоистических страданий из-за потери красивого жениха. Потом она несколько корректирует свой взгляд на Вареньку, на религию вообще, возвращается в Россию и…

И снова появляется «правильный» Левин. Его функция в романе очевидна. Его любовь к Кити – не плотская, а духовная. Именно так понимал эти две пары – Анна – Вронский и Кити – Левин – абсолютно далекий от нравоучений Владимир Набоков. В своей лекции об «Анне Карениной» он говорил: «Женитьба Левина основана на метафизическом, а не физическом представлении о любви, на готовности к самопожертвованию, на взаимном уважении. Союз Анны и Вронского основан лишь на физической любви и потому обречен».

Набоков вырос до революции в благополучной аристократической семье. Возможно, здесь сработало именно это обстоятельство. Но примем его версию, которую разделяет большинство читателей романа, даже те, кого «левинская» часть не волнует, как Карена Шахназарова. Анна и Вронский – «плохая» пара, Кити и Левин – «хорошая». Однако под «плохой» парой можно понимать разное. Хосе и Кармен – «плохая» пара. Их отношения заканчиваются тем, что любовник убивает свою любимую. Но эта история, как и история Анны и Вронского, волнует читателей всего мира. Ромео и Джульетта – «хорошая» пара, но итог их любви тоже трагический, потому что плох этот мир. И эта история тоже до сих пор волнует этот «плохой» мир.

Общее в этих парах одно. История должна закончиться трагически. Нет трагедии – нет драматургии. А нет драматургии – нет интереса. Если нет интереса, а есть только нравоучение, то история отношений Кити и Левина в романе «Анна Каренина» должна была быть минимальной. Вернувшись с вод (и лучше без утомительной истории с Варенькой), Кити второй раз получает предложение руки и сердца от Левина. Он простил ее, потому что не эгоист. И он все это время любил ее и думал о ней. А она – думала о нем, потому что поняла, кто есть кто. Ломберный столик оставим, ведь эта сцена так хороша! Оставим и сцену венчания – она так мила! И отправим молодых в Покровское, пожелав им счастья, долгой жизни вдвоем и много детей. И пусть эта пара, как в средневековом театре, светлым полотном останется задником сцены, на фоне которого будет разыгрываться трагедия под названием «Анна Каренина».

Для нравоучительного романа такой контраст был бы законным. Но в этом случае Левин никак не мог бы претендовать на половину текста романа, потому что это мешало бы развитию основной интриги. Но Толстой зачем-то пошел на это, да еще и настаивал, что гордится архитектурой романа.

Итак – зачем Левин?

Глава вторая

Левин и Ленин

Левин – «беззаконная комета» в «кругу расчисленных светил» героев романа. Если верить дневникам Софьи Андреевны Толстой, в изначальном замысле Анна была исключительной героиней, а все остальные лица – спутниками ее планеты.

Впервые идея «Анны Карениной» возникла за три года до работы над романом. «Вчера вечером он мне сказал, – пишет Софья Андреевна в дневнике 24 февраля 1870 года, – что ему представился тип женщины, замужней, из высшего общества, но потерявшей себя. Он говорил, что задача его сделать эту женщину только жалкой и не виноватой и что как только ему представился этот тип, так все лица и мужские типы, представлявшиеся прежде, нашли себе место и сгруппировались вокруг этой женщины».

Так и происходит в романе. Все лица и мужские типы группируются вокруг Анны. Она одна является истинной героиней, а все остальные становятся героями только благодаря ей. Они ведут себя, соотнося свою жизнь с ее поступком.

Кроме Левина. Его жизнь идет независимо от Анны, если не считать того, что Анна коварным поведением на балу отчасти способствовала его женитьбе на Кити. Но Вронский и так бы на Кити не женился. Это Толстой отчетливо дает понять еще до встречи Вронского с Анной в вагоне поезда. Но если бы Вронский на ней не женился, то, по понятиям XIX века, ее репутация невесты была бы подорвана и без всякого участия Анны. В московском обществе были уверены, что Вронский вот-вот сделает девушке предложение. В этом была почти уверена и мать Кити. Но Вронский вернулся бы в Петербург к своим армейским товарищам, а Кити с матерью остались бы у разбитого корыта.

Отъезд семьи Щербацких за границу был связан не только с душевной болезнью Кити, но и с желанием на время спрятать девушку от слишком выразительных взглядов московских матрон и их дочерей. Левин, сделавший Кити повторное предложение, несмотря на обиду, которую она ему нанесла, поступал не только по любви, но и как благородный человек. Однако это был исключительно его выбор. И он никак не зависел от Анны.

Нетрудно заметить, что Левин – единственный из важных персонажей «Анны Карениной», который знакомится с Анной только в самом конце ее романа, в седьмой части. Знакомится случайно, потому что Стиве в винном подпитии вздумалось повезти Левина из Английского клуба к своей сестре. Стивой движут братские чувства, ведь с его сестрой никто из «приличных» людей не общается. С другой стороны, он поступает нехорошо, потому что знает о беременности своей свояченицы и о том, что знакомство Анны с Левиным ей точно не понравится. Толстой не раз указывает на то, что, как бы Кити ни была счастлива с Левиным, она не простила Анне ее поведения на балу. Мол, такое женщины не прощают.

Левин при первой и единственной встрече с Анной был очарован ею. Впрочем, она сильно постаралась для этого, использовав свои женские чары и приемы. Например, разговаривая со Стивой и своим издателем (Анна написала книгу для детей), она на самом деле обращается к Левину, намекая, что только он в этой компании ей интересен. Безотказный прием обольщения! Заметим также, что Левин, как и Стива, прилично выпил в Английском клубе. Так что произвести на него впечатление такой женщине, как Анна, было нетрудно.

Дальнейшее известно. Левин вернется к Кити, расскажет ей о встрече с Анной, она по его глазам все поймет и устроит истерику. Проговорив всю ночь, они помирятся.

На самом деле это один из самых странных и загадочных финальных эпизодов романа. Зачем он?

Ко времени встречи с Анной Левин уже знаком со всеми главными персонажами. Со Стивой они давние приятели. Долли как женщину и мать он чуть ли не боготворит. С Вронским они знакомятся в самом начале романа, в доме Щербацких, после неудачного предложения Левина Кити. С Карениным они случайно оказываются в одном отделении вагона, когда Каренин едет в Москву по делам и чтобы устроить развод с женой, а Левин возвращается с медвежьей охоты. Потом они еще раз встречаются – в доме Щербацких, когда Левин второй раз делает предложение Кити.

Светский круг был тесен не только в Москве и Петербурге, но и при выездах за границу. Эти люди были связаны друг с другом, как мухи в патоке. Находясь на водах, Кити, еще не будучи женой Левина, знакомится с его братом Николаем, который болен чахоткой. Потом она вместе с Левиным, уже ставшим ее мужем, будет присутствовать при смерти Николая в провинциальной гостинице. В тот день, когда он умрет, она узнает от доктора о своей беременности. Зачем Толстому понадобилась эта линия?

Ответ вроде бы прост. Это сама жизнь в ее непредсказуемости. Но не все так просто. Почему-то роман Толстого устроен так, что Левин «непредсказуемо» знаком со всеми главными героями, кроме Анны. Да, Левин живет в основном в деревне, а Анна – в Петербурге, за границей или в Москве. Но что мешало им «непредсказуемо» познакомиться в начале романа в Москве, когда они были там одновременно? Что мешало им «непредсказуемо» и совершенно «случайно» встретиться за границей? Ведь и Левин туда выезжает.

Наконец, имение Левина Покровское находится в семидесяти верстах от имения Вронского, где Анна с любовником проводят целое лето. Долли потребовался неполный световой день, чтобы доехать из Покровского в Воздвиженское и пообщаться с Анной, которую она, несмотря ни на что, любит и которой благодарна за то, что она когда-то помирила их со Стивой. Левин в это время встречается с Вронским в губернском городе на дворянских выборах, у них обоих есть «шары» от своих уездов. Левин любопытен по части устройств чужих имений. И казалось бы… Два соседа. Вместе участвуют в дворянских выборах. Но имениями не сообщаются. Не потому ли, что там находится Анна, а встречаться с ней ни Кити, ни Левину не с руки. И опять что-то мешает познакомиться двум главным героям романа. Или героям двух романов?

Но обратимся к черновикам.

Чтение черновиков «Анны Карениной» – занятие не для слабонервных. Когда младшая дочь Толстого Александра Львовна вместе с братом Сергеем Львовичем в 20-е годы стала разбирать рукописи отца, готовя полное собрание сочинений, она была изумлена… У нее создалось впечатление, что черновики писал какой-то другой человек.

Мало того, что Толстой путается в именах, в одной и той же фразе называя одного героя разными фамилиями. Он путается во временах, в возрасте героев, в количестве их детей. Впрочем, эта особенность романа осталась и в чистовой редакции. Но главное – стиль, стиль! Разницу между черновиками и окончательной редакцией нельзя даже сравнить с разницей между эмбрионом и ребенком. Это – разница между уродцем и красавцем.

В окончательной редакции «Анны Карениной» появление Вронского у Щербацких и впечатление, которое он производит на Кити, описано скупо, но с несравненной художественной правдой.

[о]: «Это должен быть Вронский», – подумал Левин и, чтоб убедиться в этом, взглянул на Кити. Она уже успела взглянуть на Вронского и оглянулась на Левина. И по одному этому взгляду невольно просиявших глаз ее Левин понял, что она любила этого человека, понял так же верно, как если б она сказала ему это словами[3].

Шедевр! Впечатление, которое производит на влюбленную девушку появление в гостиной ее молодого человека, показано глазами уже немолодого мужчины, который сам влюблен в эту девушку, но только что получил от нее отказ.

А вот черновик. Здесь граф Вронский еще именуется Удашевым.

[ч]: Она была так увлечена Удашевым, он был так вполне предан ей, так постоянно любовались ею его глаза, что губы ее не развивались, а, как кудри, сложились в изогнутую линию, и на чистом лбу вскакивали шишки мысли…

Вот на вечер к Щербацким приехал Стива (в окончательной редакции его там не будет). Здесь Левин еще назван Ордынцевым.

[ч]: Ордынцев уже сбирался уехать, как приехал Стива, легко на своих маленьких ножках неся свой широкий грудной ящик.

«Шишки мысли» на голове прекрасной девушки из окончательной редакции исчезли, превратившись в очаровательную морщинку на лбу, когда на катке Кити задумалась, не зная, как ей вести себя с Левиным. А вот «грудной ящик» Стивы остался, но без этих смешных «маленьких ножек», которые делали из Облонского какого-то уж совсем карикатурного типа:

[о]: «Там видно будет», – сказал себе Степан Аркадьич и, встав, надел серый халат на голубой шелковой подкладке, закинул кисти узлом и, вдоволь забрав воздуха в свой широкий грудной ящик, привычным бодрым шагом вывернутых ног, так легко носивших его полное тело, подошел к окну, поднял стору и громко позвонил.

В первых черновых набросках отсутствовали Левин и Щербацкие. А вот «божественная Кити» уже была. Но не та Кити, в которую будет влюблен еще не существующий Левин. Это – сестра Алексея Александровича Каренина, который еще именуется Михаилом Михайловичем Ставровичем. В результате эта Кити превратится в Лидию Ивановну – духовную подругу Каренина. Каким образом из «божественной» Кити родилась бесцветная моль в образе Лидии Ивановны – еще один секрет творческой кухни Толстого.

Исследователь черновых вариантов «Анны Карениной» Н.К.Гудзий по разнице в цвете чернил определил, что в первоначальных черновиках романа не было ни Левина, ни Щербацких. «Они фигурируют лишь в планах, приписанных позднее на полях, где будущий Левин большею частью зовется Ордынцевым».

Итак, Левин (Ордынцев) все-таки появляется в первых черновых набросках, но в качестве персонажа, приписанного позднее между строчек и на полях. К этому времени в голове автора вокруг Анны (пока Татьяны Ставрович) уже сгруппировались все мужские лица, готовые выполнять свои служебные функции в романе. И вдруг в текст нахально вбегает Левин, абсолютно не нужный для развития основного сюжета.

«В набросках планов, – отмечает Н.К.Гудзий, – написанных позже, на полях только что рассмотренной рукописи, а также поперек ее текста (курсив мой. – П.Б.), намечены дальнейшие проекты развития сюжета романа. Тут фигурируют Левин, большей частью пока под фамилией Ордынцев, а также Кити Щербацкая».

Одного сюжета с изменой Анны (Татьяны) Каренину (Ставровичу) и последующими за этим событиями Толстому показалось мало. И он придумал Левина (Ордынцева) и Кити Щербацкую, которую любит Левин (Ордынцев), а она любит Вронского (Балашова, Удашева, Гагина, Вроцкого, etc. – Толстой долго искал подходящую фамилию для мужчины, которого способна полюбить такая женщина, как Анна). Но Вронский влюбится в Анну. И закрутится более сложный сюжет, в котором Левину пока еще отводится незначительная роль неудачника в любви.

И возникает вопрос.

Когда Толстой придумал Ордынцева, пририсовав его имя на полях и поперек начальной рукописи, он уже знал, что Ордынцев – это Левин, то есть – он сам, Лев Толстой? Он знал, что, приглашая Ордынцева в роман об Анне, он, по сути, приглашал в него самого себя в качестве героя? Не говорю даже главного героя, каковым затем станет Левин. Но просто – героя?

Любопытно, что и к фамилии Левин Толстой пришел не сразу. Одним из вариантов после Ордынцева был Ленин. Этот самый Ленин иногда соседствует с Левиным в одном предложении черновика. Это говорит о том, что либо Толстой писал это в рассеянном состоянии ума (порой черновики наводят на такую мысль: например, в одной из редакций поезд с Анной прибывает в Москву… из Москвы), либо он не сразу решил связать фамилию героя со своим именем. Так сказать, подарить ему свое «отцовство».

Теперь представим себе, что было бы, если бы Левин остался Лениным. Очевидно, что вождь большевиков Владимир Ульянов не взял бы себе такую партийную кличку. Это было бы просто смешно ввиду невероятной популярности романа Толстого. И тогда не было бы Владимира Ильича Ленина, марксизма-ленинизма и города Ленинграда. Блокада Ленинграда называлась бы как-то иначе. Так одна буква в фамилии романного героя изменила бы ключевые имена, названия и понятия советской истории.

Итак, Ордынцев… Еще не Левин. И даже не Ленин. Просто персонаж, который, допустим, понадобился Толстому для расширения романа и который в результате тоже должен был как-то сгруппироваться вокруг Анны, как остальные мужские лица. Что это за человек? Насколько он интересен?

В черновиках Толстой постепенно старил своего героя: 26 лет, 30 лет… Пока не довел его до нужной кондиции – 32 года, как в окончательной редакции. Кити, напротив, молодела – из 20-летней девушки превратившись в 18-летнюю; 32 года и 18 лет почти в точности совпадают с историей женитьбы 34-летнего Толстого на 18-летней Сонечке Берс. Стало быть, Толстой не сразу пришел к решению отождествить себя с Левиным.

В черновиках Ордынцев, когда он обретает плоть и кровь, а не просто остается в планах на полях ранних рукописей, меняет свою фамилию на Нерадова. Фамилия – «говорящая». Человек не умеет радоваться жизни. Однако этот Нерадов – вполне жизнерадостный тип. Даже слишком жизнерадостный.

В раннем замысле Толстого Нерадов был приятелем не Стивы, как Левин, а Гагина, одного из вариантов будущего Вронского. И они оба влюблены в Кити, но пока не знают о чувствах друг друга. Позднее Ордынцев возненавидит Удашева (в которого превратится Гагин) как своего соперника. Ни о каких приятельских отношениях между ними речи быть уже не может.

Приехав в Москву, Нерадов останавливается у Гагина. Матери Гагина он не нравится, как в окончательной редакции романа он не будет сначала нравится матери Кити княгине Щербацкой. Почему? По той же самой причине: неотесанный «деревенщина».

«Что он всё такой же грязный?» – презрительно спрашивает Гагина его мать. И не мудрено. У Нерадова, приехавшего в Москву, «грязные, оборванные чемоданы».

Левин, приезжая в Москву, одевается в сюртук, пошитый у лучшего французского портного. Как это делал и Толстой, когда приезжал в Москву из Ясной Поляны.

Нерадов, каким его изображает Толстой в черновой редакции, совсем не похож на Левина, каким он станет в окончательном тексте. Это какой-то шут гороховый…

[ч]: И стройный широкий атлет с лохматой русой головой и редкой черноватой бородой и блестящими голубыми глазами, смотревшими из широкого толстоносого лица, выскочил из-за перегородки и начал плясать, прыгать через стулья и кресла и, опираясь на плечи Гагина, подпрыгивать так, что казалось – вот-вот он вспрыгнет ногами на его эполеты.

В дальнейших черновиках Нерадов снова становится Ордынцевым. Но это мало меняет его характер. Это все тот же карикатурный молодец из какого-то анекдота. Вариант остановки у Гагина меняется на «нумер» гостиницы, но и здесь он поигрывает мускулами и занимается легкой атлетикой со слугой.

[ч]: Ордынцев засмеялся ребяческим смехом и поднял и подкинул Елистрата.

Изумительной, наполненной тончайшей психологией сцены встречи Левина и Кити на катке в Зоологическом саду нет в сохранившихся черновиках. В Зоологическом саду Ордынцев (он же Ленин в одном предложении) демонстрирует на сельскохозяйственной выставке свою телку «русского завода»:

[ч]: В одном из таких домиков стоял Ленин перед стойлом, над которым на дощечке было написано: телка Русского завода Николая Константиновича Ордынцева, и любовался ею, сравнивая ее с другим знаменитым выводошем (видимо, от слова «выводить». – П.Б.) – завода Бабина. Чернопегая телка, загнув голову, чесала себе задней головой за ухом.

Не будем смеяться над очевидной опиской Толстого, где задняя нога поменялась с головой и стала чесать сама себя. Хотя неряшливость Толстого в черновиках порой изумляет. Важно, что в окончательной редакции Толстой, повинуясь инстинкту великого художника, перенес эту телку из Москвы в деревню, сделав ее дочерью любимицы Левина коровы Павы. И все встало на свои места. А в Зоологическом саду Левин встретится с Кити на катке, и это будет одна из самых прекрасных сцен в романе, которую так любят кинематографисты.

Толстой в черновиках как бы «прощупывал» характер своего героя, явно примеряя его на самого себя.

Ордынцев – все-таки непростой характер. За его молодечеством и мускулатурой атлета скрывается натура гордая, но уязвимая, неуверенная в себе. Здесь отчетливо проступают черты Левина в окончательной редакции. И даже в черновиках эти черты, может быть в силу их схематичности, проступают более выпукло.

Ордынцев – сирота. Он не знал отца и матери. У него есть младший брат, над которым он держит опеку, но нет сводного, как у будущего Левина. Как и будущий Левин, он тоже мечтает о женитьбе, придавая ей огромное значение, видя в ней чуть ли не главный смысл жизни. Но требования его к будущей невесте чрезмерно высоки:

[ч]: Но подчинится ли она (Кити Щербацкая. – П.Б.) моим требованиям? Она хороша, среда ее глупая московская светская. Правда, она особенное существо. Та самая особенная, какая нужна для моей особенной жизни. Но нет ли у ней прошедшего, не была ли она влюблена? Если да, то кончено. Идти по следам другого я не могу.

Кити не была влюблена в прошедшем. Она сейчас влюблена. И не в Ордынцева, а в Удашева. И очень скоро Ордынцев об этом узнает. Больше того, он это предчувствует. И знает, что он Кити за это не простит:

[ч]: Его мучала мысль об невыносимом оскорблении отказа, в возможность которого он ставил себя.

Тем не менее, когда он идет к Щербацким делать предложение Кити, душа его поет.

[ч]: Никогда после Ордынцев не забыл этого полчаса, который он шел по слабо освещенным улицам с сердцем, замиравшим от страха и ожидания огромной радости, не забыл этой размягченности душевной, как будто наружу ничем не закрыто было его сердце; с такой силой отзывались в нем все впечатления. Переход через Никитскую из Газетного в темный Кисловский переулок и слепая стена монастыря, мимо которой, свистя, что-то нес мальчик и извозчик ехал ему навстречу в санях, почему-то навсегда остался ему в памяти. Ему прелестна была и веселость мальчика, и прелестен вид движущей[ся] лошади с санями, бросающей тень на стену, и прелестна мысль монастыря, тишины и доживания жизни среди шумной, кишащей сложными интересами Москвы, и прелестнее всего его любовь к себе, к жизни, к ней и способность понимания и наслаждения всем прекрасным в жизни.

Тем больнее будет удар, нанесенный ему Кити, и тем глубже душевная рана, которая останется на всю жизнь, как и воспоминание о том, как на крыльях любви летел он к Щербацким, и все ему казалось «прелестным». Но как только в доме Щербацких появится Удашев, он все поймет.

[ч]: В ту же минуту, хотя была неправда, что она знала, кого выберет до сих пор, она узнала, что это был Удашев, и ей жалко стало Ордынцева. Он был весел, развязен, и при представлении друг другу Удашев и Ордынцев поняли, что они враги, но маленький ростом, хотя и крепкий, Удашев стал утончен, учтив и презрителен, а силач Ордынцев неприлично и обидчиво озлоблен.

Здесь есть еще один щепетильный момент. В окончательной редакции романа ничего не говорится о финансовом состоянии дел Щербацих. Мы можем только догадываться, что выдать трех дочерей замуж было непросто. Долли в качестве приданого получила имение Ергушево, которое Стива пытается продать в конце романа, чтобы расплатиться с долгами. До этого он за бесценок продает лес жены, что возмущает рачительного хозяина Левина. Не только Долли с детьми, но и старые княгиня и князь Щербацкие лето проводят в Покровском у Левина, что подразумевает невиданное количество зарезанных цыплят и покупки разной снеди на рынке, потому что прокормить такую ораву непросто. Этот «щербацкий элемент» раздражает Левина. Он нарушает его планы на тихую, уединенную жизнь с Кити в деревне.

В черновике все просто и понятно. Кити – бесприданница. Старый князь Щербацкий в прошлом был заядлым игроком и промотал все состояние семьи. Выдавать младшую дочь нужно за обеспеченного человека. И Ордынцев знает об этом.

[ч]: Состояние у него было среднее, независимость для одного, 10, 12 тысяч дохода на его долю; но у нее, у Кити Щербацкой, почти ничего не было. Но об этом он не позволял себе думать. Что-то было унизительное для его гордости думать, что деньги могут мешать выбору его жизни. «Для других 12 тысяч мало, но для меня, – думал он, – это другое. Во-первых, жизнь моя семейная будет совсем не похожая на все жизни, какие я вижу. Будет другое. Потом, если б нужно сделать деньги, я сделаю».

Тем не менее выбор матери Кити в пользу Вронского, который, по словам Стивы, «баснословно богат», хотя и не проясняется до конца в романе, но имеющий глаза увидит. Удашев – богат. В сравнении с ним Ордынцев – средней руки помещик.

Мы не будем подозревать прекрасную Кити в меркантилизме при выборе жениха и поверим в искренность ее чувств к Удашеву (Вронскому). Но все-таки не будем забывать, что она – дочь своей матери, а в черновиках – еще и дочь разорившегося отца. И в черновиках, и в окончательной редакции между Кити и ее матерью царит полное взаимопонимание. Они слышат друг друга без слов.

[ч]: Как ни много горя было у старой Княгини от старшей дочери, собиравшейся оставить мужа, этот предстоящий брак радовал ее, и мысль о том, чтобы он разошелся, пугала ее. Она ничего прямо не советовала дочери, не спрашивала ее, примет ли она или нет предложение, – она знала, что тут нельзя вмешиваться; но она боялась, что дочь, имевшая, как ей казалось, одно время чувство к Левину и подававшая надежды, из чувства излишней честности не отказала Удашеву. Поэтому она холодно встретила Ордынцева и почти не звала его. Когда она осталась одна с дочерью, Княгиня чуть не разразилась словами упреков и досады.

– Я очень, очень рада, – сказала Кити значительно. – Я очень рада, что он (Левин, Ордынцев. – П.Б.) приехал. – И взглянула на мать, и потом, оставшись одна, она сказала ей, успокаивая ее: – Я рада тому, что нынче все решится.

– Но как?

– Как? – сказала она задумавшись. – Я знаю как; но позвольте мне не сказать вам.

А вот окончательная редакция:

[о]: Как ни горько было теперь княгине видеть несчастие старшей дочери Долли, сбиравшейся оставить мужа, волнение о решавшейся судьбе меньшой дочери поглощало все ее чувства. Нынешний день, с появлением Левина, ей прибавилось еще новое беспокойство. Она боялась, чтобы дочь, имевшая, как ей казалось, одно время чувство к Левину, из излишней честности, не отказала бы Вронскому и вообще чтобы приезд Левина не запутал, – не задержал дела, столь близкого к окончанию.

– Что он, давно ли приехал? – сказала княгиня про Левина, когда они вернулись домой.

– Нынче, maman.

– Я одно хочу сказать, – начала княгиня, и по серьезнооживленному лицу ее Кити угадала, о чем будет речь.

– Мама, – сказала она, вспыхнув и быстро поворачиваясь к ней, – пожалуйста, пожалуйста, не говорите ничего про это. Я знаю, я все знаю.

Кити «все знает». Поэтому визит Ордынцева (и будущего Левина) в дом Щербацких обернется мужским позором. Но в черновиках автор все-таки щадит своего героя. Ордынцев даже не успевает сделать Кити предложение и получить отказ. Он уходит посрамленным, но не до такой степени. А вот в окончательной редакции Левин выпьет чашу позора до дна. Он получит от Кити отказ, потом увидит Вронского, сравнит себя с ним и поймет, кто есть кто в глазах Щербацких. И Кити – тоже.

В черновиках Толстой показывает, как гордый, но закомплексованный Ордынцев меняется на глазах, когда понимает, что проиграл сражение с Удашевым. Только что все ему казалось «прелестным»: и он сам, и Кити, и все люди. И вот уже он «озлоблен», «окрысился». Он «презрительно» смотрит на Удашева, хотя тот перед ним не виноват. И все это видят, потому что скрыть своей слабости он не может:

[ч]: Удашев, чтоб говорить что-нибудь, начал о новой книге. Ордынцев и тут перебил его, высказывая смело и безапелляционно свое всем противуположное мнение. Кити, сбирая сборками лоб, старалась противуречить, но Нордстон (графиня, гостья в доме Щербацких и подруга Кити. – П.Б.) раздражала его, и он расходился. Всем было неприятно, и он чувствовал себя причиной.

Проговорим это отчетливо: Левин (Ордынцев) – крайне неприятный тип. Он вломился в чужой монастырь со своим уставом и злится, что этот устав не нравится другим людям. Он не может скрыть раздражения от того, что люди живут не так, как он считает правильным. А как жить правильно, он сам до конца не знает. Все его мучения отражаются на его лице, слышны в его речах. Он и рад бы их скрыть – но не может. И от этого он еще более жалок. В окончательной редакции Кити не любит Левина. Она его только жалеет.

Кити – добрая и честная девушка. И сейчас, и позже она испытывает еще и чувство вины. Ведь, по сути, они с матерью поступили с Левиным так же, как Вронский поступил с Кити.

Но испытывать чувство вины перед мужчиной не значит его любить. Анна тоже испытывает чувство вины перед Карениным, но не любит его. В этом Левин и Каренин – близкие типы.

Безусловно, Вронский ведет себя аморально, заигрывая с Кити, вызывая ее на ответные чувства, при этом не собираясь на ней жениться:

[о]: В Москве в первый раз он испытал, после роскошной и грубой петербургской жизни, прелесть сближения со светскою милою и невинною девушкой, которая полюбила его. Ему и в голову не приходило, чтобы могло быть что-нибудь дурное в его отношениях к Кити. На балах он танцевал преимущественно с нею; он ездил к ним в дом. Он говорил с нею то, что обыкновенно говорят в свете, всякий вздор, но вздор, которому он невольно придавал особенный для нее смысл. Несмотря на то, что он ничего не сказал ей такого, чего не мог бы сказать при всех, он чувствовал, что она все более и более становилась в зависимость от него, и чем больше он это чувствовал, тем ему было приятнее и его чувство к ней становилось нежнее. Он не знал, что его образ действий относительно Кити имеет определенное название, что это есть заманиванье барышень без намерения жениться…

Но насколько морально ведут себя Щербацкие, привечая Левина в доме, где одна за другой подрастали три дочери: Долли, Наталья и Кити? Ведь то, чего не знает Вронский, прекрасно знают Кити и ее мать. Приглашая Левина в свой дом, где он бывал часто, позволяя ему наедине общаться с Кити, они занимались заманиванием жениха. И Кити, скорее всего, не отказала бы Левину, если бы на ее горизонте не появился Вронский.

Светский. Блестящий. И о-очень богатый! Во всех отношениях – более выгодный жених.

Конечно, это уязвляет самолюбие Левина. Но не только в этом его проблема. «Нелюбимый ты какой-то!» – говорит казак Ерошка князю Оленину в ранней повести Толстого «Казаки». Вот и Левин какой-то «нелюбимый».

И что с этим поделать?

Вернувшись от Щербацких в гостиницу, Ордынцев падает на кровать и рыдает:

[ч]: «Отчего, отчего, – думал он, – я всем противен, тяжел? Не они виноваты, но я. Но в чем же? Нет, я не виноват. Но ведь я говорил уже себе; но без них я не могу жить. Ведь я приехал. – И он представлял себе его, Вр[оцкого], счастливого, доброго, наивного и умного. – Она должна выбрать его. А я? Что такое? Не может быть, гордость! Что-нибудь во мне не так».

В окончательной редакции Кити, по крайней мере, жалеет Левина. В черновиках нет и этого:

[ч]: Кити за чаем, вызванная Нордстон, высказала Удашеву свое мнение об Ордынцеве, что он молод и горд. Это она сделала в первый раз и этим как будто дала знать Удашеву, что она его жертвует ему.

Даже в самом молодом «черновом» своем варианте Ордынцев точно не моложе Удашева и, как минимум, на шесть лет старше Кити. Так что дело не в том, что он молод, а в том, что слишком гордый. Но, к сожалению, эта гордость ничем не обеспечена.

Левин, как и Ордынцев, – обычный помещик. У Ордынцева 3 000 десятин в Ефремовском уезде. Ефремовский уезд находился на границе Тульской и Воронежской губерний. Исследователи романа, начиная с сына Толстого Сергея Львовича, отмечали, что описание Покровского в мельчайших деталях совпадает с ландшафтом и постройками Ясной Поляны, тоже находившейся в Тульской губернии. Но в окончательной редакции Толстой путает карты, и Левин владеет теми же 3 000 десятин в вымышленном Каразинском уезде.

3 000 десятин – это много или мало? Это… прилично. Это примерно 30 квадратных верст (чуть больше 30 квадратных километров). Площадь всего Ефремовского уезда была чуть больше трех с половиной тысяч квадратных верст. Таким образом, Ордынцев владел почти одной сотой площади целого уезда.

У Толстого в начале 70-х годов, как пишет его сын Сергей Львович, было около 750 десятин в Ясной Поляне и около 1 200 десятин в селе Никольское-Вяземское, доставшемся ему после смерти брата Николая. В 70-е годы Толстой скупал дешевые земли в Самарской губернии, которые затем перешли его сыну Льву Львовичу, но это другая история. А пока почти 2 000 толстовских десятин против левинских 3 000. Разница есть, но не велика. Например, у родителей духовного ученика Толстого В.Г.Черткова в Воронежской губернии было около 40 000 десятин земли.

Итак, Левин – средней руки помещик. Это все, чего он добился и в окончательной редакции, и в рукописи, когда фамилия Левин наконец победила Ордынцева и когда более или менее определился его возраст – 32 года. Между тем в молодости он пытался стать то тем, то этим, но у него ничего не получалось…

[ч]:…он не имел никакой определенной деятельности и положения в свете, тогда как его товарищи теперь, когда ему было 30 лет, были уже который Полковник и флигель-адъютант, который профессор, который почтенный предводитель, Директор банка и железных дорог; он же (он знал очень хорошо, каким он должен был казаться для других) – он начинал разные деятельности: был в министерстве после выхода из Университета, был Мировым Посредником – поссорился, был Председателем Управы, был Мировым Судьей, написал книгу о политической экономии, носил русскую поддевку и был славянофилом. И все это для него, в его жизни бывшее столь законным и последовательным, для постороннего зрителя должно было представляться бестолковщиной беспокойного и бездарного малого, из которого в 32 года ничего не вышло.

В окончательной редакции Толстой уберет эту уничижительную характеристику героя, предоставив читателю самому догадываться, что творится в его душе, и показывая его глазами других персонажей – Стивы, Кити, ее матери, ее отца, Вронского, Нордстон и других. В этом существенная разница между черновиками и окончательной версией. Черновики Толстой писал для самого себя, чтобы уяснить себе характеры персонажей, а в окончательной редакции он доверяет читательской интуиции, но и заставляет нас серьезно потрудиться, а не читать поверхностно.

При поверхностном прочтении, которое отражается и в большинстве киноверсий романа, Левин предстает добрым малым, с чистым сердцем и нежной душой. Он попадает из деревни в Москву, как кур в ощип, где его честный, незамутненный взгляд на мир никто не понимает. Все они тут заняты черт знает чем, а он работает на земле, трудится не покладая рук и ценит простой народ, а не этих светских прощелыг вроде Вронского.

Кстати, именно так понимает Левина старый князь Щербацкий, когда сравнивает его с Вронским: «Я вижу человека, который имеет намерения серьезные, это Левин; и вижу перепела, как этот щелкопер, которому только повеселиться».

С князем не поспоришь. У Левина действительно «серьезные намерения». Он хочет жениться на Кити и запереть ее в деревне. В том единственном пространстве, где он чувствует себя на своем месте. И сделать из Кити идеальную жену, какой он себе ее представляет.

Но какой он ее себе представляет?

В романе прямо говорится, что Левин видит в своей будущей жене свою мать. Которой он или совсем не знал, или едва помнит:

[о]: Левин едва помнил свою мать. Понятие о ней было для него священным воспоминанием, и будущая жена его должна была быть в его воображении повторением того прелестного, святого идеала женщины, каким была для него мать.

Не будем заниматься любительским фрейдизмом. Скажем проще. Любовь Левина к Кити действительно духовная, а не телесная. Но именно поэтому он любит… не Кити. В романе говорится, что Левин поочередно влюблялся во всех трех дочерей Щербацких. Но две старшие по мере взросления выходили замуж. Ему, строго говоря, было все равно, на ком из них жениться. Левин был влюблен не в них, а в дом Щербацких, который в его представлении более всего отвечал его идеалу семейного дома. И вот, когда выбора уже не осталось, он делает предложение Кити.

В его глазах она само совершенство! Но не потому что в реальности она само совершенство, а потому что в его представлении она обязана быть такой. Какой была его мать. Которую он то ли совсем не знал, то ли едва помнит.

Мать Левина дважды была замужем. Первый раз – за каким-то Кознышевым, второй – за каким-то Левиным. От первого брака родился сводный брат Константина и Николая Левиных – Сергей Кознышев. Мы не знаем, что за люди были их отцы. В романе и в черновиках об этом нет ни слова. Мы ничего не знаем о матери Сергея, Николая и Константина, о ней нет ни слова ни в черновой рукописи, ни в окончательной редакции.

Что мы получаем в результате?

Левин, он же Ордынцев, придумал себе невесту и будущую жену из образа несуществующей и никогда не существовавшей в реальности женщины. Да, это «платонизм» в высшей степени, и неслучайно во время обеда со Стивой в ресторане «Англия» Левин упоминает «Пиры» Платона. Но он очень жестокий в отношении конкретной девушки. Как только в этот образ вторгается какой-то Удашев, он же Вронский, Ордынцев с Левиным начинают нервничать и всех вокруг ненавидеть. В том числе и Кити. Пока Кити не отказала Левину, его самооценка в сравнении с ней была крайне низкой. Она была для него недосягаемым идеалом…

Но вот она отказала ему:

[о]: Кити встала за столиком и, проходя мимо, встретилась глазами с Левиным. Ей всею душой было жалко его, тем более что она жалела его в несчастии, которого сама была причиною. «Если можно меня простить, то простите, – сказал ее взгляд, – я так счастлива». «Всех ненавижу, и вас, и себя», – отвечал его взгляд…

Не оттого ли Левин почти всем «неприятен»? Не потому что он хорош, а другие – плохи. Он просто неприятен. И самое ужасное, что он знает об этом.

Настоящим антагонистом Левина в романе является не Вронский. Вронский – его соперник в любви, а это разные вещи. Настоящий антагонист Константина Левина – Стива Облонский.

Глава третья

Левин и Стива

Первая встреча Стивы и Левина – это не только обмен любезностями между старыми приятелями, но и своеобразный «батл» двух разных характеров. И даже – жизненных философий.

Первые главные персонажи, которые появляются в начале романа, – это Стива, Долли и Левин. Анна пока только мелькает на заднем плане – в телеграмме, которую получил от нее Стива.

Интересно, что роман «Анна Каренина» начинается не с измены жены мужу, а с измены мужа жене. Стива просыпается утром на диване в кабинете, а не в супружеской постели. Затем происходит разговор Стивы с Долли, который ничем хорошим не заканчивается. Потом Стива едет на службу. И тут возникает Левин…

Но сначала о Долли и Стиве…

Характер Долли по-настоящему пока не раскрывается. Он раскроется позже, во время разговора с Анной и примирения со Стивой. И даже еще позже – в ее имении Ергушово, где будет дивная сцена с купанием детей и разговором с крестьянскими бабами. И еще позже – когда Долли отправится к Анне в имение Вронского и по дороге будет много размышлять о своей судьбе, сравнивая ее с судьбой Анны. И тогда мы прочувствуем глубину и сложность характера Долли.

Но пока – это просто жена, униженная своим мужем.

Единственная деталь, которая позволяет нам немного проникнуться глубиной страданий Долли и понять, что она не только обманутая жена, но и оскорбленная мать, скрывается вот здесь:

[о]: Степан Аркадьич был человек правдивый в отношении к себе самому. Он не мог обманывать себя и уверять себя, что он раскаивается в своем поступке. Он не мог теперь раскаиваться в том, что он, тридцатичетырехлетний, красивый, влюбчивый человек, не был влюблен в жену, мать пяти живых и двух умерших детей, бывшую только годом моложе его.

Таким образом, Долли в начале романа 33 года. По нынешним временам совсем молодая женщина. При этом у нее родилось семеро детей, из которых двое умерли в младенчестве. Если даже она вышла замуж в 18 лет (возраст ее сестры Кити в начале романа), она беременела и рожала от Стивы строго каждые два года.

Жене Толстого Софье Андреевне в 1873 году, когда он начал работу над «Анной Карениной», было неполных 29 лет, то есть она была даже младше Долли. Она прожила с мужем десять лет, но у них уже было пятеро детей: Сергей, Татьяна, Илья, Лев и Мария.

В отличие от Долли характер Стивы Облонского Толстой раскрывает в самом начале романа – широкими мазками или, лучше сказать, жирными линиями, как опытный художник смело набрасывает на бумаге первые образы своей будущей картины:

[о]: Степан Аркадьич в школе учился хорошо благодаря своим хорошим способностям, но был ленив и шалун и потому вышел из последних; но, несмотря на свою всегда разгульную жизнь, небольшие чины и нестарые годы, он занимал почетное и с хорошим жалованьем место начальника в одном из московских присутствий. Место это он получил чрез мужа сестры Анны, Алексея Александровича Каренина, занимавшего одно из важнейших мест в министерстве, к которому принадлежало присутствие; но если бы Каренин не назначил своего шурина на это место, то чрез сотню других лиц, братьев, сестер, родных, двоюродных, дядей, теток, Стива Облонский получил бы это место или другое подобное, тысяч в шесть жалованья, которые ему были нужны, так как дела его, несмотря на достаточное состояние жены, были расстроены.

Здесь уже многое сказано о Стиве. Талантлив, но ленив. Не богат и женился, вероятно, отчасти по расчету. Впрочем – и по любви, ведь сестры Щербацкие были очень привлекательны. Но это и неважно. В широкой натуре Стивы любовь и расчет легко уживаются, чего нельзя сказать о его товарище Левине, для которого жениться по расчету унизительно. У Стивы много родственников, в том числе влиятельных. Впрочем, это и понятно – князь! (Позже мы узнаем, что он – из рода Рюриков.) Но хорошую должность он получил через мужа сестры. Это было проще всего. Каренин стоит на вершине служебной лестницы, а Стива из всех жизненных путей выбирает наиболее легкий.

Что еще?

Шесть тысяч жалования в год – это много? Весьма и весьма. Скажем так, это генеральский оклад – 500 рублей в месяц. Но не губернаторский (1 000 рублей). Тем более не министерский (1 500 рублей), как у Каренина. При этом врач до революции получал порядка 80 рублей в месяц, а учитель старших классов – 100 рублей.

Для помещика средней руки Левина потратить в ресторане за обед 14 рублей – неслыханная сумма! А Стива расстается с этими деньгами легко. Впрочем, он все делает легко. Легко продает за бесценок купцу Рябинину лес жены и так же легко собирается продать ее приданое имение в конце романа.

Легкость – вот, на первый взгляд, самая главная черта Стивы. Он легко изменяет жене, но и легко кается перед ней. В «Подлинной истории Анны Карениной» я писал, что Стива счастлив, потому что не испытывает чувства вины. Это не совсем так. Стива искренне считает себя виноватым перед женой, и он не фальшивит, когда вымаливает у Долли прощение. Но так же легко изменит жене снова.

Он принадлежит к породе женатых мужчин, которые легко сочетают в себе искреннюю любовь к семье с похождениями на стороне. Они свято уверены, что никакой грязи оттуда они в свой дом не приносят. И порой это действительно заботливые мужья и отцы. Стиву обожает его старшая восьмилетняя дочь Таня – ровесница сына Анны Сережи. И здесь вновь возникает странная параллель между Стивой и Толстым. К началу работы над романом старшей дочери и любимице Толстого Танечке было 9 лет.

Цитата из романа:

[о]: Девочка, любимица отца, вбежала смело, обняла его и, смеясь, повисла у него на шее, как всегда, радуясь на знакомый запах духов, распространявшийся от его бакенбард. Поцеловав его, наконец, в покрасневшее от наклоненного положения и сияющее нежностью лицо, девочка разняла руки и хотела бежать назад; но отец удержал ее…

– Что мама? – спросил он, водя рукой по гладкой, нежной шейке дочери.

Если забыть о том, что случилось в доме Облонских, какая трогательная семейная сцена! Нежный отец. Любимая дочь. Забота о жене.

Но самое удивительное, что известие о том, что Долли открыла его измену, поразила Стиву едва ли не больше, чем Долли – сам факт его измены:

[о]: Неприятнее всего была та первая минута, когда он, вернувшись из театра, веселый и довольный, с огромною грушей для жены в руке, не нашел жены в гостиной; к удивлению, не нашел ее и в кабинете и, наконец, увидал ее в спальне с несчастною, открывшею все, запиской в руке.

Записка! Это и есть то ненужное, что не должно было оказаться в доме Стивы. Вина Стивы, по его мнению, не в том, что он изменил жене, а в том, что изменил ей с бывшей гувернанткой, которая воспитывала их с Долли детей. И вот тогда: «Все смешалось в доме Облонских».

Стива «влип». В налаженном механизме его измен жене случился какой-то сбой. Пока m-lle Roland жила в их доме, Стива «не позволял себе ничего», по известному принципу опытных ловеласов: не занимайся этим, где живешь и где работаешь. Но потом он все-таки допустил ошибку… Нельзя вступать в отношения даже с бывшей гувернанткой:

[о]: Боже мой, что я сделал! Долли! Ради бога! Ведь… – он не мог продолжать, рыдание остановилось у него в горле.

Невозможно не поверить в искренность его раскаяния. Но в чем? А в том, что он нарушил стерильность отношений между домом и тем, что находится на стороне. Собственно, Долли, при всей ее наивности в этих вопросах, тоже это прекрасно понимает:

[о]: – Ты пойми меня. Быть уверенной вполне в своем счастии, и вдруг… – продолжала Долли, удерживая рыданья, – и получить письмо… письмо его к своей любовнице, к моей гувернантке. Нет, это слишком ужасно! – Она поспешно вынула платок и закрыла им лицо. – Я понимаю еще увлечение, – продолжала она, помолчав, – но обдуманно, хитро обманывать меня… с кем же?… Продолжать быть моим мужем вместе с нею… это ужасно! Ты не можешь понять…

– О нет, я понимаю! Понимаю, милая Долли, понимаю, – говорила Анна, пожимая ее руку.

В воспоминаниях о детстве старшей дочери Толстого Татьяны Львовны Толстой-Сухотиной (той самой Танечки) одни из самых проникновенных страниц посвящены ее английской гувернантке Ханне Терзей – дочери садовника Виндзорского дворца. Как и m-lle Roland, она оставила свою родину ради заработка в России (видимо, садовникам главной резиденции британских монархов платили не густо) и страдала от разлуки с родиной и родными. Но детей Толстых она полюбила как своих.

«Приехавши в нашу семью, – пишет Татьяна Львовна, – Ханна сразу стала жить так, как будто для нее все ее прошлое оставалось навсегда позади, а все интересы ее жизни переносились в нашу семью».

«Вымывши в ванне Сережу, Ханна по старшинству посадила после него меня».

«Одно время Ханна давала нам на ночь по маленькому кусочку лакрицы. Мы это очень любили».

«Иногда наша Ханна уезжала к сестре (в Англию. – П.Б.) или в Тулу к знакомым англичанам, которых отыскал для ее развлечения папа, и тогда Варя (двоюродная сестра Тани. – П.Б.) ночевала с нами в комнате со сводами и кольцами. Уезжая, Ханна давала Варе наставления о том, как с нами обходиться, что позволять и что запрещать».

«Ханна уехала из нашего дома, когда мне пошел девятый год. И с ее отъездом кончилось мое детство и кончилось то безоблачное счастье, которым я жила до тех пор».

Конечно, в доме Облонских не было такой идиллии, если m-lle Roland все-таки уволили. Но отношения между гувернантками и детьми в русских дворянских семьях были тесными и близкими. Ведь дети проводили с ними порой больше времени, чем с родителями. В этих отношениях была особого рода телесная тактильность и душевная доверительность. Пока Долли хлопотала по хозяйству, француженка, по сути, заменяла детям мать…

Вот почему Стива так раскаивается в своем грехе. И вот почему Анна прекрасно понимает Долли.

Но Стиву простят. Простит Анна. Простит и Долли. Наверное, простит и француженка, судьбу которой он собирается как-то устроить. Стиву любят. И не за какие-то его выдающиеся качества, а просто за то, что он – Стива. Грешный с ног до головы, но так устроивший свою жизнь, что этот грех не проникает внутрь его души и не калечит ее. Поэтому рядом с ним всем хорошо:

[о]: Степана Аркадьича не только любили все знавшие его за его добрый, веселый нрав и несомненную честность, но в нем, в его красивой, светлой наружности, блестящих глазах, черных бровях, волосах, белизне и румянце лица, было что-то, физически действовавшее дружелюбно и весело на людей, встречавшихся с ним. «Ага! Стива! Облонский! Вот и он!» – почти всегда с радостною улыбкой говорили, встречаясь с ним.

Толстой ироничен в отношении своего персонажа, но все-таки и сам любуется им. Насколько он будет суров и придирчив к Левину, настолько он благодушен к Стиве. Известно, что главным прототипом Стивы стал близкий друг Толстого московский вице-губернатор Василий Степанович Перфильев (1826–1890). Приезжая в Москву до женитьбы и после, Толстой останавливался в доме Перфильевых. Перфильев был женат на дочери троюродного дяди Льва Толстого скандального дуэлянта и картежника Федора Ивановича Толстого («Американца»), выведенного в комедии Грибоедова «Горе от ума» и «Евгении Онегине» Пушкина. Перфильев был посаженным отцом на свадьбе Толстого и Сонечки Берс, так же, как Стива Облонский на свадьбе Левина и Кити.

Сходство Стивы и «Васеньки», как иронически называли Василия Степановича в семье Толстых, отмечали разные люди: А.А.Фет, С.Л.Толстой, Т.А.Кузминская… Но сам Толстой старался это сходство не афишировать. Перфильев был несколько обижен на то, каким он был выведен в романе.

Впрочем, буквальное сходство между Стивой и Перфильевым отрицал и сын писателя Сергей Львович Толстой, наиболее глубоко изучивший историю прототипов «Анны Карениной»: «Общее с Облонским у него было: склонность к удовольствиям и комфорту, добродушие, некоторый либерализм, благовоспитанность и так называемая порядочность. Но такие черты были свойственны и другим представителям высшего круга дворянства, привыкшим к роскоши, разорявшимся и по необходимости поступавшим на службу».

Стива – «образ собирательный», считал Сергей Львович Толстой. В нем отразились и черты нескольких представителей князей Оболенских (не отсюда ли фамилия Облонский?), и некоторые другие лица. Но, на мой взгляд, вообще роль прототипов в случае со Стивой не так важна, как в случае с Левиным и Кити.

За что все любят Стиву – вот что важно!

В Стиве было что-то, «физически действовавшее дружелюбно и весело на людей, встречавшихся с ним». Здесь ключевое слово: физически. Давайте наконец произнесем это. Стива – абсолютно антидуховное существо. Душевности в нем через край, но духовности – ноль целых ноль десятых. И дело даже не в том, что он (как, впрочем, и Левин в начале романа) не верит в Бога. Сама по себе категория духовности противопоказана его совершенной физиологии. Она здесь не нужна, она – лишняя. Как записка к m-lle Roland, найденная Долли. Любая попытка придать его образу хоть какие-то духовные черты (например, заставить его задуматься о смысле жизни) испортила бы совершенный физический и душевный организм, который вызывает эмпатию у всех, кто имеет дело со Стивой.

В ситуации с француженкой Стива прошел по краю пропасти. Если бы он впал в глубокое раскаяние и хотя бы на секунду почувствовал глубину страданий жены, он бы погиб.

Есть такой незыблемый для любого романа принцип, который называется «арка героя». Герой в начале романа и в конце не может быть одним и тем же. Стива – единственный очень важный персонаж романа, который нарушает этот принцип и не меняется от начала текста до его конца. В конце он такой же, как и в начале. И в этом, как ни странно, состоит загадка его личности.

Ведь Стива – важный участник всех событий романа, связанных с его родной сестрой. На его глазах с самым близким ему человеком происходит драма, перерастающая в трагедию. Чтобы спасти сестру, он уговаривает зятя Каренина взять вину измены на себя. До этого он принимает участие в новом витке отношений Левина и Кити. В конце романа он собирается продать имение жены, то есть, по сути, разорить семью. Стива знакомит Анну и Левина.

Но характер его при этом не меняется. Никак. Это то, что называется «как с гуся вода». Правда, мы не знаем, что происходит со Степаном Аркадьевичем после того, как Анна бросается под поезд. Но что-то подсказывает, что и это страшное событие не поменяет внутреннего строения души Стивы. Во всяком случае, он не станет другим человеком. Как Вронский, который в начале романа – блестящий офицер и светский щеголь, а в конце – душевная развалина, человек, который желает поскорее умереть. Как муж Анны, который в начале романа – сухарь и педант, а в конце – перестрадавший, всех простивший и поднявшийся до духовной высоты человек, нежно любящий дочь Анны, рожденную от Вронского, и взявший ее на воспитание. Не говоря уже о Кити, из глупенькой девочки ставшей мудрой женщиной и матерью. Все, кто группируются вокруг Анны, в конце романа становятся другими людьми. Кроме Стивы Облонского.

Если бы Стива был глуп, он был бы невыносим. Нет более невыносимого зрелища, чем глупый и самовлюбленный человек. Но Стива и не глуп, и не самовлюблен. За это его уважают на службе:

[о]: Главные качества Степана Аркадьича, заслужившие ему это общее уважение по службе, состояли, во-первых, в чрезвычайной снисходительности к людям, основанной в нем на сознании своих недостатков; во-вторых, в совершенной либеральности, не той, про которую он вычитал в газетах, но той, что у него была в крови и с которою он совершенно равно и одинаково относился ко всем людям, какого бы состояния и звания они ни были, и, в-третьих, – главное – в совершенном равнодушии к тому делу, которым он занимался, вследствие чего он никогда не увлекался и не делал ошибок.

Стива – тонкий психолог. Он умеет найти подход к любому человеку, даже к таким сложным личностям, как Левин и Каренин. С ним легко не только потому, что он – славный малый, но и потому, что он знает, чувствует, как разговаривать с тем или иным человеком. Он деликатен – а это редкая и ценная душевная черта. Приехав к Левину охотиться, он ничего не рассказывает ему о Кити не потому, что ему все равно, а потому что знает тяжелый, обидчивый характер своего друга и ждет вопроса от него.

Можно еще много говорить о достоинствах Стивы, но не это главное. «Анна Каренина» не «роман нравов», а глубокое философское произведение. И вот центральный вопрос, который задает Толстой через образ Стивы: насколько вообще люди нуждаются в духовности? Скажем еще точнее: зачем нужен Бог и зачем нужна религия?

Подойдите к Стиве с сакраментальной фразой, которую приписывают Достоевскому (хотя ни он, ни его герои такого не говорили): «Если Бога нет, то все дозволено», – он сильно удивится, потому что увидит здесь отсутствие логической связи между двумя частями предложения. «Если Бога нет, то…» – что? (А если Он есть, то – что?) Если «все дозволено…», то – что? Что Бога – нет? А если не «все дозволено…», то – что? Что – Бог есть? Почему?

Интересно, что, исключив категорию духовности из своей жизни и являясь чистой воды эпикурейцем, Стива – куда более воцерковленный человек, чем Левин. Левин даже не знает о том, что перед венчанием необходимо говеть и исповедаться. Стива – знает. Положим, он знает это потому, что когда-то венчался с Долли. Но именно Стива устраивает Левину встречу со старым священником, разговор с которым окажется очень важным для духовного развития Левина. Стива знает и тонкости церковного развода, о которых почему-то не знает высокодуховный Каренин, услышавший о них от своего адвоката. Спасая сестру, Стива берется быть посредником между Анной, ее мужем и духовной консисторией. Это, разумеется, не говорит о том, что Стива глубоко воцерковлен. Это говорит о том, что он знает, как практически устроен этот мир, в том числе и в религиозном плане. Поэтому там, где его зять, сестра и Левин тычутся во все стороны, как слепые котята, Стива находит для каждого верный практический путь.

В сущности, если бы Стива «дожал» Анну и Каренина, доведя их до выгодного для сестры развода, никакой трагедии в конце романа не случилось бы. Кстати, так и было в одном из вариантов черновиков «Анны Карениной». Каренин взял вину измены на себя… Они с Анной развелись… Анна уехала с Вронским в его имение… И там они обвенчались.

Но Стиве пришлось умыть руки. Духовные люди не ищут легких путей в жизни, как он. Они страдают. И мучают других.

Как это делает Каренина. И как это делает Левин.

На первый взгляд, Константин Дмитриевич Левин, с какой стороны на него ни посмотри, – единственный исключительно положительный герой романа. В отличие от других главных персонажей, он трудится на земле, а не проматывает имение своей жены, как Стива. Не живет в долгах, задерживая деньги портным, как Вронский. Он не пьет и не курит. Он страстный физкультурник, живущий по принципу «в здоровом теле здоровый дух». Он не имеет дела с гулящими женщинами. В вопросе брака расчет для него ничего не значит. Левин готов своим трудом содержать свою будущую семью, что в итоге и делает. Он умен. Он много читает – причем сложные научные и философские труды – и сам пишет какую-то книгу о национальном характере русского сельскохозяйственного рабочего. Он надежный человек, о чем говорит старый князь Щербацкий, предпочитая Левина в качестве жениха для своей дочери.

Наконец, он почти безгрешен.

В романе мельком упоминается какой-то «грех» Левина, который случился с ним в молодости, но ничего внятного об этом не говорится. Если Левин не посещал публичных домов, как он признается Стиве, то можно предположить, что этот грех произошел с крестьянкой в его имении. Однако Толстой не развивает эту тему. Возможно, потому что она была бы слишком болезненной для его жены. До брака с Софьей Берс у Толстого была связь с замужней крестьянкой Аксиньей Базыкиной, которая родила ему внебрачного сына. Софья Андреевна знала эту историю, сталкивалась с Базыкиной и ее ребенком, когда поселилась в Ясной Поляне, и страшно ревновала мужа. Софья Андреевна помогала ему в работе над «Анной Карениной»: ночами переписывала черновики и подсказывала какие-то детали, важные для создания женских образов.

В очерке об С.А.Толстой Максим Горький проницательно заметил: «Нам неведомо, что и как говорила жена Льва Толстого в те часы, когда он, глаз на глаз с нею, ей первой читал только что написанные главы книги. Не забывая о чудовищной проницательности гения, я все же думаю, что некоторые черты в образах женщин его грандиозного романа знакомы только женщине и ею подсказаны романисту…»

Но именно поэтому ввести в свой роман сюжет с Аксиньей Толстому было невозможно. Его жена и помощница этого бы не перенесла.

А жаль! Этот сюжет сделал бы образ Левина куда человечнее, сняв с него глянец исключительной положительности. Но Толстой приберег этот сюжет для повести «Дьявол», которую написал в начале 80-х годов и двадцать лет (!) прятал рукопись от жены в обшивке кресла. В начале 1900-х рукопись все-таки была обнаружена, и Софья Андреевна, как пишет в своих записках личный врач Толстого Душан Маковицкий, устроила автору грандиозный скандал. К тому времени греху Толстого было уже более полувека. А когда он писал «Анну Каренину», это была сравнительно близкая история.

