Читать онлайн Блэк Виллидж бесплатно
© Éditions Verdier, 2017
© В. Е. Лапицкий, перевод, 2023
© Н. А. Теплов, оформление обложки, 2023
© Издательство Ивана Лимбаха, 2023
* * *
1. Нуар 1
Медленно, очень медленно Гудман пытался добыть свет. Он уже несколько лет носил в недрах своих карманов крупицы пороха и катышки жира, оберегал их от дождя и пыли и никогда не пытался выменять на них еду, даже в самых крайних случаях. Он сберег их от всех катастроф, предвидя, что наступит момент, когда темнота станет для нас нестерпимой, и с самого начала путешествия, годами ранее, уже говорил нам об этом. Он всячески превозносил их достоинства, используя такие выспренные выражения, как «светоносное сало», «дивно светящиеся жиры», «малодымные порохá» и тому подобное. Мы долго ждали, успокоенные тем, что знали: на теле Гудмана остается про запас этот спасительный огонь. Регулярно, по крайней мере раз в полгода, Гудман расхваливал нам сокровища, которыми обладал, и обещал сполна ими воспользоваться, когда мы уже не сможем больше просто идти через опасности, через неисчислимые страхи и мрак. И вот этот час настал.
Мы, каждый из нас, слышали, как Гудман неловко просыпает свои порошки, которые он прятал в зачастую не подходящих для этого коробкáх и коробочках или солонках, чьи траченные временем крышки обманывали его ожидания, сопротивлялись, а потом крошились у него под пальцами. Вокруг нас рассыпались пущенные на ветер, бесполезные порошки. Гудман, в центре внимания, ничего не говорил, не кряхтел от досады, но нам было слышно его все более натужное дыхание, мы страдали, сопереживая ему, и вместе с ним ощущали ужас этой череды неудач, которые грозили затронуть нас, нас поразить, ввергнуть в уныние и отчаяние в равной степени и его, и нас. Крохотные пакетики лопались, стоило поднести к ним подушечку пальца или кончик ногтя; малюсенькие коробочки не открывались, они сопротивлялись все же осторожным попыткам Гудмана, потом падали на землю и ломались, трескались, с кротким придыханием высвобождая невозвратное облачко. По этим звукам мы заключили, что находимся на каком-то настиле, на мостовой из прочной древесины, на надежных мостках или театральных подмостках. Гудман, не теряя терпения, открывал пакетики со светоносным салом, замедлял свои движения в надежде медлительностью достичь с ним взаимопонимания. Все тщетно.
Затем на левой руке Гудмана вспыхнул огонек, величиной с семечко сои и ничуть его не ярче, с тыльной стороны его левой ладони, почти в развилке между большим пальцем и безымянным.
– Не приближайтесь, – приказал Гудман.
– Осторожно, – сказал я. – Если огонь займется, твоя рука сгорит.
– Нужно, чтобы пламя перекинулось на жир, – сказала Мириам, наша сестренка. – Если огонь перекинется тебе на руку, она загорится.
– Ну и что? – спросил Гудман.
– Возьми жира, – посоветовала Мириам.
– Нет никакого жира, – сказал Гудман. – Весь жир пропал. Не приближайтесь.
В неподвижности прошел час. Пламя колебалось между небытием и несбыточностью, и мы не хуже Гудмана в растерянности понимали, насколько оно слабо, в такой растерянности от его, огня, слабости, что все, все трое, оставались парализованными и почти бездыханными. Пусть и не замечая на протяжении лет ни малейшего отсвета, мы сознавали, что этот ничтожный проблеск может с секунды на секунду угаснуть и что еще ничто не зажглось, по крайней мере в том смысле, который обычно придается этому слову. Левая рука Гудмана не дрожала, но была освещена так скудно, что достаточно было по недосмотру моргнуть, чтобы потом не обнаружить ее на черном фоне, который прощупывали наши глаза. Чуть моргнешь – и она исчезала.
– Не приближайтесь, – вновь призвал Гудман.
Мы не приближались. По ряду причин. Первая состояла в том, что мы уважали друг друга, и когда один из нас высказывал свое мнение в форме приказа, мы следовали ему без обсуждения. Вторая сводилась к тому, что Гудман уже много месяцев как взвалил на себя техническое руководство нашей группой и тем самым был облечен властью, заведовал нашим общим существованием. Третья же заключалась в том, что нам нужно было любой ценой сохранить этот шанс на свет и, стало быть, ни в коем случае не подвергать его угрозе неуместным движением.
Прошел второй час, потом со стороны пламени и Гудмана, со стороны прожигаемых костей Гудмана, со стороны его усталой плоти, его белесых сухожилий, со стороны его твердой, как у мумии, кожи с ее трещинами, с ее старыми-старыми трещинами, донесся звук: пламя таки занялось.
– Пламя занимается, – прокомментировала Мириам.
– Да, – сказал Гудман. – Но не думайте, что мы свое отыграли.
– У тебя сгорит рука, – сказал я.
– Не думайте, что мы свое отыграли, – повторил Гудман.
У него была странная интонация.
– Двигайтесь только по моему указанию, – подытожил он.
Теперь, когда занялось пламя, наконец стало видно его лицо. Ну и наши лица тоже. Мы уже так давно шли без света, что сама мысль о том, что можно обладать физиономией, вернулась к нам как грубый, заставивший окаменеть от своей непристойности факт. Мириам кусала губы, чтобы не взвыть от ужаса. У Гудмана была голова взлохмаченного волка, искромсанная голова с чернеющими на дне запавших глазниц глазами, наблюдательными и грезящими одновременно. Мириам уже не выглядела как оставшаяся у нас в памяти принцесса из дортуара, ее наполовину человеческую мордочку обезобразила короста копоти, месяцами осаждавшейся и въедавшейся в кожу; глаза прятались под густыми, расхристанными ресницами, казалось, они жалким образом светятся, будоражимые всплесками безумия. Что до меня, как поведала потом Мириам, по моему виду можно было подумать, что меня просмолили, а потом избороздили каким-то зазубренным инструментом, например гребнем. Ничуть не лучше были и наши тела.
– Я вижу ваши лица, – сказал я.
– Хватит, Тассили, – сказал Гудман. – Не думай, что мы свое отыграли.
– Но свет именно для этого и служит, – сказал я.
– Для чего? – вмешалась Мириам.
– Для игры, – сказал я.
– Вовсе нет, – сказал Гудман. – Если он для чего-то и служит, то разве что для начала.
Гудман состроил от боли гримасу, потому что пламя норовило подкормиться пальцами его левой руки, которой он размахивал теперь как факелом.
– Ты рискуешь выгореть, – заметила Мириам.
– Это медленный, запредельно медленный огонь, – объяснил Гудман. – Тут хватит на дни и даже на годы. Хватит, чтобы освещать всех нас до самого конца. Я имею в виду, до тех пор, пока мы не сможем выйти отсюда.
Вот отсюда.
Теперь окружающее несколько прояснилось. Мы находились внутри траншеи, целиком выложенной еловым, надо полагать, кругляком с тщательно обрубленными сучьями, плотно подогнанным друг к другу за исключением амбразуры, рядом с которой я находился, но за ней открывался совершенно черный пейзаж, то ли земля, то ли очередной черный окоп, параллельный тому, что мы занимали.
Несколько мгновений мы не произносили ни слова. Несколько мгновений, для нас это могло означать несколько минут, или несколько недель, или того больше. Согласно Мириам, согласно тому, что она объясняла нам много раньше, время вокруг нас протекало бессвязными сгустками, вне шкалы длительности, большими и малыми отрыжками, осознать которые нам было не дано. По ее теории, мы вступили не только в мир мертвых, но и в текущее с перебоями время, которое ни к чему не ведет. Так как мы не вполне понимали, что она имеет в виду, Мириам делала упор на отсутствии непрерывности, на жестоких разрывах, на незавершенности любого момента, как долгого, так и краткого. Незавершенность была единственным ритмом, за который мы могли бы зацепиться, чтобы соразмерить оставшееся от нашего существования, единственной формой измерения внутри кромешной тьмы. Чем больше она пыталась описать нам в деталях временную структуру, которая была у нее в голове, тем меньше мы понимали основы этой структуры. Мириам раз за разом начинала было объяснять, потом, обескураженная, отказалась от попыток нас убедить. Однако спустя какое-то время, спустя, скажем, год или два, может быть, меньше, может быть, больше, мы опробовали ее соображения на практике. Мы поступили так по дружбе, от нечего делать и из коллективного любопытства. Поскольку в окружавшем нас мраке было не найти лучшей материальной зарубки, нежели слово, каждый из нас в свой черед произносил речь. Идея состояла в том, чтобы сочинить рассказы, сказни, вывести на сцену каких-то персонажей, явившихся почти что ниоткуда или из наших совсем смутных воспоминаний, и в первую очередь посмотреть, сможем ли мы довести свои истории до конца и тем самым опровергнуть теорию незавершенности, которую продолжала защищать наша сестренка. Но, независимо от нашей воли, эти истории внезапно и словно бы без всякой причины прерывались, и не было никакой возможности подхватить их. Когда мы пытались продолжить, они оказывались разорванными, зачерненными и недоступными. Продолжение как не появилось, так более и не появлялось. Это уже не сказни, с досадой заключила однажды Мириам, это прерывни. Мы пришли к согласию относительно этого термина, и время от времени один из нас останавливался прямо на ходу, призывая других усесться, послушать и еще раз попытать речь. За редким исключением феномен внезапного разрыва не заставлял себя долго ждать.
Вот в какое время мы продолжали существовать, дожидаясь, когда сможем отсюда выбраться, или, скорее, ожидая того, что должно произойти и что могло быть только угасанием.
Я начал вглядываться в лежащее по ту сторону от амбразуры.
– Там все черным-черно, – сказал я. – Абсолютно ничего не видно. Возможно, это еще один окоп вроде нашего, или срез земли, или параллельная кромешная тьма.
– Там это где? – спросила Мириам.
– Тут есть дыра, – сказал я. – Я смотрю через дыру.
Мириам зашевелилась.
– Где ты видишь дыру? – спросила она.
