Читать онлайн Три минуты молчания. Снегирь бесплатно

© Владимов Г.Н., наследники
© ООО «Кинокомпания “СТВ”»
© ООО «Издательство АСТ»
* * *
Ты не Дух, – он сказал, – и ты не Гном.
Ты не Книга, и ты не Зверь.
Не позорь же доброй славы людей,
воплотись ещё раз теперь.
Живи на Земле и уст не смыкай,
не закрывай очей
и отнеси сынам Земли
мудрость моих речей:
что каждый грех, совершённый двумя,
и тому, и другому вменён.
И… Бог, что ты вычитал из книг, да будет
с тобой, Томлинсон!
Редьярд Киплинг[1]
Глава первая
Лиля
1
Сначала я был один на пирсе. И туман был на самом деле, а не у меня в голове.
Я смотрел на чёрную воду в гавани – как она дымится, а швартовые белеют от инея. Понизу ещё была видимость, а выше – как в молоке: шагов с десяти у какого-нибудь буксирчика только рубку и различишь, а мачт совсем нету. Но я-то, когда ещё спускался в порт, видел – небо над сопками зелёное, чистое, и звёзды как надраенные, – так что это ненадолго: к ночи ещё приморозит, и Гольфстрим остудится. Туман повисит над гаванью и сойдёт в воду. И траулеры завтра спокойненько выйдут в Атлантику.
А я вот уже не выйду. Я своё отплавал. И дел у меня никаких в Рыбном порту не было; просто завернул попрощаться. Посмотрю в последний раз на всю эту живопись, а после – смотаю удочки да и подамся куда-нибудь в Россию. В смысле – на юг.
Тут они являются, два деятеля. Вынырнули из тумана.
– Кореш, – кричат, – салют!
Оба расхристанные, шапки на затылке, телогрейки настежь, и пар от них, как от загнанных.
– Салют, – говорю, – кореши. Очень рад видеть.
А на самом деле – никакие они мне не кореши. Ну, с одним-то, с Вовчиком, я корешил недолго, рейса два сплавали вместе под тралом, даже наколками обменялись. У него на пальцах «Сеня» выколото, а у меня – «Вова». Ну, выколото, и ладно. А второго-то, пучеглазого, я вообще в первый раз видел. А он-то громче всего и орал. И с ходу лапаться полез мослами своими загребущими.
– Гляди, кого обнаружили! Нос к носу вышли – при такой видимости. Как это понимать, Вовчик?
«А так и понимать, – думаю, – что ты носом своим лиловым всегда кого надо обнаружишь. А раньше всего – денежного человека». Видно же, с кем имеешь дело – с бичами[2] непромысловыми. Которые в море не ходят, только лишь девкам травят про всякие там «штормяги» и «переплёты». Не портовым девкам, а городским. А все-то ихние «переплёты» – сползать раз в день отметиться в кадрах, лучше всего – под вечер, когда уже вся роль на отходящее судно заполнена. Ну, и дважды в месяц потолкаться возле кассы, получить свои законные – семьдесят пять процентов. Чем не жизнь? И вечно они кантуются на причалах, когда траулеры швартуются и ребята на берег сходят с авансом. Тут они тебя прижмут – гранатами не отобьёшься. «Салют, Сеня! Какие новости? Говорят, в Атлантике водички поубавилось, пароходы килём по грунту чешут, захмелиться бы надо по этому поводу. Моряки мы или не моряки?» И знаешь ты их, как родных, а всё равно – и поишь, и кормишь, потому что любому рылу береговому рад, и душа твоя просится на все четыре стороны.
– Что, – спрашиваю, – бичи? На промысел топаете?
– Какой теперь, к шутам, промысел? – пучеглазый орёт. – Не ловится в этот год рыбёшка. Научилась мимо сетки ходить.
– А ты почему знаешь?
– Осподи! Сами ж неделю, как с моря.
А море он в позапрошлом году видел. В кино. Потому что у нас не море, а залив. Узкий, его между сопками и не видно. А неделю назад я сам вернулся из-под селёдки, и этот же Вовчик меня на этом самом причале встретил.
Смутился Вовчик.
– Ну где ж неделя, Аскольд? Больше месяца.
– Да где ж месяц?
– А где же неделя?
Уйти бы мне от греха подальше, но, сами понимаете, интересно же – кто сегодня пришёл, кого в последний мой день принимают в порту, а верней всего у бичей узнаешь, можно к диспетчеру не ходить.
– Ладно, – говорю, – считаем: неделя без году. Кого встречаете, Вовчик?
– Своих трёхручьёвских, – отвечает мне Вовчик. А он, и правда, к женщине одной, инкассаторше, на Три Ручья[3] ездил. Трёхручьёвские ему, конечно, свои. – Триста девятый пришёл, «Медуза».
Ну, и пошёл, конечно, обыкновенный рыбацкий трёп:
– А куда ходили?
– К Жорж-Банке[4].
– А что брали?
– Окуня брали, хека серебристого.
– И хорошо брали?
– Не сильно.
– Штормоваться пришлось?
– Что ты! Штиль всю дорогу, хоть брейся. Гляди в воду и брейся. Хотя, окунь-то, он в штиль не любит ловиться.
– Значит, и плана не набрали?
– Да почти что в пролове. Премия-то, ясно, накрылась. Ну, гарантийные получат, и коэффициенту набежит; под Канадой – там вроде ноль-восемь.
Всё знают бичи: и кто куда ходил, и как рыбу брали, и кто сколько получит. Зато сами в пролове не бывают.
– Дак вот, плешь какая, – Аскольд опечалился. – Пришли ребята с Жорж-Банки, четыре месяца берега не нюхали, а их в порт не пускают. Локатор из строя вышел. Со вчерашнего дня и стоят на рейде, видимости ждут.
– Что ж, – говорю, – целее будут.
Но это они умеют мимо ушей пропустить. Помолчали для вежливости. Вовчик спрашивает:
– А у тебя чего, отход на сегодня назначен?
– Нет, – говорю, – кончилась для меня эта музыка.
– Списали, значит?
– Зачем? Сам решил уйти.
– Что ж так?
– А вот так. Надоело.
– И документы забрал?
– За этим, что ли, дело – с тюлькиной конторой расчихаться?
– Н-да, – говорит Вовчик, – куда ж ты теперь пойдёшь?
– Не пойду, – говорю, – а поеду.
– На другое море?
– Люди, Вовчик, не только ж по морю ходят. И на сухом месте объякориться можно.
– Можно. Да смотря как.
– Ну, по крайней мере, не как у тебя, по-глупому: ни в море, ни на земле.
Аскольд стоял и помалкивал, губы развесив, как будто его не касалось. А Вовчика я всё же смутил. Да ведь он уже долго бичевал, пообвыкся в бичах, плюнешь в него – утрётся.
– Что ж, – говорит Вовчик, – тут грех отговаривать. Если человек решился. Может, захмелимся по этому поводу?
– Да захмелиться-то недолго…
– А что мешает? Монеты кончились? Вон, Аскольд пиджак может заложить, ты расчёт получишь – выкупишь.
– Монеты не кончились, Вова. Дураки, – говорю, – кончились.
За такие речи любой моряк дал бы мне по глазам. Но эти уже и забыли, когда и звались по-честному моряками, они только переглянулись, когда я сказал про монеты; Аскольд даже губу лизнул. А все деньги у меня при себе были, в платке, в нагрудном кармане, заколотые булавкой, – тысяча двести новыми. Всё, что осталось с последней экспедиции. Мы ходили под селёдку в Северное, к Шетландским островам, и рыба хорошо заловилась – иной раз по триста, по четыреста бочек в день брали – поуродовались, как карлы[5], зато и премию взяли, и прогрессивку. И тридцать процентов начислили мне полярки[6]. А истратил я – на папиросы в лавочке, на лезвия, ну и долги по мелочам роздал, и матери по аттестату. Ну, приход свой, конечно, отметил – рублей на полста. Но уж в кредит на плавбазах не взял ни на рубль, и на берегу ни одной стерве не перепало. Кончился для некоторых Сенька Шалай, списывается по чистой и аванса не просит.
Так вот, я и говорю им:
– Монеты не кончились. Дураки кончились.
– Как это понимать, Вовчик? – Аскольд понемногу обидеться решил, багровый сделался, глазища только на шапку не вылезли. – Это он, выходит, с матросами не желает знаться!
А Вовчик, друг мой, кореш, засмеялся и говорит:
– Он же шпак теперь без пяти минут, разве не слышал? Он теперь в Крым поедет, будет там на пляже придуркам травить, какая в Атлантике сильная погода.
Хотелось мне врезать ему, но ведь кореш всё-таки, да и я ему тоже не комплименты говорил, – раздумал и пошёл от них подальше. У меня в этот день была мечта – обойти все причалы, пароходы поглядеть, судоверфь, сходить на катере в доки на Абрам-мыс, везде побывать, где я бывал, откуда уходил в море или в ремонте стоял, нёс береговую вахту, – а теперь вот сразу и расхотелось. Потому что ещё кого-нибудь встретишь и не отвяжешься, такие пойдут беседы.
– Обожди-ка! – Вовчик мне крикнул. Так они и стояли на пирсе, но уже лица не увидишь, одни ноги свисали из тумана. – Значит, не повстречаемся больше? Так, что ли, кореш? А мне и подарить тебе на прощание нечего.
– Подари, когда будет, Аскольду.
– Он и сам тоже предлагает: подарить бы чего дураку. Чтоб хоть память осталась. А хочешь – мы тебе курточку сосватаем?
– Какую ещё курточку?
– Лопух, в чём же ты уедешь?
Подошли, и Вовчик меня взял за пальто, раздраил на груди.
– Срам! Девки на первом броде[7] засмеют. Ну, флотский! Ну, северный! Бостоном не мог обшиться, макен[8] позаграничнее нацепить. Жмёшься вот, а себе же и прогадываешь. Где он, этот-то, с курточкой?
– Здесь он, – Аскольд куда-то рукой махнул. – Промеж пакгаузов ходит.
– Понимаешь, механичек тут один, с торгового, такого курта загоняет: ты во сне увидишь, проснёшься и опять скорей заснешь!
– Норвежеская! – пучеглазый орёт. Чем другим, а глоткой бог не обидел малого. – С мехом, понял, на подстёжке. Цветом не то вроде серенькая, а не то, понял, тёмненькая такая, в дымчик. Что ты! У спекулей разве такую достанешь?
– А он что, не спекуль? Торгаш[9] этот.
– Ну где ж спекуль? – Вовчик мне доказывает. – Сотнягу просит. Можно считать, даром отдаёт. Ну, бывает несчастье у человека – купил, а не в размер. А на тебя, мы так прикинули, в сам раз.
А я, в том-то и дело, насчёт такой курточки давно мечтал. Сраму-то на мне не было, – вот уж на них срам, это точно! – а у меня пальто было велюровое, с мерлушкой, костюм коверкотовый, шапка тоже в порядке. Но всё моё – что на мне надето. Так и затаскать недолго, следить же за мной некому. А главное, во внешнем облике, как говорится, ничего у меня морского-то не было, один тельник полосатый под рубашкой. А всё-таки море меня видело, память должна же остаться!
– Чего раздумываешь? – спросил Вовчик. – Так он тебя и ждал, торгаш, с этой курточкой! Ну-к, стой тут на пирсе, никуда не беги…
Прихлопнули меня по плечам, и нет их, растаяли. А я стою и жду. А потом думаю: лопух я, вот уж действительно! Доверился бичам, чтоб они мне барахло сватали. Ведь они четвертак за комиссию попросят, у них такой прейскурант, за прекрасные глаза ничего не делается. А нужна мне ихняя комиссия! Что я, сам бы не мог торгаша этого повстречать? К тому же, на моих золотых, смотрю, уже два пробило, вот-вот стемнеет.
И снялся я с места, пошёл по причалам, под кранами, вдоль пакгаузов. Потом увидел – ни к чему всё это. Да и туман. Хороший я себе денёк выбрал для прощания! Но ведь его не выбираешь, проснёшься как-нибудь утром – или сегодня, или никогда! А почему именно сегодня, не надо и спрашивать. Как спросишь – так и раздумаешь.
И всё-то я знал в Рыбном порту, любую дорогу отыскал бы с завязанными глазами – только по запаху, по звуку. Вот я слышу: солёной рыбой уже не пахнет, а пахнет мороженым свежьём, аммиаком, – это я на десятом причале, возле рефрижератора. Дальше – мочёными досками запахло, ручники стучат по железу, шофера матерятся, – тарные склады, двенадцатый причал, здесь контейнеры набивают порожними бочками. Ещё дальше – нефтяной дурман, и насосы почмокивают, – там уже тринадцатый, там топливо берут и воду.
Если бы я ещё лет пять проплавал, я бы и не это знал – чьи там гудки перекликаются, чья сирена попискивает – водолазов зовёт или сварщика, и как этого диспетчера зовут, который в динамик хрипит на всю гавань:
– «Чеканщик»! Включите радио, «Чеканщик»!.. Буксир «Настойчивый»! Переведите плавбазу «Сорок Октябрей» на двадцать шестой причал…
Но я, пожалуй, и так слишком долго плавал. Хватило бы мне и года. И ничего бы я такого не переживал. Уехал бы и как-нибудь прожил без моря. А может быть, и не прожил бы, – человек же про себя ничего не знает.
У Центральной проходной я оглянулся напоследок и ничего не увидел. Туман загустел – кажется, руку протянешь и пальцев своих не разглядишь.
Однако бичи меня разглядели. Совсем, бедняги, задохлись, но догнали у проходной. И с ними торгаш, с чемоданчиком. А я и забыл про них.
– Что же ты подводишь? – Аскольд кричит. – Мы к тебе со всем доверием, а ты и закосил. Как это понять, Сеня?
Торгаш меня сразу глазами смерил.
– Этот, что ли? Напялим.
Он в порядке был морячок – ладненький, резвый, шуба-канадка на нём с шалевым воротником, мичманка на месте, козырёк на два пальца от брови. Это мы, сельдяные, всё больше в пальтишках, в телогрейках. А торгаши себя уважают.
Мы отошли шага на два, за щиты с газетами, и тут он вытащил свою курточку.
Какая это была курточка! Просто явление природы, и более того. Поперёк груди – белые швы зигзагами, подкладка – сиреневая, скрипучая, карманы внутри на «молниях», и по бокам ещё два косых, белым мехом отороченных, и капюшон на меху, а от него до пояса «молния», а в плечах погончики вшитые с «крабом», без всяких там якорей, якоря – это старо, и рукава тоже мехом оторочены. А насчёт цвета и говорить не будем – как штормовая волна баллах при восьми и когда ещё солнце светит сквозь тучи…
– Сдохнуть можно, – пучеглазый чуть не навзрыд. – Эх, ты, мой куртярик!
– Ладно, ты, – Вовчик ему сурово. – Не куртярик, а прямо-таки куртенчик. Ты только руками не лапай, твоим он не родился.
– Ну, как? – торгаш говорит. – Тот самый случай?
Мне бы спросить, почём твоё сокровище, но так же не делается, так только вахлаки на базаре торгуются, надо сперва намерить. Я скинул пальто, дал его Аскольду подержать, а пиджак взял Вовчик. Курточка мне и вправду оказалась «в сам раз», ну чуть свободна в плечах. Но это ведь не на год покупается, я же ещё раздамся.
Они меня застегнули, прихлопали, поворотили на все стороны света, торгаш с меня шапку снял и свою мичманку мне надел, как полагается. Потом открыл чемоданчик – там у него в крышку вделано зеркальце.
– Не торопись, – говорит, – посмотрись подольше. Надо же знать, какое действие производишь. Акула увидит – в обморок упадёт.
Вид был действительно – как у норвежского шкипера. Только скулы бы чуть покосее. Рот бы чуть пошире. Глаза бы – не зелёные, а серые. И волосы без этой дурацкой рыжины. Но ничего не поделаешь.
– Сколько? – спрашиваю.
– Ну, если нравится, то полторы.
– Как «полторы»? Ты же сотню просил.
– За такую курточку, родной, не просят. За неё сами дают и говорят спасибо. Кто тебе сказал – сотню?
Бичи, конечно, уже по сторонам загляделись.
– А больше, – говорю, – она не стоит.
Торгаш моментально мичманку с меня стащил и куртку расстёгивает.
– Будь здоров, – говорит. – Привет капитану!
– Постой. – Я уже понял, что так просто мне с нею не расстаться. – Сколько, если для конца?
– Вот для конца как раз полторы. Для начала две хотел, но – засовестился. Вижу – идёт тебе.
Я потянулся было за пиджаком, а Вовчик уже, смотрю, вынул всю пачку, развернул платок и сам отмусоливает пятнадцать красненьких. Торгаш их перещупал, сложил картинками в одну сторону, последнюю – поперёк, как в сберкассе, и нету их, сунул за пазуху. Аскольд тем временем надрал газет со щита, завернул мне пиджак.
– Ну, сделались? – торгаш говорит. – Носи на здоровье.
– Что ты! – Аскольд ему улыбается и трогает под локоть. – Не-ет, это мы ещё не сделались. Не знаешь ты нашего Сеню. А он у нас – добрый человек. Правда же, Сень?
Откуда ему, пучеглазому, знать, добрый я или злой? Первый раз человека видит. Добрый – значит, всю капеллу теперь захмели. А торгаш и так на мне руки нагрел, с ихней же помощью.
– Конечно, – говорю, – добрей меня нету!
– А замечаешь, Сеня? – всё пучеглазый не унимается. – Мы с тебя за комиссию ничего не берём. А вообще – берут. Замечаешь?
Да, думаю, тяжёлый случай. Ну, что поделаешь, раз уж я в эту авантюру влез.
– Гроши-то спрячь, – Вовчик напомнил. – Раскидаешься.
Я взял у него пачку, уже завёрнутую и булавкой заколотую, и так это небрежно затиснул в курточку, в потайной карман. Как она, эта пачка, не задымилась от ихних глаз? Любим же мы на чужие деньги смотреть!
2
И мы, значит, с ходу взошли в столовую – тут же, у Центральной проходной, и сели в хорошем уголке, возле фикуса. А над нами как раз это самое: «Приносить-распивать запрещается».
– Это ничего, – говорит Вовчик. – Это для неграмотных.
Одолжил у торгаша самописку и приделал два «не». Получилось здорово: «Не приносить и не распивать запрещается».
– Вот теперь, – говорит, – для грамотных.
Но мы всё сидели, грамотные, а никто к нам не подходил. Официантки, поди-ка, все ушли на собрание – по повышению культуры обслуживания.
– Бичи, – говорю, – не отложить ли нам встречу на высшем уровне?
– Что ты! – Аскольд вскочил. – С такими финансами мы нигде не засидимся. Сейчас пойду Клавку поищу, Клавка нам всё устроит, на самом высшем.
Пошёл, значит, за Клавкой. А торгаш поглядывал на нас с Вовчиком и посмеивался. У них в торговом порту всё это почище делается, и никто этих дурацких плакатов не пишет. Всё равно же приносят и распивают, только не честь по чести, а вытащат из-под полы и разливают втихаря под столиком, как будто контрабанду пьют или краденое.
Пришла наконец Клавка, стрельнула глазами и сразу, конечно, поняла, кто тут главный, кто платит. Передо мной и с чистой скатёрки смела.
– Мальчики, – говорит, – я вам всё сделаю живенько, только чтоб по-тихому, меня не выдавайте, ладно?
– Сколько берём? – Аскольд захрипел. По-тихому он не умеет.
– Ну, сколько, – говорю, – четыре и берём, раз уж мы сидя, а не в стоячку. Пора уже вам жизнь-то понимать!
– Вот это Сеня! Добрый человек! А ты думаешь, Клавдия, почему он такой добрый? А он с морем прощается нежно, посуху жить решил.
Очень это понравилось Клавке.
– Вот, слава богу! Хоть один-то в море ума набрался. Ну, поздравляю.
– А ты думаешь, Клавдия, мы не добрые? Видишь, как мы его прибарахлили?
– Вижу. Хорошо, если эту курточку и его самого до вечера не пропьёте. – Клавка мне улыбнулась персонально. – Ты к ним не очень швартуйся, они пропащие, бичи. А ты ещё такой молоденький, ты ещё человеком можешь стать.
Вся она была холёная, крепкая. Красуля, можно сказать. А лицо этакое ленивое, и глаза чуть подпухшие, будто со сна. Но я таких – знаю. Когда надо, так они не ленивые. И не сонные.
– Кому от этого радость, – спрашиваю, – если я человеком стану? Тебе, что ли?
Опять она мне улыбается персонально, а губы у неё обкусанные и яркие, как маков цвет. Наверно, никогда она их не красила.
– Папочке с мамочкой, – говорит. – Есть они у тебя?
– Папочки нету, зато мамочка ремнём не стегает. Неси, чего там у тебя есть получше.
– Не торопись, всё будет. Дай хоть наглядеться на тебя, залётного…
Торгаш посмотрел ей вслед, как она плывёт лодочкой, не спеша, чтобы на неё подольше глядели, и даже присвистнул.
– Хорошая, – говорит, – лошадка. И ты уже определённое действие производишь. Я бы уж не пропустил, ухлестнул бы на твоем месте.
– Что же не ухлестнёшь?
– Своя имеется. Пока хватает.
– Тоже и у меня своя.
– Это другое дело.
Правду сказать, насчёт «своей» это я так брякнул. Были у меня «свои», только они такие же мои, как и дяди-Васины, – но вот за такими Клавками, крепенькими, гладкими, на портовых щедрых харчах вскормленными, я ещё салагой гонялся. И с ними-то я быстрее всего состарился.
Принесла она «рижского» на всех и закусь, какой и в меню не было, – прямо как для ревизии, – жаркое «домашнее» и крабов, даже копчёного палтуса. Поставила передо мною поднос и так это скромненько:
– Угодила?
Я и не посмотрел на нее.
– Ух ты, рыженький, какой сердитый! А говорил – что жизнь понимаешь. Как же ты её понимаешь, скажи хоть?
Ни больше, ни меньше захотела знать! И ещё я почему-то рыженький для нее. Ну, есть малость, но никто меня так не называл.
– Сколько надо, – говорю, – столько понимаю. На всё другое боцман команду даст. Что касается тебя – не глядя вижу.
– Ах, – говорит, – какой залётный!..
Опять они с Аскольдом ушли, потом он приносит, озираясь, четыре поллитры в телогрейке, и мы с них зубами содрали шапочки, налили по полному и закрасили пивом. Они-то по половинке решили начать – для долгой беседы, а мне – о чём с ними особенно беседовать, хлопнул его весь, ну и другие за мной, ободрённые примером.
– А ты здоров! – торгаш говорит.
Он и то заслезился, а уж, наверно, отведал там, в загранке, и ромов, и джинов. Стали закусывать быстренько, как будто нас кто-то гнал.
– Вот, Сеня, – Вовчик ко мне придвинулся и начал проповедовать. Он как выпьет, всегда чего-нибудь проповедует. Тем он мне и надоел. – Видишь, как всё красиво, по-мирному получилось, а ты уже и знаться с нами не хотел. А я тебе так скажу, Сеня: не отрывайся ты от бичей, они тебе родная почва. Настоящих бичей, как мы с Аскольдом, мало осталось, все – шушера, никто тебе не поможет. Вот ты с флота уходишь, а никого вокруг тебя нету, один ты по причалам шляешься. Почему бы это, Сеня? А мы тебя и проводим, и на поезд посадим, рукой хоть помашем тебе.
Торгаш мне подмигнул.
– Пропаганда.
Но мне вдруг так жалко стало Вовчика. Ведь спивается мужик, и ничего я тут не поделаю. Я его бить хотел – ну куда его бить! Руки у него трясутся, капли по бороде текут, глаза мутные, в них жилки краснеют. И Аскольда этого пучеглазого мне тоже стало жалко. Орёт, дурень такой, рот у него не закрывается, губы никак не сложит, ну жалко же человека, разве нет!
И так мне захотелось утешить Вовчика, и Аскольда утешить, и торгаша заодно – наверно, не от хорошей жизни такую куртку толкнул…
– Об чём говорить, бичи! – это я, наверное, во всю глотку рявкнул, потому что набилось тут много портового народа, и все на меня глядели. – Вечером сегодня отвальную даю – в «Арктике»! Всех приглашаю!
Бичи мои взвеселились, Аскольд ко мне обниматься полез, чуть глаз мне не выколол щетиной.
– Нет, – говорит, – ты мне объясни: за что я тебя сразу полюбил? Вот веришь – не знаю. Но я всем скажу: «Это такой человек! Таких теперь нету, все умерли!»
А Вовчик справился с нервами и говорит:
– Отвальная – это здорово! Святой закон. А сколько ж ты на неё отвалишь?
– О чем ты говоришь, волосан! – Аскольд ему рот ладошкой прикрыл. – Мелко плаваешь, понял. Не хватит у него, так я пиджак заложу. Сейчас вот Клавку позову и заложу!