Сюжета с условной Аксиньей катастрофически не хватает в последней части романа, где рисуется почти идиллическая картина семейного счастья Кити и Левина. Размолвки между ними носят ничтожный характер, а ревность друг к другу не имеет под собой никаких серьезных оснований. Она безгрешна (не считать же грехом ее давнее увлечение Вронским?), и он – тоже почти безгрешен. Это, наверное, хорошо для жизни, но плохо для романа.

Итак, Левин, в отличие от Стивы и Вронского, – это исключительно положительный тип. Но зададим себе вопрос: кто его любит? И кого любит сам Левин?

Стиву? Стиву любят все. Братьев Николая и Сергея? Это – дела родственные. Еще есть родная сестра, которая живет за границей и финансовыми делами которой занимается Левин. Но она ни разу не появляется в романе.

К тому же отношения между тремя братьями весьма сложные. Старший Сергей к Николаю относится с презрением, а к Константину – снисходительно. Николай ненавидит Сергея, а Константина любит, но болезненно, с обидой на то, что братья лишили его доли имения матери, вернее, не позволили распоряжаться им по его усмотрению. К тому же Николай сгорает от чахотки, а его родной брат физически совершенно здоров и пышет силой и энергией. Братского общения между ними не получается. Константину тяжело встречаться с братом, и он делает это не столько по искренней любви, сколько по нравственной обязанности. В свою очередь, Николай вынужден сравнивать себя с братом, и – со всех сторон – не в свою пользу. Это вызывает у него раздражение и ведет к ссорам, которые он провоцирует. И даже перед смертью Николай испытывает симпатию скорее к Кити, которая за ним ухаживает, а не к брату, который с ужасом смотрит на умирающего и даже не может этого от него скрыть…

Еще Левин любит Кити. В традиционном понимании романа их брак – счастливый (остановимся пока на этом). Сцена объяснения Левина в любви и нового предложения руки и сердца с помощью начальных букв, написанных мелком на ломберном столике, стала уже классикой сентиментального жанра.

Но в романе есть и другой очень важный, но менее заметный эпизод, когда Долли, принимая Левина в своем имении, пытается объяснить ему, почему ее сестра сначала предпочла Вронского. Задача Долли сложна: вновь свести свою сестру с Левиным после того, как Вронский ее обманул. Но Левин оскорблен и видеть Кити не желает. Приезжая по делам в Москву, он не посещает дом Щербацких и даже не пытается ничего узнать о состоянии здоровья Кити.

«Отчего вы не заехали ни к нам, ни к ним, когда были в Москве?» – спрашивает его Долли. «А что, здоровье ее лучше?» – спрашивает Левин.

Долли прямо и косвенно дает ему понять, что Кити ждет его возвращения.

[о]: Казавшееся мертвым чувство оживало все более и более, поднималось и завладевало сердцем Левина.

– Да, я теперь все поняла, – продолжала Дарья Александровна. – Вы этого не можете понять; вам, мужчинам, свободным и выбирающим, всегда ясно, кого вы любите. Но девушка в положении ожидания, с этим женским, девичьим стыдом, девушка, которая видит вас, мужчин, издалека, принимает все на слово, – у девушки бывает и может быть такое чувство, что она не знает, что сказать.

– Да, если сердце не говорит…

– Нет, сердце говорит, но вы подумайте: вы, мужчины, имеете виды на девушку, вы ездите в дом, вы сближаетесь, высматриваете, выжидаете, найдете ли вы то, что вы любите, и потом, когда вы убеждены, что любите, вы делаете предложение…

– Ну, это не совсем так.

– Все равно, вы делаете предложение, когда ваша любовь созрела или когда у вас между двумя выбираемыми совершился перевес. А девушку не спрашивают. Хотят, чтоб она сама выбирала, а она не может выбрать и только отвечает: да и нет.

«Да, выбор между мной и Вронским», – подумал Левин и оживавший в душе его мертвец опять умер.

Мертвец умер, не успев воскреснуть. Левин все понял. Кити любила Вронского. Но Вронский разрушил ее девичьи мечты о счастливом браке. И тогда на руинах этой мечты опять появляется он, Левин: надежный, положительный, давний друг семьи. Это все замечательно, только выбора у Кити уже нет, как в начале романа, – теперь выбор за Левиным.

И Левин снова приедет в Москву. Снова – зимой. Но уже победителем, после удачной медвежьей охоты, где убьет медведицу, шкуру которой ему доставят прямо в номер гостиницы. Он будет измерять ее аршином на глазах у Стивы, который опять появится, как черт из табакерки, чтобы устроить брак Левина со своей свояченицей. Потом он явится в дом Облонских на званый ужин. И снова сделает Кити предложение. Но не вслух, а мелком начальными буквами, краснея от смущения. Или от гордости? Ведь если Кити второй раз скажет ему: «Этого не может быть», – это будет окончательная катастрофа. Но, возможно, он делает это из деликатности? Ведь и для Кити второй раз вслух отказать Левину, которого она знает с детства, будет мучительно. Так уж лучше с помощью мелка и ломберного столика. Просто такая игра. Он напишет, Кити сделает вид, что не поняла…

Разобраться в этом комплексе переживаний Левина непросто. В отличие от Стивы, он – сложный человек. Постараемся еще раз ответить на вопрос: кто любит Левина? Если не считать братьев и сестры, то в начале романа это только два существа: старая няня Агафья Михайловна и старая охотничья собака Ласка. Толстой недаром подчеркивает возраст собаки. Как и Агафья Михайловна, Ласка провела в Покровском всю свою жизнь. Старый дом, старая няня, старая собака – вот, собственно, по-настоящему близкий круг Левина. Это и есть то уютное пространство, в котором он чувствует себя исключительно хорошо и где ему, как он говорит, «с самим собой не скучно». Да, есть большое хозяйство. Но это – дело. И это – его нравственная обязанность, как он ее понимает. С крестьянами у Левина напряженные отношения, как у всякого хозяина и работодателя. Настоящий покой он находит только в своем старом доме.

[о]: Дом был большой, старинный, и Левин, хотя жил один, но топил и занимал весь дом. Он знал, что это было глупо, знал, что это даже нехорошо и противно его теперешним новым планам, но дом этот был целый мир для Левина. Это был мир, в котором жили и умерли его отец и мать. Они жили тою жизнью, которая для Левина казалась идеалом всякого совершенства и которую он мечтал возобновить с своею женой, с своею семьей.

Левин бежит из Москвы раньше Анны и тоже – поездом. И, как и она, не находит там себе места. Поезд – это не место. И это промежуток вне времени. Отрезок жизни, вырезанный из нее, как ножницами. Его нет. Короткая смерть. Жизнь возобновляется в тот момент, когда ты спускаешься на перрон. Каренину в Петербурге встречает нелюбимый муж. Левина – кривой кучер Игнат.

[о]: С бодрым чувством надежды на новую, лучшую жизнь он в девятом часу ночи подъехал к своему дому. Из окон комнаты Агафьи Михайловны, старой нянюшки, исполнявшей в его доме роль экономки, падал свет на снег площадки пред домом. Она не спала еще. Кузьма, разбуженный ею, сонный и босиком выбежал на крыльцо. Легавая сука Ласка, чуть не сбив с ног Кузьму, выскочила тоже и визжала, терлась об его колени, поднималась и хотела и не смела положить передние лапы ему на грудь.

Любопытно, что почти такая же зеркальная встреча ожидает и Каренину в петербургском доме.

[о]: Первое лицо, встретившее Анну дома, был сын. Он выскочил к ней по лестнице, несмотря на крик гувернантки, и с отчаянным восторгом кричал: «Мама, мама!» Добежав до нее, он повис ей на шее.

Возможно, это – случайная параллель, и сам Толстой не придавал ей значения. (Хотя сравнение собаки и ребенка не такое уж странное, как может показаться.) Тем более что разница между возвращением Анны и возвращением Левина из Москвы огромна. В Москве начинается роман Анны, а в Петербурге он продолжается. Вернувшись в деревню, Левин на целый год выпадает из романного пространства. На время Левин перестает быть частью сложной любовной пентаграммы: Анна – Кити – Каренин – Вронский – Левин.

И это его в целом устраивает.

[о]: Еще в первое время по возвращении из Москвы, когда Левин каждый раз вздрагивал и краснел, вспоминая позор отказа, он говорил себе: «Так же краснел и вздрагивал я, считая все погибшим, когда получил единицу за физику и остался на втором курсе; так же считал себя погибшим после того, как испортил порученное мне дело сестры. И что ж? Теперь, когда прошли года, я вспоминаю и удивляюсь, как это могло огорчать меня. То же будет и с этим горем. Пройдет время, и я буду к этому равнодушен».

Конечно, Левин не может быть полностью равнодушен. Воспоминание об отказе Кити и встрече со своим соперником Вронским будет терзать его еще долгое время. И вопрос не только в уязвленной гордости, хотя это очень важно. Главное, что Кити и Вронский разрушили его мечты о семейной идиллии, как Анна и Вронский разрушили аналогичные мечты Кити. В этом Левин с Кити похожи. И в этом залог того, что оба на руинах своих былых мечтаний когда-то построят крепкий и надежный семейный дом.

Это и есть их с Кити роман, в котором участвуют легкомысленный соблазнитель Вронский, коварная прелестница Каренина и посредники Стива и Долли.

Если бы этот роман не имел продолжения, если бы Левин случайно не встретил карету с Кити, которая после лечения за границей отправилась в имение своей сестры Долли, если бы он из-за своей гордости не решился на новое предложение Кити, то вся «арочная» структура «Анны Карениной», о которой Толстой писал Рачинскому, рухнула бы. Мы действительно имели бы две параллельные истории: Анны, Каренина и Вронского – и Левина с деревенским домом, старой няней, собакой Лаской и сельскохозяйственными заботами. Но все равно остается вопрос: не является ли это «стяжение» двух историй в один роман искусственным? Где здесь тот самый «замок», который держит весь «свод» и которым так гордился Толстой, когда писал Рачинскому об особой архитектуре романа?

Кто такой Константин Левин, кроме того, что он – старательный помещик и деревенский домосед?

В романе есть две системы измерения личности – светская, столичная и «мирская», деревенская. В деревне Левину непросто. Как однажды остроумно написала в своих дневниках жена Толстого Софья Андреевна: «Сельское хозяйство – это борьба за существование с народом». Крестьяне готовы обманывать Левина на каждом шагу, когда он пытается сделать свое хозяйство более прогрессивным. В каждой такой попытке они видят какой-то подвох, новую усовершенствованную систему эксплуатации их тяжелого труда. Они портят и ломают дорогие сельскохозяйственные машины и в идеале мечтают вернуться к сохе. Это страшно злит Левина. Порой он чувствует свое бессилие в «борьбе за существование с народом» и готов бросить заниматься хозяйством. Тем не менее в деревне он свой, а в городе – чужой.

По столичной оценочной системе Левин – это классический социопат. Научное определение социопатии такое: «Расстройство личности, характеризующееся антисоциальностью, игнорированием социальных норм, импульсивностью, иногда в сочетании с агрессивностью и крайне ограниченной способностью формировать привязанности». Каждый из этих симптомов проявляется в Левине, как только он приезжает в Москву…

Вот он оказывается на пороге присутствия, которое возглавляет его приятель Облонский. Заведение серьезное, непосредственно подчиненное петербургскому министерству, в котором служит Каренин. Левина тут никто не знает. Судя по тому, как на него с любопытством смотрят сослуживцы Стивы, он вообще здесь впервые. И – что же он делает? Не снимая бараньей шапки и тулупа, за которым не видно его приличного костюма, Левин рвется напролом в кабинет начальника, пугая сторожа. Разумеется, сторож не пускает нахального «мужика», тем более что в кабинете Стивы идет утреннее заседание. Но шуму Левин успел наделать много. Это дошло до Стивы:

[о]: – Кто это входил? – спросил он у сторожа.

– Какой-то, ваше превосходительство, без спросу влез, только я отвернулся. Вас спрашивали. Я говорю: когда выйдут члены, тогда…

– Где он?

– Нешто вышел в сени, а то все тут ходил. Этот самый, – сказал сторож, указывая на сильно сложенного широкоплечего человека с курчавою бородой, который, не снимая бараньей шапки, быстро и легко взбегал наверх по стертым ступенькам каменной лестницы. Один из сходивших вниз с портфелем худощавый чиновник, приостановившись, неодобрительно посмотрел на ноги бегущего и потом вопросительно взглянул на Облонского.

Что происходит? Левин никогда не бывал в казенных учреждениях? Он, который успел поработать в земстве и мировым посредником? Он, который устраивает в России дела его живущей за границей сестры? Конечно, бывал, и не раз. Почему же он ведет себя таким образом? И почему не просит доложить о своем приходе?

Стива – хороший психолог и знает о болезни своего старого друга. Он обращается с ним ласково, но как с больным:

[о]: Степан Аркадьич стоял над лестницей. Добродушно сияющее лицо его из-за шитого воротника мундира просияло еще более, когда он узнал вбегавшего.

– Так и есть! Левин, наконец! – проговорил он с дружескою, насмешливою улыбкой, оглядывая подходившего к нему Левина. – Как это ты не побрезгал найти меня в этом вертепе? – сказал Степан Аркадьич, не довольствуясь пожатием руки и целуя своего приятеля. – Давно ли?

– Я сейчас приехал, и очень хотелось тебя видеть, – отвечал Левин, застенчиво и вместе с тем сердито и беспокойно оглядываясь вокруг.

– Ну, пойдем в кабинет, – сказал Степан Аркадьич, знавший самолюбивую и озлобленную застенчивость своего приятеля; и, схватив его за руку, он повлек его за собой, как будто проводя между опасностями.

Здесь важна каждая мелочь. И то, что Левин только протягивает руку Облонскому, а тот в ответ обнимает и целует его. И то беспокойство, с которым оглядывается Левин, потому что окружающая среда мнится ему враждебной. И эта его «озлобленная застенчивость», которая легко может перерасти в агрессию. Левину кажется, что он оказался в опасной для него среде. Но на самом деле это он опасен для окружающих, начиная со сторожа и заканчивая служащими присутствия. Во всяком случае, таким он видится этим людям. Поэтому Стива ведет его за руку, как ребенка. Или как больного:

Облонский с своим тактом почувствовал, что Левин думает, что он пред подчиненными может не желать выказать свою близость с ним, и потому поторопился увести его в кабинет.

Но чего боится Левин? Он – родовитый дворянин, барин, в лучшем, старинном смысле этого слова. Он не беднее Стивы, у которого даже нет собственного имения. Его сводный брат, у которого он остановился в Москве, Сергей Иванович Кознышев – знаменитый писатель и социолог.

Можно было бы предположить, что Левин слишком засиделся в своей глуши и несколько одичал. Но он довольно часто бывает в Москве. И очевидно, что он приезжает сюда не развлекаться, а по делам. И вдруг такая паника в каком-то присутствии! Где работает его друг. Кстати, его единственный друг…

Это тоже важная деталь. У Левина нет друзей. Кроме Стивы, который приятель всем на свете, у Левина нет ни одного друга.

Посмотрите, сколько товарищей у Вронского. Несмотря на то что он закончил привилегированный Пажеский корпус, он служит в обычном гвардейском полку. И у него много друзей, в том числе и близких – Яшвин, Петрищев и другие. А все потому, что Вронский не задирает нос, не кичится своим богатством и родовитостью. Он ровен со всеми, кроме подлецов. Такой же Стива.

А Левин? Едва познакомившись с двумя сослуживцами Стивы, он уже смотрит на них «с ненавистью», «как будто кто-то сейчас обидел его», хотя никто его не обижает.

[о]: Левин молчал, поглядывая на незнакомые ему лица двух товарищей Облонского и в особенности на руку элегантного Гриневича, с такими белыми длинными пальцами, с такими длинными желтыми, загибавшимися в конце ногтями и такими огромными блестящими запонками на рубашке, что эти руки, видимо, поглощали все его внимание и не давали ему свободы мысли. Облонский тотчас заметил это и улыбнулся.

Его только что познакомили с Гриневичем. Но он не смотрит ему в лицо, а уставился на его руку. Это мало того, что неприлично, но это и довольно странно выглядит со стороны. С человеком разговаривают, а тот рассматривает твои ногти и запонки…

Стива пытается пошутить над ним, увидев его костюм, пошитый у французского портного: «Как же ты говорил, что никогда больше не наденешь европейского платья?» Это намек на его славянофильские вкусы. Но шутить с Левиным себе дороже.

[о]: Левин вдруг покраснел, но не так, как краснеют взрослые люди, – слегка, сами того не замечая, но так, как краснеют мальчики, – чувствуя, что они смешны своей застенчивостью, и вследствие того стыдясь и краснея еще больше, почти до слез. И так странно было видеть это умное, мужественное лицо в таком детском состоянии, что Облонский перестал смотреть на него.

Левин краснеет и чувствует, что он краснеет, и от этого краснеет еще больше. В романе есть три персонажа, которые часто краснеют. Это – Левин, Кити и Анна. И только два персонажа, которые наблюдают себя со стороны глазами других людей или своими глазами, но как если бы кто-то на них в это время смотрел. Это Анна и Левин. Классическое место в романе, которым восхищался Чехов, когда Анна чувствует, как ее глаза блестят в темноте. У Левина эта психологическая особенность приобретает какой-то болезненный характер, едва он оказывается в светском обществе. На вечере у Щербацких, где он делает Кити предложение, он краснеет два раза. Но не когда делает предложение Кити, а когда разговаривает с другими людьми – с графиней Нордстон и Вронским. Это происходит оттого, что с Кити они давно знакомы, а Вронского он видит первый раз.

Одна из характерных особенностей мимики Левина – его лицо часто приобретает злое выражение:

[о]: Лицо его вдруг приняло злое выражение, происходившее от усилия преодолеть свою застенчивость…

– Что такое Вронский? – сказал Левин, и лицо его из того детски-восторженного выражения, которым только что любовался Облонский, вдруг перешло в злое и неприятное.

Левин не злой человек. Но и не добрый, в отличие от Стивы. Тот знает о своей греховности и легко переносит ее. Поэтому он нетребователен и к людям. Но Стива – заурядный человек, а Левин – нет. Он постоянно находится в состоянии душевного и умственного самокопания. Но по этой же причине он и других меряет тем большим аршином, которым меряет себя и убитую им медведицу. Однако этот аршин совершенно не подходит другим людям, слабым, маленьким и, может быть, даже никчемным, но не обязанным соответствовать левинскому стандарту. Когда он приходит со Стивой в ресторан, их за конторкой встречает француженка. Стива говорит ей что-то смешное, и женщина искренне смеется. Как истинный эпикуреец, Стива в ожидании сытного обеда выпивает за конторкой рюмку водки и «закусывает рыбкой». Эта деталь едва ли не более «вкусная», чем сам роскошный обед. А как ведет себя Левин?

[о]: Левин же только оттого не выпил водки, что ему оскорбительна была эта француженка, вся составленная, казалось, из чужих волос, poudre de riz и vinaigre de toilette[4]. Он, как от грязного места, поспешно отошел от нее. Вся душа его была переполнена воспоминанием о Кити, и в глазах его светилась улыбка торжества и счастья.

Чем же эта несчастная француженка провинились перед Левиным и его идеалом Кити? Кстати, возлюбленная Левина тоже не брезгует шиньонами, что вызывает раздражение у ее отца.

[о]: Она, краснея, потянулась к нему, ожидая поцелуя, но он только потрепал ее по волосам и проговорил:

– Эти глупые шиньоны! До настоящей дочери и не доберешься, а ласкаешь волосы дохлых баб.

Всё в ресторане раздражает Левина после того, как он встретился на катке с Кити.

[о]: С тем, что было у него в душе, ему жутко и неловко было в трактире, между кабинетами, где обедали с дамами, среди этой беготни и суетни; эта обстановка бронз, зеркал, газа, татар – все это было ему оскорбительно. Он боялся запачкать то, что переполняло его душу.

Ни разу не посетив публичный дом и не будучи знакомым ни с одной проституткой, Левин заведомо их презирает.

[о]: – Я прелестных падших созданий не видал и не увижу, а такие, как та крашеная француженка у конторки, с завитками, – это для меня гадины, и все падшие – такие же.

– А евангельская?

– Ах, перестань! Христос никогда бы не сказал этих слов, если бы знал, как будут злоупотреблять ими. Изо всего евангелия только и помнят эти слова. Впрочем, я говорю не то, что думаю, а то, что чувствую. Я имею отвращение к падшим женщинам. Ты пауков боишься, а я этих гадин.

Он знает, что сказал бы и не сказал бы Христос? В черновиках романа, когда он посещает брата Николая, живущего с проституткой Машей, единственным человеком, кто за больным ухаживает, Левин про себя называет ее «сукой».

Оказавшись в Москве, Левин на всех зол и всех презирает. Бедного сторожа, не пустившего его в присутствие из-за его внешнего вида. Гриневича за его длинные ногти. «Падших созданий», которых он в глаза не видел. Профессора, которого встречает в квартире Кознышева и который ему кажется глупым. Графиню Нордстон, а ведь она – лучшая подруга Кити. И конечно – Вронского, хотя старается видеть в нем только хорошее.

Общаться с Левиным тяжело. Даже Стива испытывает облегчение, когда заканчивается обед, и он переключается на разговор с каким-то адъютантом. У Щербацких во время спора Левина о спиритизме – «все ждали, когда он кончит, и он чувствовал это».

Еще одна отличительная особенность Левина: он всегда появляется в ненужном месте в ненужное время.

На каток он приходит тогда, когда между Кити и ее матерью, по сути, уже решен вопрос о Вронском. Но Левин об этом не знает. Его появление пугает княгиню. Она боится, что ее дочь переменит решение из-за жалости к Левину. Кити плохо катается на коньках, а Левин – едва ли не «первый русский конькобежец», как говорит кузен Кити Коля Щербацкий. Ведь он во всем старается «дойти до совершенства». И он демонстрирует Кити свое искусство, не чувствуя неделикатности этого жеста со своей стороны. В этой ситуации, при всей ее психологической трепетности, есть что-то неловкое…

[о]: Увидав уходившую Кити и мать, встречавшую ее на ступеньках, Левин, раскрасневшийся после быстрого движения, остановился и задумался. Он снял коньки и догнал у выхода сада мать с дочерью.

– Очень рада вас видеть, – сказала княгиня. – Четверги, как всегда, мы принимаем.

– Стало быть, нынче?

– Очень рады будем видеть вас, – сухо сказала княгиня.

Здесь есть одна странность… Щербацкие принимают по четвергам, а события этого дня происходят в пятницу. Ведь именно по пятницам немец-часовщик приходит к Облонским заводить часы. Каким образом спустя несколько страниц пятница превращается в четверг – непонятно. Если это случайная ошибка автора, почему никто из первых читателей романа, Софья Андреевна или Н.Н.Страхов, не заметили ее? Ведь она бросается в глаза! Почему ее не исправили в первом отдельном издании романа, после того как в журнальной версии его прочитали тысячи людей и, по крайней мере, часть из них не могли этой ошибки не заметить?

Приходится согласиться с Владимиром Набоковым, который писал, что в романе время у разных героев течет по-разному. Но в случае с Левиным это какая-то вопиющая «разность». Сначала пропадает один день. А потом – целый год…

Первая интимная близость между Анной и Вронским случилась спустя «почти год» после их встречи в Москве. Внебрачную девочку Анна рожает в начале зимы. В этот же день Левин приезжает к Облонским, делает повторное предложение Кити и получает ее согласие. На этом вечере у Облонских присутствует Каренин, с которым Левин накануне случайно познакомился в вагоне поезда. (Вломившись в купе в тулупе и шапке после охоты на медведя, примерно так же, как он вломился в присутствие Облонского в начале романа. И проводник тоже хотел его выгнать, как сторож присутствия.) После вечера Каренин едет в гостиницу и получает телеграмму от Анны, что она умирает и ждет его. Он мчится в Петербург и находит Анну в родовой горячке. Стало быть, роды были вчера.

Между двумя зимами – началом романа и его продолжением – прошло не меньше двух лет. За это время случилось много событий: бурный роман Анны и Вронского, страдания Каренина, скачки со сломанным хребтом Фру-Фру, признание Анны мужу в неверности, угрозы Каренина отнять у нее Сережу и многое другое.

Но для Левина, сидевшего в своей деревне, прошел всего один год. Когда он приезжает к Облонским, чтобы сделать Кити новое предложение, она говорит ему «с виноватою и вместе доверчивую улыбкой»: «Прошлую зиму, вскоре после того… как вы у нас были… у Долли дети все были в скарлатине…»

Левин последний раз был у Щербацких «прошлую зиму», то есть год назад. А для Анны, Каренина и Вронского прошло два года. Куда же потерялся целый год в романе о Левине и Кити?

В самом начале романа с появлением Левина в Москве происходит сбой хронологии в повествовании. Например, разговор с профессором на квартире Кознышева описывается после того, как Левин встречается со Стивой на его службе. Но Левин едет к Стиве после того, как из квартиры Кознышева уезжает профессор. Этот разговор не имеет никакого значения для завязки интриги между Левиным и Кити, Анной и Вронским. Для романа он не нужен. Но это дает некоторую краску для характеристики Левина. А стало быть – наплевать на хронологию и цельность интриги.

Какая для Левина, с его «дикостью», о которой говорит Стива, разница – четверг или пятница? Два года или один? Он живет в другом времени и в другом пространстве. Но при этом вторгается в пространство романа об Анне так же, как вламывается в присутствие Стивы и в купе Каренина. Грубо, беззаконно, но с такой мощью, что никто не в силах ему помешать…

Глава четвертая

Левин и Вронский

В одной из лучших, на мой взгляд, биографий Толстого, написанной Андреем Зориным («Жизнь Льва Толстого. Опыт прочтения») есть интересное наблюдение, которое мне никогда не приходило в голову, хотя оно вроде бы лежит на поверхности. Сравнивая «Войну и мир» и «Анну Каренину», биограф пишет: «В центре обоих великих романов Толстого находятся пары протагонистов, представляющих собой разные стороны alter ego[5] автора: добродушные, страстные, неловкие в обхождении и несколько нелепые Пьер и Левин противопоставлены безукоризненным аристократам Андрею Болконскому и Алексею Вронскому».

Тонкость этого наблюдения не в том, что Андрей Зорин заметил эти две пары персонажей. Их «парность» очевидна. И не случайно Наташа Ростова сначала влюбляется в Болконского, но в качестве жены достается Пьеру, а Кити Щербацкая сперва увлекается Вронским, но замуж выходит все-таки за Левина. Тонкость наблюдения в том, что обе эти пары представляют собой «разные стороны alter ego» самого Толстого. Вот этого можно не заметить. Ведь традиционно Толстого видят в Пьере и Левине, но никак не в Болконском или Вронском.

Во-первых, Пьер и Левин, как и Толстой, – стихийные философы, чего не скажешь о Болконском и Вронском. Во-вторых, и внешне, и внутренне своей «дикостью», «медвежистостью» Пьер и Константин куда больше похожи на молодого Толстого, нежели щеголеватые, с безукоризненными манерами Андрей и Алексей. Да просто последние два совсем на него не похожи. Но то, что они на него не похожи, еще не означает, что Толстой не хотел видеть себя в этих образах.

Из трех своих братьев, Николая, Сергея и Дмитрия, молодой Толстой откровенно завидовал первым двум, но никак не Дмитрию, которого он вывел в образе Николая Левина, старшего брата Константина. В своих незаконченных «Воспоминаниях» он писал: «С Митенькой я был товарищем, Николеньку я уважал, но Сережей я восхищался и подражал ему, любил его, хотел быть им. Я восхищался его красивой наружностью, его пением, – он всегда пел, – его рисованием, его весельем, и в особенности, как ни странно это сказать, непосредственностью его эгоизма».

Однако и брата Николая Лев не просто уважал, но тоже пытался ему подражать. Возможно, это было одной из решающих причин, почему в апреле 1851 года, разочаровавшись в сельском хозяйстве и увязнув в карточных долгах, он вослед за старшим братом фактически бежал на Кавказ и прослужил там более двух лет. Но дослужился всего лишь до младшего офицерского чина – прапорщика. Рано скончавшийся от чахотки на французском курорте Николай дослужился до полковника. Что называется, военный par excellence[6]. Военная служба была его стихией. Он любил военное дело, был полностью предан ему. Он был закоренелым холостяком. Мы ничего не знаем о каких бы то ни было его влюбленностях.

Сергей, выпускник Казанского университета, один из лучших студентов математического факультета и любимец ректора, великого математика Н.И.Лобачевского, не стал заниматься наукой и служил в гвардии в Царском Селе. Он вышел в отставку в чине майора. Считается, что его черты есть в образе Андрея Болконского. Но, возможно, и Вронского.

Выйдя в отставку и женившись сначала гражданским, а затем законным браком на выкупленной из цыганского хора Марии Шишкиной, Сергей Николаевич всю оставшуюся жизнь провел помещиком в селе Пирогово. Был ли он хорошим помещиком, сказать трудно. Пирогово с его черноземом и конным заводом называли «золотым дном». Тем не менее, судя по переписке с братом Львом, с хозяйством этим были большие проблемы. Лев Николаевич шутил, что старший брат больше трудится над хозяйственными документами, чем он над рукописями «Войны и мира». В свою очередь Сергей Николаевич подшучивал над ним: «Лёвочка может себе позволить роскошь брать негодных управляющих. Например, Тимофей Фоканыч принесет ему убыток в 1 000 рублей, а Лёвочка опишет его и получит за это описание 2 000 рублей… Вот я не могу позволить себе такую роскошь».

Пироговские крестьяне Сергея Николаевича не любили за строгость и надменный нрав и во время первой русской революции, случившейся сразу после его смерти в 1904 году, разграбили и сожгли его барский дом. При этом они не тронули дом его сестры Марии Николаевны, имевшей свою долю в имении, но к тому времени жившей монахиней в Шамординском монастыре.

После выхода в отставку Алексей Вронский тоже становится заядлым помещиком.

Еще одна деталь: Алексей Вронский и Сергей Толстой с юности проявили способность к рисованию. Оказавшись с Анной в Италии, Вронский даже пытается стать профессиональным художником.

Сергей Толстой и Алексей Вронский отличались приятной внешностью и безукоризненными манерами, что покоряло сердца женщин. Во Вронского влюбилась Кити, младшая из трех сестер Щербацких. В Сергея Николаевича влюбилась младшая из трех сестер Берсов Таня. Он тоже был в нее влюблен и обещал жениться, но нравственная обязанность перед цыганкой, которая к тому времени родила ему троих внебрачных детей, не позволила это сделать. Страдания Тани, которая после разрыва с Сергеем Николаевичем пыталась отравиться, нашли свое отражение в «Войне и мире». Похоже страдает и Наташа Ростова, когда ее разлучают с Анатолем Курагиным. Кстати, Анатоль, чего поначалу не знала Наташа, был уже два года женат на польке. Он бросил ее, не разведясь. Конечно, между отвратительным Анатолем Курагиным и благородным Сергеем Николаевичем нет никакого сходства. Но любовные интриги в чем-то похожи. Как и история с Кити, которую обманул Вронский и которая долгое время не могла оправиться от этого.

Прямых аналогий между героями двух романов и реальными людьми искать не нужно. Отметим только, что из трех братьев Лев больше всего завидовал именно Сергею, который, возможно, послужил прототипом для Болконского и Вронского.

После службы на Кавказе Толстой отправился на Крымскую войну, желая продолжить военную карьеру. Сначала он надеялся стать адъютантом главнокомандующего князя М.Д.Горчакова, своего дальнего родственника. Он встречался с Горчаковым в Бухаресте 17 марта 1854 года по пути в Севастополь, о чем писал родным: «Он приехал вчера, и я сейчас от него. Принял он меня лучше, чем я ожидал, прямо по-родственному. Он меня расцеловал, звал к себе обедать каждый день, хочет меня оставить при себе, хотя это еще не вполне решено. Когда это решится, я напишу вам».

Адъютантом князя Горчакова Толстой не стал. Но мечты о карьере Болконского, служившего адъютантом Кутузова, и флигель-адъютанта Вронского, как видим, не были ему совсем чужды. Однако в Крыму горная батарея Толстого находилась в резерве на реке Бельбек. На опасном четвертом бастионе в Севастополе Толстой бывал эпизодически. При этом все отмечали его исключительную храбрость и настойчивое стремление поучаствовать в настоящем деле. Но за все время Крымской войны его батарея приняла участие лишь в одном сражении на речке Черной, да и то стояла в резерве и не получила приказа стрелять. Потом Толстой благодарил Бога за то, что на двух войнах не убил ни одного человека.

Если сравнивать самого Льва Толстого и Вронского, то общее между ними было то, что обоих любили их армейские товарищи.

[о]: Полковые интересы занимали важное место в жизни Вронского и потому, что он любил полк, и еще более потому, что его любили в полку. В полку не только любили Вронского, но его уважали и гордились им, гордились тем, что этот человек, огромно богатый, с прекрасным образованием и способностями, с открытою дорогой ко всякого рода успеху и честолюбия и тщеславия, пренебрегал этим всем и из всех жизненных интересов ближе всего принимал к сердцу интересы полка и товарищества.

В воспоминаниях служившего в Севастополе Ю.И.Одаховского говорится: «Графа Толстого все очень полюбили за его характер. Он не был горд, а доступен, жил как хороший товарищ с офицерами, но с начальством вечно находился в оппозиции, вечно нуждался в деньгах, спуская их в карты. Он говорил мне, что растратил все свое состояние во время службы на Кавказе и получает субсидию от своей тетки графини Толстой».

Вронского «субсидирует» его мать. Он – карточный игрок и потому все время находится в долгах, а от своей доли наследства отказался в пользу старшего женатого брата. Только в конце романа он занялся разделом отцовского наследства с братом – скорее всего потому, что жизнь с Анной требует больше расходов, чем жизнь в полку.

Вронский бросает военную карьеру на ее пике, когда он дослужился до чина ротмистра, что в кавалерии соответствовало званию полковника. Военная карьера Толстого была куда плачевнее. Он вышел в отставку всего лишь в чине поручика – старший лейтенант в современной армии. На военную службу он больше не возвращался, а после духовного переворота отрицательно относился к армии вообще. Но в молодости перспектива стать кем-то вроде Болконского или Вронского, по всей видимости, грела его тщеславие. Неслучайно на фотографии авторов журнала «Современник» Толстой – единственный в военной форме. В ней он появился в петербургском литературном кругу, вернувшись из Крыма. Не просто писатель, а боевой офицер, награжденный орденом Святой Анны «За храбрость», что придавало его образу особую харизматичность.

Первая встреча Левина с Вронским происходит в начале романа на вечере у Щербацких. Вронский о Левине ничего не знает. Левин уже наслышан о Вронском от Стивы:

[о]: Левин выпил свой бокал, и они помолчали.

– Одно еще я тебе должен сказать. Ты знаешь Вронского? – спросил Степан Аркадьич Левина.

– Нет, не знаю. Зачем ты спрашиваешь?

– Подай другую, – обратился Степан Аркадьич к татарину, доливавшему бокалы и вертевшемуся около них, именно когда его не нужно было.

– Зачем мне знать Вронского?

– А затем тебе знать Вронского, что это один из твоих конкурентов.

– Что такое Вронский? – сказал Левин, и лицо его из того детски-восторженного выражения, которым только что любовался Облонский, вдруг перешло в злое и неприятное.

– Вронский – это один из сыновей графа Кирилла Ивановича Вронского и один из самых лучших образцов золоченой молодежи петербургской. Я его узнал в Твери, когда я там служил, а он приезжал на рекрутский набор. Страшно богат, красив, большие связи, флигель-адъютант и вместе с тем – очень милый, добрый малый. Но более, чем просто добрый малый. Как я его узнал здесь, он и образован и очень умен; это человек, который далеко пойдет.

Левин хмурился и молчал.

– Ну-с, он появился здесь вскоре после тебя, и, как я понимаю, он по уши влюблен в Кити, и ты понимаешь, что мать…

– Извини меня, но я не понимаю ничего, – сказал Левин, мрачно насупливаясь.

Левин все понимает. И он предчувствует, что его сражение за Кити заранее проиграно. Поэтому, когда Кити говорит ему: «Этого не может быть… простите меня…» – Левин ей отвечает: «Это не могло быть иначе».

Эту же фразу почти буквально повторяет Вронский во время объяснения Анне в любви на станции Бологое:

[о]: – Я не знала, что вы едете. Зачем вы едете? – сказала она, опустив руку, которою взялась было за столбик. И неудержимая радость и оживление сияли на ее лице.

– Зачем я еду? – повторил он, глядя ей прямо в глаза. – Вы знаете, я еду для того, чтобы быть там, где вы, – сказал он, – я не могу иначе.

Влюбленность Кити во Вронского так же предопределена, как любовь Вронского к Анне. Левин здесь лишний. В этом «жестоком романсе» ему нет места. В любовном квадрате Кити – Вронский – Анна – Каренин он не нужен. Обманутая девушка, обманутый муж, счастливые любовники, которые дорого заплатят за незаконное счастье. Приехав в Москву, Левин, как это обычно и происходит с ним, нелепо вмешивается в чужую и чуждую ему романную интригу. Он напоминает Чацкого, который прибыл «с корабля на бал».

Поэтому – «Вон из Москвы!»

Но если допустить, что Левин не сразу уехал в деревню, а пришел бы на бал, где любовное поражение потерпела уже Кити, ему стало бы еще хуже. Унижение Кити нанесло бы его самолюбию куда больший удар, чем ее отказ. Кити отказала ради Вронского, а Вронскому она не нужна.

Но Толстой прячет переживания Левина вглубь романа. Проходит три месяца (а для Анны с Вронским – целый год), прежде чем к Левину весной приезжает Стива поохотиться на вальдшнепов. Во время охоты Стива сообщает, что Кити больна, она уехала за границу, и ее жизнь в опасности. Поначалу эта новость не слишком волнует Левина. Во время этого разговора они со Стивой дуплетом убивают вальдшнепа. Поиски убитой птицы, кажется, больше занимают Левина, чем известие о болезни Кити. Или он глубоко прячет свои чувства, чтобы о них не догадался Стива.

[о]: Но в это самое мгновенье оба вдруг услыхали пронзительный свист, который как будто стегнул их по уху, и оба вдруг схватились за ружья, и две молнии блеснули, и два удара раздались в одно и то же мгновение. Высоко летевший вальдшнеп мгновенно сложил крылья и упал в чащу, пригибая тонкие побеги.

– Вот отлично! Общий! – вскрикнул Левин и побежал с Лаской в чащу отыскивать вальдшнепа. «Ах да, о чем это неприятно было? – вспоминал он. – Да, больна Кити… Что ж делать, очень жаль», – думал он.

Когда страстный охотник убивает дичь, новость о возможной смерти его любимой девушки отходит на второй план. Тем не менее болезнь Кити небезразлична для Левина. Но и здесь Толстой предельно точен в психологических деталях:

[о]: Возвращаясь домой, Левин расспросил все подробности о болезни Кити и планах Щербацких, и, хотя ему совестно бы было признаться в этом, то, что он узнал, было приятно ему. Приятно и потому, что была еще надежда, и еще более приятно потому, что больно было ей, той, которая сделала ему так больно.

Толстой не останавливается и на этом. Он добивает своего героя, свое alter ego, следующим признанием:

[о]: Хмель известия о том, что Кити не вышла замуж, понемногу начинал разбирать его. Кити не замужем и больна, больна от любви к человеку, который пренебрег ею. Это оскорбление как будто падало на него. Вронский пренебрег ею, а она пренебрегла им, Левиным. Следовательно, Вронский имел право презирать Левина и потому был его враг.

Приезд Стивы нарушает гармонию деревенской жизни Левина. Вся прежняя гамма чувств, которые он испытывал в Москве три месяца назад, снова овладевает им. И он, сам того не желая, вновь становится героем чужого и чуждого ему романа. Былые платонические мечты о жизни с милой женой вдали от городской цивилизации, на природе, в сельскохозяйственных заботах и нравственном покое, уже не вернутся к нему. Левин отравлен «каренинским» сюжетом и никогда не обретет покой. И это он еще не знаком с Анной. Он не представляет себе, ради кого Вронский предал Кити.

Стива приехал не только поохотиться, но и как дипломат. Возможно, с подачи Долли. Кити с матерью обожглись на Вронском, и теперь их задача вернуть Левина. Но в качестве дипломата Стива допускает одну оплошность. Он говорит о «совершенном аристократизме» Вронского, которым очаровалась Кити. А это уже удар ниже пояса.

[о]: Левин нахмурился. Оскорбление отказа, через которое он перешел, как будто свежею, только что полученною раной зажгло его в сердце…

– Постой, постой, – заговорил он, перебивая Облонского, – ты говоришь: аристократизм. А позволь тебя спросить, в чем состоит этот аристократизм Вронского или кого бы то ни было, – такой аристократизм, чтобы можно было пренебречь мною? Ты считаешь Вронского аристократом, но я нет. Человек, отец которого вылез из ничего пронырством, мать которого бог знает с кем не была в связи… Нет, уж извини, но я считаю аристократом себя и людей, подобных мне, которые в прошедшем могут указать на три-четыре честные поколения семей, находившихся на высшей степени образования (дарованье и ум – это другое дело), и которые никогда ни перед кем не подличали, никогда ни в ком не нуждались, как жили мой отец, мой дед.

Но откуда Левин так осведомлен об отце Вронского и похождениях его матери? Три месяца тому назад, когда он обедал со Стивой в ресторане и Стива впервые произнес фамилию Вронского, Левин ни сном ни духом о нем не знал. Потом он видел Вронского у Щербацких в течение нескольких минут, пока препирался с графиней Нордстон о спиритизме. Потом Левин уехал в свою деревню. Потом он еще раз был в Москве для того, чтобы встретиться с братом Николаем. Неужели во второй свой приезд он подробно интересовался семьей Вронских? И в то же время ничего не узнал о болезни Кити?

Что-то здесь не сходится…

Это редкий случай в романе, когда в него с азартом врывается автор, возможно, сам того не замечая. Это не Левин спорит со Стивой о подлинном аристократизме. Это Толстой, перевоплотившись в своего героя, доказывает самому себе, что настоящий аристократ – он, а не свитский офицер Вронский. Он, живущий в Ясной Поляне, а не те, кто подвизаются при Дворе. Толстой презирал Двор, называл его почему-то Трубой и не раз насмешливо отзывался о нем в письмах к тетушке-фрейлине А.А.Толстой.

Здесь одно alter ego писателя горячо спорит с другим, доказывая свое превосходство. Писатель спорит со своим героем. Да, это он, Левин-Толстой, – настоящий аристократ, а не флигель-адъютант Вронский! Вронский – выскочка, придворный щеголь! Его манеры напускные, благоприобретенные, в отличие от органичного, из рода в род передаваемого аристократизма Левина.

«По своему рождению, по воспитанию и по манерам отец был настоящий аристократ, – вспоминал сын писателя Илья Львович Толстой. – Несмотря на его рабочую блузу, которую он неизменно носил, несмотря на его полное пренебрежение ко всем предрассудкам барства, он барином был, и барином он остался до самого конца своих дней».

Возможно, в молодости Толстой с его сильно развитым тщеславием и мечтал о военной или даже придворной карьере. Во всяком случае, он тоже пытался вести такой же образ жизни, какой Вронский ведет в Петербурге. Кутил, играл в карты, ходил к продажным женщинам. Но однажды он понял, что это не его стезя.

Запись в московском дневнике 1850 года: «Пустившись в жизнь разгульную, я заметил, что люди, стоявшие ниже меня всем, в этой сфере были гораздо выше меня; мне стало больно, и я убедился, что это не мое назначение».

Ко времени создания «Анны Карениной» Толстой уже прошел огонь, воду и медные трубы. Он дважды воевал, стал известным писателем, женился на девушке, которую любил, и осел в Ясной Поляне, на земле своих предков.

Но это не означало, что Толстой окончательно нашел себя. Наоборот, «Анна Каренина» писалась им в период, когда он находился накануне духовного переворота, что отразилось в финале последней, восьмой части романа. После переворота вопрос о настоящем и ненастоящем аристократизме уже не волновал его. Но во время написания романа он был для него все еще болезненным.

Тень графа Вронского, а иногда и он сам во плоти, будет преследовать Левина на всем протяжении романа. Вот, казалось бы, какое ему дело до этого флигель-адъютанта, которого он едва знает? Но – нет! Он будет постоянно вспоминать о нем и ревновать к нему Кити. Даже после того, как она выйдет за него замуж.

Глубокий психолог, Толстой не раз подчеркивает, что своим отказом Кити не обидела, а именно оскорбила Левина. Но какое может быть оскорбление в том, что девушка отказалась выйти за него замуж? Разве она что-то ему должна?

Когда он приезжает в Ергушово и Долли берет обязанность дипломата на себя, намекая ему, что стоит сделать Кити повторное предложение, в Левине поднимается «чувство злобы за оскорбление». Его оскорбил не отказ Кити, а то, что она предпочла ему Вронского, который мнит себя настоящим аристократом. Отказ простить еще можно. А вот это нельзя! «Вы страдаете только от гордости», – говорит Левину Долли.

Левин – более гордый человек, чем Вронский. И сословных предрассудков в нем куда больше. Вронский в полку не кичится своим аристократическим происхождением. Его товарищи и так знают об этом. Зачем кому-то что-то доказывать? Стива – князь по рождению, и ему тоже не нужно доказывать, что он – аристократ. Это и без того всем известно. Поэтому Вронский ровен в отношениях с полковыми товарищами, а Стива – со своими подчиненными на службе. Стива благодушен в отношении купца Рябинина, которому продает лес жены. Левин ведет себя иначе:

[о]: – Что ж ты Рябинину не предложил поесть?

– А, черт с ним!

– Однако как ты обходишься с ним! – сказал Облонский. – Ты и руки ему не подал. Отчего же не подать ему руки?

– Оттого, что я лакею не подам руки, а лакей во сто раз лучше.

– Какой ты, однако, ретроград! А слияние сословий? – сказал Облонский.

– Кому приятно сливаться – на здоровье, а мне противно.

– Ты, я вижу, решительно ретроград.

– Право, я никогда не думал, кто я. Я – Константин Левин, больше ничего.

Но если он – Константин Левин и больше ничего, – почему же он лакею не подаст руки? И почему смотрит на француженку, которая стоит за конторкой в ресторане, как на «грязное место»? И вообще это очень гордое заявление – сказать о себе: «Я – Константин Левин». Трудно представить, чтобы что-то подобное сказали о себе князь Облонский или граф Вронский.

Из семи главных персонажей романа – Анна, Кити, Долли, Стива, Левин, Каренин и Вронский – только две нетитулованные особы: Левин и Каренин. Стива – князь, Вронский – граф. Анна, Кити и Долли по рождению – княжны. Выйдя замуж за Облонского, Долли стала княгиней. Анна, выйдя замуж за Каренина, и Кити, став женой Левина, потеряли свои титулы. Таковы были патриархальные законы XIX века. Их дети уже не будут ни графами, ни князьями, в отличие от детей Долли и Стивы, равно как и детей Кити и Вронского, если бы их брак состоялся. Не этот ли факт дополнительно мучает Левина, когда он сравнивает себя с Вронским глазами Кити? Не это ли заставляет его сначала доказывать Стиве свой аристократизм, а потом заявлять: «Я – Константин Левин, больше ничего»?

У графа Толстого вроде бы не было никаких причин завидовать таким, как Вронский. Фамильное древо Толстых – одно из самых богатых и разветвленных в истории России. Здесь и Милославские, и Ртищевы, и Чаадаевы, и Горчаковы, и Салтыковы, и Волконские, и Трубецкие… Толстые впервые получили графский титул еще при Петре I, когда он, собственно, и был учрежден.

Тем не менее, остается загадкой, почему в черновых набросках романа будущий Вронский под фамилией Балашов приходит в салон светской дамы с «серебряной кучерской серьгой в ухе». При этом говорится, что такие серьги носили «все Балашовы». Конечно, серьги в ушах носили не только воры, пираты и цыгане. Они могли быть и у казачьих атаманов. Однако это не казацкая, а именно кучерская серьга, что вроде бы указывает на неродовитость Балашова. В окончательной редакции эта странная серьга исчезает, но остается ничем не подтвержденное заявление Левина, что отец Вронского «вылез из ничего пронырством». Ни один из близко знающих графа Вронского полковых товарищей не сомневается в его аристократическом происхождении. Не сомневается в нем и князь Стива Облонский. И только Левин знает о Вронском что-то еще. Как если бы он прочитал черновик романа, персонажем которого сам же и является.

Ничто в романе не указывает на сомнительное происхождение Вронского. Он окончил Пажеский корпус – привилегированное дворцовое учебное заведение, куда принимали детей лиц только первых трех классов табели о рангах или представителей титулованного и древнего дворянства. Следовательно, отец Вронского был или генералом (минимум полковником гвардии), или тайным советником, или очень родовитым дворянином. Дом Вронского в его имении – такой же старинный, как и дом Левина в Покровском. Сходство Покровского с Ясной Поляной отмечали многие исследователи. Но и в Воздвиженском есть черты Ясной Поляны, например, «пришпект» – березовая аллея, ведущая к дому. Вронский гордится своим домом, потому что здесь жило не одно поколение его предков. «Это еще дедовский дом», – говорит Анна Долли.

[о]: – Как хорош! – сказала Долли, с невольным удивлением глядя на прекрасный с колоннами дом, выступающий из разноцветной зелени старых деревьев сада.

Этот огромный, вместительный, с многими удобными помещениями дом с колоннами совсем не похож на более скромный дом Левина. Но он очень напоминает тот дом в Ясной Поляне, который начал строить дед Толстого Николай Сергеевич Волконский, а продолжил – отец Николай Ильич. В этом трехэтажном доме родился сам Лев Николаевич, все его братья и сестра. Но во время Крымской войны Толстой через своего зятя Валериана Толстого продал его на вывоз, а полученные деньги проиграл за три ночи в штосс. Так что Вронский оказался куда более преданным памяти своих предков, чем автор «Анны Карениной».

Левин не видел и не увидит дом Вронского. Но когда из Покровского, где Долли гостит у Кити и Левина, она приедет в Воздвиженское, чтобы навестить Анну, за обедом произойдет разговор, где будет упомянут Левин:

[о]: Я не имею удовольствия знать этого господина Левина, – улыбаясь, сказал Вронский…

Это – странно! Он не помнит «господина Левина», с которым когда-то познакомился в Москве у Щербацких? И ничего не знает о судьбе Кити, вышедшей замуж за Левина? Это характерная и неприятная черта Вронского. Ведь когда он начал ухаживать за Анной в Петербурге, она напомнила ему о Кити, которая стала несчастной по их вине. И он так быстро забыл о ней? Ее для него больше не существует?

Напротив, для Анны воспоминание о душевной травме, нанесенной Кити, мучительно и не дает покоя. Первый вопрос, который она задает Долли, когда они остаются наедине…

[о]: – Ну, что Кити? – сказала она, тяжело вздохнув и виновато глядя на Долли. – Правду скажи мне, Долли, не сердится она на меня?

– Сердится? Нет, – улыбаясь, сказала Дарья Александровна.

– Но ненавидит, презирает?

– О нет! Но ты знаешь, это не прощается.

– Да, да, – отвернувшись и глядя в открытое окно, сказала Анна. – Но я не была виновата. И кто виноват? Что такое виноват? Разве могло быть иначе? Ну, как ты думаешь? Могло ли быть, чтобы ты не была жена Стивы?

– Право, не знаю. Но вот что ты мне скажи…

– Да, да, но мы не кончили про Кити. Она счастлива? Он прекрасный человек, говорят.

– Это мало сказать, что прекрасный. Я не знаю лучше человека.

– Ах, как я рада! Я очень рада! Мало сказать, что прекрасный человек, – повторила она.

Когда Левин и Вронский окажутся на дворянских выборах, Вронский почему-то вспомнит о Левине и о вечере у Щербацких. (Скорее всего, ему напомнил приехавший на выборы Стива.) Левин будет старательно избегать встречи с Вронским. Это говорит о том, что старая рана не зажила и после женитьбы, и даже в то время, когда они переехали в Москву, где Кити вот-вот должна родить. С начала романа много воды утекло. Случилось огромное количество событий в жизни Левина. Он женился, Кити беременна, умер брат Николай… У Левина назревает религиозный кризис. Но тень Вронского не дает ему покоя, и вторая встреча с ним оказывается таким же нравственным испытанием, как и первое знакомство:

[о]: Теперь уж нельзя было миновать Вронского. Он стоял со Степаном Аркадьичем (Облонским. – П.Б.) и Сергеем Ивановичем (Кознышевым. – П.Б.) и смотрел прямо на подходившего Левина.

– Очень рад. Кажется, я имел удовольствие встретить… у княгини Щербацкой, – сказал он, подавая руку Левину.

– Да, я очень помню нашу встречу, – сказал Левин и, багрово покраснев, тотчас же отвернулся и заговорил с братом.

Слегка улыбнувшись, Вронский продолжал говорить со Свияжским, очевидно, не имея никакого желания вступать в разговор с Левиным; но Левин, говоря с братом, беспрестанно оглядывался на Вронского, придумывая, о чем бы заговорить с ним, чтобы загладить свою грубость.

Вронский для Левина – что-то вроде кривого зеркала. Отражаясь в нем, он видит свои недостатки, которые два года назад (для Вронского – целых три) склонили чашу весов Кити и ее матери не в его пользу. На вечере у Щербацких он постоянно краснел. Теперь же багровеет. Обида, ревность, чувство оскорбленного достоинства вызывают прилив крови к голове. Он понимает, что это видят другие, и пытается как-то исправить это положение, но в результате ввязывается в глупый спор с Вронским о мировых судьях. Левин считает, что они не нужны, даже вредны, и горячо доказывает это. Он не знает, что сам Вронский – мировой судья.

[о]: Все это было некстати и глупо, и Левин, в то время как говорил, сам чувствовал это.

Еще он и Вронский должны были испытывать чувство дежавю. Такая же ситуация была два (три) года назад у Щербацких, когда Левин в присутствии Вронского спорил с графиней Нордстон о спиритизме, хотя понимал, какой это нелепый и ненужный спор и как невыигрышно он выглядит в глазах Кити и своего соперника Вронского. И – не только в их глазах.

В отличие от Вронского, у Левина есть редкая способность видеть себя со стороны, глазами других людей. Это для него тяжело, но показывает глубину его натуры, способной к самоанализу и самокритике. Во Вронском этого нет, как нет и желания входить в положение другого человека и переживать его чувства как свои.

Перед тем как отправиться на дворянские выборы, Левин несколько раз говорил Кити о своей готовности остаться, отказаться от поездки, но она сама настояла на ней, чувствуя, что ее мужу скучно в Москве. Это называется взаимопонимание двух родственных душ. Напротив, поездка Вронского была его продуманным тактическим шагом. Ему «нужно было заявить свои права на свободу пред Анной». Это право у него, несомненно, есть. Ради Анны он отказался от военной карьеры, лишился полкового товарищества, поссорился с матерью, поселился с Анной в деревне, чтобы она не чувствовала себя изгоем в городе. Но всему же есть предел! Вронского увлекает его новое поприще – помещика, мирового судьи, участника дворянских выборов. Почему Анна и в этом должна быть ему помехой?

Он прав. Но именно в сознании этой своей правоты он допустит позор Анны в театре, куда она приедет без него и будет страдать в атмосфере всеобщего презрения, а он появится позже в ложе своей матери, которая ненавидит Анну. Именно в сознании своей правоты он прозевает момент, когда Анна окажется на пороге самоубийства, а он опять-таки отправится к матери в имение. Есть вещи, которые не надо объяснять. Их надо понимать и чувствовать.

Как человек душевно тонкий, Левин чувствует, что для Вронского не только он сам, но и Кити – это пустое место. Он оскорблен и за себя, и за свою любимую. Для Вронского Кити – слишком легко достижимая цель, а это скучно. В Кити нет загадки, притягательности, которая есть в Анне, еще и потому, что она – жена видного сановника. Для Вронского Каренин – сильный соперник, а Левин – нет. (Во время встречи со Стивой на вокзале он узнает, что Левин влюблен в Кити.) Овладеть женой знаменитого Каренина – это красивая победа! А что Кити? Она и так смотрит на него преданными глазами и с замиранием сердца ждет от него предложения.

А Левин? Да кто такой Левин? «Не имею удовольствия знать этого господина Левина».

На банкете после дворянских выборов Вронский с явным презрением вспоминает «шального господина, женатого на Кити Щербацкой, который a propos de bottes[7] с бешеною злобой наговорил ему кучу ни к чему нейдущих глупостей».

И здесь снова мы возвращаемся в начало романа, где Вронский и Стива на вокзале обсуждают Левина:

[о]: – Ах, познакомился ты вчера с моим приятелем Левиным? – спросил Степан Аркадьич.

– Как же. Но он что-то скоро уехал.

– Он славный малый, – продолжал Облонский. – Не правда ли?

– Я не знаю, – отвечал Вронский, – отчего это во всех москвичах, разумеется исключая тех, с кем говорю, – шутливо вставил он, – есть что-то резкое. Что-то они всё на дыбы становятся, сердятся, как будто всё хотят дать почувствовать что-то…

– Есть это, правда, есть… – весело смеясь, сказал Степан Аркадьич.

(Небольшое отступление от темы. В XIX веке москвичи испытывали своеобразный культурный комплекс перед, выражаясь языком Пушкина, «пышным» и «горделивым» Петербургом, столицей империи. Сегодня ситуация поменялась. Теперь уже петербуржцы «всё хотят дать почувствовать что-то» москвичам.)