2. Нуар 2
В продолжение самых первых минут да и первых месяцев похода в кромешной тьме мы не придавали большого значения вопросу о длительности нашего там пребывания. Знать, как протекает время, казалось последней из наших забот. Прежде всего нам нужно было познакомиться и привыкнуть друг к другу.
Мириам, например, долгое время оставалась отстраненной и холодной. Она обращалась к нам с какой-то запредельной настороженностью, не позволяя себе выказать никаких признаков растерянности. Дело в том, что ей нужно было убедиться, что она не подвергнется насилию, сексуальному или какому еще, со стороны двух сопровождающих ее мужчин, иначе говоря, со стороны меня и Гудмана, и в окружавшей нас полной темноте ей было трудно составить впечатление о том, что мы собой представляем как личности. При жизни мы входили в одну организацию, но состояли в разных службах, что не оставляло нам никакой возможности познакомиться. Она знала, что все мы, как члены Партии, разделяли одни и те же этические принципы братства и сочувствия. Но теперь, когда мы втроем оказались опрокинуты в черный как уголь, зыбкий, непредсказуемый, страшный мир, могла ли она быть уверена, что мы не превратимся в тот или иной момент в рыщущих демонов, в монаховмачистов или, того хуже, в незнамо какие сосуды похоти, в агрессивных и плаксивых полулюдей, распираемых спермой? Я сам был терроризирован, осознав, что вершить этот лишенный всяких надежд переход мне предстоит не в одиночку. Я не боялся, что мне придется сражаться с внезапно настигнутыми смертоносным безумием сотоварищами, так как до скитаний по кромешной тьме все же приобрел вполне сносный технический уровень, и мне казалось, что я смогу, как в былые времена, разобраться в случае намечающейся стычки. Нет, я страшился, что мне придется выдерживать болтовню былых коллег, совершенно не приспособленных к одиночеству, пытающихся разделить с другими свой ужас, свои моральные страдания и отсутствие будущего. Более всего меня страшило, что я столкнусь с обычным для паникеров недержанием речи. Полагаю, что подобные опасения относительно нашего психического или морального одиночества обуревали также и Гудмана. Он провел первый месяц в упорном молчании, не задав ни единого вопроса после того, как мы сообщили ему данные о себе и обстоятельствах своей кончины.
Мучительные первые шаги. Как бы там ни было, мы мало-помалу приспособились быть вместе. Стоило нам преодолеть взаимную подозрительность, преодолеть и забыть, как мы сложились в добротную группу, ощупью пробирающуюся к небытию, сплошь и рядом задерживая дыхание, с поднятыми или опущенными вéками в сердце черной как смоль тьмы. Мы считались друг с другом, и между нами царила не знающая полутонов солидарность, суровая нежность товарищей или мертвецов.
Не буду останавливаться на трудностях адаптации к нашей новой среде. У нее были свои подъемы и спады, даже если принято считать, что миры, где ты приземляешься по окончании жизни, отличаются тем, что в них обнуляются противоположности, и, следовательно, ни подъемов, ни спадов там быть не может. Чистая спекуляция более или менее озаренных буддистов, вся эта история про противоположности, которые накладываются друг на друга или не имеют больше места. Наша реальность не настолько прямолинейна. Верх существует в ней точно так же, как и низ, или, по крайней мере, по ходу дела возникают все основания так предполагать. Нет никакого небесного свода, ни зги не видно, все черным-черно, но ты в самом деле находишься на дне чего-то, когда шагаешь, находишься на дороге, которая тянется по горизонтали, по низам, на низовой дороге. Ощущаешь ее под ногами, а не над головой. Это очевидно. В то же время если ты, например, хочешь знать, по чему, по чему в точности ты шагаешь, догадаться об этом можно только примерно. Что за материю ты топчешь и пересекаешь. Порой кажется, что вы проходите сквозь плотную сажу, порой – что шагаете по мелкому шлаку или по песку, по гулкому настилу, по бетонным плитам, по вспаханной земле или по покрытой мхом жесткой почве, или по пеплу, или по свалке запыленной ткани, повязок и лоскутьев, которые наматываются вокруг лодыжек и тащатся потом за вами на протяжении часов или дней.
Часов или дней.
Вот мы и подходим к делу. Куда более чем неровности почвы нас угнетала неравномерность времени и того, как оно длится. Может, и не угнетала, но уж точно беспокоила. Поначалу, как я уже говорил, мы не придавали этому особого значения. В первоочередные задачи не входило установить хронометраж нашего скитания, не говоря уже о календаре: это понятие раз и навсегда улетучилось в непроглядных потемках. Едва успев привыкнуть к присутствию других и к странности нашего продвижения, мы стали предпринимать попытки отмерить время, скорее в силу атавизма, чем в попытке уважить какой-то там временной распорядок, а может быть, из нездорового любопытства, не знаю. Наше дыхание казалось слишком подверженным случайностям, чтобы играть роль эталона. Нам не раз случалось в какой-то момент прокачивать туда-сюда наши легкие, заставляя их работать с известной регулярностью, а потом переставать наполнять их и опустошать, и все это не отдавая себе отчета. Внезапно мы замечали, что прошли километры, так и не переведя дыхание, а нашим легким на это наплевать.
В отсутствие любой другой единицы исчисления мы могли бы считать свои шаги, но процедура эта была чересчур нудной, а с другой стороны, мы продвигались медленно, часто оступаясь и делая паузы. Мобилизовать свой рассудок ради пустой последовательности чисел нам претило, и, даже когда мы все же предпринимали такую попытку, очень скоро мысленно сбивались на другие темы, которые казались не такими отталкивающими: мы предавались воспоминаниям, размышлениям о нашей органической природе, погружались в интимные области воображения или вызывали в памяти триумф Партии вне кромешной тьмы и пришествие счастливого общества всеобщего равенства.
Расставлять словесные вехи в смутной и темной материи, из которой складывалось вокруг нас время, предложила Мириам. Мы могли бы, объявила она, наговаривать вслух истории и в дальнейшем использовать их в качестве ориентиров. Гудман пришел в восторг. В прошлом он не раз выступал на публике в рамках собраний и других мероприятий и, как мы с Мириам, издал под вымышленным именем несколько сборников стихотворений и повестей. Нам достанет литературной энергии, чтобы напитать наши словоизлияния. Идея тем более воодушевляла, что мы увидели в этом средство оживить однообразие нашего путешествия. Мы сможем подсчитывать свои рассказы, думал я про себя, запоминать их порядок, установить исходя из этого решетку, способную откалибровать течение времени. И даже, в более краткосрочной перспективе безотлагательно, сможем измерить более сжатый промежуток длительности, вернуться к понятию часа, получаса, четверти часа, соотнося длину текста со временем, необходимым, чтобы огласить его перед слушателями.
Усевшись рядом, колено к колену и чуть ли не бедро к бедру, мы предоставили начать всю эту антрепризу Гудману. Он очертя голову пустился в какое-то приключение, обещавшее многочисленные перипетии, запустил историю убийцы, чье имя, впрочем, было довольно схоже с его собственным. Эдцельман или Фишман, мне кажется. Я забыл. Его задание выполнено, убийца садится на мотоцикл и исчезает в ночи.
У Гудмана был хриплый, как ручеек пыли, голос, но он выговаривал фразы с тщанием подлинного рассказчика. Я был вял; с удобством развалившись среди сажи, ощущал теплоту почвы у себя под ягодицами или тем, что занимало их место, и был готов сопровождать убийцу в следующем эпизоде – встрече с работодателем, новой вспышке насилия или в следующем свидании со смертью, – когда заметил, что нас окружает тишина. Я не заснул – бывало, мы переживали достаточно близкие к дремоте переходы к пустоте, но никогда не спали. И тут, вместо того чтобы нежиться на земле, выслушивая захватывающую историю, оказалось, что я шагаю по дороге, которая скрипит у меня под ногами, как будто мостовая исчезла под слоем подтаявшей, хрупкой и звучной соли. Было жарко. Мы шли, не открывая рта. Ни слова, только скрип нашей обувки, давящей эту хрусткую поверхность.
– Я не расслышал конец истории, – проворчал я через мгновение-другое.
– Конец, – заметила Мириам. – Как будто такое еще может где-то существовать.
Мы продолжали шагать, еще несколько тысяч шагов, не иначе. Все молчали.
– Все, эта система больше не работает, – сказал Гудман. – Время прерывается когда угодно и как придется.
– Истории остаются, – утешила его Мириам. – По крайней мере, в памяти хранится их начало.
– Да, во всех подробностях, – сказал я. – Но не то, что происходит потом.
– Да прямо уж, что там происходит потом, – подколола Мириам.
– Эта система больше не работает, – повторил Гудман.
3. Корконуфф как-то там
Толстяк лавировал среди лежащих вповалку тел. Раза два или три споткнулся о чьи-то ноги. Коридор был узким, скудно освещенным. Почти все, даже толстяк, были одеты в полосатые хлопчатобумажные хламиды, от которых несло пылью, нескончаемыми скитаниями и нищенским пропитанием. В полутьме толстяку было трудно отличить ткань от плоти. Когда он на них наступал, лежащие толком не протестовали. Они постанывали, чтобы сообщить, что существуют и что им сделали больно, но с их губ не срывалось ничего хоть как-то похожего на фразу.
Толстяк прошел вдоль всего коридора, толкнул меня носком ноги, остановился перед дверью и испустил вздох, будто последние полминуты сдерживал дыхание. У него были лоснящиеся волосы цвета воронова крыла, лицо усеивали капельки пота. Я приподнялся, опершись на локоть, чтобы к нему присмотреться, и теперь видел его во всех подробностях. По его голым икрам тоже тек пот. Ноги в сандалиях были покрыты пятнами грязи. От него пахло пряной пищей, куриной кровью, луком. Он пригладил волосы и постучал, когда чей-то голос дал ему разрешение, повернул дверную ручку, с некоторой настороженностью вошел внутрь и закрыл за собой дверь. Я успел заметить дневной свет в большой комнате. Затем нас снова окружила полутьма.