– Не надо, – говорю, – поноси ещё. Будь другом, поноси.
– Так, – кореш мой, Вовчик, соображает. – А ежели мы с собой кого приведём?
– Валяй, приводи свою трёхручьёвскую. И я свою приведу.
– Ясное дело, – Аскольд кивнул важно. – Какая же отвальная без баб? А кто она у тебя? Может, она какая-нибудь тонкая, не захочет с бичами в ресторане сидеть. Не все же такие, как ты, Сеня!
– Как так не захочет? Раз вы со мной – захочет.
Вовчик совсем растрогался – опять всем налил по полному, и мы опрокинули, а пивом уже не закрашивали, не до того было, и тут я почувствовал, что не худо бы и кончить.
Я закусил наспех, а потом встал и качнулся, голова пошла кругом, но всё же выстоял.
– Салют вам, бичи! До вечера.
– Да посиди ты, – Аскольд меня не пускал. – И не побеседовали, душой не раскрылись. А ведь интересный же ты человек, содержательный, многогранный!..
– В «Арктике» побеседуем. Всё в «Арктике» будет.
Тут Клавка подошла, не понравилось ей, что мы так расшумелись, а я её взял за плечи и поцеловал за ухом, в пушистый завиток.
– И тебя, дурёха, тоже приглашаю.
Она и не спросила – куда, только кивнула и засмеялась.
– Значит, так, – стал Вовчик черту подводить. – Столик на восемь персон. Это тридцатку кладём на первый заказ, ну и официанту на лапу…
Аскольд авторитетно бровями подтвердил. Чёрт знает, что у них там за арифметика. В жизни, наверно, за приличным столиком не сидели, с таких всегда деньги вперёд просят. Да мне перед Клавкой не хотелось торговаться. И неудобно было, что деньги у меня в платке, как у какого-нибудь сезонника. Но Клавка не стала смотреть, собрала посуду и ушла, и я развернул всю пачку и отсчитал – и на заказ, и на лапу, и за всё, что мы тут имели.
Торгаш заторопился, надел свою мичманку и снова сделался ладненький, ни в одном глазу.
– Погоди, – Аскольд мне сказал, – Клавка тебе сдачу сосчитает.
– Сами сосчитаете.
«Всё равно у вас, – думаю, – с Клавкой одна коалиция. Ну и чёрт с вами, а я буду – добрый. Помирать мне придётся с голоду – вы мне копья не подкинете, знаю. И всё равно я буду добрый. Вот я такой. Я добрый, и всё тут…»
Торгаш вышел со мною.
– Ты, – спрашивает, – серьёзно это, насчёт приглашения?
– Что за вопрос?
– А то, что девка правду сказала, ты к ним не больно жмись.
– Такая же она, эта девка!
– А не важно, кто учит. Ко всем прислушивайся. Гроши попридержи, не носи так. Уродовался, наверно, в море за эти гроши.
– А для чего ж уродовался? Чтоб скрипеть над ними? Пусть знают мою добрость.
– Это они знают, родной. А поэтому семь шкур сдерут – и мало покажется.
Ну что вы скажете – профессор! Но, между прочим, сам только что полторы шкуры содрал, – от стыда не помер.
– Будь здоров, – говорю. – Придёшь в «Арктику»?
– Точно не обещаю. А в смысле курточки – вспомнишь меня не раз. Ей сносу не будет. Заляпаешь чем – потри ацетончиком и опять она новая.
– Вспомню, – говорю. – Потру ацетончиком. Салют!
3
Я вышел из порта весёлый, и мороз мне был нипочём, вот только пиджак и пальто неудобно было тащить – все, кто ни шёл навстречу, ухмылялись: ну и фофан, обарахлился, до дому не утерпел. И я подумал – сколько ни живи с людьми, а что они про тебя запомнят? Как ты глупый и пьяненький по набережной шёл. И ладно, какая мне от этого печаль, не вернусь я в эти места никогда.
Сверху уже не видно было – ни воды, ни причалов, сплошное облако плыло между сопками. Небо загустело к ночи, стало ветреней, и покуда я шлёпал к общежитию – мимо вокзала, по-над верфью, – понемногу голова засвежела. И тут я вспомнил про бичей. И чуть не завыл – господи, и зачем я этот цирк затеял! «Всех приглашаю!» Видали лопуха?
А ведь эти деньги, если на то пошло, уже и не мои были. Вот я им брякнул насчёт «своей», – а ведь я правду сказал. Была девочка. И это я из-за неё решил уехать. С нею вместе уехать. Куда – не знаю, это мы ещё решим, но кто же нам на первое время поможет? Вся надежда была – в этой пачечке. А она уже вон как потоньшала – я прямо душой чувствовал, сквозь рубашку.
Я шёл как раз мимо Милицейской, где Полярный институт, и хотел уже дойти до общаги, закинуть шмотки, но посмотрел на часы – около четырёх уже, а в пять она кончает работу. Потом её кто-нибудь провожать пришьётся или в кино позовёт, в наших местах хорошую девочку скучать не заставят.
Старуха-вахтёрша кинулась ко мне, но я сказал ей:
– Мамаша, метку несу.
А это как пароль. Метят эти учёные деятели пойманную рыбу, цепляют ей на жабры такие бляшки и выпускают, а рыбаков просят эти бляшки приносить и рассказывать – где эту рыбу снова поймали. Который год они её метят, а рыба всё та же в Атлантике и на палубу сама не лезет. Однако рубль за такую метку дают. Так что старуха меня пропустила, только велела вещички на вешалку сдать. А спросила бы – покажи метку, я бы ещё чего-нибудь придумал, на то я и матрос.
На втором этаже ходил по площадке очкарик, что-то в кулак себе шептал. Такой чудак с приветом – отрастил бородку по-северному, как у норвега, а теперь щиплет и морщится. Житья человеку нет.
– А нельзя ли, – говорю, – вызвать товарища Щетинину?
– Лилию Александровну?
– Ага, – говорю, – Александровну.
Оживился очкарик. Вот такие, наверное, и пришиваются. Чёрт-те чего он ей нашепчет, а девка и уши развесила.
– К вам, – спрашивает, – вызвать?
– Ага, к нам.
Уставился на меня с подозрением. Но я прилично держался, в сторонку дышал.
– Нельзя, – говорит, – она в лаборатории. Извините, рабочее время…
– Ну, это детали. А главное – к ней брат приехал. Из Волоколамска. Сегодня же и уезжает.
И откуда у меня в башке Волоколамск взялся? Старпом у нас был из Волоколамска.
– Это вы – брат?
– Нет, что вы. Он там внизу дожидается.
– Почему же вошли вы, а не он?
– Знаете, глухая провинция. Застеснялся.
Пошёл всё-таки звать. Вот тебе и очкарик. С бородой, а не сообразит, что может парню девка просто так понадобиться вдруг до зарезу. Хотя бы и в рабочее время.
Наконец она вышла, Лиля. И он за нею выглянул.
– Лиличка, я понимаю – брат, но время, к сожалению, поджимает…
Такой он был вежливый, никак не мог уйти, стучал дверьми в коридоре, а мы стояли, как дураки, молча.
Потом я спросил у неё:
– Сразу догадалась?
– Нет. Подумала – кто-нибудь из моих.
Мы стали у перил. Тишина тут, как в церкви, по всей лестнице малиновые ковры, и всюду, куда ни посмотришь, картинки: какая на белом свете водится рыба и как её ловят – тралом, кошельковым неводом, дрифтерными сетями, на приманку, на свет. Почему-то ни разу я к ней сюда не приходил. А вот «мои» – поди, уже побывали.
– Кто же они, «твои»? Что-то не рассказывала.
– Двое моих сверстников тут приехали. Из Ленинграда. Тени забытого прошлого. Завтра уходят в плаванье.
– На «Персее»?
Есть у них при институте такое научное корыто, поисково-исследовательсское, больше чем на две недели не ходит.
– Нет, они не из Рыбного, это ещё школьное знакомство. Хотят на сейнере пойти, простыми матросами.
– Романтики захотелось?
– Не знаю. Может быть, просто заработать.
– Тогда б они на СРТ шли. А то все чего-то на сейнера лoмятся[10].
– Это я им объясняла. Но им больше нравится говорить «сейнер».
– Ладно, – говорю. – Покурим?
Никогда мне не нравилось, если девка курит, но у неё хорошо это выходило, сигарету она разминала, как парень, и когда затягивалась, голову склоняла набок, смотрела мимо меня. А я на неё поглядывал сбоку и думал – чем она может взять? Она ведь и угловатая, и ростом чуть не с меня, и жёсткая какая-то – руку пожмёт, так почувствуешь, – и бледная чересчур, по морозу пройдёт и не закраснеется, – и волосы у неё копной, как будто даже и непричёсанные. Но вот глаза хорошие, это правда, у неё первой я это заметил, а насчёт других и не помню – какие у них глаза. Вот у неё – серые. И не в том даже дело, что серые, а какие-то всегда спокойные. Вот я и думал: это она с другими – и угловатая, и жёсткая, а со мною – самая мягкая будет, всегда меня поймёт, и я её только один пойму.
– Вот так, Лиля…
– Да, Сенечка?
– Одни, видишь, в плавание идут. А другие… некоторые – с флота уходят.
– Совсем уходят некоторые? – поглядела искоса и улыбнулась чуть-чуть. – Много мы сегодня выпили?
– Ну, выпили. Разве плохо?
– Почему же? Для храбрости, наверное, не мешает. Курточка тоже по этому поводу?
Я к ней стоял плечом, облокотясь так небрежно на перила, как будто эта курточка была на мне год. Но перед нею-то ни к чему было выставляться. И я как-то почувствовал, не выйдет у меня сказать ей, что хотел.
– Я тебе что-нибудь должна посоветовать?
– Не должна.
– Ты ведь и раньше говорил, что уйдёшь.
– Раньше говорил, а теперь – ухожу.
– Наверное, тебе так будет лучше?
Вот бы и спросить: «А тебе?» Но какая-то немота дурацкая на меня нападала, когда я с ней говорил.
– Учиться мне, что ли, пойти? Тоже дело. – А я ещё и за минуту про это дело не думал, – Только вот куда?
– А тут я тебе и вовсе не советчица. Если даже про себя не могла решить. В своё время я это предоставила решать маме. Наши мамы не всегда же говорят глупости. Вот я никак не могла выбрать после школы – в медицинский или на журналистику. Почему-то все мои подружки шли – или туда, или туда. А мама сказала: «В Рыбный». Почему в Рыбный? «Там нет конкурса». Я бесилась, ревела в подушку, хоронила себя по первой категории. А потом – ничего, успокоилась.
– И теперь не жалеешь?
– А что я, собственно, потеряла? Талантов же никаких. Обыкновенная. Как все.
Только это я от неё и слышал. «Ничего мне не надо, Сенечка. Я – как все». Да всем-то как раз и хочется: одному денег побольше и чтоб работа не пыльная, другому – чтоб ходили под ним и отдавали честь, третьему только семейное счастье подай, дальше трава не расти. А её – ну никак я не мог зацепить, ну всем довольна. Но я-то видел, как ей жилось – в чужом краю, без жилья своего, без грошей особенных, без папы с мамой, – она без них не привыкла, письма писала им чуть не каждый день.
– Что ты вдруг загрустил? – она спросила. И руку мне положила на руку. – Ну, не со мною тебе советоваться, что я в твоей жизни понимаю?
Бог ты мой, если б она знала – всё она мне уже посоветовала. Ещё когда я только увидел её. Не она бы, так я бы всё жил, как живу, и ни о чём не думал, кидал бы гроши направо-налево, путался с кем ни придётся.
– И ты ведь, главное, уже всё решил. Завидую тебе, честное слово. Чувствую твоё блаженное состояние. Может быть, это самое лучшее – не знать, что тебя ждёт впереди.
В окнах почернело, вахтёрша зажгла люстру и пригляделась: чего это мы примолкли на лестнице? А я и не сказал ещё – ради чего пришёл, не смог даже подступиться. Но впереди была «Арктика», там-то хорошо языки развязываются. Там я скажу ей – или потом, когда провожать буду: «Уедем отсюда вместе!» Вот так и брякну. Она спросит: «Куда?» А куда глаза глядят, лишь бы не спросила: «Почему вместе?» Но, наверно, что-нибудь же придёт мне в голову.
Я спросил:
– В «Арктику» не пойдёшь сегодня?
– Знаешь, мои хотят какой-то сабантуй устраивать, прощальный. У меня в комнате. Им же больше негде. Я их в наше общежитие устроила, но там такие строгости, боже мой… И ты приходи, если хочешь.
– Спасибо…
– А почему именно сегодня в «Арктику»?
– Отвальную даю.
– Так полагается по вашим морским законам? А совместить нельзя?
– Никак. Это вещи разные.
– Тогда я, пожалуй, приду. Ну, я постараюсь. А что за компания будет?
– Обыкновенная. Бичи.
– Господи, всюду только и слышишь: «бичи», «бичи», а я ни одного живого бича в глаза не видела. Ты знаешь, я, кажется, всё-таки приду. Как-нибудь отговорюсь. Фактически им же только хата нужна.
– А ты?
– Ну, и я – до определённого градуса. Но вообще-то они вроде грозились дам привести. Долго я с ними не высижу. Ты лучше не заходи за мной, я как-нибудь сама…
Тут как раз он и высунулся, очкарик. И мы притушили свои окурки.
– Лиличка, я всё понимаю, но…
– Да-да, Евгений Серафимович, куда же вы делись?
Он на меня сверкнул стёклышками, я ему сделал ручкой и скинулся по лестнице. Снизу мне слышно было, как он её допрашивал:
– Где же, простите, брат? Это он и есть?
И быстренько она ему заворковала. Это она умела – чтоб на неё не обижались.
Вахтёрша на меня заворчала – где же, мол, метка, шашни тут развели, обманывают старого человека, – а мне её жалко стало: платят с гулькин хрен, и всякая шантрапа вокруг пальца обводит. Я её погладил по голове, а она зашипела и вытолкала меня на улицу.
4
Из комнаты все разбрелись куда-то. Я повалился на койку вниз лицом, но и минуты не пролежал, как стало укачивать, и пошёл в умывалку смочить голову под краном. Тут-то меня и развезло: будто бы с лица не вода текла, а слёзы, и вправду мне захотелось плакать, бежать к ней обратно на Милицейскую, умолять, чтоб она непременно пришла, а то я напьюсь вусмерть с бичами, и кончится это плохо, даже и представить боюсь как. А с нею мне никто не страшен, мы посидим и уйдём от них, а завтра возьмём билеты. Колёса будут стучать, деревья полетят за окном, все в снегу… Много я ещё городил глупостей, но вот когда она мне начала отвечать, тут я и понял: всё это бред собачий. Я с нею часто так разговаривал, и немота проходила, и оказывалось – она меня с полуслова понимала, отвечала мне, как я и ждал.
Я пошёл обратно в комнату, лежал там без света. А когда перевернулся на спину, луна светила в окно, а на полу снег серебрился и чернели переплёты от оконной рамы. Соседи как будто вернулись, посапывают на койках, это значит – за полночь, в «Арктику» я опоздал, проспал всё на свете! Но кто-то, я слышу, идёт – по длинному-длинному коридору, и отчего-то я знаю: это она ко мне идёт. Мне страшно делается – нельзя же ей сюда! Они же проснутся, шуток потом таких не оберёшься… И вдруг слышу – шарк, шарк, – громадный кто-то, пятиметровый ростом, волочит свои подошвы. И ржёт по-страшному. Она от него кинулась по коридору, а за нею – с топотом, ржанием, с жуткой матерщиной, кошмарные какие-то нелюди, жеребцы, которых убивать надо! Она закричала, побежала быстрее, но от них не убежишь, догнали, повалили, топчут сапожищами. И я хочу крикнуть ребят на помощь, один же я не спасу её, и – не могу крикнуть, меня самого завалили чем-то душным. А там её добивают, затаптывают, и рёгот несётся конский, и вопли, как будто динамик хрипит на всю гавань: «Её больше нету!.. Есть ещё?.. А вот теперь – нету!» Я забился, отодрал голову от подушки…
Господи, а это старуха-уборщица шастала метлой под тумбочками, ставила табуретки на койки ножками кверху. Она мне и удружила, простыню завернула на лицо.
– Нету! – кричит. – Нету меня тут больше – жеребцов обихаживать!
– Чего шумишь, нянечка?
Подскочила ко мне с метлой наперевес.
– Проснулся, сынок? А банки с-под сайры – это дело под тумбочки шибать? Окурки, обгрызки… Плевательницы нету? Коменданту сказала… Пускай, скажу, вас всех в умывалку переселяют. Там себе живите, там себе гадьте, а меня нету!
– Это ты неплохо придумала. Всё равно мы тут временные.
– А, временные! Ну, так и я тоже временная… Закурить не найдётся?
Я ей дал «беломорину».
– Всё! – говорит. – Ушла я на фиг!
И вправду ушла. А я полежал ещё, сердце жутко как колотилось. Совсем я стал никуда, а ведь двадцати шести ещё не стукнуло парню. Но и то спасибо, разбудила к полвосьмому.
Автобуса я не стал дожидаться – сомлеешь в толчее, и завезут к чертям на рога, куда-нибудь в Росту[11], – пошёл своим ходом, чтоб совсем развеяло. А возле «Арктики» уже полно было страждущих, и табличка висела: «Мест свободных нет». Но меня-то гардеробщик углядел сразу:
– Проходи, вот этот, в курточке. У него столик заказан.
Большой он был спец, даром что однорукий. Кого не надо – не пустит, нюхом определит – при деньгах ты сегодня или же на арапа рассчитываешь. И вот тоже талант у человека – никаких вам номерков, всех так помнил – кто в чём пришёл. Выходишь – пожалте вам пальтишко, и не чьё-нибудь, а ваше.
– Ко мне, – говорю ему, – особа должна подойти. Вы меня с нею видели. Каштановая, любит зелёную покраску.
Вспомнил, кивнул. Я ему подал трёшку, он её смахнул в кармашек, снял с меня шапку, отстегнул капюшон.
– С обновочкой вас!
Вот и насчёт курточки усёк, а спроси его, как меня зовут, ушами захлопает.
В зале уже надышано было, накурено, хоть топор вешай. На эстраде четыре чудака старались: скрипка, два саксофона и баян, – снабжали музыкой. Но не качественной, а так себе, «Во поле берёзонька стояла». Бичи мои сидели в углу, держали сдвоенный столик, как долговременную огневую точку, – хоть потёртые, но прикостюмленные, Вовчик даже галстук надел. С ними – Вовчикова Лидка трёхручьёвская и Клавка. Ну, Лидка, скажу вам, очень была не подарок – жилистая и злющая, видать, или просто нервная: всё щипала свой перманент и глазки на лоб заводила. А Клавка – та королевой сидела, кофта на ней широкая, голубая, с перламутровыми пуговками, в ушах золотые серёжки покачивались, и вся-то она розовая была, вся лоснилась и платочком обмахивалась сложенным, вместо веера.
Бичи мне замахали, и я уже было двинулся к ним, когда вдруг увидел «деда»[12].
«Дед» сидел один за столиком – и, верно, давно уже сидел, китель был расстёгнут на три пуговки. Рядом ещё стоял стул, но прислонённый, – «дед» кого-то ждал или просто не хотел, чтоб подсаживались. Заметно он сдал за то время, что мы не виделись, морщины прорезались глубже и мешочки обозначились под глазами. Но плечи ещё были прежние, в порядке плечики, только обвисли немного.
«Дед» меня тоже увидел и не сказал мне ни «здравствуй», ни «салют», а выволок второй стул и улыбнулся.
– Присаживайся, Алексеич. Откуда такой красивый?
Так он меня звал – Алексеичем, как будто я был старпом или хотя бы третий штурман. Тут же и официантка подскочила, как по вызову для начальства.
– Маленькая, – сказал ей «дед», – нам повторить бы. Граммчиков триста. А чтоб совсем хорошо – четыреста. И один прибор Алексеичу. А заказывать он ещё не научился, я сам закажу, мне же и запишешь.
Меню он поднёс почти к глазам и стал шарить пальцем.
– «Дед»… Понимаешь, я тут с компанией.
Я ему показал на бичей, «Дед» на них поглядел сурово и покривился.
– Это они тебе компания?
Официантка тоже покривилась. Я засмеялся – отчего-то всегда бичей узнают, хотя и прикостюмленных.
– Затралил нечаянно, пришлось пригласить.
– Выхода, значит, нет никакого? Ну, закажи им там, только не очень, не очень шикуй, и приходи сюда. Мы ведь с тобой полгода не виделись.
– Больше, «дед». Восемь месяцев.
Я сходил к бичам – сказать, чтоб заказывали себе чего хотят, а счёт бы прислали. И чтоб держали два места, как договаривались. Клавке это не понравилось, но плевать мне было, она с Аскольдом пришла, вот пусть и будет весь вечер Аскольдова.
Когда я вернулся к «деду», официантка ему принесла коньяк в графинчике, и «дед» его сразу весь разлил по фужерам.
– Начнём – за твой приход, Алексеич. Когда пришёл?
– Восьмого дня.
Я тут же язык прикусил: как же так вышло, что я с ним не повидался?
– А я вот завтра отчаливаю. Ну, ты не красней, меня обнаружить трудненько было. Полмесяца, с утра до ночи, на Абрам-мысу пропадал. В плавдоке стояли.
– Почему в доке, «дед»?
– Заплату пришивали на корпусе. Вот за неё тоже.
Он первый отпил, понюхал ладонь и зарычал. А мне протянул на вилке лимончик.
– Ты на каком теперь, «дед»?
– Восемьсот пятнадцатый, «Скакун».
Раньше мы вместе плавали на «Орфее», потом «дед» прихворнул, а я с кепом поругался, – не помню уже, на какую тему, – и разошлись мы на разные пароходы[13].
– Что ж это делается? – сказал я «деду». – Нам же твой «Скакун» сети передавал в Северном, когда вы с промысла уходили. А я и не знал, что ты на нём.
– Помнится, передавали кому-то сети… Ну, где ж знать? Я даже на палубу не вышел. Так бы хоть перекрикнулись.
– А заплата – какая? Есть о чём говорить?
– Да повыше ватерлинии. Но длинная, на две шпации. Всё ржавчина съела.
– Но хоть заварили как следует? Принял Регистр?[14]
«Дед» усмехнулся.
– Тебя что больше интересует – как заварили или как приняли? Свидетельство – имеем. Прикроемся им, когда потечёт, больше-то на что надеяться? Там уж – ни ангел не явится, ни чайка не прилетит.
Мне неприятно было, что он так шутит. Знал я, как это делается. Являются три субъекта на судно, щупают заплату пальчиками и морщатся, и все их стараются побыстрее в каюту проводить, выставить им спирту или трёхзвёздного. Но только у «деда» это не в обычае было. Всё-таки здорово он сдал, наверно. Раньше он капитанам головы отвинчивал, а судно у него из порта выходило, как со стапеля.
– Давай, «дед», ещё за твою заплату…
– Давай, – он потрепал меня по волосам и успокоил: – Да там хоть всю обшивку меняй, один чёрт…
Нет, он ещё в силе был. Ведь хорошо уже нагрузился – и ни в одном глазу, другой бы уже под столиком Васю вспоминал. Я смотрел на «деда» – он оживился, вроде бы помолодел, оттого что встретил меня; я ведь знал, что он меня любит, и я его тоже любил, – и вот я думал: как же я скажу ему про своё решение? А «деду» я должен был сказать.
– Ну, а ты как, Алексеич? Месячишко погуляешь?
– Может, и больше.
– Больше-то смысла нет. Если бы летом…
– Нет уж, до лета я не дотяну.
«Дед» поглядел подозрительно.
– Ты что-то виляешь. Раньше ты со мной не вилял.
– И теперь нет. Просто я на берег списываюсь.
– Надолго?
– Не знаю. Покамест – насовсем.
«Дед» ничего не сказал, разглядывал свой фужер.
– Сказать по совести, хватит мне. Я в армии наплавался[15], три года протрубил, и тут столько же. Посуху и ходить разучусь, всё палуба да палуба. А жизнь – она тоже проходит.
– Н-да, – «дед» вздохнул. Потом улыбнулся, как будто чего-то вспомнил. – А что, Алексеич, может, вместе ещё поплаваем?
– С тобой-то – я б не отказался.
– А вот завтра и поплывём.
Я замотал головой. Ничего-то он не понял.
– В другой раз, «дед».
– Другого раза не будет. На пенсию меня уведут, под белы руки.
– Тебя на пенсию? Ты шутишь!
– Почему ж не пошутить? Раз ты тоже шутишь. А если по правде, то мне уже нормальную комиссию-то не пройти.
– Ну, знаешь, «дед»… Наверно, все мы, сельдяные, на пенсию уйдём, а ты останешься.