Вронский и здесь прав. Но в обоих эпизодах симпатизируешь почему-то Левину, а не Вронскому. Левин – живой. Неловкий, неприкаянный и часто неприятный, как все слишком сложные и «умственные» натуры. Такие не нравятся девушкам.

«Все вы Левины – дикие», – шутя говорит Левину Стива в ресторане. О «дикости» толстовской породы любили шутить в семье Толстых. И даже в своей религиозной тетушке Александре Андреевне Толстой Лев Николаевич находил эту родовую черту характера. «В вас есть общая нам толстовская дикость», – писал он ей.

Молодой Толстой похож на Левина. Такой же упрямый, вспыльчивый и прекословный. Свои отношения с Тургеневым чуть не довел до дуэли в 1861 году, а потом злился на него целых двадцать лет вплоть до их примирения в 1881-м. Разорвал отношения с журналом «Современник», где его впервые напечатал Некрасов, по сути, устроивший его литературную судьбу.

В апреле 1857 года Тургенев писал П.В.Анненкову из Парижа, где общался с Толстым: «…странный он человек, я таких не встречал и не совсем его понимаю. Смесь поэта, кальвиниста, фанатика, барича – что-то напоминающее Руссо, но честнее Руссо – высоконравственное и в то же время несимпатическое существо».

Как и Левин, Толстой страдал от своей «несимпатичности» и завидовал легкому характеру брата Сергея и основательности брата Николая. Левин, несомненно, слегка завидует сводному брату Сергею Кознышеву – человеку основательному и уверенному в себе. Но завидует ли он Вронскому? Если это допустить, то многое встанет на свои места. Во Вронском есть то, чего нет в Левине, но что сближает его с Сергеем Толстым – «непосредственность эгоизма». Вронский не рассуждает, не занимается самокопанием. Он действует. И он всегда поступает так, как считает правильным, исходя из собственных представлений о чести и порядочности. А то, что эти представления могут не совпадать с мнением других людей, его не беспокоит.

[о]: Жизнь Вронского тем была особенно счастлива, что у него был свод правил, несомненно определяющих все, что должно и не должно делать. Свод этих правил обнимал очень малый круг условий, но зато правила были несомненны, и Вронский, никогда не выходя из этого круга, никогда ни на минуту не колебался в исполнении того, что должно. Правила эти несомненно определяли, – что нужно заплатить шулеру, а портному не нужно, – что лгать не надо мужчинам, но женщинам можно, – что обманывать нельзя никого, но мужа можно, – что нельзя прощать оскорблений и можно оскорблять и т. д. Все эти правила могли быть неразумны, нехороши, но они были несомненны, и, исполняя их, Вронский чувствовал, что он спокоен и может высоко носить голову.

Любимое выражение Вронского: Not in my line[8]. А вот Левин, может, и хотел бы понять, в чем его line, его линия жизни, но это ему не удается. И даже в конце романа, когда он вроде бы что-то понимает, это именно «что-то», а не «line».

После губернских выборов Левину предстояло еще одно испытание Вронским. Но уже не только ему, а и Кити. Приехав в гости к своей крестной, княгине Марье Борисовне, Кити встретила там Вронского. И повела себя куда тверже мужа.

[о]: Кити при этой встрече могла упрекнуть себя только в том, что на мгновение, когда она узнала в штатском платье столь знакомые ей когда-то черты, у ней прервалось дыхание, кровь прилила к сердцу, и яркая краска, она чувствовала это, выступила на лицо. Но это продолжалось лишь несколько секунд. Еще отец, нарочно громко заговоривший с Вронским, не кончил своего разговора, как она была уже вполне готова смотреть на Вронского, говорить с ним, если нужно, точно так же, как она говорила с княгиней Марьей Борисовной, и главное, так, чтобы все до последней интонации и улыбки было одобрено мужем, которого невидимое присутствие она как будто чувствовала над собой в эту минуту.

Но гораздо труднее для Кити оказался разговор с Левиным после встречи с Вронским.

[о]: Левин покраснел гораздо больше ее, когда она сказала ему, что встретила Вронского у княгини Марьи Борисовны. Ей очень трудно было сказать это ему, но еще труднее было продолжать говорить о подробностях встречи, так как он не спрашивал ее, а только, нахмурившись, смотрел на нее.

– Мне очень жаль, что тебя не было, – сказала она. – Не то, что тебя не было в комнате… я бы не была так естественна при тебе… Я теперь краснею гораздо больше, гораздо, гораздо больше, – говорила она, краснея до слез. – Но что ты не мог видеть в щелку.

Правдивые глаза сказали Левину, что она была довольна собою, и он, несмотря на то, что она краснела, тотчас же успокоился и стал расспрашивать ее, чего только она и хотела. Когда он узнал все, даже до той подробности, что она только в первую секунду не могла не покраснеть, но что потом ей было так же просто и легко, как с первым встречным, Левин совершенно повеселел и сказал, что он очень рад этому и теперь уже не поступит так глупо, как на выборах, а постарается при первой встрече с Вронским быть как можно дружелюбнее.

– Так мучительно думать, что есть человек почти враг, с которым тяжело встречаться, – сказал Левин. – Я очень, очень рад.

В этот момент тень Вронского отпускает Левина благодаря чуткости Кити. Когда Левин в третий и последний раз встречается с Вронским, он – спокоен. Это происходит в Английском клубе, куда приходят Левин, Стива и Вронский. Общение со своим «врагом» неожиданно доставляет Левину даже некоторое удовольствие. Возможно, потому, что в Английском клубе собирались сливки московского общества, а внутри элиты есть свой демократизм. Здесь все равны, ибо чувствуют себя, говоря словами Оруэлла, «равнее других».

[о]: Выпив предложенный бокал, он (Вронский. – П.Б.) спросил бутылку. Под влиянием ли клубного впечатления, или выпитого вина Левин разговорился с Вронским о лучшей породе скота и был очень рад, что не чувствует никакой враждебности к этому человеку. Он даже сказал ему между прочим, что слышал от жены, что она встретила его у княгини Марьи Борисовны.

– Ах, княгиня Марья Борисовна, это прелесть! – сказал Степан Аркадьич и рассказал про нее анекдот, который всех насмешил. В особенности Вронский так добродушно расхохотался, что Левин почувствовал себя совсем примиренным с ним.

Тонкая деталь: Левин уходит из клуба, «особенно размахивая руками». Он раскрепощен. Может быть, впервые раскрепощен, находясь в Москве. И причина не только в том, что он выпил. Он примирился с Вронским. Прежде всего в самом себе.

Казалось бы, на этом все и должно было закончиться. Но – нет. Левин после клуба едет со Стивой знакомиться с Анной, а Вронский остается в клубе, чтобы проследить за своим другом Яшвиным, который может спустить в карты свои последние деньги. Со стороны Левина – это плохое решение. Душевная чуткость изменяет ему. В его голове просто не помещается такая сложная комбинация: не только он имеет право ревновать Кити к Вронскому, но и Кити имеет право ненавидеть Анну после того, что Анна учинила на балу.

И здесь романная интрига, в которой он не хотел принимать участия, накрывает его с головой. Он не представлял себе, насколько тут все сложно и в какой переплет он попал…

Кити не перестала ревновать Вронского к Анне и не может простить ей бала. Анна ревнует Вронского к княжне Сорокиной, с которой его познакомила мать, чтобы отомстить Анне. Княжне Сорокиной восемнадцать лет, столько, сколько было Кити, когда она была влюблена во Вронского. Теоретически княжна Сорокина может увести у нее Вронского, как Анна увела его у Кити. И это будет невероятным унижением для Анны. Чтобы доказать Вронскому и самой себе, что не на нем одном свет клином сошелся и не только он может соблазнять чужих жен, но и она – чужих мужей, Анна влюбляет в себя Левина. Она делает это одновременно и невольно, и намеренно – такой психологический парадокс. Когда Левин возвращается домой, Кити по его глазам понимает, что «дьявольская» природа ее соперницы способна очаровать не только «ловеласа» Вронского, но и «нравственника» Левина. По сути, Кити второй раз в своей жизни терпит любовное поражение, причем будучи беременной, что вдвойне обидно и унизительно для нее. Не в меньшей степени, чем унижение Анны в случае, если победит княжна Сорокина – реинкарнация Кити.

Однажды Толстой в шутливой форме высказал одну очень верную мысль. «Все романы заканчиваются свадьбой, а зря: это все равно что заканчивать произведение на эпизоде, в котором на человека в темном лесу нападают разбойники».

Все смешалось в доме Левиных…

Глава пятая

Левин и Долли

Из всех главных персонажей романа фигура Дарьи Александровны (Долли) Облонской, в девичестве Щербацкой, на первый взгляд, может показаться самой неинтересной, лишенной глубокого внутреннего драматизма, необходимого для романной героини. Вообще насколько можно считать Долли героиней? Она не восстает против судьбы, как Анна, не оказывается на пороге жизни и смерти после предательства возлюбленного, как ее младшая сестра Кити. Она покоряется судьбе, которая ей предначертана.

Само ее домашнее имя – Долли – рифмуется с долей. «Доля» – это или часть целого, или синоним «участи» (неизбежности судьбы), что, в свою очередь, восходит к «части», как, впрочем, и слово «счастье». Если принять, что у Кити счастливый брак, а у Долли – несчастливый, то разница будет только в том, что Кити досталась от Бога хорошая «часть», а Долли – плохая.

Поэтому Кити можно позавидовать, а Долли стоит пожалеть. В конце романа, в восьмой его части, различие в судьбах двух сестер особенно бросается в глаза. Стива разоряет семью, влезает в долги и просит Долли продать имение Ергушово. Благородный Левин предлагает Кити продать ее часть Ергушово, чтобы расплатиться с долгами Стивы. То есть Левин отказывается от единственного приданого Кити – доли в Ергушово. При этом само собой разумеется, что он фактически берет на себя опеку над Долли и ее детьми, потому что Стива с этим не справляется.

[о]: «Какой же он неверующий? С его сердцем, с этим страхом огорчить кого-нибудь, даже ребенка! Все для других, ничего для себя. Сергей Иванович (Кознышев, сводный брат Левина и совладелец его имения Покровское. – П.Б.) так и думает, что это обязанность Кости – быть его приказчиком. Тоже и сестра. Теперь Долли с детьми на его опеке».

Так рассуждает Кити… С самого начала романа Долли выступает как женщина прежде всего глубоко несчастная. Причем с несчастия Долли, собственно, и завязывается вся романная интрига, но Долли в ней играет исключительно служебную роль.

Если бы Долли не узнала об измене мужа, в Москву не приехала бы Анна, чтобы помирить с ней Стиву. Анна не познакомилась бы в вагоне с матерью Вронского и не увидела бы Вронского, который встречал свою мать. Вронский не влюбился бы в нее и т. д.

Но и в этой романной ситуации роль Долли представляется какой-то жалкой и даже несколько неприятной. Анна спасла семью Облонских, а Долли своим несчастием невольно разрушила семью Карениных. Вывод: с несчастными людьми всегда так. Только попробуй принять в них участие, сам станешь несчастным.

В конце романа Анна, уже думая о самоубийстве, едет к Долли, надеясь, что в ней она найдет спасение, как когда-то Анна спасла ее семью. Но – тщетно! В гостях у Долли Кити с ребенком. Забота о сестре поглощает все ее мысли. Анна приехала совсем некстати. Можно сказать, что именно эта обида стала решающей каплей и послужила толчком к самоубийству. И – снова вывод. Если хочешь спастись, то не ищи помощи у несчастных.

Слово несчастная – ключевое в описании Долли в начале романа.

[о]: Как ни горько было теперь княгине видеть несчастие старшей дочери Долли…

– Ну, хорошо, хорошо, не будем говорить, – остановила его княгиня, вспомнив про несчастную Долли…

Впервые мы видим Долли глазами Стивы:

[о]: Она, эта вечно озабоченная, и хлопотливая, и недалекая, какою он считал ее, Долли, неподвижно сидела с запиской в руке и с выражением ужаса, отчаяния и гнева смотрела на него.

На несчастного человека больно смотреть. Поэтому мы ничего не узнаем о внешности Долли. Автор словно отворачивает от нее лицо. Мы знаем внешность Анны, Кити, Стивы, Левина и Вронского. Знаем, как они улыбаются, краснеют, как у них сияют глаза, какие у них привычные жесты, какая походка. Но о внешности Долли мы не знаем ничего. Даже когда в Ергушове она готовится поехать с детьми в церковь к причастию, прихорашивается перед зеркалом и остается, что бывает с ней крайне редко, довольна своей внешностью, Толстой не дает нам этой картинки в зеркале. Скорее всего потому, что это не самое приятное зрелище, и автор щадит свою героиню, отводя от нее глаза. Он ведет себя почти как Анна, когда Долли приезжает к ней в Воздвиженское.

[о]: Анна смотрела на худое, измученное, с засыпавшеюся в морщинки пылью лицо Долли и хотела сказать то, что она думала, – именно, что Долли похудела; но, вспомнив, что она сама похорошела и что взгляд Долли сказал ей это, она вздохнула и заговорила о себе…

Из черновика романа следует, что в юности Долли была привлекательной девушкой и востребованной невестой. Жизнь со Стивой сильно повлияла на ее внешность:

[ч]: Кто бы теперь, взглянув на это худое, костлявое тело с резкими движениями, на это измозченное (так у Толстого. – П.Б.) с нездоровым цветом и покрытым морщинками лицо, узнал ту Княжну Долли Щербацкую, которая 8 лет тому (так в черновике. – П.Б.) назад составляла украшение московских балов своей строгой фигуркой с широкой высокой грудью, тонкой талией и маленькой прелестной головкой на нежной шее.

Но в окончательном варианте Толстой убирает это контрастное сравнение. Вероятно, по той же причине: он щадит свою героиню.

Когда в начале романа Анна приезжает в Москву к Облонским и входит в комнату Долли, она словно не видит ее лица, только – руки.

[о]: Анна подняла сухую, худую руку Долли, поцеловала ее.

В черновом варианте романа эти худые, сухие руки Долли выглядят еще более непривлекательно:

[ч]: Когда Анна вошла в комнату, Долли сидела в маленькой гостиной, и сухие с толстыми костями пальцы ее, как у всех несчастных женщин, сердито, нервно вязали…

На самом деле Анна во время разговора смотрит на лицо Долли «не спуская глаз». Но Толстой деликатен. Он не дает нам возможности увидеть это лицо глазами Анны.

У Анны, как и у Кити, есть вкус к одежде, к прическе, к уходу за руками – словом, к тому, что называется visage[9]. Они соперничают на балу не только своей физической привлекательностью, но и бальными платьями, прическами…

[о]: Кити была в одном из своих счастливых дней. Платье не теснило нигде, нигде не спускалась кружевная берта, розетки не смялись и не оторвались; розовые туфли на высоких выгнутых каблуках не жали, а веселили ножку, густые косы белокурых волос держались как свои на маленькой головке. Пуговицы все три застегнулись, не порвавшись, на высокой перчатке, которая обвила ее руку, не изменив ее формы. Черная бархатка медальона особенно нежно окружила шею. Бархатка эта была прелесть, и дома, глядя в зеркало на свою шею, Кити чувствовала, что эта бархатка говорила. Во всем другом могло еще быть сомненье, но бархатка была прелесть. Кити улыбнулась и здесь на бале, взглянув на нее в зеркало. В обнаженных плечах и руках Кити чувствовала холодную мраморность, чувство, которое она особенно любила. Глаза блестели, и румяные губы не могли не улыбаться от сознания своей привлекательности.

Анна была не в лиловом, как того непременно хотела Кити, а в черном, низко срезанном бархатном платье, открывавшем ее точеные, как старой слоновой кости, полные плечи и грудь и округлые руки с тонкою крошечною кистью. Все платье было обшито венецианским гипюром. На голове у нее, в черных волосах, своих без примеси, была маленькая гирлянда анютиных глазок и такая же на черной ленте пояса между белыми кружевами. Прическа ее была незаметна. Заметны были только, украшая ее, эти своевольные короткие колечки курчавых волос, всегда выбивавшиеся на затылке и висках. На точеной крепкой шее была нитка жемчугу.

Кстати, почему на балу нет Долли? Да, у нее пятеро детей. Но ведь на этот случай есть няни и гувернантки.

Есть простое объяснение. Но его Толстой, как он это часто делает в романе, упрятывает вглубь текста. Позже мы узнаем, что той же зимой Долли родила девочку. Поскольку события начала романа происходят в феврале, Долли в это время находится на последнем месяце беременности. То, что этого словно не видит Стива, когда объясняется с женой по поводу своей измены, допустим, можно понять. Стиве должно быть вдвойне стыдно извиняться перед женой, которая сидит перед ним с большим животом. Но почему этого словно не замечает Анна? Она редко бывает в Москве. Она входит в комнату, видит свою невестку в положении и…

И – ничего! Ни одного вопроса к ней.

Сколько лет Долли? Как будто в романе есть прямое указание на это. Если Стиве – 34, а Долли младше его на год, то ей – 33. Если она вышла замуж в 18, то она прожила с мужем 15 лет. Но в разговоре с Анной Долли говорит, что прожила со Стивой 8 лет. Значит, она вышла замуж в 25? По меркам XIX века это означало, что она засиделась в невестах. Но Долли никак не может быть 33 года, потому что ее мать вышла замуж 30 лет назад. Даже если предположить, что ее старшая дочь Долли родилась в год свадьбы, ей никак не может быть больше 30. Но автор еще больше путается в показаниях, когда в середине романа пишет, что старшей дочерью Щербацких является живущая за границей замужем за дипломатом Натали Львова, а Долли – средняя дочь.

Так сколько же Долли лет? Ни возраста, ни внешности своей героини Толстой нам толком не сообщает. Но при этом точно указывает, что к началу романа она родила семерых детей, двое из которых умерли во младенчестве. Если она прожила со Стивой всего 8 лет, то она была беременной всегда, с перерывами максимум в три месяца. Стоит ли удивляться, что богатырь, красавчик Стива постоянно бегал на сторону, а Долли ничего об этом не знала?

Но и с детьми Долли в романе возникает такая же путаница. Кити с родителями уехала лечиться за границу весной, после того, как Долли родила девочку, и все ее дети переболели скарлатиной. (Кити помогала сестре в уходе за детьми.) На лето Долли отправляется в Ергушово. Мы уже знаем имя ее последнего ребенка – Лили. Девочке никак не может быть больше полугода. Но когда во время Петровского поста Долли причащает детей в церкви, Лили просит священника на чистом английском языке: «Please, some more»[10], – чем вызывает улыбку матери. Либо Лили – какой-то невероятный вундеркинд, либо Толстой опять что-то путает. Как и в другой сцене, которая происходит спустя год в имении Левина, где Долли вместе с матерью и детьми проводит лето, и вдруг оказывается, что у старой княгини Щербацкой 13 (!) внуков. У бабушки просто идет кругом голова, как их всех рассадить за столом. Но никаких других внуков, кроме детей ее старшей дочери Долли, в Покровском нет…

Сколько же детей у Долли?

Есть русская пословица: «Цыплят по осени считают». Ее смысл: не стоит подводить итоги, пока работа еще не закончена. Но ее исходное значение куда более жестокое. Не все цыплята, появившиеся на свет весной, доживут до осени. Поэтому только осенью нужно считать, сколько цыплят осталось в твоем хозяйстве…

В период между рождением Лили и приездом в имение Левина Долли успела родить еще одного ребенка – мальчика, который, как и двое ее детей, рожденных до начала романа, тоже умер младенцем. Об этом мальчике она вспоминает, когда едет к Анне:

[о]: И опять в воображении ее возникло вечно гнетущее ее материнское сердце жестокое воспоминание смерти последнего, грудного мальчика, умершего крупом, его похороны, всеобщее равнодушие пред этим маленьким розовым гробиком и своя разрывающая сердце одинокая боль пред бледным лобиком с вьющимися височками, пред раскрытым и удивленным ротиком, видневшимся из гроба в ту минуту, как его закрывали розовою крышечкой с галунным крестом.

Во время этой поездки у Долли второй и последний раз на протяжении романа возникает желание посмотреть на себя в зеркало. Вот сейчас мы увидим ее лицо! Но нет – не увидим…

[о]: У ней было дорожное зеркальце в мешочке, и ей хотелось достать его; но, посмотрев на спины кучера и покачивавшегося конторщика, она почувствовала, что ей будет совестно, если кто-нибудь из них оглянется, и не стала доставать зеркала.

Кого она стесняется? Кучера и конторщика? Долли стесняется своей внешности перед этими простолюдинами? Она – княгиня Облонская! Да. Ей стыдно, что кто-нибудь увидит, как она смотрит в зеркальце, потому что, как и Левин, способна видеть себя глазами других людей, отражаясь в чужих взглядах и не видя там ничего утешительного для себя. И неважно, кто это – кучер или Анна.

Долли стыдится не только своего лица, но и своей одежды. Когда она гостит у Анны, к ней приходит горничная, чтобы помочь ей переодеться. И снова возникает неловкая ситуация.

[о]: Пришедшая предложить свои услуги франтиха-горничная, в прическе и платье моднее, чем у Долли, была такая же новая и дорогая, как и вся комната. Дарье Александровне были приятны ее учтивость, опрятность и услужливость, но было неловко с ней; было совестно пред ней за свою, как на беду, по ошибке уложенную ей заплатанную кофточку. Ей стыдно было за те самые заплатки и заштопанные места, которыми она так гордилась дома. Дома было ясно, что на шесть кофточек нужно было двадцать четыре аршина нансуку по шестьдесят пять копеек, что составляло больше пятнадцати рублей, кроме отделки и работы, и эти пятнадцать рублей были выгаданы. Но пред горничной было не то что стыдно, а неловко.

Весь смысл жизни Долли состоит в том, что она непрерывно рожает и воспитывает детей. Но не все рожденные доживут «до осени», как те цыплята. Сравнение Долли с курицей могло бы показаться грубым и неуместным, если бы оно прозвучало не из уст Левина, который восхищается Долли и считает ее лучшей женщиной на свете… после Кити, конечно.

[о]: – Вы точно наседка, Дарья Александровна.

– Ах, как я рада! – сказала она, протягивая ему руку.

Левин видит Долли, когда она возвращается с купания в окружении пятерых детей и с Лили на руках. Эту картину легко себе представить. Долли рада встретить Левина в тот момент, когда он видит ее в окружении детей, потому что они – единственное оправдание ее жизни.

Левин приезжает в Ергушово, получив письмо от Стивы, который просит его помочь Долли в устройстве деревенского быта, налаженного им из рук вон плохо.

[о]: На другой день по их приезде пошел проливной дождь, и ночью потекло в коридоре и в детской, так что кроватки перенесли в гостиную. Кухарки людской не было; из девяти коров оказались, по словам скотницы, одни тельные, другие первым теленком, третьи стары, четвертые тугосиси; ни масла, ни молока даже детям недоставало. Яиц не было. Курицу нельзя было достать; жарили и варили старых, лиловых, жилистых петухов. Нельзя было достать баб, чтобы вымыть полы, – все были на картошках. Кататься нельзя было, потому что одна лошадь заминалась и рвала в дышле. Купаться было негде, – весь берег реки был истоптан скотиной и открыт с дороги; даже гулять нельзя было ходить, потому что скотина входила в сад через сломанный забор, и был один страшный бык, который ревел и потому, должно быть, бодался. Шкафов для платья не было. Какие были, те не закрывались и сами открывались, когда проходили мимо их. Чугунов и корчаг не было; котла для прачечной и даже гладильной доски для девичьей не было.

Но что стоило Долли самой написать Левину, который живет в тридцати верстах от Ергушово? Ей опять стыдно! Она знает, что ее сестра отказала Левину ради Вронского. К Вронскому у Долли такое же отношение, как и у ее отца. Она даже рада, что Вронский вдруг влюбился в Анну, потому что не желала для Кити этого брака.

Тем не менее просить о помощи мужчину, которому отказала твоя сестра, – стыдно и неловко. А Стиве – нет! Не стыдно просить друга помогать его жене и детям в обустройстве жизни в деревне, когда он сам ведет привольную жизнь, отправившись в Петербург. Но это не смущает его. Главным образом потому, что Долли для него – только мать его детей, и в этом смысл ее существования рядом со Стивой.

[о]: – Стива! Стива! – закричала Долли, покраснев.

Он обернулся.

– Мне ведь нужно пальто Грише купить и Тане. Дай же мне денег!

– Ничего, ты скажи, что я отдам, – и он скрылся, весело кивнув головой проезжавшему знакомому.

Кажется, Толстой все сделал для того, чтобы образ Долли стал непривлекательным. Высохшая, неопределенного возраста, постоянно беременная, в заштопанных кофточках, глубоко несчастная женщина. Некрасиво несчастная, в отличие от Анны. Долли знает, что муж изменяет ей, и смирилась с этим.

[о]: Отношения к Степану Аркадьичу после примирения сделались унизительны. Спайка, сделанная Анной, оказалась непрочна, и семейное согласие надломилось опять в том же месте. Определенного ничего не было, но Степана Аркадьича никогда почти не было дома, денег тоже никогда почти не было, и подозрения неверностей постоянно мучали Долли, и она уже отгоняла их от себя, боясь испытанного страдания ревности. Первый взрыв ревности, раз пережитый, уже не мог возвратиться, и даже открытие неверности не могло бы уже так подействовать на нее, как в первый раз. Такое открытие теперь только лишило бы ее семейных привычек, и она позволяла себя обманывать, презирая его и больше всего себя за эту слабость.

Самая жалкая и невыносимая сцена с участием Долли не та, где она впервые узнает о предательстве Стивы и страдает от обиды и ревности. Здесь она, по крайней мере, знает о своем нравственном преимуществе перед Стивой, как верная жена и заботливая мать. Но когда она едет к Анне и не решается посмотреть на себя в зеркальце, она сама начинает мечтать об измене мужу. Долли пытается примерить роль Карениной на себя:

[о]: Но и не глядясь в зеркало, она думала, что и теперь еще не поздно, и она вспомнила Сергея Ивановича, который был особенно любезен к ней, приятеля Стивы, доброго Туровцына, который вместе с ней ухаживал за ее детьми во время скарлатины и был влюблен в нее. И еще был один совсем молодой человек, который, как ей шутя сказал муж, находил, что она красивее всех сестер. И самые страстные и невозможные романы представлялись Дарье Александровне. «Анна прекрасно поступила, и уж я никак не стану упрекать ее. Она счастлива, делает счастье другого человека и не забита, как я, а, верно, так же, как всегда, свежа, умна, открыта ко всему», – думала Дарья Александровна, и плутовская улыбка морщила ее губы, в особенности потому, что, думая о романе Анны, параллельно с ним Дарья Александровна воображала себе свой почти такой же роман с воображаемым собирательным мужчиной, который был влюблен в нее. Она, так же как Анна, признавалась во всем мужу. И удивление и замешательство Степана Аркадьича при этом известии заставляло ее улыбаться.

В Воздвиженском Долли, уже рожавшая девять раз, услышит от Анны поразительную для себя новость. Оказывается, от беременности можно предохраняться. И для этого есть специальные средства.

[о]: – Не может быть! – широко открыв глаза, сказала Долли. Для нее это было одно из тех открытий, следствия и выводы которых так огромны, что в первую минуту только чувствуется, что сообразить всего нельзя, но что об этом много и много придется думать.

Открытие это, вдруг объяснившее для нее все те непонятные для нее прежде семьи, в которых было только по одному и по два ребенка, вызвало в ней столько мыслей, соображений и противоречивых чувств, что она ничего не умела сказать и только широко раскрытыми глазами удивленно смотрела на Анну.

Анна убеждена, что рожать детей больше не нужно, хотя этого хочет Вронский. Она и второго-то своего ребенка, девочку, рожденную от любимого человека, не любит и не заботится о ней, бросив на попечение итальянской няни. Она даже не знает, что у девочки прорезался новый зуб. Это отношение к ребенку удивляет Долли. Но к аргументам Анны она прислушивается…

[о]: Подумай, у меня выбор из двух: или быть беременною, то есть больною, или быть другом, товарищем своего мужа…

Совсем недавно, по пути в Воздвиженское, такие же мысли посещали Долли:

[о]: «И все это зачем? Что ж будет из всего этого? То, что я, не имея ни минуты покоя, то беременная, то кормящая, вечно сердитая, ворчливая, сама измученная и других мучающая, противная мужу, проживу свою жизнь… Загублена вся жизнь!»

Анна продолжает убеждать Долли:

[о]: Зачем же мне дан разум, если я не употреблю его на то, чтобы не производить на свет несчастных?

Эти мысли тоже приходили в голову Долли, когда она ехала к Анне в Воздвиженское. И приходили они к ней потому, что она ехала именно к Анне…

[о]: «Да и вообще, – думала Дарья Александровна, оглянувшись на всю свою жизнь за эти пятнадцать (все-таки 15? – П.Б.) лет замужества, – беременность, тошнота, тупость ума, равнодушие ко всему и, главное, безобразие. Кити, молоденькая, хорошенькая Кити, и та так подурнела, а я беременная делаюсь безобразна, я знаю. Роды, страдания, безобразные страдания, эта последняя минута… потом кормление, эти бессонные ночи, эти боли страшные».

В споре с Анной Долли ничего не может ей возразить, хотя чувствует, что в словах Анны есть какая-то неправда. Анна на ее фоне выглядит здоровой и цветущей, и это неотразимый аргумент в ее пользу.

[о]: Она вышла на середину комнаты и остановилась пред Долли, сжимая руками грудь. В белом пеньюаре фигура ее казалась особенно велика и широка. Она нагнула голову и исподлобья смотрела сияющими мокрыми глазами на маленькую, худенькую и жалкую в своей штопаной кофточке и ночном чепчике, всю дрожавшую от волнения Долли.

Но победить Долли Анна все-таки не смогла. Долли знает, какое самое уязвимое место в рассуждениях Анны. Если речь идет только о теле, то она не сможет удержать при себе Вронского, как Долли не смогла удержать Стиву от измен.

[о]: С необыкновенною быстротой, как это бывает в минуты волнения, мысли и воспоминания толпились в голове Дарьи Александровны. «Я, – думала она, – не привлекала к себе Стиву; он ушел от меня к другим, и та первая, для которой он изменил мне, не удержала его тем, что она была всегда красива и весела. Он бросил ту и взял другую. И неужели Анна этим привлечет и удержит графа Вронского? Если он будет искать этого, то найдет туалеты и манеры еще более привлекательные и веселые. И как ни белы, как ни прекрасны ее обнаженные руки, как ни красив весь ее полный стан, ее разгоряченное лицо из-за этих черных волос, он найдет еще лучше, как ищет и находит мой отвратительный, жалкий и милый муж».

Так впервые жалкой оказывается не Долли, а Стива. Стива ошибается, считая свою жену глупой и недалекой женщиной. Долли – единственный персонаж в романе, кто предчувствует трагедию Анны. В этом смысле очень важен ее диалог с Карениным, когда он приезжает в Москву и встречается с адвокатом, чтобы устроить развод. Эта сцена – одна из самых главных в романе. Женщина и мужчина. Два униженных и оскорбленных человека. Ей изменяет муж. Ему изменила жена. Каждый ищет свой выход из этого положения.

[о]: – Я понимаю, я очень понимаю это, – сказала Долли и опустила голову. Она помолчала, думая о себе, о своем семейном горе, и вдруг энергическим жестом подняла голову и умоляющим жестом сложила руки. – Но постойте! Вы христианин. Подумайте о ней! Что с ней будет, если вы бросите ее?

– Я думал, Дарья Александровна, и много думал, – говорил Алексей Александрович. Лицо его покраснело пятнами, и мутные глаза глядели прямо на нее. Дарья Александровна теперь всею душой уже жалела его. – Я это самое сделал после того, как мне объявлен был ею же самой мой позор; я оставил все по-старому. Я дал возможность исправления, я старался спасти ее. И что же? Она не исполнила самого легкого требования – соблюдения приличий, – говорил он, разгорячаясь. – Спасать можно человека, который не хочет погибать; но если натура вся так испорчена, развращена, что самая погибель кажется ей спасением, то что же делать?

– Все, только не развод! – отвечала Дарья Александровна.

– Но что же все?

– Нет, это ужасно. Она будет ничьей женой, она погибнет!

– Что же я могу сделать? – подняв плечи и брови, сказал Алексей Александрович. Воспоминание о последнем проступке жены так раздражило его, что он опять стал холоден, как и при начале разговора. – Я очень вас благодарю за ваше участие, но мне пора, – сказал он, вставая…

– Любите ненавидящих вас… – стыдливо прошептала Дарья Александровна.

Алексей Александрович презрительно усмехнулся. Это он давно знал, но это не могло быть приложимо к его случаю.

– Любите ненавидящих вас, а любить тех, кого ненавидишь, нельзя. Простите, что я вас расстроил. У каждого своего горя достаточно! – И, овладев собой, Алексей Александрович спокойно простился и уехал.

И опять Долли чего-то стыдится. Самый безупречный, с моральной точки зрения, персонаж романа, за которым уж точно нет никакого греха, постоянно чего-то стыдится. Своей внешности, заштопанной кофточки, старой, побитой коляски, на которой въезжает в роскошное Воздвиженское… И даже своих детей, когда во время причастия они ведут себя неподобающим образом.

[о]: Дети не только были прекрасны собой в своих нарядных платьицах, но они были милы тем, как хорошо они себя держали. Алеша, правда, стоял не совсем хорошо: он все поворачивался и хотел видеть сзади свою курточку…

Но настоящая сила Долли, которую почему-то принимают за слабость, в том, что она способна прощать людей. И совершенно неспособна их презирать и ненавидеть. Это единственный человек в романе, который напрочь лишен чувства ненависти и презрения к кому бы то ни было. И одновременно способен понимать других людей и переживать их чувства, как свои. Кити. Анны. Левина. Каренина… И даже Стивы, который милый и жалкий.

Как и запутавшаяся Анна.

Как и обиженный Левин.

Участие Долли в судьбах других персонажей на поверхностный взгляд незаметно. Куда ей заниматься другими, когда она вечно в хлопотах о своих детях? Но как-то так получается, что именно во время разговора Долли с Карениным Левин в соседней комнате делает Кити второе предложение и получает согласие. И мы уже, кажется, забыли о том, что это Долли все устроила. Это по ее приглашению Кити приехала в Ергушово, а по дороге ее карета встретилась с Левиным. Это Долли объяснила Левину, в чем его главная беда – гордость. Это она, которая стыдилась просить Левина помочь ей в хозяйстве, не постеснялась написать ему письмо с просьбой прислать для Кити дамское седло и привезти его лично. Зачем?

Эта неделикатная просьба даже возмутила Левина. Ну разве можно так унижать и его, и свою сестру! Отличие дамского седла от обыкновенного в наличии с левой стороны двух лук. Одна лука предназначена для обхвата правой ногой, вторая – для упора левой в случае необходимости. Взобраться на такое седло без помощи мужчины дама с ее длинным платьем не может.

Итак, представим это себе… Левин привозит дамское седло, крепит его на лошадь и своими сильными руками помогает Кити на него сесть. Он краснеет, она краснеет. Долли стоит в стороне и улыбается. Дело сделано. Как говорит сваха Фекла Ивановна в комедии Гоголя «Женитьба»: «Вот я женю так женю».

Кстати. Откуда в имении Левина дамское седло? Ведь он все-таки отправил его в Ергушово, хотя и без ответного письма. Как-то не похоже, чтобы в его холостяцкой берлоге бывали благородные дамы. Не крестьянок же своих он на этом седле катает? И откуда Долли знает, что у Левина есть дамское седло?

Седло от родителей. От – матери…

Но вернемся в комнату, где Долли разговаривает с Карениным. Возможно, именно во время этого разговора Анна отправляет телеграмму из Петербурга в Москву, которую Каренин находит в гостиничном номере, вернувшись от Облонских.

[о]: «Умираю, прошу, умоляю приехать. Умру с прощением спокойнее».

Первая мысль, которая приходит ему в голову, что Анна в очередной раз хочет его обмануть.

[о]: «Нет обмана, пред которым она бы остановилась».

Очень может быть, что, если бы в тот же день у него не было разговора с Долли, он не вернулся бы в Петербург. По крайней мере, не сделал бы это так стремительно, бросив в Москве все дела. Но Каренин после разговора с Долли уже колеблется в своей ненависти к Анне…

[о]: «Она должна родить. Может быть, болезнь родов. Но какая же их цель? Узаконить ребенка, компрометировать меня и помешать разводу, – думал он. – Но что-то там сказано: умираю…» Он перечел телеграмму; и вдруг прямой смысл того, что было сказано в ней, поразил его. «А если это правда? – сказал он себе. – Если правда, что в минуту страданий и близости смерти она искренно раскаивается, и я, приняв это за обман, откажусь приехать?»

Он мчится в Петербург, прощает Анну, примиряется с Вронским возле ее постели… Во время болезни Анны заботится о девочке, рожденной не от него, и даже ловит себя на том, что любит ее больше, чем своего сына… И это тот Каренин, злая машина, который душил Анну своим «рацио», своими нотациями о том, что прилично и что неприлично. Который вырывал из рук жены письма ее любовника, чтобы затеять унизительный для нее развод.

И мы уже забыли о том, что это происходит после разговора с Долли. Ее роль в романе всегда скромна, незаметна, стыдлива. Когда Каренин соглашается взять фиктивную вину измены на себя, чтобы Анна могла выйти замуж за Вронского, мы объясняем это давлением Стивы и «христианством» Каренина.

Но никак не участием Долли.

Хотя именно она все сделала для того, чтобы спасти брак Карениных. Как до этого все сделала для того, чтобы устроить брак Левина и Кити. В обоих случаях главным препятствием была гордость. Левин смог ее преодолеть. Анна – нет. Она отказалась не только от жизни с Карениным, но от выгодного для нее брака с Вронским, потому что не могла простить Каренину его великодушия. Об этом Анна говорит Стиве во время разговора в Петербурге.

[о]: – Я слыхала, что женщины любят людей даже за их пороки, – вдруг начала Анна, – но я ненавижу его за его добродетель. Я не могу жить с ним… Ты поверишь ли, что я, зная, что он добрый, превосходный человек, что я ногтя его не стою, я все-таки ненавижу его. Я ненавижу его за его великодушие.

Все главные персонажи романа – очень гордые люди.

Анна гордится, что оказалась великодушнее Каренина, отказалась от развода и стала жить с любовником в открытую, чем вызвала зависть и ненависть светских дам. Она – героиня! В результате потеряла сына, погубила себя и Вронского.

Вронский гордится своей кобылой Фру-Фру, которой в итоге сломает хребет. Еще больницей в своем имении для крестьян:

[о]: Вронский показал им устроенную вентиляцию новой системы. Потом он показал ванны мраморные, постели с необыкновенными пружинами. Потом показал одну за другою палаты, кладовую, комнату для белья, потом печи нового устройства, потом тачки такие, которые не будут производить шума, подвозя по коридору нужные вещи, и много другого…

Анна говорит: «Это памятник, который он оставит здесь».

Все это прекрасно… Но, по замыслу Вронского, в этом его памятнике самому себе не будет родильного отделения и в него не будут принимать «заразительных» больных. То есть бабы будут рожать, как рожали, в антисанитарных условиях и умирать от родильной горячки, а два главных бича деревенских жителей – чахотка и сифилис – никогда не осквернят этот храм новейшей медицины.

Добрый малый Стива презирает еврея-магната, к которому правдами и неправдами все же напрашивается на службу с солидным окладом, чтобы спасти свое финансовое положение.

[о]: То ли ему было неловко, что он, потомок Рюрика, князь Облонский, ждал два часа в приемной у жида, или то, что в первый раз в жизни он не следовал примеру предков, служа правительству, а выступал на новое поприще, но ему было очень неловко… Степан Аркадьич, бойко прохаживаясь по приемной, расправляя бакенбарды, вступая в разговор с другими просителями и придумывая каламбур, который он скажет о том, как он у жида дожидался, старательно скрывал от других и даже от себя испытываемое чувство. Но ему во все это время было неловко и досадно, он сам не знал отчего: оттого ли, что ничего не выходило из каламбура: «было дело до жида, и я дожидался», или от чего-нибудь другого.

Князю Облонскому стыдно просить должность у «жида», но не стыдно продавать за бесценок лес Долли купцу Рябинину. Купец же русский!

Левин гордится своим аристократизмом и ненавидит Вронского.

Каренин гордится своей безупречной службой и тем, что он не берет казенные деньги на прогон лошадей, когда можно ездить по железной дороге. Он гордится своими смелыми реформаторскими идеями и презирает своих врагов в министерстве. И, как все гордые люди, он не замечает того момента, когда его служебная карьера достигает пика и начинает катиться вниз.

[о]: Почти в одно и то же время, как жена ушла от Алексея Александровича, с ним случилось и самое горькое для служащего человека событие – прекращение восходящего служебного движения. Прекращение это совершилось, и все ясно видели это, но сам Алексей Александрович не сознавал еще того, что карьера его кончена… Он еще занимал важное место, он был членом многих комиссий и комитетов; но он был человеком, который весь вышел и от которого ничего более не ждут… Алексей Александрович не только не замечал своего безнадежного положения в служебном мире и не только не огорчался им, но больше чем когда-нибудь был доволен своею деятельностью.

Кити презирает свою сестру за то, что Долли не разошлась со Стивой. Уж Кити-то не простила бы мужу измены!

[о]: – Я сказала и повторяю, что я горда и никогда, никогда я не сделаю того, что ты делаешь, – чтобы вернуться к человеку, который тебе изменил, который полюбил другую женщину. Я не понимаю, не понимаю этого! Ты можешь, а я не могу!

…Молчание продолжалось минуты две. Долли думала о себе. То свое унижение, которое она всегда чувствовала, особенно больно отозвалось в ней, когда о нем напомнила ей сестра. Она не ожидала такой жестокости от сестры…

С феминистской точки зрения, Долли – классическая жертва. Ради детей она готова пойти на любое унижение. И можно было бы сказать, что единственной гордостью Долли являются ее дети. Но и этого не получится. Дети и радуют, и огорчают ее. Они подрастают, и Долли находится в постоянной тревоге о том, какими они окажутся взрослыми. Особенно ее беспокоят мальчики. С девочками проще. Их задача – удачно выйти замуж. Ну… или терпеть свою долю, как она, в случае несчастливого брака. А вот мальчики… Какими они вырастут? Будущие князья Облонские – сыновья своего отца.

Что-то подсказывает, что из детей Долли вырастут прекрасные люди. Одна из самых изумительных сцен в романе – наказание Гриши за плохое поведение. За обедом его лишили сладкого.

[о]: Наказанный сидел в зале на угловом окне; подле него стояла Таня с тарелкой. Под видом желания обеда для кукол, она попросила у англичанки позволения снести свою порцию пирога в детскую и вместо этого принесла ее брату. Продолжая плакать о несправедливости претерпенного им наказания, он ел принесенный пирог и сквозь рыдания приговаривал: «Ешь сама, вместе будем есть… вместе».

На Таню сначала подействовала жалость за Гришу, потом сознание своего добродетельного поступка, и слезы у ней тоже стояли в глазах; но она, не отказываясь, ела свою долю.

Увидав мать, они испугались, но, вглядевшись в ее лицо, поняли, что они делают хорошо, засмеялись и с полными пирогом ртами стали обтирать улыбающиеся губы руками и измазали все свои сияющие лица слезами и вареньем.

– Матушки!! Новое белое платье! Таня! Гриша! – говорила мать, стараясь спасти платье, но со слезами на глазах улыбаясь блаженною, восторженною улыбкой…

Это – один из редчайших примеров в мировой литературе, когда в насквозь сентиментальной сцене нет ни одной приторной ноты, нет искусственности и фальши. Все правдиво и достоверно. Как и в сцене с причастием детей. Как и в эпизоде с купанием…

[о]: Хотя и хлопотливо было смотреть за всеми детьми и останавливать их шалости, хотя и трудно было вспомнить и не перепутать все эти чулочки, панталончики, башмачки с разных ног и развязывать, расстегивать и завязывать тесемочки и пуговки, Дарья Александровна, сама для себя любившая всегда купанье, считавшая его полезным для детей, ничем так не наслаждалась, как этим купаньем со всеми детьми. Перебирать все эти пухленькие ножки, натягивая на них чулочки, брать в руки и окунать эти голенькие тельца и слышать то радостные, то испуганные визги; видеть эти задыхающиеся, с открытыми, испуганными и веселыми глазами лица, этих брызгающихся своих херувимчиков было для нее большое наслаждение.

Настоящий образ Долли раскрывается перед нами не там, где она выглядит жалкой и несчастной женщиной. Это всё мы видим глазами других людей, не понимающих, кто перед ними. В романе есть четыре важнейшие сцены с ее участием, где Долли вдруг воспаряет над всеми остальными героями. И все эти сцены, что не сразу понимаешь, прямо связаны с четырьмя главными церковными таинствами: Причастием, Крещением, Исповедью и Венчанием. Это – поход с детьми в церковь, купание в реке, разговор с Карениным и свадьба Кити. Здесь автор устраняет «посредников», и мы видим Долли такой, какой видит ее сам Толстой.

[о]: Долли стояла подле них, слышала их, но не отвечала. Она была растрогана. Слезы стояли у ней в глазах, и она не могла бы ничего сказать, не расплакавшись. Она радовалась на Кити и Левина; возвращаясь мыслью к своей свадьбе, она взглядывала на сияющего Степана Аркадьича, забывала все настоящее и помнила только свою первую невинную любовь. Она вспоминала не одну себя, но всех женщин, близких и знакомых ей; она вспомнила о них в то единственное торжественное для них время, когда они, так же как Кити, стояли под венцом с любовью, надеждой и страхом в сердце, отрекаясь от прошедшего и вступая в таинственное будущее. В числе этих всех невест, которые приходили ей на память, она вспомнила и свою милую Анну, подробности о предполагаемом разводе которой она недавно слышала. И она также, чистая, стояла в померанцевых цветах и вуале. А теперь что?

– Ужасно странно, – проговорила она.

И опять Толстой не показывает ее лица, но мы догадываемся, как оно прекрасно в этот момент венчания Кити и Левина. Это результат ее стараний. Это ее женское дело

[о]: Еще как только Кити в слезах вышла из комнаты, Долли с своею материнскою, семейною привычкой тотчас же увидала, что тут предстоит женское дело, и приготовилась сделать его. Она сняла шляпку и, нравственно засучив рукава, приготовилась действовать.

На протяжении всего романа Долли живет и действует «нравственно засучив рукава», руководствуясь мудрой христианской заповедью: «Довлеет дневи злоба его». На каждый день своя забота. Что бы ни было, делай свое дело!

Последняя запись в дневнике Толстого, сделанная на станции Астапово 3 ноября 1910 года за несколько дней до смерти: «Вот и план мой. Fais ce que doit, adv[11]»

Неслучайно единственный персонаж в романе, который понимает и ценит Долли, – это alter ego автора – Левин. В черновых набросках к роману это звучало открыто:

[ч]: С тех пор как он был женат, он в первый раз в жизни через очки своей жены увидал одну половину мира, женскую, такою, какая она есть в самом деле, а не такою, какою она кажется. И первое лицо во всей действительности, которое он увидал такой, была его belle soeur[12]. Он узнал ужасы неверности, пьянства, мотовства, грубости Степана Аркадьича, и Долли в ее настоящем свете из простой, доброй и какой-то забитой, незначительной женщины выросла в героиню, в прелестную женщину, в которой он узнавал те же дорогие ему в своей жене черты, и он испытывал к ней, кроме любви, набожное чувство уважения и всеми средствами старался ей быть полезным.

Но в окончательной редакции это признание Левина своей belle soeur в любви исчезло. Для умной, тонко чувствующей, но стеснительной Долли оно звучало бы слишком пафосно.

Глава шестая

Левин и Каренин

На первый взгляд, сравнивать Каренина и Левина не имеет никакого смысла. Эти два персонажа существуют отдельно друг от друга и живут словно в разных мирах.

Левин ничего не знает о Каренине до случайного знакомства с ним в поезде примерно в середине романа. Впрочем, если бы этого знакомства не было, их все равно представили бы друг другу на вечере у Облонских, куда Стива затащил Каренина в надежде, что Долли уладит его конфликт с Анной, как когда-то Анна спасла их семью от развода. На этом вечере Левин делает Кити второе предложение, и это, конечно, куда более важное событие, чем вторая и тоже случайная встреча с Карениным.

Любопытно, однако, что приезд Каренина к Облонским отчасти напоминает визит Левина к Щербацким в начале романа. Каренину здесь никто не рад. Он всем, кроме Стивы и Долли, у которых на него свои планы, в тягость. Как в свое время был в тягость и Левин, пришедший к Щербацким в неподходящий момент, когда даже Кити была не рада видеть своего старого друга и незадачливого жениха, наперед зная, что она ему откажет.

[о]: В половине восьмого, только что она сошла в гостиную, лакей доложил: «Константин Дмитрич Левин». Княгиня была еще в своей комнате, и князь не выходил. «Так и есть», – подумала Кити, и вся кровь прилила ей к сердцу. Она ужаснулась своей бледности, взглянув в зеркало.

Теперь она верно знала, что он затем и приехал раньше, чтобы застать ее одну и сделать предложение. И тут только в первый раз все дело представилось ей совсем с другой, новой стороны. Тут только она поняла, что вопрос касается не ее одной, – с кем она будет счастлива и кого она любит, – но что сию минуту она должна оскорбить человека, которого она любит. И оскорбить жестоко… За что? За то, что он, милый, любит ее, влюблен в нее. Но, делать нечего, так нужно, так должно.

С Карениным другая ситуация. Но в чем-то и сходная. Левину не рады, потому что он чужой для московского света. Его деревенская привычка говорить всем правду в лицо раздражает московский бомонд, особенно – графиню Нордстон. И еще он опасен для хозяйки вечера – старой княгини Щербацкой. Она боится, что ее дочь дрогнет и согласится на предложение Левина. Каренин никакой опасности для Облонских не представляет, к тому же он их родственник. Но для гостей вечера он такой же чужой, как и Левин, только по другой причине. Здесь играет роль известное недоверие москвичей XIX века в отношении петербуржцев. А Каренин не просто петербуржец, но представитель верхушки государственной пирамиды, где все присутствующие на вечере гости находятся хотя и не у ее подножия, но и далеко не на вершине. Это мешает их свободному общению с Карениным, как когда-то деревенская чужеродность Левина, по мнению московского света стоящего как раз ниже их на той же самой пирамиде, мешает свободному общению с ним. Причем и Левин, и Каренин свою чужеродность чувствуют и тоже стеснены в общении с гостями.

Вдобавок Стива, зазвавший Каренина в свой дом и вынудивший его приехать против его воли, на собственный вечер опоздал и появился после приезда гостей и Каренина:

[о]: Все сидели, как поповны в гостях (как выражался старый князь), очевидно в недоумении, зачем они сюда попали, выжимая слова, чтобы не молчать. Добродушный Туровцын, очевидно, чувствовал себя не в своей сфере, и улыбка толстых губ, с которою он встретил Степана Аркадьича, как словами, говорила: «Ну, брат, засадил ты меня с умными! Вот выпить и в Chateau de fleurs[13] – это по моей части». Старый князь сидел молча, сбоку поглядывая своими блестящими глазками на Каренина, и Степан Аркадьич понял, что он придумал уже какое-нибудь словцо, чтоб отпечатать этого государственного мужа, на которого, как на стерлядь, зовут в гости. Кити смотрела на дверь, сбираясь с силами, чтобы не покраснеть при входе Константина Левина. Молодой Щербацкий, с которым не познакомили Каренина, старался показать, что это нисколько его не стесняет. Сам Каренин был, по петербургской привычке, на обеде с дамами во фраке и белом галстуке, и Степан Аркадьич по его лицу понял, что он приехал, только чтоб исполнить данное слово, и, присутствуя в этом обществе, совершал тяжелый долг. Он-то был главным виновником холода, заморозившего всех гостей до приезда Степана Аркадьича.

Неловкость в общении с москвичами – вот, кажется, единственное, что сближает Левина с Карениным. Но эта неловкость имеет диаметрально противоположные причины. Тем интереснее их первое знакомство в поезде, когда Каренин едет в Москву по делам, а Левин возвращается с медвежьей охоты. Здесь происходит своя неловкость. Условно говоря, низшее звено государственной вертикали (провинциальный помещик) сталкивается с ее высшим звеном (придворный сановник). К тому же Левин еще и одет совсем не по-дворянски, и его появление даже пугает Каренина.

[о]: – Вы знакомы? – с удивлением спросил Степан Аркадьич.

– Мы провели вместе три часа в вагоне, – улыбаясь, сказал Левин, – но вышли, как из маскарада, заинтригованные, я по крайней мере…

И он весело и забавно рассказал, как он, не спав всю ночь, в полушубке ворвался в отделение Алексея Александровича.

– Кондуктор, противно пословице, хотел по платью проводить меня вон; но тут уж я начал выражаться высоким слогом, и… вы тоже, – сказал он, забыв его имя и обращаясь к Каренину, – сначала по полушубку хотели тоже изгнать меня, но потом заступились, за что я очень благодарен.

– Вообще весьма неопределенные права пассажиров на выбор места, – сказал Алексей Александрович, обтирая платком концы своих пальцев.

Слово маскарад здесь неслучайно. Левин в старом полушубке в купе первого класса является таким же ряженым, как Каренин во фраке на обычном московском обеде с гостями. Между ними проскальзывает что-то общее, но это так зыбко…

Гораздо важнее, что у Левина и Каренина нет близких друзей. Стива и Левин видятся очень редко: во время визитов Левина в Москву или во время приездов Стивы в имение Левина поохотиться. Левин говорит, что в деревне ему «с самим собой не скучно». Выражаясь языком XIX века, он классический бирюк[14].

Каренин по долгу службы запереться в деревне не может. Да и нет у него своего имения, только съемная квартира в Петербурге и дача в Петергофе. Ему ежедневно приходится общаться с большим количеством людей, вступая с ними в деловые отношения.

[о]: Алексей Александрович рос сиротой. Их было два брата. Отца они не помнили, мать умерла, когда Алексею Александровичу было десять лет. Состояние было маленькое. Дядя Каренина, важный чиновник и когда-то любимец покойного императора, воспитал их.

Окончив курсы в гимназии и университете с медалями, Алексей Александрович с помощью дяди тотчас стал на видную служебную дорогу и с той поры исключительно отдался служебному честолюбию. Ни в гимназии, ни в университете, ни после на службе Алексей Александрович не завязал ни с кем дружеских отношений. Брат был самый близкий ему по душе человек, но он служил по министерству иностранных дел, жил всегда за границей, где он и умер скоро после женитьбы Алексея Александровича.

Левин и Каренин – сироты, рано лишившиеся отца и матери. Но у Левина, по крайней мере, есть два брата и живущая за границей сестра. У Каренина нет живых прямых родственников. В черновой редакции присутствует какая-то двоюродная сестра, которая после бегства Анны с Вронским в Италию ухаживает за сыном Каренина и Анны Сережей. Но в окончательном тексте она лишь мельком упоминается.

У Левина недостаток материнской любви, которой он был лишен в детстве, выливается в страстную мечту о женитьбе и весьма странную надежду обрести в будущей супруге вымышленный идеал своей матери. У Каренина нет и этого.

[о]: Во время его губернаторства тетка Анны, богатая губернская барыня, свела хотя немолодого уже человека, но молодого губернатора со своею племянницей и поставила его в такое положение, что он должен был или высказаться, или уехать из города. Алексей Александрович долго колебался. Столько же доводов было тогда за этот шаг, сколько и против, и не было того решительного повода, который бы заставил его изменить своему правилу: воздерживаться в сомнении; но тетка Анны внушила ему через знакомого, что он уже компрометировал девушку и что долг чести обязывает его сделать предложение. Он сделал предложение и отдал невесте и жене все то чувство, на которое был способен.

Левин женился по любви, Каренин – по необходимости. Но прожив с Анной более восьми лет (столько лет их сыну), он привязался к ней. Она и Сережа – два единственных близких ему человека. Как ни странно это звучит, таких же единственно близких, какими для Левина до женитьбы на Кити были старая няня Агафья Михайловна и охотничья собака Ласка.

Слишком назойливое присутствие в доме Каренина после ухода Анны религиозной сектантки Лидии Ивановны едва ли заполняет пустоту. Очевидно, что он страдает из-за отсутствия Анны. Возможно, именно этим можно объяснить его привязанность к маленькой Ани, дочери Анны, рожденной от Вронского. Каренин полюбил ее больше своего кровного сына. Ани – маленькая женщина, будущая Анна Каренина, ведь девочка по закону носит его фамилию.

Если мои догадки верны, то Каренин вовсе не такой уж сухарь, каким может показаться сначала. Скорее мужчина с подавленным с детства сексуальным влечением, к тому же воспитанный строгим дядей – любимцем императора Николая I.

И это парадоксальным образом тоже сближает его с Левиным. Левин влюблен в Кити больше платонически, нежели плотски. В черновой редакции говорится, что он боялся, что у них с Кити не будет детей, настолько слабо Левин представлял себе сексуальную связь со своей будущей женой. Да и как можно представить себе сексуальную связь с идеалом матери, почти Мадонны? Впрочем, Кити беременеет вскоре после свадьбы. Однако в романе нет ни одной сколько-нибудь эротической сцены из жизни супругов. В этом смысле даже Каренин оказывается «сексуальнее» Левина. Когда Анна возвращается из Москвы в Петербург и настает ночь, Толстой деликатно дает понять, что Каренин все-таки скучал по жене в их общей спальной комнате.