Опять потянулось сонное ожидание. Кто-то поднялся, отчаявшийся или мучимый неотложной нуждою, и, споткнувшись о нескольких скрючившихся спящих, которые заграждали ему дорогу, повернул направо на лестничную площадку и исчез. Вновь воцарилось спокойствие. Единственная в коридоре лампочка время от времени потрескивала, затухая и угрожая лишить даже и своего зеленоватого ореола. Воздух застоялся. Сорок или пятьдесят секунд я сопротивлялся, потом опять канул ко дну.
Я прибыл тремя днями ранее и занимал лучшее место, прямо перед дверью. Когда ко мне в коридоре стали присоединяться другие кандидаты, никто не оспаривал мое положение. Очередь образовалась втихую и без жульничества. Она доходила теперь до первого этажа и подчинялась возникшей стихийно коллективной дисциплине. Можно было отойти на несколько минут, чтобы попить из крана во дворе или опорожнить мочевой пузырь или желудок, никто не пользовался этим, чтобы продвинуться на полметра и незаконно занять покинутое вами место.
Внезапно я вынырнул из бессознательного состояния. Толстяк приоткрыл дверь и толкал меня в плечо своей сандалией.
– Что такое, этот что, уже помер? – донеслось до меня.
Я тут же встал, вытянулся перед толстяком по стойке смирно. Он оказался одного со мной роста и посмотрел мне в глаза, не скрывая брезгливости. Я счел, что стоит попробовать отдать ему честь. Вдалеке за толстяком виднелись окна, а через них – ослепительное полуденное сияние.
– Он хоть принес свое личное дело? – обратился ко мне с вопросом толстяк, не отвечая, как и следовало ожидать, на приветствие.
Я указал на кипу у моих ног, которая уже более сорока восьми часов служила мне подушкой. Там было все, что касалось моего гражданского состояния, свидетельства о жизни, врачебные записи, ветеринарные отчеты и несколько черных рентгеновских снимков, крайне расплывчатых, но всегда казавшихся мне несколько льстивыми.
– Подбери свое барахло и ступай за мной, – приказал толстяк.
Я вышел из столбняка, нагнулся и обменялся понимающим взглядом со следующим за мной кандидатом, он тоже встал, в надежде, что меня не допустят и взамен вызовут его. Пока я собирал свои немудреные пожитки, в коридоре наметилось оживление. Наконец-то начались слушания, и информация об этом мало-помалу расходилась, вызывая волнение и смену положений. Меня внезапно захлестнуло желание все бросить, повернуть вспять, спуститься по лестнице и, выбравшись во двор, попытаться вести нормальное существование.
Я все же выпрямился и пересек порог большого зала вслед за толстяком, который, повернувшись ко мне спиной, направился вглубь.
– Дверь закрывать? – спросил я, изо всех сил стараясь, чтобы мой голос не дрожал.
Истолковав молчание толстяка как знак согласия, я затворил за собой дверь.
Теперь я находился перед призывной комиссией. Толстяк присоединился к ней и уселся, сопя, как буйвол. Забранное им у меня личное дело уже разлеглось в беспорядке перед двумя врачами, двумя военными, экспертом-психиатром и самим толстяком. Врачи и психиатр были в белых халатах, военные в форме. Только толстяк был одет как обычный человек, под его хламидой неприкасаемого виднелась белая футболка.
Я еще раз вытянулся в струнку, приняв, как мне думалось, позу блюдущего субординацию солдата, и дважды отдал честь рядового пехотинца, второй раз явно преувеличенным и даже фантастичным образом. Я вполне осознавал, что строю из себя шута. Так как я полагал, что все плохо кончится, мне от этого становилось легче.
Толстяк, с которого я не сводил глаз, мерил меня пренебрежительным взглядом. Остальные листали документы, которые представляли меня синтетическим образом, выставляли напоказ мою подноготную и все прошлое и избавляли на данный момент от обязанности отвечать о себе вслух.
Сквозь окна без занавесок припекало солнце. Оно не доходило ни до стола, за которым восседала комиссия, ни до того места, где стоял я, но прогревало зал так, что он превращался в печку. Двух открытых окон не хватало, чтобы освежить воздух. За исключением толстяка, который просто плавился, моих экзаменаторов жара, казалось, ничуть не беспокоила, но я уверен, что под своей формой они были мокры как мыши.
Один из врачей помахал в воздухе рентгеновским снимком и принялся изучать его, повернувшись к окну и словно отгораживаясь им от слишком яркого света. Он отпустил свой комментарий, продолжая внимательно рассматривать кадр.
– Он больше не дышит, – сказал он.
– Да ну, – откликнулся его коллега.
– Посмотри сам, – настаивал врач.
Второй откинулся назад и сощурился в сторону снимка.
– Складывается такое впечатление, – признал он.
Врач тряхнул черным листом, произведя рентгеновский звук, который ни с чем не спутаешь, потом положил снимок на стол.
– Поди знай, дышал ли он вообще когда-нибудь, – бросил он, покачав головой.
Вопросов мне не задавали. Документы переходили из рук в руки. Толстяку не предлагали что-либо прочесть или с чем-либо ознакомиться. Из этого я сделал вывод, что в рамках комиссии он играет второстепенную роль. В его обязанности, несомненно, входило приводить и выводить кандидатов и, если те не отвечают критериям, разрубить их на куски и бросить грифам согласно ритуалу небесных похорон, который посулили нам в случае неудачи и к которому мы как-никак стремились с самого начала, как и к тому, чтобы отобраться для вступления в Партию, или в отряд космонавтов, или еще того хуже.
Я уже встречал этого эксперта-психиатра, не знаю где, то ли в лагере, то ли где-то еще. По-моему, ее звали Медея Крунц. Она повела глазами в мою сторону и не остановила их на мне, как будто я был прозрачен или мое тело не заслуживало никакого внимания. Потом повернулась к военным.
– Если у него есть способности к скрытности, он их отлично утаивает, – сказала она.
– Мы не хотим, чтобы он слепо подчинялся чему бы то ни было, – проговорил угрожающим тоном первый офицер.
– Очевидно, нужно будет за этим проследить, – сказал второй.
Я увидел, что они понемногу собирают бумаги и начинают отодвигать их в сторону толстяка, наверняка для того, чтобы тот вернул их мне или сжег. Они размышляли.
– Предлагаю назначить испытательный срок, чтобы у него было время либо выдать себя, либо себя проявить, – предложил врач, который диагностировал, что я больше не дышу.
– Срок в таком случае весомый, – добавила Медея Крунц.
– Согласен, – кивнул первый офицер, который, похоже, обладал полномочиями для принятия решений. – Скажем, пятьдесят лет. А потом вновь выйдем с ним на связь.
Они выдержали короткую паузу. Теперь мое досье находилось перед толстяком. Он начал стягивать его широкой резинкой.
– А как там его зовут? – спросил первый офицер, обращаясь ко всем вокруг, но не ко мне.
– Корконуфф как-то там, – вздохнул кто-то из врачей. – Имя – язык сломаешь.
– Ну так надо для простоты дать ему другое, – предложил второй офицер.
Первый офицер повернулся к Медее Крунц.
– Если дать ему другое имя, не выведет ли это его из равновесия? – спросил он.
Эксперт по оккультным наукам о человеке и недочеловеке надула губы.
– В принципе, да, это может его встряхнуть, – сказала она. – Но на той стадии, в которой он находится, это уже не имеет большого значения.
– Отлично, – прокомментировал один из врачей.
– Понятно, Чуф? – спросил председательствующий, офицер, который восседал прямо передо мной.
У меня ушло несколько секунд на то, чтобы понять, что он обращается ко мне. Вот, стало быть, какое нелепое имя они решили мне присвоить. Это прозвание было мне глубоко не по нраву, но, в первый раз с начала моих слушаний, я почувствовал, что в моей персональной судьбе сделан важный шаг. Я вновь попытался отдать честь и потерял равновесие. В последний момент все же выровнялся.
– Он понял, – решил офицер.
– Встреча через полвека, – сухо подытожила Медея Крунц.
Председательствующий повернулся к толстяку.
– Можете его увести, – приказал он.
– Отвести куда? – спросил толстяк.
Врачи одновременно пожали плечами. Я увидел, как толстяк берет мое досье и опирается на стол, потом услышал, как он отодвигает стул. Он встал.
Меня слепил свет. Толстяк приближался. Я по-прежнему не знал, намерен ли он порубить меня на куски на поживу грифам или собирается
4. Фишман
Абимаэль Фишман разрядил пистолет в лицо Бреду Макдугласу и, не обращая внимания на осколки костей и брызги крови и серого вещества, которые замарали его рабочую форму убийцы, покинул павильон, бесшумно затворив за собой застекленную дверь.
Ночь была тиха и беззвездна. Едва заметный дождик смочил ему волосы, лицо, пока он шел по улице Шенберга. Не композитора, внезапно подумал он. Некоего Дардана, Дардана Шенберга, а не Арнольда. Может быть, этот самый Дардан – политик, а может – второстепенный, безвестный художник. Или герой одной из их дерьмовых войн. Какая-нибудь знаменитость мелкого пошиба. Не музыкант.
Он повернул за угол и, пройдя вдоль газона, залез в машину, припаркованную под большим деревом, акацией. Стараясь не запачкать сиденья кровью, переоделся.
Теперь на нем был другой комбинезон, и он стал похож на мотоциклиста, почему-то устроившегося на водительском сиденье малолитражки; это была «Бильма 509», которую он угнал чуть раньше и от которой не ждал ничего особенного, видя в ней просто средство выбраться незаметно из города. Бак был заполнен лишь наполовину, сцепление оставляло желать лучшего, но мотор работал исправно. К этому описанию можно добавить, что она была светло-коричневая, пахла псиной, а на заднем, сомнительной чистоты сиденье было полно шерсти.
Улица оставалась пустынной, восемь сотен метров более или менее заунывной пустоты в зеркале заднего вида и две сотни влажного и угрюмого коттеджного квартала прямо по курсу.
Фишман собрал свои принадлежности профессионального убийцы и сложил их в большой пакет из черного пластика, изначально предназначенный для мусора, но оставил у себя на коленях пистолет, не преминув вставить в него новую обойму.