– Так вот, Алексеич. Команда, я слышал, недобрана, вожакового не хватает в роли. Я почему знаю – дрифтер с помощником сами вожак укладывали в трюме. Вот ты и пойдёшь вожаковым. Это я с капитаном обговорю.
Я подумал – наверное, не сахар ему на этом чёртовом «Скакуне». Когда уже вся команда знает, что ты последнюю экспедицию плаваешь.
– «Дед», мы ведь не навек расстаёмся. Ты иди и возвращайся. И чтобы с тобой ничего такого не приключилось.
«Дед» вдруг насупился, опустил взгляд. Я-то не заметил, как они подошли, эти двое. А они у меня за плечом стояли: один – Граков, персона, всей добычи начальник, «сельдяной бог», а второй – бывший мой кеп; ну, скажем, один из бывших, у меня их там штук семь перебыло; тоже личность знаменитая в своё время, а теперь – из его прилипал.
Они к своему столику проходили забронированному, и как бы призадержались невзначай.
– Что же это с Сергей Андреичем-то может приключиться? – Голос у Гракова был весёлый, но как бы и озабоченный. – Привет тебе, Сергей Андреич.
«Дед» чего-то буркнул в ответ, я и то не расслышал.
– А кстати, как у тебя с восемьсот пятнадцатым? Отчалите завтра? Ты извини, я, может, не к месту…
– Да уж такие мы люди, – сказал «дед», – на службе про футбол говорим, на футболе – службу вспоминаем.
– Чего, чего? Это ты интересно!..
Граков на шажок поближе к нам пододвинулся. А прилипала его просто заклокотал от восторга, даже залысинки у него посветлели.
– Надо бы наоборот, – сказал «дед», – но не можем.
– Не можем, это точно! – тут же опять он сделался озабоченный, Граков. – Но мне докладывали: там вроде всё зализано.
– Ну, раз докладывали…
– Да я ведь и тебя немножко знаю, за тобой проверять не нужно. Ну, одну экспедицию ещё попрыгает «Скакунишко» твой, а там и на слом, а?..
– На слом, – сказал «дед».
Больше им, вроде, и говорить было не о чем. Но Граков вокруг себя пошарил глазками, и прилипала мигом куда-то шастнул – не иначе за стульями. А мы их и не приглашали, прошу заметить.
– И нас самих, наверное, на слом? Как думаешь?
«Дед» насчёт этого ничего не думал.
– Значит, последний вечерок сидишь?
– Значит, так.
А точно – прилипала уже стулья тащил. А за ним официантка – с бутылкой «Арарата». Для Гракова тут специально держали, другого он ничего не пил. Она было начала распечатывать, но прилипала у ней перехватил бутылку.
– Нет уж, это уж нам дайте.
И вышиб пробку ладонью. У него это красочно получилось – покрутил, покрутил и вышиб. Подал бутылку Гракову. А тот уселся – но не прямо к столику, а чуть боком, – и помахал бутылкой: кому бы налить первому.
«Дед» свой фужер прикрыл ладонью: у него, мол, налито до половины.
– Марочного? – Граков удивился.
– Тем более, мешать не стоит.
– Тогда, с твоего разрешения, бича захмелим.
И долил мне. Быстренько, я и не успел свой фужер прикрыть. Ну, и духу не хватило, если по правде. Он-то всё-таки бог. Я ему только сказал:
– Промыслового, прошу не путать.
– Кто же в этом сомневается? – засмеялся мой бог, даже руку мне на плечо положил. Даже прилипала, который как раз себе наливал, поглядел на меня ласково. Забыл уж, поди, как в своё время орал на меня в рубке. – А дерзкая молодёжь пошла, языкастая!
Прилипала уже не ласково на меня смотрел, а недовольно.
– Чем же дерзкая? – сказал «дед». – Просто достоинство имеет.
– Ну да, ну да. Достоинство в первую очередь. Потом уже к старшим уважение.
Официантка стояла, не уходила, Граков поворотился к ней и пальцем показал на столик. Колечко описал. Мол, это всё на меня запиши.
Но тут случился один момент. «Дед» покряхтел и сказал:
– Ну… Мы-то уж тут давно сидим.
Это надо вам объяснить, все эти тонкости. В «Арктике» за себя по отдельности не платят. Если моряцкая компания сидит, то каждый спешит первым за всех выложить. Ну, если уж все разом выложили, то официантка решает, с кого брать. Но когда уже вместе посидели, а платят врозь – это враги, это обида. А мы как-никак, но посидели.
Граков чуть не испариной покрылся. Но недаром же он прилипалу при себе держал. Прилипала-то и спас положение:
– Димитрий Родионович имел в виду нам двоим чего-нибудь под коньячок. Салатик там фирменный или что… А горячее – на наш столик потом, мы туда перейдём.
Она записала и отошла.
– Ну, а… выпить за тебя – разрешишь? – спросил Граков.
Я поглядел на «деда». Он на меня. Он взял свой фужер. Я тоже свой взял.
Прилипала, тот просто ел своего Родионыча – глазки его медвежьи, носик кнопкой, губки, всегда поджатые. Но весь вид такой, как будто он сейчас самое важное скажет. Ну такое, до чего тебе в жизни не додуматься, и от отца с матерью не услышать, и в книжках не прочесть.
– Сергей Андреич… Во-первых, семь футов тебе под килем. Это – прими, пожалуйста. Это искренне.
«Дед» кивнул. У прилипалы сразу лоб посветлел.
– А во-вторых… Ну, не в каменном же веке мы живём! Про что я – ты знаешь. Пойми, все мы люди, все можем ошибиться, не казнить же нас за это по двадцать лет. Ах, кержак ты эдакий, ископаемый человек! Ведь пора уже кое-что и пересмотреть. Время-то, время какое было. Вот молодость сидит, разве она себе может представить, какое было время?..
Прилипала то на «деда» смотрел, то на Гракова. И такая у него на лице печаль была – ну действительно, не казнить же, ну бросьте вы ваши счёты, ну хоть обнялись бы… А «дед» молчал и супился. Граков ему руку на руку положил, «дед», я видел, страдал от этого, но руку не убирал.
Я поглядел по сторонам – никто на нас не смотрел, – и «дед» поглядел на меня, понял, что никто не смотрит, и ему стало легче.
– Слушай-ка, Родионыч, – сказал «дед». – Для чего ты это начал? Я ведь тебе никаких обид не высказываю. Ну, было, ну, прошло. Только вот пить за что, всё я в толк не возьму?
Граков опять вокруг себя пошарил глазками.
– Что ж она нам не несёт? Хоть минеральненькой – запить…
Прилипала вскочил, шастнул между столиками.
– А это мы сейчас сформулируем. – Граков золотой улыбкой заблестел. – Как я понимаю, ты последний год плаваешь. А ведь грустно это. Разве нет?
– Кому грустно? Тебе?
– Флоту, Сергей Андреич. Флот без тебя осиротеет.
– Так уж прямо осиротеет.
– Сергей Андреич, цену себе надо знать. Ты ещё много можешь флоту дать, молодым. Такой механик! Могут с тобой нынешние «деды» равняться? Нынешние, двадцатипятилетние? Вот и не хочется мне тебя с флота отпускать на пенсию. Ой, как не хочется!
Прилипала тем временем воду принёс, вскрыл её вилкой, забулькал по всем фужерам.
– Как, Игнатьич, не отпустим мы Бабилова с флота?
– Нельзя, Димитрий Родионович, нельзя-а!
– Вот и я думаю. – Граков уж всю ладонь «дедову» в обеих руках держал. – Ты, верно, по зрению на траулерах не можешь находиться?
– Ну, – сказал «дед». – Ты уже в курсе.
– А если – групповым механиком? Как? Правая моя рука будешь, по технической части. Целый отряд у тебя под началом, двенадцать, пятнадцать судов. Нахождение – на плавбазе, каюта – люкс. Трудненько ведь в твои годы на СРТ, покоя хочется, комфорта. Власти, если на то пошло. Как, сформулировали тостик? За группового механика Бабилова, Сергей Андреича!
– Да, – сказал «дед», – соблазнительно. Но ты погоди.
– Ну-ну, что тебя волнует?
– А вот, если я твоя правая рука буду, ты меня за минеральненькой – тоже пошлёшь?
Мне на прилипалу не хотелось смотреть, на бывшего моего кепа. И всё ж я видел, как он вспотел даже, а улыбаться не перестал. А мужик – вида наигвардейского, такому б как раз на параде полковое знамя нести, рапорт почётного караула отдавать. Ужас, что можно с человеком сделать!
– При чём тут это? – Граков нахмурился. – Я серьёзно с тобой.
– Хочется мне наперёд мои обязанности знать. Своё место. Может, и прогадаю по глупости. – «Дед» убрал свою руку, поглядел на прилипалу в упор. – Скажи-ка мне, Игнатьич, ты по мостику не скучаешь?
Представьте себе, он смотрел на «деда» и улыбался.
– Ну, а я, – сказал «дед», – без моей вонючей шахты помру, наверно. Так меня из люкса ногами вперёд и вынесут. Что же ты, Родионыч, смерти моей захотел?
Граков улыбнулся через силу.
– Не вышел тостик?
– Этот нет, – сказал «дед», – ты что-нибудь другое придумай. Тогда и приходи.
Граков отставил свой коньяк, поднялся. Прилипала тоже вскочил. Он теперь и не знал, улыбаться ему или хмуриться. «Дед» напомнил:
– Марочный не забудьте.
– Жаль, – сказал Граков. – Не понял ты меня, Сергей Андреевич. Я к тебе с чистыми намерениями. А ты всё же камень за пазухой таишь. Что и доказал сейчас наглядно.
И вдруг он знаете чего сделал? Наклонился к «деду» – низко-низко, обнял за плечи и сказал, так задушевно:
– Ну, ладно, ещё потолкуем. Сейчас ты, конечно, не в том состоянии…
Я поглядел, как они уходят. Коньяк свой они, конечно, нам оставили. Не такие дураки – с бутылкой через всю залу переть. Но я ошибся, что никто на нас не смотрит. Вся «Арктика» теперь глядела им вслед. И вся «Арктика» видела, как Граков обнимался с «дедом»… Мне странно вдруг показалось – а было это всё на самом деле? Ведь не могло же быть! Но тут у меня в башке, наверно, стало туманиться. Я повернулся к «деду» – он себе отрезал мяса и прожёвывал медленно, зубы у него были плохие, у всех у нас такие из-за нашей воды, и мне отчего-то жалко было на него смотреть.
– «Дед», а ведь он своего добился. Как же ты позволил?
Он взглянул хмуро и пододвинул мне фужер.
– Вот это допей и, пожалуй, хватит тебе сегодня.
– Скажи, а почему ты один сидишь в «Арктике»? К тебе ведь при нём не всякий подсядет.
– Я с тобой сижу, Алексеич. А глупости будешь пороть – рассядемся. Уяснил?
– Ладно, – я кивнул. – Ты посидишь ещё?
– Минут десять, не больше.
– Почему так спешишь?
– А как раз Ненила Васильевна мои вещички собрала, сидит теперь скучает. Надо же и с ней напоследок посидеть.
– Понимаешь, ко мне одна девка придёт. Просила, чтоб я с тобой познакомил.
«Дед» улыбнулся.
– Что-то давно они насчёт этого не просят.
– Ну, не просила, я сам хочу. Подождёшь?
Я пошёл в вестибюль. Гардеробщик уже и двери заложил жердиной, а сам в окошко смотрел на улицу.
– Не подошли. Напрасно беспокоитесь, я не ошибусь.
Я ему хотел дать трёшку.
– Вот это лишнее. Я ещё ту не отработал. И пожалте в залу.
Те чудаки на эстраде уже качались в тумане, а всё старались – как будто их кто-нибудь слушал. Гомон стоял, как на базаре. «Дед» уже расплачивался с официанткой, вручил ей «Арарат» и туда показал, на граковский столик. Она покивала, однако не понесла, спрятала в шкафчик.
– Опаздывает? – спросил «дед».
– Марафет наводит. У них это долго.
– Нет, – я повалился на стул. – Вообще не придёт.
– Почему знаешь?
– Потому что сука…
– Ну, ты совсем хорош! Может, ей со мной знакомиться расхотелось. – «Дед» поглядел на часы. – На воздух со мной не выйдешь?
– Посижу ещё. – Жутко мне стыдно было перед «дедом»; зачем я её так назвал? – Дождусь всё-таки. Ничего, я в порядке. Правду говорю, в порядке.
– Да не ругайся с нею, обещаешь?
Я обещал. Мы допили – за тех, кто в море, – «дед» застегнул китель, поднялся, аккуратно задвинул стул.
– Завтра на причал приходи, попрощаемся.
Я ему пожал руку – обеими своими, как будто навсегда мы прощались, и смотрел, как он идёт к выходу. «Дед» был тяжёлый, а между столами тесно, но он никого не задел. Потом я повернулся и сидел как очумелый, глядел в тот угол, на Гракова, ему в затылок. Ладно, думаю, ты у меня попомнишь. Я не человек буду, если ты у меня не попомнишь.
Я услышал: официантка убирает посуду.
– Принеси, – сказал я ей, – ещё полтораста.
– Ничего тебе больше не принесу.
– Думаешь, без денег сижу? Могу показать. – Я расстегнул молнию на куртке и нащупал пачку. – Видишь, я в море уродуюсь… И все вы у меня в ногах должны валяться!
– Поваляюсь, а не принесу. Больше тебе не велено.
– Кто не велел?
– А с кем ты тут сидел. Забыл уже. Напиток могу принести, «Освежающий».
– Неси во-он тому борову. Видишь, лысина светится.
– Дурачок ты, – она говорит. – Ты потише, зачем тебе пятнадцать суток сидеть?
Взяла мою руку с деньгами, сунула мне же за пазуху, в карман. Тут крепких баб держат, в «Арктике». И не зря – драться же с ними не станешь, а выставить, если надо, выставят.
Потом вся зала как-то повернулась – с люстрами, с дымом, с музыкой, – и я уже с бичами сидел, попивал из чьего-то фужера. Всё бы ничего, да эта дура трёхручьёвская всё перманент свой щипала и бровки супила – с таким это ко мне презрением, меня зло разобрало.
– Чего ты всё щиплешься? – спрашиваю. – Гляди, облысеешь. И так они у тебя, поди, на трёх бигудях помещаются.
– Фу, – говорит, – до чего я пьяных не выношу!
– Милочка, оно же и лучше, что я выпимши. Буду я трезвый – ты же у меня за Софи Лорен не сойдёшь. А так – пожалуйста.
Что-то недопоняла она, но плечьми передёрнула.
– Какая я тебе «милочка»!
– Милочка у него другая, – Клавка ей говорит. Как раз она напротив меня сидела, обмахивалась платочком, улыбалась во всё лицо. – Вот он по ней-то и страдает, а нам достаётся ни за что, ни про что. Вообще-то она ему верная, только сегодня чего-то подвела.
– Глупости, – говорю, – моя верная никогда не подведёт!
– А то мы не видим? Он тут со старичками беседует, а нет-нет в вестибюль сбегает: может, всё-таки сжалилась, пришла.
– Вот те на, со «старичками»! Да какой же он старичок? Ты ж не знаешь, что ему пережить пришлось… Он и сейчас твоего пучеглазого одним пальцем уложит, а в своё время одиннадцать миль проплыл. Знаешь, что это такое – одиннадцать миль?
Клавка рукой махнула и засмеялась.
– Ну, пошли мили-шмили…
И я тоже стал смеяться. Не знаю почему. Ничего она такого не сказала смешного.
– А прогадал ты, рыженький, – говорит мне Клавка. – Меня пригласил, а сам в сторону. Удивляюсь, чем я тебе не угодила. Не хороша для тебя?
– Слишком, – говорю, – хороша.
– А хочется, чтоб у тебя такая была?
– Не-ет, – смеюсь, – от тебя лучше подальше. У меня таких экипаж был, с меня хватит.
Вовчикова трёхручьёвская фыркнула, а Клавка ничего, не обиделась.
– Ну, и напугали же его! – говорит. – Да ты меня рассмотрел хоть? Чем я такая страшная?
– Ты из мужиков чёрт-те что делаешь, не людей.
– Пока что твоя из тебя сделала. Взяла да не пришла. И правильно не пришла, с такими только так!
Вовчикова трёхручьёвская сморщилась, как будто лимон разжевала.
– Не тронь ты, – говорит, – его самолюбие. Видишь, в каком он состоянии.
И с такой это жалостью на меня уставилась, – ну, совсем я погибший во цвете лет. А глаза у ней – как у мыши, близко посаженные, меня даже замутило слегка. И тоска вдруг напала жуткая, волчья. Вот она, моя жизнь: с такими корешами сидеть, с такими девками. Слова живого от них не дождёшься. «Самолюбие», «состояние»! Ах ты, инкассаторша чёртова. Нечуева, что ли, у ней фамилия?
– Нечуева, – говорю ей ласково, – не чуешь ты души моей переливы.
– Остроумно! – шипит. И откуда злости в ней столько, и на кого – ума не приложишь.
– Показал бы я тебе одну женщину – так ты же удавишься, оттого что такие бывают.
Клавка опять засмеялась.
– Ну, сбегай за ней, приведи. Мне ж тоже интересно. Одним бы глазом взглянуть, как ты с ней управляешься.
В вестибюле ко мне гардеробщик кинулся – отдирать меня от дверей, я его оттолкнул шага на три, подёргал дверь, а она ведь жердиной заложена, стал её вытаскивать и чувствую – кто-то у меня на плечах повис.
– Отстань, гад однорукий!
А это вовсе и не гардеробщик – меня двумя руками держал. Это, оказывается, Аскольд за мной выскочил.
– Чего тебе, филин пучеглазый?
– Как то есть «чего»? – и губища-то, губища распустил. – Ты же уходишь, а нам счёт принесут.
– Я сказал – приду.
– А это ещё неизвестно, Сеня.
– Ах, кисонька! Напугался? На тебе на лапу, за мной не заржавеет, ступай к своей Клавке, вермуту ей закажи!..
– А торту? Лидка торту хочет бизейного.
Я ему совал пятёрками, ронял при этом, а он подбирал, присчитывал бумажка к бумажке. Гардеробщик, хмурый, стоял сбоку, поглядывал – сколько он у меня берёт.
– Те-те-те, – говорит, – я свидетель.
Аскольд ему показал, сколько взято, остальное они мне сунули в карман. Гардеробщик напялил мне шапку, из-под стойки чего-то достал и мне запихнул за пазуху.
– Капюшон свой не потеряйте.
Мне плакать хотелось, что я его так обидел.
– Прости, отец. Давай поцелуемся.
– Идите, – говорит, – к чертям свинячьим. И не безобразничайте.
Вытащил наконец дурацкую эту жердину, и я, на него не глядя, прошёл на улицу.
5
Одиннадцать миль «дед» проплыл ещё молодым, в осень сорок первого года.
В те времена он ещё не рыбачил, а служил мотористом – «мотылем» – на транспорте «Днепр»; как раз перед войной этого «Днепра» спустили, и считался он – гордость флота: из первых дизельных, дизеля-то у нас ещё в новинку были на судах. В войну его приспособили возить боеприпасы, питание гарнизону, а вывозить – раненых. Конвой ему не полагался, да и не было чем конвоировать; когда из порта шли – одна надежда на кресты милосердия, когда в порт – расчехляли два пулемёта на мостике. Ну, и винтари были, конечно, – образца девяносто первого дробь тридцатого года.
Несколько раз им сошло, отбились от самолётов. Но как-то, часа за четыре ходу до Кильдина-острова, всплыла рядом с ними подлодка и подала им сигнал – следовать за ней к Нордкапу[16]. «Геен зи битте нах плен, рус Иван!» – или вроде этого сказали им немцы в «матюгальничек», – ну, то есть в мегафон, значит, – а капитан на «Днепре» был мужик горячий, с Кавказа, он это не перенёс, велел развернуть пулемёты и врезать немчуре по очкам. Те ему на это – из орудия пару зажигательных и устроили на «Днепре» пожар. А тушить не давали, обстреливали, зажигали снова. Так что кеп уже не пожарную тревогу пробил, а – шлюпочную. А перед тем, как покинуть судно, он спохватился, что «Днепр»-то ещё на плаву, потушат немцы пожар своими средствами, да и утащат гордость флота за собой в Германию. Тогда он и сказал «деду» – то есть не «деду» ещё, а мотылю: «Надо открыть кингстон». – «Сделаю, – мотыль ответил, – сходи в шлюпку, Ашотыч». Кеп ему показал на далёкий берег: «Доплывёшь с нагрудником?» – «Доплыть не обещаю. А меня не дожидайся».
Это он потому сказал, что Ашотычу полагалось сойти последним. Но «деду» он был не нужен, «дед» бы и за пятерых справился. Так что Ашотыч за кингстон был спокоен и сошёл в шлюпку. А «дед» ушёл к своим дизелям.
Многие думают, что кингстон открыть просто, будто бы есть такой специальный рычаг для затопления судна. Никто, конечно, таких рычагов не ставит, всё на судне делается, чтоб плавать, а не тонуть, а через кингстон забортная вода идёт к двигателю на охлаждение, и нужно ещё там крышки какие-то отвинчивать. Так что минут сорок прошло, и за это время команды уже не стало. Ашотыч велел – идти шлюпками «враздрай» и отстреливаться из винтовок: плена-то ведь боялись больше, чем смерти, и тут ещё робкая надежда была, что покуда немцы с одной шлюпкой провозятся, другая как-нибудь затеряется среди зыбей. А немцы за двумя зайцами и не стали гнаться, они на одну шлюпку положили снаряд и размолотили в кашу, а другую преследовали, пока там не кончились патроны, потом подошли спокойно, подцепили багром и всех перетащили к себе на палубу.
Когда «дед» поднялся из машины, лодка уходила на погружение, и «Днепр» тоже погружался, а больше на море живой души не было. Ему только и оставалось, что плыть с нагрудником к берегу. Это одиннадцать миль, не меньше, потом это место установили точно по вахтенному журналу с подлодки. Но «дед» всё-таки доплыл до берега, только вот берег был – маленький островишко, он лишь на морских картах и обозначен. А до материка ещё было миль двадцать – где же силы взять? «Дед» на другие сутки попробовал, проплыл милю и вернулся – стал замерзать. Больше не пытался.
Почти месяц прожил он на этом островишке – без хлеба, без огня, без кровли над головой. Он уже радовался, что дожди пошли: содрал брезент с нагрудника и собирал пресную воду. «Всё ничего, – он мне рассказывал, – а вот без курева было скучновато. Помру, думаю». Наконец его засёк наш самолёт-разведчик, но сесть нельзя было, лётчик ему только банку со сгущённым молоком кинул. И та – об скалу разбилась, «дед» потом эту сгущёнку слизывал. Тогда, конечно, не до робинзонов было: ещё трое суток прошло, пока прислали гидросамолёт и сняли «деда» с утёса. Первые дни он и говорить не мог, его в госпитале кормили с ложечки, потом ожил, рассказал, как погиб «Днепр» и вся его команда тоже. Он-то думал – они все погибли. И пришлось ему – хуже нельзя, потому что к нему в госпиталь матери приходили, жёны, и каждой расскажи: как погиб Вася, что перед смертью сказал Коля, – а что он мог рассказать?
Я вот часто думаю: если бы он наплёл чего-нибудь с три короба – как вели бой с неравными силами, как он закрыл глаза капитану, как там кто-нибудь, истекая кровью, сказал ему в час прощальный: «Плыви, Серёга, родной земле передай весточку!» – всё бы, может, и обошлось. А он только одно твердил: «Ушёл в машину, слышал перестрелку, больше ничего не знаю». И тут один человек из штаба порта выразил сомнение: «А так ли всё было, как травит наш уважаемый мотыль Бабилов? Не странно ли, что капитан, которого все мы знали, как настоящего моряка, партийца, покинул судно не последним. А последним – почему-то моторист… Не исключено, между прочим, что немцы же его и подбросили на этот островок. Скажем, он мог дать подписку, что, вернувшись к нам в гарнизон… Я ничего не утверждаю, я только прошу заметить – не исключено».
«Дед» все допросы прошёл, – каких нам, наверно, не выдержать, – и ничего против него не доказали. Под расстрел не попал. Но загремел хорошо – на полный червонец, да полстолька же и ссылки ему добавили – «подозрение в шпионаже», не баран чихал. В конце войны разыскался в немецком концлагере Ашотыч и ещё пяток из команды, рассказали следователю, как всё было с «Днепром», как мотыль Бабилов пошёл открыть кингстон и суровая волна поглотила славного героя. Да им тогда и самим веры не было, потому что все они шестеро ехали в те же места, что и «дед», и всю эту историю ещё на восемь лет забыли. А вспомнили, когда нашёлся в архивах вахтенный журнал с той самой подлодки, – ну, он-то, положим, давно нашёлся, да не знали, как его к «деду» применить. Выпустить – не посадить, тут думать надо. Так вот, в этом журнале всё по минутам было расписано, как по нотам:
11:15. Русский транспорт охвачен пожаром. Команда пересаживается в шлюпки. Однако моими наблюдателями замечен на палубе смертник, оставленный, чтобы способствовать затоплению судна.