[о]: Ровно в двенадцать, когда Анна еще сидела за письменным столом, дописывая письмо к Долли, послышались ровные шаги в туфлях, и Алексей Александрович, вымытый, причесанный, с книгою под мышкой, подошел к ней.

– Пора, пора, – сказал он, особенно улыбаясь, и прошел в спальню.

Но при этом, например, у Стивы с Долли в начале романа пятеро детей, не считая двух умерших в младенчестве, и Долли беременна еще одним ребенком, а вот у Карениных – один-единственный сын. Предохраняться от беременности до жизни с Вронским Анна едва ли могла. Каренин – не столько религиозный, сколько церковно дисциплинированный человек. В свою очередь, Анна как раз достаточно религиозна, если она испытывает острое чувство вины после первого соития с Вронским. Но потом, боясь превратиться в вечно беременную Долли и потерять Вронского, Анна начинает пользоваться противозачаточными средствами. Скорее всего, с мужем в этом просто не было необходимости.

Если признать, что Левин – это отражение Толстого, то в его семье, по всей видимости, будет много детей, и Кити предстоит такая же нелегкая женская судьба, как у ее сестры Долли. Разве что муж ей изменять не будет. Так что и здесь сравнение Левина с Карениным хромает.

Каренин не антипод Левина, каким является Стива. И уж точно – не alter ego Толстого. Он – сам по себе, а Левин – сам по себе.

Но тогда начинает рассыпаться вся архитектура романа, которой так гордился Толстой в письме к Рачинскому, утверждая, что она строится не на внешней, а на внутренней связи.

Попробуем взглянуть на это по-другому, не линейно, а объемно. Что связывает Каренина с Левиным?

Что такое внутренняя связь? Это случайные ассоциации или все-таки строгая архитектура? Выражаясь языком Пушкина, даль свободного романа или магический кристалл?

Когда читаешь черновики «Анны Карениной», видишь, скорее, первое. Но в окончательной редакции возникает архитектура.

В романе есть три любовных треугольника, которые складываются в пентаграмму:

Каренин – Анна – Вронский; Левин – Кити – Вронский; Кити – Вронский – Анна.

Рис.0 Подлинная история Константина Левина

Объединяющим углом этой пентаграммы является Вронский, потому что его фигура присутствует во всех треугольниках. Кити ревнует Вронского к Анне. Левин ревнует к Вронскому Кити. Каренин страдает из-за измены Анны, полюбившей Вронского.

В черновиках Толстой еще более усложнил любовную интригу. Анна в конце романа жгуче ревнует Вронского к Кити, которая дает к этому повод, потому что ее любовь к Вронскому не угасла. О-о, это был бы сильный ход! Ведь Кити, как и Анна в начале романа, – уже замужняя женщина. Таким образом изначальный треугольник «Кити ревнует Вронского к Анне» как бы зеркально переворачивался. Для Кити отбить Вронского у Анны было бы страшной местью, совершенной спустя годы. Но в окончательном варианте на месте соперницы Анны возникает восемнадцатилетняя княжна Сорокина – бледная реинкарнация юной Кити.

Страдающими фигурами любовной пентаграммы поначалу являются Кити, Левин и Каренин. Но в финале гибельная участь ждет совсем не их, а тех, из-за кого, собственно, заварилась каша и разгорелся сырбор. Анна бросится под поезд, Вронский поедет погибать в Сербию.

Кити будет счастлива с Левиным. Каренин пусть и окажется на закате своей служебной карьеры, останется на нравственной высоте, потому что возьмет на воспитание дочь Анны и Вронского. Сбудется грозное предупреждение эпиграфа: «Мне отмщение, и Аз воздам». Бог накажет двух преступников, но не прямо, а через длинную цепочку жизненных обстоятельств.

Это самая распространенная точка зрения на роман, в которой есть моральный вывод: грех будет наказан, а добродетель восторжествует. Но в романе все гораздо сложнее. Прямые моральные выводы не совпадают с его причудливой архитектурой.

Будет ли брак Левина и Кити счастливым – это большой вопрос. Дело не только в том, что духовные искания Левина не понятны Кити. Это – отдельная тема. Но сможет ли Левин до конца простить Кити прежнюю влюбленность во Вронского? Тень Вронского, богатого помещика, мирового судьи и претендента на председателя дворянского общества – эту роль он примеряет на себя ближе к концу романа – скорее всего, будет продолжать терзать самолюбие Левина. Для Кити он навсегда будет вторым, а не первым. А если Вронский погибнет в Сербии, он окажется еще и героем в глазах Кити, в отличие от Левина с его неясными и скучными для все еще молодой женщины духовными поисками.

Но Толстой еще больше усложняет интригу. Познакомившись с Анной в самом конце романа, Левин попадает под ее чары. Это вызывает бешеную ревность беременной Кити.

Таким образом, пентаграмма выглядит так:

Рис.1 Подлинная история Константина Левина

Возникает еще один любовный треугольник, никак не запланированный изначально. Анна, конечно, сыграла свою роль в браке Левина и Кити, показав девушке, чего стоят ухаживания Вронского, но на всем протяжении романа не оказывала никакого влияния на их отношения. И вот новое предательство…

Простит ли его Кити – тоже большой вопрос.

Но пентаграмма еще более усложняется, если мы задумаемся над тем, кто был изначальной причиной коварного поведения Анны на балу в Москве. Безусловно – Каренин! Сделав ей предложение не по любви, а из боязни потерять место службы, он, конечно, нанес ей оскорбление. Красавица, но бесприданница. Княжна из рода Рюриков, но обуза для богатой тетки. Анна была еще и очень романтической натурой, поклонницей французских и английских романов, которые она продолжает читать и в замужестве. Не забудем, что перед тем как Вронский объяснился ей в любви на станции Бологое, Анна читала в вагоне поезда английский роман.

[о]: Герой романа уже начал достигать своего английского счастия, баронетства и имения, и Анна желала с ним вместе ехать в это имение, как вдруг она почувствовала, что ему должно быть стыдно и что ей стыдно этого самого. Но чего же ему стыдно? «Чего же мне стыдно?» – спросила она себя с оскорбленным удивлением. Она оставила книгу и откинулась на спинку кресла, крепко сжав в обеих руках разрезной ножик. Стыдного ничего не было. Она перебрала все свои московские воспоминания. Все были хорошие, приятные. Вспомнила бал, вспомнила Вронского и его влюбленное покорное лицо, вспомнила все свои отношения с ним: ничего не было стыдного. А вместе с тем на этом самом месте воспоминаний чувство стыда усиливалось, как будто какой-то внутренний голос именно тут, когда она вспомнила о Вронском, говорил ей: «Тепло, очень тепло, горячо».

Да, Каренин вел себя в отношении Анны исключительно благородно. Да, он «отдал невесте и жене все то чувство, на которое был способен». Но на что он был способен? Что он мог дать молодой женщине, мысленно живущей в романтических мечтах о баронетах, увозящих ее в прекрасные имения?

[о]: В Петербурге, только что остановился поезд и она вышла, первое лицо, обратившее ее внимание, было лицо мужа. «Ах, боже мой! отчего у него стали такие уши?» – подумала она, глядя на его холодную и представительную фигуру и особенно на поразившие ее теперь хрящи ушей, подпиравшие поля круглой шляпы. Увидав ее, он пошел к ней навстречу, сложив губы в привычную ему насмешливую улыбку и прямо глядя на нее большими усталыми глазами. Какое-то неприятное чувство щемило ей сердце, когда она встретила его упорный и усталый взгляд, как будто она ожидала увидеть его другим. В особенности поразило ее чувство недовольства собой, которое она испытала при встрече с ним. Чувство то было давнишнее, знакомое чувство, похожее на состояние притворства, которое она испытывала в отношениях к мужу; но прежде она не замечала этого чувства, теперь она ясно и больно сознала его.

– Да, как видишь, нежный муж, нежный, как на другой год женитьбы, сгорал желанием увидеть тебя, – сказал он своим медлительным тонким голосом и тем тоном, который он всегда почти употреблял с ней, тоном насмешки над тем, кто бы в самом деле так говорил…

Вероятно, таким же он провожал ее из Петербурга в Москву и говорил с ней в такой же манере. Да еще на собственную беду подсадил к maman Вронского, известной своими похождениями в молодости, но теперь солидной светской даме, что говорит об отсутствии у Каренина элементарного чутья на людей вообще и женщин – в частности.

Когда Анна в Москве увидела Вронского, а затем – счастливое лицо влюбленной в него Кити, – что она подумала? Этого мы не знаем. Но знаем, что она говорила:

[о]: – О! как хорошо ваше время, – продолжала Анна. – Помню и знаю этот голубой туман, вроде того, что на горах в Швейцарии. Этот туман, который покрывает все в блаженное то время, когда вот-вот кончится детство, и из этого огромного круга, счастливого, веселого, делается путь все уже и уже, и весело и жутко входить в эту анфиладу, хотя она кажется и светлая и прекрасная… Кто не прошел через это?

Кити молча улыбалась. «Но как же она прошла через это? Как бы я желала знать весь ее роман», – подумала Кити, вспоминая непоэтическую наружность Алексея Александровича, ее мужа.

Между тем, «весь ее роман» – это и есть непоэтическая наружность Алексея Александровича, которого Анна на протяжении восьми лет видела каждый день, каждое утро и каждый вечер, сравнивая его с прекрасными баронетами из английских книжек. Кити этого не дано понять. Она всецело поглощена собой и своим счастьем и, как все молодые эгоисты, не способна чувствовать переживаний других. Для Анны счастливое лицо Кити – как нож в сердце, потому что именно этого в свое время лишил ее Каренин.

Так что не будем спешить осуждать Анну, которая явилась на бал не в лиловом платье, как того хотела Кити, а «в черном, низко срезанном бархатном платье, открывавшем ее точеные, как старой слоновой кости, полные плечи и грудь и округлые руки с тонкою крошечною кистью». Это была ее месть не Кити, а Каренину…

Пентаграмма становится еще более замысловатой.

Рис.2 Подлинная история Константина Левина

Для полноты картины в ней не хватает одной линии. Но мы ее легко дорисуем, и она будет, пожалуй, самой важной и интересной. По изначальному замыслу Толстого, о котором он сообщил жене за три года до начала работы над «Анной Карениной», «все лица и мужские типы, представлявшиеся прежде, нашли себе место и сгруппировались вокруг этой женщины».

Говорить, что абсолютно все мужские типы в романе сгруппировались вокруг Анны, было бы неправильно. Но три главных мужских типа так или иначе собрались именно вокруг нее. Это – Каренин, Вронский и Левин. Он хотя и знакомится с Анной только в конце романа, но в самом начале она принимает участие в их с Кити судьбе, влюбив в себя Вронского. На протяжении всего романа это мучает Левина, его ведь оскорбил не столько отказ Кити и тот факт, что она предпочла ему Вронского, сколько то, что Вронский отказался от Кити ради Анны, тем самым унизив его, Левина, выбор. Поэтому встреча Левина с Анной предрешена. По законам романа он обязан увидеть женщину, покорившую Вронского. Но в результате он сам оказался покорен ею. Это закольцовывает сюжет.

Рис.3 Подлинная история Константина Левина

Вот вам и магический кристалл.

Но кто такие Каренин, Вронский и Левин? Они втроем представляют как бы общественную и политическую вертикаль России XIX столетия. Высший чиновник, гвардейский офицер и помещик.

Сколько раз писалось, что «Анна Каренина» – роман не только семейный, но и общественно-политический. И это очень верно. Но речь, как правило, идет о том, что в романе немало места уделяется общественным и политическим событиям 70-х годов, что делало его актуальным для своего времени. Земская, военная и судебные реформы, которые горячо обсуждались в московских и петербургских салонах. Споры о реальном и классическом образовании. Женское образование и вообще тема свободы женщины. Подробное описание губернских дворянских выборов. Попытка Левина создать в своем имении крестьянскую артель – новый прогрессивный тип хозяйства. Добровольческое движение в России во время сербско-турецкой войны. И многое другое, что современному читателю кажется наименее интересным, хотя во время выхода романа было, возможно, как раз самым интересным. Но сегодня эти темы безнадежно устарели.

Не устарело другое… Три таких разных характера, какими являются Каренин, Вронский и Левин, три кита, на которых держалась вся дореволюционная Россия, связаны друг с другом одной-единственной женщиной. Как бы Толстой ни осуждал Анну за измену (а он ее, конечно, осуждает), взявшись писать роман, он был вынужден сделать ее центром, вокруг которого и формировалась вся кристаллическая решетка произведения. Но идеальные кристаллы существуют только в математических формулах. Реальный кристалл содержит различные дефекты кристаллической решетки и не обладает полной симметрией граней. Однако у него сохраняется главное свойство: закономерное расположение атомов.

Так и устроена «Анна Каренина».

Глава седьмая

Левин и ревность

То, что происходит между Стивой и Долли после их примирения в начале романа, называется семейной ролевой игрой. Они вели ее и раньше, но теперь она осложнилась. Стива теперь не просто муж, беспомощный во всем, что касается домашних дел, но еще и виноватый муж. Играть и ему, и ей будет сложнее – особенно на людях, – но они с этой новой игрой прекрасно справятся. Потому что они, как это ни странно, – идеальная супружеская пара. Почти такая же идеальная, как в «Старосветских помещиках» Гоголя, где два старичка, Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна (у них даже отчества одинаковые, как у брата и сестры), только тем и занимаются, что предаются непрерывной ролевой игре, где он ее подначивает, подшучивая над ней, а она делает вид, что его не понимает и сердится на него.

Здесь игра другая. Она будет подшучивать над ним, а он будет делать вид, что на нее обижается. В свою очередь, он будет делать вид, что вечно виноват перед ней, а она будет делать вид, что прощает его. А что будет каждый из них думать и чувствовать при этом на самом деле – не суть важно…

Беда Левина в том, что он не понимает ролевых семейных игр и не принимает их правил. Он слишком душевно прямолинеен и вдобавок по-настоящему ревнив. Он – главный ревнивец в этом романе. Единственный – настоящий Отелло. Это объединяет его с Долли, но с той только разницей, что Долли, став другой, становится хитрее и искуснее в семейной жизни, а вот от Левина, женившегося на ее младшей сестре, ждать этого не приходится. В этом смысле он не изменится так же, как не изменится Стива.

Иногда одни из самых важных сцен в «Анне Карениной» кажутся нам несущественными. Так построен этот сложнейший из мировых романов, такова его причудливая «арочная» архитектура. Он сложен из камней разного размера, от крупных до очень маленьких, но порой именно маленькие камешки удерживают строение. Если их вынуть, оно рассыпается.

Вот Стива, всласть нагулявшись в Петербурге, сияющий и довольный, приезжает в имение Левина, где у своей уже замужней и беременной сестры Кити гостит Долли с детьми.

[о]: – Как ты посвежела, Долленька, – говорил он жене, еще раз целуя ее руку, удерживая ее в своей и потрепливая сверху другою.

Левин, за минуту тому назад бывший в самом веселом расположении духа, теперь мрачно смотрел на всех, и все ему не нравилось.

«Кого он вчера целовал этими губами?» – думал он, глядя на нежности Степана Аркадьича с женой. Он посмотрел на Долли, и она тоже не понравилась ему.

«Ведь она не верит его любви. Так чему же она так рада? Отвратительно!» – думал Левин.

Казалось бы, какое ему дело до того, кого целовал Стива вчера? И почему его прекрасное настроение вмиг улетучивается? Неужели все дело только в том, что ему неприятен вид ролевой игры между Стивой и Долли, которая, конечно, не может не догадываться, чем занимался ее муж в столице?

Это так. Но не это главное. Рядом с Левиным стоит Кити. А рядом со Стивой стоит… Васенька Весловский.

Васенька – важный персонаж в романе, на которого не обращают должного внимания. Кстати, это единственный персонаж, кроме Долли, который присутствует в обоих имениях: и Левина, и Вронского – в Покровском и Воздвиженском. Сам по себе он мало интересен. Но, как лакмусовая бумага, он проявляет темпераменты сразу трех мужских героев – Левина, Вронского и даже Каренина, хотя он с ним не знаком и не познакомится.

Левин думал, что вместе со Стивой в Покровское приедет отец Кити – старый князь Щербацкий. С тестем у него полное взаимопонимание. Они оба консервативных взглядов на институт брака и в целом – на жизнь.

[о]: Но Левин ошибся, приняв того, кто сидел в коляске, за старого князя. Когда он приблизился к коляске, он увидал рядом со Степаном Аркадьичем не князя, а красивого полного молодого человека в шотландском колпачке с длинными концами лент назади. Это был Васенька Весловский, троюродный брат Щербацких, – петербургско-московский блестящий молодой человек, «отличнейший малый и страстный охотник», как его представил Степан Аркадьич.

Нисколько не смущенный тем разочарованием, которое он произвел, заменив собою старого князя, Весловский весело поздоровался с Левиным, напоминая прежнее знакомство, и, подхватив в коляску Гришу, перенес его через пойнтера, которого вез с собой Степан Аркадьич.

Левин не сел в коляску, а пошел сзади. Ему было немного досадно на то, что не приехал старый князь, которого он чем больше знал, тем больше любил, и на то, что явился этот Васенька Весловский, человек совершенно чужой и лишний. Он показался ему еще тем более чуждым и лишним, что, когда Левин подошел к крыльцу, у которого собралась вся оживленная толпа больших и детей, он увидал, что Васенька Весловский с особенно ласковым и галантным видом целует руку Кити.

И вновь мы имеем дело с зеркальной сценой, когда одна пара отражается в другой. Стива целует руку Долли, Васенька – Кити. Ничего предосудительного в этом нет. Никто, кроме Левина, не придает значения этому поцелую. Но как Долли не может не знать, что губы Стивы в этот момент, так сказать, нечисты («Но он целовал ее…»), так Левин мгновенно переносит эту нечистоту поцелуя Стивы на поцелуй Васеньки.

Долли играет в счастливую жену. Она хорошо научилась делать это. И Левин обязан играть в счастливого мужа и гостеприимного хозяина. Проблема в том, что он этого делать не умеет и никогда не научится. С этого момента начинаются странные для постороннего взгляда терзания Левина, которые завершатся еще более странным эпизодом, без которого мы не поймем настоящего характера Левина.

Но прежде обратимся к Каренину.

Сколько раз я перечитывал роман, но никогда не обращал внимания на одно из его ключевых мест.

Сцена, когда Анна в карете признается мужу в измене после того, как Вронский с лошадью упал на скачках, широко известна и многократно экранизирована. Она очень эффектна и пронзительна – в ней столько психологии и драматургии!

[о]: – Может быть, я ошибаюсь, – сказал он. – В таком случае я прошу извинить меня.

– Нет, вы не ошиблись, – сказала она медленно, отчаянно взглянув на его холодное лицо. – Вы не ошиблись. Я была и не могу не быть в отчаянии. Я слушаю вас и думаю о нем. Я люблю его, я его любовница, я не могу переносить, я боюсь, я ненавижу вас… Делайте со мной что хотите.

И, откинувшись в угол кареты, она зарыдала, закрываясь руками.

Анна больше не в силах переносить всю ложь в своих отношениях с мужем. К тому же она уже беременна от Вронского, и это вскоре так или иначе откроется. А ведь когда-то она думала, что очень даже неплохо умеет лгать…

[о]: Анна говорила, что приходило ей на язык, и сама удивлялась, слушая себя, своей способности лжи. Как просты, естественны были ее слова и как похоже было, что ей просто хочется спать! Она чувствовала себя одетою в непроницаемую броню лжи. Она чувствовала, что какая-то невидимая сила помогала ей и поддерживала ее.

Просто сначала она не знала, до какой степени способна лгать в глаза и где тот рубеж, за которым лгать она уже будет не способна. Этот рубеж и обозначился на скачках.

Но первой причиной, побудившей Анну к началу лжи, был Каренин. Тоже большой любитель ролевых игр.

Вронский был не первым, кто объяснился Анне, замужней женщине, в любви. В романе об этом говорится мимоходом, как о чем-то не слишком значительном. Вернувшись из Москвы в Петербург после того, как Вронский объяснился ей в Бологом, Анна раздумывала о том, сообщить ли об этом мужу. Такое признание не роняло бы ее в его глазах, ведь сама она не совершила ничего предосудительного. Как поступил бы в этом случае Каренин, мы можем только гадать. Вызвал бы он Вронского на дуэль? (Это вряд ли – такая возможность была у него позже, но он ею не воспользовался.) Отказал бы Вронскому от дома? (Несомненно. Он потом и попытался это сделать.) Запретил бы Анне посещать салон Бетси? (Едва ли. Он сам там нередко бывает.) Но в любом случае тонкая ниточка лжи была бы прервана. Не стала бы паутиной. Однако Анна ничего не рассказала.

[о]: Она с удивлением вспомнила свое вчерашнее состояние. «Что же было? Ничего. Вронский сказал глупость, которой легко положить конец, и я ответила так, как нужно было. Говорить об этом мужу не надо и нельзя. Говорить об этом – значит придавать важность тому, что ее не имеет». Она вспомнила, как она рассказала почти признание, которое ей сделал в Петербурге молодой подчиненный ее мужа, и как Алексей Александрович ответил, что, живя в свете, всякая женщина может подвергнуться этому, но что он доверяется вполне ее такту и никогда не позволит себе унизить ее и себя до ревности. «Стало быть, незачем говорить? Да, слава богу, и нечего говорить», – сказала она себе.

В этот момент Анна солгала самой себе. На самом деле говорить было о чем. Например, о том, что в Москве на балу она почувствовала себя прекрасной женщиной. Что ей душно с Карениным, живущим строго по часам, железный бой которых она ежедневно слышит в их квартире. Что она – не часть мебели, расставленной в правильном порядке. Что у нее могут быть какие-то интересы, кроме ежедневного обслуживания гостей Каренина скучными ей самой разговорами…

Это был бы тяжелый для нее и мужа разговор. Но это было бы лучше того, что она получила в результате отказа от него. И виноват в этом был прежде всего Каренин, когда-то не отреагировавший на первый сигнал, прозвучавший от жены.

Да, та странная история с молодым человеком… Опять-таки реакция Каренина могла быть любой. Например, гнев! Со своим подчиненным, в отличие от Вронского, он мог бы легко расправиться. И даже был бы в этом случае прав. Если ты служишь в моем ведомстве, не приставай к моей жене! Это могла быть необоснованная ревность, которая бы обрушилась не на незадачливого любовника, а на Анну. Мол, дыма без огня не бывает! Если признался, значит, подала повод, кокетка! В любом случае это была бы сердечная реакция, а не те пустые слова, что он Анне сказал.

В итоге получил Вронского.

Потому что… был неревнив.

[о]: Алексей Александрович был не ревнив. Ревность, по его убеждению, оскорбляет жену, и к жене должно иметь доверие. Почему должно иметь доверие, то есть полную уверенность в том, что его молодая жена всегда будет его любить, он себя не спрашивал; но он не испытывал недоверия, потому имел доверие и говорил себе, что надо его иметь.

Ревность, что и говорить, – низкое чувство. А для него, важного сановника в пожилом возрасте, еще и неприличное. Но иногда бывает лучше вести себя неприлично и даже позорно, чем правильно.

Именно так поступил Левин, когда Вася Весловский стал невинно, по светским понятиям, флиртовать с Кити. Два дня Левин мучился сам, мучил и Кити, которая не знала, как ей вести себя с Весловским и как реагировать на беспричинную ревность мужа. Но в конце концов он разрубил этот гордиев узел совершенно неприличным, опять же по светским понятиям, поступком. Он выдворил Весловского из своего имения. К ужасу Стивы, Долли, княгини Щербацкой и даже самой Кити. Это был неприличный поступок и даже в какой-то степени позорный, потому что Левин показал всем, что ревнует свою жену к ничтожеству. Но он сделал то, чего не сделал Каренин, когда узнал об ухаживаниях за Анной своего подчиненного. Тоже ничтожного человека в сравнении с ним.

И почему-то после отъезда Весловского всем в доме супругов Левиных стало гораздо легче.

Похожая история была в жизни самого Льва Толстого. «В рассказе о том, как Левин ревновал Кити к Весловскому, Толстой беспощадно описал самого себя…» – утверждал сын писателя С.Л.Толстой. В своих воспоминаниях Т.А.Кузминская рассказывает о двух случаях выпроваживания гостей из Ясной Поляны. В первый раз, в 1863 году, был изгнан Анатолий Шостак, ухаживавший за Татьяной Андреевной. «Лев Николаевич велел заложить лошадей, а Соня сказала Анатолию, что в виду ее скорой болезни она думает, что ему будет лучше уехать».

Во второй раз, по словам Кузминской, Лев Николаевич попросил уехать своего знакомого Рафаила Писарева. Это было в сентябре 1871 года. Писарев был помещиком Епифанского уезда, очень красивым, высокого роста, мускулистым молодым человеком… Т.А.Кузминская пишет: «Соня, сидя у самовара, разливала чай. Писарев сидел около нее. По-моему, это была его единственная вина. Он помогал Соне передавать чашки с чаем… Он весело шутил, смеялся, нагибаясь иногда в ее сторону, чтобы что-либо сказать ей. Я наблюдала за Львом Николаевичем. Бледный, с расстроенным лицом, он вставал из-за стола, ходил по комнате, уходил, опять приходил и невольно мне передал свою тревогу. Соня также заметила это и не знала, как ей поступить. Кончилось тем, что на другое утро, по приказанию Льва Николаевича, был подан экипаж, и лакей доложил молодому человеку, что лошади для него готовы…»

Обсуждать поступок Левина и самого Толстого с рациональной точки зрения невозможно. Ревность – иррациональное чувство. Особенно когда она не имеет под собой основательной причины. Здесь вопрос в другом – в двусмысленности отношений между близкими людьми. Нет ничего хуже двусмысленности в таких отношениях, и любой поступок, ее как-то разрешающий, будет посторонним казаться неправильным, неприличным и даже позорным.

Важно, чтобы он был. В противном случае позорная ситуация будет только затягиваться и становиться еще более двусмысленной. Как это было с Анной, Вронским и Карениными…

Но Васенька не был бы Васенькой, если бы после его выдворения из Покровского он сразу исчез бы из романа. Нет, он отправился в Воздвиженское к Вронскому. Приехавшая туда Долли увидела, как он флиртует с Анной.

[о]: Дарья Александровна видела, что Анна недовольна была тем тоном игривости, который был между нею и Весловским, но сама невольно впадала в него.

Вронский поступал в этом случае совсем не так, как Левин. Он, очевидно, не приписывал болтовне Весловского никакой важности и, напротив, поощрял эти шутки.

Как и Каренин, Вронский ведет себя правильно. В отличие от Левина, он не унижает себя и любимую женщину беспричинной ревностью. Но, в отличие от Кити, Анна находится в другой ситуации. Она – не счастливая молодая жена, а несчастная любовница, которую презирает весь свет. Поэтому, позволяя Весловскому флиртовать с Анной, Вронский на самом деле унижает ее своим равнодушием. Он-то выше всего этого. А – она? Чего она-то стоит, если за ней нахально ухаживает какой-то Васенька, а ее любимого мужчину, ее рыцаря, это нисколько не заботит?

[о]: Она подошла, села рядом с Долли и, с виноватым выражением вглядываясь в ее лицо, взяла ее за руку.

– Что ты думаешь? Что ты думаешь обо мне? Ты не презирай меня. Я не стою презрения. Я именно несчастна. Если кто несчастен, так это я, – выговорила она и, отвернувшись от нее, заплакала.

Когда Анна будет играть на чувствах Левина, свод замкнется, и камни сложатся в своем порядке. Анна, Каренин, Вронский, Кити и Левин соединятся в одно арочное звено. Весловский и его «двойник», молодой подчиненный Каренина, займут в нем свое место в качестве цементирующего материала.

Это еще одна особенность необычной архитектуры романа.

Глава восьмая

Левин и Кити

История любви и семейной жизни Константина Левина и Кити Шербацкой занимает в романе не меньше места, чем история любви Анны Карениной и Алексея Вронского.

Традиционно их принято противопоставлять друг другу, как две «модели» любви – чистой, альтруистической и грешной, эгоистической. Любопытно, что совершенно далекий от морализаторства в области литературы Владимир Набоков тоже придерживался этой традиционной точки зрения на два романа.

«Женитьба Левина основана на метафизическом, а не физическом представлении о любви, на готовности к самопожертвованию, на взаимной любви… И вот его (Толстого. – П.Б.) настоящий нравственный вывод: любовь не может быть только физической, ибо тогда она эгоистична, а эгоистичная любовь не созидает, а разрушает. Значит, она греховна. Толстой-художник с присущей ему силой образного видения сравнивает две любви, ставя их рядом и противопоставляя друг другу: физическую любовь Вронского и Анны (бьющуюся в тисках сильной чувственности, но обреченную и бездуховную) и подлинную, истинно христианскую (как ее называет Толстой) любовь Левина и Кити, тоже чувственную, но при этом исполненную гармонии, чистоты, самоотверженности, нежности, правды и семейного согласия» («Лекции по русской литературе»).

Итак, даже эстет Набоков придерживался исключительно духовного, а по сути – дистиллированного, взгляда на любовь и женитьбу Кити и Левина, противопоставляя их отношения недуховным отношениям Карениной и Вронского.

Другой традиционный взгляд на пару Левин – Кити сводится к тому, что здесь отразилась история любви и брака самого Толстого и Софьи Берс. Действительно, ни в одном другом произведении Толстого нет таких детальных совпадений с его интимной жизнью, как в истории Кити и Левина. (Исключение составляет, может быть, поздняя повесть «Дьявол», где рассказывается о связи молодого Толстого с замужней крестьянкой Аксиньей Базыкиной. Но и здесь совпадают не столько детали из реальной жизни, сколько эмоциональные настроения героя и автора, в поздние годы тяжело переживавшего этот грех своей молодости.) Так что утверждение, что Левин – это Толстой, а Кити – это Софья Берс, в замужестве Софья Андреевна Толстая, отчасти верное. Если забыть о том, что Толстой никогда не переносил буквально образы реальных людей в свое художественное творчество.

Поэтому прежде всего зададимся вопросом: насколько Левин – это реальный Толстой? Несомненно, что Левин-помещик, Левин-охотник, Левин-спортсмен и даже Левин-жених и муж действительно похож на Толстого, каким он был до своего духовного переворота.

Много общего и в философских исканиях Левина и Толстого. Обоих не устраивает отвлеченная философия, не применимая к жизни. В раннем дневнике Толстого есть запись: «Легче написать десять томов философии, чем приложить какое-нибудь одно начало к практике». Так же рассуждает про себя и Левин, когда в начале романа присутствует при споре своего сводного брата Сергея Ивановича Кознышева с неким «профессором».

[о]: Слушая разговор брата с профессором, он замечал, что они связывали научные вопросы с задушевными, несколько раз почти подходили к этим вопросам, но каждый раз, как только они подходили близко к самому главному, как ему казалось, они тотчас же поспешно отдалялись и опять углублялись в область тонких подразделений, оговорок, цитат, намеков, ссылок на авторитеты, и он с трудом понимал, о чем речь.

В конце романа с Левиным также происходит нечто вроде духовного переворота, когда он приходит к мысли, что без веры в Бога нет и не может быть настоящей жизни. Это то, о чем Толстой напишет в ответе Синоду на отлучение его от Церкви: «Бога же – духа, Бога – любовь, единого Бога – начало всего, не только не отвергаю, но ничего не признаю действительно существующим, кроме Бога…» Духовные метания и прозрение Левина в точности совпадают с тем, что происходило с самим Толстым в конце написания «Анны Карениной», когда, отчаявшись в поисках истины, он был близок к самоубийству и прятал от себя веревки, чтобы не повеситься, и ходил на охоту с незаряженным ружьем, чтобы не застрелиться.

Буквальных совпадений между Толстым и Левиным в «Анне Карениной» даже избыточно много, что делает «левинскую» часть романа фактически автобиографией писателя в определенный период его жизни – с 1862-го по 1878 год. Только эти шестнадцать лет Толстой уплотняет в шесть, если согласиться с Владимиром Набоковым, что действие романа начинается зимой 1872 года, и даже – в пять, если принять хронологию Эдуарда Бабаева, считавшего, что события начала романа относятся к 1873 году.

Но почему, по утверждению сына Толстого Ильи Львовича, отец «всегда раздражался, когда его спрашивали, правда ли, что он в Левине описал себя»?

Почему главными критиками образа Левина оказались самые близкие Толстому люди – его жена Софья Андреевна и старший сын Сергей Львович? Понятно, почему жена Толстого высоко оценила и приняла близко к сердцу образ Кити. Она увидела в ней отражение самой себя в молодые годы, и эта картинка в зеркале ей понравилась. Но Левин не вызвал в ней такого же чувства. «Левочка, ты – Левин, но плюс талант. Левин – нестерпимый человек», – говорила она мужу, по воспоминаниям Т.А.Кузминской. Сергей Львович также находил прямую связь между отцом и Левиным, но какую-то неполную и ущербную. «Константина Левина отец, очевидно, списал с себя, – заметил С.Л.Толстой, – но он взял только часть своего „я“, и далеко не лучшую часть». А в подробном комментарии к «Анне Карениной» он же писал о Константине Левине: «Это как бы плохой фотографический портрет Льва Николаевича».

Наиболее точно и емко – одним словом – различие между Левиным и Толстым сформулировал Афанасий Фет, причем в письме к самому Толстому: «Герой Левин – это Лев Николаевич (не поэт)…»

Но почему – «не поэт»? Ведь правильнее было бы сказать: «не писатель» или «не художник». Кстати, задумаемся: почему Толстой в романе не сделал Левина не только помещиком, но еще и писателем? Да, он пишет какую-то книгу о национальных особенностях «русского рабочего» (крестьянина), но это совсем не то, чем занимался Толстой в это время. Это скорее то, чем примерно в это же время (конец 70-х годов) увлекался «народник» Глеб Успенский в цикле очерков «Крестьянин и крестьянский труд», а также в своей следующей книге – «Власть земли». Мысли Левина о русском крестьянине, несомненно, совпадали с мыслями Толстого. Но Толстой не оставил нам ни одного социологического трактата, как, впрочем, не закончил свою книгу и Левин.

Давайте пофантазируем… Что если бы Левин кроме забот о сельском хозяйстве еще и писал бы роман? Это не только вплотную приблизило бы его образ к автору «Анны Карениной», но и сделало бы Толстого пионером нового жанра или, лучше сказать, литературного приема – «романа в романе». Этот жанр отчасти был уже намечен в «Сентиментальном путешествии» Лоренса Стерна (1768) и в незаконченном романе Эрнста Теодора Амадея Гофмана «Житейские воззрения кота Мура…» (1821–1822), но окончательно сформировался уже в ХХ веке – в «Мастере и Маргарите» Михаила Булгакова и романе «Дар» Владимира Набокова. У Толстого был шанс предвосхитить эти литературные открытия. А если бы Левин, будем фантазировать дальше, еще и писал бы роман под названием «Анна Каренина» в то же самое время, когда этот «роман» происходил в режиме реального времени, – это был бы поистине революционный прорыв в литературе XIX века!

Но Толстой не задавался целью экспериментировать в прозе. Да и само понятие эксперимент литературе XIX столетия не свойственно. «Анна Каренина» безусловно новаторский роман, но не экспериментальный.

Тогда зачем, нарушая стройную структуру романа о женской измене и расплате за нее, уже апробированную Гюставом Флобером в «Госпоже Бовари» за двадцать лет до написания «Анны Карениной», Толстой вводит в галерею своих героев собственный автопортрет, но какой-то неубедительный, если считать это автопортретом. Получается странная вещь… Отделить Левина от Толстого невозможно, начиная с его фамилии, в которой автор недвусмысленно «зашифровал» свое имя Лев. (Или Лёв, если кому-то это кажется более благозвучным.) Но и полностью отождествить героя и автора не получится. В результате нет ни самостоятельного героя, ни героя-автора.

Понятно, что для читателей романа конца 70-х годов позапрошлого века это не имело значения. Личность Толстого не была еще так широко известна. Еще менее известна была его интимная жизнь, о которой знали только его семейное окружение и близкие люди. Но со времени первой публикации «Анны Карениной» прошло уже полтора столетия. Сегодня личность Толстого представляет не меньший, а порой и больший интерес, чем многие из героев его прозы. Развести Левина и Толстого уже не получится.

Сделав одним из главных персонажей романа свое alter ego, Толстой создал ловушку для самого себя. В первых черновиках начала романа Левина не было и в помине, как не было и Кити. Они появляются в черновиках позже, но сразу занимают в романе одно из центральных мест. Позже появляется и окончательная фамилия героя Левин, созвучная с именем Толстого. Нерадов и Ордынцев могли дистанцироваться от автора в его собственном представлении. Причем изначально будущий Левин виделся ему как исключительно положительный и приятный герой.

Вот как описывает Толстой встречу Степана Аркадьича Алабина (будущего Стивы Облонского) с Ордынцевым в Зоологическом саду.

В Зоологический сад он (Алабин. – П.Б.) приходит слегка навеселе в сопровождении легкомысленной дамы Натальи (Анны) Семеновны и известного кутилы Лабазина (первоначально его фамилия – Красавцев). В Зоологическом саду Алабин встречает своего друга Сергея Ордынцева, «высокого черного молодого барина, с выражением силы, свежести и энергии», выставляющего вместе со «своим мужиком» Елистратом телку и быка, радостно приветствует его и знакомит со своими спутниками. Наталья Семеновна вызывает в Ордынцеве – человеке «чистой и строгой нравственности» – отвращение, несмотря на то, что сама она восхищена его внешностью. Ордынцев на двенадцать лет моложе Алабина; ему двадцать шесть лет; он влюблен в княжну Щербацкую, свояченицу Алабина, и уж давно ждут, что он сделает ей предложение. Влюбленность Ордынцева в Кити Щербацкую заставляет его особенно остро воспринимать поведение Алабина, которого он, несмотря на свое расположение к нему, не может оправдать, тем более что он уже слышал об его семейной истории (Гудзий Н.К. История писания и печатания «Анны Карениной».)

Но по мере того как Ордынцев становился Левиным, старился с 26 до 32 лет (Толстому во время сватовства к Софье Берс было 34 года) и все более приобретал авторские черты, скрыть его «происхождение» для самого Толстого уже не было возможности. Он мог обманывать читателя, якобы придумывая какого-то самостоятельного персонажа. Но обмануть самого себя он не мог. Он сам стал героем романа, которым поначалу думал «пошалить», отвлечься от более серьезных дел, но занятие это оказалось гораздо опаснее. Вместе с романом об измене светской дамы мужу с гвардейским офицером он стал писать роман о самом себе. И делать это со всей присущей Толстому психологической строгостью к персонажу.

Многие исследователи обращали внимание на неслучайный факт: во время создания «Анны Карениной» Толстой совсем не вел дневник, который начал вести с восемнадцати лет, а закончил за несколько дней до смерти, диктуя последние записи сыну Сергею буквально со смертного одра в Астапове. Дневник стал его второй жизнью, может быть, даже более важной для него, чем жизнь настоящая. В дневнике Толстой мог оставаться самим собой, независимым от мнения людского и постороннего влияния, – качество, к достижению которого он стремился всю жизнь.

«Дойду ли я когда-нибудь до того, чтобы не зависеть ни от каких посторонних обстоятельств? По моему мнению, это есть огромное совершенство; ибо в человеке, который не зависит ни от какого постороннего влияния, дух необходимо по своей потребности превзойдет материю, и тогда человек достигнет своего назначения» (Дневник от 16 июня 1847 года).

В поздние годы ни одним своим текстом он так не дорожил, как своим дневником. Утрата дневника была для него равносильна утрате самой важной части его жизни. Дневник оказался для него не только средством самоанализа и самоконтроля, но и пространством абсолютной духовной свободы, такой же, как ежедневные пешие прогулки в лесах Ясной Поляны, где ничто не мешало ему мыслить.

И вот на время написания «Анны Карениной» это пространство было для него закрыто. В одном из писем 1876 года, в разгар работы над романом, он грустно пошутил: «Соня (жена. – П.Б.) всё опишет, а я всё написал в Анне Карениной, и ничего не осталось».

Многое в «левинской» части «Анны Карениной» будет понятнее, если рассматривать ее не как еще один роман в романе, а как авторский дневник в романе – жанр, которого до Толстого не существовало. В новейшей литературе этот прием используется в «Пушкинском доме» Андрея Битова, «Попугае Флобера» Джулиана Барса или «Дневнике плохого года» Джона Кутзее. Это сознательный литературный прием, когда автор является одновременно и автором, и героем художественного текста, объектом изучения самого автора.

В ХХ и XXI веках, уже отбросив условности, писатели часто прибегали и прибегают к новому жанру – «автофикшен», делая себя героями художественного текста, но при этом не меняя своих имен и фамилий. Классические примеры «Роман без вранья» Анатолия Мариенгофа и «Это я – Эдичка» Эдуарда Лимонова, а из более поздних – «Посмотри на него» Анны Старобинец. Этот жанр вызывает у критиков много нареканий. Во-первых, насколько писатель способен быть искренним, когда представляет себя в романе в качестве персонажа и не скрывает этого? Во-вторых, где граница между автобиографией и художественным вымыслом?

С этой проблемой уже не столько как писатель, а как критик собственного текста, по-видимому, столкнулся и Толстой. Отказавшись на время создания «Анны Карениной» от ведения дневника (роман отнимал у него слишком много душевных и умственных сил), Толстой не смог отказаться от него полностью. Он все-таки стал писать его, но в форме второго романа. Однако роман и дневник (если это не вымышленный дневник вымышленного героя – прием, часто используемый писателями) – взаимоисключающие жанры. Роман требует фантазии, а дневник – абсолютной правды.

Собственно, в этом и заключается главное отличие дневника от того, что называют каминг-аутом и что, по сути, является романным приемом. В отличие от романа, дневник пишется не для публики, а для самого себя. Но это не исключает того, что этот дневник кто-то когда-то прочитает и он будет для него полезен как опыт другой жизни. На это, несомненно, рассчитывал и Толстой, бережно сохраняя свой дневник для будущих читателей.

Доказательством тому служит первое завещание Толстого, написанное в дневнике 27 марта 1895 года. Узнав о смерти Н.С.Лескова, который был младше его на два года, Толстой озаботился тем, как распорядятся его бумагами его душеприказчики. В их лице он тогда видел свою жену С.А.Толстую, своего друга В.Г.Черткова и своего критика Н.Н.Страхова. И главная его забота была не о запрещенных цензурой, еще не опубликованных или не законченных художественных произведениях и религиозных сочинениях. Главной заботой был его дневник. Например, Толстой задумался о том, стоит ли оставлять для потомков записки его холостой жизни, в которых было так много откровений о грехах его молодости.

И решил, что стоит.

«Дневники мои прежней холостой жизни, выбрав из них то, что стоит того, я прошу уничтожить, точно так же и в дневниках моей женатой жизни прошу уничтожить все то, обнародование чего могло бы быть неприятно кому-нибудь. Чертков обещал мне еще при жизни моей сделать это. И при его незаслуженной мною большой любви ко мне и большой нравственной чуткости, я уверен, что он сделает это прекрасно. Дневники моей холостой жизни я прошу уничтожить не потому, что я хотел бы скрыть от людей свою дурную жизнь: жизнь моя была обычная дрянная, с мирской точки зрения, жизнь беспринципных молодых людей, – но потому, что эти дневники, в которых я записывал только то, что мучало меня сознанием греха, производят ложно одностороннее впечатление и представляют…

А впрочем, пускай остаются мои дневники, как они есть. Из них видно, по крайней мере, то, что несмотря на всю пошлость и дрянность моей молодости, я все-таки не был оставлен богом и хоть под старость стал хоть немного понимать и любить его».

Вот этого дневника холостой жизни не хватает в «левинской» части «Анны Карениной». В то же время по мере приближения черновиков к окончательному тексту Толстой сильно снижал образ Ордынцева-Левина. Из молодого красавца со свежим и румяным лицом, образца нравственности и добродетели, он становился немолодым мужчиной, много пожившим и пережившим. Он неприятен для окружающих своей «дикостью», «злобной застенчивостью», своим плохо скрываемым ущемленным самолюбием. И этот неприятный мужчина мечтает жениться на юной и чистой восемнадцатилетней девушке, у которой нет ни малейшего понятия о грехе…

Так это представляется в голове Левина. Но в действительности это совсем не так. Ведь Кити выросла не в пустыне. Она общалась со своими подругами, среди которых были и слушательницы первых в России женских курсов.

[о]:…сверстницы Кити составляли какие-то общества, отправлялись на какие-то курсы, свободно обращались с мужчинами, ездили одни по улицам, многие не приседали и, главное, были все твердо уверены, что выбрать себе мужа есть их дело, а не родителей.

«1 ноября 1872 г. в Москве открылись Высшие женские курсы профессора В.И.Герье (1837–1919), – пишет комментатор Эдуард Бабаев, – имевшие целью „дать девицам, окончившим гимназический или институтский курс, возможность продолжать образование“. На курсах Герье они изучали русскую и всеобщую литературу, русскую и всеобщую историю, историю искусства и цивилизации, физику, иностранные языки, математику и гигиену (Голос. 1873. № 119. 1 мая)».

В представлении Левина Кити – это образец чистоты и невинности, совпадающий с идеалом его матери, который он тоже придумал. Тем острее переживает он собственную греховность. Во время роскошного обеда со Стивой в ресторане «Англия» Левин внезапно впадает в исповедальное настроение.

[о]: – Ужасно то, что мы – старые, уже с прошедшим… не любви, а грехов… вдруг сближаемся с существом чистым, невинным; это отвратительно, и поэтому нельзя не чувствовать себя недостойным.

– Ну, у тебя грехов немного.

– Ах, все-таки, – сказал Левин, – все-таки, «с отвращением читая жизнь мою, я трепещу и проклинаю, и горько жалуюсь…» Да.

– Что ж делать, так мир устроен, – сказал Степан Аркадьич.

– Одно утешение, как в этой молитве, которую я всегда любил, что не по заслугам прости меня, а по милосердию. Так и она только простить может…

Но что за грехи у Левина? Мы этого не знаем и не узнаем. И здесь начинается конфликт романа с дневником, конфликт вымысла и откровения. Если в 1895 году, когда со времени написания ранних дневников прошло почти полвека, Толстой все еще не был до конца уверен, что эти дневники можно обнародовать, то уж в середине 70-х годов, когда писался роман, еще свежая память о грешном периоде его жизни вызывала в Толстом чувство не только раскаяния, но и жгучего стыда. Но самое главное – не будем забывать, что черновики «Анны Карениной» по нескольку раз переписывались и, следовательно, внимательно читались женой Толстого. Она была знакома с ранними дневниками мужа. Перед свадьбой Толстой дал их ей прочитать, и они ввергли юную Сонечку в шоковое состояние. Так же поступает перед свадьбой и Константин Левин. Между прочим, по совету старого князя Щербацкого. Значит, отец не считал свою младшую дочь совсем не готовой к подобным откровениям?

[о]: Левин не без внутренней борьбы передал ей свой дневник. Он знал, что между им и ею не может и не должно быть тайн, и потому он решил, что так должно; но он не дал себе отчета о том, как это может подействовать, он не перенесся в нее. Только когда в этот вечер он приехал к ним пред театром, вошел в ее комнату и увидал заплаканное, несчастное от непоправимого, им произведенного горя, жалкое и милое лицо, он понял ту пучину, которая отделяла его позорное прошедшее от ее голубиной чистоты, и ужаснулся тому, что он сделал.

– Возьмите, возьмите эти ужасные книги! – сказала она, отталкивая лежавшие пред ней на столе тетради. – Зачем вы дали их мне!.. Нет, все-таки лучше, – прибавила она, сжалившись над его отчаянным лицом. – Но это ужасно, ужасно!

Ее реакция совпадает с тем, что пережила восемнадцатилетняя Соня Берс. Она пишет в дневнике 8 октября 1862 года, через полтора месяца после свадьбы: «Все его (мужа) прошедшее так ужасно (курсив мой. – П.Б.) для меня, что я, кажется, никогда не помирюсь с ним… Он не понимает, что его прошедшее – целая жизнь с тысячами разных чувств хороших и дурных, которые мне уж принадлежать не могут, точно так же, как не будет мне принадлежать его молодость, потраченная бог знает на кого и на что».

Но в самом романе молодая жизнь Левина остается тайной за семью печатями. О ней автор не сообщает практически ничего, кроме того, что Левин рано лишился отца и матери, учился в университете вместе со Стивой и вместе с ним посещал дом Щербацких, где поочередно влюблялся в трех сестер – Долли, Натали и только потом – Кити. Мы не понимаем, отчего так мучается Левин. Представить его страшным грешником невозможно, даже обладая бурной фантазией. Цитата из стихотворения Пушкина «Когда для смертного умолкнет шумный день…» звучит не к месту во время обеда со Стивой в ресторане «Англия». Еще более неуместно звучит цитата из молитвы.

Повторная «купюра» возникает во время прочтения дневника Левина глазами Кити. Это ее загадочное «ужасно, ужасно» нас интригует, но реального положения дел не проясняет. Мы должны поверить Кити на слово. В романе, создававшемся под пристальным взглядом своей жены, первой читательницы черновой рукописи, Толстой «цензурует» свой текст, выхолащивая из него подробности жизни Левина до появления в ней Кити…

Но заглянем в ранние дневники Толстого… Не из праздного любопытства, а для того, чтобы представить, что переживала Кити, читая дневник Левина.

Главный грех, который мучил Толстого в молодые годы, была похоть. Он образно называл это чувством оленя.

Вот он находится за границей в 1857 году. Его дневник может вызвать впечатление, что Толстой был эротоманом. Сначала он едет в Париж, затем – в Швейцарию. Женева, Кларан, Берн… О красотах и достопримечательностях пишет скупо. Самое сильное впечатление от Парижа – демонстрация смертной казни на гильотине. И постоянно обращает внимание на хорошеньких.

«Бойкая госпожа, замер от конфуза». «…кокетничал с англичанкой». «Прелестная, голубоглазая швейцарка». «Служанка тревожит меня». «Красавицы везде с белой грудью». «Еще красавицы…». «Красавица с веснушками. Женщину хочу ужасно. Хорошую». «Красавица на гулянье – толстенькая». «Девочки. Две девочки из Штанца заигрывали, и у одной чудные глаза. Я дурно подумал и тотчас был наказан застенчивостью». «Славная церковь с органом, полная хорошеньких». «Пропасть общительных и полухорошеньких…» «Встреча с молодым красивым немцем у старого дома на перекрестке, где две хорошеньких». «Встретил маленькую, но убежал от нее».

Вот он возвращается в Ясную Поляну, и начинается его двухгодичный роман с замужней крестьянкой Аксиньей Базыкиной, муж которой находится на заработках в городе.

«Чудный Троицын день. Вянущая черемуха в корявых руках; захлебывающийся голос Василия Давыдкина. Видел мельком Аксинью. Очень хороша. Все эти дни ждал тщетно. Нынче в большом старом лесу, сноха, я дурак. Скотина. Красный загар шеи… Я влюблен, как никогда в жизни. Нет другой мысли. Мучаюсь. Завтра все силы».

Эта незаконная связь не принесла ему не только радости, но и даже физического удовольствия…

«Я страшно постарел, устал жить в это лето…»

Через год он понимает, что запутался окончательно.

«Ее нигде нет – искал. Уж не чувство оленя, а мужа к жене. Странно, стараюсь возобновить бывшее чувство пресыщения и не могу».

До этого, вернувшись из Севастополя и живя то в Ясной, то в Москве, Толстой отмечал в себе «привычку разврата».

«Похоть ужасная, доходящая до физической боли». «Шлялся в саду со смутной, сладострастной надеждой поймать кого-то в кусту. Ничто мне так не мешает работать. Поэтому решился, где бы то и как бы то ни было, завести на эти два месяца любовницу». «Очень хорошенькая крестьянка, весьма приятной красоты. Я невыносимо гадок этим бессильным поползновением к пороку. Лучше бы был самый порок».

А теперь прочитаем это глазами Кити, которая готовится к свадьбе. Ее «ужасно, ужасно» вроде бы становится понятным. Но вот незадача… Представить Левина, одержимого чувством оленя, Левина, подсматривающего за хорошенькими, Левина, настигающего крестьянок в кустах, совершенно невозможно! Даже при самой извращенной фантазии. Не потому ли, прочитав этот дневник, Кити так легко прощает своего жениха?

[о]: Он опустил голову и молчал. Он ничего не мог сказать.

– Вы не простите меня, – прошептал он.

– Нет, я простила, но это ужасно!

Затем на протяжении всего романа Кити ни разу не вспомнит об этом дневнике. В Покровском не будет никакой «Аксиньи» с ребенком от барина. И до знакомства Левина с Анной в Кити ни разу не проснется чувство ревности.

А Софья Андреевна не простит мужу раннего дневника и от одного вида Аксиньи, приходящей с бабами мыть полы в усадебном доме, будет терять рассудок…

«Мне кажется, я когда-нибудь себя хвачу от ревности. „Влюблен как никогда!“ И просто баба, толстая, белая, ужасно. Я с таким удовольствием смотрела на кинжал, ружья. Один удар – легко. Пока нет ребенка. И она тут, в нескольких шагах. Я просто как сумасшедшая. Еду кататься. Могу ее сейчас же увидать. Так вот как он любил ее. Хоть бы сжечь журнал его и все его прошедшее».

По ночам ей будут сниться кошмары.

«Я сегодня видела такой неприятный сон. Пришли к нам в какой-то огромный сад наши ясенские деревенские девушки и бабы, а одеты они все как барыни. Выходили откуда-то одна за другой, последняя вышла А. в черном шелковом платье. Я с ней заговорила, и такая меня злость взяла, что я откуда-то достала ее ребенка и стала рвать его на клочки. И ноги, голову – всё оторвала, а сама в страшном бешенстве. Пришел Левочка, я говорю ему, что меня в Сибирь сошлют, а он собрал ноги, руки, все части и говорит, что ничего, это кукла. Я посмотрела, и в самом деле: вместо тела все хлопки и лайка. И так мне досадно стало».

Этих страстей не будет в «Анне Карениной». Они разрушили бы идеальную «модель» счастливого брака Левина и Кити, о которой писал Набоков и которая, очевидно, по замыслу Толстого, действительно должна была оказаться антитезой эгоистичной и преступной любви Вронского и Карениной…

Работая над «Анной Карениной», Толстой явно держал в голове свой ранний дневник, но не дал ему проникнуть в текст романа. Если Левин такой испорченный, как рядом с ним может находиться чистая во всех отношениях Кити?

И сейчас трудно сказать, послужило ли это на пользу роману или во вред. Но что «левинский» текст лишился романной интриги, можно утверждать без сомнения.

Образ Кити, какой она впервые предстает в романе и какой ее видит на катке влюбленными глазами Левин, прекрасен! Как сама девушка едва держится на коньках на скользкой ледяной поверхности катка, так и ее образ зыбко балансирует на неуловимой границе эротизма и бестелесной духовности. Это – почти невозможное сочетание, но оно блестяще удается писателю!

[о]: Она катилась не совсем твердо; вынув руки из маленькой муфты, висевшей на снурке, она держала их наготове и, глядя на Левина, которого она узнала, улыбалась ему и своему страху. Когда поворот кончился, она дала себе толчок упругою ножкой и подкатилась прямо к Щербацкому (кузен Кити. – П.Б.); и, ухватившись за него рукой, улыбаясь, кивнула Левину. Она была прекраснее, чем он воображал ее.

Когда он думал о ней, он мог себе живо представить ее всю, в особенности прелесть этой, с выражением детской ясности и доброты, небольшой белокурой головки, так свободно поставленной на статных девичьих плечах. Детскость выражения ее лица в соединении с тонкой красотою стана составляли ее особенную прелесть…

Немногими страницами раньше мелькает еще и образ Кити-ребенка, какой ее опять-таки видел Левин-студент на Тверском бульваре, куда сестры Щербацкие приезжали гулять «в сопровождении лакея с золотою кокардой на шляпе». Кстати, этот образ гораздо эротичнее того, в каком Кити предстает на катке уже в возрасте восемнадцати лет. Сестры Щербацкие появляются на бульваре в шубках разного фасона – «Долли в длинной, Натали в полудлинной, а Кити в совершенно короткой, так что статные ножки ее в туго натянутых красных чулках были на всем виду…»

Лакей с кокардой имел своего реального прототипа, о котором Софья Андреевна пишет в мемуарной книге «Моя жизнь». О своем детстве она вообще сообщает очень мало, но этого необычного лакея, сопровождавшего ее и двух ее сестер Лизу и Таню во время прогулок, она крепко запомнила. А почему? А потому что на него обратил внимание ее будущий муж.

«Отец (Андрей Евстафьевич Берс, гофмедик. – П.Б.) вообще баловал нас и любил доставлять нам не только все нужное, но даже роскошное. У матери (Екатерины Александровны, в девичестве Иславиной. – П.Б.) были свои, довольно своеобразные, взгляды. Она боялась доставлять нам роскошь, приучать к ней, заставляла нас шить на себя белье, вышивать, чинить, хозяйничать, убирать все… А между тем она не могла себе представить, чтобы мы, девочки, гуляли без ливрейного лакея или ездили бы на извозчиках. Лев Николаевич всегда смеялся, что барышни всегда гуляют с шишкой позади их. Шишкой он называл каску на голове нашего лакея».

Этот лакей (с кокардой или в каске) является очень важным персонажем. Он символизирует стража невинности трех сестер, охраняющего их от возможного опасного контакта с посторонними мужчинами. Но между невинностью и наивностью расстояние невелико. В своих воспоминаниях Софья Андреевна пишет, в какой ужас привело ее, пятнадцатилетнюю девочку, сообщение о том, чем занимаются супруги после венчания.