Вместо того чтобы сорваться с места с ветерком, визжа шинами и безумствуя рулем, он запустил мотор с аккуратностью отца семейства, соблюдая правила дорожного движения, несмотря на полное его, оного движения, отсутствие, включил левый указатель поворота, аккуратно отшвартовался от тротуара, неспешно ускорился и лишь тогда выключил поворотник.
Вновь оказавшись на улице Шенберга, он не стал сбрасывать скорость, проезжая мимо дома, где в гостиной лежало тело Макдугласа, голова, глаза, щеки жутко разворочены, лицо превратилось в отвратительное, неопознаваемое месиво. Он не сбросил скорость, но бросил взгляд в этом направлении. Фасад освещали уличные фонари, окна оставались темными, в том числе и окно гостиной, свет в которой он позаботился выключить, перед тем как уйти. Казалось, что внутри все погружено в сон, как и в соседних коттеджах. Фасад из покрытых лаком панелей недавно перекрасили в белый, чуть отливающий голубизной цвет, что должно было наводить на мысль о тихом-мирном мелком буржуа, скуповатом и лишенном вкуса. К Макдугласу это ни в коей мере не относилось, подумал Фишман.
Через несколько десятков километров он обогнул пункт сбора утиля, свернул в темноте в какую-то тесную ложбину и остановился. В свете фар возник мотоцикл, который он оставил здесь, когда начинало смеркаться. Он откупорил канистру, всю дорогу булькавшую в багажнике, плеснул бензина под руль, на пакет со своими пожитками и на сиденья, потом, когда 509-я занялась, нацепил на голову мотоциклетный шлем и отбыл в направлении Пергее, зоны доменных печей, что раскинулась в ста пятидесяти километрах оттуда.
Поначалу все шло без проблем, но потом дождь усилился, и к половине третьего ночи боковые порывы шквалистого ветра, которые было невозможно предвидеть и превозмочь, несколько раз чуть не перевернули его, так что, пересекая недавно переименованное поселение, называемое теперь Блэк Виллидж, он счел, что будет разумнее отыскать какое-нибудь укрытие, нежели балансировать на изрытом щебеночном покрытии, рискуя сломать себе ключицу, а то и вовсе часами отдавать концы в какой-нибудь яме.
Блэк Виллидж оказался поселком, раскинувшимся, скорее всего, чуть шире, чем его главная улица, но для Фишмана он напоминал прежде всего анфиладу мертвых домов, бомбардируемых все более и более яростным ливнем, с обветшалой, неосвещенной автозаправочной станцией в центре и, в качестве завершения анфилады, мотелем, единственным местом, где казалось возможным найти прибежище до рассвета. Неоновая вывеска гласила: Новый Мотель Блэк Виллидж – и обещала круглосуточное обслуживание.
Фишман поставил свой мотоцикл под навесом из рифленого цемента и направился к тому, что могло быть офисом, но оказалось закрыто на ключ и погружено в полную темноту. Струи дождя гулко хлестали по стенам, по окнам. Нажав несколько раз на звонок и настучавшись в дверь, Фишман прохаживался пару-другую минут по галерее, которая, по сути дела, прикрывала вход в шесть номеров, которая, возможно, прикрывала их днем от солнца, но не от порывов ветра или ливня. Пол галереи превратился в бурный ручей, по которому барабанил дождь и плясали злобные черные пятна. Здание было пустынно, пустовала и парковка. На какое-то мгновение Фишман подумал было, не взломать ли замок и не обосноваться где-то в кресле или на кровати, но отмел эту идею как неудачную. Хотя мотель и не охранялся, не исключено, что в нем имелась сигнализация, или предусмотрены обходы, или установлены камеры видеонаблюдения. Он поднял голову и осмотрел галерею, символический навес над офисом, столб, на котором висела светящаяся вывеска. Нигде никаких признаков камер, но стоит ли искушать дьявола. Он отошел от галереи, пересек завывания ветра, потоки ливня, беснующиеся лужи и вернулся к своему мотоциклу, весьма посредственно прикрытому цементным навесом.
Комбинезон и шлем изолировали его от бури. Скафандр, подумал он. На дне чего, какой невообразимой массы воды, спросил он себя. Затем вновь натянул перчатки, вытер подмокшее седло, задумался: я могу обойти эту дерьмовую постройку, окажусь с подветренной стороны, найду там не такое продуваемое место, место, где можно переждать и даже вздремнуть полчасика, три четверти часа, он как раз проговаривал про себя все это, когда вдруг, на самом краю поля зрения, заметил в окне одной из комнат движение.
Кто-то отодвинул внутри занавеску и, повернувшись к нему лицом, выглядывал наружу. Ночь и дождь складывались в экран толщиной в добрые двадцать метров, силуэт мутнел от ручьев, стекающих по его шлему, но, несмотря ни на что, сомнений не оставалось. Кто-то его разглядывал.
Фишман тут же прикинул, что ничего не теряет, вступив в контакт с этим нежданным соглядатаем. Он поднял правую руку и помахал ею в знак привета, ну и, конечно же, чтобы показать, что, направляясь к комнате, не имеет никаких враждебных намерений, затем вновь пересек двор и снова ощутил потоки под ногами, и мельтешение ветра, и канонаду капель по своему комбинезону, потом он вновь очутился под крышей галереи. Силуэт становился все четче и четче и при этом не двигался, и, когда Фишмана отделяло от него лишь стекло и пара шагов, он с трудом сдержал содрогание и ощутил в глубине своих печенок что-то вроде волны холода. Он был не из тех, кто теряется перед лицом опасности, и достаточно обучен, чтобы справиться с какой угодно случайностью, но тут вдруг засомневался, не лучше ли отпрыгнуть назад и бежать со всех ног.
Капли, которые так и ветвились по стеклу, не позволяли видеть все досконально, не упрощала задачу и темнота. Но не приходилось сомневаться, что прямо перед ним находилась очень, очень белая птица, в рост человека, пугающе неподвижная, которая вперила в него золоченый, лишенный всякого выражения взгляд и при этом
5. Крейцер
Блумкинд обогнул здание, в котором с прошлого года успешно занимались разведением варанов, и нырнул под козырек над входом в Дом Партии, Блок 2. Под сумрачным навесом разгуливали сквозняки, и, поскольку разведение шло совсем рядом, воздух пропитали густые запахи логова пресмыкающихся, сих уменьшенных доисторических гадов, гниющей пищи и крокодиловой кожи. Пупырчатой, подумал Блумкинд. Грязной и пупырчатой.
Он пересек мощеный двор с этим настырным ощущением в ноздрях, достаточно мощным, чтобы на три секунды отвлечь от основной темы его размышлений – исключать Громова из Партии или поддержать его.
Если бы все зависело только от Блумкинда, Громов был бы просто-напросто устранен, без каких-либо церемоний, способом, никак не связанным с Партией, например в дорожном происшествии, в столкновении, скажем, с цистерной с дегтем, или, другой пример, в драке у подъезда, развязанной неизвестными, про которых в дальнейшем будет объявлено, что это враги народа. Убийцы, которых невозможно установить и обнаружить, думал Блумкинд. Но было принято решение выслушать Громова, перед тем как его исключить; предоставить ему возможность защититься от обвинений в уклонизме, и именно на это заседание Исполнительного комитета и направлялся Блумкинд.
Миновав подъезд, Блумкинд оказался в практически непроницаемой темноте, которую обрамляли четыре составляющие Блок 2 строения. Ни высокие стены, ни небо не пропускали ни малейшего проблеска света, ни одна лампа не светилась в выходивших в эту сторону помещениях. Ничего не отражали окна. Если кто-то наблюдал за черным колодцем двора, он оставался совершенно невидим за стеклами. Блумкинд на ощупь добрался до двери, лестница за которой вела в конференц-залы. И тут, протянув руку в поисках дверной ручки, наткнулся на человека, от которого разило болотом, змеею и потом.
Он отшатнулся. От неожиданности у него внезапно подпрыгнуло сердце.
– Что ты, товарищ, здесь делаешь? – произнес он властным тоном, за которым скрывался охвативший его на секунду страх.
Он отодвинулся от своего собеседника, чтобы не вдыхать исходящее от него зловоние.
– Вараны сбежали, – сказал человек. – Разбежались повсюду вокруг фермы.
– Я не видел ни одного, пока шел сюда, – заметил Блумкинд.
– Да ну, – усомнился человек.
– Тебе лучше пойти искать в другом месте, – посоветовал Блумкинд. – Здесь ничего нет.
– Меня послали именно сюда, – с гордостью объяснил человек. – Оградить Партию.
– Партия может разобраться самостоятельно, – сказал Блумкинд. – Она и не такое видывала.
– Да ну, – снова усомнился человек.
– И как ты собираешься с ними, этими варанами, договориться? – поинтересовался Блумкинд.
– Вот этой палкой, – сказал человек.
Он помахал чем-то, но вокруг было слишком темно, и Блумкинд не смог ничего разобрать.
– А вы член Партии? – спросил человек. – Член Исполнительного комитета?
– Да, – сказал Блумкинд. – Блумкинд, член Исполкома.
Какую-то долю секунды человек колебался, затем обрушил на голову Блумкинда то, что оказалось железной дубинкой, и раскроил ему череп, затем, когда тело безвольно сползло к его ногам, еще несколько раз изо всех сил ударил его по голове, затем положил палку на землю и оттащил Блумкинда к мусорным бакам, затем вернулся к двери, открыл ее и начал подниматься по лестнице. Здесь было еще темнее, чем во дворе. Он добрался до пятого этажа, проник в самый настоящий лабиринт замкнутых темных коридоров, потом ввалился в ярко освещенный зал и сощурил глаза, пытаясь умерить грубый напор электричества на свою сетчатку.
– А, – сказал кто-то. – Не хватало только Крейцера. Теперь можно начинать.
Вокруг стола собралось восемь человек. Крейцер уселся на свободное место, справа от Степняка, председателя собрания.
– Скажи-ка, Крейцер, – сказал тот, наморщив нос, – почему ты смердишь, аки дикий кабан?