12:00. Русский транспорт погружается. Подобрав восьмерых уцелевших из его экипажа и опасаясь, что дым привлечёт русские самолёты, сам начал погружение. Ухожу подводным курсом к Нордкапу.
Что вы, про «деда» целая книжка написана! Журналист из Москвы приезжал, часов пять с ним беседовал, потом прислал экземплярчик. Про лагерь там, правда, вылетело, но насчёт пожара и про житьё «дедово» на островишке – это всё есть, и очень даже красочно, «дед» со старухой как ни прочтут – плачут.
А я вот что спросил у «деда»:
– И как же вы с ним теперь? По крайности, рыла ему не начистишь?
– Кому, Алексеич?
– Ну, кто тебе всё это устроил.
Он удивился.
– Это зачем? Он своим рылом начищенным ещё и похвалиться побежит: за бдительность ему досталось. Я-то его знаю. И всё ведь другие устраивали, он только сомнение высказал. Ну, время не такое было, чтоб сомневаться. А ты – поверил бы?
– Тебе?
– Что человек в нашей воде осенью столько проплывёт и сердце у него не лопнет?
– За это, честно скажу, не ручаюсь.
– То-то вот! – сказал «дед». – И я б не поручился. Потому что второй бы раз не проплыл.
6
Я шёл по снегу, он аж звенел, и мороз мне палил лицо. Капюшон я не стал пристёгивать, ведь это куртку надо снимать и перчатки, так и замерзают по дурости. У нас один чудик, бухой, портянки затеял на улице перематывать, и – заснул на морозе, устал, а после ему полноги отрезали. Я только нос в воротник упрятал и чуть не по полквартала с закрытыми глазами шёл. А мог бы и всю дорогу так и не сбился бы.
Это в большом-большом дворе, на Володарской, пройти под аркой и сразу налево, угловое окошко на четвёртом этаже, там она снимала комнату. Там я бывал – четыре раза, там все вещи чужие, её – только накидка на кровати, коврик, финтифлюшки на столике, а всё-таки думаешь – она век здесь живёт. «Главное – ничего не хотеть, – она мне говорила, – тогда ты ещё хоть как-то счастлив. Сегодня это моё, а завтра, может быть, нас и не будет».
Окошко светилось.
Я постоял внизу, – нельзя же к ней сразу, пусть немного развеет, – и увидел: кто-то подошёл к окну, она подошла, смотрит на двор. А кругом бело, ни скамейки, ни кустика, один я чернею. Нет, не заметила, повернулась туда, в комнату, я только волосы видел, тёмную копну, и вот она отошла.
Парень какой-то подошёл, повернулся затылком, взлез на подоконник, к нему второй подошёл. Разглядеть я их не мог, высоко было, но как будто они там смеялись. Почему бы не посмеяться, если тепло, и выпивка на столе, и кадровая девка рядом, и она им рассказывает, как я её приглашал в «Арктику», а она вот не пошла, с ними осталась. Господи, думаю, ну и не пошла, свет клином на тебе не сошёлся, только врать было зачем? У меня была Нинка, посудомойка с плавбазы, я с ней морскую любовь имел – и в плавании, и на берегу, держал себя с нею по-свински, месяцами не заявлялся, и всё же она со мной таких фортелей не выкидывала. А попробовала бы выкинуть, я бы ушёл, не оглядываясь. Потому что вот так и делают из тебя не человека.
Вдруг я заметил: стою, как дурак, и считаю этажи. Снизу вверх, потом сверху вниз. А зачем, я подумал, я их считаю? Ну, правильно, мне же надо как-то наверх взобраться! А что я там понаделаю – видно будет, главное – взойти туда. Но только я к подъезду направился, из него какой-то мужик вышел – в чёрном, лица не видно. Ступил два шага и заскучал, с места не сдвинется. Ему-то, думаю, чего меня бояться? А это, поди, его «Москвич» под окнами стоял, под брезентом, так он решил – я угонять собираюсь или колёса снимать. Чего-нибудь бы повеселее придумал!
– Ступай, – говорю ему, – спи, дядя. Не нужны мне твои колёса.
Он куда-то метнулся вбок и опять стоит. Совсем пропащий человек.
– Ты кто? – спрашивает. Голос, как из бочки. – Откуда взялся?
– Туда же и уйду. А ты спи.
Не хотелось мне этого олуха тревожить. Ведь до утра будет своего «Москвичишку» стеречь, замёрзнет. Или работу проспит, нагоняй получит. Я уже на улицу вышел, а он под аркой встал и смотрит. Печальный такой и скучный. Пропади ты, думаю, со своими колёсами. И вы там тоже все пропадите с вашим сабантуем, уйду я, откуда взялся, вот это верно сказано.
Конца не было у этой улицы, я шёл-шёл и почувствовал – худо дело. До какого-нибудь бы тепла теперь до-шлёпать – до общаги или до «Арктики». Но я от общаги как раз иду, зачем же я лишнего протопал, а в «Арктике» бичи сидят, и Клавка будет смеяться. «А что я говорила, рыженький! Не пошла она с тобой?» – «Ну и не пошла, – говорю, – очень она мне нужна! И ты мне тоже, стерва розовая, гладкая, пушистая, не нужна, лучше я к Нинке поеду, у неё тепло, у Нинки, она меня спать положит и не ограбит, она добрая, Нинка, она за мной всегда смотрела, не то что другие, которым только деньги давай, у нас с ней любовь, с Нинкой…»
Ну, вот я и до морского вокзала добрался, откуда идут катера через залив; ввалился весь деревянный, насилу кулаки из карманов вытащил. В помещении было жарко от печки, накурено, и людей набилось до тыщи – кто в доки ехал в ночную вахту, кто с работы домой, – но все хмурые, гады, ни с кем не поговоришь. К одному дяде я втиснулся на лавку, стал ему объяснять, что я к Нинке еду на Абрам-мыс, потому что я её не забыл, а он мне:
– Иди ты, – говорит, – со своей, понимаешь, Нинкой!
– Куда же, – спрашиваю, – идти, туман не кончился, катера без локатора не пойдут.
– Это в башке у тебя туман, а локатора нету.
– Вот в чём причина, значит? Ну, я тогда покемарю, ты меня толкни…
Я только привалился к нему, и вдруг – кричат:
– Катер пришёл! Кому на Абрам-мыс?
Дядя схватил меня за грудки, поставил на ноги, а сам побежал. Все куда-то понеслись галопом. Ну, и я тоже, старался не отстать. Долго же мы бежали!
7
Катеришко посапывал у причала, и вся публика вниз повалила, в кубрик, а я не пошёл – сидеть уже негде там, – сел на кнехт. Туман и вправду кончился. Последние хлопья относило ветром к Баренцеву, и вода не дымилась, была чёрная, без морщинки, и в ней стояли огни – красные, зелёные, белые. На том берегу светились доки и корабли, домишки на сопках. Там-то и жила моя Нинка. Один огонёк был её. И я, когда возвращался с моря, всегда уже знал, дома она или нет. И ребята мне говорили: «Нинка твоя лампадку засветила». И мне нравилось, что она не ходит на пирс, а ждёт, пока я сам приду, по своей воле.
Скоро мы зашлёпали, ветер обжёг мне щеку, потом другую, это мы делали циркуляцию, проходили под пароходами, под ихними кормами и носами. Шла на судах работа, искры сыпались в воду и шипели, что-то там заваривали, шкрябали борта, красили, висели в беседках, а по трансляции травили джазы. Вдруг вынырнула тюленья башка – отфыркалась, усами подвигала и опять погрузилась. Что им тут делать в заливе, не знаю, рыбы же никакой, разве на нас поглядеть – так чего хорошего увидишь? Однако – с другого борта показался, пронырнул, бродяга, под килем – и опять на меня глядит. Чем-то я ему всё же понравился. Наняться бы мне на такой катеришко, работа – не бей лежачего: трап подай и убери, гашу[17] на кнехт накинь и сбрось, а в основном – сиди, любуйся на воду. Я бы непременно этого тюленя приманил, прозвал бы как-нибудь – Васькой или Серёгой, он бы выныривал и плыл бы рядышком от причала к причалу. Всё же какая-то жизнь была бы!
Народ, однако, уже повыполз на палубу, потом по мосткам устремился счастье ловить – автобус или попутку, а я, чтоб не затоптали ненароком, пошёл тихонечко последним. И закарабкался к Нинке – напрямик, через сопки. Можно и дорогой пройти, только она вьётся, гадюка, часа два по ней идёшь, я всегда по утёсам карабкался. Здесь домишки, как стрижиные гнёзда, лепятся один над другим, и клочки земли – как палуба при крене, всё время одна нога выше другой. А всё чего-то пытаются развести на этой земле, картошку, морковь, но ни черта не вырастает. И не вырастет никогда. Мы эту землю отняли у чаек – и сами за это живём, как чайки.
Долго я лез, весь измок под курткой. А наверху на меня накинулся ветер, заледенил, и я уже думал – конец, сейчас полечу с косогора, и крика моего не услышат. Но разглядел Нинкин плетень, вытащил из него жердину, стал ею отталкиваться, как посохом. Окошко у Нинки светилось, я приложился лицом, но ничего не увидел, всё затянуло изморозью. Я постучался и пошёл к двери, привалился к ней. Так и дождался, покуда Нинка открыла.
Нинка не напугалась, когда я на неё повалился, удержала меня, только не говорила ни слова. И не прижалась, как всегда.
– Что ж не встречаешь, Нинка? Я к тебе пришёл или не к тебе?
Губы у меня ползли от холода. Нинка прислонила меня к стенке, как полено, и заперла наружную дверь. Потом прижалась ко мне и заплакала.
– Горе ты моё, – говорит мне Нинка. – Мучение.
Ну, и всё такое прочее. Я сам чуть не заплакал. Обнял её покрепче и поцеловал в лоб. Вот уж мучение так мучение.
– Погоди ты, я же пришёл, никуда не делся. Что же ты меня в сенях держишь?
Она пуще заплакала. Просто сил моих не было. Но всё-таки в комнату не повела.
– Нинка, у тебя там есть кто?
Я никак не мог её руки отодрать.
– Я ж чувствую, – говорю. – Ну и ладно, неужели же мне нельзя в гости к тебе? Как ты считаешь, Нинка?
Сам-то я считал – мне уйти надо. Но вот что мне Нинка скажет – это я хотел знать. Она отступила, но сени были тесные, я сразу нашарил Нинкины плечи. Она, оказывается, стояла у двери в комнату, загораживала её.
– Ты что, Нинка?
Лицо у ней было всё мокрое.
– Не пущу, ты драться будешь.
Вот именно, думаю, за этим только я к ней сюда пёхался.
– Ладно тебе. Пусти!
– А будешь?
– На улицу пусти, я назад пойду.
– Куда! Ты до причала не дойдёшь, замёрзнешь…
– Ну видишь! Что ж теперь делать?
Нинка тогда открыла, и я вошёл за ней.
Он сидел за столом, в майке и в галифе, чистенький такой солдатик, крепышок, ёжиком стриженный. Весь розовый, как из баньки. И улыбался мне. А Нинка стояла между нами. Гимнастёрка его лежала на койке, на красном стёганом одеяле; я помню, как Нинка его купила. Раньше у неё шитое было из лоскутков. Она тепло любила до смерти и печку топила жарко, я вот так же мог за столом сидеть, в одном тельнике. А теперь она ему пришивала пуговицы. Или подворотничок, это я уж не знаю; просто увидел – ножницы уже не на гвоздочке висят, на стенке, а лежат на одеяле, рядом – иголка и нитки. Сапоги же его кирзовые она у двери поставила, я их не заметил и повалил. Не нарочно, а просто не заметил. Он так это и оценил, не перестал улыбаться.
На столе была закусь и водка, полбутылки они уже отхлебнули, то-то он был такой хорошенький, прямо-таки загляденье. Только вот ростом не вышел, не повезло Нинке. Ну, и то хорошо.
– Что стоишь, Нинка, не познакомишь меня с товарищем военнослужащим? Солдат, – говорю, – матросу друг и помощник. Взаимодействие и выручка!
Нинка не двинулась, стояла между нами, к нему лицом, ко мне спиною. А он вскочил, как на пружине, протянул мне руку.
– Сержант Лубенцов. А так вообще – Аркадий.
Я и руку отдёрнул. Подошёл к его гимнастерке, расправил, чтоб видны были лычки на погонах. А руку ему подал не сразу, сперва потёр об штаны.
– Сенька.
– Очень приятно. Семён, значит?
– Представьте себе – Арсений. Но это – ежели трезвый. А так – Сенька.
– Ну что ж, – говорит, – корешами будем?
Ах, скуластенький, так и набивался на хорошее отношение.
– Не только, – говорю, – корешами. Может, и родственниками. Всё ж таки Нинка нам обоим не чужая.
Нахмурился скуластенький. А я подошёл к столу и сам себе налил в стакан. В Нинкин. Он смотрел, моргал белесыми ресницами. Что же, думаю, ты сейчас предпримешь? Ударишь? Ну, это-то просто, я тут же с копыт сойду. Но только ведь этим не кончится. Я упаду, но я же и встану. И мне тогда всё нипочём: бутылка – значит, бутылка, табуретка – так табуретка. А Нинка – чью сторону примет? Поможет тебе меня выпроваживать?
– Прошу к нашему столу.
Это он мне говорит, скуластенький, и ручкой показывает гостеприимно. А я уже сам себе налил. Вот положение.
– Да нет, говорю, – благодарен. Только поужинал.
И полез вилкой в шпроты. Тут он снова заулыбался. Непробиваемая у солдатика оборона. Прошу прощения, – у сержанта.
– Как жизнь, морячок?
Это он у меня спрашивает, береговой, сухопутный.
– Да какая же, – говорю, – у морячка жизнь! Одни огорчения.
– Ну, это зря!
– А вот, представьте себе, один мой знакомый… ты его, Нинка, не знаешь… сошёл, значит, на берег. Заваливается к своей женщине. На всех парусах к ней летел. А у нее, представьте, другой сидит. Ну, всё понятно. Соскучилась женщина ждать. Но кто-то же из них двоих – третий. А третий – должен уйти, как в песне поётся. Мой знакомый ему и говорит: «Я тебя вижу или это у меня мираж перед глазами?» А он мужчина строгий, мой знакомый. Правда, уже его нет, удалился в сторону моря, погиб в неравном бою с трескою. Ну, с кем не бывает. А тот, представьте, моргает и не уходит. Стесняется, что ли, уйти. Тогда мой знакомый знаете чего делает?..
Но тут я на Нинку посмотрел и замолчал. Она уже сидела на койке, ноги скрестила, а руки у ней лежали на коленях. Смотрела на меня и губы кусала. Но я не на губы смотрел, а на руки.
Я вам сказал или нет? – она судомойкой была на плавбазе. И ещё всякие постирушки брала – и в море, и на дом, всегда у неё полное корыто стояло в кухоньке. Представьте, сколько же она за свою жизнь всего перемыла – и какие у ней могли быть руки! Ей, наверно, и тридцати ещё не было, я никогда не спрашивал, но руки ещё на тридцать были старше, я честно говорю. Как будто с чужих содрали кожу и напялили ей, а кожа не приросла, такая и осталась – мёртвая, влажная, бледно-розовая, вся в морщинах, в мешочках. И когда я её обнимал, я только и думал: хоть бы она меня не трогала этими руками, у меня всякая охота к ней пропадала. Я сам не свой делался, хотелось мне бежать от неё куда глаза глядят. Но и она как чувствовала – сама от меня их прятала. Вот я их увидел и всё тут забыл начисто. Зачем я сюда явился? Что я этому скуластенькому втолковывал?
– О чём же это я?
– Про твоего знакомого, Нинка напомнила. Губы у ней дрожали. – Чего же он сделал? Убил их? Обоих или только её?
– Да нет же! – Я засмеялся. – Третий-то он был, вот в чём дело. Сказал он им: «Тогда за ваше счастьице!»
Солдатик смутился, но я взял его руку и чокнулся с ним.
– Чего ты смущаешься? – говорю. – Нинка, знаешь, какая женщина! Ты не пропадёшь с ней. Она тебя и обстирает, и обошьёт. С нею сыт будешь и пьян, и нос всегда в табаке. Ты только не бей её, это мы все умеем, а что не так – скажи ей с металлом в голосе, не мне тебя учить, она и послушается…
Такого со мной ещё не было: я пил и только трезвел. И вправду, мне вдруг подумалось: может, это оно и есть, Нинкино счастье? Чем чёрт не шутит, может, ей с ним тепло будет на свете? А я тогда зачем тут стою, почему не уйду? Ведь у меня ж не серьёзно с ней, я только лясы буду точить, голову ей баламутить, а у него, может, и серьёзно?
– А ты, кореш, лёгок на помине, – скуластенький мне говорит.
Я допил и поглядел на него. Глазки, смотрю, у него повеселели, но что-то осталось в них тревожное. Не верил, поди, что всё так добром и кончится и он останется сегодня с Нинкой.
– Вот здорово! И чем же вы тут меня поминали? Добром?
– Да нет, не про тебя лично, а просто Нинок сейчас ножик уронила; надо, говорит, постучать об дерево, а то к нам мужчина пожалует. А я говорю: «Суеверие – привычка вредная. Если и пожалует, то вряд ли».
– Правильно говорите, Аркадий… Как вас там дальше?
– Васильевич. Я лично, например, в тринадцатое число не верю. И насчёт чёрной кошки – это всё глупости. А человек – хозяин природы и всего мировоззрения, он должен твёрдый курс иметь в поведении. И на всё постороннее не обращать внимания. Вот, например, задумал – умри, но сделай. Согласен ты?
– Да что вы у меня-то, вы у ней спросите.
– Нет, я о чём? Вот у меня тоже друг. Неустойчивый, всё ему что-то мерещится. А я на него воздействую постоянно. И перелом намечается, определённо. Вот, Нинок его знает…
Нинка поглядела на меня и вздохнула. Какой же был у него твёрдый курс, у скуластенького? Сегодня – к ней под одеяло стёганое. А служба кончится – он к себе поедет, дома его другая ждёт, запланированная. А Нинка всё так и будет на Абрам-мысу жить, как чайка, светить окошком новому трепачу. А я – что могу для неё сделать?
Я снял куртку – мех пристегнуть – и увидал изнутри карман, затянутый молнией, плотно ещё набитый. Вот разве только это я могу. И то – если она возьмёт.
– Выйди со мной, Нинка. Я чего скажу.
Он так и примёрз к стулу. Но улыбался. Конечно, не уведу же я её.
– Что ж так скоро, морячок?
– Вахта, – отвечаю.
– Э, хорошая вахта сама стоит!
Ах, скуластенький, что ты ещё про морячков знаешь? Но больше он меня не удерживал. Пожал мне руку – со всей, конечно, силёнкой, – но как-то я почувствовал: нет, ненадолго у них.
Нинка пошла за мной, я пропустил её в сени, помахал ему рукой и притворил дверь. В темноте я взял её за плечи и притянул.
– Сеня! – она сама ко мне прильнула. Вот уж ни к чему. Я же не за тем её звал. – Прогнать его, да? Скажи только честно…
Ничего, я подумал. Особенно она страдать не будет, если у них и ненадолго.
– Ты брось это, Нинка, выкинь из головы… Всё у вас наладится, он, знаешь, верный, такой зря не гуляет. Это мне верить нельзя, а он положительный, ты и сама видишь.
– Ты за тем меня позвал?
– Нет, не за тем… Нинка, возьми у меня гроши.
– Ты что?
– Ну, на сохранение возьми, я же всё равно размотаю.
Я стал ей совать полпачки. Она меня схватила за руки – своими руками! – я дёрнулся, выронил всё, рассыпал по полу. Нинка нагнулась и стала шарить впотьмах. Я тоже с нею шарил. Нинка мне их совала в руку, а я опять ронял. Тогда она меня оттолкнула к стенке, стала одна подбирать, потом всё сразу втиснула за пазуху, в карман. Я снова за ними полез – она вцепилась и держала меня за руки.
– Уйди! Уйди по-доброму. Ничего мне от тебя не надо! Сволочь ты, изувер!
Она уже меня не держала. Один её голос из темноты египетской, через слёзы, бухал мне в уши: «Сволочь… Изувер… Палач…»
– Не гони, я и так уйду.
– Иди! В последний раз тебя видела! Замёрзни, гад…
Я нашарил щеколду, Нинка меня оттёрла плечом и сама открыла дверь. Ветер нас ожёг колким снегом. Нинка сразу притихла, – верно, уже не рада была, что гнала меня. Но не ночевать же нам тут втроём, хотя у неё и кухонька была в этой хибаре.
Нинка спросила:
– Как же ты дойдёшь такой?
Я её погладил по плечу и пошёл с косогора. Прошёл шагов двадцать – услышал: стукнула щеколда.
С катера я всё хотел разглядеть её огонёк, но не увидел – расплылся он среди прочих. Вот так весь вечер, думаю, всё у меня невпопад. Да он ещё и не кончился, этот вечер…
Когда причаливали у морвокзала, матрос вахтенный замешкался, не вышло у него с ходу накинуть гашу, и я к нему полез отнимать её, – как он меня отпихнёт локтем!
– Отскочи, ненаглядный, в лоб засвечу!
Так, думаю, ну, быть мне сегодня битым.
8
Я только успел сойти на причал, они ко мне кинулись – двое чёрных, как волки в лунной степи.
– Сеня! – кричат. – Ну, теперь какие планы?
Не знаю, как у бичей, а у меня планы были в общагу идти, спать.
– А я тебе что говорил! – это Вовчик Аскольду. – Мы-то по всему городу, с ног сбились, в милицию хотели звонить, не дай бог замёрзнет, а он – спать!
– Как это понять, Сеня? Ты постарел или с нами не хочешь знаться?
Нет, вам таких корешей не иметь! Я от волнения даже сел на причальную тумбу. Ведь и вправду же я мог замёрзнуть.
– Вставай, Сень, не сиди, вредно, – они меня подняли под локти. – Пошли погреемся.
Вовчик сбоку плёлся, дышал в воротник, а Аскольд – то вперёд забежит, то приотстанет – и зубами блестел, рассказывал:
– Я ему говорю: «Вовчик, грю, это не дело, так мы Сеню потеряем, мы грех берём на душу, что его не разыскали». А он говорит: «Какой грех, он к бабе ушёл, нас забыл». Нет, думаю, он человек верный, что-то не то, вот так люди и погибают. Ну, мы на моторе к тебе в общагу, всё щас перевернём кверху килем, а там тебя знают, Сеня, ты вообще человек известный. «Ищите его на Абрам-мысу, – говорят. – Бывает, он туда ездит».
– Это кто ж сказал? Толик? Лысоватый такой?
– Неважно кто, Сень. Важно, что нашли тебя – живого, не замёрзшего!
Не иметь вам таких корешей, я честно говорю!
Так мы и до «Арктики» дошли. А оттуда уже последних вышибали, и двое милицейских на страже стояли, с гардеробщиком. Какой-то малый к ним ломился, росточком с дверь, убеждал сиплым голосом:
– Папаша, пустите кочегара, у меня ребёнок болен.
Аскольд к нему кинулся на помощь.
– И нас пустите, там наши дамы сидят в залоге!
– Нету ваших дам, – гардеробщик нам наотрез. – Уехали.
– Как это уехали? Без нас уехали?
Мы стали вчетвером ломиться. Да только у нас дверь поддалась – товарищ из милиции высунулся, в шубе.
– Это что за самодеятельность? – говорит. – Ну, посидит у нас кой-кто сегодня. А ну, Севастьянов, бери вот этого, в куртке.
Ну, я эти штуки знаю, никакой Севастьянов меня не поведёт, охота ему на холод вылезать. Так что я ботинок просунул в дверь, помощи ожидаю справа и слева. Но Вовчик с Аскольдом чего-то скисли и сами же меня оттащили. Дверь и закрылась. Так обидно!
– Это ничего! – орёт мне пучеглазый. – Зато у меня план есть. Сейчас мы в Росту смахаем, у Клавки доберём. Тем более понравился ты ей, Сеня!..
Ага, думаю, значит, в гости поедем. Ну, она тоже занятная, Клавка. А я-то: «спать, спать!» Какой тут «спать»!
– А найдётся у ней чего добрать?
– У Клавки чтоб не нашлось? Стойте тут, я к вокзалу побежал за мотором.
Ну, пускай, думаю, сбегает, у него мослы долгие, а вокзал – метров двести, не больше. Но наблюдаю – Вовчика шатает легонько. Стал я его поддерживать. А он – меня. Правильно, надо вместе держаться. Кореши мы или не кореши?