«Когда мне было 15 лет, приехала к нам гостить двоюродная сестра Люба Берс, у которой только что вышла замуж сестра Наташа. Эта Люба под большим секретом сообщила мне и сестре Лизе все тайны брачных отношений. Это открытие мне, все идеализирующей девочке, было просто ужасно. Со мной сделалась истерика; я бросилась на постель и начала так рыдать, что прибежала мать, и на ее вопросы, что со мной, я только одно могла ответить: „Мама, сделайте так, чтоб я забыла“».

В отличие от Сонечки, Кити не бьется в истерике, прочитав дневник Левина. Причина ее спокойствия, возможно, еще и в том, что ко времени второго предложения Левина она сама пережила немалый душевный опыт. Во-первых, она узнала цену таким мужчинам, как Вронский. Во-вторых, она единственная на балу в Москве обратила внимание на дьявольскую природу красоты Анны и ужаснулась ей. В-третьих, она оказалась на волосок от смерти из-за шока от «измены» Вронского, но, возможно, еще больше от коварства ее старшей подруги Анны, в которой Кити прежде видела идеал женщины…

Наконец, предложению Левина предшествовала поездка Кити на воды в Германию, где она познакомилась с разными людьми. Один из них, чахоточный художник Петров, влюбился в Кити, хотя рядом с ним находилась его жена. Для Кити это было целым открытием! Оказывается, не только Анна, но и она, Кити, способна соблазнять мужчин! Значит, дьявольская природа живет и в ней?

На водах Кити на время очаровывается госпожой Шталь и ее молодой спутницей и приемной дочерью Варенькой. По первоначальному мнению Кити, они представляют собой идеал христианского поведения. Особенно – Варенька с ее безупречным альтруизмом и готовностью помогать людям. Но по мере более близкого знакомства со Шталь и после разговора о ней со своим отцом Кити понимает фальшь этого показного «христианства».

История госпожи Шталь во многом совпадает с историей одной из тетушек Толстого – Александры Ильиничны Остен-Сакен, которая стала первой опекуншей братьев и сестры Толстых после смерти их отца Николая Ильича Толстого.

[о]: Мадам Шталь, про которую одни говорили, что она замучала своего мужа, а другие говорили, что он замучал ее своим безнравственным поведением, была всегда болезненная и восторженная женщина. Когда она родила, уже разведясь с мужем, первого ребенка, ребенок этот тотчас же умер, и родные г-жи Шталь, зная ее чувствительность и боясь, чтоб это известие не убило ее, подменили ей ребенка, взяв родившуюся в ту же ночь и в том же доме в Петербурге дочь придворного повара. Это была Варенька. Мадам Шталь узнала впоследствии, что Варенька была не ее дочь, но продолжала ее воспитывать, тем более что очень скоро после этого родных у Вареньки никого не осталось.

«Тетушка Александра Ильинична, – рассказывает Толстой в незаконченных „Воспоминаниях“, – очень рано в Петербурге была выдана за остзейского богатого графа Остен-Сакена. Партия, казалось, очень блестящая, но кончившаяся в смысле супружества очень печально для тетушки, хотя, может быть, последствия этого брака были благотворны для ее души. Тетушка Aline, как ее звали в семье, была, должно быть, очень привлекательна, с своими большими голубыми глазами и кротким выражением белого лица, какою она 16-летней девушкой изображена на очень хорошем портрете.

Скоро после свадьбы Остен-Сакен уехал с молодой женой в свое большое остзейское имение, и там все больше и больше стала проявляться его душевная болезнь, выражавшаяся сначала только очень заметной беспричинной ревностью. На первом же году своей женитьбы, когда тетушка была уже на сносях, болезнь эта так усилилась, что на него стали находить минуты полного сумасшествия, во время которых ему казалось, что враги его, желающие отнять у него его жену, окружают его, и единственное спасение для него состоит в том, чтобы бежать от них. Это было летом. Вставши рано утром, он объявил жене, что единственное средство спасения состоит в том, чтобы бежать, что он велел закладывать коляску и они сейчас едут, чтобы она готовилась.

Действительно, подали коляску, он посадил в нее тетушку и велел ехать как можно скорее. На пути он достал из ящика два пистолета, взвел курок и, дав один тетушке, сказал ей, что, если только враги узнают про его побег, они догонят его, и тогда они погибли, и единственное, что им остается сделать, это убить друг друга. Испуганная, ошеломленная тетушка взяла пистолет и хотела уговорить мужа, но он не слушал ее и только поворачивался назад, ожидая погони, и гнал кучера. На беду, на проселочной дороге, выходившей на большую, показался экипаж, и он вскрикнул, что все погибло, и велел ей стрелять в себя, и сам выстрелил в упор в грудь тетушки. Должно быть, увидав, что он сделал, и то, что напугавший его экипаж проехал в другую сторону, он остановился, вынес раненую, окровавленную тетушку из экипажа, положил на дорогу и ускакал. На счастье тетки скоро на нее наехали крестьяне, подняли ее и свезли к пастору, который, как умел, перевязал ей рану и послал за доктором. Рана была в правой стороне груди навылет (тетушка показывала мне оставшийся след) и была не тяжелая…

Вскоре после этого тетушку перевезли в родительский дом в Петербург, и там она родила уже мертвого ребенка. Боясь последствий огорчения от смерти ребенка, ей сказали, что ребенок ее жив, и взяли родившуюся в то же время у знакомой прислуги, жены придворного повара, девочку. Эта девочка – Пашенька, которая жила у нас и была уже взрослой девушкой, когда я стал помнить себя. Не знаю, когда была открыта Пашеньке история ее рождения, но, когда я знал ее, она уже знала, что она не была дочь тетушки».

В XXXIII главе первой части романа даже мелькает это имя – Aline. Так зовут племянницу госпожи Шталь, о которой Кити рассказывает Варенька. Эта племянница, «где бы ни жила», занималась тем, чтобы «отыскивать несчастных, помогать им сколько можно, раздавать Евангелие, читать Евангелие больным, преступникам, умирающим».

Такой образ жизни временно становится идеалом и для Кити. Она тоже мечтает служить ближним, как Варенька и Aline.

[о]: Кити познакомилась и с г-жою Шталь, и знакомство это вместе с дружбою к Вареньке не только имело на нее сильное влияние, но утешало ее в ее горе. Она нашла это утешение в том, что ей благодаря этому знакомству открылся совершенно новый мир, не имеющий ничего общего с ее прошедшим, мир возвышенный, прекрасный, с высоты которого можно было спокойно смотреть на это прошедшее. Ей открылось то, что, кроме жизни инстинктивной, которой до сих пор отдавалась Кити, была жизнь духовная. Жизнь эта открывалась религией, но религией, не имеющею ничего общего с тою, которую с детства знала Кити и которая выражалась в обедне и всенощной во Вдовьем Доме, где можно было встретить знакомых, и в изучении с батюшкой наизусть славянских текстов; это была религия возвышенная, таинственная, связанная с рядом прекрасных мыслей и чувств, в которую не только можно было верить, потому что так велено, но которую можно было любить.

Александра Ильинична Остен-Сакен (Aline) закончила свою жизнь в монастыре Оптиной пустыни и там же была похоронена. Но ее личная история оказалась куда интереснее и «романнее» истории госпожи Шталь. И это опять пример того, как Толстой не стал впускать в роман реальные подробности жизни прототипа. Возможно, из тех же опасений, что и в случае с дневником Левина. Деликатность автора помешала показать в романе живую жизнь во всех ее, в том числе и неприятных, подробностях.

На водах Кити встречается еще с одним человеком, в жизни и смерти которого она впоследствии сыграет свою маленькую, но важную роль. Это Николай Левин – родной брат Левина, которого он уговорил отправиться за границу лечиться от чахотки.

[о]: Скоро после приезда Щербацких на утренних водах появились еще два лица, обратившие на себя общее недружелюбное внимание. Это были: очень высокий сутуловатый мужчина с огромными руками, в коротком, не по росту, и старом пальто, с черными, наивными и вместе страшными глазами, и рябоватая миловидная женщина, очень дурно и безвкусно одетая. Признав этих лиц за русских, Кити уже начала в своем воображении составлять о них прекрасный и трогательный роман. Но княгиня, узнав по Kurliste, что это был Левин Николай и Марья Николаевна, объяснила Кити, какой дурной человек был этот Левин, и все мечты об этих двух лицах исчезли. Не столько потому, что мать сказала ей, сколько потому, что это был брат Константина, для Кити эти лица вдруг показались в высшей степени неприятны. Этот Левин возбуждал в ней теперь своею привычкой подергиваться головой непреодолимое чувство отвращения.

Несложно догадаться, о чем мать Кити, старая княгиня Щербацкая, сообщила своей дочери. О том, что Марья Николаевна – это бывшая проститутка, которую брат Левина выкупил из публичного дома. И опять же эта история имела место в жизни самого Толстого. Речь идет о его старшем брате Дмитрии – весьма интересном персонаже, неслучайно Толстой уделяет ему немало места в своих «Воспоминаниях».

Единственный из братьев Толстых, Митенька был очень религиозен. Он исправно посещал все церковные службы, предпочитая острожные церкви, мало заботился о своем внешнем виде, но при этом был совершенно чист в моральном плане, одинаково относился к людям, невзирая на их социальное положение, и вообще служил своему младшему брату Льву как бы нравственным укором. Затем с ним произошел своего рода духовный переворот.

«Кажется, я был тогда уже на Кавказе, когда с Митенькой случился необыкновенный переворот, – вспоминает Толстой. – Он вдруг стал пить, курить, мотать деньги и ездить к женщинам… И в этой жизни он был тем же серьезным, религиозным человеком, каким он был во всем. Ту женщину, проститутку Машу, которую он первую узнал, он выкупил и взял к себе».

Но едва ли отвращение Кити к Николаю Левину связано только с этим. Ей неприятно именно то, что он – родной брат Константина. Кити чувствует себя виноватой перед Левиным. В ее представлении теперь не Вронский, а он является тем идеальным мужчиной, за которого она мечтает выйти замуж. И вот перед ней Николай Левин, больной, неопрятный, с подергивающейся головой. Он раздражает девушку как своего рода темная сторона жизни ее нынешнего кумира. Одним своим внешним видом он мешает ей сосредоточиться на своем идеале, на своем чувстве вины и своих трепетных мечтах о возвращении Левина в ее жизнь.

Это сложное чувство, которое трудно объяснить. Но Толстой уловил его с гениальностью тонкого и глубокого психолога. Кити и Левин очень похожи друг на друга. Оба боятся соприкосновения с грязью в любом ее виде. Она еще не читала его дневник, но один внешний вид его родного брата смутно подсказывает ей, что и в жизни ее возлюбленного не все так чисто, как ей хотелось бы. Как Левин не может допустить, чтобы в Кити могли быть какие-то недостатки и страдает от того, что идеальная в его представлении девушка влюбилась в недостойного ее Вронского, так и в сознании Кити образ Николая, живущего с проституткой, не вяжется со светлым образом его брата. Это чувство брезгливости к больным и падшим людям Кити еще предстоит преодолеть. В ее мечтах о христианском подвиге больные и преступники, которым она собирается проповедовать Евангелие, образно говоря, не пахнут. Они по-своему тоже идеальны, как и все воображаемое.

Когда Левин получит известие, что его брат умирает в провинциальной гостинице, его жена Кити решительно настоит на том, чтобы ехать вместе с ним.

Этот диалог стоит того, чтобы привести его целиком.

[о]: – Когда же ты поедешь? – сказала она.

– Завтра.

– И я с тобой, можно? – сказала она.

– Кити! Ну, что это? – с упреком сказал он.

– Как что? – оскорбившись за то, что он как бы с неохотой и досадой принимает ее предложение. – Отчего же мне не ехать? Я тебе не буду мешать.

– Я еду потому, что мой брат умирает, – сказал Левин. – Для чего ты…

– Для чего? Для того же, для чего и ты.

«И в такую для меня важную минуту она думает только о том, что ей будет скучно одной», – подумал Левин. И эта отговорка в деле таком важном рассердила его.

– Это невозможно, – сказал он строго.

Агафья Михайловна, видя, что дело доходит до ссоры, тихо поставила чашку и вышла. Кити даже не заметила ее. Тон, которым муж сказал последние слова, оскорбил ее в особенности тем, что он, видимо, не верил тому, что она сказала.

– А я тебе говорю, что, если ты поедешь, и я поеду с тобой, непременно поеду, – торопливо и гневно заговорила она. – Почему невозможно? Почему ты говоришь, что невозможно?

– Потому, что ехать бог знает куда, по каким дорогам, гостиницам. Ты стеснять меня будешь, – говорил Левин, стараясь быть хладнокровным.

– Нисколько. Мне ничего не нужно. Где ты можешь, там и я…

– Ну, уже по одному тому, что там женщина эта, с которою ты не можешь сближаться.

– Я ничего не знаю и знать не хочу, кто там и что. Я знаю, что брат моего мужа умирает и муж едет к нему, и я еду с мужем, чтобы…

– Кити! Не рассердись. Но ты подумай, дело это так важно, что мне больно думать, что ты смешиваешь чувство слабости, нежелания остаться одной. Ну, тебе скучно будет одной, ну, поезжай в Москву.

– Вот, ты всегда приписываешь мне дурные, подлые мысли, – заговорила она со слезами оскорбления и гнева. – Я ничего, ни слабости, ничего… Я чувствую, что мой долг быть с мужем, когда он в горе, но ты хочешь нарочно сделать мне больно, нарочно хочешь не понимать…

– Нет, это ужасно. Быть рабом каким-то! – вскрикнул Левин, вставая и не в силах более удерживать своей досады. Но в ту же секунду почувствовал, что он бьет сам себя.

– Так зачем ты женился? Был бы свободен. Зачем, если ты раскаиваешься? – заговорила она, вскочила и побежала в гостиную.

Когда он пришел за ней, она всхлипывала от слез. Он начал говорить, желая найти те слова, которые могли бы не то что разубедить, но только успокоить ее. Но она не слушала его и ни с чем не соглашалась. Он нагнулся к ней и взял ее сопротивляющуюся руку. Он поцеловал ее руку, поцеловал волосы, опять поцеловал руку, – она все молчала. Но когда он взял ее обеими руками за лицо и сказал: «Кити!» – вдруг она опомнилась, поплакала и примирилась.

Было решено ехать завтра вместе.

Когда они приезжают в гостиницу, где умирает Николай, Левин не может поверить, «чтоб это страшное тело был брат Николай». Он приходит в ужас от вида умирающего, не знает, как говорить с ним, как его утешать.

Совсем иначе ведет себя Кити.

[о]: – Ну, что? Как? – с испуганным лицом спросила Кити.

– Ах, это ужасно, ужасно! Зачем ты приехала? – сказал Левин.

Кити помолчала несколько секунд, робко и жалостно глядя на мужа; потом подошла и обеими руками взялась за его локоть.

– Костя! сведи меня к нему, нам легче будет вдвоем. Ты только сведи меня, сведи меня, пожалуйста, и уйди, – заговорила она. – Ты пойми, что мне видеть тебя и не видеть его тяжелее гораздо. Там я могу быть, может быть, полезна тебе и ему. Пожалуйста, позволь! – умоляла она мужа, как будто счастье жизни ее зависело от этого.

В результате не Левин, родной брат, а Кити, чужая его брату молодая женщина, у которой он за границей не вызывал ничего, кроме омерзения, оказалась в этой ситуации куда полезнее.

[о]: Левин не мог спокойно смотреть на брата, не мог быть сам естествен и спокоен в его присутствии. Когда он входил к больному, глаза и внимание его бессознательно застилались, и он не видел и не различал подробностей положения брата. Он слышал ужасный запах, видел грязь, беспорядок и мучительное положение и стоны и чувствовал, что помочь этому нельзя. Ему и в голову не приходило подумать, чтобы разобрать все подробности состояния больного, подумать о том, как лежало там, под одеялом, это тело, как, сгибаясь, уложены были эти исхудалые голени, кострецы, спина и нельзя ли как-нибудь лучше уложить их, сделать что-нибудь, чтобы было хоть не лучше, но менее дурно. Его мороз пробирал по спине, когда он начинал думать о всех этих подробностях. Он был убежден несомненно, что ничего сделать нельзя ни для продления жизни, ни для облегчения страданий. Но сознание того, что он признает всякую помощь невозможною, чувствовалось больным и раздражало его. И потому Левину было еще тяжелее. Быть в комнате больного было для него мучительно, не быть еще хуже. И он беспрестанно под разными предлогами выходил и опять входил, не в силах будучи оставаться одним.

Но Кити думала, чувствовала и действовала совсем не так. При виде больного ей стало жалко его. И жалость в ее женской душе произвела совсем не то чувство ужаса и гадливости, которое она произвела в ее муже, а потребность действовать, узнать все подробности его состояния и помочь им. И так как в ней не было ни малейшего сомнения, что она должна помочь ему, она не сомневалась и в том, что это можно, и тотчас же принялась за дело. Те самые подробности, одна мысль о которых приводила ее мужа в ужас, тотчас же обратили ее внимание. Она послала за доктором, послала в аптеку, заставила приехавшую с ней девушку и Марью Николаевну месть, стирать пыль, мыть, что-то сама обмывала, промывала, что-то подкладывала под одеяло. Что-то по ее распоряжению вносили и уносили из комнаты больного. Сама она несколько раз ходила в свой нумер, не обращая внимания на проходивших ей навстречу господ, доставала и приносила простыни, наволочки, полотенцы, рубашки.

Это была нравственная победа Кити над Левиным. Но еще больше – над самой собой, над той Кити, какой она была за границей, когда мечтала о христианском подвиге, не понимая, в чем он заключается на самом деле.

Кити моложе своего мужа на 14 лет (Толстой был старше Сони на 16). Но Левин взрослеет медленно и ко времени своей женитьбы остается, в сущности, еще ребенком, и не просто ребенком, но enfant terrible, то есть ужасным ребенком. «А я знаю только одно: ты делаешь всегда то, что никто не делает», – говорит ему в ресторане Стива, и это очень точная характеристика Левина с его подростковым сознанием.

К женитьбе Левин стремится осознанно, мечтая о ней, как и Толстой, с раннего возраста. Но выбор невесты у него… не то чтобы случаен, но это тот случай, когда выбор диктуется отсутствием всякой возможности выбора:

[о]: Во время своего студенчества он чуть было не влюбился в старшую, Долли, но ее вскоре выдали замуж за Облонского. Потом он начал влюбляться во вторую. Он как будто чувствовал, что ему надо влюбиться в одну из сестер, только не мог разобрать, в какую именно. Но и Натали, только что показалась в свет, вышла замуж за дипломата Львова. Кити еще была ребенок, когда Левин вышел из университета. Молодой Щербацкий, поступив в моряки, утонул в Балтийском море, и сношения Левина с Щербацкими, несмотря на дружбу его с Облонским, стали более редки. Но когда в нынешнем году, в начале зимы, Левин приехал в Москву после года в деревне и увидал Щербацких, он понял, в кого из трех ему действительно суждено было влюбиться.

Но влюбиться еще не значит сделать предложение. Если бы Левин всерьез думал, а не только мечтал о женитьбе, он сделал бы это гораздо раньше. Интересно, что на окончательное решение о женитьбе его наводит простой мужик Николай.

[о]: Он болезненно чувствовал сам, как чувствовали все его окружающие, что нехорошо в его года человеку единому быти. Он помнил, как он пред отъездом в Москву сказал раз своему скотнику Николаю, наивному мужику, с которым он любил поговорить: «Что, Николай! хочу жениться», и как Николай поспешно отвечал, как о деле, в котором не может быть никакого сомнения: «И давно пора, Константин Дмитрич».

Кити значительно моложе Левина по возрасту, но в романе она взрослеет: сперва – во время бала, когда видит в Анне то, что в ней не замечают другие; затем – за границей, приноравливаясь к окружающим ее очень разным людям и оценивая их не поверхностно, но пропуская через свою душу; затем – во время чтения дневника своего жениха, который она принимает стоически; затем – ухаживая за умирающим Николаем Левиным; и наконец – во время беременности и тяжелых родов…

Когда Левин понимает, что его жена вот-вот должна родить, он приходит в такое же замешательство, как при виде умирающего брата. И его удивляет то, как спокойно ведет себя Кити.

[о]: Как ни мало было неестественности и условности в общем характере Кити, Левин был все-таки поражен тем, что обнажалось теперь пред ним, когда вдруг все покровы были сняты и самое ядро ее души светилось в ее глазах. И в этой простоте и обнаженности она, та самая, которую он любил, была еще виднее. Она, улыбаясь, смотрела на него; но вдруг брови ее дрогнули, она подняла голову и, быстро подойдя к нему, взяла его за руку и вся прижалась к нему, обдавая его своим горячим дыханием. Она страдала и как будто жаловалась ему на свои страданья. И ему в первую минуту по привычке показалось, что он виноват. Но во взгляде ее была нежность, которая говорила, что она не только не упрекает его, но любит за эти страдания. «Если не я, то кто же виноват в этом?» – невольно подумал он, отыскивая виновника этих страданий, чтобы наказать его; но виновника не было. Она страдала, жаловалась, и торжествовала этими страданиями, и радовалась ими, и любила их. Он видел, что в душе ее совершалось что-то прекрасное, но что? – он не мог понять. Это было выше его понимания.

– Я послала к мама. А ты поезжай скорей за Лизаветой Петровной… Костя!.. Ничего, прошло.

Она отошла от него и позвонила.

– Ну, вот иди теперь, Паша идет. Мне ничего.

И Левин с удивлением увидел, что она взяла вязанье, которое она принесла ночью, и опять стала вязать.

В то время как Левин выходил в одну дверь, он слышал, как в другую входила девушка. Он остановился у двери и слышал, как Кити отдавала подробные приказания девушке и сама с нею стала передвигать кровать.

Во время родов Кити взрослеет так же стремительно, как сам Левин впадает в детство.

[о]: «Господи, прости и помоги», – не переставая твердил он себе, несмотря на столь долгое и казавшееся полным отчуждение, чувствуя, что он обращается к Богу точно так же доверчиво и просто, как и во времена детства и первой молодости.

В момент самих родов замешательство Левина переходит в настоящий ужас, еще больший, чем он испытывал при виде умирающего брата. Собственно, он и уверен, что его жена умирает.

[о]: Но, что б они ни говорили, он знал, что теперь все погибло. Прислонившись головой к притолоке, он стоял в соседней комнате и слышал чей-то никогда не слыханный им визг, рев, и он знал, что это кричало то, что было прежде Кити. Уже ребенка он давно не желал. Он теперь ненавидел этого ребенка. Он даже не желал теперь ее жизни, он желал только прекращения этих ужасных страданий.

Взросление Левина – это возвращение в мир действительности, в котором его жена после ухода за его умиравшим братом и после собственных родов чувствует себя вполне уверенно, потому что теперь она значительно старше Левина.

[о]: Прежде, если бы Левину сказали, что Кити умерла, и что он умер с нею вместе, и что у них дети ангелы, и что Бог тут пред ними, – он ничему бы не удивился; но теперь, вернувшись в мир действительности, он делал большие усилия мысли, чтобы понять, что она жива, здорова и что так отчаянно визжавшее существо есть сын его. Кити была жива, страдания кончились. И он был невыразимо счастлив. Это он понимал и этим был вполне счастлив. Но ребенок? Откуда, зачем, кто он?… Он никак не мог понять, не мог привыкнуть к этой мысли.

Детство Левина заканчивается с рождением его сына, его ребенка. Но это только начало той взрослой жизни. Проблема в том, что к этой жизни Левин не только не готов, но и отчаянно ей сопротивляется. Его взрослая жизнь с Кити и их общим ребенком ему не по душе, как бы он ни пытался убедить себя в обратном. Идиллическая «модель» любви и брака, о которой пишет Набоков и которую, по всей видимости, действительно пытался воплотить в романе Толстой, здесь, увы, не работает. Вины Кити нет в этом, но нет и вины Левина. Просто в финале «левинской» части романа оказывается, что они, хотя и во многом похожие, но все-таки духовно разные люди.

В «Анне Карениной» есть одно очень важное авторское рассуждение, которое касается отношений Анны и Вронского, когда они заходят в тупик.

[о]: Для того чтобы предпринять что-нибудь в семейной жизни, необходимы или совершенный раздор между супругами, или любовное согласие. Когда же отношения супругов неопределенны и нет ни того, ни другого, никакое дело не может быть предпринято. Многие семьи по годам остаются на старых местах, постылых обоим супругам, только потому, что нет ни полного раздора, ни согласия.

«Каренинская» часть романа имеет закрытый финал. Анна бросается под поезд, Вронский уезжает на войну с желанием погибнуть. А вот «левинская» часть имеет как раз открытый финал. С Левиным происходит духовный переворот, который именно в конце создания «Анны Карениной» происходит с самим Толстым. Этому перевороту предшествует описание счастливой жизни Кити и Левина, являющейся как бы антитезой несчастного союза Анна и Вронского. Но это весьма зыбкое счастье.

[о]: Всю эту весну он был не свой человек и пережил ужасные минуты.

«Без знания того, что я такое и зачем я здесь, нельзя жить. А знать я этого не могу, следовательно нельзя жить», – говорил себе Левин.

«В бесконечном времени, в бесконечности материи, в бесконечном пространстве выделяется пузырек-организм, и пузырек этот подержится и лопнет, и пузырек этот – я».

Счастливый человек не будет читать Шопенгауэра и не будет прятать от себя веревки, чтобы не повеситься…

Счастливого человека не будут одолевать те унылые мысли, которые одолевают Левина после возвращения с женой и ребенком в родное Покровское…

[о]: Жить семье так, как привыкли жить отцы и деды, то есть в тех же условиях образования и в тех же воспитывать детей, было, несомненно, нужно. Это было так же нужно, как обедать, когда есть хочется; и для этого так же нужно, как приготовить обед, нужно было вести хозяйственную машину в Покровском так, чтобы были доходы. Так же несомненно, как нужно отдать долг, нужно было держать родовую землю в таком положении, чтобы сын, получив ее в наследство, сказал так же спасибо отцу, как Левин говорил спасибо деду за все то, что он настроил и насадил. И для этого нужно было не отдавать землю внаймы, а самому хозяйничать, держать скотину, навозить поля, сажать леса.

Нельзя было не делать дел Сергея Ивановича, сестры, всех мужиков, ходивших за советами и привыкших к этому, как нельзя бросить ребенка, которого держишь уже на руках. Нужно было позаботиться об удобствах приглашенной свояченицы с детьми и жены с ребенком, и нельзя было не быть с ними хоть малую часть дня.

И все это вместе с охотой за дичью и новой пчелиной охотой наполняло всю ту жизнь Левина, которая не имела для него никакого смысла, когда он думал.

В этом отрывке слово нужно повторяется восемь раз, и это наводит на печальные мысли. Какое же это счастье, если для него что-то нужно делать, хотя делать этого совсем не хочется? Какая же это счастливая жизнь, если не видишь в ней никакого смысла?

Жизнь Анны после возвращения с Вронским из Италии была ужасна и мучительна для нее. Она развязала свое постыдное положение решительным поступком. И это, по крайней мере, был трагический конец трагического романа, а в трагедии есть своя красота. В жизни Кити и Левина тоже есть своя красота, но она существует исключительно в глазах Кити, и здесь ее пути с мужем расходятся именно в тот момент, когда вроде бы все ими сделано для достижения полной семейной гармонии. Все пазлы собраны и сложились в прекрасную картину в глазах Кити. Но – не Левина.

Здесь мы начинаем понимать, почему жене Толстого не нравился образ Левина. Конечно, не потому, что он – минус талант. Дело в том, что жена Толстого читала не только ранний дневник своего мужа, но и дневник начала семейной жизни в Ясной Поляне, когда «неутомимая Sophie», как называла ее бабушка, всеми силами старалась устроить их с мужем яснополянский рай.

«Работать не могу. Нынче была сцена. Мне грустно было, что у нас всё, как у других. Сказал ей, она оскорбила меня в моем чувстве к ней, я заплакал…»

«Мне становится тяжела эта праздность. Я себя не могу уважать… Мне всё досадно и на мою жизнь, и даже на нее. Необходимо работать…»

«Я очень был недоволен ей, сравнивал ее с другими, чуть не раскаивался, но знал, что это временно, и выжидал, и прошло…»

Мысли о Боге и своем отношении к Нему приходят к Левину, когда он стоит на террасе один и смотрит на звезды. Но это еще не финал «левинской» части романа. На террасу выходит Кити…

[о]: – А, ты не ушел? – сказал вдруг голос Кити, шедшей тем же путем в гостиную. – Что, ты ничем не расстроен? – сказала она, внимательно вглядываясь при свете звезд в его лицо.

Но она все-таки не рассмотрела бы его лица, если б опять молния, скрывшая звезды, не осветила его. При свете молнии она рассмотрела все его лицо и, увидав, что он спокоен и радостен, улыбнулась ему.

«Она понимает, – думал он, – она знает, о чем я думаю. Сказать ей или нет? Да, я скажу ей». Но в ту минуту, как он хотел начать говорить, она заговорила тоже.

– Вот что, Костя! Сделай одолжение, – сказала она, – поди в угловую и посмотри, как Сергею Ивановичу все устроили. Мне неловко. Поставили ли новый умывальник?

– Хорошо, я пойду непременно, – сказал Левин, вставая и целуя ее.

«Нет, не надо говорить, – подумал он, когда она прошла вперед его. – Это тайна, для меня одного нужная, важная и невыразимая словами».

В черновике финала романа эта сцена выглядит несколько иначе:

[ч]: Вечером, когда он остался один с женой, он начал было ей рассказывать свое религиозное чувство, но, заметив ее холодность, тотчас же остановился.

Вот так…

«А, ты не ушел? – сказал вдруг голос Кити…» Кити, он уйдет! Рано или поздно, но твой Левин тоже уйдет, как ушел Толстой в конце жизни. Единственным аргументом против этого грустного финала «левинского» романа может служить фраза Фета, что Левин «не поэт».

То есть не решится на этот отчаянный поступок.

Только на это и остается надеяться бедной Кити.

Глава девятая

Левин и смерть

В романе все главы пронумерованы, но не имеют названия. И только одна глава пятой части под номером XX имеет название – «Смерть». В ней описывается процесс ухода из жизни брата Константина Левина Николая.

Остается только гадать, почему именно для этой главы Толстой сделал исключение. Описанию смерти Николая Левина в романе отводится целых четыре главы, это если не считать главы XVI, где Константин в своем имении получает письмо от гражданской жены Николая Марьи Николаевны, что его брат умирает. Затем в четырех главах подробно описывается тяжелый и медленный уход брата и хлопоты вокруг него Кити (Николай зовет ее Катей), Константина и Марьи Николаевны. В неопрятном номере провинциальной гостиницы появляются и другие люди: врач, слуги, которые, по распоряжению Кити, что-то «вносили и уносили из комнаты больного». На вызов Кити приходит лакей «с сердитым лицом» и тоже выполняет ее распоряжения.

Никакой особенной структуры в этих главах нет. Все в них развивается так, как и должно происходить в реальности, когда близкие ухаживают за безнадежно больным в ожидании его скорой смерти. Кто-то, как Кити, знает, как себя вести, кто-то (Левин) не знает этого и мучается, кто-то (Марья Николаевна) просто принимает это как данность и не проявляет особого старания.

В ХХ главе еще появляется священник, сначала во время соборования, а затем, чтобы читать отходную молитву. Собороваться Николая уговорила Кити. Можно предположить, что Толстому было важно начать эту главу именно с этого светлого момента, чтобы как-то разрядить ужасную атмосферу предыдущих глав. Чего стоит первое впечатление Левина от приезда в гостиницу:

[о]: В маленьком грязном нумере, заплеванном по раскрашенным панно стен, за тонкою перегородкой которого слышался говор, в пропитанном удушливым запахом нечистот воздухе, на отодвинутой от стены кровати лежало покрытое одеялом тело. Одна рука этого тела была сверх одеяла, и огромная, как грабли, кисть этой руки непонятно была прикреплена к тонкой и ровной от начала до середины длинной цевке. Голова лежала боком на подушке. Левину видны были потные редкие волосы на висках и обтянутый, точно прозрачный лоб.

Это описание в деталях буквально совпадает с воспоминанием Толстого о посещении им в Орле в январе 1856 года брата Дмитрия, который умирал от чахотки. «Он был ужасен, – вспоминал Толстой. – Огромная кисть его руки была прикреплена к двум костям локтевой части, лицо было – одни глаза и те же прекрасные, серьезные, а теперь выпытывающие. Он беспрестанно кашлял и плевал, и не хотел умирать, не хотел верить, что он умирает. Рябая, выкупленная им Маша, повязанная платочком, была при нем и ходила за ним».

Но в этой безрадостной картине, по крайней мере, есть «прекрасные, серьезные» глаза больного, что хоть как-то возвышает его над беспросветностью происходящего. В главах о смерти Николая Левина нет и этого.

Процесс умирания Николая, описанный глазами Константина, длится десять дней. На десятый день после приезда Кити почувствовала себя плохо (первый симптом беременности), и в этот же день больной умер. Толстой с его исключительным чувством времени, которым так восхищался Владимир Набоков, укладывает эти десять дней в четыре главы, иногда обозначая дни, ночи и даже часы. Всего четыре короткие главы. Но нигде в романе время не длится так мучительно долго. Например, в начале романа Толстой в одни сутки помещает огромное количество событий и всевозможной информации о разных героях, отводя этому большое количество глав. Страниц много, информации бездна, но это читается легко, потому что время мчится стремительно. А здесь не происходит фактически ничего, кроме угасания больного и хлопот вокруг него. Но при этом возникает чувство, что действие длится бесконечно и не закончится никогда.

Казалось бы, после сцены соборования, когда Николай Левин «горячо молился» (так же горячо молился его брат) и ему стало гораздо лучше, на этой светлой ноте стоило бы закончить испытывать душевное терпение читателей и не описывать еще страшные три дня до момента смерти Николая, когда его «лицо просветлело, под усами выступила улыбка, и собравшиеся женщины озабоченно принялись убирать покойника».

Но Толстой не дает читателю и этой возможности. Именно после церковного таинства начинается самое ужасное. Впрочем, это происходит уже во время таинства.

[о]: Левин знал брата и ход его мыслей; он знал, что неверие его произошло не потому, что ему легче было жить без веры, но потому, что шаг за шагом современно-научные объяснения явлений мира вытеснили верования, и потому он знал, что теперешнее возвращение его не было законное, совершившееся путем той же мысли, но было только временное, корыстное, с безумною надеждой исцеления. Левин знал тоже, что Кити усилила эту надежду еще рассказами о слышанных ею необыкновенных исцелениях. Все это знал Левин, и ему мучительно больно было смотреть на этот умоляющий, полный надежды взгляд и на эту исхудалую кисть руки, с трудом поднимающуюся и кладущую крестное знамение на туго обтянутый лоб, на эти выдающиеся плечи и хрипящую пустую грудь, которые уже не могли вместить в себе той жизни, о которой больной просил.

После этого он умирает еще три дня. Читать это невыносимо. Кажется, Толстой собрал все силы величайшего психолога и художника, чтобы заставить нас возненавидеть больного и страдающего человека. И все это опять-таки через взгляд его родного брата.

[о]: Он на всех сердился и всем говорил неприятности, всех упрекал в своих страданиях и требовал, чтоб ему привезли знаменитого доктора из Москвы. На все вопросы, которые ему делали о том, как он себя чувствует, он отвечал одинаково с выражением злобы и упрека:

– Страдаю ужасно, невыносимо!

…Все знали, что он неизбежно и скоро умрет, что он наполовину мертв уже. Все одного только желали – чтоб он как можно скорее умер, и все, скрывая это, давали ему из стклянки лекарства, искали лекарств, докторов и обманывали его, и себя, и друг друга. Все это была ложь, гадкая, оскорбительная и кощунственная ложь.

Но и этого мало… Когда Николай наконец умирает во время отходной молитвы священника (что может быть лучше!), Толстой для чего-то еще на минуту оживляет его труп:

[о]: Священник, окончив молитву, приложил к холодному лбу крест, потом медленно завернул его в епитрахиль и, постояв еще молча минуты две, дотронулся до похолодевшей и бескровной огромной руки.

– Кончился, – сказал священник и хотел отойти; но вдруг слипшиеся усы мертвеца шевельнулись, и ясно в тишине послышались из глубины груди определенно резкие звуки:

– Не совсем… Скоро.

В «Анне Карениной» нет более безнадежных страниц, чем ХХ глава пятой части под названием «Смерть». В романе дважды подробно описывается кончина персонажей: смерть Николая Левина в провинциальной гостинице и гибель Анны Карениной на станции Обираловка под колесами товарного поезда. Заметим, что в обоих случаях место действия эстетически снижено: грязная провинциальная гостиница и станция с опасным названием, а поезд товарный. Тем не менее в гибели Карениной есть своя красота, которая до сих пор возбуждает мировых режиссеров и актрис. Это ужасная красота, но все-таки красота. Если поступком Анны и не восхищаться, то, по крайней мере, ее можно пожалеть. Наконец, Анна сделала свой выбор, а всякий выбор ведет к размышлениям.

Николай не совершает никакого поступка, которым можно было бы восхищаться или за который его можно было бы пожалеть. У него нет выбора. Поэтому его смерть не наводит на размышления, кроме единственной мысли, что смерть человека неизбежна. Николай плохо жил и плохо умер. Физиология его смерти отвратительна. Гибель же Анны Толстой поэтически сравнивает с погасшей свечой.

[о]: И свеча, при которой она читала исполненную тревог, обманов, горя и зла книгу, вспыхнула более ярким, чем когда-нибудь, светом, осветила ей все то, что прежде было во мраке, затрещала, стала меркнуть и навсегда потухла.

Смерть Николая – это на секунду открывшаяся и мгновенно захлопнувшаяся дверь в никуда. То совпадение, что в день его смерти Кити узнаёт о своей беременности, ни о чем нам не говорит и не делает ХХ главу более глубокомысленной, как часто принято считать среди исследователей романа. Это ведь чистая случайность. В этот день на Земле скончалось и родилось множество людей. И – что же из этого следует? Только то, что люди заменяемы, и род человеческий будет продолжаться в миллионах детей миллионов Кити после смертей миллионов Левиных.

Афанасий Фет писал Толстому 12 апреля 1877 года, прочитав мартовский номер «Русского вестника» с продолжением «Анны Карениной»: «Но какая художницкая дерзость описание родов. Ведь этого никто от сотворения мира не делал и не сделает. Дураки закричат об реализме Флобера, а тут все идеально. Я так и подпрыгнул, когда дочитал до двух дыр в мир духовный, в нирвану. Эти два видимых и вечно таинственных окна: рождение и смерть».

В этих словах как будто и есть ответ на вопрос, каким образом духовно связаны смерть Николая Левина и новость о беременности Кити. Ведь неслучайно Толстой соединяет эти два события в одном дне. Но если вдуматься, никакого ответа здесь нет, а есть только поэтический восторг Фета при чтении одного из самых сильных эпизодов «Анны Карениной» – родов Кити. Да, Кити во время родов страдает, и так же страдает Левин. Но это разные страдания. Кити страдает, потому что выполняет право своего ребенка на жизнь, а страдания Левина связаны не с рождением сына, а с возможностью смерти Кити. Он испытывает тот же ужас, что испытывал глядя на умиравшего брата. Это пугает его до такой степени, что он начинает ненавидеть еще не рожденного сына, который может оказаться причиной смерти жены. И если бы во время родов Кити умерла, мы имели бы совсем иную картину, уже описанную Толстым в «Войне и мире».

Дав земному миру новую человеческую жизнь, маленькая княгиня умерла. – Князь Андрей вошел в комнату жены. Она мертвая лежала в том же положении, в котором он видел ее пять минут тому назад, и то же выражение, несмотря на остановившиеся глаза и на бледность щек, было на этом прелестном детском личике с губкой, покрытой черными волосиками… «Я вас всех люблю и никому дурного не делала, и что вы со мной сделали?» – говорило ее прелестное, жалкое, мертвое лицо. – Через три дня отпевали маленькую княгиню, и, прощаясь с нею, князь Андрей взошел на ступени гроба. И в гробу было то же лицо, хотя и с закрытыми глазами. «Ах, что вы со мной сделали?» – все говорило оно…[15]

Спустя три года после цитированного послания Толстому Фет пишет одно из своих лучших стихотворений под названием «Ничтожество». Здесь ничтожество означает не оскорбление, а ничто, небытие. И в этом стихотворении уже нет поэтического восторга по поводу «двух дыр в нирвану».

  • Тебя не знаю я. Болезненные крики
  • На рубеже твоем рождала грудь моя,
  • И были для меня мучительны и дики
  • Условья первые земного бытия.
  • Сквозь слез младенческих обманчивой улыбкой
  • Надежда озарить сумела мне чело,
  • И вот всю жизнь с тех пор ошибка за ошибкой,
  • Я все ищу добра – и нахожу лишь зло.
  • И дни сменяются утратой и заботой(Не все ль равно: один иль много этих дней!),
  • Хочу тебя забыть над тяжкою работой,
  • Но миг – и ты в глазах с бездонностью своей.
  • Что ж ты? Зачем? – Молчат и чувства и познанье.
  • Чей глаз хоть заглянул на роковое дно?
  • Ты – это ведь я сам. Ты только отрицанье
  • Всего, что чувствовать, что мне узнать дано.
  • Что ж я узнал? Пора узнать, что в мирозданьи,
  • Куда ни обратись, – вопрос, а не ответ;
  • А я дышу, живу и понял, что в незнаньи
  • Одно прискорбное, но страшного в нем нет.
  • А между тем, когда б в смятении великом
  • Срываясь, силой я хоть детской обладал,
  • Я встретил бы твой край тем самым резким криком,
  • С каким я некогда твой берег покидал.

Здесь показано главное различие между рождением и смертью. Приход из небытия в жизнь и уход из жизни в небытие – принципиально разные «окна». Ребенок несет в себе жизнь. (Пессимизм Фета по поводу царящего в мире зла оставим за правом поэта с непростой жизненной и литературной судьбой.) Ребенок – это жизнь. И он, в отличие от мертвеца, обладает силой пробить «окно» в мир и заявить о своем рождении «резким криком».

У Николая Левина нет этой силы. Есть одна неотвратимость. Поэтому он судорожно цепляется за свою уходящую жизнь и умоляет Господа продлить ее на какое-то время.

Так и Константин Левин будет молиться Богу не о том, чтобы родился его ребенок, а чтобы Кити не умерла. Или, напротив, умерла, но как можно скорее, чтобы не испытывать тех страшных мук, которые испытывал брат Николай. (Кстати, Николаю и Кити врачи дают опиум как успокаивающее и обезболивающее средство. И опиум же примет в ночь накануне своей смерти Анна Каренина.)

Смерть была постоянной темой в творчестве Толстого. Она врывается уже в одно из самых светлых его произведений – дебютную повесть «Детство», опубликованную в журнале «Современник» в 1852 году, за двадцать лет до начала работы над «Анной Карениной». Со смертью матери заканчивается детство главного героя – Николеньки Иртеньева. Это сродни утрате Рая – того детского рая, в котором он жил и которого больше не будет.

Важно, что повесть «Детство» Толстой писал на Кавказской войне, где видел немало смертей. Одна из них – гибель юного прапорщика Анатолия Аланина, павшего жертвой собственной чрезмерной храбрости, описана Толстым в рассказе «Набег» хотя и с сочувствием, но без ужаса, как обыденная смерть на войне.

Раненый оглянулся; бледное лицо его оживилось печальной улыбкой.

– Да, вас не послушался.

– Скажите лучше: так Богу угодно, – повторил капитан.

Приехавший доктор принял от фельдшера бинты, зонд и другую принадлежность и, засучивая рукава, с ободрительной улыбкой подошел к раненому.

– Что, видно, и вам сделали дырочку на целом месте, – сказал он шутливо-небрежным тоном, – покажите-ка.

Прапорщик повиновался; но в выражении, с которым он взглянул на веселого доктора, были удивление и упрек, которых не заметил этот последний. Он принялся зондировать рану и осматривать ее со всех сторон; но выведенный из терпения раненый с тяжелым стоном отодвинул его руку…

– Оставьте меня, – сказал он чуть слышным голосом, – все равно я умру.

С этими словами он упал на спину, и через пять минут, когда я, подходя к группе, образовавшейся возле него, спросил у солдата: «Что прапорщик?», мне отвечали: «Отходит».

Но уже совсем иначе будет описана сцена гибели шестнадцатилетнего Пети Ростова в «Войне и мире». Петя Ростов – прямое продолжение Алабина в «Набеге». Такой же пылкий, храбрый и в то же время сентиментальный мальчик. И – погибает он точно так же, не послушав приказа начальства и бросившись в открытый бой.

– Убит?! – вскрикнул Денисов, увидав еще издалека то знакомое ему, несомненно безжизненное положение, в котором лежало тело Пети.

– Готов, – повторил Долохов, как будто выговаривание этого слова доставляло ему удовольствие, и быстро пошел к пленным, которых окружили спешившиеся казаки. – Брать не будем! – крикнул он Денисову.

Денисов не отвечал; он подъехал к Пете, слез с лошади и дрожащими руками повернул к себе запачканное кровью и грязью, уже побледневшее лицо Пети.

«Я привык что-нибудь сладкое. Отличный изюм, берите весь», вспомнилось ему. И казаки с удивлением оглянулись на звуки, похожие на собачий лай, с которыми Денисов быстро отвернулся, подошел к плетню и схватился за него.

Здесь тональность совсем иная. Петя Ростов, в отличие от Алабина, погибает мгновенно – нелепо и страшно. Вид его окровавленного трупа заставляет рыдать даже такого опытного партизана, как Денисов, но и эти рыдания похожи на «собачий лай». Это деэстетизация смерти. В ней нет никакой красоты, как нет в глазах Денисова никакого оправдания в гибели этого мальчишки…

Но все-таки Петя погибает в бою за свое Отечество. В этом есть момент подвига. А вот матушка Николеньки Иртеньева в «Детстве» умирает… просто потому, что умирает. Причем в достаточно молодом возрасте. Такая смерть – самое ужасное, что случится в жизни этого мальчика и что перевернет его представление о мире.

Панихида кончилась; лицо покойницы было открыто, и все присутствующие, исключая нас, один за другим стали подходить к гробу и прикладываться.

Одна из последних подошла проститься с покойницей какая-то крестьянка с хорошенькой пятилетней девочкой на руках, которую, бог знает зачем, она принесла сюда. В это время я нечаянно уронил свой мокрый платок и хотел поднять его; но только что я нагнулся, меня поразил страшный пронзительный крик, исполненный такого ужаса, что, проживи я сто лет, я никогда его не забуду, и, когда вспомню, всегда пробежит холодная дрожь по моему телу. Я поднял голову – на табурете подле гроба стояла та же крестьянка и с трудом удерживала в руках девочку, которая, отмахиваясь ручонками, откинув назад испуганное личико и уставив выпученные глаза на лицо покойной, кричала страшным, неистовым голосом. Я вскрикнул голосом, который, я думаю, был еще ужаснее того, который поразил меня, и выбежал из комнаты.

Только в эту минуту я понял, отчего происходил тот сильный тяжелый запах, который, смешиваясь с запахом ладана, наполнял комнату; и мысль, что то лицо, которое за несколько дней было исполнено красоты и нежности, лицо той, которую я любил больше всего на свете, могло возбуждать ужас, как будто в первый раз открыла мне горькую истину и наполнила душу отчаянием.

Так в первом же произведении Толстого возникает труп и хлопоты, связанные с мертвым телом. С трупом надо что-то делать. От него нужно как-то избавиться. Мертвое тело маменьки, самого дорогого для него человека, не вызывает в Николеньке ничего, кроме ужаса и отвращения. На этом страшном впечатлении и той «горькой истине», которую он открывает, и заканчивается детство героя. Рая на земле, где любимый человек превращается в зловонный труп, нет и быть не может.

Важно заметить, что подобное отношение к мертвецам оставалось у Толстого на протяжении всей жизни. Не к памяти о том, какими они были до смерти, а к тому, что делается с человеком после нее. Когда в 1906 году от воспаления легких скончалась его любимая дочь Маша, полностью разделявшая поздние идеи отца, Толстой оставался возле больной до последней секунды, но отказался идти на кладбище, где ее хоронили.

Известно, что Толстой после разрыва с Церковью был категорически против того, чтобы над его телом после смерти совершали какие-то церковные обряды, и завещал похоронить себя в лесу Ясной Поляны. Место захоронения он выбрал неслучайное – там, где они когда-то детьми вместе с братом Николаем (его имя он даст главному герою «Детства») закопали «зеленую палочку» – символ всеобщего счастья. Менее известно, что Толстой, очень презрительно относился к тому, что сделают с его телом после смерти. В завещании 1908 года он писал после распоряжения о своих сочинениях: «Второе, хотя это из пустяков пустяки, то, чтобы никаких не совершали обрядов при закопании в землю моего тела. Деревянный гроб, и кто хочет, снесет или свезет в Заказ против оврага, на место зеленой палочки. По крайней мере, есть повод выбрать то или иное место».

В дневнике 1909 года он пишет о своем будущем мертвом теле еще более пренебрежительно: «Повторяю при этом случае и то, что похоронить меня прошу также без так называемого богослужения, а зарыть тело в землю, чтобы оно не воняло».

Но возникает подозрение, что это пренебрежительное отношение к собственному мертвому телу обманчиво. Если бы ему действительно было все равно, что с ним сделают после смерти и какие манипуляции будут производить с его мертвым телом, он не делал бы в своих завещательных записках распоряжения об этом с такой настойчивостью. Но это лишь догадки.

Впрочем, в «Детстве» есть и другой взгляд на смерть, но это взгляд не ребенка, а повзрослевшего героя, alter ego самого автора. Здесь рассказывается о смерти старой горничной матери Николеньки Натальи Савишны. Так случилось, что в свое время она не смогла выйти замуж за любимого человека и осталась в девушках, всю жизнь посвятив своим господам. Такой женской участи не позавидуешь, но именно это сделало ее смерть легкой.

Она оставляла жизнь без сожаления, не боялась смерти и приняла ее как благо. Часто это говорят, но как редко действительно бывает! Наталья Савишна могла не бояться смерти, потому что она умирала с непоколебимою верою и исполнив закон Евангелия. Вся жизнь ее была чистая, бескорыстная любовь и самоотвержение…

Она совершила лучшее и величайшее дело в этой жизни – умерла без сожаления и страха.

От «Детства» прямой переход к рассказу «Три смерти», написанному в 1858 году. В рассказе три главных героя – барыня, ямщик и дерево. И все трое умирают. Барыня уходит из жизни тяжело, мучительно и, как сказал бы Толстой, «эгоистично». Она, как и Николай Левин, больна чахоткой в последней стадии, но не желает спокойно принять своей участи – терзает близких, заставляет их везти ее в Италию, хотя все понимают, что она и до Москвы не доедет.

В соседней комнате ямской избы, где остановились по дороге барыня с мужем и доктором, умирает ямщик Федор. Умирает тоже тяжело, но спокойно, «не эгоистически», отдавая свои новые сапоги молодому ямщику и только прося его за это поставить на его могиле «камень». «Камня» молодой ямщик не купил (а вот над могилой барыни воздвигли целую каменную часовню), но все-таки устыдился и сделал на могиле товарища деревянный крест. Для этого он срубил в лесу ясень – и это была уже третья смерть в рассказе.

Топор низом звучал глуше и глуше, сочные белые щепки летели на росистую траву, и легкий треск послышался из-за ударов. Дерево вздрогнуло всем телом, погнулось и быстро выпрямилось, испуганно колебаясь на своем корне. На мгновенье все затихло, но снова погнулось дерево, снова послышался треск в его стволе, и, ломая сучья и спустив ветви, оно рухнулось макушей на сырую землю. Звуки топора и шагов затихли. Малиновка свистнула и вспорхнула выше. Ветка, которую она зацепила своими крыльями, покачалась несколько времени и замерла, как и другие, со всеми своими листьями. Деревья еще радостнее красовались на новом просторе своими неподвижными ветвями.

Такая смерть в глазах Толстого – высшее достижение «неэгоизма». Но это наводит на грустные мысли. Если такая смерть – идеал, а величайшее дело человека умереть «без сожаления и страха», то идеал человека – отсутствие личности и сознания. Любое сознание своей личности так или иначе «эгоистично», ибо содержит в себе ego (я). И даже Наталья Савишна не исключение.

Толстой боялся смерти. Его ego было слишком велико, чтобы он мог спокойно принять возможность его уничтожения. Можно утверждать, что на протяжении всей жизни не было для него чувства более мучительного, чем страх смерти, которая уничтожит его «я» и превратит его в разлагающийся труп. Можно предположить, что и вся религиозная философия Толстого была попыткой преодолеть этот страх смерти и как-то объяснить себе, зачем Бог, создав его как личность, в конце концов эту личность обращает в прах.

Толстой не присутствовал при смерти брата Дмитрия, ставшего затем прообразом Николая Левина. Посетив умиравшего в орловской гостинице, он уехал в Петербург в поисках развлечений, а Митя вскоре скончался. Впоследствии Толстой корил себя за этот поступок. За то, что не захотел остаться возле брата, ухаживать за ним и одновременно наблюдать день за днем и час за часом отвратительную физиологию смерти. Можно предположить, что, когда в «Анне Карениной» он описывал смерть Николая, он напрягал все свое воображение, чтобы мучить не столько читателя, сколько себя самого. Он заставил себя глазами Константина Левина пережить все то, что когда-то пережить не захотел, возможно, просто испугавшись. Это был своего рода жанр «иди и смотри», а также дневник, написанный как бы задним числом, спустя двадцать лет. Читать главы о смерти Николая невыносимо не потому, что автор сознательно мучает своего читателя, а потому, что он мучает самого себя, исправляя «грех» своей молодости. Но отсюда при чтении этих глав возникает двойной эффект «мучительства». Мы мучаемся вместе с Николаем и мучаемся вместе с Левиным-Толстым. Это как если бы мы читали описание смерти человека писателем и одновременно дневник родного брата, который зачем-то жестоко заставил себя в своем воображении смотреть на это. И не просто смотреть, но думать о том, что будет с ним самим в этом положении. А главное – что будет с ним после того, как он умрет.

И здесь Толстой предельно честен. Левин не находит ответа на этот вопрос…

Спустя четыре года после смерти Дмитрия, в 1860 году, во французском городке Гиере умирал от чахотки другой старший брат Толстого – Николай. Умный, достойный человек, образцовый военный и талантливый писатель, чей цикл рассказов «Охота на Кавказе» высоко оценил Иван Тургенев, Николай всегда был для Льва образцом для подражания. Именно за ним он уехал служить на Кавказ, когда запутался в своих делах и долгах. К тому же Николай был самым старшим из четырех братьев Толстых, и, когда они вместе с сестрой Машей остались сиротами после ранней смерти родителей, Николай стал им вроде отца. Детьми они даже обращались к нему на «вы». Он во всех, кто его знал, оставлял только самое приятное впечатление. Младшая сестра жены Толстого Софьи Андреевны Татьяна Андреевна Кузминская вспоминала о нем:

«Он был небольшого роста, плечистый, с выразительными глубокими глазами. В эту зиму он только что приехал с Кавказа и носил военную форму. Этот замечательный по своему уму и скромности человек оставил во мне лучшие впечатления моего детства. Сколько поэзии вынесла я из его импровизированных сказочек. Бывало, усядется он с ногами в угол дивана, а мы, дети, вокруг него, и начнет длинную сказку или же сочинит что-либо для представления, раздаст нам роли и сам играет с нами».

При этом Николай был убежденным холостяком. Может, из-за того, что вел походную армейскую жизнь, а может, зная о своей болезни, которая уже забрала из жизни брата Дмитрия. Так или иначе, но в момент своей смерти он был без семьи, и Лев оказался единственным, кто присутствовал при этом и ухаживал за ним в последние дни его жизни.

Смерть Николая произвела сильнейшее впечатление на Льва. (Кстати, в это время ему было как раз 32 года, как Левину в начале романа.) В дневнике он пишет: «Скоро месяц что Н[иколинька] умер. Страшно оторвало меня от жизни это событие. Опять вопрос: зачем? Уж недалеко до отправления туда. Куда? Никуда…»

«Для чего хлопотать, стараться, коли от того, что было Н.Н.Толстой… ничего не осталось», – жалуется он в письме к Фету.

А в письме к своей тетушке А.А.Толстой сообщает: «Два месяца я час за часом следил за его погасанием, и он умер буквально на моих руках. Мало того, что это один из лучших людей, которых я встречал в жизни, что он был брат, что с ним связаны лучшие воспоминания моей жизни, это был лучший мой друг. Тут разговаривать нечего; вы, может быть, это знаете, но не так, как я; не то, что половина жизни оторвана, но вся энергия жизни с ним похоронена. Незачем жить, коли он умер, и умер мучительно, так что же тебе будет – еще хуже. Вам хорошо, ваши мертвые живут там, вы свидитесь с ними (хотя мне всегда кажется, что искренно нельзя этому верить – было бы слишком хорошо), а мои мертвые исчезли, как сгоревшее дерево».

Дерево… Как в рассказе «Три смерти».

Гиер – юг Франции, куда в то время съезжались больные чахоткой со всей Европы и из России. В ноябре, вскоре после смерти Николая, Толстой пишет в дневнике о смерти неизвестного нам ребенка: «Умер в мученьях мальчик 13 л[ет] от чахотки. За что? Единственное объяснение дает вера в возмездие будущей жизни. Ежели ее нет, то нет и справедливости, и не нужно справедливости, и потребность справедливости есть суеверие».