– Варан, – поправил Крейцер. – Мне пришлось целый час торчать в закутке с этими тварями. Она заполонили весь квартал. На ферме их упустили.
– Ты дожидался Блумкинда? – спросил Бутрос, один из заседателей.
– Да, – подтвердил Крейцер, и на его лице не дрогнул ни один мускул.
Собравшиеся сосредоточили на нем все свое внимание. Так как он ничего не добавил, ничего не рассказал, Ночкин, второй заседатель, прервал тишину.
– Ну и? – спросил он.
– Все кончено, – сказал Крейцер. – Проблема урегулирована. Блумкинд больше не нагадит.
– Этот паразит, – прокомментировала Джабинская, единственная женщина на собрании.
– Этот похотливый варан, – пошутил Ночкин.
Никто не подхватил шутку, никто не среагировал на намек, все словно слегка насупились. Установилась тишина. Собравшиеся размышляли о политически карикатурной фигуре Блумкинда, а Крейцер, со своей стороны, вспоминал хруст его лба, его теменных костей и челюстей, на которые он обрушил свою железную дубинку, чтобы выбить жизнь из неподвижной туши Блумкинда.
– Ты и в самом деле очень воняешь, – сказал региональный представитель Улановский.
Крейцер скривился.
– В следующий раз, – сказал он, – вместо того чтобы торчать в говне ради ликвидации предателя, я приму ванну с благовониями, чтобы товарищи не делали мне замечаний.
Джабинская сдержанно хмыкнула.
– А что там за история с этими варанами? – тут же спросила она, чтобы не показаться легкомысленной.
Крейцер посмотрел на нее с суровостью. Он ее недолюбливал.
– Ферма пущена на самотек, – сказал он. – Директор набивает себе карманы и не имеет никакого авторитета. Служащие бастуют. Кто-то открыл клетки. Животные разбежались по канализации и водостокам, даже через ворота для посетителей. Я был вынужден битый час дожидаться Блумкинда в углу двора, который вараны приспособили в качестве нового логовища.
– Они были там? – справился Слепняк.
– Кто? – выдохнул Крейцер.
– Вараны, они что, пробрались во двор?
– Да, – сказал Крейцер. – Пришлось побиться.
В следующие секунды в головах у членов Исполнительного комитета пронеслись образы жуткой схватки в потемках с агрессивными, тошнотворными ящерицами с цепкими челюстями, с сиплым дыханием, удары хвостов которых несли с собой боль и невыносимо кислые фекальные массы. В действительности Крейцер наугад ударил раз-другой палицей и не дождался никакой контратаки. Один варан тут же отдал концы, остальные убрались куда подальше: под крыльцо, на лестницы, куда глаза глядят.
– Поговорим теперь о деле Блумкинда, – сказал Слепняк, формально открывая тем самым собрание.
Поскольку никто не высказывался по этому поводу, слово вновь взял Слепняк.
– Не стоит исключать Блумкинда из Партии, прежде чем будет найден его труп, – сказал он. – Иначе нас обвинят, что мы его устранили. В данный момент мы не можем допустить, чтобы Партия оказалась запятнана клеветой. Мы доведем до общего сведения, что Блумкинд по семейным причинам переживал не лучшие времена. Упомянем незначительные расхождения с Бюро, но в общем спустим все на тормозах. Блумкинда скоро забудут.
– Для начала надо будет, чтобы его труп обнаружили подальше от Блока 2, – заметил Бутрос.
– Да, кому-то надо этим заняться, – сказал Ночкин.
– Тому, кто действительно на это способен, технически подкованному специалисту, – подсказал Симпсон, еще не открывавший ни разу рта.
– Ну, это буду уже не я, – вмешался Крейцер.
Все посмотрели на него с легким смущением. Негативное отношение к еще не высказанному решению Партии исключало положительную оценку, и на основе одной только этой детали, этой уклончивости, высказанной в тот момент, когда дискуссия еще даже не клонилась к завершению, кое-кто уже начал задаваться вопросом, не заразился ли Крейцер от Блумкинда уклонизмом. Задаваться вопросом, не занял ли Крейцер откровенно антипартийную позицию.
– Я свое дело сделал, – объяснил Крейцер.
Слепняк с наигранно нерешительным видом покачал головой.
– Крейцер, – сказал он. – Нужно, чтобы это был один из нас, иначе все получит огласку и придется затыкать горлопанам рот. Такое по плечу только тебе.
– Ты начал с Блумкиндом, тебе с ним и кончать, – ядовито отчеканила Джабинская.
Крейцер пожал плечами. Он собирался подчиниться Партии, но затянул паузу, прежде чем сообщить об этом, возможно, потому, что как раз заметил перед дверью варана, который переваливался с боку на бок и
6. Клара Шифф 1
Я вынырнула из бессознательного состояния на рассвете или, скажем, в самом начале предвещающих рассвет сумерек. За окнами величественно проплывал пейзаж, но пока различимы были далеко не все формы. На небе проступали совсем темные потеки берлинской лазури, которые с виду вовсе не собирались спешно меняться, и, если на горизонте виднелся черный раскрой гор, а ближе – очерчивающие луга линии кустов с нечеткими силуэтами окутанных туманом лошадей на переднем плане, всему этому недоставало деталей. Я снова закрыла глаза. Я была уверена, что, когда вновь их открою, внешний мир выиграет в ясности, и в продолжение нескольких минут меня не оставляло желание извлечь из остатков своего сна какую-то выгоду. Мне казалось, что, если чуть повезет, я смогу вспомнить один или два увиденных во сне образа. Не я одна ставлю это при пробуждении своей целью, наверное, это блажь, ведь чаще всего воспоминания о снах радикально и мгновенно стираются, отчего блажь становится и вовсе убогой. Так как поезд нежно меня укачивал, а стук колес отличался безукоризненной размеренностью, я снова задремала. Мне не привиделось никаких образов. Ни сновиденческих, ни полубессознательных, вообще никаких. Одна только повторяющаяся раз за разом пустота, наполненная кружащими по кругу размышлениями о памяти и снах, о том, что она в приложении к ним ни на что не годится. После паузы, оцепенения, определить длительность которого не представлялось возможным, я в очередной раз разлепила веки в готовности встретить зарю. Черт возьми, подумала я, что это, кошмар, метафизическая ловушка или что-то еще? Снаружи пейзаж, вместо того чтобы просветлеть, погрузился в темноту. Посему я переключила внимание на то, что внутри вагона. Через каждые два метра в нем были зажжены масляные лампы. Обстановка указывала, что мы погружаемся в ночь, тогда как я надеялась, что мы ее покидаем.
Поезд продолжал свою убаюкивающую тряску, бесперебойно доносился стук колес на стыках, но помещение, где я находилась, ничуть не напоминало те вагоны, что курсируют по железным дорогам, ибо оно не только не было разделено на отдельные купе, но и раскинулось в ширину, словно просторная комната, в которой уютнейшим образом расположились диваны и более или менее глубокие кресла, как в холле роскошного отеля. Освещение обеспечивали многочисленные бензиновые или масляные лампы в старомодном стиле, они отбрасывали желтый свет и порождали тут и там подрагивающие зоны тени и темноты. Паркетный пол устилали толстые ковры с монгольскими узорами. Небольшие вощеные столики, комоды, секретер с цилиндрическим верхом и два книжных шкафа, до отказа набитые книгами в кожаных переплетах. Бόльшая часть окон скрывалась под тяжелыми коричневато-охристыми драпировками, а там, где были видны оконные стекла, они отгораживали от погруженной во мрак местности, возвращая отраженным внутреннее пространство. И ни души, ни одного пассажира, исключая меня, если взбредет в голову причислить меня к этой категории. Я имею в виду к категории душ, ибо кем-кем, а пассажиром-то я была точно.
Я выпрямилась у себя на сиденье и тут заметила собак. Их было трое. Все три рыжеватые, огромные; беспородные, но мощные псы, они разлеглись под столами совсем близко от моего кресла и следили за мной своими живыми, своими блестящими карими глазами. В их наблюдении не было ничего дружественного. Стоило мне сделать малейшее движение, как они подняли головы и зарычали – достаточно громко, чтобы я услышала их сквозь лязг металла, сквозь тысячу бряцаний, задававших ритм ночи.
Я ненавижу убивать собак. Меня научили драться с ними голыми руками, дать им выпрыгнуть в направлении горла, в последний момент избежать столкновения, уклониться и схватить их за задние лапы – собаки не умеют их защищать и немедленно становятся уязвимыми. Я знаю, как отбить нападение голой рукой и как за несколько секунд взять верх над собакой. Подобная схватка внушает мне отвращение. Я могу, не принимая близко к сердцу, ликвидировать людей любыми возможными, в том числе и весьма жестокими, способами и, само собой, делаю то, что нужно сделать, чтобы выжить, когда на тебя нападают, но смерть любого члена собачьей братии приводит меня в отчаяние.
Очень медленно, легкими прикосновениями, которым регулярно вторило тройное угрожающее рычание, я придвинула правую руку поближе к пистолету. Я ощущала оружие у себя за спиной, в кобуре на поясе, и знала, что там ждет «Байкал-442», за месяц до этого прихваченный мною с трупа. С еще теплого трупа, трупа того типа, которого мне поручили убрать, что я, не принимая близко к сердцу, и сделала. Незачем вспоминать об этом эпизоде. Я оценивала минимум в секунду время, которое потребуется собакам, чтобы среагировать, когда они поймут, что у меня в руках что-то для них опасное, и минимум в три секунды время, которое понадобится им, чтобы добраться до моего горла, запястья, паха. Так что голова у меня была занята чем-то совсем другим, нежели детали моего предыдущего задания, происхождение этого пистолета, его технические характеристики, имя прежнего владельца, путешествие, которое мне пришлось проделать до, собственно говоря, акции. Мои пальцы продвигались сантиметр за сантиметром. Мне удалось пробраться ими за спину, не потревожив свирепых церберов, и тут я уже знала, что дальше проблем не будет. Минута протекла в неподвижности, даже отдаленно не напоминавшей напряжение. Потом я резко вскочила на ноги, «Макаров-Байкал» в руке, предохранитель сброшен, и они тут же метнулись на меня. Три пули поразили их прямо в прыжке, и если я говорю: поразили, то думаю, что они действительно были поражены, я сужу об этом по их ошарашенному взгляду. Каждая пуля пробила свой череп на уровне лба. Я не такой уж дурной стрелок. Они рухнули почти одновременно, прерванные в своем полете, и по инерции доскользили до моих ног, словно кто-то швырнул их шкуры в моем направлении. Один из них застонал. Я его добила.