Долго ли, коротко ли мы с ним корешили, но вот и такси загудело, и Аскольд нам из окошка машет. Мы с Вовчиком полезли, а там ещё какие-то двое, да с барахлом. Вовчик-то поместился, а у меня ноги наружу. Ну, да уж как-нибудь.
– Как-нибудь это ты на своей будешь ездить, – это шеф, значит, голос подаёт из провинции. Вылез, переложил мне ноги вовнутрь. Оказывается, нашлось для них местечко. У шефа чтоб не нашлось! – Вам куда, капиталисты?
– В Росту вези! – пучеглазый орёт. – Улица Инициативная, дом семнадцать…
Ну, всё помнит, кисонька! А ведь тоже под газом.
– Э, мне в Росту ехать – себе во вред. Смена-то кончается.
– Это не разговор, шеф! – опять он, пучеглазый. – Ты сперва счётчик выруби, тогда поговорим. Крути налево!
И сам уже там баранку, что ли, крутит.
– Э, ты мне не помогай.
– Всё, шеф, мы тебя любим. Умрём за тебя.
– Не надо, поживите ещё. Только у меня пассажиры до Горки, им ближе.
– Не в том дело, ближе или дальше, а мы как будто раньше сели.
Это какая-то гражданка сзади меня. Оказывается, я к ней привалился. То-то мне было мягко. Я к ней повернулся, хотел извиниться за наше поведение, а она мне чего-то руками в грудь упёрлась.
– Сидите, – говорит, – спокойно, без этих штук. А то я, знаете, с мужем еду.
Я и на мужа хотел поглядеть, но шея уже дальше не поворачивалась. А муж – он тоже голос подал:
– Действительно, – говорит, – уже если мы ради вас потеснились, так не хулиганьте. А то и милицию можно позвать.
– Хе! – сказал шеф. – Какая теперь милиция!
И поехал, родной. Да только мы двинулись – кто-то догоняет, приложился носом к стеклу.
– Ребятки, возьмите кочегара, у меня ребёнок болен.
Шеф сразу на тормоз.
– Ты, охламон, отстанешь?
– Езжай, – орёт пучеглазый, – сам отвалится!
– Куда «езжай», он за ручку держится.
Стали они там объясняться на морозе. Долго руками махали. Потом шеф снова сел и как рванёт с места. Кочегар попрыгал, попрыгал и отстал.
– Послушайте, – вдруг эта гражданка говорит, – вы в самом деле счётчик выключили? Там уже сколько-то набито у нас, как же будем считать?
– Действительно, – мужнин голос, – мы уже доедем, потом свои тарифы устанавливайте.
– А тебя кто спрашивает? – говорит ему Аскольд. – Ты кто? Приезжий? Ну, и сиди, приезжий, не вякай. Мы, если хочешь знать, ещё за вас можем заплатить. Видишь вот этого, в курточке? А ты думаешь, он кто? А он капитан-директор всего сельдяного флота. Самый главный капиталист!
– Рокфеллер! – кричит Вовчик.
– Про него каждый день в газетах интервью печатают. Он всю страну рыбой кормит. И заграницу всю кормит. Да мы тебя, приезжий, со всеми шмотками купим! Покажи ему, Сеня, какие у нас капиталы…
Я засмеялся, сунул руку за пазуху и вытащил всю пачку. Хотя это уже не пачка была, а ворох – мы же их с Нинкой не складывали впотьмах, совали как придётся. Я этот ворох и показал дамочке, и её мужу, и шофёру тоже показал, пусть не волнуется, не на арапа едем.
– Спрячь, – говорит Вовчик, – ослепнут. Они ж у тебя в темноте светятся.
– Понял, приезжий? – спросил Аскольд. – Тут патриоты едут родного Заполярья. Скромные патриоты! Была б гитара, я б тебе спел… «Суровый Север нам дороже кавказских пальм и крымского тепла!»
И Вовчик тоже запел:
– «И наши северные ворота – бастионы мира и труда!»
– Газуй, шеф! Крути лапами!
Эх, и парень же был этот пучеглазый! Ну, и Вовчик тоже дай бог!
А машина не шла, а просто летела над улицей, покрышками снега не касалась, и меня так славно стало укачивать… Потом эти приезжие холоду напустили, пока барахло своё вытаскивали. Муж чего-то там платить набивался, а пучеглазый орал шоферу:
– Да плюнь ты на ихние трёшки, ты тоже патриот! Чаевые в нашем городе не берут!
И только опять поехали, ну минуту буквально – Аскольд меня взбодрил:
– Товарищ капитан-директор, как спали? Платить надо.
Я засмеялся, расстегнул «молнию» на куртке.
– Давай сам плати.
Вовчик сунул руку, вытащил сколько-то там, дал шофёру. А тот, дурень, ещё застеснялся:
– Орлы, я с пьяных больше десятки не беру.
– Бледный ты, шеф! – пучеглазый орал. – Плохо питаешься. Тебе капитан-директор премию выдаёт на поправку. Сень, ты подтверди!
– Ага, – я подтвердил. – Я же у нас добрый.
И правда – так хорошо мне было, счастливо, оттого что они меня все любят, а я их любил, как родных…
А совсем я проснулся – от холода. Мотоцикл трещал, и я уже не в такси ехал, а в коляске. Когда ж это я в неё пересел? Просто уму непостижимо.
– Эй, артист! – надо мной товарищ из милиции склонился, в дохе. Сам-то он сзади сидел, на колесе. – Тебя держать? Не вывалишься?
– Да хулиган он, а не артист! – ещё какие-то орали.
Мотоцикл медленно выезжал со двора, и целая толпища нас провожала.
– Господи, – кричали, – когда же мы от них город очистим?.. Учти, лейтенант, коллективное заявление у нас готово!..
– Отдыхайте, граждане, – лейтенант их успокаивал. – Коллективок не надо, а у кого конкретно стёкла побиты…
Рядом со мной пучеглазый шёл и шептал сиплым голосом:
– Сеня, они же нас не поймут! Вспомни всё лучшее, Сеня!..
Что же там лучшего-то было?.. Я какие-то обрывки помнил… По какой-то я лестнице летел башкой вперёд и парадное пробил насквозь, обе двери, то-то она у меня раскалывалась. И лицо горело, как набитое. Да точно, набитое, с кем-то я ещё перед этим дрался… Я по лицу провёл ладонью и смотрю – кровь на ней. Господи, да с корешами же я и дрался, с кем же ещё! Вовчик меня стукал, а пучеглазый за локти держал сзади.
Я вспомнил всё лучшее и полез из коляски. Аскольд от меня отскочил на шаг, не достать. А Вовчика я что-то не видел, друга моего, кореша бывшего.
– Сиди! – лейтенант мне надавил на плечо. И спрашивает Аскольда: – А ты чего, с нами в отделение поедешь, свидетелем?
Ага, только пучеглазого и видели.
– Вот так-то. Давай жми, Макарычев. Отдыхайте граждане, приятного вам сна!
Макарычев на меня поглядел с высокого седла.
– Ну, арти-ист! – И прибавил газу.
9
Глаза у меня слезились от нашатыря, лицо горело, пальцы на правой сочились сукровицей. Лейтенант мне ватку с чем-то дал прикладывать, посадил на лавку в дежурке, и они с Макарычевым куда-то уехали.
Я себе посиживал, а дежурный чего-то пописывал за барьером и на меня не глядел. Я уже подумал, не уйти ли мне по-тихому, но тут зашёл старшина в тулупе, роста весьма внушительного, личико кирпичное, и прислонился к косяку. Ещё была дверь с решёткой, там какая-то баба стояла патлатая, разглядывала меня сквозь прутья. Не знаю, чем она там провинилась, почему за решётку села. А я – почему на лавке. Дежурному видней.
Он уже был в летах, до майора дослужился, облысел на этом деле. Но пока ещё «внутренним займом» пользовался, зачёсывал с боков. Я поглядел-поглядел и засмеялся. Тут он и бросил скрипеть пёрышком.
– Самому смешно? Сейчас расскажешь мне, я тоже посмеюсь.
– С удовольствием, – говорю, – только дайте вспомнить.
– Это, пожалуйста, дадим. Время у тебя будет, суток пятнадцать. Не возражаешь?
– Да что там… Ведь от этого ж не умирают.
– Как фамилия?
– Ох, – говорю, – а бесфамильного – вы меня не посадите?
– Ныркин, при нём документы были?
Старшина перемнулся с валенка на валенок.
– Нету.
Всё правильно, я их в общаге в пиджаке оставил.
– А что при нём было?
– Деньги. Сорок копеек.
– Чего-чего?! – Я вскочил с лавки, пошёл к барьеру. – Каких сорок, вы что-о? У меня тыща двести было новыми, с рейса остались.
Майор поглядел на меня и ручку закусил во рту.
– Правду говоришь?
– Ну, поменьше, я куртку вот купил, в ресторане сидел, на такси тоже потратился. Но тыщу же я не мог посеять!
Майор поглядел на старшину. Тот руками развёл.
– Не знаю, как там тебя…
– Шалай.
– Ну, вот и познакомились. Майор Запылаев. Так вот, Шалай. Мы же твои деньги не заначили, ты же это прекрасно знаешь.
Я пошёл обратно к лавке. Когда же их у меня заначили? Всё какие-то обрывки… Аскольд, задом к двери, молотил в неё копытом, а Вовчик как сунул палец в звонок, так и держал, пока Клавка не приоткрыла на цепочке. «Кого ещё черти?..» – «Отпирай, Клавка, мы к тебе Сеню специально привезли. Жить, говорит, без тебя не может!» – «А говорить он может?» Она там стояла в халатике с красными и зелёными цветами, смеялась. «И что я с вами, тремя идиотами, буду делать?» За ней – трёхручьёвская, в бигудях, что-то ей шептала. «Ты там, Нечуева, не агитируй!» – это Аскольд всё орал. Потом он на диване сидел, тренькал на гитаре: «Пришёл другой, и я не виновата, что я любить и ждать тебя устала…» И хохотал при этом. Вовчик свою Лидку обжимал, она его шлёпала по рукам и шипела: «Не щекотись, мне смеяться нельзя, не видишь – я кремом намазанная?..» А я сел на пол у батареи. Клавка мне поднесла стопку и чего-то закусить, хотела со мной чокнуться. А я её ноги увидел – красивые, с круглыми коленками, и чокнулся об её коленку. Я её так любил, Клавку, никого в жизни так не любил!.. Где-то я ещё в кухне её обнимал… Ну да, голову пошёл смочить… Куда-то я её поехать со мной упрашивал, потому что бичи меня ограбят, только она одна меня может спасти… «Ах ты, рыженький, – говорила Клавка, – я ведь не железная, тоже голову могу потерять. А если мне твоя верная в глаза кислотой?» Чего-то я ещё ей бормотал несусветное. Она вырвалась, запахнула халатик, пошла из кухни…
– Ты что, – спросил майор Запылаев, – совсем ничего не помнишь?
– Начисто.
– А с кем в ресторане сидел?
– С друзьями.
– На них не думаешь?
Я не ответил.
– И куда на такси ехали, запамятовал?
– К женщине.
– Что за женщина?
…А в комнате я её с Аскольдом застал, чуть не в обнимку. Ну, так мне показалось. И я его с дивана шуранул на пол. А сам к ней подсел, стал её целовать в шею, в грудь. Она не вырывалась, только хохотала и дула мне в лицо. И вдруг меня пучеглазый начал душить. А Вовчик вроде бы разнимать кинулся, но сам же первый и стукнул. В коридор они меня вытащили метелить. Но там-то я вырвался и врезал обоим хорошо по разу, а в третий раз в стенку попал, себе же в убыток. И уж они меня без помехи метелили. Аскольд за локти держал, а Вовчик примеривался и стукал. «Это ему ещё мало. Это он ещё не запомнит. А вот так – запомнит. И вот так». Покамест Клав-ка не выскочила: «А ну, прекратите, звери! Я вас сейчас всех налажу!» Но их наладишь, когда они уже и впрямь озверели. Открыли дверь и с лестницы меня – головой вниз…
Баба вдруг подала голос из-за решётки:
– Ты вспомни получше, мальчонка. Милиция – она хорошая, она чужого не берёт.
– Отсиживай, Кутузова, отбывай своё, – сказал ей старшина. – Тебя не спрашивают.
– Есть, гражданин начальник. Мне мальчонку жалко.
– Нам тоже его жалко. А ты молчи в тряпочку.
Майор Запылаев повздыхал и сказал:
– Так как же, Шалай? Не поможешь мне? Я ведь обязан твои деньги найти.
– Ничего вы не обязаны. Я, по крайней мере, не прошу.
– Напрасно ты так. Тем, кто это делает, крепко может попасть, а ты покрываешь. Что – и фамилии её не помнишь?
…Когда я эти кирпичики стал кидать – ей в окошко, а попал другому кому-то, тут целый взвод выбежал меня хватать, и какой-то мужик сверху кричал: «Это у Перевощиковой, у Перевощиковой шпана собирается! Я эту квартиру давно на заметку взял!» А Клавка из подъезда: «Больше тебе делать нечего! Смотришь, кто ко мне ходит. А я женщина свободная. Может, мне тоже жизни хочется». Ну, и голосок же был у моей возлюбленной!
Но я ещё и про Нинку вспомнил: бичи-то ведь знают, что я на Абрам-мысу был, милиция докопается, а вдруг у неё деньги в сенях остались, даже наверняка остались, и Нинку вполне замести могут, потом мне её и самому не выручить. Да если и бичей заметут с Клавкой – всё равно, какие б они ни были, – не стоили эти деньги, чтоб люди из-за них сели в тюрягу. Я всего двадцать суток на губе[18] сидел, больше не сидел, и всё равно я знаю: никакие деньги этого не стоят. Лучше я сам их при встрече возьму за глотку.
– Ты откуда, Шалай? С тралового?
– Сам ты траловый!
– Давай, груби мне. Я всё фиксирую.
– Не траловый я, а сельдяной.
– Вот и отвечай по существу. Я на тебя официальный документ заполняю. Где живёшь?
– На земле и на море.
– Ладно, спрошу точнее. Прописан где?
– Прописан по кораблю.
– Так… В общежитии, значит. Ну что, две недельки у нас поживёшь. За вытрезвление с тебя, так и быть, не взыщем по бедности.
– Спасибо…
– Ныркин, выдай ему постельный комплект, завтра ещё допросим.
Ныркин пошёл было, но тут эта баба из-за решётки стала канючить:
– А меня когда же в туалет сводют?
– Водили тебя, – сказал Ныркин, – часа не прошло. Потерпишь маленько.
– Не буду я терпеть! Вот возьму и напущу на пол.
Ныркин ей сказал добродушно:
– Напустишь – юбкой будешь вытирать.
– Ещё чего! Юбка у меня – шерстяная.
«Господи, – я подумал, – вот баба кошмарная. Как её только земля носит! И ведь это я с нею там окажусь, других же камер нету». Я встал и пошёл опять к барьеру.
– Не поживу я у вас, я лучше в общагу пойду.
– Ну, милый, это уж мне знать, где тебе лучше. Нахулиганил – значит, у нас лучше.
– Нельзя мне, майор. Береговые у меня. Я неделю как с моря…
– Что ж делать, Шалай? Мы, что ли, с Ныркиным стёкла били, покой нарушали трудящихся?
– …и мне завтра по новой в море. Утром отход. На восемьсот пятнадцатом, можете проверить.
Майор Запылаев бросил свой документ заполнять, вздохнул.
– Ныркин, какой завтра отходит?
– Кто его знает. В диспетчерскую надо звонить.
– Н-да… Тем более, он же не знает, диспетчер, есть там этот Шалай в роли или нет. Кто у тебя капитан?
Я пожал плечами. Капитана я не успел придумать.
– В море, – говорю, – познакомимся.
– Врёт, – сказал Ныркин. – А может, не врёт.
– Ну, а кого-нибудь помнишь? Старпома? Дрифмейстера?
– Штурманов? – баба сказала из-за решётки. – Механиков?
– Во! Стармеха помню. Бабилов.
– Сергей Андреич?
– Точно.
Запылаев опять чего-то вздохнул.
– Телефон-то у него наверняка есть…
Это правда, телефон был у «деда», его за три года до этого депутатом выбирали в райсовет. Только не нужно ему было знать про мои похождения.
– Он же спит, – говорю.
– Что ж делать, разбудим. Твоя вина.
– И всё я пошутил. Никакой у меня не отход.
– Врал, значит?
– Ага, – я снова пошёл к лавке, – давай мне, старшина, комплект, я спать буду.
Майор Запылаев всё же набрал номер. Я так себе и представил – как в длинном-длинном коридоре, где сундуки стоят, корыта, холодильник чей-нибудь, а на стенах висят велосипеды, как там звенит, заливается звонок, – пока кто-нибудь нервный не выскочит, протирая кулаками очи, не нашарит выключатель, потом в другой конец не зашлёпает, к телефону. Потом к «деду» идут стучать – тоже подвиг, опять в другой конец шлёпай. Но «деда» нельзя не позвать, его и ругают, и уважают. И вот «дед» поднимается, кряхтит, накидывает бушлат, суёт ноги в тёплые галоши, идёт. И вся квартира, конечно, пристраивает уши к дверям – кому ж это он понадобился в столь поздний час? Любопытно, любопытно, «майор Запылаев из милиции», то-то нынче пошатывались, когда пришли. Нет, с «дедом» всё в порядке, матросик из его экипажа набедокурил – «в нетрезвом, конечно». Скажите, тысячу рублей размотал, не помнит где. Хорош экипаж! А «деду» он что – сын, племянник? Ах, этот, который всё к нему ходил, вроде подкидыша. Хорош подкидыш, с таким жить да радоваться. А старый-то за него просит, унижается, было бы из-за кого. Господи, и Ненил Васильна выбежала. Бог своих не дал, вот и носятся с прохиндеем великовозрастным, души не чают… Потом идут они двое между замочных скважин и молчат. Запираются в своей комнатёшке и друг другу ни слова.
Майор Запылаев положил трубку, погладил свой «внутренний заём» и насупился: что ж ему теперь с официальным документом делать?
– Оставлю на всякий случай. Жильцы пожалуются. Стёкла придётся тебе вставить. Договорились?
Я кивнул. Ничего, сквозь землю не провалился, только лицо как будто пятнами пошло.
– Я идти могу?
– Мотай! Хотя подожди, Лунёв с Макарычевым тебя отвезут, а то ещё где-нибудь попадёшься, снова придётся Бабилова будить.
Тут как раз и подъехали Лунёв с Макарычевым – злые как бесы. Макарычев платком ссадину зажимал на щеке, а Лунёв высыпал майору Запылаеву на стол гильзы от пистолета – штуки четыре, – оказывается, в международный конфликт им пришлось вмешаться, возле Интерклуба англичане подрались с канадцами.
– Весёлая ночка! – сказал майор Запылаев. – А придётся ещё, Макарычев, съездить, бича в общежитие свезёшь.
Лунёв поглядел на меня зверем.
– Так и будем, значит, работать? Мы задерживаем, а ты выпускаешь.
– Видишь, какое дело, Лунёв. Чем ты его воспитывать собираешься? Метлу в руки дашь – улицу подметать? Это ему приятный отдых. А вот он завтра в море идёт, в восемь утра, это проверено, так лучшей меры мы с тобой не придумаем. И рыбы мы тоже не наловим для государства, Лунёв…
– Пусть отдохнёт Макарычев, – сказал Лунёв, – сам свезу.
По дороге я Лунёва попросил подождать, зашёл в один знакомый двор и постоял там, задрав голову. Окошко на четвёртом этаже погасло. Я вернулся и сел в коляску.
Лунёв меня довёз, разбудил вахтёршу и на прощанье помахал мне рукой.
– Всё хреновина, не огорчайся.
Про деньги ему сказали.
– Спасибо, – говорю.
– Счастливо в море!
Я пришёл, скинул только куртку и тут же повалился на койку – лицом вниз. Заснул без снов, без памяти, как младенец.
10
Вахтёрша своё дело знала. Если кому в море идти, она всю общагу перевернёт, но тебя и мёртвого поставит на ноги. Постоишь, покачаешься – и оживёшь. Но уж соседям, конечно, не улежать. Все мои четверо проснулись, поглядели на чёрные окна и задымили в четыре рта. Сочувствовали мне. Шутка сказать – вместе неделю прожили! Тем более нам в одной компании уже не встретиться. Сегодня же на моё место другой придёт – как в том анекдоте: «Спи скорей, давай подушку».
Они себе покуривали, а я собирался. Чемоданчик ещё был крепкий, две пары белья на смену, три сорочки и галстук, и шапка меховая, и золотые часики, а пальто и костюм я на хранение решил оставить – одолжил у соседей иголку и химический карандашик, зашил в мешковину и написал: «Шалай С.А. Ждать меня в апреле. СРТ-815 “Скакун”». Вот всё, что я нажил. И ещё курточка. Ну, с ней ничего не сделалось, и кровь хорошо замылась, никаких следов. Да, вот и пачка осталась «Беломора», на сегодня хватит, а завтра можно и в кредит брать в лавочке у артельного. А если сегодня и вправду отойдём, то и деньги мне ни к чему, сами понимаете. Вот если б они были, тогда другое дело. Ну, ладно, что теперь говорить.
– Счастливо, негритята!
– Тебе счастливо, дикарь.
– Встретимся в море?
– Возле Фарер.
Мы посидели, как водится, и я всем пожал лапы – ещё тёплые, вялые со сна.
Сколько же раз я уходил отсюда? Дайте вспомнить. Ну, не из этой комнаты, все они на один лад: пять коек с тумбочками, стол под газеткой, потресканное зеркало на стене и картина – люди спасаются на обломке мачты, а на них накатывает волнишка, баллов так на десять – чёрта лысого спасёшься! На другой стене – пограничный дозор в серых скалах вглядывается в серое море, старшина ладошку приставил ко лбу – бинокль у него, наверно, в воду свалился. Да, без воды нам, конечно, не обойтись на берегу. Ладно, пускай висят. А я пошёл.
На выходе вахтёрша меня остановила:
– Погоди, сынок, у тебя за семь суток не уплочено.
Вот этого я не учёл Семь дней – это, значит, семьдесят копеек. Я вынул свои сорок. Она поглядела на меня поверх очков, вздохнула.
– У соседей не мог одолжить?
– Меньше десятки занимать – несолидно.
– Ладно, сама за тебя заплачу. Упомнишь?
– Забуду. Вы напомните, пожалуйста.
– Постой, я тебе пропуск выпишу.
Я показал ей, что у меня в чемоданчике, а пропуск порвал и кинул в плевательницу. Кому же его показывать? Той же вахтёрше.
– До свиданья, мамаша.
– Ступай, счастливо тебе в море.
Была ещё самая ночь, когда я выходил, со звёздами. Я пошёл по тропке, вышел на набережную. Порт переливался огнями, до самых дальних причалов, вода блестела в ковшах[19], и весь он ворочался, кипел, посапывал, перекликался тифонами и сиренами, и отовсюду к нему спешили – толпами, врассыпную, из переулков, из автобусов.
На углу Милицейской я остановился. Четверть десятого было на моих. Она уже там, на работе. Она минута в минуту приходит. Не то что я к отходу. Монеты у меня для автомата не было, но я зато способ знаю.
Подошёл там к трубке мужчина.
– Нельзя, – говорит, – она в лаборатории. И мы по личному делу…
– Ах, какая жалость! Тут к ней брат приехал…
– Из Волоколамска?
Так и есть, нарвался я на очкарика.
– Ну, нельзя – не зовите. Только передайте: тот самый звонил, ему сегодня в море, просил её прийти на причал. – Я ему сказал, какое судно и как найти причал. – Запомните?
С кем-то он там пошептался и ответил:
– Хорошо, я постараюсь.
– Вы-то не старайтесь, пусть она постарается.
– Она… по-видимому, придёт. Если сможет. Больше ничего?
– Нет, спасибо.
Так мы с нею и пообщались.
Мне ещё нужно было в кадры – это рядом, на спуске: избёнка в один этаж, стены внутри голубые, облупленные, карандашами исписанные вкось и наискось, увешанные плакатами: «Рыбак! Не выходи на выметку без ножа», «Не смотри растерянно на лоно вод, действуй уверенно, используй эхолот!», «Перевыполним план по улову трески на трамтарарам процентов!» Пять или шесть окошек выходят в коридор – в такое окошко лица не увидишь, только руку просовываешь с документами. И народ здесь толчётся с утра до ночи, – кажется, век не пробиться. Но это кажется.
Я вломился в коридор и заорал с порога:
– Бичи, пустите добровольца!
Расступились. Девица даже выглянула из окошка.
– Это ты доброволец?
– Я. Выдай мне билетик на пароход.
– Выбирай любой. Какой на тебя смотрит?
– Восемьсот пятнадцатый.
– Привет! Отошёл уже.
– Не может быть, – говорю. – Отход на восемь назначен. А сейчас только полдесятого. Вон у тебя и роль ещё на столе.
– Ой, ну надо же! – захлопотала. – Неужели я ещё не отнесла?