В следующей дневниковой записи он пытается обосновать свое понимание «справедливости»: «Справедливость составляет существенную потребность человека к человеку. То же отношение человек ищет в своем отношении к миру. Без будущей жизни его нет. Целесообразность! единственный неизменный закон природы, скажут естественники. Ее нет в явлениях души человека – любви, поэзии, в лучших явлениях. Ее нет. Всё это было и умерло, часто не выразившись. Природа далеко переступила свою цель, давши человеку потребность поэзии и любви, ежели один закон ее целесообразность…»

Все это нашло отражение в мыслях Константина Левина в «Анне Карениной», которые вызвала в нем смерть Николая.

Впервые Николай Левин появляется в XXIV главе первой части романа, когда в Москве к нему приезжает Константин. Это описывается после сцены бала, хотя хронологически Левин отправился к брату в гостиницу сразу после отказа Кити, то есть за несколько дней до бала. Такой сбой хронологии вообще характерен для «левинской» части романа. Ведь, по словам Стивы, Левин все делает не так, как другие. Так и здесь он врывается в пространство «каренинского» романа и нарушает в нем последовательный ход событий.

Но если сам Константин Левин все-таки как-то связан с персонажами «каренинской» интриги (с Кити, влюбленной во Вронского, и со Стивой, братом Анны), то Николай здесь ни к селу, ни к городу. Левин и сам толком не понимает, зачем он едет навестить брата – ведь Николай разорвал все отношения и с ним, и с их общим сводным братом Сергеем Ивановичем Кознышевым. Скорее всего, он делает это не по желанию, а по внутренней обязанности. Раз уж приехал в Москву, надо навестить брата, который серьезно болен.

Предыстория жизни Николая Левина почти в точности совпадает с историей жизни Дмитрия Толстого.

[о]: Всю длинную дорогу до брата Левин живо припоминал себе все известные ему события из жизни брата Николая. Вспоминал он, как брат в университете и год после университета, несмотря на насмешки товарищей, жил как монах, в строгости исполняя все обряды религии, службы, посты и избегая всяких удовольствий, в особенности женщин; и потом как вдруг его прорвало, он сблизился с самыми гадкими людьми и пустился в самый беспутный разгул. Вспоминал потом про историю с мальчиком, которого он взял из деревни, чтобы воспитывать, и в припадке злости так избил, что началось дело по обвинению в причинении увечья. Вспоминал потом историю с шулером, которому он проиграл деньги, дал вексель и на которого сам подал жалобу, доказывая, что тот его обманул. (Это были те деньги, которые заплатил Сергей Иваныч.) Потом вспоминал, как он ночевал ночь в части за буйство. Вспоминал затеянный им постыдный процесс с братом Сергеем Иванычем за то, что тот будто бы не выплатил ему долю из материнского имения; и последнее дело, когда он уехал служить в Западный край и там попал под суд за побои, нанесенные старшине…

В начале романа Николай болен, но еще не умирает. Он еще одержим идеей создания сельскохозяйственной артели и изучает статьи на эту тему. Но при этом сильно пьет, и видно, что это обреченный человек. Тем не менее внешний вид брата хотя и вызывает у Константина беспокойство, но еще не рождает собственного страха смерти. Зато этим страхом уже одержим его брат.

[о]: Константин Левин слушал его, и то отрицание смысла во всех общественных учреждениях, которое он разделял с ним и часто высказывал, было ему неприятно теперь из уст брата.

– На том свете поймем все это, – сказал он шутя.

– На том свете? Ох, не люблю я тот свет! Не люблю, – сказал он, остановив испуганные дикие глаза на лице брата. – И ведь вот кажется, что уйти изо всей мерзости, путаницы, и чужой и своей, хорошо бы было, а я боюсь смерти, ужасно боюсь смерти. – Он содрогнулся. – Да выпей что-нибудь. Хочешь шампанского? Или поедем куда-нибудь. Поедем к цыганам! Знаешь, я очень полюбил цыган и русские песни.

Язык его стал мешаться, и он пошел перескакивать с одного предмета на другой. Константин с помощью Маши уговорил его никуда не ездить и уложил спать совершенно пьяного.

Страх смерти, заливаемый водкой и заглушаемый бесперспективными, не воплотимыми в жизнь идеями, – вот состояние Николая. Все еще не так страшно, но все-таки появление Николая в начале романа, ничем не оправданное с точки зрения любовной романной интриги, вносит в него определенный диссонанс. И, наверное, неслучайно Толстой ставит этот эпизод после сцены бала. Возможно, ему важно показать, что и страдания Левина, которому отказала Кити, и страдания самой Кити, которую «предали» Анна и Вронский, – мелочи в сравнении со страхом смерти пусть жалкого и неприятного, но глубоко несчастного человека. С самого начала структура романа подчиняется не внешней хронологии, а глубинным смысловым связям.

Сюжет внешний изнутри подрывается сюжетом внутренним, значение которого мы не сразу понимаем. «Левинская» часть с самого начала переплетается с «каренинской» еще не видимыми нитями. Анна и Вронский счастливы на балу, а Кити и Левин несчастны. Но это еще ничего не значит. Анна станет несчастной, как и Вронский после ее гибели, а Кити и Левин будут счастливы, то есть внешняя ситуация вроде бы перевернется. Но страх смерти, дыхание которой Левин еще не почувствовал во время встречи с Николаем в Москве, нагонит его даже раньше того, как он будет счастлив со своей Кити, отравит это счастье и приведет к мыслям о веревке или ружье.

Второй раз Николай и Константин встречаются в XXXI главе третьей части, когда Николай приезжает к брату в Покровское. Это конец сентября. Со времени прошлой встречи прошло полгода, но Николай уже похож на «скелет, покрытый кожей».

[о]: – Вот, я приехал к тебе, – сказал Николай глухим голосом, ни на секунду не спуская глаз с лица брата. – Я давно хотел, да все нездоровилось. Теперь же я очень поправился, – говорил он, обтирая свою бороду большими худыми ладонями.

– Да, да! – отвечал Левин. И ему стало еще страшнее, когда он, целуясь, почувствовал губами сухость тела брата и увидал вблизи его большие, странно светящиеся глаза.

Приезд Николая приходится на окончание осенних сельских работ. Левин до приезда к нему брата находился в самом веселом расположении духа и, по совету няни Агафьи Михайловны, собирался ехать на отдых за границу. Но приезд брата разрушил это состояние души, когда все виделось ему осмысленным и образ жизни казался верным и полезным для общего с крестьянами дела. Появление Николая было похоже на визит самой Смерти:

[о]: Смерть, неизбежный конец всего, в первый раз с неотразимою силой представилась ему. И смерть эта, которая тут, в этом любимом брате, спросонков стонущем и безразлично по привычке призывавшем то бога, то черта, была совсем не так далека, как ему прежде казалось. Она была и в нем самом – он это чувствовал. Не нынче, так завтра, не завтра, так через тридцать лет, разве не все равно? А что такое была эта неизбежная смерть, – он не только не знал, не только никогда и не думал об этом, но не умел и не смел думать об этом.

«Я работаю, я хочу сделать что-то, а я и забыл, что все кончится, что – смерть».

С этого момента ничто не могло отвлечь Левина от мыслей о Смерти. Она будет возвращаться к нему постоянно, даже в самые радостные моменты его жизни. Левин вдруг понял, что «просмотрел в жизни одно маленькое обстоятельство – то, что придет смерть и все кончится, что ничего и не стоило начинать и что помочь этому никак нельзя».

Левин, с одной стороны, испытывает вину перед братом за свое здоровье, а с другой – чувствует фальшь в разговорах здорового человека со смертельно больным.

[о]: Левин чувствовал себя виноватым и не мог поправить этого. Он чувствовал, что если б они оба не притворялись, а говорили то, что называется говорить по душе, то есть только то, что они точно думают и чувствуют, то они только бы смотрели в глаза друг другу, и Константин только бы говорил: «Ты умрешь, ты умрешь, ты умрешь!» – а Николай только бы отвечал: «Знаю, что умру; но боюсь, боюсь, боюсь!» И больше бы ничего они не говорили, если бы говорили только по душе.

По дороге за границу Левин встречается с двоюродным братом Кити Колей Щербацким. Он удивил Щербацкого своей мрачностью.

[о]: – Что с тобой? – спросил его Щербацкий.

– Да ничего, так, веселого на свете мало.

– Как мало? вот поедем со мной в Париж вместо какого-то Мюлуза. Посмотрите, как весело!

– Нет, уж я кончил. Мне умирать пора.

– Вот так штука! – смеясь, сказал Щербацкий. – Я только приготовился начинать.

– Да и я так думал недавно, но теперь я знаю, что скоро умру.

Левин говорил то, что он истинно думал в это последнее время. Он во всем видел только смерть или приближение к ней.

Главам о приезде Николая Левина в Покровское в черновиках предшествовала история смерти старого слуги Парфена и рассказ о встрече Левина с бешеной собакой и том ужасе, который он испытал при этом. Эти эпизоды остались в журнальной публикации «Анны Карениной», но в окончательном издании романа Толстой исключил их, оставив лишь слова Агафьи Михайловны: «Вон Парфен Денисыч, даром что неграмотный был, а так помер, что дай бог всякому. Причастили, соборовали».

Почему Толстой в итоге исключил эпизод с бешеной собакой, можно только догадываться. Возможно, он решил избежать слишком грубой параллели между этой собакой и Николаем. Ведь и она, и он как бы настигают Левина в радостный момент его жизни, когда закончены сельские работы, собран урожай и можно предаться удовольствиям жизни. И оба внушают ему страх смерти. Между тем эпизод был весьма выразительный:

[ч]: Собака поднялась шатаясь и двинулась к нему. Движения ее показались ему странны, и мороз ужаса пробежал по спине. Он прибавил шагу, чтобы уйти от нее, и взглянул вперед, где ему можно укрыться. В 40 шагах впереди был дом управляющего, в 20 шагах сзади была собака; но она подвигалась к нему медленно рысью. На ходу он разглядел ее всю. Рот был открыт и полон слюны, хвост поджат. И вся эта ласковая, милая собака имела волшебно страшный вид, и чем более она приближалась, тем страшнее она становилась.

Ужас, какого никогда не испытывал Левин, обхватил его. Он бросился бежать своими сильными, быстрыми ногами что было духа. Он испытывал страшный ужас, но в ту минуту, как он побежал, ужас еще усилился. Как сумасшедший, он влетел в дверь сеней управляющего и захлопнул их за собой. Долго он не мог отдышаться и ответить на вопросы управляющего и его жены, выбежавших к нему в сени…

Николай. Собака. Смерть. Как это связано между собой? Николай несет в себе Смерть. Бешеная собака символизирует ее беспощадную неотвратимость, которую не принимает человеческий разум. В конце романа Левин рассуждает про себя:

[о]: «Без знания того, что я такое и зачем я здесь, нельзя жить. А знать я этого не могу, следовательно, нельзя жить», – говорил себе Левин.

«В бесконечном времени, в бесконечности материи, в бесконечном пространстве выделяется пузырек-организм, и пузырек этот подержится и лопнет, и пузырек этот – я».

Во время работы над «Анной Карениной» Смерть впервые посетила семью Льва Николаевича и Софьи Андреевны. До этого в семье Толстых не было смертей. Один за другим рождались дети: Сергей, Таня, Илья, Лев, Маша… И все они, кроме Маши, скончавшейся в 35 лет, дожили даже не до взрослого, а до преклонного возраста. Но уже во время родов Маши в феврале 1871 года Софья Андреевна едва не умерла от родовой горячки. (Это будет описано в сцене родов Анны.) Врачи советовали ей больше не рожать детей, считая, что ее организм слишком изношен. Но Толстой в то время не представлял себе семьи без непрерывного деторождения. После этого Софья Андреевна родила еще восьмерых детей. Но бич XIX века, детская смертность, уже не миновала их дом.

В ноябре 1873 года, во время начала работы над «Анной Карениной», умирает годовалый Петя, шестой ребенок в семье. В октябре 1872 года в письме к А.А.Толстой, описывая всех своих шестерых детей, Толстой говорил о нем:

«6-й Петр великан. Огромный прелестный беби, в чепце, вывертывает локти, куда-то стремится. И жена приходит в восторженное волнение и торопливость, когда его держит; но я ничего не понимаю. Знаю, что физический запас есть большой. А есть ли еще то, для чего нужен запас – не знаю. От этого я не люблю детей до 2, 3 лет – не понимаю. Говорил ли я вам про странное замечание?

Есть два сорта мужчин – охотники и неохотники. Неохотники любят маленьких детей, – беби – могут брать в руки; охотники имеют чувство страха, гадливости и жалости к беби. Я не знаю исключения этому правилу».

А 6 марта 1874 года он сообщал тетушке: «У нас нынешний год было горе. Мы потеряли меньшего сына, 6-го. Теперь 5, и ждем около Святой. Из всех близких потерь, которые мы могли понести, эта была сама легкая, – мизинец, но все-таки больно, для жены особенно».

«…ждем около Святой». В апреле того же года, на Пасху, родился седьмой ребенок – Николай. Он не прожил и года, умер от водянки в феврале 1875-го. Его смерть описана в позднем рассказе Толстого «Молитва» и в воспоминаниях Софьи Андреевны «Моя жизнь». Если смерть Пети, судя по письму Толстого, перенесли не слишком тяжело, то мучительный уход из жизни грудного Николушки стал страшным испытанием для матери.

«Три недели продолжалась мучительная рвота, – вспоминала Софья Андреевна, – неделю Николушка был без сознания, и три дня были непрерывные конвульсии. Думая, что он кончается, я за неделю перестала кормить его грудью и с ложечки вливала ему в рот воду. Но он так жадно хватал ложку, что мне стало страшно, что ребенок с голоду умрет. Я дала ему опять грудь. Не могу вспомнить без ужаса, как этот ребенок, уже потерявший всякое сознание, как зверек, схватил грудь и стиснул ее своими острыми 7-ю зубками. Потом он начал жадно сосать. Вид этого потухшего человеческого сознания и идиотизм в глазах, которые еще так недавно смотрели на меня весело и ласково, – был ужасен. И так я прокормила его еще почти неделю. За сутки до смерти все маленькие члены Николушки закоченели в неподвижном состоянии, кулачки сжались, лицо перекосилось».

В ноябре 1875-го родился восьмой ребенок – дочь Варя. Она прожила всего несколько дней.

В июне 1874 года в Ясной Поляне ушел из жизни очень дорогой лично для Льва Николаевича человек – его тетушка Татьяна Александровна Ёргольская. Она послужила прообразом Сони в «Войне и мире». Как Николай Ростов был влюблен в свою кузину Соню, так отец Толстого Николай Ильич был влюблен в Туанетт, как ее называли близкие. Но должен был жениться на Марии Николаевне Волконской не столько по любви, сколько по расчету. (Примерно так же происходит в «Войне и мире», когда Николай Ростов женится на княжне Марье Болконской.) После ранней смерти Марии Николаевны Николай Ильич все-таки сделал предложение своей былой возлюбленной, но она отказала ему, при этом фактически заменив его детям мать и воспитывая их вплоть до смерти самого Николая Ильича, после чего дети перешли под опеку других, более близких по родству тетушек. Татьяна Александровна оказала огромное духовное влияние на Льва и в чем-то определила его религиозное мировоззрение. Например, она принимала все церковные догматы, кроме одного: догмата о загробных мучениях. То есть отрицала Ад. Она говорила: «Бог, который – сама доброта, не может желать наших страданий». Это же отрицание Ада мы находим в письме Толстого В.Г.Черткову 1884 года: «Я с детства никогда не верил в загробные мучения».

«Татьяна Александровна имела самое большое влияние на мою жизнь…»; «Еще в детстве она научила меня духовному наслаждению любви…»; «Всем своим существом заражала меня любовью…», – писал о ней Толстой. И вот о смерти Татьяны Александровны он, как ни странно, написал в «Воспоминаниях» как об одном из самых светлых событий в своей жизни.

«Уже когда я был женат и она начала слабеть, она раз, выждав время, когда мы оба с женой были в ее комнате, она, отвернувшись (я видел, что она готова заплакать), сказала: „Вот что, mes chers amis[16], комната моя очень хорошая и вам понадобится. А если я умру в ней, – сказала она дрожащим голосом, – вам будет неприятно воспоминание, так вы меня переведите, чтобы я умерла не здесь“…

Когда мы несли ее по деревне, не было одного двора из шестидесяти, из которого не выходили бы люди и требовали остановки и панихиды. „Добрая была барыня, никому зла не сделала“, – говорили все…

Умирала она тихо, постепенно засыпая, и умерла, как хотела, не в той комнате, где жила, чтобы не испортить ее для нас. Умирала она, почти никого не узнавая. Меня же узнавала всегда, улыбалась, просиявала (так у Толстого. – П.Б.), как электрическая лампочка, когда нажмешь кнопку, и иногда шевелила губами, стараясь произнести Nicolas (имя отца Толстого. – П.Б.), перед смертью уже совсем нераздельно соединив меня с тем, кого она любила всю жизнь…»

Смерть Татьяны Александровны Ёргольской очень напоминает уход из жизни Натальи Савишны в «Детстве». Это тоже «неэгоистический» вариант прощания с жизнью. Такой уход явно грел душу Толстого. Если лучшие люди так принимают смерть, значит, возможно, она не так страшна. Но разум Толстого все-таки отказывался принять смерть как неизбежный конец жизни. И это становится навязчивой идеей Константина Левина, особенно в конце романа, когда он вроде бы вполне счастлив с Кити.

Он читает бездну философской литературы, но не находит ответа на главный вопрос: зачем человек живет, если он умрет?

В результате Левин приходит к мысли о необходимости веры в Бога и служения Ему как Хозяину. Работник не задается вопросом, зачем он служит хозяину. Служит, потому что он – работник, а тот – хозяин. Эту мысль подсказывает ему простой мужик Федор во время молотьбы в риге, где Левин вновь задает себе вопрос: «Зачем все это делается? Зачем я тут стою, заставляю их работать?» Зачем, если всех их «закопают», «и главное не только их, но меня закопают, и ничего не останется»?

Рассуждения Федора, сказанные совсем по другому поводу, вроде бы дают Левину неожиданный ответ на этот вопрос.

[о]: – Да так, значит – люди разные; один человек только для нужды своей живет, хоть бы Митюха, только брюхо набивает, а Фоканыч – правдивый старик. Он для души живет. Бога помнит.

– Как бога помнит? Как для души живет? – почти вскрикнул Левин.

– Известно как, по правде, по-божью. Ведь люди разные. Вот, хоть вас взять, тоже не обидите человека…

– Да, да, прощай! – проговорил Левин, задыхаясь от волнения, и, повернувшись, взял свою палку и быстро пошел прочь к дому.

«Я освободился от обмана, я узнал хозяина», – думает Левин. Хозяин – это Бог. Его воля в том, чтобы люди жили не для брюха, а для души, для добра. Но в чем тогда заключался обман, от которого освободился Левин? И он решает, что он «жил хорошо, но думал дурно». То есть фактически приходит к отрицанию разума. Разум – это зло. «Разум открыл борьбу за существование и закон, требующий того, чтобы душить всех, мешающих удовлетворению моих желаний. Это вывод разума. А любить другого не мог открыть разум, потому что это неразумно».

[о]: «Да, гордость», – сказал он себе…

«И не только гордость ума, а глупость ума. А главное – плутовство, именно плутовство ума. Именно мошенничество ума», – повторил он.

Это и есть итог духовных исканий Константина Левина, вызванных страхом смерти. Чтобы ее не бояться, надо отказаться от «плутовства ума». Просто жить для души и творить добро, как того требует Бог-хозяин. И тогда умрешь спокойно, как простой мужик Парфен, или как Наталья Савишна, или как Татьяна Александровна. Откажись от ума и слушайся души – вот как все просто…

Но для самого Толстого это не стало итогом его духовных исканий. С окончанием «Анны Карениной» эти поиски только начинались. Отказаться от поиска разумных обоснований жизни и смерти человеческой он не мог…

Глава десятая

Анна и Левин

Вот, казалось бы, два персонажа, между которыми нет и не может быть ничего общего.

Она – падшая женщина, причем в глазах не только света, но и самого Толстого.

Он – образец добродетели.

Она мечтает о страстной любви и тяготится скучным замужеством.

Он видит в любви прежде всего ее платоническую сторону и мечтает о законном браке.

Она – тайфун, разрушающий не только свою жизнь, но и судьбы окружающих ее людей.

Он – созидатель, рядом с которым надежно и спокойно.

Она ищет наслаждения.

Он – смысла жизни.

Она – бездельница.

Он – работник.

Может быть, единственное, что их сближает, – это принципиальный отказ от участия в ролевых играх, в которые, так или иначе, играют почти все персонажи романа, включая даже честную Долли. Но ведь и Анна начинает свой бунт против светских приличий спустя не менее восьми лет жизни с Карениным, а до этого неплохо исполняет роль добродетельной жены.

Это уже потом, после падения Вронского на скачках, признания мужу в неверности, а главное, родов, во время которых она была на волосок от смерти, Анна, какое-то время поколебавшись в решении остаться с Карениным и, стало быть, продолжать лгать, решается на свой бунт против судьбы. Это делает ее настоящей героиней и ведет к неизбежной гибели.

Левин с начала романа показан как человек, органически не способный лгать и участвовать в ролевых играх. Левин неприятен для окружающих, в отличие от Анны, но честен перед ними и перед самим собой. Если он и пытается делать вид и сохранять хорошую мину при плохой игре, это у него скверно получается, как это было во время первого предложения Кити или ситуации с Весловским, или в разговоре с Вронским на дворянских выборах. Это, пожалуй, самое лучшее качество Левина – неспособность кривить душой.

Анна тоже приходит к этому, но от отчаяния, а Левин – потому, что так создан изначально. Другое дело, что Анне ее бунтарства не простят, и даже Вронскому ее радикальное поведение будет в тягость. А Левин – сам хозяин своей судьбы. Он ни от кого не зависим. Условия их бунта заведомо неравные. Поэтому Анна вызывает жалость, а Левина жалеть не за что. Он сам выбрал свой стиль жизни.

Есть еще одно обстоятельство, которое объединяет Левина и Анну. Оба – сироты и выросли без родителей. Вообще сиротство – очень важная тема в романе, хотя она нигде не проявлена напрямую. Сироты не только Левин и Анна, но Стива и Каренин. Все четверо росли без родительского присмотра и без родительской любви. Возможно, это во многом определяет их характеры, такие разные.

Вот Стива… Не оттого ли он ищет в жизни только удовольствий, что в детстве их недополучил? Не оттого ли тянется к женщинам, что когда-то был лишен материнской ласки?

Каренин… Откуда эта его чудовищная зажатость, застегнутость на все пуговицы? Не оттого ли, что жизнь не баловала и всего приходилось добиваться самому? Не потому ли, теряя Анну, Каренин сначала впадает в нерешительность, а потом – в отчаяние, что, впервые обретя семейный очаг, вдруг видит, что и этот очаг заливается водой?

Тема сиротства была очень личной для Толстого. Возможно, именно поэтому он не заострял ее в романе в характеристиках персонажей, а только намечал одной-двумя фразами, что для него она была слишком болезненной.

«…отец всю свою жизнь был очень одинок, – писал его сын Сергей Львович. – Он рано лишился родителей. Как сознательно, так и бессознательно он искал друга, с которым мог бы быть вполне откровенным, которого бы он любил и который отвечал бы ему тем же… Жена, семья, дети на время заглушили его тоску…»

Здесь важное уточнение – на время. Семейная жизнь не заглушает до конца внутреннюю, сложно объяснимую тоску Анны, Стивы, Каренина и Левина. Все они чего-то ищут на стороне, за пределами семьи. Стива – в гулянках, Каренин – в службе, Анна – в незаконной любви, Левин – в поисках смысла жизни.

Казалось бы, для сироты обретение семьи – это такое счастье, за которое нужно держаться обеими руками. Но – нет. Что-то идет не так…

Однажды жена Толстого Софья Андреевна в дневнике проницательно заметила, что главная беда ее мужа – отсутствие привычки к семье. То, чего не было дано с детства, не построишь сам, как ни старайся – во всяком случае такова логика романа. Семья Облонских сохранится не благодаря Стиве, а потому, что есть Долли с ее привычкой к семейному счастью с любящими друг друга стариками Щербацкими. Этот шанс есть у и семьи Левиных. Но не благодаря Левину, мечтавшему о семейной жизни, а потому что Кити, как и Долли, выросла из одного семейного корня. А вот союз Анны и Каренина обречен, как и союз с Вронским.

Интересно, что главным двигателем создания прочной семьи является не Анна, а Вронский. Именно он настаивает на разводе Анны и желает узаконить свою дочь, дать ей свою фамилию, а в будущем иметь и других детей. Вронский хотя и рано потерял отца и не любит свою мать, но все же имеет привычку к семейной жизни, как и его старший брат, семье которого Вронский помогает. Но этого напрочь лишена Анна, и это тот случай, когда мужчина, при всем желании и старании, сделать ничего не сможет.

Неожиданные параллели между Анной и Левиным возникают как будто случайно. Но они, если вдуматься, о многом говорят. Почему Анна ненавидит мать Вронского? Не только потому, что та интригует против нее, но и потому, что родственные отношения ее возлюбленного с матерью находятся за пределами ее власти над ним. Каждая его встреча с матерью выводит Анну из себя. Даже когда речь идет о разделе отцовского наследства, который Вронский, собственно, затеял ради того, чтобы обеспечить их с Анной безбедную жизнь, ведь до этого он отказался от своей доли в пользу брата. Но так же и Левина, хотя не в агрессивной форме, раздражает приезд родных Кити в Покровское, где он поселился с молодой женой, увезя ее в деревню сразу после венчания. (Так было в жизни самого Толстого: молодую жену он увез в Ясную Поляну в специально купленной карете сразу в ночь после свадьбы.) Щербацкие приятны Левину, особенно тесть, но их вторжение в его семью раздражает его. Мотивы раздражения Анны и Левина вроде бы разные, но источник в чем-то сходный. У обоих нет изначальной привычки к родственным отношениям.

[о]: Все это были родные и друзья жены Левина. И хотя он всех их любил, ему немного жалко было своего левинского мира и порядка, который был заглушаем этим наплывом «щербацкого элемента», как он говорил себе. Из его родных гостил в это лето у них один Сергей Иванович, но и тот был не левинского, а кознышевского склада человек, так что левинский дух совершенно уничтожался.

Но все это очень зыбкие параллели. Тем не менее именно этих двух персонажей Толстой почему-то делает главными героями романа. Или все-таки двух романов, как считали современники Толстого? Где тот замок, скрепляющий арочную архитектуру произведения, которой так гордился автор в письме к педагогу Рачинскому, в то же время уверяя, что никто его не заметит?

Анна и Левин – два самых одиноких персонажа в романе. Это не сразу замечаешь, но, когда это понимаешь, многое в их поведении видится несколько иначе. У Анны и Левина нет подруг и друзей. У Стивы и Вронского – бездна приятелей, с некоторыми из которых они весьма близки. У Левина друзей нет совсем. У Анны нет подруг. Едва ли Бетси можно считать подругой Анны, потому что это не та женщина, с которой она может быть вполне откровенной. Единственный близкий человек Анне – это Долли. Но она живет в другом городе.

Анна безумно любит своего сына Сережу, потому что это единственное существо, с которым она ежедневно испытывает не только душевную, но и тактильную близость. Эта жажда обоюдной нежности, слияния душ и тел настолько же сильна в Анне, насколько не удовлетворена. Сын – это не друг и не любимый. Это – часть ее самой.

В повести «Юность» Толстой пишет, что одним из самых страстных желаний Иртеньева после «любви к ней», к воображаемой женщине, была «любовь любви». Это очень сложная душевная категория, но без нее мы не поймем ни автобиографического героя повести Толстого, ни Левина, ни Анны.

Любовь любви. Анна полюбила не Вронского, а свою любовь к нему. Вся нерастраченная жажда нежности и восхищения другим человеком выливается на Вронского, который, может быть, этого и недостоин, но это уже неважно.

[о]: Чем больше она узнавала Вронского, тем больше она любила его. Она любила его за его самого и за его любовь к ней. Полное обладание им было ей постоянно радостно. Близость его ей всегда была приятна. Все черты его характера, который она узнавала больше и больше, были для нее невыразимо милы… Ее восхищение пред ним часто пугало ее самое: – она искала и не могла найти в нем ничего непрекрасного. Она не смела показывать ему сознание своего ничтожества пред ним.

Сравните это со взглядом Левина на Кити, когда в начале романа они встречаются на катке:

[о]: Он узнал, что она тут, по радости и страху, охватившим его сердце. Она стояла, разговаривая с дамой, на противоположном конце катка. Ничего, казалось, не было особенного ни в ее одежде, ни в ее позе; но для Левина так же легко было узнать ее в этой толпе, как розан в крапиве. Все освещалось ею. Она была улыбка, озарявшая все вокруг. «Неужели я могу сойти туда, на лед, подойти к ней?» – подумал он. Место, где она была, показалось ему недоступною святыней, и была минута, что он чуть не ушел: так страшно ему стало.

Кроме Анны и Левина, ни один из героев романа не способен на такой взгляд на любимого человека. Но и ни один из героев не способен оценить такой невыносимой, на самом деле, любви любви, а тем более соответствовать ей.

Неслучайно в начале романа Кити влюблена не в Левина, а во Вронского. Его любить проще. Да и он испытывает к ней вполне определенные чувства, но не хочет расставаться со своими холостыми привычками. А если бы хотел, Кити стала бы ему прекрасной парой! Остепенившись и сделавшись помещиком, Вронский мечтает о нормальной семье. Но рядом с ним не та женщина, которая способна на это.

В черновиках Толстой не один раз менял вектор течения романа. Он разводил Анну с Карениным, венчал ее с Вронским, обещал им счастливую жизнь, но каждый раз этот вектор его не устраивал, потому что не отвечал характеру героини, которая уже задавала свои правила игры. Как пушкинская Татьяна «удрала штуку», выйдя замуж за генерала, удивив самого автора, так Анна отказалась от развода с Карениным и, стало быть, замужества с Вронским.

В черновиках Нерадов, будущий Левин, знаком с Анной в самом начале романа и считает, что она «необыкновенно мила». Мила, и только. Но почему-то в окончательной версии Толстой разводит Анну и Левина по разным полюсам, позволив встретиться, да и то случайно, лишь в конце романа, в седьмой его части, незадолго до самоубийства героини.

Эта их встреча заслуживает особого внимания.

За время визита к Анне, который устроил ему Стива после посещения Английского клуба, Левин дважды очаровывается Анной. Сначала – ее портретом.

[о]: Пройдя небольшую столовую с темными деревянными стенами, Степан Аркадьич с Левиным по мягкому ковру вошли в полутемный кабинет, освещенный одною с большим темным абажуром лампой. Другая лампа-рефрактор горела на стене и освещала большой во весь рост портрет женщины, на который Левин невольно обратил внимание. Это был портрет Анны, деланный в Италии Михайловым. В то время как Степан Аркадьич заходил за трельяж и говоривший мужской голос замолк, Левин смотрел на портрет, в блестящем освещении выступавший из рамы, и не мог оторваться от него. Он даже забыл, где был, и, не слушая того, что говорилось, не спускал глаз с удивительного портрета. Это была не картина, а живая прелестная женщина с черными вьющимися волосами, обнаженными плечами и руками и задумчивою полуулыбкой на покрытых нежным пушком губах, победительно и нежно смотревшая на него смущавшими его глазами. Только потому она была не живая, что она была красивее, чем может быть живая.

Считается, что прототипом художника Михайлова был Иван Крамской, создавший первый живописный портрет Толстого в 1873 году, в год начала работы над «Анной Карениной». Главная особенность таланта Михайлова в том, что он способен сочетать правдивость изображения с проникновением в глубину души портретируемого и показывать в нем то, что другие чувствуют, но не видят. Даже Вронский впервые узнает Анну, глядя на этот ее портрет.

[о]: Портрет с пятого сеанса поразил всех, в особенности Вронского, не только сходством, но и особенною красотою. Странно было, как мог Михайлов найти ту ее особенную красоту. «Надо было знать и любить ее, как я любил, чтобы найти это самое милое ее душевное выражение», – думал Вронский, хотя он по этому портрету только узнал это самое милое ее душевное выражение. Но выражение это было так правдиво, что ему и другим казалось, что они давно знали его.

Второй раз Анна покоряет Левина, когда он видит ее в живом образе. Толстой не жалеет слов, чтобы показать нам все эмоциональное напряжение, которое испытывают оба героя при этой встрече, всю гамму чувств, которую они переживают.

[о]: – Я очень рада, – услыхал он вдруг подле себя голос, очевидно обращенный к нему, голос той самой женщины, которою он любовался на портрете. Анна вышла ему навстречу из-за трельяжа, и Левин увидел в полусвете кабинета ту самую женщину портрета в темном, разноцветно-синем платье, не в том положении, не с тем выражением, но на той самой высоте красоты, на которой она была уловлена художником на портрете. Она была менее блестяща в действительности, но зато в живой было и что-то такое новое привлекательное, чего не было на портрете…

Левин поглядел с портрета на оригинал. Особенный блеск осветил лицо Анны в то время, как она почувствовала на себе его взгляд. Левин покраснел и, чтобы скрыть свое смущение, хотел спросить, давно ли она видела Дарью Александровну…

Сцена первой встречи Анны и Вронского в начале романа, которая происходит в вагоне поезда, описана Толстым куда более скупо. И это понятно: характеры героев еще не раскрыты, мы еще ничего толком не знаем ни об Анне, ни о Вронском, мы сами знакомимся с ними во время этой встречи. А вот Анна и Левин встречаются друг с другом, когда и «каренинская», и «левинская» части романа близятся к его завершению. Словно два главных его героя прожили целую жизнь, испытали множество превратностей судьбы, горе и радость, счастье и разочарование, и вот, наконец, нашли один другого.

Прежде чем стать любовницей Вронского, Анна долго боролась с его натиском и со своими ответными чувствами. С Левиным этого не нужно. Они понимают друг друга с полуслова. И создается впечатление, что они были знакомы давным-давно и очень близко, но только по какой-то нелепой причине не могли встретиться.

[о]: Всякое слово в разговоре с нею получало особенное значение. И говорить с ней было приятно, еще приятнее было слушать ее.

Анна говорила не только естественно, умно, но умно и небрежно, не приписывая никакой цены своим мыслям, а придавая большую цену мыслям собеседника…

«Да, да, вот женщина!» – думал Левин, забывшись и упорно глядя на ее красивое подвижное лицо…

И она опять взглянула на Левина. И улыбка и взгляд ее – все говорило ему, что она к нему только обращает свою речь, дорожа его мнением и вместе с тем вперед зная, что они понимают друг друга.

Между тем говорят они о разной ерунде. О каких-то французских романах, которые читает Анна, скучая в отсутствии Вронского, о живописных выставках, на которых побывал Левин, скучая в Москве в ожидании родов Кити… Левину нет никакого дела до этих романов и вообще не нравится современная живопись. Но каждое слово Анны приводит его в восторг.

[о]: Следя за интересным разговором, Левин все время любовался ею – и красотой ее, и умом, образованностью, и вместе простотой и задушевностью. Он слушал, говорил и все время думал о ней, о ее внутренней жизни, стараясь угадать ее чувства. И, прежде так строго осуждавший ее, он теперь, по какому-то странному ходу мыслей, оправдывал ее и вместе жалел и боялся, что Вронский не вполне понимает ее.

Справедливости ради заметим, что Анна не была до конца правдива, когда беседовала с Левиным. Она несомненно соблазняла его. Это была и одновременно ее месть Вронскому, и желание доказать себе, что она еще привлекательна для других мужчин, и даже подспудное стремление испортить Кити ее счастье с Левиным.

[о]: – Передайте вашей жене, что я люблю ее, как прежде, и что если она не может простить мне мое положение, то я желаю ей никогда не прощать меня. Чтобы простить, надо пережить то, что я пережила, а от этого избави ее бог.

– Непременно, да, я передам… – краснея, говорил Левин.

Когда Левин вернется домой, беременная Кити по его глазам все поймет, и разразится грандиозный скандал.

[о]: Когда он подошел к ней, она взглянула на него и зарыдала.

– Что? что? – спрашивал он, уж зная вперед, что.

– Ты влюбился в эту гадкую женщину, она обворожила тебя. Я видела по твоим глазам… Да, да!

Совсем иначе воспринимает встречу с Левиным Анна. Оказывается, ее мысли были заняты только Вронским. Левина же она использовала для каких-то своих, не вполне ясных ей самой, целей.

[о]: Проводив гостей, Анна, не садясь, стала ходить взад и вперед по комнате. Хотя она бессознательно (как она действовала в это последнее время в отношении ко всем молодым мужчинам) целый вечер делала все возможное для того, чтобы возбудить в Левине чувство любви к себе, и хотя она знала, что она достигла этого, насколько это возможно в отношении к женатому честному человеку и в один вечер, и хотя он очень понравился ей (несмотря на резкое различие, с точки зрения мужчин, между Вронским и Левиным, она, как женщина, видела в них то самое общее, за что и Кити полюбила и Вронского и Левина), как только он вышел из комнаты, она перестала думать о нем.

Одна и одна мысль неотвязно в разных видах преследовала ее. «Если я так действую на других, на этого семейного, любящего человека, отчего же он (Вронский. – П.Б.) так холоден ко мне?..»

Толстой, как истинный реалист и глубокий психолог, нисколько не идеализирует эту ситуацию. Но все-таки сцена запоздалой встречи главных героев романа говорит сама за себя. Если Левин очаровался Анной на вершине своего семейного счастья, то что было бы, если бы они познакомились в начале романа, когда Левин был оскорблен отказом Кити? Возможно, роман развивался бы иначе? Но конечно, гадать об этом не имеет смысла.

Настоящий замок, соединяющий и скрепляющий две половины арки одного романа, находится не здесь. Почему-то Толстой оставил его в черновиках, не позволив читателю его обнаружить. Дело в том, что в изначальной версии растерзанное под колесами поезда тело Анны первым увидел не Вронский. Его увидел Левин…

[ч]: Ордынцевы жили в Москве, и Кити взялась устроить примирение света с Анной. Ее радовала эта мысль, это усилие. Она ждала Удашева (Вронского. – П.Б.), когда Ордынцев (Левин. – П.Б.) прибежал с рассказом о ее теле, найденном на рельсах.

В следующем черновом варианте Левин и Вронский встречаются возле тела Анны. И именно здесь Левин испытывает такой страх смерти, после которого не может жить, как жил прежде.

[ч]: Еще после этого, когда в Москве прошли слухи о самоубийстве Анны и Левин поехал на ту станцию и увидал ее изуродованное тело и прелестное мертвое лицо и тут же увидал шатающегося Вронского с завороченной панталоной без шапки, как его повели вон из казармы, на Левина нашло чувство ужаса за себя. «Организм разрушен, и ничего не осталось, – подумал он. – Но почему же он разрушен? Все части целы, сила никуда не перешла. Куда же она делась?» начал думать он. И вдруг, взглянув на прелестное в смерти лицо Анны, он зарыдал над своей жалкостью с своими мыслями перед этой тайной, без разрешения которой нельзя жить. И с этой минуты мысли, занимавшие его, стали еще требовательнее и поглотили его всего.

Почему Толстой убрал эту сцену из окончательной версии романа, мы можем только предполагать. Возможно, потому, что тогда связь между Анной и Левиным была бы слишком очевидна, и замок, скрепляющий две половины арки, был бы выставлен напоказ, а этого автор не хотел, доверяя интуиции читателя.

«В варианте № 198 (рук. № 103), – пишет Н.К.Гудзий, – сказано, что очень большую роль в усилении душевной тревоги у Левина сыграло самоубийство Карениной, изуродованное тело которой он видел на станции, куда он специально поехал, узнав о гибели Анны. Обо всем этом в окончательном тексте ничего не сказано».

Но Толстой еще более усложнил задачу читателя, убрав черновые размышления Анны перед тем, как она бросилась под поезд. А между тем ее мысли почти буквально предваряли размышления Левина об организме-«пузырьке», брошенном в мир, чтобы лопнуть в любой момент. Об этом, а не о Вронском (как в окончательном варианте), думает Анна по дороге на станцию.

[ч]: «Все мы брошены на свет зачем-то, чтобы мучиться и самим делать свои мучения и не в силах быть изменить их». И она перебирала всю жизнь, и все ей грубо, просто и ясно было, и, как ни мрачно все было, ясность, с которой она видела свою и всех людей жизнь, радовала ее. «Так и я, и Петр, соскакивающий с козел, и этот артельщик с бляхой, – думала она, когда уже подъехала к низкому строению Нижегородской станции. – Зачем они живут, о чем они стараются? Сами не знают».

В окончательном варианте мысли о бессмысленности жизни приходят к Анне уже в купе поезда по дороге к последней станции в ее жизни. И эти мысли тоже очень похожи на то, к чему приходит Левин, когда он, «счастливый семьянин, здоровый человек», «был несколько раз так близок к самоубийству, что спрятал шнурок, чтобы не повеситься на нем, и боялся ходить с ружьем, чтобы не застрелиться». Случайно или нет это происходит с ним после гибели Анны?

[о]:«Избавиться от того, что беспокоит», – повторяла Анна. И, взглянув на краснощекого мужа и худую жену, она поняла, что болезненная жена считает себя непонятою женщиной и муж обманывает ее и поддерживает в ней это мнение о себе. Анна как будто видела их историю и все закоулки их души, перенеся свет на них. Но интересного тут ничего не было, и она продолжала свою мысль.

«Да, очень беспокоит меня, и на то дан разум, чтоб избавиться; стало быть, надо избавиться. Отчего же не потушить свечу, когда смотреть больше не на что, когда гадко смотреть на все это? Но как? Зачем этот кондуктор пробежал по жердочке, зачем они кричат, эти молодые люди в том вагоне? Зачем они говорят, зачем они смеются? Все неправда, все ложь, все обман, все зло!..»

Разными путями, через грех и добродетель, два главных героя романа приходят, в сущности, к одной и той же мысли и задают себе один и тот же вопрос: «ЗАЧЕМ?» «Зачем жить, если в мире нет любви», – думает Анна и бросается под поезд. «Зачем жить, если я умру», – думает Левин и продолжает жить.

И если Левин – это проекция Толстого, то Левина ждет своя станция. Может, с другим названием.

Скажем – Астапово.

P.S. После написания и публикации «Анны Карениной» с Толстым происходит духовный переворот. Он отказывается от своего прежнего творчества, в том числе от «Анны Карениной», и некоторое время не пишет ничего художественного. Его первое крупное произведение, созданное в 1878 году, – философско-религиозное эссе «Исповедь». По сути, «Исповедь» – продолжение открытого финала восьмой части «Анны Карениной». Это и есть подлинная история внутренней жизни Константина Левина.

[о]: Пускай я, выпавший птенец, лежу на спине, пищу в высокой траве, но я пищу оттого, что знаю, что меня в себе выносила мать, высиживала, грела, кормила, любила. Где она, эта мать? Если забросили меня, то кто же забросил? («Исповедь»).

Эти слова должен был бы написать Константин Дмитриевич Левин, уже за пределами романа… Если бы Левин был не только хороший помещик и муж Кити, но, по выражению Фета, поэт.

Приложение.

Лев Толстой. Исповедь

I

Я был крещен и воспитан в православной христианской вере. Меня учили ей и с детства и во все время моего отрочества и юности. Но когда я 18-ти лет вышел со второго курса университета, я не верил уже ни во что из того, чему меня учили.

Судя по некоторым воспоминаниям, я никогда и не верил серьезно, а имел только доверие к тому, чему меня учили, и к тому, что исповедовали передо мной большие; но доверие это было очень шатко.

Помню, что, когда мне было лет одиннадцать, один мальчик, давно умерший, Володинька М., учившийся в гимназии, придя к нам на воскресенье, как последнюю новинку объявил нам открытие, сделанное в гимназии. Открытие состояло в том, что бога нет и что все, чему нас учат, одни выдумки (это было в 1838 году). Помню, как старшие братья заинтересовались этою новостью, позвали и меня на совет. Мы все, помню, очень оживились и приняли это известие как что-то очень занимательное и весьма возможное.

Помню еще, что, когда старший мой брат Дмитрий, будучи в университете, вдруг, с свойственною его натуре страстностью, предался вере и стал ходить ко всем службам, поститься, вести чистую и нравственную жизнь, то мы все, и даже старшие, не переставая поднимали его на смех и прозвали почему-то Ноем. Помню, Мусин-Пушкин, бывший тогда попечителем Казанского университета, звавший нас к себе танцевать, насмешливо уговаривал отказывавшегося брата тем, что и Давид плясал пред ковчегом. Я сочувствовал тогда этим шуткам старших и выводил из них заключение о том, что учить катехизис надо, ходить в церковь надо, но слишком серьезно всего этого принимать не следует. Помню еще, что я очень молодым читал Вольтера, и насмешки его не только не возмущали, но очень веселили меня.

Отпадение мое от веры произошло во мне так же, как оно происходило и происходит теперь в людях нашего склада образования. Оно, как мне кажется, происходит в большинстве случаев так: люди живут так, как все живут, а живут все на основании начал, не только не имеющих ничего общего с вероучением, но большею частью противоположных ему; вероучение не участвует в жизни, и в сношениях с другими людьми никогда не приходится сталкиваться и в собственной жизни самому никогда не приходится справляться с ним; вероучение это исповедуется где-то там, вдали от жизни и независимо от нее. Если сталкиваешься с ним, то только как с внешним, не связанным с жизнью, явлением.

По жизни человека, по делам его, как теперь, так и тогда, никак нельзя узнать, верующий он или нет. Если и есть различие между явно исповедующими православие и отрицающими его, то не в пользу первых. Как теперь, так и тогда явное признание и исповедание православия большею частию встречалось в людях тупых, жестоких и безнравственных и считающих себя очень важными. Ум же, честность, прямота, добродушие и нравственность большею частью встречались в людях, признающих себя неверующими.

В школах учат катехизису и посылают учеников в церковь; от чиновников требуют свидетельств в бытии у причастия. Но человек нашего круга, который не учится больше и не находится на государственной службе, и теперь, а в старину еще больше, мог прожить десятки лет, не вспомнив ни разу о том, что он живет среди христиан и сам считается исповедующим христианскую православную веру.

Так что как теперь, так и прежде вероучение, принятое по доверию и поддерживаемое внешним давлением, понемногу тает под влиянием знаний и опытов жизни, противоположных вероучению, и человек очень часто долго живет, воображая, что в нем цело то вероучение, которое сообщено было ему с детства, тогда как его давно уже нет и следа.

Мне рассказывал С., умный и правдивый человек, как он перестал верить. Лет двадцати шести уже, он раз на ночлеге во время охоты, по старой, с детства принятой привычке, стал вечером на молитву. Старший брат, бывший с ним на охоте, лежал на сене и смотрел на него. Когда С. кончил и стал ложиться, брат его сказал ему: «А ты еще все делаешь это?» И больше ничего они не сказали друг другу. И С. перестал с этого дня становиться на молитву и ходить в церковь. И вот тридцать лет не молится, не причащается и не ходит в церковь. И не потому, чтобы он знал убеждения своего брата и присоединился бы к ним, не потому, чтоб он решил что-нибудь в своей душе, а только потому, что слово это, сказанное братом, было как толчок пальцем в стену, которая готова была упасть от собственной тяжести; слово это было указанием на то, что там, где он думал, что есть вера, давно уже пустое место, и что потому слова, которые он говорит, и кресты, и поклоны, которые он кладет во время стояния на молитве, суть вполне бессмысленные действия. Сознав их бессмысленность, он не мог продолжать их.

Так было и бывает, я думаю, с огромным большинством людей. Я говорю о людях нашего образования, говорю о людях, правдивых с самими собою, а не о тех, которые самый предмет веры делают средством для достижения каких бы то ни было временных целей. (Эти люди – самые коренные неверующие, потому что если вера для них – средство для достижения каких-нибудь житейских целей, то это уж наверно не вера.) Эти люди нашего образования находятся в том положении, что свет знания и жизни растопил искусственное здание, и они или уже заметили это и освободили место, или еще не заметили этого.

Сообщенное мне с детства вероучение исчезло во мне так же, как и в других, с той только разницей, что так как я очень рано стал много читать и думать, то мое отречение от вероучения очень рано стало сознательным. Я с шестнадцати лет перестал становиться на молитву и перестал по собственному побуждению ходить в церковь и говеть. Я перестал верить в то, что мне было сообщено с детства, но я верил во что-то. Во что я верил, я никак бы не мог сказать. Верил я и в бога или, скорее, я не отрицал бога, но какого бога, я бы не мог сказать; не отрицал я и Христа и его учение, но в чем было его учение, я тоже не мог бы сказать.

Теперь, вспоминая то время, я вижу ясно, что вера моя – то, что, кроме животных инстинктов, двигало моею жизнью, – единственная истинная вера моя в то время была вера в совершенствование. Но в чем было совершенствование и какая была цель его, я бы не мог сказать. Я старался совершенствовать себя умственно, – я учился всему, чему мог и на что наталкивала меня жизнь; я старался совершенствовать свою волю – составлял себе правила, которым старался следовать; совершенствовал себя физически, всякими упражнениями изощряя силу и ловкость и всякими лишениями приучая себя к выносливости и терпению. И все это я считал совершенствованием. Началом всего было, разумеется, нравственное совершенствование, но скоро оно подменилось совершенствованием вообще, т. е. желанием быть лучше не перед самим собою или перед богом, а желанием быть лучше перед другими людьми. И очень скоро это стремление быть лучше перед людьми подменилось желанием быть сильнее других людей, т. е. славнее, важнее, богаче других.

II

Когда-нибудь я расскажу историю моей жизни – и трогательную и поучительную в эти десять лет моей молодости. Думаю, что многие и многие испытали то же. Я всею душой желал быть хорошим; но я был молод, у меня были страсти, а я был один, совершенно один, когда искал хорошего. Всякий раз, когда я пытался выказывать то, что составляло самые задушевные мои желания: то, что я хочу быть нравственно хорошим, я встречал презрение и насмешки; а как только я предавался гадким страстям, меня хвалили и поощряли. Честолюбие, властолюбие, корыстолюбие, любострастие, гордость, гнев, месть – все это уважалось. Отдаваясь этим страстям, я становился похож на большого, и я чувствовал, что мною довольны. Добрая тетушка моя, чистейшее существо, с которой я жил, всегда говорила мне, что она ничего не желала бы так для меня, как того, чтоб я имел связь с замужнею женщиной: «rien ne forme un jeune homme comme une liaison aec une femme comme il faut»[17]; еще другого счастия она желала мне, – того, чтоб я был адъютантом, и лучше всего у государя; и самого большого счастья – того, чтоб я женился на очень богатой девушке и чтоб у меня, вследствие этой женитьбы, было как можно больше рабов.

Без ужаса, омерзения и боли сердечной не могу вспомнить об этих годах. Я убивал людей на войне, вызывал на дуэли, чтоб убить, проигрывал в карты, проедал труды мужиков, казнил их, блудил, обманывал. Ложь, воровство, любодеяния всех родов, пьянство, насилие, убийство… Не было преступления, которого бы я не совершал, и за все это меня хвалили, считали и считают мои сверстники сравнительно нравственным человеком.

Так я жил десять лет.

В это время я стал писать из тщеславия, корыстолюбия и гордости. В писаниях своих я делал то же самое, что и в жизни. Для того чтобы иметь славу и деньги, для которых я писал, надо было скрывать хорошее и выказывать дурное. Я так и делал. Сколько раз я ухитрялся скрывать в писаниях своих, под видом равнодушия и даже легкой насмешливости, те мои стремления к добру, которые составляли смысл моей жизни. И я достигал этого: меня хвалили.

Двадцати шести лет я приехал после войны в Петербург и сошелся с писателями. Меня приняли как своего, льстили мне. И не успел я оглянуться, как сословные писательские взгляды на жизнь тех людей, с которыми я сошелся, усвоились мною и уже совершенно изгладили во мне все мои прежние попытки сделаться лучше. Взгляды эти под распущенность моей жизни подставили теорию, которая ее оправдывала.

Взгляд на жизнь этих людей, моих сотоварищей по писанию, состоял в том, что жизнь вообще идет развиваясь и что в этом развитии главное участие принимаем мы, люди мысли, а из людей мысли главное влияние имеем мы – художники, поэты. Наше призвание – учить людей. Для того же, чтобы не представился тот естественный вопрос самому себе: что я знаю и чему мне учить, – в теории этой было выяснено, что этого и не нужно знать, а что художник и поэт бессознательно учит. Я считался чудесным художником и поэтом, и потому мне очень естественно было усвоить эту теорию. Я – художник, поэт – писал, учил, сам не зная чему. Мне за это платили деньги, у меня было прекрасное кушанье, помещение, женщины, общество, у меня была слава. Стало быть, то, чему я учил, было очень хорошо.

Вера эта в значение поэзии и в развитие жизни была вера, и я был одним из жрецов ее. Быть жрецом ее было очень выгодно и приятно. И я довольно долго жил в этой вере, не сомневаясь в ее истинности. Но на второй и в особенности на третий год такой жизни я стал сомневаться в непогрешимости этой веры и стал ее исследовать. Первым поводом к сомнению было то, что я стал замечать, что жрецы этой веры не все были согласны между собою. Одни говорили: мы – самые хорошие и полезные учители, мы учим тому, что нужно, а другие учат неправильно. А другие говорили: нет, мы – настоящие, а вы учите неправильно. И они спорили, ссорились, бранились, обманывали, плутовали друг против друга. Кроме того, было много между нами людей и не заботящихся о том, кто прав, кто не прав, а просто достигающих своих корыстных целей с помощью этой нашей деятельности. Все это заставило меня усомниться в истинности нашей веры.

Кроме того, усомнившись в истинности самой веры писательской, я стал внимательнее наблюдать жрецов ее и убедился, что почти все жрецы этой веры, писатели, были люди безнравственные и, в большинстве, люди плохие, ничтожные по характерам – много ниже тех людей, которых я встречал в моей прежней разгульной и военной жизни – но самоуверенные и довольные собой, как только могут быть довольны люди совсем святые или такие, которые и не знают, что такое святость. Люди мне опротивели, и сам себе я опротивел, и я понял, что вера эта – обман.

Но странно то, что хотя всю эту ложь веры я понял скоро и отрекся от нее, но от чина, данного мне этими людьми, – от чина художника, поэта, учителя, – я не отрекся. Я наивно воображал, что я – поэт, художник и могу учить всех, сам не зная, чему я учу. Я так и делал.

Из сближения с этими людьми я вынес новый порок – до болезненности развившуюся гордость и сумасшедшую уверенность в том, что я призван учить людей, сам не зная чему.

Теперь, вспоминая об этом времени, о своем настроении тогда и настроении тех людей (таких, впрочем, и теперь тысячи), мне и жалко, и страшно, и смешно, – возникает именно то самое чувство, которое испытываешь в доме сумасшедших.

Мы все тогда были убеждены, что нам нужно говорить и говорить, писать, печатать – как можно скорее, как можно больше, что все это нужно для блага человечества. И тысячи нас, отрицая, ругая один другого, все печатали, писали, поучая других. И, не замечая того, что мы ничего не знаем, что на самый простой вопрос жизни: что хорошо, что дурно, – мы не знаем, что ответить, мы все, не слушая друг друга, все враз говорили, иногда потакая друг другу и восхваляя друг друга с тем, чтоб и мне потакали и меня похвалили, иногда же раздражаясь и перекрикивая друг друга, точно так, как в сумасшедшем доме.

Тысячи работников дни и ночи из последних сил работали, набирали, печатали миллионы слов, и почта развозила их по всей России, а мы все еще больше и больше учили, учили и учили и никак не успевали всему научить, и все сердились, что нас мало слушают.

Ужасно странно, но теперь мне понятно. Настоящим, задушевным рассуждением нашим было то, что мы хотим как можно больше получать денег и похвал. Для достижения этой цели мы ничего другого не умели делать, как только писать книжки и газеты. Мы это и делали. Но для того, чтобы нам делать столь бесполезное дело и иметь уверенность, что мы – очень важные люди, нам надо было еще рассуждение, которое бы оправдывало нашу деятельность. И вот у нас было придумано следующее: все, что существует, то разумно. Все же, что существует, все развивается. Развивается же все посредством просвещения. Просвещение же измеряется распространением книг, газет. А нам платят деньги и нас уважают за то, что мы пишем книги и газеты, и потому мы – самые полезные и хорошие люди. Рассуждение это было бы очень хорошо, если бы мы все были согласны; но так как на каждую мысль, высказываемую одним, являлась всегда мысль, диаметрально противоположная, высказываемая другим, то это должно бы было заставить нас одуматься. Но мы этого не замечали. Нам платили деньги, и люди нашей партии нас хвалили, – стало быть, мы, каждый из нас, считали себя правыми.

Теперь мне ясно, что разницы с сумасшедшим домом никакой не было; тогда же я только смутно подозревал это, и то только, как и все сумасшедшие, – называл всех сумасшедшими, кроме себя.