В вагоне теперь пахло кровью, дикой шерстью, звериным духом, порохом. Ко всему в воздух поднимался запах мозгов.
У меня не было никаких причин медлить. Я перешагнула через собак, провальсировала среди мебели и перешла в соседний салон. Двери разъехались в стороны, там было что-то вроде тамбура, но без растяжной гармошки. Железнодорожный лязг не прекращался, и пол у меня под ногами ходил ходуном. У меня в венах продолжал пульсировать адреналин, но шла я без всякого воодушевления. Я не сожалела, что застрелила нападавших, вместо того чтобы, как полагается, порвать им связки задних конечностей, все это среди слюны, неразберихи и лая; но, отнюдь не оплакивая зверюг и не прикидывая, что вела себя как убийца, все равно не могла стряхнуть ощущение грязного месива. Мои руки дрожали так, будто их покусали.
В соседнем вагоне я восстановила спокойствие и дыхание. Большая доля предшествующих событий развернулась, когда оно останавливалось. Я всегда полагала, что, если не дышать, можно остановить или, по крайней мере, замедлить действие метафизических ловушек, когда ты начинаешь подозревать, что тебя угораздило попасть в одну из них. Между учеными мужами на сей счет идут споры, но их доводы кажутся мне один другого нелепее. Что до меня, у меня нет никакого мнения, просто, попав в переделку, я стараюсь не слишком нагружать легкие воздухом, который неизбежно оказывается испорченным, особенно поначалу. Я по опыту знаю, что это ребяческая, бесполезная защита. Но себе ее навязываю. Это к тому же и способ остаться начеку. И еще, когда не дышишь или почти не дышишь, легче прицелиться в выбранную мишень.
Я сделала несколько шагов по новому вагону и присела. Он походил на первый. Шторы были полностью задернуты, так что все, что снаружи, ночь, черные луга, черная вселенная, не участвовало более в приключении. Псов среди столиков не оказалось, да и вообще, помимо меня, там можно было насчитать всего одну живую или около того душу.
Единственная живая душа. Под конусом света от большой масляной лампы, взгромоздившись сверху на кресло и прислонясь спиной к этажерке, по-турецки восседал полностью погруженный в чтение мальчуган восьми-девяти, от силы десяти лет от роду. В руках у него была книга, покетбук в плохом состоянии, глаза скрывались за очками с небольшими, круглыми, абсолютно черными стеклами, и он не выказывал ни малейшего любопытства в мой адрес. Я подошла к нему и присела на диван прямо напротив. Устроившись в равновесии, на подголовнике своего кресла, он возвышался надо мной. Я поправила за спиной еще горячий «Байкал» и уставилась на него с нейтральным, ничуть не агрессивным видом. Так мы и пробыли какое-то время, молчаливые, как двое старых знакомых, каковыми мы не были, отдавшись постоянному раскачиванию поезда, но в остальном не двигаясь. Я смотрела, как он с проворством и изяществом перелистывает страницы, чему я всегда завидовала у людей, так как хотя мои руки и похожи на их, они не способны на такие же движения. Они сильнее и подчас столь же ловки, но нужно признать, что им недостает тонкости. Догадываюсь, что большинство наблюдателей ничего не замечает, но я-то, когда мне нужно перелистать что-то, кроме газеты, я чувствую разницу.
– Эй, мальчик, – в конце концов заговорила я. – Что ты читаешь?
Мальчуган нагнул голову, чтобы взглянуть на меня поверх своих очков для слепых. Это спокойное судейское поведение привело меня в замешательство. Вообще-то, меня не смущают взгляды, которыми смеряют меня люди, подозрительные, презрительные из-за того, что они смутно догадываются, что я не принадлежу к их роду-племени. Их приучили бороться со своими расистскими инстинктами, их уже несколько веков донимает стыд за погромы, и сегодня они безболезненно братаются с неандертальцами и всеми прочими, но, когда они различают во мне чуждую природу, они вздрагивают и тут же, удается им подавить подергивание лица или нет, выказывают недоверие, отвращение и враждебность. Или страх. Их приучили бороться с тем, что им генетически диктует расизм, но под поверхностью продолжают жить инстинкты.
Что до мальчугана, он, на первый взгляд, изучал меня самым объективным и разумным образом, и, возможно, из-за эффекта, порождаемого его неподвижностью и черными очками, я начала было думать, что он, как и я, не имеет ничего общего с людским племенем.
– Почему ты убила тут рядом собак, Клара? – внезапно спросил он.
У него был не детский и не взрослый голос, как будто он охотнее, чем членораздельным языком, пользовался телепатией или смесью того и другого, что делало никчемным физическое измерение речи.
– Тебя ведь зовут Клара Шифф, да? Так почему же ты их убила? – тут же присовокупил он.
– Откуда ты знаешь мое имя? – откликнулась я.
Я была удивлена и немного не в себе. Он не отвечал.
– С каких это пор ты знаешь мое имя? – повторила я, чтобы он нарушил свое молчание.
Мальчуган чуть-чуть пошевелился. Мне кажется, это можно было счесть за пожатие плечами.
– Я знаю его никак не менее трех орогонов, – сказал он.
Орогонов. Вот как он считал. Стало быть, было мало шансов, что он человек.
– А, так ты считаешь в орогонах, – начала было я.
– Ну да, – сказал он. – Но почему же
7. Сабакаев
Трамвай остановился, вагоновожатый встал со своего места и повернулся к пассажирам:
– Сожалею, – сказал он. – Дальше не едем. Теперь вам придется разбираться в одиночку. Следуйте за путями как можно дольше.
Среди абстрактной ругани поднялись и громогласные, четко сформулированные протесты. Поскольку все лампы в трамвае, как только он затормозил, погасли, было не слишком ясно видно, кто именно ведет эти речи, кто немедленно взял на себя роль вожака. Сабакаев засек одного из них, вожаков, как раз на сиденье перед собой. Толстяк с квадратными плечами, бритым черепом и слишком высоким голосом – как мы между собой говорили, гласом холощеного цыпленка. Он требовал объяснений и плевать хотел на извинения вагоновожатого.
От вожаков они исходили или нет, вопросы оставались без ответа. Вагоновожатый талдычил, что сожалеет, несколько секунд размахивал руками, потом живчиком скользнул между пультом управления и креслом, распахнул небольшую дверцу, которая находилась спереди и предназначалась для него, узкую служебную дверь, которая со скрипучим стоном подалась под его нажимом, и, не попрощавшись, скрылся. Стояла глухая ночь, ни проблеска на небе, чтобы осветить эту сцену, лампы не подавали признаков жизни, и через щепотку мгновений он без дальних слов бесследно сгинул.
Гомон в трамвае чуть затих, потом вспыхнул с новой силой. Сабакаев еще сильнее сполз к окну. Он старался остаться незамеченным, прижимал к ляжке пропитанный кровью носовой платок и чувствовал, что кровь продолжает сочиться. Его пырнули горлышком разбитой бутылки в тот момент, когда он думал, что ускользнул от погрома, который, должно быть, и сейчас продолжался в центре города.
Здоровяк с бритым черепом повернулся в его сторону с громогласными инвективами, явно домогаясь знаков взаимопонимания и моральной поддержки.
– Ему нельзя было давать уйти, – услышал Сабакаев. – Его нужно было поймать и подвесить за яйца.
Дыхание Черепа было пропитано сельдереем, мясными объедками и кариесом. Казалось, он выхлебал лоханку крови.
Сабакаев, не дыша, ограничился тем, что покачал снизу вверх головой. Это покачивание сопровождалось носовым звуком, достаточно двусмысленным, чтобы идиот мог принять его за одобрение, но слишком слабым. Недостаточно озвученная гласная затерялась в гаме, который не затихал среди пассажиров, и не удовлетворила Бритый череп. На протяжении двух исполненных презрения секунд он пристально вглядывался в Сабакаева, потом резко отвернулся в поисках более явной поддержки.
Двое пассажиров встали, их примеру тут же последовали почти все остальные. В темноте они возились с рукоятками, отвечавшими за аварийное открытие дверей. Складные створки раздвинулись, внутрь проникло дуновение свежего воздуха, добралось до Сабакаева. Спустя полминуты трамвай без особой толкотни опустел. Сабакаев хотел остаться на своем месте, но, чтобы не привлекать внимание, тоже встал и вышел. Он сделал это последним, сразу за крупной женщиной с необычно светлыми волосами, блондинка или седая? – с определенностью в темноте сказать было невозможно.
Сабакаев зажимал как мог рану на ноге. Он изо всех сил старался не выглядеть подозрительно. И все же, поставив ногу на землю, не мог удержаться от стона. От контакта каблука с цементом боль прокатилась по всему левому боку. В его приглушенном вскрике сквозило также и удивление, ибо почву на несколько сантиметров покрывала вода. Он подумал, что ступил в лужу, но, услышав, как хлюпают вокруг пассажиры, понял, что здесь нет ничего сухого. Если у выхода из трамвая раскинулась лужа, то это была очень большая лужа.
Женщина, которая шла впереди, повернулась. Насколько Сабакаев мог понять при таком отвратительном освещении, это была индианка, возможно из кайакоев. Да, некоторые из них выжили, но в этой части кошмара встретить кого-нибудь из них было почти что чудом. Несомненно, ее волосы были совершенно белы скорее по причине перенесенных испытаний, чем из-за возраста, так как ей, судя по всему, едва ли было больше пятидесяти или шестидесяти лет.