Бичи мне дышали в затылок, смотрели, как она меня оформляет.
– Ты гляди, – один говорит другому, – в Норвежское идут под селёдку. Ну, юмористы!
– Надеются, значит, – отвечает другой.
– Ты шутишь! Какая же в январе селёдка?
– Так это ж не я иду. Это ж они идут.
Девица мне выбросила направление и закрылась. Бичи повздыхали и ушли перекуривать. А я дальше – крутиться по карусели. И часа не прошло, как выкрутился – со всеми печатями.
На спуске народ уже валом валил по мосткам. Я вклинился и зашагал – как рыбёшка в косяке. Снег скрипел под ногами, скрипели доски, и с нами облако плыло, от нашего дыхания; мы в нём шагали, как в тумане. У проходной разделились на два рукава, потекли мимо милицейских. Портовые шли налегке, ну, а меня с чемоданчиком остановили.
Спиртного при мне не было. Даже милиция выразила удивление:
– Небось через проволоку передал?
– Святым духом, – говорю, – по воздуху.
– А много? – смеётся милиция.
– Да штуки три.
– Это ещё не много. Вот сейчас кочегара задержали – восемь поллитров нёс в штанинах.
– Анекдот! – говорю. – Конфисковали?
– Ну, так если вываливаются! Это ж не дело. Надо, чтоб не вываливались.
– Правильно, – говорю.
– Счастливо в море!
Народ растекался по причалам, по цехам, по пакгаузам. Знакомые меня приветствовали – машинист с локомотива, доковые слесаря, девчата с коптильни, с рефрижераторов; я им улыбался, рукой помахивал и шёл себе, не задерживался, пока не упёрся в шестнадцатый причал. Здесь мой «Скакун» стоял – весь в инее, как обсахаренный. Грузчики-берегаши набивали трюма порожними бочками. Кран с берега подавал их в контейнере, контейнер зависал над люком и рассыпался, и бочки летели в трюм с грохотом.
У трапа чудак скучал с вахтенной повязкой – две синих полосы, между ними белая, – поглядывал на берегашей и поплёвывал в воду. Не нравилась ему такая работа. Я ему подал направление и матросскую книжку. Он их приложил к пачке, а сам на мою курточку загляделся.
– Матросом идёшь?
– Матросом.
– Хорошо. – Не знаю, что тут особенно «хорошо», но так уж всегда говорится. – А я третьим штурманом.
– Тоже хорошо.
– Медкомиссию прошёл?
– В этом году не надо.
– А венеролога? Не намотал на винт?
– Ангел меня сохранил.
Ростом третий штурман был меня ниже, а вида ужасно задиристого. Где-то шрам себе заработал через всю щеку. Когда он смеялся, шрам у него белел, и лицо ощеривалось.
– Отойдём сегодня? – спрашиваю.
– В три часа, наверно. А может, завтра. Капитана ещё нет. А ты почему опаздываешь?
– Оформляли долго.
– Оформляли! Дисциплинка должна быть. Курточку не продашь?
– Нет.
– И не надо. Раз опоздал – будешь вахтенным. Повязку надень.
Он мне отдал свою повязку и сразу повеселел.
– В контору сбегаю. Лоции надо взять. И аптеку.
– Так и скажу, если спросят.
– Ну, молоток! Последи за берегашами. Видишь – как бочки швыряют. Все клёпки разойдутся. Ты покричи, чтоб кранец подкладывали.
– Покричу обязательно.
– Надо, знаешь, хоть покричать.
Мы друг друга поняли. Если кранец подкладывать – покрышку от грузовика, – это же каждую бочку нужно кидать отдельно. Так мы и через неделю не отойдём.
– А заскучаешь, – сказал третий, – на камбузе собачка сидит, Волна, поиграешь с ней. Сообразительный пёсик.
– Обязательно поиграю.
– А может, махнёшь курточку?
– Нет.
Он сбежал по трапу и скрылся. А я пошёл устраиваться. Кубрики на СРТ – носовые, под палубой. В каютке – дрифмейстер с боцманом живут; в двух кубриках – на четыре персоны и на восемь – вся палубная команда. Но туда, где четыре, мне и толкаться нечего, там аристократия – «Рыбкин»[20] поселяется, помощник дрифмейстера, бондарь и какой-нибудь матрос из «старичков», ветеранов этого парохода. Ну, а я уж как-то на любом судне – молодой, мне туда, где восемь. Я скинулся по трапу, толкнулся в дверь, а на меня – дым коромыслом, пар от горячего камелька, весёлый дух от стола, где трое сидело с дамами.
– Здорово, папуасы!
– Будь здоров, дикарь! С нами идёшь? Присаживайся.
– Нельзя мне. На вахте.
– А что на вахте, богу молятся?
Я поглядел – ни одного знакомого рыла. И койки пока все заняты. Одни – шмотками завалены, а в других лежали по двое, обнявшись намертво, шептались; из-за занавесок выглядывало по четыре ноги: два ботинка, две туфельки. Так он и будет, этот шёпот прощальный, – до самой Тюва-губы. Потому что порт – это ещё не отход. Вот Тюва – это отход. Там мы возьмём вооружение : сети, троса, кухтыли, возьмём солярку, уголь для камбуза, проверим компас, в последний раз потопчем берег. Потом отойдём на середину залива, и к нам причалит пограничный катер. Всех нас соберут в салоне, лейтенант возьмёт наши паспорта и выкликнет каждого по фамилии, а мы отзовёмся по имени-отчеству. Знамо дело, не первый год за границу ездим. А солдаты тем временем обшарят всё судно и выведут этих женщин на палубу – назад отвезти, в порт. Дело уже будет к ночи, в Тюве сколько только можно прокантуемся, хотя там делов часа на четыре, не больше. Тут мы в последний раз этих женщин увидим – под нашим бортом, под прожектором, будем орать им: «Ты там смотри, Верка (или Надька, или Тамарка), гулять будешь – узнаю, слухом земля полнится и море тоже, мигом аттестат закрою, и кранты нашей дорогой любви!» А они нам снизу: «Глупый ты, Сенька (или Васька, или Серёга), говори, да не заговаривайся, люди же слушают, когда ж это я от тебя гуляла, я себя тоже как-нибудь уважаю!» И катер нырнёт в темноту, покачивая топовым[21], повезёт наивернейших наших жён, невест и подружек, – я за них ручаюсь, с кем-нибудь из этих и я вот так же прощался за занавеской.
Одним словом, койки мне сразу не нашлось, а это худо дело, я вам скажу, койка в море – это твоё прибежище, в ней не только спишь, в ней читаешь книжки и пишешь письма, в ней штормуешься – это значит, лучше, когда она вдоль киля, а не поперек. Но такой уж я невезучий, это надолго. Ладно, я закинул чемоданчик в верхнюю, у двери, и пошел.
И только я показался в капе, уже меня какой-то верзила кличет, в безрукавке-выворотке, без шапки, в шлёпанцах на босу ногу:
– Вахтенный! Флажок почему не поднял?
– Может, он поднят?
– Нет. Мне диспетчер звонит. Надо поднять.
Я влез на ростры[22], пробрался между шлюпками к корме и поднял флажок – весь замасленный, линялый, в копоти, – разглядит его там диспетчер в бинокль или нет? Я закрепил фал и спустился. А тот верзила меня ждал внизу, на морозе, приплясывал в своих шлёпанцах. Ну, такому ничего не сделается – лицо младенческое, румянец во всю щёку, и в пухлых плечах дремучая, должно быть, силища.
– Новенький, аттестат будешь оформлять?
– Матери в Орёл.
– А бичихи – нету?
– Нет пока.
– И алиментов не платишь? Что ж ты такой?
– Такой уж…
– Ну, и я такой. – Протянул мне ручищу розовую, в крапинах. – Выбери время, зайди. Ножов моя фамилия. Жора. Второй штурман.
– Хорошо.
– Вот так. Свои будем. Стой вахту, не сачкуй.
Зашлёпал к себе вприпрыжку. И тут же меня с берега позвали:
– Вахтенный!
Стоял на пирсе мужичонка, весь в бороде, поматывал концом шланга.
– Воду будем брать ай нет?
– Обязательно, отец.
– Ну дак валяй, откупоривай танки-то. Какой я тебе отец? Я ещё тебя перемоложе.
Хорошо же я выглядел после вчерашнего!
– Вода у тебя – питьевая?
Он для чего-то на шланг поглядел.
– Нет, вроде мытьевая.
Я вывинтил пробку, приладил шланг, махнул ему рукой. Он своему напарнику махнул, такому же бородатому. А тот ещё кому-то. Так и домахались до водокачки.
– Вахтенный! – опять кричат.
Повар кричал с камбуза. Машина привезла продовольствие. Я к ней подвёл лебёдку, петлёй обвязал коровью ногу и затянул.
– Вирайте!
Поплыла мороженая нога с причала на камбуз – торжественно, как знамя. Потом ещё мешки перегружали – с картошкой, сухофруктами, вермишелью и чёрт его знает с чем. А только управился – опять голос, с берега:
– Вахтенный!
Стоит – в шляпе, под ней уши мёрзлые, дышит себе на руки.
– Кто воду берёт?
– Что значит «кто»? Пароход берёт.
– Кто персонально? Фамилия? Шаляй? Почему, Шаляй, питьевую воду в мытьевые танки заливаете? Очистка денег стоит. Народных. Государственных. За границей, например, за это золотом берут. Валютой.
– Мы ж не за границей.
– Тем более. Значит, себя грабим. Кто это приказал?
– Кто шланг давал, сказал – мытьевая.
– Персонально кто? Не помните. Как же так получается?
А чёрт его знает, как это получается. Все руками махали.
– Что ж теперь, – говорю, – обратно её качать? Тоже деньги. Народные. Государственные. Опять же, чище помоемся, раздражения кожи не будет. Доктора советуют.
Озадачился в шляпе.
– Всё равно – непорядок. Вот как мы это назовём.
Махнул тоже рукой и пошёл. Минуты не прошло, как снова:
– Вахтенный!
Это из рубки старпом – его на отходе вахта. Стоял в окне, как портрет в раме, косил мне глазом на палубу. А там, возле трюма, стоял некто – в барашковой шапке, в пальто с шарфом, в тёплых галошах, руки за спиной, – наблюдал за берегашами, как они бочки швыряют. Так, умаю, сейчас насчёт кранцев будет заливать.
– Ты вахтенный?
Смотрел на меня холодными глазами и морщился. Капитан, конечно, кто же ещё. Они всегда посреди палубы останавливаются, а говорить – не спешат. Капитану в море ещё много чего придётся сказать, ну, а когда он в первый раз на судно всходит, спешить не надо, а надо сказать такое, чтоб запомнили. Чтоб прониклись.
– Скользко на палубе, вахтенный. Люди упадут и ноги переломают.
Так сразу и переломают. А я думал, он насчёт кранцев.
– Сейчас, – говорю, – посыплю.
– Так. А чем будешь посыпать? Солью?
– Нет, – говорю, – это инструкцией запрещено. Надо – песком.
– А он у тебя есть?
– Нет, но достану.
– Новенький, а знаешь. Ну, действуй.
Сказал он своё капитанское слово и пошёл к себе в каюту, легонько этак пошатываясь. А я взял лопату, пошёл к бочке с солью и стал её сыпать. Новенький, а знаю. И он тоже знает. Это один гений в газете написал, что от соли настил гниёт. И напечатали. Не спросили только – а чем её, палубу, в море поливает, не солью? Потому что – борец за экономию. Как будто, если я её песком посыплю, это дешевле выйдет. Песок зимой дороже, чем соль. А летом и посыпать не надо.
Ну так, я с этим покончил, больше никто меня не звал, и сел я на комингс трюма перекурить. Кто-то выполз из кубрика, пошатался в капе, к трюму подошёл и стал над люком. Я вскочил и отодвинул его на полшага.
– Отодвигаешь меня? Ты главный тут?
– Не главный, но вахтенный. Свалишься – мне же отвечать.
Тут одна бочка выпала из контейнера, ещё с высоты, и раскололась по всем клёпкам. Не знаю отчего, так же и другие падали. Обруч небось был перержавленный.
Вдруг этот, кто выполз, так усмехнулся лениво и сгрёб меня за куртку. Задышал мне в лицо гнилью зубной, да с перегаром.
– Вахтенный, а не смотришь. А я за бочки с тебя спрошу, понял. Потому что я – бондарь.
– Пусти, – говорю, – порвёшь.
А он, хоть и косой был вдымину, но мёртво держал, сильней был меня трезвого. И так смотрел из-под серых своих бровей, с такой медвежьей злобой, как будто убить хотел.
Из берегашей один, который внизу стоял, на укладке в трюме, сказал:
– Что вы, ребята, как не стыдно? Вы ж в море вместе идёте, должны быть, как братовья.
– Ты помалкивай там, – сказал ему бондарь. Но всё же куртку отпустил. Зато кулак поднёс к самому моему лицу. – Убивать таких братовьёв.
И пошёл обратно в кубрик. Берегаши работу оставили, смотрели вслед ему. Тот, в трюме, спросил:
– Слышь, вахтенный, неужели из-за бочки? Ну, стоит она? Может, чего по-крупному не поделили?
– Чего нам делить? Первый раз его вижу.
– Вот дела! Не, тогда лучше не ходить вместе.
Действительно, я подумал, дела. Ведь тут ничего не попишешь, если не понравились двое друг другу на пароходе. Не из-за бочки, конечно, а просто рылами не сошлись. В море и те, кто нравится, мало-помалу осточертеют. А тут мы рейс начинаем врагами. Даже не поймём, отчего. Может, и правда, не ходить с ним?
– Слышь, вахтенный, – сказал мне тот, из трюма, – я подумал: в общем-то на это плюнуть. Ну, это ж он – спьяну.
– Да чепуха, – говорю, – есть о чём говорить!
– Ну, правильно. Слышь, а пошарь там, на камбузе – хлебца не найдётся ли? Есть захотелось.
Ох, эти берегаши. Вечно у моряков чего-нибудь клянчат. Как будто прорва бездонная на пароходе.
– Ладно, пошарю.
– Будь ласков. Может, и мяску найдёшь? Или там курку?
На камбузе у кандея[23] пыхтела кастрюля на плите, и два помощника чистили картошку. Сам кандей собачку кормил из миски – рыженькую такую, пушистую, глазёнки выпуклые, лобик с зачёсиком. Она не ела, а прямо отведывала. И ушками-то всё прядала, и поджимала лапку. Не верила, что всё так хорошо.
– Рубай, Волна, веселей, – кандей её подбадривал. – Скоро тебе на вахту идти.
Всех портовых собак зовут Волна. А если кобель, то – Прибой. В Тюва-губе она, конечно, сбежит. Не такие они дураки, портовые пёсики, с нами в море идти. У них программа чёткая – за кем-нибудь увяжутся, чуют судового человека, и по нескольку дней живут на пароходе в тепле и в сытости, только бы уши не оборвали от широты души. А в Тюве – сбегают на берег и на попутных возвращаются в порт. Я всё понять не мог, как же они различают: кто в море идёт, кто в порт, ведь к одному причалу подходят. А наверно, по запаху – с моря-то трезвые возвращаются. Ну, и настроение другое.
Я спросил у кандея, нет ли чего для берегашей. Он повздыхал, но вынул из кастрюли кус мяса и завернул в газетку, вместе с буханкой чёрного.
– А сам не покушаешь?
Я со вчерашнего не ел, но как-то и не хотелось.
– Ну, хоть компоту порубай, – дал мне полкастрюли и черпак. – Докончи, всё равно мне новый варить.
Сам он только папиросу за папиросой курил. Худющий, лицо страдальческое, в морщинах. Язву, поди, нажил на камбузах.
Я ел нехотя и поглядывал на его помощников, как они картошку чистят. Каждый глазок они вырезали – это у кандея и завтра не будет готово. Они-то, конечно, старались, но – медленно. А мы не работаем медленно. Мы, чёрт нас задери, всё делаем быстро. Потому что удовольствия мало картошку чистить. Или бочки катать. Вот узлы вязать – это другое дело, это я люблю. Но тут ведь всё удовольствие – что делаешь это быстро. А картошка – это, как говорил наш старпом из Волоколамска, «работа не для белого человека».
Один заметил, что я смотрю, смущённо мне улыбнулся, откинул со лба белёсую прядь. Он славный мне показался, хоть и дитя ещё пухлогубое.
– Что, – спрашиваю, – рука онемела?
– Да нет, чепуха.
Салаги они, я сразу понял. Моряк старый, конечно, сознался бы, ничего нет зазорного. Я кинул черпак в кастрюлю, взял у него ножик, показал, как чистить. Чик с одного боку, чирик с другого – и в бак.
– Так же много отходов, – говорит он.
– Ну, чисти по-своему.
Второй – смуглолицый, раскосый, как бурят, – посмеялся одними губами.
– Друг мой Алик, всякая наука благо, скажи спасибо.
– Спасибо, – Алик говорит.
Из салона вышел малый в кепчонке, в лыжной замасленной куртке, взял кочергу и сунул в топку. Потом посчитал, сколько нас тут на камбузе.
– Шура! – крикнул туда, в салон. – Четырёх учти.
– Я не в счёт, – говорю ему. – На вахте.
– Сиди ты! Вахтенному – полуторную. – И, не улыбаясь, наморщенный, угрюмый, сунул мне пятерню. – Фирстов Серёга. Компоту оставь запить.
Алика отчего-то вдруг передёрнуло. И сказал как-то виновато:
– Пожалуй, и я не в счёт… Я этого не пью. Ни разу, впрочем, не пил.
Раскосый опять посмеялся чуть-чуть.
– Ах, он у нас предпочитает шампанское.
– Разбирайся с вами, котятами, – сказал Серёга, – кто чего не пьёт…
Кочерга накалилась, он прикурил от неё и пошёл в салон. Мы тоже пошли. А Шура уже там распечатал ящик с одеколоном – «Маки» – и сливал из флаконов в чистый котелок. Двадцать четыре флакончика стограммовых – это команде на бритьё, но никто ещё с ними не брился, всё палубные выпивают в день отхода. Штурмана на это не посягают, у них своё законное – спирт из компаса, три с чем-то литра на экспедицию, потом они всю дорогу механикам кричат: «Топи веселей, картушка[24] примерзает!»
Шура весёлыми глазами смотрел, что там творится в котелке. А кандей тем временем шлюпочный аварийный ящик вскрывал, с галетами.
Рядом с Шурой стояла девка – молоденькая, нахмуренная, – держалась за его плечо.
– Шура, – просила его, – когда ж со мной поговоришь?..
Он только плечом подёргивал. А она даже нас не замечала, только его и видела одного. Ну, я б на её месте тоже по сторонам не заглядывался: такой был парень красивый – глазастый, темнобровый, зубы жемчужные. Он, поди, и сам своей красоты не знал, а то бы девки за ним по всем причалам пошли толпою. Да может, и ходили. Но всё равно, наши ребята себя не знают. Вот и Серёга был бы ничего, – хотя не сравнить его с Шуркой, – чёрен, как дёготь, и притом синеглазый, это редко встретишь, но уж как рыло своё угрюмое наморщит, лет на десять ему больше дашь.
Шура из котелка разлил по кружкам и мне почему-то первому поставил:
– Хватани, кореш.
Сам же не брал себе, пока все не расхватали. Смотрел на меня, улыбался мне весело. Вот с ним-то мы поладим. И с Серёгой, наверное, тоже. Не знаю, как объяснить вам, отчего я это почувствовал.
– Сам откуда, кореш?
– Орловский.
– Ну, ты даёшь! Земляки почти, я изо Мценска. Давай, земеля, грохнем.
Даже его провожающая поглядела на меня милостиво. Мы грохнули, она тоже пригубила из его кружки и сморщилась, замахала рукою возле рта. Мы слегка пригорюнились, быстренько запили компотом и потянулись за галетами. Салаги долго не решались, смотрели на нас – не умрём ли? Нет, живы, – потом раскосый глотнул всё разом, подобрал живот и выдохнул в подволок. Алик же пил судорожными глоточками и плавился, истекал слезами.
– Ничего, – сказал Шура, – с ходу оморячились.
Алику, однако ж, плохо сделалось, хотя он и улыбался геройски. Кандей вскочил и увёл его в камбуз. Мне тоже пора было идти.
– Да посиди, земеля, – сказал Шура, – не украдут пароход.
Провожающая взглянула на меня исподлобья.
– Ну, раз ему на вахту… Вы потом, в экспедиции наговоритесь.
Я взял свёрток и вышел. Берегаши, конечно, не грузили, ждали меня и тут же сели закусывать.
– Ступайте, ребята, в салон, – я им сказал, – там тепло и есть чего выпить.
Они подумали и отказались.
– Да чо там, нам всё равно бесполезно, по холодку выдохнется. А вы уж почувствуйте, как подобает, ведь три месяца будете трезвенники.
– Это верно. Три с половиной.
Я ушёл на полубак, сел там на бочку, дымил и поглядывал на причал. Я ещё не потерял надежды, что она придёт. В прошлый раз она тоже опаздывала, успела к самому отплытию. Вот разве очкарик не передал ей, что я звонил. Но какой ему резон – если я ухожу? И с кем же он тогда шептался?
До Полярного недолго было и сбегать или позвонить из диспетчерской, но чёртова повязка меня связала по рукам, по ногам. Кому её передашь, у каждого эти минуты последние. Просто сбежать, и всё? Никто особенно не хватится, покричат – другого найдут. Но не в том дело, хватятся или нет, а тут у меня определённый свих, я не могу объяснить. Так, наверное, заведено: одним – жить в тепле, другим – стынуть и мокнуть. Вот я родился – стынуть и мокнуть. И с вахты не сбегать. Я сам это себе выбрал, тут никто не виноват.
Уже смеркалось, когда снова позвали:
– Вахтенный!
Было начало четвёртого, а к причалу никто не спешил – я бы издалека увидел.
11
Позвал меня «дед». Он возился под рубкой, доставал из-за лебёдки шланги и футшток – готовился к приёмке топлива, что в Тюве будем брать. И сказал мне, не оборачиваясь:
– Сейчас прилив начнётся, швартовые не забудь ослабить.
– Не забывал до сих пор.
«Дед» повернулся, оглядел меня всего.
– А мне сказали – новенький на вахте. Давай-ка остаток замерим.
Он вывинтил пробку в танке, я туда вставил футшток, упёр его в днище и вытянул. «Дед» стоял, наклонясь, и смотрел.
– Сколько там?
Он, значит, не различал делений. А мне они были видны с полного роста, да и не так ещё стемнело. Я стал на корточки и пощупал – где мокро от солярки.
– Тридцать пять вроде…
– Я так и думал. Завинчивай.
– «Дед», а почему ты сам замеряешь? Мотыля мог бы послать.
– А я не сам, – сказал «дед». – Ты вот мне помогаешь. Ничего, я их в море возьму за жабры. Как довезли тебя, в норме?
– Спасибо.
– Мне-то за что? А деньги – ты не тужи об них, деньги наших печалей не стоят. Ну, вперёд будь поосторожней.
Я засмеялся. Вот и вся «дедова» нотация. За что я его и любил.
– Зайдёшь ко мне? – спросил «дед». – Опохмелиться же надо.
– Да я уже, вроде бы…
– Чувствуется. Пахнешь, как балерина.
– Зайду.
На СРТ у троих только отдельные каюты: у кепа, стармеха и радиста. Штурмана – и те втроём живут. Но «маркони» тут же и аппаратуру держит, это его рабочее место. А фактически – у двоих, одна против другой. «Дед», как говорят, «вторая держава на судне». И к нему в каюту никто не ходит. Даже к капитану ходят – по тем или иным вопросам, а к «деду» один я ходил, и на меня за это косились. И на него тоже. Но мы на это плевали.
«Дед» к моему приходу разлил коньяк по кружкам и нарезал колбасу на газетке.
– Супруга нам с тобой выставила, – объяснил мне. – Жалела тебя вчера сильно.
– Ненил Васильну я, жалко, не повидал. Проводить не придёт?
– Она знает, где прощаться. На причале – одно расстройство. Ну, поплыли?
Я сразу согрелся. Только теперь почувствовал, как намёрзся с утра на палубе.
– Кой с кем уже познакомился? – спросил «дед».
– Кеп – что-то не очень мне…
– Ничего. Я с ним плавал. Это у тебя поверхностное впечатление.
– Да бог с ним, лишь бы ловил.
– А вообще, народ понравился?
Я пожал плечами.
– Не хочется плавать? – спросил «дед». – Тебя только деньги и тянут в море?
Я не ответил. «Дед» снова налил по кружкам и вздохнул.
– Вот я чего решил, Алексеич. Я тебя весь этот рейс на механика буду готовить. Поматросил ты – и довольно. Это для тебя не дело.
Я кивнул. Ладно, пусть он помечтает.