III

Так я жил, предаваясь этому безумию еще шесть лет, до моей женитьбы. В это время я поехал за границу. Жизнь в Европе и сближение мое с передовыми и учеными европейскими людьми утвердило меня еще больше в той вере совершенствования вообще, которой я жил, потому что ту же самую веру я нашел и у них. Вера эта приняла во мне ту обычную форму, которую она имеет у большинства образованных людей нашего времени. Вера эта выражалась словом «прогресс». Тогда мне казалось, что этим словом выражается что-то. Я не понимал еще того, что, мучимый, как всякий живой человек, вопросами, как мне лучше жить, я, отвечая: жить сообразно с прогрессом, – говорю совершенно то же, что скажет человек, несомый в лодке по волнам и по ветру, на главный и единственный для него вопрос: «куда держаться», – если он, не отвечая на вопрос, скажет: «нас несет куда-то».

Тогда я не замечал этого. Только изредка – не разум, а чувство возмущалось против этого общего в наше время суеверия, которым люди заслоняют от себя свое непонимание жизни. Так, в бытность мою в Париже, вид смертной казни обличил мне шаткость моего суеверия прогресса. Когда я увидал, как голова отделилась от тела, и то, и другое врозь застучало в ящике, я понял – не умом, а всем существом, – что никакие теории разумности существующего и прогресса не могут оправдать этого поступка и что если бы все люди в мире, по каким бы то ни было теориям, с сотворения мира, находили, что это нужно, – я знаю, что это не нужно, что это дурно и что поэтому судья тому, что хорошо и нужно, не то, что говорят и делают люди, и не прогресс, а я с своим сердцем. Другой случай сознания недостаточности для жизни суеверия прогресса была смерть моего брата. Умный, добрый, серьезный человек, он заболел молодым, страдал более года и мучительно умер, не понимая, зачем он жил, и еще менее понимая, зачем он умирает. Никакие теории ничего не могли ответить на эти вопросы ни мне, ни ему во время его медленного и мучительного умирания.

Но это были только редкие случаи сомнения, в сущности же я продолжал жить, исповедуя только веру в прогресс. «Все развивается, и я развиваюсь; а зачем это я развиваюсь вместе со всеми, это видно будет». Так бы я тогда должен был формулировать свою веру.

Вернувшись из-за границы, я поселился в деревне и попал на занятие крестьянскими школами. Занятие это было мне особенно по сердцу, потому что в нем не было той, ставшей для меня очевидною, лжи, которая мне уже резала глаза в деятельности литературного учительства. Здесь я тоже действовал во имя прогресса, но я уже относился критически к самому прогрессу. Я говорил себе, что прогресс в некоторых явлениях своих совершался неправильно и что вот надо отнестись к первобытным людям, крестьянским детям, совершенно свободно, предлагая им избрать тот путь прогресса, который они захотят.

В сущности же я вертелся все около одной и той же неразрешимой задачи, состоящей в том, чтоб учить, не зная чему. В высших сферах литературной деятельности мне ясно было, что нельзя учить, не зная, чему учить, потому что я видел, что все учат различному и спорами между собой скрывают только сами от себя свое незнание; здесь же, с крестьянскими детьми, я думал, что можно обойти эту трудность тем, чтобы предоставить детям учиться, чему они хотят. Теперь мне смешно вспомнить, как я вилял, чтоб исполнить свою похоть – учить, хотя очень хорошо знал в глубине души, что я не могу ничему учить такому, что нужно, потому что сам не знаю, что нужно. После года, проведенного в занятиях школой, я другой раз поехал за границу, чтобы там узнать, как бы это так сделать, чтобы, самому ничего не зная, уметь учить других.

И мне казалось, что я этому выучился за границей, и, вооруженный всей этой премудростью, я в год освобождения крестьян вернулся в Россию и, заняв место посредника, стал учить и необразованный народ в школах, и образованных людей в журнале, который я начал издавать. Дело, казалось, шло хорошо, но я чувствовал, что я не совсем умственно здоров и долго это не может продолжаться. И я бы тогда же, может быть, пришел к тому отчаянию, к которому я пришел в пятьдесят лет, если б у меня не было еще одной стороны жизни, не изведанной еще мною и обещавшей мне спасение: это была семейная жизнь.

В продолжение года я занимался посредничеством, школами и журналом и так измучился, от того особенно, что запутался, так мне тяжела стала борьба по посредничеству, так смутно проявлялась деятельность моя в школах, так противно мне стало мое виляние в журнале, состоявшее все в одном и том же – в желании учить всех и скрыть то, что я не знаю, чему учить, что я заболел более духовно, чем физически, – бросил все и поехал в степь к башкирам – дышать воздухом, пить кумыс и жить животною жизнью.

Вернувшись оттуда, я женился. Новые условия счастливой семейной жизни совершенно уже отвлекли меня от всякого искания общего смысла жизни. Вся жизнь моя сосредоточилась за это время в семье, в жене, в детях и потому в заботах об увеличении средств жизни. Стремление к усовершенствованию, подмененное уже прежде стремлением к усовершенствованию вообще, к прогрессу, теперь подменилось уже прямо стремлением к тому, чтобы мне с семьей было как можно лучше.

Так прошло еще пятнадцать лет.

Несмотря на то, что я считал писательство пустяками в продолжение этих пятнадцати лет, я все-таки продолжал писать. Я вкусил уже соблазна писательства, соблазна огромного денежного вознаграждения и рукоплесканий за ничтожный труд и предавался ему как средству к улучшению своего материального положения и заглушению в душе всяких вопросов о смысле жизни моей и общей.

Я писал, поучая тому, что для меня было единой истиной, что надо жить так, чтобы самому с семьей было как можно лучше.

Так я жил, но пять лет тому назад со мною стало случаться что-то очень странное: на меня стали находить минуты сначала недоумения, остановки жизни, как будто я не знал, как мне жить, что мне делать, и я терялся и впадал в уныние. Но это проходило, и я продолжал жить по-прежнему. Потом эти минуты недоумения стали повторяться чаще и чаще и все в той же самой форме. Эти остановки жизни выражались всегда одинаковыми вопросами: Зачем? Ну, а потом?

Сначала мне казалось, что это так – бесцельные, неуместные вопросы. Мне казалось, что это все известно и что если я когда и захочу заняться их разрешением, это не будет стоить мне труда, – что теперь только мне некогда этим заниматься, а когда вздумаю, тогда и найду ответы. Но чаще и чаще стали повторяться вопросы, настоятельнее и настоятельнее требовались ответы, и как точки, падая все на одно место, сплотились эти вопросы без ответов в одно черное пятно.

Случилось то, что случается с каждым заболевающим смертельною внутреннею болезнью. Сначала появляются ничтожные признаки недомогания, на которые больной не обращает внимания, потом признаки эти повторяются чаще и чаще и сливаются в одно нераздельное по времени страдание. Страдание растет, и больной не успеет оглянуться, как уже сознает, что то, что он принимал за недомогание, есть то, что для него значительнее всего в мире, что это – смерть.

Тоже случилось и со мной. Я понял, что это – не случайное недомогание, а что-то очень важное, и что если повторяются все те же вопросы, то надо ответить на них. И я попытался ответить. Вопросы казались такими глупыми, простыми, детскими вопросами. Но только что я тронул их и попытался разрешить, я тотчас же убедился, во-первых, в том, что это не детские и глупые вопросы, а самые важные и глубокие вопросы в жизни, и, во-вторых, в том, что я не могу и не могу, сколько бы я ни думал, разрешить их. Прежде чем заняться самарским имением, воспитанием сына, писанием книги, надо знать, зачем я это буду делать. Пока я не знаю – зачем, я не могу ничего делать. Среди моих мыслей о хозяйстве, которые очень занимали меня в то время, мне вдруг приходил в голову вопрос: «Ну хорошо, у тебя будет 6 000 десятин в Самарской губернии, 300 голов лошадей, а потом?..» И я совершенно опешивал и не знал, что думать дальше. Или, начиная думать о том, как я воспитаю детей, я говорил себе: «Зачем?» Или, рассуждая о том, как народ может достигнуть благосостояния, я вдруг говорил себе: «А мне что за дело?» Или, думая о той славе, которую приобретут мне мои сочинения, я говорил себе: «Ну хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире, – ну и что ж!..»

И я ничего и ничего не мог ответить.

IV

Жизнь моя остановилась. Я мог дышать, есть, пить, спать, и не мог не дышать, не есть, не пить, не спать; но жизни не было, потому что не было таких желаний, удовлетворение которых я находил бы разумным. Если я желал чего, то я вперед знал, что, удовлетворю или не удовлетворю мое желание, из этого ничего не выйдет.

Если бы пришла волшебница и предложила мне исполнить мои желания, я бы не знал, что сказать. Если есть у меня не желания, но привычки желаний прежних, в пьяные минуты, то я в трезвые минуты знаю, что это – обман, что нечего желать. Даже узнать истину я не мог желать, потому что я догадывался, в чем она состояла. Истина была то, что жизнь есть бессмыслица.

Я как будто жил-жил, шел-шел и пришел к пропасти и ясно увидал, что впереди ничего нет, кроме погибели. И остановиться нельзя, и назад нельзя, и закрыть глаза нельзя, чтобы не видать, что ничего нет впереди, кроме обмана жизни и счастья и настоящих страданий и настоящей смерти – полного уничтожения.

Жизнь мне опостылела – какая-то непреодолимая сила влекла меня к тому, чтобы как-нибудь избавиться от нее. Нельзя сказать, чтоб я хотел убить себя. Сила, которая влекла меня прочь от жизни, была сильнее, полнее, общее хотенья. Это была сила, подобная прежнему стремлению жизни, только в обратном отношении. Я всеми силами стремился прочь от жизни. Мысль о самоубийстве пришла мне так же естественно, как прежде приходили мысли об улучшении жизни. Мысль эта была так соблазнительна, что я должен был употреблять против себя хитрости, чтобы не привести ее слишком поспешно в исполнение. Я не хотел торопиться только потому, что хотелось употребить все усилия, чтобы распутаться! Если не распутаюсь, то всегда успею, говорил я себе. И вот тогда я, счастливый человек, вынес из своей комнаты шнурок, где я каждый вечер бывал один, раздеваясь, чтобы не повеситься на перекладине между шкапами, и перестал ходить с ружьем на охоту, чтобы не соблазниться слишком легким способом избавления себя от жизни. Я сам не знал, чего я хочу: я боялся жизни, стремился прочь от нее и, между тем, чего-то еще надеялся от нее.

И это сделалось со мной в то время, когда со всех сторон было у меня то, что считается совершенным счастьем: это было тогда, когда мне не было пятидесяти лет. У меня была добрая, любящая и любимая жена, хорошие дети, большое имение, которое без труда с моей стороны росло и увеличивалось. Я был уважаем близкими и знакомыми, больше чем когда-нибудь прежде, был восхваляем чужими и мог считать, что я имею известность, без особенного самообольщения. При этом я не только не был телесно или духовно нездоров, но, напротив, пользовался силой и духовной, и телесной, какую я редко встречал в своих сверстниках: телесно я мог работать на покосах, не отставая от мужиков; умственно я мог работать по восьми – десяти часов подряд, не испытывая от такого напряжения никаких последствий.

И в таком положении я пришел к тому, что не мог жить и, боясь смерти, должен был употреблять хитрости против себя, чтобы не лишить себя жизни.

Душевное состояние это выражалось для меня так: жизнь моя есть какая-то кем-то сыгранная надо мной глупая и злая шутка. Несмотря на то, что я не признавал никакого «кого-то», который бы меня сотворил, эта форма представления, что кто-то надо мной подшутил зло и глупо, произведя меня на свет, была самая естественная мне форма представления.

Невольно мне представлялось, что там где-то есть кто-то, который теперь потешается, глядя на меня, как я целые 30–40 лет жил, жил учась, развиваясь, возрастая телом и духом, и как я теперь, совсем окрепнув умом, дойдя до той вершины жизни, с которой открывается вся она, – как я дурак-дураком стою на этой вершине, ясно понимая, что ничего в жизни и нет, и не было, и не будет. «А ему смешно…»

Но есть ли, или нет этот кто-нибудь, который смеется надо мной, мне от этого не легче. Я не мог придать никакого разумного смысла ни одному поступку, ни всей моей жизни. Меня только удивляло то, как мог я не понимать этого в самом начале. Все это так давно всем известно. Не нынче-завтра придут болезни, смерть (и приходили уже) на любимых людей, на меня, и ничего не останется, кроме смрада и червей. Дела мои, какие бы они ни были, все забудутся – раньше, позднее, да и меня не будет. Так из чего же хлопотать? Как может человек не видеть этого и жить – вот что удивительно! Можно жить только, покуда пьян жизнью; а как протрезвишься, то нельзя не видеть, что все это – только обман, и глупый обман! Вот именно, что ничего даже нет смешного и остроумного, а просто – жестоко и глупо.

Давно уже рассказана восточная басня про путника, застигнутого в степи разъяренным зверем. Спасаясь от зверя, путник вскакивает в безводный колодезь, но на дне колодца видит дракона, разинувшего пасть, чтобы пожрать его. И несчастный, не смея вылезть, чтобы не погибнуть от разъяренного зверя, не смея и спрыгнуть на дно колодца, чтобы не быть пожранным драконом, ухватывается за ветви растущего в расщелинах колодца дикого куста и держится на нем. Руки его ослабевают, и он чувствует, что скоро должен будет отдаться погибели, с обеих сторон ждущей его; но он все держится, и пока он держится, он оглядывается и видит, что две мыши, одна черная, другая белая, равномерно обходя стволину куста, на котором он висит, подтачивают ее. Вот-вот сам собой обломится и оборвется куст, и он упадет в пасть дракону. Путник видит это и знает, что он неминуемо погибнет; но пока он висит, он ищет вокруг себя и находит на листьях куста капли меда, достает их языком и лижет их. Так и я держусь за ветки жизни, зная, что неминуемо ждет дракон смерти, готовый растерзать меня, и не могу понять, зачем я попал на это мучение. И я пытаюсь сосать тот мед, который прежде утешал меня; но этот мед уже не радует меня, а белая и черная мышь – день и ночь – подтачивают ветку, за которую я держусь. Я ясно вижу дракона, и мед уже не сладок мне. Я вижу одно – неизбежного дракона и мышей, – и не могу отвратить от них взор. И это не басня, а это истинная, неоспоримая и всякому понятная правда.

Прежний обман радостей жизни, заглушавший ужас дракона, уже не обманывает меня. Сколько ни говори мне: ты не можешь понять смысла жизни, не думай, живи, – я не могу делать этого, потому что слишком долго делал это прежде. Теперь я не могу не видеть дня и ночи, бегущих и ведущих меня к смерти. Я вижу это одно, потому что это одно – истина. Остальное все – ложь.

Те две капли меда, которые дольше других отводили мне глаза от жестокой истины – любовь к семье и к писательству, которое я называл искусством, – уже не сладки мне.

«Семья»… – говорил я себе; – но семья – жена, дети; они тоже люди. Они находятся в тех же самых условиях, в каких и я: они или должны жить во лжи, или видеть ужасную истину. Зачем же им жить? Зачем мне любить их, беречь, растить и блюсти их? Для того же отчаяния, которое во мне, или для тупоумия! Любя их, я не могу скрывать от них истины, – всякий шаг в познании ведет их к этой истине. А истина – смерть.

«Искусство, поэзия?..» Долго под влиянием успеха похвалы людской я уверял себя, что это – дело, которое можно делать, несмотря на то, что придет смерть, которая уничтожит все – и меня, и мои дела, и память о них; но скоро я увидал, что и это – обман. Мне было ясно, что искусство есть украшение жизни, заманка к жизни. Но жизнь потеряла для меня свою заманчивость, как же я могу заманивать других? Пока я не жил своею жизнью, а чужая жизнь несла меня на своих волнах, пока я верил, что жизнь имеет смысл, хоть я и не умею выразить его, – отражения жизни всякого рода в поэзии и искусствах доставляли мне радость, мне весело было смотреть на жизнь в это зеркальце искусства; но когда я стал отыскивать смысл жизни, когда я почувствовал необходимость самому жить, – зеркальце это стало мне или ненужно, излишне и смешно, или мучительно. Мне нельзя уже было утешаться тем, что я в зеркальце вижу, что положение мое глупо и отчаянно. Хорошо мне было радоваться этому, когда в глубине души я верил, что жизнь моя имеет смысл. Тогда эта игра светов и теней – комического, трагического, трогательного, прекрасного, ужасного в жизни – потешала меня. Но когда я знал, что жизнь бессмысленна и ужасна, – игра в зеркальце не могла уже забавлять меня. Никакая сладость меда не могла быть сладка мне, когда я видел дракона и мышей, подтачивающих мою опору.

Но и этого мало. Если б я просто понял, что жизнь не имеет смысла, я спокойно бы мог знать это, мог бы знать, что это – мой удел. Но я не мог успокоиться на этом. Если б я был как человек, живущий в лесу, из которого он знает, что нет выхода, я бы мог жить; но я был как человек, заблудившийся в лесу, на которого нашел ужас оттого, что он заблудился, и он мечется, желая выбраться на дорогу, знает, что всякий шаг еще больше путает его, и не может не метаться.

Вот это было ужасно. И чтоб избавиться от этого ужаса, я хотел убить себя. Я испытывал ужас перед тем, что ожидает меня, – знал, что этот ужас ужаснее самого положения, но не мог отогнать его и не мог терпеливо ожидать конца. Как ни убедительно было рассуждение о том, что все равно разорвется сосуд в сердце или лопнет что-нибудь, и все кончится, я не мог терпеливо ожидать конца. Ужас тьмы был слишком велик, и я хотел поскорее, поскорее избавиться от него петлей или пулей. И вот это-то чувство сильнее всего влекло меня к самоубийству.

V

«Но, может быть, я просмотрел что-нибудь, не понял чего-нибудь? – несколько раз говорил я себе. – Не может же быть, чтобы это состояние отчаяния было свойственно людям». И я искал объяснения на мои вопросы во всех тех знаниях, которые приобрели люди. И я мучительно и долго искал, и не из праздного любопытства, не вяло искал, но искал мучительно, упорно, дни и ночи, – искал, как ищет погибающий человек спасенья, – и ничего не нашел.

Я искал во всех знаниях и не только не нашел, но убедился, что все те, которые так же, как и я, искали в знании, точно так же ничего не нашли. И не только не нашли, но ясно признали, что то самое, что приводило меня в отчаяние – бессмыслица жизни, – есть единственное несомненное знание, доступное человеку.

Я искал везде и, благодаря жизни, проведенной в учении, а также тому, что, по связям своим с миром ученым, мне были доступны сами ученые всех разнообразных отраслей знания, не отказывавшиеся открывать мне все свои знания не только в книгах, но и в беседах, – я узнал все то, что на вопрос жизни отвечает знание.

Долго я никак не мог поверить тому, что знание ничего другого не отвечает на вопросы жизни, как то, что оно отвечает. Долго мне казалось, вглядываясь в важность и серьезность тона науки, утверждавшей свои положения, не имеющие ничего общего с вопросами человеческой жизни, что я чего-нибудь не понимаю. Долго я робел перед знанием, и мне казалось, что несоответственность ответов моим вопросам происходит не по вине знания, а от моего невежества; но дело было для меня не шуточное, не забава, а дело всей моей жизни, и я волей-неволей был приведен к убеждению, что вопросы мои – одни законные вопросы, служащие основой всякого знания, и что виноват не я с моими вопросами, а наука, если она имеет притязательность отвечать на эти вопросы.

Вопрос мой – тот, который в пятьдесят лет привел меня к самоубийству, был самый простой вопрос, лежащий в душе каждого человека, от глупого ребенка до мудрейшего старца, – тот вопрос, без которого жизнь невозможна, как я и испытал это на деле. Вопрос состоит в том: «Что выйдет из того, что я делаю нынче, что буду делать завтра, – что выйдет из всей моей жизни?»

Иначе выраженный, вопрос будет такой: «Зачем мне жить, зачем чего-нибудь желать, зачем что-нибудь делать?» Еще иначе выразить вопрос можно так: «Есть ли в моей жизни такой смысл, который не уничтожался бы неизбежно предстоящей мне смертью?»

На этот-то, один и тот же, различно выраженный вопрос я искал ответа в человеческом знании. И я нашел, что по отношению к этому вопросу все человеческие знания разделяются как бы на две противоположные полусферы, на двух противоположных концах которых находятся два полюса: один – отрицательный, другой – положительный; но что ни на том, ни на другом полюсе нет ответов на вопросы жизни.

Один ряд знаний как бы и не признает вопроса, но зато ясно и точно отвечает на свои независимо поставленные вопросы: это – ряд знаний опытных, и на крайней точке их стоит математика; другой ряд знаний признает вопрос, но не отвечает на него: это – ряд знаний умозрительных, и на крайней их точке – метафизика.

С ранней молодости меня занимали умозрительные знания, но потом и математические и естественные науки привлекли меня, и пока я не поставил себе ясно своего вопроса, пока вопрос этот не вырос сам во мне, требуя настоятельно разрешения, до тех пор я удовлетворялся теми подделками ответов на вопрос, которые дает знание.

То, в области опытной, я говорил себе: «Все развивается, дифференцируется, идет к усложнению и усовершенствованию, и есть законы, руководящие этим ходом. Ты – часть целого. Познав, насколько возможно, целое и познав закон развития, ты познаешь и свое место в этом целом, и самого себя». Как ни совестно мне признаться, но было время, когда я как будто удовлетворялся этим. Это было то самое время, когда я сам усложнялся и развивался. Мускулы мои росли и укреплялись, память обогащалась, способность мышления и понимания увеличивалась, я рос и развивался, и, чувствуя в себе этот рост, мне естественно было думать, что это-то и есть закон всего мира, в котором я найду разрешение и вопросов моей жизни. Но пришло время, когда рост во мне прекратился – я почувствовал, что не развиваюсь, а ссыхаюсь, мускулы мои слабеют, зубы падают, – и я увидал, что этот закон не только ничего мне не объясняет, но что и закона такого никогда не было и не могло быть, а что я принял за закон то, что нашел в себе в известную пору жизни. Я строже отнесся к определению этого закона; и мне ясно стало, что законов бесконечного развития не может быть; ясно стало, что сказать: в бесконечном пространстве и времени все развивается, совершенствуется, усложняется, дифференцируется, – это значит ничего не сказать. Все это – слова без значения, ибо в бесконечном нет ни сложного, ни простого, ни переда, ни зада, ни лучше, ни хуже.

Главное же то, что вопрос мой личный: что я такое с моими желаниями? – оставался уже совсем без ответа. И я понял, что знания эти очень интересны, очень привлекательны, но что точны и ясны эти знания обратно пропорционально их приложимости к вопросам жизни: чем менее они приложимы к вопросам жизни, тем они точнее и яснее, чем более они пытаются давать решения на вопросы жизни, тем более они становятся неясными и непривлекательными. Если обратишься к той отрасли этих знаний, которые пытаются давать решения на вопросы жизни, – к физиологии, психологии, биологии, социологии, – то тут встречаешь поражающую бедность мысли, величайшую неясность, ничем не оправданную притязательность на решение неподлежащих вопросов и беспрестанные противоречия одного мыслителя с другими и даже с самим собою. Если обратишься к отрасли знаний, не занимающихся разрешением вопросов жизни, но отвечающих на свои научные, специальные вопросы, то восхищаешься силой человеческого ума, но знаешь вперед, что ответов на вопросы жизни нет. Эти знания прямо игнорируют вопрос жизни. Они говорят: «На то, что ты такое и зачем ты живешь, мы не имеем ответов и этим не занимаемся; а вот если тебе нужно знать законы света, химических соединений, законы развития организмов, если тебе нужно знать законы тел, их форм и отношение чисел и величин, если тебе нужно знать законы своего ума, то на все это у нас есть ясные, точные и несомненные ответы».

Вообще отношение наук опытных к вопросу жизни может быть выражено так: Вопрос: Зачем я живу? – Ответ: В бесконечно большом пространстве, в бесконечно долгое время, бесконечно малые частицы видоизменяются в бесконечной сложности, и когда ты поймешь законы этих видоизменений, тогда поймешь, зачем ты живешь.

То, в области умозрительной, я говорил себе: «Все человечество живет и развивается на основании духовных начал, идеалов, руководящих его. Эти идеалы выражаются в религиях, в науках, искусствах, формах государственности. Идеалы эти все становятся выше и выше, и человечество идет к высшему благу. Я – часть человечества, и потому призвание мое состоит в том, чтобы содействовать сознанию и осуществлению идеалов человечества». И я во время слабоумия своего удовлетворялся этим; но как скоро ясно восстал во мне вопрос жизни, вся эта теория мгновенно рушилась. Не говоря о той недобросовестной неточности, при которой знания этого рода выдают выводы, сделанные из изучения малой части человечества, за общие выводы, не говоря о взаимной противоречивости разных сторонников этого воззрения о том, в чем состоят идеалы человечества, – странность, чтобы не сказать – глупость, этого воззрения состоит в том, что для того, чтоб ответить на вопрос, предстоящий каждому человеку: «что я такое» или: «зачем я живу», или: «что мне делать», – человек должен прежде разрешить вопрос: «что такое жизнь всего неизвестного ему человечества, из которой ему известна одна крошечная часть в один крошечный период времени». Для того чтобы понять, что он такое, человек должен прежде понять, что такое все это таинственное человечество, состоящее из таких же людей, как и он сам, не понимающих самих себя.

Должен сознаться, что было время, когда я верил этому. Это было то время, когда у меня были свои излюбленные идеалы, оправдывавшие мои прихоти, и я старался придумать такую теорию, по которой я мог бы смотреть на свои прихоти, как на закон человечества. Но как скоро восстал в моей душе вопрос жизни во всей ясности, ответ этот тотчас же разлетелся прахом. И я понял, что как в науках опытных есть настоящие науки и полунауки, пытающиеся давать ответы на не подлежащие им вопросы, так и в этой области я понял, что есть целый ряд самых распространенных знаний, старающихся отвечать на не подлежащие вопросы. Полунауки этой области – науки юридические, социальные, исторические – пытаются разрешать вопросы человека тем, что они мнимо, каждая по-своему разрешают вопрос жизни всего человечества.

Но как в области опытных знаний человек, искренно спрашивающий, как мне жить, не может удовлетвориться ответом: изучи в бесконечном пространстве бесконечные по времени и сложности изменения бесконечных частиц, и тогда ты поймешь свою жизнь, точно так же не может искренний человек удовлетвориться ответом: изучи жизнь всего человечества, которого ни начала, ни конца мы не можем знать и малой части которого мы не знаем, и тогда ты поймешь свою жизнь. И точно так же, как в полунауках опытных, и эти полунауки тем более исполнены неясностей, неточностей, глупостей и противоречий, чем далее они уклоняются от своих задач. Задача опытной науки есть причинная последовательность материальных явлений. Стоит опытной науке ввести вопрос о конечной причине, и получается чепуха. Задача умозрительной науки есть сознание беспричинной сущности жизни. Стоит ввести исследование причинных явлений, как явления социальные, исторические, и получается чепуха.

Опытная наука тогда только дает положительное знание и являет величие человеческого ума, когда она не вводит в свои исследования конечной причины. И наоборот, умозрительная наука – тогда только наука и являет величие человеческого ума, когда она устраняет совершенно вопросы о последовательности причинных явлений и рассматривает человека только по отношению к конечной причине. Такова в этой области наука, составляющая полюс этой полусферы, – метафизика, или умозрительная философия. Наука эта ясно ставит вопрос: что такое я и весь мир? и зачем я и зачем весь мир? И с тех пор как она есть, она отвечает всегда одинаково. Идеями ли, субстанцией ли, духом ли, волею ли называет философ сущность жизни, находящуюся во мне и во всем существующем, философ говорит одно, что эта сущность есть и что я есть та же сущность; но зачем она, он не знает, и не отвечает, если он точный мыслитель. Я спрашиваю: Зачем быть этой сущности? Что выйдет из того, что она есть и будет?.. И философия не только не отвечает, а сама только это и спрашивает. И если она – истинная философия, то вся ее работа только в том и состоит, чтоб ясно поставить этот вопрос. И если она твердо держится своей задачи, то она и не может отвечать иначе на вопрос: «что такое я и весь мир?» – «все и ничто»; а на вопрос: «зачем существует мир и зачем существую я?» – «не знаю».

Так что, как я ни верти теми умозрительными ответами философии, я никак не получу ничего похожего на ответ, – и не потому, что, как в области ясной, опытной, ответ относится не до моего вопроса, а потому, что тут, хотя вся работа умственная направлена именно на мой вопрос, ответа нет, и вместо ответа получается тот же вопрос, только в усложненной форме.

VI

В поисках за ответами на вопрос жизни я испытал совершенно то же чувство, которое испытывает заблудившийся в лесу человек.

Вышел на поляну, влез на дерево и увидал ясно беспредельные пространства, но увидал, что дома там нет и не может быть; пошел в чащу, во мрак, и увидал мрак, и тоже нет и нет дома.

Так я блуждал в этом лесу знаний человеческих между просветами знаний математических и опытных, открывавших мне ясные горизонты, но такие, по направлению которых не могло быть дома, и между мраком умозрительных знаний, в которых я погружался тем в больший мрак, чем дальше я подвигался, и убедился, наконец, в том, что выхода нет и не может быть.

Отдаваясь светлой стороне знаний, я понимал, что я только отвожу себе глаза от вопроса. Как ни заманчивы, ясны были горизонты, открывавшиеся мне, как ни заманчиво было погружаться в бесконечность этих знаний, я понимал уже, что они, эти знания, тем более ясны, чем менее они мне нужны, чем менее отвечают на вопрос.

Ну, я знаю, – говорил я себе, – все то, что так упорно желает знать наука, а ответа на вопрос о смысле моей жизни на этом пути нет. В умозрительной же области я понимал, что, несмотря на то, или именно потому, что цель знания была прямо направлена на ответ моему вопросу, ответа нет иного, как тот, который я сам дал себе: Какой смысл моей жизни? – Никакого. – Или: Что выйдет из моей жизни? – Ничего. – Или: Зачем существует все то, что существует, и зачем я существую? – Затем, что существует.

Спрашивая у одной стороны человеческих знаний, я получал бесчисленное количество точных ответов о том, о чем я не спрашивал: о химическом составе звезд, о движении солнца к созвездию Геркулеса, о происхождении видов и человека, о формах бесконечно малых атомов, о колебании бесконечно малых невесомых частиц эфира; но ответ в этой области знаний на мой вопрос: в чем смысл моей жизни? – был один: ты – то, что ты называешь твоей жизнью, ты – временное, случайное сцепление частиц. Взаимное воздействие, изменение этих частиц производит в тебе то, что ты называешь твоею жизнью. Сцепление это продержится некоторое время; потом взаимодействие этих частиц прекратится – и прекратится то, что ты называешь жизнью, прекратятся и все твои вопросы. Ты – случайно слепившийся комочек чего-то. Комочек преет. Прение это комочек называет своею жизнью. Комочек расскочится – и кончится прение и все вопросы. Так отвечает ясная сторона знаний и ничего другого не может сказать, если она только строго следует своим основам.

При таком ответе оказывается, что ответ отвечает не на вопрос. Мне нужно знать смысл моей жизни, а то, что она есть частица бесконечного, не только не придает ей смысла, но уничтожает всякий возможный смысл.

Те же неясные сделки, которые делает эта сторона опытного, точного знания с умозрением, при которых говорится, что смысл жизни состоит в развитии и содействии этому развитию, по неточности и неясности своей не могут считаться ответами.

Другая сторона знания, умозрительная, когда она строго держится своих основ, прямо отвечая на вопрос, везде и во все века отвечает и отвечала одно и то же: мир есть что-то бесконечное и непонятное. Жизнь человеческая есть непостижимая часть этого непостижимого «всего». Опять я исключаю все те сделки между умозрительными и опытными знаниями, которые составляют весь балласт полунаук, так называемых юридических, политических, исторических. В эти науки опять так же неправильно вводятся понятия развития, совершенствования с тою только разницей, что там – развитие всего, а здесь – жизни людей. Неправильность одна и та же: развитие, совершенствование в бесконечном не может иметь ни цели, ни направления и по отношению к моему вопросу ничего не отвечает.

Там же, где умозрительное знание точно, именно в истинной философии, не в той, которую Шопенгауэр называл профессорской философией, служащей только к тому, чтобы распределить все существующие явления по новым философским графам и назвать их новыми именами, – там, где философ не упускает из вида существенный вопрос, ответ всегда один и тот же, – ответ, данный Сократом, Шопенгауэром, Соломоном, Буддой.

«Мы приблизимся к истине только настолько, насколько мы удалимся от жизни, – говорит Сократ, готовясь к смерти. – К чему мы, любящие истину, стремимся в жизни? – К тому, чтоб освободиться от тела и от всего зла, вытекающего из жизни тела. Если так, то как же нам не радоваться, когда смерть приходит к нам?»

«Мудрец всю жизнь ищет смерть, и потому смерть не страшна ему».

«Познавши внутреннюю сущность мира как волю, – говорит Шопенгауэр, – и во всех явлениях, от бессознательного стремления темных сил природы до полной сознанием деятельности человека, признавши только предметность этой воли, мы никак не избежим того следствия, что вместе с свободным отрицанием, самоуничтожением воли исчезнут и все те явления, то постоянное стремление и влечение без цели и отдыха на всех ступенях предметности, в котором и через которое состоит мир, исчезнет разнообразие последовательных форм, исчезнут вместе с формой все ее явления с своими общими формами, пространством и временем, а наконец и последняя основная его форма – субъект и объект. Нет воли, нет представления, нет и мира. Перед нами, конечно, остается только ничто. Но то, что противится этому переходу в ничтожество, наша природа есть ведь только эта самая воля к существованию (Wille zum Leben), составляющая нас самих, как и наш мир. Что мы так страшимся ничтожества, или, что то же, так хотим жить – означает только, что мы сами не что иное, как это хотение жизни, и ничего не знаем, кроме него. Поэтому то, что останется по совершенном уничтожении воли для нас, которые еще полны волей, есть, конечно, ничто; но и, наоборот, для тех, в которых воля обратилась и отреклась от себя, для них этот наш столь реальный мир, со всеми его солнцами и млечными путями, есть ничто».

«Суета сует, – говорит Соломон, – суета сует – все суета! Что пользы человеку от всех трудов его, которыми трудится он под солнцем? Род преходит и род приходит, а земля пребывает вовеки. Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться; и нет ничего нового под солнцем. Бывает нечто, о чем говорят: „смотри, вот это новое“; но это было уже в веках, бывших прежде нас. Нет памяти о прежнем; да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после. Я, Екклезиаст, был царем над Израилем в Иерусалиме. И предал я сердце мое тому, чтоб исследовать и испытать мудростию все, что делается под небом: это тяжелое занятие дал бог сынам человеческим, чтоб они упражнялись в нем. Видел я все дела, какие делаются под солнцем, и вот, все суета и томление духа… Говорил я в сердце моем так: вот я возвеличился, приобрел мудрости больше всех, которые были прежде меня над Иерусалимом, и сердце мое видело много мудрости и знания. И предал я сердце мое тому, чтобы познать мудрость и познать безумие и глупость; узнал, что и это – томление духа. Потому что во многой мудрости много печали; и кто умножает познания – умножает скорбь.

Сказал я в сердце моем: дай испытаю я тебя веселием и наслаждусь добром; но и это – суета. О смехе сказал я: глупость, а о веселии: что оно делает? Вздумал я в сердце своем услаждать вином тело мое и, между тем как сердце мое руководилось мудростью, придержаться и глупости, доколе не увижу, что хорошо для сынов человеческих, что должны были бы они делать под небом в немногие дни своей жизни. Я предпринял большие дела: построил себе домы, насадил себе виноградники. Устроил себе сады и рощи и насадил в них всякие плодовитые дерева; сделал себе водоемы для орошения из них рощей, произращающих деревья; приобрел себе слуг и служанок, и домочадцы были у меня; также крупного и мелкого скота было у меня больше, нежели у всех, бывших прежде меня в Иерусалиме; собрал себе серебра, и золота, и драгоценностей от царей и областей; завел у себя певцов и певиц и услаждения сынов человеческих – разные музыкальные орудия. И сделался я великим и богатым больше всех, бывших прежде меня в Иерусалиме; и мудрость моя пребывала со мною. Чего бы глаза мои ни пожелали, я не отказывал им, не возбранял, сердцу моему никакого веселия. И оглянулся я на все дела мои, которые сделали руки мои, и на труд, которым трудился я, делая их, и вот все – суета и томление духа, и нет от них пользы под солнцем. И оглянулся я, чтобы взглянуть на мудрость, и безумие, и глупость. Но узнал я, что одна участь постигает их всех. И сказал я в сердце своем: и меня постигнет та же участь, как и глупого, – к чему же я сделался очень мудрым? И сказал, я в сердце моем, что и это – суета. Потому что мудрого не будут помнить вечно, как и глупого; в грядущие дни все будет забыто, и, увы, мудрый умирает наравне с глупым! И возненавидел я жизнь, потому что противны мне стали дела, которые делаются под солнцем, ибо все – суета и томление духа. И возненавидел я весь труд мой, которым трудился под солнцем, потому что должен оставить его человеку, который будет после меня. Ибо что будет иметь человек от всего труда своего и заботы сердца своего, что трудится он под солнцем? Потому что все дни его – скорби, и его труды – беспокойство; даже и ночью сердце его не знает покоя. И это – суета. Не во власти человека и то благо, чтоб есть и пить и услаждать душу свою от труда своего…

Всему и всем – одно: одна участь праведнику и нечестивому, доброму и злому, чистому и нечистому, приносящему жертву и не приносящему жертвы; как добродетельному, так и грешнику; как клянущемуся, так и боящемуся клятвы. Это-то и худо во всем, что делается под солнцем, что одна участь всем, и сердце сынов человеческих исполнено зла, и безумие в сердце их, в жизни их; а после того они отходят к умершим. Кто находится между живыми, тому есть еще надежда, так как и псу живому лучше, нежели мертвому льву. Живые знают, что умрут, а мертвые не знают ничего, и уже нет им воздаяния, потому что и память о них предана забвению; и любовь их, и ненависть их, и ревность их уже исчезли, и нет им более чести вовеки ни в чем, что делается под солнцем».

Так говорит Соломон или тот, кто писал эти слова.

А вот что говорит индийская мудрость:

Сакиа-Муни, молодой счастливый царевич, от которого скрыты были болезни, старость, смерть, едет на гулянье и видит страшного старика, беззубого и слюнявого. Царевич, от которого до сих пор скрыта была старость, удивляется и выспрашивает возницу, что это такое и отчего этот человек пришел в такое жалкое, отвратительное, безобразное состояние? И когда он узнает, что это общая участь всех людей, что ему, молодому царевичу, неизбежно предстоит то же самое, он не может уже ехать гулять и приказывает вернуться, чтоб обдумать это. И он запирается один и обдумывает. И, вероятно, придумывает себе какое-нибудь утешение, потому что опять веселый и счастливый выезжает на гулянье. Но в этот раз ему встречается больной. Он видит изможденного, посиневшего, трясущегося человека, с помутившимися глазами. Царевич, от которого скрыты были болезни, останавливается и спрашивает, что это такое. И когда он узнает, что это – болезнь, которой подвержены все люди, и что он сам, здоровый и счастливый царевич, завтра может заболеть так же, он опять не имеет духа веселиться, приказывает вернуться и опять ищет успокоения и, вероятно, находит его, потому что в третий раз едет гулять; но в третий раз он видит еще новое зрелище; он видит, что несут что-то. – «Что это?» Мертвый человек. – «Что значит мертвый?» – спрашивает царевич. Ему говорят, что сделаться мертвым значит сделаться тем, чем сделался этот человек. – Царевич подходит к мертвому, открывает и смотрит на него. – «Что же будет с ним дальше?» – спрашивает царевич. Ему говорят, что его закопают в землю. – «Зачем?» – Затем, что он уже наверно не будет больше никогда живой, а только будет от него смрад и черви. – «И это удел всех людей? И со мною то же будет? Меня закопают, и от меня будет смрад, и меня съедят черви?» – Да. – «Назад! Я не еду гулять, и никогда не поеду больше».

И Сакиа-Муни не мог найти утешения в жизни, и он решил, что жизнь – величайшее зло, и все силы души употребил на то, чтоб освободиться от нее и освободить других. И освободить так, чтоб и после смерти жизнь не возобновлялась как-нибудь, чтоб уничтожить жизнь совсем, в корне. Это говорит вся индийская мудрость.

Так вот те прямые ответы, которые дает мудрость человеческая, когда она отвечает на вопрос жизни.

«Жизнь тела есть зло и ложь. И потому уничтожение этой жизни тела есть благо, и мы должны желать его», – говорит Сократ.

«Жизнь есть то, чего не должно бы быть, – зло, и переход в ничто есть единственное благо жизни», – говорит Шопенгауэр.

«Все в мире – и глупость и мудрость, и богатство и нищета, и веселье и горе – все суета и пустяки. Человек умрет, и ничего не останется. И это глупо», – говорит Соломон.

«Жить с сознанием неизбежности страданий, ослабления, старости и смерти нельзя – надо освободить себя от жизни, от всякой возможности жизни», – говорит Будда.

И то, что сказали эти сильные умы, говорили, думали и чувствовали миллионы миллионов людей, подобных им. И думаю и чувствую и я.

Так что блуждание мое в знаниях не только не вывело меня из моего отчаяния, но только усилило его. Одно знание не отвечало на вопросы жизни, другое же знание ответило, прямо подтверждая мое отчаяние и указывая, что то, к чему я пришел, не есть плод моего заблуждения, болезненного состояния ума, – напротив, оно подтвердило мне то, что я думал верно и сошелся с выводами сильнейших умов человечества.

Обманывать себя нечего. Все – суета. Счастлив, кто не родился, смерть лучше жизни; надо избавиться от нее.

VII

Не найдя разъяснения в знании, я стал искать этого разъяснения в жизни, надеясь в людях, окружающих меня, найти его, и я стал наблюдать людей – таких же, как я, как они живут вокруг меня и как они относятся к этому вопросу, приведшему меня к отчаянию.

И вот что я нашел у людей, находящихся в одном со мною положении по образованию и образу жизни.

Я нашел, что для людей моего круга есть четыре выхода из того ужасного положения, в котором мы все находимся.

Первый выход есть выход неведения. Он состоит в том, чтобы не знать, не понимать того, что жизнь есть зло и бессмыслица. Люди этого разряда – большею частью женщины, или очень молодые, или очень тупые люди – еще не поняли того вопроса жизни, который представился Шопенгауэру, Соломону, Будде. Они не видят ни дракона, ожидающего их, ни мышей, подтачивающих кусты, за которые они держатся, и лижут капли меду. Но они лижут эти капли меда только до времени: что-нибудь обратит их внимание на дракона и мышей, и – конец их лизанью. От них мне нечему научиться, нельзя перестать знать того, что знаешь.

Второй выход – это выход эпикурейства. Он состоит в том, чтобы, зная безнадежность жизни, пользоваться покамест теми благами, какие есть, не смотреть ни на дракона, ни на мышей, а лизать мед самым лучшим образом, особенно если его на кусте попалось много. Соломон выражает этот выход так:

«И похвалил я веселье, потому что нет лучшего для человека под солнцем, как есть, пить и веселиться: это сопровождает его в трудах во дни жизни его, которые дал ему бог под солнцем.

Итак, иди ешь с веселием хлеб твой и пей в радости сердца вино твое… Наслаждайся жизнью с женщиною, которую любишь, во все дни суетной жизни твоей, во все суетные дни твои, потому что это – доля твоя в жизни и в трудах твоих, какими ты трудишься под солнцем… Все, что может рука твоя по силам делать, делай, потому что в могиле, куда ты пойдешь, нет ни работы, ни размышления, ни знания, ни мудрости».

Этого второго вывода придерживается большинство людей нашего круга. Условия, в которых они находятся, делают то, что благ у них больше, чем зол, а нравственная тупость дает им возможность забывать, что выгода их положения случайна, что всем нельзя иметь 1 000 женщин и дворцов, как Соломон, что на каждого человека с 1 000 жен есть 1 000 людей без жен, и на каждый дворец есть 1 000 людей, в поте лица строящих его, и что та случайность, которая нынче сделала меня Соломоном, завтра может сделать меня рабом Соломона. Тупость же воображения этих людей дает им возможность забывать про то, что не дало покоя Будде – неизбежность болезни, старости и смерти, которая не нынче-завтра разрушит все эти удовольствия. То, что некоторые из этих людей утверждают, что тупость их мысли и воображения есть философия, которую они называют позитивной, не выделяет их, на мой взгляд, из разряда тех, которые, не видя вопроса, лижут мед. И этим людям я не мог подражать: не имея их тупости воображения, я не мог ее искусственно произвести в себе. Я не мог, как не может всякий живой человек, оторвать глаз от мышей и дракона, когда он раз увидал их.

Третий выход есть выход силы и энергии. Он состоит в том, чтобы, поняв, что жизнь есть зло и бессмыслица, уничтожить ее. Так поступают редкие сильные и последовательные люди. Поняв всю глупость шутки, какая над ними сыграна, и поняв, что блага умерших паче благ живых и что лучше всего не быть, так и поступают и кончают сразу эту глупую шутку, благо есть средства: петля на шею, вода, нож, чтоб им проткнуть сердце, поезды на железных дорогах. И людей из нашего круга, поступающих так, становится все больше и больше. И поступают люди так большею частью в самый лучший период жизни, когда силы души находятся в самом расцвете, а унижающих человеческий разум привычек еще усвоено мало. Я видел, что это самый достойный выход, и хотел поступить так.

Четвертый выход есть выход слабости. Он состоит в том, чтобы, понимая зло и бессмысленность жизни, продолжать тянуть ее, зная вперед, что ничего из нее выйти не может. Люди этого разбора знают, что смерть лучше жизни, но, не имея сил поступить разумно – поскорее кончить обман и убить себя, чего-то как будто ждут. Это есть выход слабости, ибо если я знаю лучшее и оно в моей власти, почему не отдаться лучшему?.. Я находился в этом разряде.

Так люди моего разбора четырьмя путями спасаются от ужасного противоречия. Сколько я ни напрягал своего умственного внимания, кроме этих четырех выходов я не видал еще иного. Один выход: не понимать того, что жизнь есть бессмыслица, суета и зло и что лучше не жить. Я не мог не знать этого и, когда раз узнал, не мог закрыть на это глаза. Другой выход – пользоваться жизнью такою, какая есть, не думая о будущем. И этого не мог сделать. Я, как Сакиа-Муни, не мог ехать на охоту, когда знал, что есть старость, страдания, смерть. Воображение у меня было слишком живо. Кроме того, я не мог радоваться минутной случайности, кинувшей на мгновение наслаждение на мою долю. Третий выход: поняв, что жизнь есть зло и глупость, прекратить, убить себя. Я понял это, но почему-то все еще не убивал себя. Четвертый выход – жить в положении Соломона, Шопенгауэра – знать, что жизнь есть глупая, сыгранная надо мною шутка, и все-таки жить, умываться, одеваться, обедать, говорить и даже книжки писать. Это было для меня отвратительно, мучительно, но я оставался в этом положении.

Теперь я вижу, что если я не убил себя, то причиной тому было смутное сознание несправедливости моих мыслей. Как ни убедителен и несомненен казался мне ход моей мысли и мыслей мудрых, приведших нас к признанию бессмыслицы жизни, во мне оставалось неясное сомнение в истинности исходной точки моего рассуждения.

Оно было такое: Я, мой разум – признали, что жизнь неразумна. Если нет высшего разума (а его нет, и ничто доказать его не может), то разум есть творец жизни для меня. Не было бы разума, не было бы для меня и жизни. Как же этот разум отрицает жизнь, а он сам творец жизни? Или, с другой стороны: если бы не было жизни, не было бы и моего разума, – стало быть, разум есть сын жизни. Жизнь есть все. Разум есть плод жизни, и разум этот отрицает самую жизнь. Я чувствовал, что тут что-то неладно.

Жизнь есть бессмысленное зло, это несомненно, – говорил я себе. – Но я жил, живу еще, и жило и живет все человечество. Как же так? Зачем же оно живет, когда может не жить? Что ж, я один с Шопенгауэром так умен, что понял бессмысленность и зло жизни?

Рассуждение о суете жизни не так хитро, и его делают давно и все самые простые люди, а жили и живут. Что ж, они-то все живут и никогда и не думают сомневаться в разумности жизни?

Мое знание, подтвержденное мудростью мудрецов, открыло мне, что все на свете – органическое и неорганическое – все необыкновенно умно устроено, только мое одно положение глупо. А эти дураки – огромные массы простых людей – ничего не знают насчет того, как все органическое и неорганическое устроено на свете, а живут, и им кажется, что жизнь их очень разумно устроена!

И мне приходило в голову: а что как я чего-нибудь еще не знаю? Ведь точно так поступает незнание. Незнание ведь всегда это самое говорит. Когда оно не знает чего-нибудь, оно говорит, что глупо то, чего оно не знает. В самом деле выходит так, что есть человечество целое, которое жило и живет, как будто понимая смысл своей жизни, ибо, не понимая его, оно не могло бы жить, а я говорю, что вся эта жизнь бессмыслица, и не могу жить.

Никто не мешает нам с Шопенгауэром отрицать жизнь. Но тогда убей себя – и не будешь рассуждать. Не нравится тебе жизнь, убей себя. А живешь, не можешь понять смысла жизни, так прекрати ее, а не вертись в этой жизни, рассказывая и расписывая, что ты не понимаешь жизни. Пришел в веселую компанию, всем очень хорошо, все знают, что они делают, а тебе скучно и противно, так уйди.

Ведь в самом деле, что же такое, мы, убежденные в необходимости самоубийства и не решающиеся совершить его, как не самые слабые, непоследовательные и, говоря попросту, глупые люди, носящиеся с своею глупостью, как дурак с писаной торбой?

Ведь наша мудрость, как ни несомненно верна она, не дала нам знания смысла нашей жизни. Все же человечество, делающее жизнь, миллионы – не сомневаются в смысле жизни.

В самом деле, с тех давних, давних пор, как есть жизнь, о которой я что-нибудь да знаю, жили люди, зная то рассуждение о тщете жизни, которое мне показало ее бессмыслицу, и все-таки жили, придавая ей какой-то смысл. С тех пор как началась какая-нибудь жизнь людей, у них уже был этот смысл жизни, и они вели эту жизнь, дошедшую до меня. Все, что есть во мне и около меня, все это – плод их знания жизни. Те самые орудия мысли, которыми я обсуждаю эту жизнь и осуждаю ее, все это не мной, а ими сделано. Сам я родился, воспитался, вырос благодаря им. Они выкопали железо, научили рубить лес, приручили коров, лошадей, научили сеять, научили жить вместе, урядили нашу жизнь; они научили меня думать, говорить. И я-то, их произведение, ими вскормленный, вспоенный, ими наученный, их мыслями и словами думающий, доказал им, что они – бессмыслица! «Тут что-то не так, – говорил я себе. – Где-нибудь я ошибся». Но в чем была ошибка, я никак не мог найти.

VIII

Все эти сомнения, которые теперь я в состоянии высказать более или менее связно, тогда я не мог бы высказать. Тогда я только чувствовал, что, как ни логически неизбежны были мои, подтверждаемые величайшими мыслителями, выводы о тщете жизни, в них было что-то неладно. В самом ли рассуждении, в постановке ли вопроса, я не знал; я чувствовал только, что убедительность разумная была совершенная, но что ее было мало. Все эти доводы не могли убедить меня так, чтоб я сделал то, что вытекало из моих рассуждений, т. е. чтоб я убил себя. И я бы сказал неправду, если бы сказал, что я разумом пришел к тому, к чему я пришел, и не убил себя. Разум работал, но работало и еще что-то другое, что я не могу назвать иначе, как сознанием жизни. Работала еще та сила, которая заставляла меня обращать внимание на то, а не на это, и эта-то сила и вывела меня из моего отчаянного положения и совершенно иначе направила разум. Эта сила заставила меня обратить внимание на то, что я с сотнями подобных мне людей не есть все человечество, что жизни человечества я еще не знаю.

Оглядывая тесный кружок сверстных мне людей, я видел только людей, не понимавших вопроса, понимавших и заглушавших вопрос пьянством жизни, понявших и прекращавших жизнь и понявших и по слабости доживавших отчаянную жизнь. И я не видал иных. Мне казалось, что тот тесный кружок ученых, богатых и досужих людей, к которому я принадлежал, составляет все человечество, а что те миллиарды живших и живых, это – так, какие-то скоты – не люди.

Как ни странно, ни неимоверно-непонятно кажется мне теперь то, как мог я, рассуждая про жизнь, просмотреть окружавшую меня со всех сторон жизнь человечества, как я мог до такой степени смешно заблуждаться, чтобы думать, что жизнь моя, Соломонов и Шопенгауэров есть настоящая, нормальная жизнь, а жизнь миллиардов есть не стоящее внимания обстоятельство, как ни странно это мне теперь, я вижу, что это было так. В заблуждении гордости своего ума мне так казалось несомненным, что мы с Соломоном и Шопенгауэром поставили вопрос так верно и истинно, что другого ничего быть не может, так несомненно казалось, что все эти миллиарды принадлежат к тем, которые еще не дошли до постижения всей глубины вопроса, что я искал смысла своей жизни и ни разу не подумал: «Да какой же смысл придают и придавали своей жизни все миллиарды, жившие и живущие на свете?»

Я долго жил в этом сумасшествии, особенно свойственном, не на словах, но на деле, нам – самым либеральным и ученым людям. Но благодаря ли моей какой-то странной физической любви к настоящему рабочему народу, заставившей меня понять его и увидать, что он не так глуп, как мы думаем, или благодаря искренности моего убеждения в том, что я ничего не могу знать, как то, что самое лучшее, что я могу сделать – это повеситься, я чуял, что если я хочу жить и понимать смысл жизни, то искать этого смысла жизни мне надо не у тех, которые потеряли смысл жизни и хотят убить себя, а у тех миллиардов отживших и живых людей, которые делают жизнь и на себе несут свою и нашу жизнь. И я оглянулся на огромные массы отживших и живущих простых, не ученых и не богатых людей и увидал совершенно другое. Я увидал, что все эти миллиарды живших и живущих людей, все, за редкими исключениями, не подходят к моему делению, что признать их непонимающими вопроса я не могу, потому что они сами ставят его и с необыкновенной ясностью отвечают на него. Признать их эпикурейцами тоже не могу, потому что жизнь их слагается больше из лишений и страданий, чем наслаждений; признать же их неразумно доживающими бессмысленную жизнь могу еще меньше, так как всякий акт их жизни и самая смерть объясняются ими. Убивать же себя они считают величайшим злом. Оказывалось, что у всего человечества есть какое-то не признаваемое и презираемое мною знание смысла жизни. Выходило то, что знание разумное не дает смысла жизни, исключает жизнь; смысл же, придаваемый жизни миллиардами людей, всем человечеством, зиждется на каком-то презренном, ложном знании.

Разумное знание в лице ученых и мудрых отрицает смысл жизни, а огромные массы людей, все человечество – признают этот смысл в неразумном знании. И это неразумное знание есть вера, та самая, которую я не мог не откинуть. Это бог 1 и 3, это творение в 6 дней, дьяволы и ангелы и все то, чего я не могу принять, пока я не сошел с ума.

Положение мое было ужасно. Я знал, что я ничего не найду на пути разумного знания, кроме отрицания жизни, а там в вере – ничего, кроме отрицания разума, которое еще невозможнее, чем отрицание жизни. По разумному знанию выходило так, что жизнь есть зло, и люди знают это, от людей зависит не жить, а они жили и живут, и сам я жил, хотя и знал уже давно то, что жизнь бессмысленна и есть зло. По вере выходило, что для того, чтобы понять смысл жизни, я должен отречься от разума, того самого, для которого нужен смысл.

IX

Выходило противоречие, из которого было только два выхода: или то, что я называл разумным, не было так разумно, как я думал; или то, что мне казалось неразумно, не было так неразумно, как я думал. И я стал проверять ход рассуждений моего разумного знания.

Проверяя ход рассуждений разумного знания, я нашел его совершенно правильным. Вывод о том, что жизнь есть ничто, был неизбежен; но я увидал ошибку. Ошибка была в том, что я мыслил несоответственно поставленному мною вопросу. Вопрос был тот: зачем мне жить, т. е. что выйдет настоящего, не уничтожающегося из моей призрачной, уничтожающейся жизни, какой смысл имеет мое конечное существование в этом бесконечном мире? И чтоб ответить на этот вопрос, я изучал жизнь.

Решения всех возможных вопросов жизни, очевидно, не могли удовлетворять меня, потому что мой вопрос, как он ни прост кажется сначала, включает в себя требование объяснения конечного бесконечным и наоборот.

Я спрашивал: какое вневременное, внепричинное, внепространственное значение моей жизни? – А отвечал я на вопрос: какое временное, причинное и пространственное значение моей жизни? Вышло то, что после долгого труда мысли я ответил: никакого.

В рассуждениях моих я постоянно приравнивал, да и не мог поступить иначе, конечное к конечному и бесконечное к бесконечному, а потому у меня и выходило, что и должно было выходить: сила есть сила, вещество есть вещество, воля есть воля, бесконечность есть бесконечность, ничто есть ничто, и дальше ничего не могло выйти.

Было что-то подобное тому, что бывает в математике, когда, думая решать уравнение, решаешь тожество. Ход размышления правилен, но в результате получается ответ: а = а, или х = х, или 0 = 0. То же самое случилось и с моим рассуждением по отношению к вопросу о значении моей жизни. Ответы, даваемые всей наукой на этот вопрос, – только тожества.