Она секунды три разглядывала Сабакаева с головы до ног, догадалась, что он ранен в верхнюю часть бедра, никак это не прокомментировала и присоединилась к толпе, которая шумно копошилась вокруг трамвая. Пассажиры нестройно и неразборчиво роптали и через каждые три или четыре шага выплескивали свой гнев: то вода была слишком горячей, то слишком холодной или слишком глубокой, хотя она не доходила им даже до лодыжек и ничуть не мешала ходьбе. Вожаки тем временем сплачивали вокруг себя маленькие свиты. Они изрекали краткие, категоричные разборы ситуации, дабы экстренно настропалить тех, кто из страха остаться без начальника или просто из страха теперь лип им на пятки.
Вожаков набралось трое, каждого сопровождало примерно пятеро сателлитов. Остатки компании, нерешительная масса из семи или восьми одиночек, растянулась позади. Сабакаев и индианка шагали в хвосте кортежа.
Посыл состоял в том, чтобы следовать за трамвайными путями, куда бы они ни вели. Рельсы проступали на поверхности стоячей воды и подчас терялись из виду, что усложняло задачу группы Бритого черепа, который шел впереди и выбирал курс, когда причуды развязочных стрелок ставили перед ходоками проблемы.
Продвижение началось под пылкие речовки вожаков; на протяжении первых сотен метров они хотели увериться в единомыслии своего окружения, потом, поскольку только Бритый череп продолжал ораторствовать голоском охолощенного цыпленка, своим пронзительно верещащим во тьме недосопрано, второй вожак подошел заверить его в верности, и состав авангарда удвоился.
Между авангардом и группой третьего из вожаков возник зазор. Этот третий тут же воспрял духом. Послушать его, так он намеревался набрать добровольцев для борьбы с трамвайной компанией; потом, когда словесный бред стало не остановить, громогласно заявил, что начинает коллективную борьбу против властей предержащих, а затем и против смутных сил, ответственных за провал любого разумно организованного сообщества и любой органической или вроде того жизни. Так как его речи становились слишком абстрактными и уже двое из последователей от него отделились, он вернулся к конкретным задачам и предложил не придерживаться более трамвайных путей, а направиться к пакистанскому ресторану, который он знал и в котором, как он был уверен, их приютят и накормят в ожидании, пока не кончится ночь.
По словам третьего вожака, ресторан находился где-то неподалеку, но темнота оставалась настолько плотной, что было невозможно обнаружить хоть какой-то ориентир. В стороне от трамвайных путей – пары поблескивающих черных линий, которые становились все менее и менее параллельными, пересекались, расходились, без особой логики вновь соединялись – было не различить ничего определенного и уж точно ничего, что напоминало бы постройки или мир городов с их улицами, с анфиладами жилых домов и уличных фонарей. Начинало казаться, что окружающее пространство невероятно, и невозможно было понять, бесконечно ли оно, искривлено ли или до жути ограничено и герметично.
Через четверть часа группу Бритого черепа было уже и вовсе не слышно. Тем лучше, подумал Сабакаев, меньше дураков – меньше слез.
Боль стреляла в левую ногу, в растерзанных мышцах вопило отчаявшееся мясо. Он потерял слишком много крови, и его потихоньку одолевало головокружение вкупе с желанием лечь в воду и умереть.
Индианка шла размашистым шагом, но не проявляла намерения расстаться с Сабакаевым. Он, возможно, для того, чтобы удержать ее в непосредственной близости, вступил в разговор.
– В определенной степени, – сказал Сабакаев, – все это напоминает роман, прочитанный мною в прошлом году в лагере, историю одного типа, который, опоздав на поезд, в результате несколько дней, несколько недель шагает по шпалам, проходя при этом через целую череду приключений, одно абсурднее другого.
Индианка не выказала ни интереса, ни его отсутствия.
– Жизнь заносит его в самых невероятных направлениях, – продолжал Сабакаев, – он трогается умом, меняет пол, становится монахом, женится на колдунье…
Поскольку индианка не кивала головой в знак внимания, не говорила ни слова и продолжала шагать, ни в чем не меняя своего поведения, Сабакаев смолк. Он чувствовал себя идиотом. Не будучи от природы болтуном, он сделал усилие ради общения и, ничего этим не достигнув, испытывал теперь в первую очередь стыд. Он прочистил горло, и в тот же миг его бедро пронзила боль. Он не мог сдержать стон и в очередной раз сказал себе, что лучшим решением будет дать индианке удалиться и оставить его, а затем улечься в темноте в воду и ждать.
– А на ком, как вы сказали, он женился? – внезапно спросила кайакоенка, принимая
8. Демидян
Пока Демидян заканчивал фразу, дом на секунду, самое большее, содрогнулся со звуком, который вызвал у всех в представлении удар отказавшего лифта, резко остановившегося в конце своего пути, – маслянистый скрежет, краткий отголосок в воображаемом подвале, – затем воцарилась тишина.
Демидян был на взводе и вел себя так, будто нет ничего важнее его тирады, которую он завершил словами:
– Нам предстоит расстаться, и больше мы никогда не увидим друг друга.
Все трое сидели в продавленных креслах, и между ними стоял низенький стол. Среди пачек и стопок долларов в сто и тысячедолларовых купюрах прямо под рукой лежали пистолеты. Нет, никто не собирался с их помощью уменьшать число долей, и все они до сих пор были спокойны и профессиональны, но каждый знал, что от малейшей искры все может взлететь на воздух и что присутствие оружия означает, что в любой момент число долей в награбленном может измениться. В ответ на какие-то внезапные и оглушительные взрывы оно вполне могло измениться.
Демидян неизвестно почему снова натянул на голову капюшон с прорезями для глаз, который надел перед налетом, а потом снял, отгоняя грузовичок подальше от города; Эскобар улыбался всеми своими пожелтевшими от табака зубами при мысли, что теперь он богат; Маккинли не переставал проводить своей, сплошь в рыжих веснушках, рукой по растрепанным, тоже рыжим, волосам. Шевалье лежал в стороне, он не выжил после ранения, которое ему нанес один из охранников, прежде чем Демидян и Эскобар не прикончили его заодно с напарником. С подбородка Шевалье еще капали остатки артериальной крови – крови, которая в обилии стекла ему на манишку, на пол в грузовичке, потом на его сотоварищей, когда они переносили его в свое укрытие в «Хаунд Дог Крийк», потом на и без того грязный и зассанный палас, и без того вонючий, во всевозможных пятнах, пока наконец не иссякла.
Тишина продержалась три секунды, после чего Эскобар, продолжая улыбаться всеми своими не слишком эмалированными зубами, как-то странно кудахтнул.
– Что за… куда оно скользит, – выдохнул он вместе с кудахтаньем.
Он хотел донести до своих сообщников, что прямо сейчас происходило пренеприятное явление. Просиженное кресло из кожзаменителя, в котором он вразвалку сидел последние минут десять, приподнялось, движимое какой-то неведомой силой, и дрейфовало по нескольку сантиметров за секунду в направлении трупа Шевалье, что внезапно делало уже не такой простой любую попытку завладеть пистолетом или кучей долларов.
Остальные смотрели на него вытаращенными глазами. Все нервно вцепились в подлокотники своих кресел. Те тоже поплыли куда-то на высоте сантиметров в десять над омерзительным паласом. Они перемещались как бы скользя, очень медленно, без малейших толчков: Демидян вроде бы приближаясь к столу, Маккинли, напротив, от него удаляясь, словно плывя наискось в направлении телевизора, который никто и не подумал включать, настолько зрелища долларов на столе хватало, чтобы занять воображение.
– Сука, это неправда, – выругался Маккинли хриплым голосом, не вдаваясь в тонкости деликатной проблемы правды и правдоподобия. Затем внезапно попытался выбраться из своего кресла.
Кресло не покачнулось от его движения, как несомненно произошло бы, если бы оно плыло по воде. Маккинли попытался встать на ноги, придать всему своему большому телу вертикальное положение, но не сумел опереться ступнями на землю, потерял равновесие и опрокинулся вперед. При своем падении он со всего размаху расквасил локоть об угол стола. Остальные слышали, как он вопит от боли, видели, как он, вытянувшись во весь рост, левитирует над паласом, и, пока он пытался извернуться, чтобы ухватить и поддержать разбитую руку, их обуял страх.
– Что это, что за дерьмо, – растерялся Эскобар, разинув рот, как вытащенный из воды карп, карп с неровными и грязными зубами.
Скорее инстинктивно, а не преднамеренно он протянул руку к столу, чтобы завладеть своим оружием, но сумел только рассыпать несколько тысяч долларов и закряхтел. Совсем свежий пример Маккинли послужил ему уроком, и он не осмелился рискнуть и попытаться покинуть свое седалище.
У Демидяна ушло несколько секунд на то, чтобы восстановить дыхание, сглотнуть слюну. В прикрывавшем лицо капюшоне он выглядел как член Ку-клукс-клана, заплутавший в параллельной вселенной, член особо идиотический и лишенный будущего.
– Это не может быть полиция, – сказал он. Это все из-за гравитации. Гравитационная проблема.
Он тоже пытался побороть беспокойство. Он сумел подхватить свой пистолет до того, как расстояние между ним и столом снова стало увеличиваться, и ему пришло в голову, что на данный момент только он ощущает рукой успокоительное прикосновение оружия.
Почти у самых его ног продолжал страдать Маккинли. При каждом выдохе он испускал мычание от боли. Из сострадания или по какой-то другой смутной причине Демидян вытянул ногу и дотронулся до его бедра. Маккинли прервал стоны.
– Сука, что происходит? – завопил он. – Вытащите меня отсюда, бля!
Движимый, надо думать, тем же желанием приободрить Маккинли или, по крайней мере, его утихомирить, а может, и приободриться самому, Эскобар прорычал в направлении паласа, что нужно сохранять спокойствие.
– Мы все отсюда выберемся, – сказал он. – Это всего-навсего подлянка гравитации. Это пройдет, Маккинли. Это пройдет.
Между всей троицей на краткие полминуты установилось согласие. Его прервал голос Демидяна.
– Не знаю, что происходит, – сказал Демидян, – но такое не могло произойти только с нами. Этот сбой должен был затронуть как минимум весь регион. Они там что-нибудь придумают. Нужно только дождаться помощи.