– Ты пойми, Алексеич, правильно. Матрос ты расторопный, на палубе ты хорош. Но работу свою – не любишь, она тебя не греет. Оттого ты всё и качаешься, места себе не находишь. И нельзя её любить, скоро вас всех одна машина заменит – она и сети будет метать, и рыбу солить.
– Это здорово! Только я ни черта в твоей машине не разберусь.
– У меня разберёшься! Да не в том штука, чтоб разобраться. А чтобы – любить. Я тебя жить не научу, сам не научился, но дело своё любить – будешь. Дальше-то всё приложится. Ты себя другим человеком почувствуешь. Потому что люди – обманут, а машина – она как природа, сколько ты в неё вложишь, столько она тебе и отдаст.
Я улыбнулся «деду». Под полом частило гулким, ровным стуком, кружки на столике ездили от вибрации. Света мы не врубили, и не нужно было, в «дедовой» каютке любую вещь достанешь сидя, – но я увидел в полутьме его лицо. Тепло ему тут жилось, наверно, когда она день и ночь стучит внизу.
– Что ты! – сказал «дед», как будто услышал, о чём я думаю. – Я как попал в свою карусель, когда народ от всех святынь отдирали с кровью, я только и ожил, когда меня к машине поставили.
– А что она делала, та машина?
«Дед» пододвинул мне кружку и сказал строго:
– Худого она не делала, Алексеич. Асфальтовую дорогу прокладывала через тайгу.
– Зверушек, наверно, попугали там?
– Каких таких зверушек?
– Да это я так…
Просто я вспомнил – мне рассказывал один, как они лес валили зимой, где-то в Пошехонье, и трелёвочными тракторами выгоняли медведей из берлог. Я себе представил этого мишку – вылазит он из тёплой норы, облезлый, худющий, пар от него валит. Одной лапой голову прикрывает от страха, жалуется, плачет, а на трёх – улепётывает подальше – искать себе новую берлогу. А лесорубы, здоровые лбы, идут за ним оравой, в руках у них пилы и топоры, и кричат ему: «Вали, вали, Потапыч!..» Хорошо бы узнать, находят себе мишки новую берлогу или нет. Зимой ведь не выроешь…
– Я тебе серьёзно, – сказал «дед», – а ты мне про зверушек.
Мне отчего-то жалко стало «деда», так пронзительно жалко. Я и вправду решил к нему пойти на выучку. Может быть, что-нибудь из меня и выйдет.
– «Дед», не обижайся. Я ради тебя чего только не сделаю.
Тут меня позвали с палубы.
– Ступай, – сказал «дед».
Когда я уходил, он, сутулый, сидел в темноте за столиком и смотрел в окно. Потом стал убирать недопитую бутылку и кружки.
– Куда делся, вахтенный? – старпом стоял в окне рубки. Был он, наверно, из поморов – скуластый, широконосый, с белыми бровками. И очень важничал, переживал свою ответственность. – Я тебя час зову, не откликаешься.
Час – это значит он два раза позвал. Я в таких случаях не спорю, это самое лучшее.
– Не ходи никуда, сейчас отчаливать будем. Люди все на месте?
– Кто пришёл, тот на месте.
– Отвечаешь не по существу вопроса.
А что ему ответишь? Не пошлёт же он меня в город, если кто и опоздал. В Тюва-губе нагонят.
Ещё два человечка спрыгнули с причала, с чемоданчиками в руках, и тут же скрылись в кубрике. Потом показался третий штурман – с белым мешком за спиной. Не с мешком, а с наволочкой. В ней он, верно, лоции приволок и аптеку, он же на СРТ и за доктора. Лекарств у него там до едрёной фени, каких хочешь, но на все случаи жизни – зелёнка и пирамидон, других он не знает. Зелёнка – если поранишься, а пирамидон – так, от настроения. А больше мы в море ничем не болеем.
За третьим – женщина прибежала, в пальто с лисой и в шляпе. Как раз у трапа они и начали обниматься. Женщина большая, а штурман маленький. Он её за талию обнимал, она его за шею. Едва отпустила живым, набрасывалась, как прямо тигрица. Третий прыгнул на палубу и помахал ей морской отмашкой. Глаза у него блестели растроганно.
– Иди, – сказал ей нежно, – простудишься.
Она постояла, как статуя, и пошла.
– Хороша? – спросил он меня. – За полторы сойдёт, верно?
– За двух.
– Сашкой зовут. Вчера познакомились.
Я кивнул.
– Слыхал новости? Отзовут нас с промысла, рейс не доплаваем. Точно, мне в кадрах верный человек сказал.
– Это почему отзовут?
– А не ловится селёдка.
– Неделю назад ловилась.
– Неделю! За неделю, знаешь, что может произойти? Землетрясение! Чёрт-те чего! Я те говорю – отзовут.
Новости, конечно, самые верные. Одна баба слыхала и кореш подтвердил. Всегда перед отходом ползают какие-то слухи: отзовут, не доплаваем, вернёмся суток на двадцать раньше. Иногда и правда отзывают. Но я сколько ни плавал, день в день приходил, на сто пятые сутки.
– Что ж, – говорю, – приятно слышать.
– Вот! Ты со мной не спорь. Как насчёт курточки?
– Всё так же.
– И зря. Отнеси мешок в штурманскую.
– Не понесу. Это твоё дело. А я с палубы не могу уйти.
– Ну, знаешь… Резкий ты парень!
Он поднял воротник на шинели, вскинул наволочку и побежал, полусогнутый.
– Вахтенный! – старпом позвал из рубки.
– Ну?
– Не «ну», а «слушаю». Убрать трап!
С берега мужичонка в шапке набекрень подал мне трап. Больше никого на пирсе не было. Над всей гаванью заревело из динамиков:
– Восемьсот пятнадцатый, отходите! Восемьсот пятнадцатый, отдавайте концы!
Старпом в рубке горделиво стоял у штурвала. Рад был, что кеп ему доверил отчаливать.
– Вахтенный, отдать кормовой!
Тот же мужичонка подал мне конец, и я вышел под рубку, ждал, когда борт отвалит от стенки.
– Что молчишь? – спросил старпом. – Конец отдал?
– Порядок, – говорю, – можешь отчаливать.
– Надо говорить: «чисто корма!»
– Знаю, как надо говорить. Только надоело.
Чудо, что за пароход. Как будто я один отчаливал. Не считая, конечно, старпома.
Машина встрясла всю палубу, и винт под кормой всхрапнул, взбурлил чёрную грязную воду. Борт начал отходить, и я пошёл на полубак. Старпом мне крикнул вдогонку:
– Отдать носовой!
Опять мы с тем же мужичонкой встретились. Он сделал своё дело, похлопал себя рукавицами по груди, по ляжкам и сказал мне:
– Счастливо те в море, парень!
– Ага, бывай, отец.
Мы уже отошли на метр – в слабом свете плескалась мазутная волнишка между бортом и стенкой, кружились щепки и мусор, и я пошёл закрепить леер – где раньше был трап. Вдруг меня оттолкнули – какая-то девка, с плачем, охая, кинулась с борта на причал. Едва-едва достала до пирса носочками – и испугалась отчаянно, заплакала навзрыд. За нею выскочил Шура – в одной рубашке, без шапки. Он ей орал:
– Мне всё про тебя скажут, не думай, не утаишь!
– Шура! – она шла по причалу, прижав руки к груди, платок ей закрывал половину лица. – Как ты так можешь говорить! В гробу я с ним лежала!
– Я тя люблю, поняла, но услышу про твоего Венюшку – гад буду, всё тут кончится!
– Шура!
Она отставала, уплывала назад – и скрылась за рубкой. Я закрепил леер. Шура стоял рядом, ругался по-страшному и мотал головой.
– Жена? – я спросил.
– Да только расписались.
– Зря ты с ней так, девка же тебя любит.
– Любит!.. А ты чо суёшься? Твоё дело? – Но скоро он успокоился, заулыбался даже. – Ничего, для любви не вредно пошуметь. Всё равно она завтра в Тюву прискочит. А нет – тоже неплохо. Громко попрощались, запомнит.
Причал уходил вдаль, за корму, надвигались и уходили другие причалы, корпуса пароходов. Вода, чёрная, как дёготь, поблескивала огоньками. Над рубкой у нас три раза взревел тифон. Низко, протяжно. Кто-то издалека откликнулся – судоверфь, наверно, и диспетчерская.
– Раньше не так было, помнишь? – сказал Шура. – Весь порт откликался. Аж за сопки провожали.
Он вздрагивал от холода, но не уходил, смотрел на порт.
– А тебя почему не проводили? Времени не нашла?
– Не смогла.
– Убить её мало. Сходи погрейся, я за тебя постою.
– Не надо.
– Ну и стой, дурак. – И пошёл в кубрик.
Мы шли мимо города, проходили траверз «Арктики», потом траверз Володарской, – промелькнула в огнях, стрелой, направленной в борт, и отвернула назад. С другого борта уходил Абрам-мыс, высоко на сопке мелькнуло Нинкино окошко. Потом – пошла Роста.
– Слышь, вахтенный, – старпом позвал. – В Баренцевом, сообщают, шторм восьмибалльный. Повезло нам. До промысла лишний день будем шлёпать.
– Нам всегда везёт. Чем ни хуже, тем больше.
– А ты чего такой злой? Тоже не поладил с бабой?
– Я не злой. Это у тебя поверхностное впечатление.
– Ишь ты! Ладно, притрёмся. Иди спать пока, до Тювы ты не нужен.
Но я не сразу ушёл, а покурил ещё в корме, на кнехте сидя. Здесь шумела струя от винта, переливалась холодными блёстками и отлетала во тьму, и лицо у меня деревенело от ветра. Ветер шёл от норда – в Баренцевом и правда, наверно, штормило. Но мы ещё не завтра в него выйдем, завтра весь день – Тюва. Если я сильно захочу, можно ещё оттуда вернуться…
Мы шлёпали заливом, лавировали между тёмными сопками, покамест одна не закрыла напрочь и порт, и город, и огоньки на Абрам-мысу.
Встречным курсом прошлёпал кантовочный буксирчик[25] – сопел от натуги, домой спешил. Кранцы висели у него по бортам, как уши. На нём тоже можно было бы вернуться, если сильно захотеть.
Прошла его корма, я на ней разглядел матроса – в ушанке и чёрном ватнике. Он, как и я, сидел там на кнехте, прятал цигарку от ветра. Увидел меня и помахал рукой.
– Счастливо в море, бичи!
Я бросил окурок за борт и тоже ему помахал. Потом ушёл с палубы.
Глава вторая
Сеня Шалай
1
Весёлое течение – Гольфстрим!..
Только мы выходим из залива и поворачиваем к Нордкапу, оно уже бьёт в скулу, и пароход рыскает – никак его, чёрта, не удержишь на курсе. Зато до промысла по расписанию шлёпать нам семеро суток, а Гольфстрим не пускает, тащит назад, и получается восемь – это чтобы нам привыкнуть к морю, очухаться после берега. А когда мы пойдём с промысла домой, Гольфстрим же нас поторопит, поможет машине, ещё и ветра подкинет в парус, и выйдет не семь, а шесть, в порту мы на сутки раньше. И плавать в Гольфстриме веселей – в слабую погоду зимой тепло бывает, как в апреле, и синева, какую на Чёрном море не увидишь, и много всякого морского народу плавает вместе с нами – касатки, акулы, бутылконосы, – птицы садятся к нам на реи, на ванты…
Только вот Баренцево пройти, а в нём зимою почти всегда штормит. Всю ночь громыхало бочками в трюме и нас перекатывало в койках. И мы уже до света не спали.
Иллюминатор у нас – в подволоке, там едва брезжило, когда старпом рявкнул:
– Па-дъём!
К соседям в кубрик он постучал кулаком, а к нам зашёл, сел в мокром дождевике на лавку.
– С сегодняшнего дня, мальчики, начинаем жить по-морскому.
Мы не пошевелились, слушали, как волна ухает за бортом. Один ему Шурка Чмырёв ответил, сонный:
– Живи, кто тебе мешает.
– Работа есть на палубе, понял?
– Какая работа, только из порта ушли! Чепе[26] какое-нибудь?
– Вставай – узнаешь.
– Не, – сказал Шурка, – ты сперва скажи, чего там. Надо ли ещё вставать или мне сон хороший досмотреть.
– Кухтыльник[27] сломало, вот чего.
– Не свисти! Сетку, что ли, порвало?
– Не сетку, а стойку.
– Это жердину, значит?
– Ну!
На нижней койке, подо мною как раз, заворочался Васька Буров, артельный. Он самый старый у нас и с лысиной, так мы его с ходу назначили главным бичом – лавочкой заведывать.
– Что же ты за старпом? – говорит Васька. – Из-за вшивой жердины всю команду перебудил. Одного кого-нибудь не мог поднять.
– Тебя, например?
– Не обязательно меня. Любого. Волосан ты, а не старпом!
Ну, тот озлился, конечно, весь пошёл пятнами.
– А моё дело маленькое, сами там разбирайтесь. Мне кеп сказал: найдётся работа – всех буди, чтоб не залёживались.
– Я и говорю – волосан. Кеп сказал, а работы – нету. А ты авралишь.
Старпом поскорей смылся. Но мы тоже не улежали. Покряхтели да вышли. На судне ведь ничего потом не делается, всё сразу. Хотя кухтыльник этот и не понадобится нам до промысла.
Горизонта не видно было, сизая мгла. Волна – свинцовая, с белыми гребнями, – катилась от норда, ударяла в штевень и взлетала толстым, жёлто-пенным столбом. Рассыпалась медленно, прокатывалась по всей палубе, до рубки, все стёкла там залепляла пеной и потом уходила в шпигаты не спеша, с долгим урчанием. Чайки носились косыми кругами с печальным криком и присаживались на волну: в шторм для них самая охота, рыба дуреет, всплывает к поверхности. И заглатывают они её, как будто на неделю вперёд спешат нажраться: только мелькнул селёдкин хвост в клюве – уже на другую кидаются. Смотреть тошно.
Мы потолкались в капе и запрыгали к кухтыльнику. Ничего там такого не сделалось, стойку нужно было выпилить метра в полтора, обстругать и продеть в петли. Работы – одному минут на двадцать, хотя бы и в шторм. Но мы-то вдевятером пришли! Это значит, на час, не меньше. Потому что работа – на палубе, а кто её должен делать? Один не будет, если восемь останутся в кубрике. Он будет орать: «Я за вас работаю, а вы ухо давите!» И пошла дискуссия.
В общем, и полутора часов не прошло, как управились, пошли в кубрик сушиться. А кто и сны досыпать, кандей ещё на чай не звал. И тут, возле капа, увидели наших салаг – Алика и Диму, которых с нами не было на работе. Алик, как смерть зелёный, свесился через планширь и травил помалу в море. А Дима его держал одной рукой за плечо, а другой сам держался за вантину[28].
Дрифмейстер, который всей нашей деятельностью руководил, сказал ему, Диме:
– На первый раз прощается. А вперёд запомни: когда товарищи выходят, надо товарищам помогать.
Дима повёл на него раскосым своим, смешливым глазом.
– Я вот и помогаю товарищу.
– Травить помогаешь? Работа!
Дима сплюнул на палубу и отвернулся. И правда, говорить тут было не о чем. Но дрифтер чего-то вдруг завёлся. Он ещё после кухтыльника не остыл.
– Ты не отворачивайся, когда с тобой говорят, понял?
– Со мной не говорят, на меня орут, – Дима ему отвечал через плечо. – А я в таких случаях не отвечаю. Или отвечаю по-другому… На первый раз прощается.
Дрифтер как вылупил рачьи свои глаза, так и застыл. У него даже шея стала красной. Он, правда, и не орал на салагу, просто у него голос такой, ему по ходу дела много приходится орать на палубе. Но салага всё равно был на высоте, а дрифтер уж лучше молчал бы. Вообще, он мне понравился, салага. Он мне ещё в Тюве понравился, когда сети грузили. Понюхал и сказал Алику: «Лыжной мазью пахнут». Сколько я их перетаскал, а вот не учуял – и в самом деле, лыжной мазью.
– Ты сперва руку брось с вантины! – Дрифтер уже и впрямь заорал, стал над ним с кулачищами. У нас ещё боцмана бывают дробненькие, ну а дрифтеру всю палубную команду нужно в кулаке держать, так что кулаки у него дай бог. – А то ещё на трёх ногах стоишь на палубе!
– Пожалуйста, – сказал Дима. И руку убрал. С вантины.
Тут из ребят кто-то, Шурка вроде Чмырёв или Серёга Фирстов, толканул дрифтера, увёл в кап, и мы все хором скинулись по трапу в кубрик. Сели в карты играть, покамест кандей не позовёт. Серёга достал засаленную колоду и раздал по шестям. Пришёл ещё боцман наш, Кеша Страшной – ну, на самом-то деле он не страшной, а симпатичный, в теле мужичок, с чистым лицом, как с иконы, в довершение ещё бороду начал ростить. До порта побалуется, а там жена всё равно потребует сбрить. О чём мы тут заговорили? Да, боцман-то и начал мораль нам читать – на что мы время золотое тратим, карты у нас с утра, лучше бы книжки читали.
– Всё поняли, – Шурка ему говорит, – садись теперь с нами, а то у нас игра не заладится.
– Вот кеп вас застукает, он вам наладит игру. – Боцман взял карты, разобрал их и вздохнул. – Вообще-то на судне не положено. Это игра семейная.
– А мы что, не семья? – спросил дрифтер. – Мы же и есть семья!
Тут как раз и явился Дима, взял полотенце с койки и сказал – так что все мы услышали:
– Семья! Пауки в банке, а не семья.
Мы положили карты лицом вниз и поглядели на него. Он был хмурый и матовый от злости.
– Ну, как он там? – спросил дрифтер про Алика. – Всё дразнит тигра?
– Не понимаю шуток, – сказал Дима. – Человеку плохо, а вы зубы скалите. Что за подончество!
Сказать между нами, дрифтер-то спросил из самого милого сочувствия. Он уже забыл начисто, как он орал на палубе. И из-за чего орал. Потому что палуба – одно, а кубрик – другое. Там свои интриги, а в кубрик пришли – всё забыто, сели играть, ходи с шестёрки. Но салага-то этого не знал.
– Ты озверел? – у дрифтера глаза на лоб полезли. – Чем я тебя обидел?
– Да нет, всё в порядке. Это я тебя обидел. Если не повторится, возьму свои слова назад.
Дима кинул полотенце через плечо и пошёл. Мы опять взяли карты. Но что-то нам уже не игралось.
– Берут же инвалидов на флот! – сказал дрифтер. – И мытарься с ними. Ещё и рот разевают, дерьма куски.
Я положил карты снова лицом вниз и сказал ему:
– Ты, дриф, ещё не понял, что ты сам кусок? Ты этого на палубе не понял? Так я тебе здесь, в кубрике, могу объяснить.
– Ну, кончили, – Шурка поморщился. – Не заводись.
Но я уже завёлся. Меня вот это дико бесит – как мы друг к другу относимся.
– Салага тебе урок дал – другой бы со стыда помер. Но ты не помрёшь, не-ет! С таким-то лбом стоеросовым – жить да радоваться.
– Ладно, они тоже не помрут, – сказал боцман. – Злее будут.
– Зачем же злее, боцман?
– На СРТ пришли, тут им не детский сад.
– А, ну валяйте тогда. О чём ещё с вами говорить!
– Нет уж, поговорим, Сеня, – сказал дрифтер. Лицо у него побелело, ноздри раздулись. – Ты же мне объяснить хотел. А не объясняешь. Только ругаешься. Лучше-ка вот я тебе объясню. Ведь мы, Сеня такие деньги получаем – ты их нигде не заработаешь: ни в колхозе, ни на заводе. Значит, работать надо со всей отдачей. Так мы ещё с салагами должны возиться, учить их по палубе ходить? Они-то что думали – придут на траулер и сразу нам будут помощники? Нет, Сеня, они этого не думали. А это, как ты считаешь, по-товарищески? Они моряками станут, когда мы последний груз наберём и в порт пойдём – денежки считать. Вот где от них помощь-то будет! А покамест они нам – на шее камень. Они это должны усвоить. И рот не разевать, когда их уму-разуму учат.
– Ты научишь! В ножки тебе поклониться за такое учение.
– Валяй тогда сам учи. Если такой добрый.
Плечи у него выперли тяжело под рубашкой. И всё он сверлил меня глазками. Устал я с ним говорить.
– С отдачей – это как, дриф? Доску всем хором приколачивать? А кто не вышел – всем хором на того и кидаться? Не будет у нас этого на пароходе!
Боцман засмеялся, сказал, глядя в карты:
– Откуда ты знаешь, Сеня, как у нас будет на пароходе? Как сложится, так и будет.
Васька Буров на своей койке вздохнул, отвернулся лицом к переборке.
– Охота вам лаяться, бичи, на пустое брюхо. Чаю попьём – и лайтесь тогда до обеда. А так-то скучно.
– И правда, – Серёга стал собирать карты. – Что-то не шевелится кандей.
В кубрике ещё один сидел, Митрохин некто. Совсем унылая личность. Я только заметил за ним – он с открытыми глазами спит. Даже ответить может во сне, такой у человека талант. Но хуже нету, если он тебя на вахте сменяет. Будят его ночью: «Коля, на руль!» – «Ага, иду». Тот, значит, возвращается в рубку, стоит за него минут пятнадцать, потом отдаёт руль штурману, снова приходит будить: «Коля, ты озверел? Ты же не спишь, дьявол!» – «Нет, говорит, иду уже». И спит при этом дремучим сном.
Так вот, он сидел, слушал, морщины собирал на лбу, потом высказался:
– А вообще у нас, ребята, этот рейс не сложится.
Дрифтер повернулся к нему, его стал сверлить.
– Как это – не сложится?
– А не заладится экспедиция. Всё как-то сикось-накось пойдёт. Или рыбы не будет. Только не возьмём мы план.
– Свистишь безответственно! Ты скажи – какие у тебя предчувствия?
– Не знаю. Не могу точно сказать.
– А свистишь!
Митрохин опять в свои думы ушёл, лоб наморщил. Может, у него и в самом деле предчувствия, я чокнутым верю. Всем как-то грустно стало.
Я поднялся, вышел из кубрика. Наверху, в гальюне, Алик стоял над умывальником, а Дима, упёршись ногой в комингс, держал его за плечо, чтоб его не било о переборки.
– Полегчало?
Алик поднял мокрое лицо, улыбнулся через силу. Он уже не зелёный был, а чуть бледный, скоро и румянец выступит.
– Господи, сколько волнений! Это ведь со всеми бывает!
– Со всеми. С одними раньше, с другими – потом.
– И с тобой тоже было?
– И со мной.
Он поглядел в дверь на сизую тяжёлую волну и сам потемнел.
– Ты не смотри, – я ему посоветовал. – Вообще, приучайся не смотреть на море.
– Это интересно, – Алик опять улыбнулся. – Зачем же тогда плавать?
– Не знаю, зачем ты пошёл. Меня бы спросил на берегу – я бы отсоветовал.
– Как-то ты нам не попался, – сказал Дима.
Алик утёрся полотенцем и сказал бодро:
– Всё нужно пережить. Зато я теперь знаю, как это бывает.
– Да, – говорю, – повезло тебе.
Он и не узнал, как это бывает. Со мной-то не было, но я других видел. В армии мы как-то вышли на крейсере на учения, и – шторм, баллов на девять. Эти-то калоши рыболовецкие вместе с волной ходят, валяет их с борта на борт, а на крейсере из-под тебя палуба уходит – будь здоров, как себя чувствуешь. Одного новобранца как вывернуло – он десять суток в койке пластом лежал, языком не шевелил. А потом – не уследили за ним – взял карабин в пирамиде, ушёл с ним в корму да и выстрелил себе в рот. Или вот тоже – на «Орфее»: пошёл с нами один, из милиции. Всё похвалялся, что он приёмы знает, любого может скрутить. А за Нордкапом его самого скрутило – уполз на ростры, поселился в шлюпке, так и пересидел. Я, помню, принёс ему с камбуза миску квашеной капусты – говорят, помогает, да он на неё и смотреть не мог, смотрел на волну, не отрываясь. «Я знаешь чего решил, – говорит. – На тринадцатый день, если эта бодяга не кончится, прыгаю на фиг в воду!» А в глазах тоска собачья, мне тоже прыгнуть захотелось, с ним за компанию. Мы уже думали – связать его, пускай в кубрике полежит, но двенадцатый день кончилось, и он сполз оттуда, списался на первой базе. Теперь снова в милиции служит.
Кандей наконец позвал с кормы:
– Чай пить!
В салоне мы все следили за нашими салагами. Диме-то всё нипочём, держался, как серый волк по морскому ведомству. Сразу и кружку научился штормовать – меньше половины пролил. Алик же – поморщился, поморщился и тоже стал есть. Но это ещё ничего не значит. Надо, чтоб закурил человек…
Дрифтер открыл свой портсигар, протянул Алику. Шурка поднёс спичку.