И действительно, строго разумное знание, то знание, которое, как это сделал Декарт, начинает с полного сомнения во всем, откидывает всякое допущенное на веру знание и строит все вновь на законах разума и опыта, – и не может дать иного ответа на вопрос жизни, как тот самый, который я и получил, – ответ неопределенный. Мне только показалось сначала, что знание дало положительный ответ – ответ Шопенгауэра: жизнь не имеет смысла, она есть зло. Но, разобрав дело, я понял, что ответ не положительный, что мое чувство только выразило его так. Ответ же строго выраженный, как он выражен и у браминов, и у Соломона, и у Шопенгауэра, есть только ответ неопределенный, или тожество: 0 = 0, жизнь, представляющаяся мне ничем, есть ничто. Так что знание философское ничего не отрицает, а только отвечает, что вопрос этот не может быть решен им, что для него решение остается неопределенным.

Поняв это, я понял, что и нельзя было искать в разумном знании ответа на мой вопрос и что ответ, даваемый разумным знанием, есть только указание на то, что ответ может быть получен только при иной постановке вопроса, только тогда, когда в рассуждение будет введен вопрос отношения конечного к бесконечному. Я понял и то, что, как ни неразумны и уродливы ответы, даваемые верою, они имеют то преимущество, что вводят в каждый ответ отношение конечного к бесконечному, без которого не может быть ответа. Как я ни поставлю вопрос: как мне жить? ответ: по закону божию. Что выйдет настоящего из моей жизни? – Вечные мучения или вечное блаженство. – Какой смысл, не уничтожаемый смертью? – Соединение с бесконечным богом, рай.

Так что, кроме разумного знания, которое мне прежде представлялось единственным, я был неизбежно приведен к признанию того, что у всего живущего человечества есть еще какое-то другое знание, неразумное – вера, дающая возможность жить. Вся неразумность веры оставалась для меня та же, как и прежде, но я не мог не признать того, что она одна дает человечеству ответы на вопросы жизни и, вследствие того, возможность жить.

Разумное знание привело меня к признанию того, что жизнь бессмысленна, жизнь моя остановилась, и я хотел уничтожить себя. Оглянувшись на людей, на все человечество, я увидал, что люди живут и утверждают, что знают смысл жизни. На себя оглянулся: я жил, пока знал смысл жизни. Как другим людям, так и мне смысл жизни и возможность жизни давала вера.

Оглянувшись дальше на людей других стран, на современных мне и на отживших, я увидал одно и то же. Где жизнь, там вера, с тех пор, как есть человечество, дает возможность жить, и главные черты веры везде и всегда одни и те же.

Какие бы и кому бы ни давала ответы какая бы то ни была вера, всякий ответ веры конечному существованию человека придает смысл бесконечного, – смысл, не уничтожаемый страданиями, лишениями и смертью. Значит – в одной вере можно найти смысл и возможность жизни. И я понял, что вера в самом существенном своем значении не есть только «обличение вещей невидимых» и т. д., не есть откровение (это есть только описание одного из признаков веры), не есть только отношение человека к богу (надо определить веру, а потом бога, а не через бога определять веру), не есть только согласие с тем, что сказали человеку, как чаще всего понимается вера, – вера есть знание смысла человеческой жизни, вследствие которого человек не уничтожает себя, а живет. Вера есть сила жизни. Если человек живет, то он во что-нибудь да верит. Если б он не верил, что для чего-нибудь надо жить, то он бы не жил. Если он не видит и не понимает призрачности конечного, он верит в это конечное; если он понимает призрачность конечного, он должен верить в бесконечное. Без веры нельзя жить.

И я вспомнил весь ход своей внутренней работы и ужаснулся. Теперь мне было ясно, что для того, чтобы человек мог жить, ему нужно или не видеть бесконечного, или иметь такое объяснение смысла жизни, при котором конечное приравнивалось бы бесконечному. Такое объяснение у меня было, но оно мне было не нужно, пока я верил в конечное, и я стал разумом проверять его. И перед светом разума все прежнее объяснение разлетелось прахом. Но пришло время, когда я перестал верить в конечное. И тогда я стал на разумных основаниях строить из того, что я знал, такое объяснение, которое дало бы смысл жизни; но ничего не построилось. Вместе с лучшими умами человечества я пришел к тому, что 0 = 0, и очень удивился, что получил такое решение, тогда как ничего иного и не могло выйти.

Что я делал, когда я искал ответа в знаниях опытных? Я хотел узнать, зачем я живу, и для этого изучал все то, что вне меня. Ясно, что я мог узнать многое, но ничего из того, что мне нужно.

Что я делал, когда я искал ответа в знаниях философских? Я изучал мысли тех существ, которые находились в том же самом положении, как и я, которые не имели ответа на вопрос: зачем я живу. Ясно, что я ничего и не мог узнать иного, как то, что я сам знал, что ничего знать нельзя.

Что такое я? – часть бесконечного. Ведь уже в этих двух словах лежит вся задача. Неужели этот вопрос только со вчерашнего дня сделало себе человечество? И неужели никто до меня не сделал себе этого вопроса – вопроса такого простого, просящегося на язык каждому умному дитяти?

Ведь этот вопрос был поставлен с тех пор, как люди есть; и с тех пор, как люди есть, понято, что для решения этого вопроса одинаково недостаточно приравнивать конечное к конечному и бесконечное к бесконечному, и с тех пор как люди есть, отысканы отношения конечного к бесконечному и выражены.

Все эти понятия, при которых приравнивается конечное к бесконечному и получается смысл жизни, понятия бога, свободы, добра, мы подвергаем логическому исследованию. И эти понятия не выдерживают критики разума.

Если бы не было так ужасно, было бы смешно, с какой гордостью и самодовольством мы, как дети, разбираем часы, вынимаем пружину, делаем из нее игрушку и потом удивляемся, что часы перестают идти.

Нужно и дорого разрешение противоречия конечного с бесконечным и ответ на вопрос жизни такой, при котором возможна жизнь. И это единственное разрешение, которое мы находим везде, всегда и у всех народов, – разрешение, вынесенное из времени, в котором теряется для нас жизнь людей, разрешение столь трудное, что мы ничего подобного сделать не можем, – это-то разрешение мы легкомысленно разрушаем с тем, чтобы поставить опять тот вопрос, который присущ всякому и на который у нас нет ответа.

Понятия бесконечного бога, божественности души, связи дел людских с богом, понятия нравственного добра и зла – суть понятия, выработанные в скрывающейся от наших глаз исторической дали жизни человечества, суть те понятия, без которых не было бы жизни и меня самого, а я, откинув всю эту работу всего человечества, хочу все сам один сделать по-новому и по-своему.

Я не так думал тогда, но зародыши этих мыслей уже были во мне. Я понимал, 1) что мое положение с Шопенгауэром и Соломоном, несмотря на нашу мудрость, глупо: мы понимаем, что жизнь есть зло, и все-таки живем. Это явно глупо, потому что, если жизнь глупа, – а я так люблю все разумное, – то надо уничтожить жизнь, и некому будет отрицать ее. 2) Я понимал, что все наши рассуждения вертятся в заколдованном круге, как колесо, не цепляющееся за шестерню. Сколько бы и как бы хорошо мы ни рассуждали, мы не можем получить ответа на вопрос, и всегда будет 0 = 0, и что потому путь наш, вероятно, ошибочен. 3) Я начинал понимать, что в ответах, даваемых верою, хранится глубочайшая мудрость человечества, и что я не имел права отрицать их на основании разума, и что, главное, ответы эти одни отвечают на вопрос жизни.

X

Я понимал это, но от этого мне было не легче.

Я готов был принять теперь всякую веру, только бы она не требовала от меня прямого отрицания разума, которое было бы ложью. И я изучал и буддизм, и магометанство по книгам, и более всего христианство и по книгам, и по живым людям, окружавшим меня.

Я, естественно, обратился прежде всего к верующим людям моего круга, к людям ученым, к православным богословам, к монахам-старцам, к православным богословам нового оттенка и даже к так называемым новым христианам, исповедующим спасение верою в искупление. И я ухватывался за этих верующих и допрашивал их о том, как они верят и в чем видят смысл жизни.

Несмотря на то, что я делал всевозможные уступки, избегал всяких споров, я не мог принять веры этих людей, – я видел, что то, что выдавали они за веру, было не объяснение, а затемнение смысла жизни, и что сами они утверждали свою веру не для того, чтоб ответить на тот вопрос жизни, который привел меня к вере, а для каких-то других, чуждых мне целей.

Помню мучительное чувство ужаса возвращения к прежнему отчаянию после надежды, которое я испытывал много и много раз в сношениях с этими людьми. Чем больше, подробнее они излагали мне свои вероучения, тем яснее я видел их заблуждение и потерю моей надежды найти в их вере объяснение, смысла жизни.

Не то, что в изложении своего вероучения они примешивали к всегда бывшим мне близкими христианским истинам еще много ненужных и неразумных вещей, – не это оттолкнуло меня; но меня оттолкнуло то, что жизнь этих людей была та же, как и моя, с тою только разницей, что она не соответствовала тем самым началам, которые они излагали в своем вероучении. Я ясно чувствовал, что они обманывают себя и что у них, так же как у меня, нет другого смысла жизни, как того, чтобы жить, пока живется, и брать все, что может взять рука. Я видел это по тому, что если б у них был тот смысл, при котором уничтожается страх лишений, страданий и смерти, то они бы не боялись их. А они, эти верующие нашего круга, точно так же, как и я, жили в избытке, старались увеличить или сохранить его, боялись лишений, страданий, смерти, и так же, как я и все мы, неверующие, жили, удовлетворяя похотям, жили так же дурно, если не хуже, чем неверующие.

Никакие рассуждения не могли убедить меня в истинности их веры. Только действия такие, которые бы показывали, что у них есть смысл жизни такой, при котором страшные мне нищета, болезнь, смерть не страшны им, могли бы убедить меня. А таких действий я не видел между этими разнообразными верующими нашего круга. Я видал такие действия, напротив, между людьми нашего круга самыми неверующими, но никогда между так называемыми верующими нашего круга.

И я понял, что вера этих людей – не та вера, которой я искал, что их вера не есть вера, а только одно из эпикурейских утешений в жизни. Я понял, что эта вера годится, может быть, хоть не для утешения, а для некоторого рассеяния раскаивающемуся Соломону на смертном одре, но она не может годиться для огромного большинства человечества, которое призвано не потешаться, пользуясь трудами других, а творить жизнь. Для того чтобы все человечество могло жить, для того чтоб оно продолжало жизнь, придавая ей смысл, у них, у этих миллиардов, должно быть другое, настоящее знание веры. Ведь не то, что мы с Соломоном и Шопенгауэром не убили себя, не это убедило меня в существовании веры, а то, что жили эти миллиарды и живут и нас с Соломонами вынесли на своих волнах жизни.

И я стал сближаться с верующими из бедных, простых, неученых людей, с странниками, монахами, раскольниками, мужиками. Вероучение этих людей из народа было тоже христианское, как вероучение мнимоверующих из нашего круга. К истинам христианским примешано было тоже очень много суеверий, но разница была в том, что суеверия верующих нашего круга были совсем не нужны им, не вязались с их жизнью, были только своего рода эпикурейскою потехой; суеверия же верующих из трудового народа были до такой степени связаны с их жизнью, что нельзя было себе представить их жизни без этих суеверий, – они были необходимым условием этой жизни. Вся жизнь верующих нашего круга была противоречием их вере, а вся жизнь людей верующих и трудящихся была подтверждением того смысла жизни, который давало знание веры. И я стал вглядываться в жизнь и верования этих людей, и чем больше я вглядывался, тем больше убеждался, что у них есть настоящая вера, что вера их необходима для них и одна дает им смысл и возможность жизни. В противуположность того, что я видел в нашем кругу, где возможна жизнь без веры и где из тысячи едва ли один признает себя верующим, в их среде едва ли один неверующий на тысячи. В противуположность того, что я видел в нашем кругу, где вся жизнь проходит в праздности, потехах и недовольстве жизнью, я видел, что вся жизнь этих людей проходила в тяжелом труде, и они были менее недовольны жизнью, чем богатые. В противуположность тому, что люди нашего круга противились и негодовали на судьбу за лишения и страдания, эти люди принимали болезни и горести без всякого недоумения, противления, а с спокойною и твердою уверенностью в том, что все это должно быть и не может быть иначе, что все это – добро. В противуположность тому, что чем мы умнее, тем менее понимаем смысл жизни и видим какую-то злую насмешку в том, что мы страдаем и умираем, эти люди живут, страдают и приближаются к смерти с спокойствием, чаще же всего с радостью. В противуположность тому, что спокойная смерть, смерть без ужаса и отчаяния, есть самое редкое исключение в нашем круге, смерть неспокойная, непокорная и нерадостная есть самое редкое исключение среди народа. И таких людей, лишенных всего того, что для нас с Соломоном есть единственное благо жизни, и испытывающих при этом величайшее счастье, – многое множество. Я оглянулся шире вокруг себя. Я вгляделся в жизнь прошедших и современных огромных масс людей. И я видел таких, понявших смысл жизни, умеющих жить и умирать, не двух, трех, десять, а сотни, тысячи, миллионы. И все они, бесконечно различные по своему нраву, уму, образованию, положению, все одинаково и совершенно противуположно моему неведению знали смысл жизни и смерти, спокойно трудились, переносили лишения и страдания, жили и умирали, видя в этом не суету, а добро.

И я полюбил этих людей. Чем больше я вникал в их жизнь живых людей и жизнь таких же умерших людей, про которых читал и слышал, тем больше я любил их, и тем легче мне самому становилось жить. Я жил так года два, и со мной случился переворот, который давно готовился во мне и задатки которого всегда были во мне. Со мной случилось то, что жизнь нашего круга – богатых, ученых – не только опротивела мне, но потеряла всякий смысл. Все наши действия, рассуждения, наука, искусства – все это предстало мне как баловство. Я понял, что искать смысла в этом нельзя. Действия же трудящегося народа, творящего жизнь, представились мне единым настоящим делом. И я понял, что смысл, придаваемый этой жизни, есть истина, и я принял его.

XI

И вспомнив то, как те же самые верования отталкивали меня и казались бессмысленными, когда их исповедывали люди, жившие противно этим верованиям, и как эти же самые верования привлекли меня и показались мне разумными, когда я видел, что люди живут ими, – я понял, почему я тогда откинул эти верования и почему нашел их бессмысленными, а теперь принял их и нашел полными смысла. Я понял, что я заблудился и как я заблудился. Я заблудился не столько оттого, что неправильно мыслил, сколько оттого, что я жил дурно. Я понял, что истину закрыло от меня не столько заблуждение моей мысли, сколько самая жизнь моя в тех исключительных условиях эпикурейства, удовлетворения похотям, в которых я провел ее. Я понял, что мой вопрос о том, что есть моя жизнь, и ответ: зло, – был совершенно правилен. Неправильно было только то, что ответ, относящийся только ко мне, я отнес к жизни вообще: я спросил себя, что такое моя жизнь, и получил ответ: зло и бессмыслица. И точно, моя жизнь – жизнь потворства похоти – была бессмысленна и зла, и потому ответ: «жизнь зла и бессмысленна» – относился только к моей жизни, а не к жизни людской вообще. Я понял ту истину, впоследствии найденную мною в Евангелии, что люди более возлюбили тьму, нежели свет, потому что дела их были злы. Ибо всякий, делающий худые дела, ненавидит свет и не идет к свету, чтобы не обличились дела его. Я понял, что для того, чтобы понять смысл жизни, надо прежде всего, чтобы жизнь была не бессмысленна и зла, а потом уже – разум для того, чтобы понять ее. Я понял, почему я так долго ходил около такой очевидной истины, и что если думать и говорить о жизни человечества, то надо говорить и думать о жизни человечества, а не о жизни нескольких паразитов жизни. Истина эта была всегда истина, как 2 × 2 = 4, но я не признавал ее, потому что, признав 2 × 2 = 4, я бы должен был признать то, что я нехорош. А чувствовать себя хорошим для меня было важнее и обязательнее, чем 2 × 2 = 4. Я полюбил хороших людей, возненавидел себя, и я признал истину. Теперь мне все ясно стало.

Что, если бы палач, проводящий жизнь в пытках и отсечении голов, или мертвый пьяница, или сумасшедший, засевший на всю жизнь в темную комнату, огадивший эту свою комнату и воображающий, что он погибнет, если выйдет из нее, – что, если б они спросили себя: что такое жизнь? Очевидно, они не могли бы получить на вопрос: что такое жизнь, – другого ответа, как тот, что жизнь есть величайшее зло; и ответ сумасшедшего был бы совершенно правилен, но для него только. Что, как я такой же сумасшедший? Что, как мы все, богатые, ученые люди, такие же сумасшедшие?

И я понял, что мы действительно такие сумасшедшие. Я-то уж наверное был такой сумасшедший. И в самом деле, птица существует так, что она должна летать, собирать пищу, строить гнезда, и когда я вижу, что птица делает это, я радуюсь ее радостью. Коза, заяц, волк существуют так, что они должны кормиться, множиться, кормить свои семьи, и когда они делают это, у меня есть твердое сознание, что они счастливы и жизнь их разумна. Что же должен делать человек? Он должен точно так же добывать жизнь, как и животные, но с тою только разницей, что он погибнет, добывая ее один, – ему надо добывать ее не для себя, а для всех. И когда он делает это, у меня есть твердое сознание, что он счастлив и жизнь его разумна. Что же я делал во всю мою тридцатилетнюю сознательную жизнь? – Я не только не добывал жизни для всех, я и для себя не добывал ее. Я жил паразитом и, спросив себя, зачем я живу, получил ответ: низачем. Если смысл человеческой жизни в том, чтобы добывать ее, то как же я, тридцать лет занимавшийся тем, чтобы не добывать жизнь, а губить ее в себе и других, мог получить другой ответ, как не тот, что жизнь моя есть бессмыслица и зло? Она и была бессмыслица и зло.

Жизнь мира совершается по чьей-то воле, – кто-то этою жизнью всего мира и нашими жизнями делает свое какое-то дело. Чтоб иметь надежду понять смысл этой воли, надо прежде всего исполнять ее – делать то, чего от нас хотят. А если я не буду делать того, чего хотят от меня, то и не пойму никогда и того, чего хотят от меня, а уж тем менее – чего хотят от всех нас и от всего мира.

Если голого, голодного нищего взяли с перекрестка, привели в крытое место прекрасного заведения, накормили, напоили и заставили двигать вверх и вниз какую-то палку, то очевидно, что прежде, чем разбирать, зачем его взяли, зачем двигать палкой, разумно ли устройство всего заведения, нищему прежде всего нужно двигать палкой. Если он будет двигать палкой, тогда он поймет, что палка эта движет насос, что насос накачивает воду, что вода идет по грядкам; тогда его выведут из крытого колодца и поставят на другое дело, и он будет собирать плоды и войдет в радость господина своего и, переходя от низшего дела к высшему, все дальше и дальше понимая устройство всего заведения и участвуя в нем, никогда и не подумает спрашивать, зачем он здесь, и уж никак не станет упрекать хозяина.

Так и не упрекают хозяина те, которые делают его волю, люди простые, рабочие, неученые, те, которых мы считаем скотами; а мы вот, мудрецы, есть едим все хозяйское, а делать не делаем того, чего от нас хочет хозяин, и вместо того, чтобы делать, сели в кружок и рассуждаем: «Зачем это двигать палкой? Ведь это глупо». Вот и додумались. Додумались до того, что хозяин глуп или его нет, а мы умны, только чувствуем, что никуда не годимся, и надо нам как-нибудь самим от себя избавиться.

XII

Сознание ошибки разумного знания помогло мне освободиться от соблазна праздного умствования. Убеждение в том, что знание истины можно найти только жизнью, побудило меня усомниться в правильности моей жизни; но спасло меня только то, что я успел вырваться из своей исключительности и увидать жизнь настоящую простого рабочего народа и понять, что это только есть настоящая жизнь. Я понял, что если я хочу понять жизнь и смысл ее, мне надо жить не жизнью паразита, а настоящей жизнью и, приняв тот смысл, который придает ей настоящее человечество, слившись с этой жизнью, проверить его.

В это же время со мною случилось следующее. Во все продолжение этого года, когда я почти всякую минуту спрашивал себя: не кончить ли петлей или пулей, – во все это время, рядом с теми ходами мыслей и наблюдений, о которых я говорил, сердце мое томилось мучительным чувством. Чувство это я не могу назвать иначе, как исканием бога.

Я говорю, что это искание бога было не рассуждение, но чувство, потому что это искание вытекало не из моего хода мыслей, – оно было даже прямо противуположно им, – но оно вытекало из сердца. Это было чувство страха, сиротливости, одиночества среди всего чужого и надежды на чью-то помощь.

Несмотря на то, что я вполне был убежден в невозможности доказательства бытия божия (Кант доказал мне, и я вполне понял его, что доказать этого нельзя), я все-таки искал бога, надеялся на то, что я найду его, и обращался по старой привычке с мольбой к тому, чего я искал и не находил. То я проверял в уме доводы Канта и Шопенгауэра о невозможности доказательства бытия божия, то я начинал опровергать их. Причина, говорил я себе, не есть такая же категория мышления, как пространство и время. Если я есмь, то есть на то причина, и причина причин. И эта причина всего есть то, что называют богом; и я останавливался на этой мысли и старался всем существом сознать присутствие этой причины. И как только я сознавал, что есть сила, во власти которой я нахожусь, так тотчас же я чувствовал возможность жизни. Но я спрашивал себя: «Что же такое эта причина, эта сила? Как мне думать о ней, как мне относиться к тому, что я называю богом?» И только знакомые мне ответы приходили мне в голову: «Он – творец, промыслитель». Ответы эти не удовлетворяли меня, и я чувствовал, что пропадает во мне то, что мне нужно для жизни. Я приходил в ужас и начинал молиться тому, которого я искал, о том, чтоб он помог мне. И чем больше я молился, тем очевиднее мне было, что он не слышит меня и что нет никого такого, к которому бы можно было обращаться. И с отчаянием в сердце о том, что нет и нет бога, я говорил: «Господи, помилуй, спаси меня! Господи, научи меня, бог мой!» Но никто не миловал меня, и я чувствовал, что жизнь моя останавливается.

Но опять и опять с разных других сторон я приходил к тому же признанию того, что не мог же я без всякого повода, причины и смысла явиться на свет, что не могу я быть таким выпавшим из гнезда птенцом, каким я себя чувствовал. Пускай я, выпавший птенец, лежу на спине, пищу в высокой траве, но я пищу оттого, что знаю, что меня в себе выносила мать, высиживала, грела, кормила, любила. Где она, эта мать? Если забросили меня, то кто же забросил? Не могу я скрыть от себя, что любя родил меня кто-то. Кто же этот кто-то? – Опять бог.

«Он знает и видит мои искания, отчаяние, борьбу. Он есть», говорил я себе. И стоило мне на мгновение признать это, как тотчас же жизнь поднималась во мне, и я чувствовал и возможность и радость бытия. Но опять от признания существования бога я переходил к отыскиванию отношения к нему, и опять мне представлялся тот бог, наш творец, в трех лицах, приславший сына – искупителя. И опять этот отдельный от мира, от меня бог, как льдина, таял, таял на моих глазах, и опять ничего не оставалось, и опять иссыхал источник жизни, я приходил в отчаяние и чувствовал, что мне нечего сделать другого, как убить себя. И, что было хуже всего, я чувствовал, что и этого я не могу сделать.

Не два, не три раза, а десятки, сотни раз приходил я в эти положения – то радости и оживления, то опять отчаяния и сознания невозможности жизни.

Помню, это было раннею весной, я один был в лесу, прислушиваясь к звукам леса. Я прислушивался и думал все об одном, как я постоянно думал все об одном и том же эти последние три года. Я опять искал бога.

«Хорошо, нет никакого бога, – говорил я себе, – нет такого, который бы был не мое представление, но действительность такая же, как вся моя жизнь; нет такого. И ничто, никакие чудеса не могут доказать такого, потому что чудеса будут мое представление, да еще неразумное».

«Но понятие мое о боге, о том, которого я ищу? – спросил я себя. – Понятие-то это откуда взялось?» И опять при этой мысли во мне поднялись радостные волны жизни. Все вокруг меня ожило, получило смысл. Но радость моя продолжалась недолго. Ум продолжал свою работу. «Понятие бога – не бог, – сказал я себе. – Понятие есть то, что происходит во мне, понятие о боге есть то, что я могу возбудить и могу не возбудить в себе. Это не то, чего я ищу. Я ищу того, без чего бы не могла быть жизнь». И опять все стало умирать вокруг меня и во мне, и мне опять захотелось убить себя.

Но тут я оглянулся на самого себя, на то, что происходило во мне; и я вспомнил все эти сотни раз происходившие во мне умирания и оживления. Я вспомнил, что я жил только тогда, когда верил в бога. Как было прежде, так и теперь, сказал я себе: стоит мне знать о боге, и я живу; стоит забыть, не верить в него, и я умираю. Что же такое эти оживления и умирания? Ведь я не живу, когда теряю веру в существование бога, ведь я бы уж давно убил себя, если б у меня не было смутной надежды найти его. Ведь я живу, истинно живу только тогда, когда чувствую его и ищу его. Так чего же я ищу еще? – вскрикнул во мне голос. – Так вот он. Он – то, без чего нельзя жить. Знать бога и жить – одно и то же. Бог есть жизнь.

«Живи, отыскивая бога, и тогда не будет жизни без бога». И сильнее чем когда-нибудь все осветилось во мне и вокруг меня, и свет этот уже не покидал меня.

И я спасся от самоубийства. Когда и как совершился во мне этот переворот, я не мог бы сказать. Как незаметно, постепенно уничтожалась во мне сила жизни, и я пришел к невозможности жить, к остановке жизни, к потребности самоубийства, так же постепенно, незаметно возвратилась ко мне эта сила жизни. И странно, что та сила жизни, которая возвратилась ко мне, была не новая, а самая старая, – та самая, которая влекла меня на первых порах моей жизни. Я вернулся во всем к самому прежнему, детскому и юношескому. Я вернулся к вере в ту волю, которая произвела меня и чего-то хочет от меня; я вернулся к тому, что главная и единственная цель моей жизни есть то, чтобы быть лучше, т. е. жить согласнее с этой волей; я вернулся к тому, что выражение этой воли я могу найти в том, что в скрывающейся от меня дали выработало для руководства своего все человечество, т. е. я вернулся к вере в бога, в нравственное совершенствование и в предание, передававшее смысл жизни. Только та и была разница, что тогда все это было принято бессознательно, теперь же я знал, что без этого я не могу жить.

Со мной случилось как будто вот что: я не помню, когда меня посадили в лодку, оттолкнули от какого-то неизвестного мне берега, указали направление к другому берегу, дали в неопытные руки весла и оставили одного. Я работал, как умел, веслами и плыл; но чем дальше я выплывал на середину, тем быстрее становилось течение, относившее меня прочь от цели, и тем чаще и чаще мне встречались пловцы, такие же, как я, уносимые течением. Были одинокие пловцы, продолжавшие грести; были пловцы, побросавшие весла; были большие лодки, огромные корабли, полные народом; одни бились с течением, другие отдавались ему. И чем дальше я плыл, тем больше, глядя на направление вниз, по потоку всех плывущих, я забывал данное мне направление. На самой середине потока, в тесноте лодок и кораблей, несущихся вниз, я уже совсем потерял направление и бросил весла. Со всех сторон с весельем и ликованием вокруг меня неслись на парусах и на веслах пловцы вниз по течению, уверяя меня и друг друга, что и не может быть другого направления. И я поверил им и поплыл с ними. И меня далеко отнесло, так далеко, что я услыхал шум порогов, в которых я должен был разбиться, и увидал лодки, разбившиеся в них. И я опомнился. Долго я не мог понять, что со мной случилось. Я видел перед собой одну погибель, к которой я бежал и которой боялся, нигде не видел спасения и не знал, что мне делать. Но, оглянувшись назад, я увидел бесчисленные лодки, которые, не переставая, упорно перебивали течение, вспомнил о береге, о веслах и направлении и стал выгребаться назад вверх по течению и к берегу.

Берег – это был бог, направление – это было предание, весла – это была данная мне свобода выгрестись к берегу – соединиться с богом. Итак, сила жизни возобновилась во мне, и я опять начал жить.

XIII

Я отрекся от жизни нашего круга, признав, что это не есть жизнь, а только подобие жизни, что условия избытка, в которых мы живем, лишают нас возможности понимать жизнь, и что для того, чтобы понять жизнь, я должен понять жизнь не исключений, не нас, паразитов жизни, а жизнь простого трудового народа, того, который делает жизнь, и тот смысл, который он придает ей. Простой трудовой народ вокруг меня был русский народ, и я обратился к нему и к тому смыслу, который он придает жизни. Смысл этот, если можно его выразить, был следующий. Всякий человек произошел на этот свет по воле бога. И бог так сотворил человека, что всякий человек может погубить свою душу или спасти ее. Задача человека в жизни – спасти свою душу; чтобы спасти свою душу, нужно жить по-божьи, а чтобы жить по-божьи, нужно отрекаться от всех утех жизни, трудиться, смиряться, терпеть и быть милостивым. Смысл этот народ черпает из всего вероучения, переданного и передаваемого ему пастырями и преданием, живущим в народе и выражающимся в легендах, пословицах, рассказах. Смысл этот был мне ясен и близок моему сердцу. Но с этим смыслом народной веры неразрывно связано у нашего не раскольничьего народа, среди которого я жил, много такого, что отталкивало меня и представлялось необъяснимым: таинства, церковные службы, посты, поклонение мощам и иконам. Отделить одно от другого народ не может, не мог и я. Как ни странно мне было многое из того, что входило в веру народа, я принял все, ходил к службам, становился утром и вечером на молитву, постился, говел, и первое время разум мой не противился ничему. То самое, что прежде казалось мне невозможным, теперь не возбуждало во мне противления.

Отношение мое к вере теперь и тогда было совершенно различное. Прежде сама жизнь казалась мне исполненной смысла, и вера представлялась произвольным утверждением каких-то совершенно ненужных мне неразумных и не связанных с жизнью положений. Я спросил себя тогда, какой смысл имеют эти положения, и, убедившись, что они не имеют его, откинул их. Теперь же, напротив, я твердо знал, что жизнь моя не имеет и не может иметь никакого смысла, и положения веры не только не представлялись мне ненужными, но я несомненным опытом был приведен к убеждению, что только эти положения веры дают смысл жизни. Прежде я смотрел на них как на совершенно ненужную тарабарскую грамоту, теперь же, если я не понимал их, то знал, что в них смысл, и говорил себе, что надо учиться понимать их.

Я делал следующее рассуждение. Я говорил себе: знание веры вытекает, как и все человечество с его разумом, из таинственного начала. Это начало есть бог, начало и тела человеческого, и его разума. Как преемственно от бога дошло до меня мое тело, так дошли до меня мой разум и мое постигновение жизни, и потому все те ступени развития этого постигновения жизни не могут быть ложны. Все то, во что истинно верят люди, должно быть истина; она может быть различно выражаема, но ложью она не может быть, и потому если она мне представляется ложью, то это значит только то, что я не понимаю ее. Кроме того, я говорил себе: сущность всякой веры состоит в том, что она придает жизни такой смысл, который не уничтожается смертью. Естественно, что для того, чтобы вера могла отвечать на вопрос умирающего в роскоши царя, замученного работой старика-раба, несмышленого ребенка, мудрого старца, полоумной старухи, молодой счастливой женщины, мятущегося страстями юноши, всех людей при самых разнообразных условиях жизни и образования, – естественно, если есть один ответ, отвечающий на вечный один вопрос жизни: «зачем я живу, что выйдет из моей жизни?» – то ответ этот, хотя единый по существу своему, должен быть бесконечно разнообразен в своих проявлениях; и чем единее, чем истиннее, глубже этот ответ, тем, естественно, страннее и уродливее он должен являться в своих попытках выражения, сообразно образованию и положению каждого. Но рассуждения эти, оправдывающие для меня странность обрядовой стороны веры, были все-таки недостаточны для того, чтобы я сам, в том единственном для меня деле жизни, в вере, позволил бы себе делать поступки, в которых бы я сомневался. Я желал всеми силами души быть в состоянии слиться с народом, исполняя обрядовую сторону его веры; но я не мог этого сделать. Я чувствовал, что я лгал бы перед собой, насмеялся бы над тем, что для меня свято, если бы я делал это. Но тут мне на помощь явились новые, наши русские богословские сочинения.

По объяснению этих богословов основной догмат веры есть непогрешимая церковь. Из признания этого догмата вытекает, как необходимое последствие, истинность всего исповедуемого церковью. Церковь, как собрание верующих, соединенных любовью и потому имеющих истинное знание, сделалась основой моей веры. Я говорил себе, что божеская истина не может быть доступна одному человеку, она открывается только всей совокупности людей, соединенных любовью. Для того чтобы постигнуть истину, надо не разделяться; а для того чтобы не разделяться, надо любить и примиряться с тем, с чем несогласен. Истина откроется любви, и потому, если ты не подчиняешься обрядам церкви, ты нарушаешь любовь; а нарушая любовь, ты лишаешься возможности познать истину. Я не видал тогда софизма, находящегося в этом рассуждении. Я не видал тогда того, что единение в любви может дать величайшую любовь, но никак не богословскую истину, выраженную определенными словами в Никейском символе, не видал и того, что любовь никак не может сделать известное выражение истины обязательным для единения. Я не видал тогда ошибки этого рассуждения и благодаря ему получил возможность принять и исполнять все обряды православной церкви, не понимая большую часть их. Я старался тогда всеми силами души избегать всяких рассуждений, противоречий и пытался объяснить, сколько возможно разумно, те положения церковные, с которыми я сталкивался.

Исполняя обряды церкви, я смирял свой разум и подчинял себя тому преданию, которое имело все человечество. Я соединялся с предками моими, с любимыми мною – отцом, матерью, дедами, бабками. Они и все прежние верили и жили, и меня произвели. Я соединялся и со всеми миллионами уважаемых мною людей из народа. Кроме того, самые действия эти не имели в себе ничего дурного (дурным я считал потворство похотям). Вставая рано к церковной службе, я знал, что делал хорошо уже только потому, что для смирения своей гордости ума, для сближения с моими предками и современниками, для того, чтобы, во имя искания смысла жизни, я жертвовал своим телесным спокойствием. То же было при говении, при ежедневном чтении молитв с поклонами, то же при соблюдении всех постов. Как ни ничтожны были эти жертвы, это были жертвы во имя хорошего. Я говел, постился, соблюдал временные молитвы дома и в церкви. В слушании служб церковных я вникал в каждое слово и придавал им смысл, когда мог. В обедне самые важные слова для меня были: «возлюбим друг друга да единомыслием…» Дальнейшие слова: «исповедуем отца и сына и святого духа» – я пропускал, потому что не мог понять их.

XIV

Мне так необходимо было тогда верить, чтобы жить, что я бессознательно скрывал от себя противоречия и неясности вероучения. Но это осмысливание обрядов имело предел. Если ектения все яснее и яснее становилась для меня в главных своих словах, если я объяснял себе кое-как слова: «пресвятую владычицу нашу богородицу и всех святых помянувше, сами себе, и друг друга, и весь живот наш Христу богу предадим», – если я объяснял частое повторение молитв о царе и его родных тем, что они более подлежат искушению, чем другие, и потому более требуют молитв, то молитвы о покорении под нози врага и супостата, если я их объяснял тем, что враг есть зло, – молитвы эти и другие, как херувимская и все таинство проскомидии или «взбранной воеводе» и т. п., почти две трети всех служб или вовсе не имели объяснений, или я чувствовал, что я, подводя им объяснения, лгу и тем совсем разрушаю свое отношение к богу, теряя совершенно всякую возможность веры.

То же я испытывал при праздновании главных праздников. Помнить день субботний, т. е. посвятить один день на обращение к богу, мне было понятно. Но главный праздник был воспоминание о событии воскресения, действительность которого я не мог себе представить и понять. И этим именем воскресенья назывался еженедельно празднуемый день. И в эти дни совершалось таинство евхаристии, которое было мне совершенно непонятно. Остальные все двенадцать праздников, кроме Рождества, были воспоминания о чудесах, о том, о чем я старался не думать, чтобы не отрицать: Вознесенье, Пятидесятница, Богоявленье, Покров и т. д. При праздновании этих праздников, чувствуя, что приписывается важность тому самому, что для меня составляет самую обратную важность, я или придумывал успокоивавшие меня объяснения, или закрывал глаза, чтобы не видать того, что соблазняет меня.

Сильнее всего это происходило со мною при участии в самых обычных таинствах, считаемых самыми важными: крещении и причастии. Тут не только я сталкивался с не то что непонятными, но вполне понятными действиями: действия эти казались мне соблазнительными, и я был поставляем в дилемму – или лгать, или отбросить.

Никогда не забуду мучительного чувства, испытанного мною в тот день, когда я причащался в первый раз после многих лет. Службы, исповедь, правила – все это было мне понятно и производило во мне радостное сознание того, что смысл жизни открывается мне. Самое причастие я объяснял себе как действие, совершаемое в воспоминание Христа и означающее очищение от греха и полное восприятие учения Христа. Если это объяснение и было искусственно, то я не замечал его искусственности. Мне так радостно было, унижаясь и смиряясь перед духовником, простым робким священником, выворачивать всю грязь своей души, каясь в своих пороках, так радостно было сливаться мыслями с стремлениями отцов, писавших молитвы правил, так радостно было единение со всеми веровавшими и верующими, что я и не чувствовал искусственности моего объяснения. Но когда я подошел к царским дверям и священник заставил меня повторить то, что я верю, что то, что я буду глотать, есть истинное тело и кровь, меня резнуло по сердцу; это мало что фальшивая нота, это жестокое требование кого-то такого, который, очевидно, никогда и не знал, что такое вера.

Но я теперь позволяю себе говорить, что это было жестокое требование, тогда же я и не подумал этого, мне только было невыразимо больно. Я уже не был в том положении, в каком я был в молодости, думая, что все в жизни ясно; я пришел ведь к вере потому, что помимо веры я ничего, наверное ничего, не нашел, кроме погибели, поэтому откидывать эту веру нельзя было, и я покорился. И я нашел в своей душе чувство, которое помогло мне перенести это. Это было чувство самоунижения и смирения. Я смирился, проглотил эту кровь и тело без кощунственного чувства, с желанием поверить, но удар уже был нанесен. И зная вперед, что ожидает меня, я уже не мог идти в другой раз.

Я продолжал точно так же исполнять обряды церкви и все еще верил, что в том вероучении, которому я следовал, была истина, и со мною происходило то, что теперь мне ясно, но тогда казалось странным.

Слушал я разговор безграмотного мужика странника о боге, о вере, о жизни, о спасении, и знание веры открылось мне. Сближался я с народом, слушая его суждения о жизни, о вере, и я все больше и больше понимал истину. То же было со мной при чтении Четьи-Минеи и Прологов; это стало любимым моим чтением. Исключая чудеса, смотря на них как на фабулу, выражающую мысль, чтение это открывало мне смысл жизни. Там были жития Макария Великого, Иоасафа царевича (история Будды), там были слова Иоанна Златоуста, слова о путнике в колодце, о монахе, нашедшем золото, о Петре мытаре; там история мучеников, всех заявлявших одно, что смерть не исключает жизни; там истории о спасшихся безграмотных, глупых и не знающих ничего об учениях церкви.

Но стоило мне сойтись с учеными верующими или взять их книги, как какое-то сомнение в себе, недовольство, озлобление спора возникали во мне, и я чувствовал, что я, чем больше вникаю в их речи, тем больше отдаляюсь от истины и иду к пропасти.

XV

Сколько раз я завидовал мужикам за их безграмотность и неученость. Из тех положений веры, из которых для меня выходили явные бессмыслицы, для них не выходило ничего ложного; они могли принимать их и могли верить в истину, в ту истину, в которую и я верил. Только для меня, несчастного, ясно было, что истина тончайшими нитями переплетена с ложью и что я не могу принять ее в таком виде.

Так я жил года три, и первое время, когда я, как оглашенный, только понемногу приобщался к истине, только руководимый чутьем шел туда, где мне казалось светлее, эти столкновения менее поражали меня. Когда я не понимал чего-нибудь, я говорил себе: «я виноват, я дурен». Но чем больше я стал проникаться теми истинами, которым я учился, чем более они становились основой жизни, тем тяжелее, разительнее стали эти столкновения и тем резче становилась та черта, которая есть между тем, чего я не понимаю, потому что не умею понимать, и тем, чего нельзя понять иначе, как солгав перед самим собою.

Несмотря на эти сомнения и страдания, я еще держался православия. Но явились вопросы жизни, которые надо было разрешить, и тут разрешение этих вопросов церковью – противное самым основам той веры, которою я жил, – окончательно заставило меня отречься от возможности общения с православием. Вопросы эти были, во-первых, отношение церкви православной к другим церквам – к католичеству и к так называемым раскольникам. В это время, вследствие моего интереса к вере, я сближался с верующими разных исповеданий: католиками, протестантами, старообрядцами, молоканами и др. И много я встречал из них людей нравственно высоких и истинно верующих. Я желал быть братом этих людей. И что же? – То учение, которое обещало мне соединить всех единою верою и любовью, это самое учение в лице своих лучших представителей сказало мне, что это все люди, находящиеся во лжи, что то, что дает им силу жизни, есть искушение дьявола, и что мы одни в обладании единой возможной истины. И я увидал, что всех, не исповедующих одинаково с ними веру, православные считают еретиками, точь-в-точь так же, как католики и другие считают православие еретичеством; я увидал, что ко всем, не исповедующим внешними символами и словами свою веру так же, как православие, – православие, хотя и пытается скрыть это, относится враждебно, как оно и должно быть, во-первых, потому, что утверждение о том, что ты во лжи, а я в истине, есть самое жестокое слово, которое может сказать один человек другому, и, во-вторых, потому, что человек, любящий детей и братьев своих, не может не относиться враждебно к людям, желающим обратить его детей и братьев в веру ложную. И враждебность эта усиливается по мере большего знания вероучения. И мне, полагавшему истину в единении любви, невольно бросилось в глаза то, что самое вероучение разрушает то, что оно должно произвести.

Соблазн этот до такой степени очевиден, до такой степени нам, образованным людям, живавшим в странах, где исповедуются разные веры, и видавшим то презрительное, самоуверенное, непоколебимое отрицание, с которым относится католик к православному и протестанту, православный к католику и протестанту, и протестант к обоим, и такое же отношение старообрядца, пашковца, шекера и всех вер, что самая очевидность соблазна в первое время озадачивает. Говоришь себе: да не может же быть, чтобы это было так просто, и все-таки люди не видали бы того, что если два утверждения друг друга отрицают, то ни в том, ни в другом нет той единой истины, какою должна быть вера. Что-нибудь тут есть. Есть какое-нибудь объяснение, – я и думал, что есть, и отыскивал это объяснение, и читал все, что мог, по этому предмету, и советовался со всеми, с кем мог. И не получал никакого объяснения, кроме того же самого, по которому сумские гусары считают, что первый полк в мире Сумский гусарский, а желтые уланы считают, что первый полк в мире – это желтые уланы. Духовные лица всех разных исповеданий, лучшие представители из них, ничего не сказали мне, как только то, что они верят, что они в истине, а те в заблуждении, и что все, что они могут, это молиться о них. Я ездил к архимандритам, архиереям, старцам, схимникам и спрашивал, и никто никакой попытки не сделал объяснить мне этот соблазн. Один только из них разъяснил мне все, но разъяснил так, что я уж больше ни у кого не спрашивал.

Я говорил о том, что для всякого неверующего, обращающегося к вере (а подлежит этому обращению все наше молодое поколение), этот вопрос представляется первым: почему истина не в лютеранстве, не в католицизме, а в православии? Его учат в гимназии, и ему нельзя не знать, как этого не знает мужик, что протестант, католик так же точно утверждают единую истинность своей веры. Исторические доказательства, подгибаемые каждым исповеданием в свою сторону, недостаточны. Нельзя ли, – говорил я, – выше понимать учение, так, чтобы с высоты учения исчезали бы различия, как они исчезают для истинно верующего? Нельзя ли идти дальше по тому пути, по которому мы идем с старообрядцами? Они утверждали, что крест, аллилуйя и хождение вокруг алтаря у нас другие. Мы сказали: вы верите в Никейский символ, в семь таинств, и мы верим. Давайте же держаться этого, а в остальном делайте, как хотите. Мы соединились с ними тем, что поставили существенное в вере выше несущественного. Теперь с католиками нельзя ли сказать: вы верите в то-то и то-то, в главное, а по отношению к filioque и папе делайте, как хотите. Нельзя ли того же сказать и протестантам, соединившись с ними на главном? Собеседник мой согласился с моей мыслью, но сказал мне, что такие уступки произведут нарекания на духовную власть в том, что она отступает от веры предков, и произведут раскол, а призвание духовной власти – блюсти во всей чистоте греко-российскую православную веру, переданную ей от предков.

И я все понял. Я ищу веры, силы жизни, а они ищут наилучшего средства исполнения перед людьми известных человеческих обязанностей. И, исполняя эти человеческие дела, они и исполняют их по-человечески. Сколько бы ни говорили они о своем сожалении о заблудших братьях, о молитвах о них, возносимых у престола всевышнего, – для исполнения человеческих дел нужно насилие, и оно всегда прилагалось, прилагается и будет прилагаться. Если два исповедания считают себя в истине, а друг друга во лжи, то, желая привлечь братьев к истине, они будут проповедывать свое учение. А если ложное учение проповедуется неопытным сынам церкви, находящейся в истине, то церковь эта не может не сжечь книги, не удалить человека, соблазняющего сынов ее. Что же делать с тем, горящим огнем ложной, по мнению православия, веры сектантом, который в самом важном деле жизни, в вере, соблазняет сынов церкви? Что же с ним делать, как не отрубить ему голову или не запереть его? При Алексее Михайловиче сжигали на костре, т. е. по времени прилагали высшую меру наказания; в наше время прилагают тоже высшую меру – запирают в одиночное заключение. И я обратил внимание на то, что делается во имя вероисповедания, и ужаснулся, и уже почти совсем отрекся от православия. Второе отношение церкви к жизненным вопросам было отношение ее к войне и казням.

В это время случилась война в России. И русские стали во имя христианской любви убивать своих братьев. Не думать об этом нельзя было. Не видеть, что убийство есть зло, противное самым первым основам всякой веры, нельзя было. А вместе с тем в церквах молились об успехе нашего оружия, и учители веры признавали это убийство делом, вытекающим из веры. И не только эти убийства на войне, но во время тех смут, которые последовали за войной, я видел членов церкви, учителей ее, монахов, схимников, которые одобряли убийство заблудших беспомощных юношей. И я обратил внимание на все то, что делается людьми, исповедующими христианство, и ужаснулся.

XVI

И я перестал сомневаться, а убедился вполне, что в том знании веры, к которому я присоединился, не все истина. Прежде я бы сказал, что все вероучение ложно; но теперь нельзя было этого сказать. Весь народ имел знание истины, это было несомненно, потому что иначе он бы не жил. Кроме того, это знание истины уже мне было доступно, я уже жил им и чувствовал всю его правду; но в этом же знании была и ложь. И в этом я не мог сомневаться. И все то, что прежде отталкивало меня, теперь живо предстало передо мною. Хотя я и видел то, что во всем народе меньше было той примеси оттолкнувшей меня лжи, чем в представителях церкви, – я все-таки видел, что и в верованиях народа ложь примешана была к истине.

Но откуда взялась ложь и откуда взялась истина? И ложь, и истина переданы тем, что называют церковью. И ложь, и истина заключаются в предании, в так называемом священном предании и писании.

И волей-неволей я приведен к изучению, исследованию этого писания и предания, – исследованию, которого я так боялся до сих пор.

И я обратился к изучению того самого богословия, которое я когда-то с таким презрением откинул как ненужное. Тогда оно казалось мне рядом ненужных бессмыслиц, тогда со всех сторон окружали меня явления жизни, казавшиеся мне ясными и исполненными смысла; теперь же я бы и рад откинуть то, что не лезет в здоровую голову, но деваться некуда. На этом вероучении зиждется, или по крайней мере неразрывно связано с ним, то единое знание смысла жизни, которое открылось мне. Как ни кажется оно мне дико на мой старый твердый ум, это – одна надежда спасения. Надо осторожно, внимательно рассмотреть его, для того чтобы понять его, даже и не то, что понять, как я понимаю положение науки. Я этого не ищу и не могу искать, зная особенность знания веры. Я не буду искать объяснения всего. Я знаю, что объяснение всего должно скрываться, как начало всего, в бесконечности. Но я хочу понять так, чтобы быть приведенным к неизбежно-необъяснимому; я хочу, чтобы все то, что необъяснимо, было таково не потому, что требования моего ума неправильны (они правильны, и вне их я ничего понять не могу), но потому, что я вижу пределы своего ума. Я хочу понять так, чтобы всякое необъяснимое положение представлялось мне как необходимость разума же, а не как обязательство поверить.

Что в учении есть истина, это мне несомненно; но несомненно и то, что в нем есть ложь, и я должен найти истину и ложь и отделить одно от другого. И вот я приступил к этому. Что я нашел в этом учении ложного, что я нашел истинного и к каким выводам я пришел, составляет следующие части сочинения, которое, если оно того стоит и нужно кому-нибудь, вероятно будет когда-нибудь и где-нибудь напечатано.

* * *

Это было написано мною три года тому назад.

Теперь, пересматривая эту печатаемую часть и возвращаясь к тому ходу мысли и к тем чувствам, которые были во мне, когда я переживал ее, я на днях увидал сон. Сон этот выразил для меня в сжатом образе все то, что я пережил и описал, и потому думаю, что и для тех, которые поняли меня, описание этого сна освежит, уяснит и соберет в одно все то, что так длинно рассказано на этих страницах. Вот этот сон: вижу я, что лежу на постели. И мне ни хорошо, ни дурно, я лежу на спине. Но я начинаю думать о том, хорошо ли мне лежать; и что-то, мне кажется, неловко ногам: коротко ли, неровно ли, но неловко что-то; я пошевеливаю ногами и вместе с тем начинаю обдумывать, как и на чем я лежу, чего мне до тех пор не приходило в голову. И наблюдая свою постель, я вижу, что лежу на плетеных веревочных помочах, прикрепленных к бочинам кровати. Ступни мои лежат на одной такой помочи, голени – на другой, ногам неловко. Я почему-то знаю, что помочи эти можно передвигать. И движением ног отталкиваю крайнюю помочу под ногами. Мне кажется, что так будет покойнее. Но я оттолкнул ее слишком далеко, хочу захватить ее ногами, но с этим движеньем выскальзывает из-под голеней и другая помоча, и ноги мои свешиваются. Я делаю движение всем телом, чтобы справиться, вполне уверенный, что я сейчас устроюсь; но с этим движением выскальзывают и перемещаются подо мной еще и другие помочи, и я вижу, что дело совсем портится: весь низ моего тела спускается и висит, ноги не достают до земли. Я держусь только верхом спины, и мне становится не только неловко, но отчего-то жутко. – Тут только я спрашиваю себя то, чего прежде мне и не приходило в голову. Я спрашиваю себя: где я и на чем я лежу? И начинаю оглядываться и прежде всего гляжу вниз, туда, куда свисло мое тело, и куда, я чувствую, что должен упасть сейчас. Я гляжу вниз и не верю своим глазам. Не то что я на высоте, подобной высоте высочайшей башни или горы, а я на такой высоте, какую я не мог никогда вообразить себе.

Я не могу даже разобрать – вижу ли я что-нибудь там, внизу, в той бездонной пропасти, над которой я вишу и куда меня тянет. Сердце сжимается, и я испытываю ужас. Смотреть туда ужасно. Если я буду смотреть туда, я чувствую, что я сейчас соскользну с последних помочей и погибну. Я не смотрю, но не смотреть еще хуже, потому что я думаю о том, что будет со мной сейчас, когда я сорвусь с последних помочей. И я чувствую, что от ужаса я теряю последнюю державу и медленно скольжу по спине ниже и ниже. Еще мгновенье, и я оторвусь. И тогда приходит мне мысль: не может это быть правда. Это сон. Проснись. Я пытаюсь проснуться и не могу. Что же делать, что же делать? – спрашиваю я себя и взглядываю вверх. Вверху тоже бездна. Я смотрю в эту бездну неба и стараюсь забыть о бездне внизу, и, действительно, я забываю. Бесконечность внизу отталкивает и ужасает меня; бесконечность вверху притягивает и утверждает меня. Я так же вишу на последних, не выскочивших еще из-под меня помочах над пропастью; я знаю, что я вишу, но я смотрю только вверх, и страх мой проходит. Как это бывает во сне, какой-то голос говорит: «Заметь это, это оно!» и я гляжу все дальше и дальше в бесконечность вверху и чувствую, что я успокаиваюсь, помню все, что было, и вспоминаю, как это все случилось: как я шевелил ногами, как я повис, как я ужаснулся и как спасся от ужаса тем, что стал глядеть вверх. И я спрашиваю себя: ну, а теперь что же, я вишу все так же? И я не столько оглядываюсь, сколько всем телом своим испытываю ту точку опоры, на которой я держусь. И вижу, что я уж не вишу и не падаю, а держусь крепко. Я спрашиваю себя, как я держусь, ощупываюсь, оглядываюсь и вижу, что подо мной, под серединой моего тела, одна помоча, и что, глядя вверх, я лежу на ней в самом устойчивом равновесии, что она одна и держала прежде. И тут, как это бывает во сне, мне представляется тот механизм, посредством которого я держусь, очень естественным, понятным и несомненным, несмотря на то, что наяву этот механизм не имеет никакого смысла. Я во сне даже удивляюсь, как я не понимал этого раньше. Оказывается, что в головах у меня стоит столб, и твердость этого столба не подлежит никакому сомнению, несмотря на то, что стоять этому тонкому столбу не на чем. Потом от столба проведена петля как-то очень хитро и вместе просто, и если лежишь на этой петле серединой тела и смотришь вверх, то даже и вопроса не может быть о падении. Все это мне было ясно, и я был рад и спокоен. И как будто кто-то мне говорит: смотри же, запомни. И я проснулся.

Вкладка

Рис.4 Подлинная история Константина Левина

Письмо Льва Толстого Софье Берс с предложением руки и сердца.

Рис.5 Подлинная история Константина Левина

Лев Толстой 1862

Рис.6 Подлинная история Константина Левина

Сонечка Берс 1862

Рис.7 Подлинная история Константина Левина

Годовщина свадьбы Толстых. Рядом со Львом Николаевичем и Софьей Андреевной их сын Лев Львович и его жена Дора. 1896.

Рис.8 Подлинная история Константина Левина

Александра Ильинична Остен-Сакен (Aline) – тетушка Толстого, чей образ эпизодически отразился в “Анне Карениной”.

Рис.9 Подлинная история Константина Левина

Александра Андреевна Толстая – фрейлина Императорского двора, тетушка и корреспондент Льва Толстого.

Рис.10 Подлинная история Константина Левина

Толстой на своем любимом коне Делире.

Рис.11 Подлинная история Константина Левина

Семья Толстых в полном составе. Сидят: Михаил Львович, Татьяна Львовна, Софья Андреевна, Лев Николаевич, Мария Львовна, Андрей Львович. Стоят: Илья Львович, Лев Львович, Александра Львовна, Сергей Львович.

Рис.12 Подлинная история Константина Левина

Лев Толстой и Софья Андреевна в Крыму. Кореиз, 1902. Фото С. А. Толстой.

Рис.13 Подлинная история Константина Левина

Доверенность 1883 года, на основании которой С. А. Толстая вела хозяйственные и издательские дела мужа.

Рис.14 Подлинная история Константина Левина

“Куколки-скелетцы” – сборник детских рассказов С. А. Толстой 1910 года и игрушка для крестьянских детей, сделанная Софьей Андреевной.

Рис.15 Подлинная история Константина Левина

Софья Андреевна у могилы Льва Толстого. Ясная Поляна, 1910.

Рис.16 Подлинная история Константина Левина
Рис.17 Подлинная история Константина Левина
Рис.18 Подлинная история Константина Левина
Рис.19 Подлинная история Константина Левина
Рис.20 Подлинная история Константина Левина
Рис.21 Подлинная история Константина Левина
Рис.22 Подлинная история Константина Левина
Рис.23 Подлинная история Константина Левина
1 «Какое мне дело до этой сонаты!» (фр.) – восклицание французского писателя Фонтенеля, перешедшее в поговорку. Выражение нетерпения и досады, когда приходится выслушивать что-то монотонное и скучное.
2 Веревка, шпагат (фр.).
3 Здесь и далее цитаты из романа маркируются буквами [ч]: (черновик) и [о]: (оригинальный текст). Оригинальный текст романа цитируется по: Толстой Л.Н. Собр. соч. в 22 т. М.: Художественная литература, 1978–1985. Т. 8, 9.
4 Пудра и туалетный уксус (фр.).
5 Другое я (лат.).
6 По преимуществу (фр.).
7 Букв. «в связи с сапогами»; французское устойчивое выражение, имеющее русский вариант: «ни к селу, ни к городу».
8 Не по моей части (англ.).
9 Облик, образ, вид (фр.).
10 Еще немного, пожалуйста (англ.).
11 Незаконченное французское выражение: «Делай, что должно, и пусть будет, что будет».
12 Свояченица (фр.).
13 Букв. «Замок цветов» (фр.) – название московского ресторана.
14 Нелюдимый человек, отшельник.
15 Интересно, что в советских экранизациях «Войны и мира» и «Анны Карениной» роли «маленькой княгини» Лизы Болконской и Кити Щербацкой исполняет одна актриса – Анастасия Вертинская.
16 Мои дорогие друзья (фр.).
17 Ничто так не формирует молодого человека, как связь с порядочной женщиной (фр.).
Продолжить чтение