– Какой такой помощи? – завопил Эскобар. – Так не пойдет! Ты что, хочешь позвонить легавым? Хочешь, чтобы сюда нагрянули легавые?
– Я этого не говорил, – взвился Демидян.
Он ощущал, как под его капюшоном стекает пот. Невозможно точно определить, был ли это холодный пот испуга или испарина, вызванная шерстяной тканью его клобука.
– Достал уже со своей гравитацией, – взревел Маккинли.
Так они и плавали втроем вокруг стола, ни на что не опираясь, вовлеченные невидимыми слабыми течениями в бесцельное движение, которое по спирали разносило их друг от друга или сближало, но с чудовищной медлительностью. От освободившегося от гнета кресел паласа разило пивом, прогорклостью и гнилой синтетикой. Хрипы Маккинли заглушали порой тревожное дыхание остальных, но не всегда.
Эскобар попытался зацепиться за что-нибудь, чтобы добраться до стола и чернеющих там среди серо-зеленых пачек пистолетов. Для этого он крайне неловко воспользовался трупом Шевалье, который, в свою очередь, тоже слегка оторвался от земли. Труп шевельнулся, но ничуть не помог ему приблизиться к столу. Время от времени Эскобар свешивал с кресла ногу, словно для того, чтобы встать на ноги, но не осмеливался выпрямиться над этой пустотой, все же не головокружительной, поскольку речь шла от силы о дюжине сантиметров. Он предпочитал оставаться на своем гротескном суденышке, в гротескной позе, которая стала угрожающей, когда он вытянулся, чтобы попытаться достать до стола.
– И не думай добраться до оружия, – пригрозил Демидян.
– Я делаю то, что считаю нужным, – отрезал Эскобар.
Демидян направил на Эскобара пистолет и был готов нажать на курок, когда входная дверь распахнулась и какой-то человек, как и они, на плаву, наставил свой обрез прямиком в голову Демидяну.
– Не мешкай, клади его! – бросил Эскобар.
Человек
9. Борщук
Еще не до конца проснувшись, Борщук перевернулся на правый бок и, не открывая глаз, протянул руку, чтобы обследовать содержимое ночного столика. Среди разбросанных там предметов он искал тетрадь в коричневой обложке, в которую взял в привычку заносить поспешную сводку своих снов, следуя в этом и сугубо личным склонностям к странному, и просьбе своего лечащего врача. Тот заведовал кабинетом психиатрии, где его пытались вернуть в форму после смерти жены, и продолжал лечить его от депрессии, из которой Борщук никак не мог выбраться.
Шариковая ручка выкатилась из пальцев и на мгновение от него ускользнула. Он старался не сосредотачивать внимание на отдельных жестах, чтобы не загромождать ближайшую память чем-либо, кроме образов, которые все еще смутно проплывали в сознании или в том, что лежало под оным, или в том, что занимало его место. Образы, подумал он. Сначала образ, потом история. Не думать ни о чем другом. Он подхватил ручку и завладел тетрадью, которую оставил накануне вечером открытой на новой странице, потом перевернулся на другой бок и облокотился на пропитанные потом простыни. В то же мгновение он услышал, как единожды и громко всхрапывает, и не мог удержаться, чтобы это не прокомментировать. Он не мог разобраться, насколько ясно в данный момент его сознание: не продолжает ли он прямо сейчас спать, действительно ли прямо сейчас манипулирует предметами, прямо сейчас следует инструкциям, которые дал психиатр? Борщук снова увидел кабинет психиатра, самого доктора Унд Гасс Хунда, и в ту же секунду обретавшиеся в нем сновиденческие образы стерлись. Что за черт, все исчезло, с дикой скоростью рассеялось, расстроился он. Улица, скорее проспект. Там были деревья, да или нет? И машины, наполовину увязшие в мостовой. Занесенные песком. И Моника, там была Моника, молодая, в коротком платье. Такая, какою была сорок лет назад. Она только что вышла из чего-то вроде трамвая без окон. Было темно? Ответить уже невозможно. А я, что я? Был там? Все рассеялось. Даже нет уверенности, что это была Моника.
Для чего все это, подумал он с горечью. Записывать сны. Что это мне дает. Разве что Унд Гасс Хунду будет с чем работать.
Он окончательно проснулся. Как почти всегда, приходилось фаталистически смириться с распадом образов. Под вéками застряли последние обрывки. Половина из них была полностью выдумана и ложна, плоды паразитической работы его рассудка. Моника, подумал он. Или, быть может, кто-то другой.
Он открыл глаза. Все еще стояла ночь, но между рейками ставней просачивался слабый свет, который позволял различать объемы и даже расположение складок на простынях. Он бросил взгляд на бесполезную тетрадь и обнаружил, что там уже что-то написано, пять или шесть строк корявым почерком, с буквами вразнобой и зачеркиваниями. Сначала он обрадовался, подумав, что несколькими часами ранее, во время приступа сомнамбулизма, успел записать свой первый сон, о котором сейчас не осталось ни малейшего воспоминания. Потом у него екнуло сердце: даже со скидкой на неуверенность руки сразу по пробуждении это был не его почерк.
Он рывком выпрямился, – кишки сжались в комок в тисках ужаса, – и обежал взглядом окоем.
Комната была освещена очень и очень плохо, но ему не составило труда прочесать все ее пространство и обнаружить, что между окном и шкафом находится какая-то странная форма. Она держалась неподвижно, и ее можно было спутать, например, с огромным угольным мешком, если бы она не издавала характерные для живых существ запахи: тут читались старые зассанные обноски бродяги, под ними – грязное полотняное исподнее и, еще глубже, неделями не знавшее бани оперение, немытая кожа. Короче говоря, между окном и шкафом угадывалась птица с комплекцией битюга, закутавшаяся в омерзительное темно-серое пальто, и Борщук тут же прочитал в ее застывшей позе недоброжелательность.
Не сомневаясь, что теперь он покинул свои кошмары и воссоединился с жуткой реальностью, Борщук живехонько отбросил простыни и одеяла, забыл про тетрадь и бросился прочь от кровати. В точности в ту же секунду его кишечник изрыгнул мощную струю экскрементов, рефлексивное и абсурдное защитное оружие, которым его снабдила природа. Он услышал, как позади в стену ударяет струя поноса, и тут же комнату наполнило зловоние, лишая всякой приятности любой вдох как для непрошеного гостя, так и для него самого. За несколько миллионов лет до этого подобная процедура была задумана, чтобы отбросить хищника в условиях нападения на открытом воздухе, но здесь, в замкнутом пространстве, она вскрыла все свои нежелательные последствия.
Другой, в углу, подал наконец признаки жизни. Он присвистнул от отвращения и отклеился от стены, чтобы распушить свои перья. Борщуку показалось, что он еще более раздался вширь и стал еще тяжелее.
– Эй ты, что тебе надо? – прохрипел Борщук.
Он напряг голос и старался тщательно выговаривать все слоги из боязни, что они свернутся в бестолковое мычание, как частенько бывало, когда он хотел позвать на помощь или положить конец безвыходной череде сновидений. И в общем и целом ему удалось совладать с потоком слов, но он не смог справиться со сжимающей горло дрожью страха.
– Браво твоему высеру, такие, как ты, горазды защищаться, – иронично прокомментировала устрашающая птица, расправляя перед окном одно из своих крыльев и еще более сгущая тем самым полумрак.
Борщук отступил к двери комнаты и попытался ее открыть. Она оказалась заперта на ключ, но ключа в скважине не было. Он прислонился спиной к дверной филенке и стал ждать. Он не знал, как теперь, когда он не мог выйти, действовать. В груди колотилось сердце. Адреналин циркулировал в крови и кружил голову, вместо того чтобы подсказать, какой линии поведения придерживаться.
Завязалась схватка. Дурные запахи были просто чудовищны и к тому же менялись от стадии к стадии битвы. Кислое до оскомины гуано, сальная гусиная кожа, обноски нищеброда, изгвазданная пижама, отрепье босяка, день за днем влачимое по полу в доме для бездомных, послеполуночное дыхание, тухлые простыни, намокшее от пота оперенье, мерзкая испарина, кровь.
Когда конфронтация подошла к концу, пернатый уселся на кровать, возвышаясь над расхристанным трупом Борщука.
– Ишь ты, с тобой было трудно, – произнес он в качестве похвалы.
В действительности он остался практически невредим, если не считать надорванного воротника пальто и нескольких ушибов на ногах, так как в какой-то момент Борщук схватил стоявшую у изголовья лампу и попытался размозжить ему колено.
Пернатому не было нужды восстанавливать дыхание или массировать натруженные мышцы, тем не менее он с минуту, погрузившись в размышления, не двигался. Потом, протянув руку, схватил тетрадь, в которой Борщук архивировал свои сны. Он перелистал ее, ничего особо не разыскивая, потом вернулся к тому абзацу, что записал сам, когда только-только проник в комнату, а Борщук почивал сном праведника. Это было скорее нечто вроде подписи, нежели пересказ сновидения. Он чудовищно изуродовал свой почерк, но это была подпись. Он всегда старался оставить на бумаге след своего присутствия, и на сей раз, для этого задания, почувствовал настоятельную потребность внедриться в среду старательно воспроизведенных снов Борщука. Эти несколько строк были также и братским жестом в адрес Борщука, по отношению к которому он никогда не испытывал ни малейшей враждебности, даже после того, как получил задание его ликвидировать.
Он швырнул тетрадь через плечо, в направлении зловонной лужи, потом поднялся и подошел к окну. С той стороны от ставней начинал угадываться свет зари, но это почти ничего не меняло в скуповатом освещении комнаты. Он ухватился за шпингалет и для проформы подергал за него, хотя знал, что имеет дело с герметичными рамами. В любом случае через окно выбраться не представлялось возможным. Крылья были недостаточно сильны, чтобы его понести, а этаж слишком высок. Он отвернулся от окна, перешагнул через то, что осталось от Борщука, и подошел к двери. Взялся за ручку и крутил ее до тех пор, пока она не осталась у него в руке. Бесполезно, подумал он.
Не хватало воздуха, затхлость и вонь становились все сильнее.