– Спасибо, – Алик удивился. – У меня свои есть.
– Вот, от них-то и мутит, – сказал дрифтер. – Рекомендую с антиштормином.
Алик поглядел настороженно, ждал какого-нибудь подвоха. Потом всё же закурил. Тут мы все и расплылись. На это всегда приятно смотреть – ещё одного морская болезнь пощадила, пустила в моряки.
– Теперь посачкуй у меня, салага, – сказал боцман. – Сегодня же на руль пойдёшь как миленький.
– А я разве отказывался? – спросил Алик.
Дима всё понял и засмеялся. Однако слова свои назад не взял.
2
За Нордкапом погода ослабла, и мы потихоньку начали набирать порядок: из сетевого трюма достали сети, стали их растягивать на палубе, укладывать на левом борту; ещё распустили бухту сизальского троса, поводцов из него нарезали двадцатиметровых. Обыкновенно это на третий день делается или на четвёртый, лишь бы до промысла всё было готово. Но если погода хорошая, лучше сразу и начать, потому что она не вечно же будет хорошая, не пришлось бы в плохую маяться.
С утра было солнце и штиль – действительно, хоть брейся, – и мы себе шлёпали вдоль Лофотен, так что все шхеры видны были в подробности, чуть присинённые дымкой. И вода была синяя с прозеленью. Чайки на неё не садились – рыба снова ушла на глубину, – иногда лишь альбатросы за нею ныряли. С вышины кидались белыми тушами и не выныривали подолгу, – думаешь, он уже и не появится, – но нет, показался с рыбиной в клюве, только глаза налиты кровью. Тяжёлый же у птахи хлеб! Обыкновенно, когда работаешь, всего и не видишь, некогда лоб утереть, но порядок набирать – работа спокойная, можно и покурить, и байки потравить, и поглядеть на красивый берег.
Мы как раз и расселись на сетях, дымили, когда боцман привёл их ко мне – Алика, значит, и Диму.
– Вот, – говорит, – это у нас Сеня. Матрос первого класса. Учёный человек. Он-то вас всему и научит. Слушайтесь его, как меня самого.
И пошёл себе, довольный, оглаживая свою бородку. Ну что ж, я на это сам почти напросился. Моряки, конечно, подняли головы – ждали какой-нибудь потехи. Это уж обязательный номер, да я это и сам люблю. А салаги стоят передо мной, переминаются, как перед каким-нибудь капитан-наставником.
Хорошо, я сел и сказал им – Алику, значит, и Диме:
– Начнём, – говорю, – с теории. Она, как известно, опережает практику.
– Не совсем точно, – Алик улыбается. – Она её и подытоживает. И на ней базируется.
– Кто будет говорить? Я буду говорить или ты будешь говорить?
– Пардон, – сказал Дима. – Валяй, шеф.
– Первый вопрос такой: каким должен быть моряк?
Моряки там уже потихоньку давились.
– Ну, тут ведь у каждого свои понятия, – сказал Алик.
– Знаешь или не знаешь?
– Нет, – сказал Дима. Скулы у него сделались каменные.
– Моряк должен быть всегда вежлив, тщательно выбрит и слегка пьян. Второе: что он должен уметь?
– Мы люди тёмные, – сказал Дима. – Ты уж нас просвети.
– Вот, это я и делаю. Моряк должен уметь подойти – к причалу, к столу и к женщине.
Старые байки, согласен, но с них только всё начинается. Салагам, однако, понравилось. Алик, тот даже посветлел лицом.
– Теперь, – говорю, – практика. Ознакомление с судовыми работами.
– Пардон, шеф, – сказал Дима. – Мы знаем, что на клотике чай не пьют.
– А я вас на клотик и не посылаю, – говорю. – Я вам дело поручаю серьёзное. Ты, Алик, сходи-ка в корму, погляди там – вода от винта не греется? Пар, в смысле, не идёт?
– А это бывает?
– Вот и следят, чтоб не было.
Пожал плечами, но пошёл. Дима смотрел насупясь – он-то чувствовал розыгрыш, да не знал, с какого боку.
– А ты, Дима, вот чем займёшься: возьми-ка там, в дрифтерском ящике, кувалду. Кнехты осадить надо. Видишь, как выперли.
Тоже пошёл. Скучно мне всё это было до смерти. Но моряки уже, конечно, лежали. В особенности, когда он поплевал на руки и стукнул два раза, тут-то и начался рёгот.
– Что, – спрашиваю, – не пошли кнехты? Мешок пару надо заказать в машине, пусть маленько размякнут.
В это время Алик является с кормы.
– Нет, – говорит, – не греется. Я, во всяком случае, не заметил.
Моряки уже просто катались по сетям. «Ну, Алик! Ну, хмырь! Не греется?» Алик посмотрел и тоже засмеялся. А Дима взял кувалду и пошёл ко мне. Ну, меня, конечно, догонишь! Я уже на кухтыльнике был, пока он замахивался. И тут он как двинет – по кухтылю. Хорошо, кухтыль был слабо надут, а то бы отскочила да ему же по лбу.
– Э, ты не дури, салага. Ты её в руках держать не умеешь.
– Как видишь, умею. Загнал тебя на верхотуру.
– Ну, порядок, волоки её назад, у нас ещё работы до чёрта.
– Какой работы, шеф?
Смотрел на меня, как на врага народа. А чёрт-те чего, думаю, у этого раскосенького на уме. С ним и не пошутишь, идолом скуластым.
– Мало ли, – говорю, – работы на судне. Палубу вот надо приподнять джильсоном, а то бочки в трюмах не помещаются.
– Нет, шеф, это липа.
– Кухтыли надувать.
– Чем? Грудной клеткой?
– А чем же ещё?
– Тоже липа.
А хорош бы он был, если б я его заставил кухтыль надувать – заместо компрессора. Но это сразу надо было делать.
– Ладно, повеселились…
Я спрыгнул, отобрал у него кувалду. Всё-таки он молодец был, моряки его зауважали. А этот Алик, конечно, лапша, заездят его на пароходе.
– Продолжим практику, шеф?
– Продолжим, – я наступил ему на ногу, потом Алику. Они, конечно, опять ждали розыгрыша. – Первое дело: скажете боцману, пусть сапоги даст на номер больше. В случае, свалитесь за борт, можно их скинуть. Всё же лишний шанс.
– А вообще, между нами, девочками, говоря, – спросил Алик, – таких шансов много?
– Между нами, девочками, договоримся – не падать.
– Справедливо, шеф, – сказал Дима.
– Второе – на палубе чтоб я вас без ножей не видел. Зацепит чем-нибудь – тут распутывать некогда.
– Такой подойдёт? – Дима вытащил ножик из кармана, щёлкнул, лезвие выскочило, как чёртик. – Чик – и готово.
– Спрячь, – говорю, – и не показывай. Это в кино хорошо, а на палубе плохо.
– Почему же, шеф?
– Потому что лишний чик. Шкерочный возьмёшь. И наточишь поострей, обе стороны.
Мне ещё многому пришлось их учить – и узлы вязать, и марку накладывать, чтоб трос на конце не расплеснивался, и сети укладывать. Много тут всякой всячины. Меня самого никто этому не учил. Ну, правда, я с флота на флот попал, но тут и чисто рыбацкой премудрости было с три короба, а этому уже и не учили. Орали, пока сам не выучился.
Они ничего соображали, не туго, да тут и недолго сообразить, если кто покажет толком. Найти только нужно – кто бы и мог объяснить, и хотел. Я вам скажу, странно себя чувствуешь, когда расстаёшься с какими-то секретами. Что-то как будто от тебя убывает, от твоей амбиции. Вот, значит, и всё, что ты умеешь и знаешь? Только-то? И всё равно же они всю премудрость за один рейс не освоят. А во второй, пожалуй, и не пойдут.
– А всё ж таки, ребятишки, – я их спросил, – кой чёрт вас в море понёс? Романтики захотелось?
Дима лишь усмехнулся краем губы. Алик же помялся, как девица.
– За этим ведь тоже ходят, правда?
– И находят, – говорю, – не только что ходят. Матюгов натолкают вам полную шапку, тут вы её и увидите.
– Ну, шеф, – сказал Дима, – это мы тоже умеем.
– Да, на первое время вам и это – утешение. А если по правде – так деньги поманили?
– Шеф, это тоже не лишнее.
– И вообще, интересно же, – Алик сказал, – как её ловят, эту самую селёдочку. Которая так хороша с уксусом и подсолнечным маслом.
И сам же смутился, когда сказал.
– Так. А на берегу – кем работали?
Алик опять помялся, посмотрел на Диму. Тот быстро сказал:
– Шофёрами. На грузовых. Если интересует, можем рассказать при случае. Поговорим, шеф, за карбюратор, за трамблёр.
– Что ты! Мне этого вовек не понять.
Мы потравливали трос из-под лебёдки, смазывали его тавотом от ржавчины. Алика я за ключом послал, – «крокодилом», потом дал его Диме – развинтить чеку.
– А работа как? – я спросил. – Нравилась?
– Не пыльная, – сказал Дима. – Временами наскучивало.
– А в смысле шишей?
– На беленькую хватало. По большим революционным праздникам.
– И по субботам?
– Почему же нет, шеф?
Я засмеялся.
– Нет, – говорю, – по субботам уже не хватало.
Тут и Дима смутился:
– Пардон, шеф. Не понял.
– Потому что шофёрами вы не работали.
– С чего ты взял?
– Ну, это просто. Ты гайку отвинчивал – сначала вправо подал, потом уже влево. Шофёр так не сделает.
– Ну, шеф, это ещё не улика.
– Ладно, – сказал я ему, – не закипайся. Не хочешь говорить – не надо, я у тебя не анкету спрашиваю. И что ты всё – «шеф» да «шеф»? Заладил тоже! Я те не таксишник.
Я ушёл к лебёдке, смотать трос. Они думали – я не слышу.
– Действительно, – Алик ему сказал, – зачем вилять?
– Ну скажи ему, скажи, бродяга. Чей ты родом, откуда ты.
А бог с ними, с дурнями, я подумал, на судне-то разве утаишься. Всё про тебя узнают, рано или поздно.
День на четвёртый, на пятый они помалу освоились, начали разбираться, что к чему. Ещё больше вид делали, что освоились, по глазам было видно – для них это тёмный лес: триста концов извиваются, не знаешь, за какой взяться. И вот слышу – Дима кричит Алику:
– Брось ты эту верёвку, мы одну и ту же койлаем. Вот эту бери, у меня под сапогом.
И берёт Алик эту самую «верёвку», мотает себе на локоть одной левой. А правая у него – в кармане. Я его отозвал и сказал по-тихому:
– Не дай тебе бог, салага, работать одной рукой. Что ты! Заплюют тебя, замордуют, живой не останешься.
– А кому какое дело, – спрашивает, – если я одной могу?
– Тем более и двумя сможешь. Надо, чтоб обе были заняты. И Димке это скажи.
– Это интересно!
– Ну, не знаю. А мой вам совет.
Однако не вняли они. А лишней руке кто же на палубе дела не найдёт? Димку, правда, не очень стали гонять, он и послать может, а этот – отзывчивый, рад стараться.
– Алик! – ему кричат. – Ты чо там стоишь, делать тебе не хрена, сбегай к боцману, иглу принеси и прядину.
Алик не стоит, он ждёт, когда ему поводец дадут – закрепить на вантине. Но бежит, приносит иглу и прядину.
– Алик! Иди-ка брезент стащим, я в трюм слазаю.
– Но у меня же тут…
– Без тебя справятся!
Тащит Алик брезент.
– Алик, ты куда делся? Вот это – что за концы висят?
– Не знаю.
– А тебя и поставили, чтобы знать.
Распутался он с поводцами, лоб вытер. Теперь ему бондарь командует:
– Алик! А ну поди сюда – обруча осаживать.
Бочек тридцать он задумал, бондарь, для первой выметки приготовить, и мы ему с Шуркой помогали. Справлялись вполне, салага нам был не нужен. Тут уже я не вытерпел.
– Иди назад, – я сказал Алику. – И стой, где стоишь. Всех командиров не слушай.
Бондарь усмехнулся, но смолчал, постукивал себе ручником по обручу. Руки он заголил до локтя – узловатые, как у гориллы, поросшие рыжим волосом. С отхода мы как-то с ним не сталкивались, я уже думал – он меня не запомнил. Но нет, застрял я у него в памяти.
– Ты жив ещё, падло?
Улыбнулся мне – медленно и ласково. Глаза водянистые наполовину прикрыты веками.
– На, прими, – я ему откатил готовую бочку.
– И курточка твоя жива?
– В порядке. Мы чего с тобой не поделили?
– И в начальство пробиваешься?
Я засмеялся:
– Олух ты. В какое начальство? Над салагами, что ли?
– А приятно, когда щенки слушаются? Ты старайся, в боцмана вылезешь. Меня ещё будешь гонять.
– Тебя-то я погонял бы!
А сами всё грохаем по обручам. Шурка к нам прислушивался, потом спросил:
– Об чём травите, бичи? Мне непонятно.
– А нам, – я спросил, – думаешь, понятно?
Он поглядел подозрительно на нас обоих и сплюнул в море, через планширь. Чайка тут же спикировала и взмыла – с обиженным криком.
– В таких ситуациях одному списываться надо, – сказал Шурка. Советую от души.
– Пускай он, – говорю.
Бондарь ухмыльнулся и смолчал.
А салаги – я как-то вышел из капа, они меня не видели за мачтой, стояли одни на палубе, и Дима втолковывал Алику:
– …потому что природа, создавая нас двуногими, не учла, что мы ещё будем моряками. Но есть один секрет. Шеф тебе не зря сказал: «Не смотреть на море». Обрати внимание, как они ходят по палубе. Она для них горизонт. На истинный горизонт не смотрят, а только на палубу. С ней накреняются, с ней же и выпрямляются. А у тебя устаёт вестибулярный аппарат. И всё время хочется за что-нибудь схватиться.
– Всё ясно, – Алик говорит, – и свежее дыхание пассата холодит нам кожу!..
Ушли довольные. Только всё за что-нибудь да хватались. А я стал на их место – интересно же, как это я хожу. И на что же я при этом смотрю? На палубу или на горизонт? Смотрел, смотрел и вдруг сам за подстрельник схватился. А ну их в болото, так ещё ходить разучишься.
3
– Смысл жизни ищут, – сказал я «деду». – Не иначе.
Мы у него в каюте поздним вечером приканчивали ту самую бутылку.
– Так, значит? – сказал «дед». – Ты-то уже бросил его искать?
– Оставил покамест. На период лова.
– И это хорошо. Но что-то не нравишься ты мне. Рассказываешь, а – брюзжишь. Стареешь ты, что ли?
– Может, и старею. Но дурью зато не пробавляюсь. Что они, своим делом заняты? Книжечек, поди, начитались, ну и пошли…
– Так это же прекрасно, Алексеич! Начитались и – пошли. Другой и начитается, а не пойдёт. Нет, это ты зря про них. Сейчас хорошая молодёжь должна пойти, я на неё сильно надеюсь. Моё-то поколение – страшно подумать: кто голову сложил, кто руки-ноги на поле оставил, кто лет пятнадцать жизни потерял ни за что, как я. Да и кого не тронуло – тоже не всякому позавидуешь. Иному в глаза посмотришь – ну чистый инвалид. А тут что-то упрямое, всё пощупать хотят. Такой-то дурью пробавляться – лучше, чем с девками по броду шастать.
Я улыбнулся. Мне с ним не хотелось на моральные темы заводиться, тут ни я не силён, ни он.
– А чем плохо? Если есть такая возможность. Я бы сейчас пошастал!
– Ну, это от тебя не уйдёт. Поплыли?
Мы допили, поглядели в пустые кружки. «Дед» закряхтел, будто с досады, опустил окошко и выкинул бутылку. Она промелькнула над планширем, красная от бортового огня, и исчезла в брызгах.
– Теперь у нас по плану трезвость, – сказал «дед». – До апреля.
Он локтем опёрся на раму и смотрел в темноту, старые его волосы шевелились от ветра. Погромыхивала неприкрытая дверка на мостике или ещё какая-нибудь железяка, и машина стучала под полом, и слышен был винт – то ровно он лопотал в студёной глубине, а то вдруг взборматывал и шлёпал, когда лопасть выскакивала наружу. И я так затосковал вдруг – о Лиле. С каждым оборотом всё дальше я от неё, уже мы вторую тысячу разменяли. И обиды у меня уже не было на неё. Ну, не пришла к отходу… Мало ли отчего не приходят? Может, вдруг заболела или очкарик не передал ей, что я звонил. И с чего я взял, что она всё слышала? С секретаршей он там какой-нибудь шептался.
– А с этой что… не сложилось у вас? – вдруг спросил «дед». Я чуть не вздрогнул. – Которую в «Арктике» ждал.
– Почему не сложилось?
– Я так спрашиваю. Ты её, по-моему, и на причале высматривал. Может, мне показалось.
– Ничего я не высматривал.
«Дед» не ответил. Но мне хотелось, чтоб он ещё спросил. Жалко, что я его так сразу осёк.
– Понимаешь, «дед», она вообще-то не местная, все законы знать не обязана. Ну, и тем нравится баба, что непохожа на других. Скажешь – нет?
«Дед» слушал меня и морщился от ветра. Потом сказал:
– Тебе женщина нужна, Алексеич. А не баба.
– Есть разница?
– А ты не чувствуешь? Всё это чепуха собачья: обещала – не обещала, обязана – не обязана. Бабская терминология, ты меня прости.
– Когда тебя твоя ждала – столько-то лет, ты считал – обязана?
– Нет. Не считал.
– Но всё же надеялся?
Он помотал головой, глядя всё туда же, в темноту.
– Тоже бабская терминология: надеялся – не надеялся. Всё не те слова, понимаешь? Я умер тогда. И она меня похоронила. А встретились – уже вроде как после смерти. Вот, примерно, в таких терминах…
– Ты кержак, «дед». Вымерший человек. Но говоришь занятно. Жалко вот, всё выпили.
– Потерпи, – сказал «дед». – Я на плавбазе достану. Монахи мы, что ли?
Я вот о чём подумал – хорошо бы нам где-нибудь поселиться рядом. Он вот отплавает свой последний рейс, а я свой, и мы возьмём наших женщин и увезём их. Куда-нибудь в Россию. Где трава и лес. И речка недалеко. Есть одно хорошее место возле Орла. Как раз то, что нужно. Там бы мы себе отгрохали дом из брёвен. Я бы только мать ещё забрал из города, сколько же ей одной вековать! И нам бы так славно жилось, кто нам ещё нужен! А работа везде найдётся. На худой конец, плоты пригонять по Оке, там лесопилка неподалёку. Или – на дебаркадере. А совсем бы хорошо – мы с «дедом» устроились на речной пароходишко туристов возить, показывать им всякие церквушки, места боёв, братские могилы. «Дед» – и за капитана, и у машины, а я – концы отдавать, рвать билетики, ухаживать за всем судном. И читать – я столько ещё не успел! Хотя я и так чего навидался. «Дед» бы ещё увидел моих детей, будут же они у меня когда-нибудь. И уж я их, сволочей, выучу, как жизнь понимать, они у меня глупостей делать не будут… Почему это всё – нельзя? Только ведь захотеть. Энергии у меня до чёрта лысого. Только вот чего я хочу – не знаю. Я так всё могу придумать, с такими, брат, тонкостями, что и самому расхочется. Вот я хотел уехать с Лилей, начать другую жизнь. Теперь она её с кем-нибудь другим начнёт. И если на то пошло, я как-то не очень и жалею. Иногда вдруг заноет, но справиться можно, это ещё не такая мура, от которой лезут на переборку.
– «Дед», я пойду, пожалуй.
Он засуетился, достал из шкафика книжку и сунул мне. Потом отобрал, надел на нос очки в железной оправке. Книжка была – «Судовые двигатели».
– Мы уж тут говорили, – сказал «дед», отчего-то смущаясь. Перелистнул пару страниц. – Первую главку одолеешь – дальше само пойдёт. Что неясно, я тебе на нашем дизеле объясню.
– Добро, – я её сунул под куртку, – почитаем обязательно.
– До порта ты помалу весь курс пройдёшь. А на берегу экзамен сдадим, в следующий рейс пойдёшь у меня мотористом.
– В следующий! Тебя же – на пенсию.
– Ну, может быть, и нет. Всё, знаешь, вилами по воде…
Я вышел, стал под рубкой. Вода поблёскивала, как чешуя, переливалась от носовой струи, и далеко-далеко, за тридевятью морями, мерцали огоньки на Лофотенах. Воздух был дикий, пьяный, как спирт. А как бы это знать, я подумал, когда же он наступает, тот день, что ты вдруг видишь – всё поздно, жизнь прозёвана? Хоть бы за год раньше это почувствовать. «Дед», пожалуй, и не дождётся, когда я это почувствую, он скоро и вправду станет дедом, хоть у него внуков и нет. И сыновей нет. Не считать же меня, охламона. Как-то он мне сказал: «Молодые были – не о том думали. Не знали, что и двух годков не пройдёт, как всё грянет. А потом – сразу пожилые стали. И уже не о том думали». Так у него-то всё-таки был рубеж – и какой! А у меня он где, этот рубеж?
Крайнее окно в рубке было опущено, вахтенный штурман – третий – мурлыкал чего-то и кутался в доху. Смотрел на звёзды. А кто на руле – я не узнал, он снизу был освещён, из компаса, подбородок и ноздри в огне.
Я вдруг забацал сапожищами – чёрт знает, с какой стати, – запел гнусаво:
- Теплоход в дальний рейс уп-плыва-ает…
- Не уйти никуда от пр-р-ра-тя-анутых рук!
- У люб-бви берегов не быв-ва-ает,
- А у люб-бви не быв-вает р-р-разлук!
Штурман зачертыхался, врубил прожектор и жарил меня в спину, пока я не смылся в кап. А всё ж таки поднял я ему настроение, будет об чём посвистеть с рулевым.
В обоих кубриках не спали ещё. У соседей пиликала гармошка: «И только одна ты, одна виновата, что я до сих пор не женат…» Я хотел зайти – да там этот Ребров, бондарь, лучше на его территорию не заходить – пошёл сразу в наш. Тут были дела серьёзные – Шурка Чмырёв с Серёгой Фирстовым сидели за картами. Дрифтер всей тушей ёрзал по лавке, заглядывал то к одному, то к другому и хлопал себя по ляжкам. Истомился от раздвоения личности – игра ещё на равных шла, а он всегда за того, кто выигрывает.
Увидел меня – потянул носом.
– Ох! – говорит. – Коньячком запахло. Заходи, Сеня, быстрей и дверь закрой, а то жалко – развеет.
Шурка с Серёгой подняли головы, поглядели затуманенным взором и снова в карты.
– Сколько ж там звёздочек-то было? – спросил дрифтер. – Три или пять?
– Там уже ни одной.
Он вздохнул горестно.
– Жалко, я с кепом блат не завёл. Хорошо бывает к начальству в гости зайти.
Я стал снимать курточку, и тут выпала книжка. Я и забыл, что она за поясом. Он тут же на неё кинулся.
– «Судовые двигатели»… Ай, Сеня! Переквалифицироваться решил. По пьянке или всерьёз?
– Дай сюда.
Но у него отнимешь, он уже её за спину упрятал. Я полез в койку. Там зажёг плафончик и задёрнул занавеску. Тут же он её отдёрнул, засопел над ухом.
– Сень, подыши на меня. Что ж ты, эгоист такой, от общества укрываешься?
Невозможно на него озлиться. Я дохнул – он замурлыкал, зажмурился.
– Ах, какая жизнь настала! А за чей счёт пьёте, Сеня? Ты «деду» ставишь или он тебе? Я вот думаю – какой ему-то резон бича захмеливать?
– Отлипни! – сказал ему Шурка. – Ты сам крохобор, так тебе за всю твою биографию никто чекушки не выставит. А ты, земеля, чего стесняешься, двинь ему по клыкам.
– Играй, «по клыкам», – сказал Серёга.
Дрифтеру скучно стало, отдал мне книжку.
– Читай, Сеня, грызи науку. Зато уж потом!.. Галстук нацепил и лежи в каютке, ножки кверху, за тебя машина уродуется.
– Механики, они тоже для чего-то вахту стоят, – сказал Шурка.
– Конечно, не при коммунизме живём, надо ж хоть пальцем пошевелить. Маслица подлить, на манометр поглядеть. Но это только «уход» называется, а не «работа».
Шурка засмеялся.
– А механиков послушаешь – лучше палубной работы на всём пароходе нету. Палубные чем дышат? Диким воздухом. А механики? Соляркой, маслом горелым…
– Повару хорошо. С «юношей»[29], – Васька Буров высказался. – Они у плиты греются. В любой час пожрать могут.
– А ещё лучше радисту, – сказал Митрохин. – У него каюта отдельная на «голубятнике». Кто его там проверит – работает он или сачкует.
Дрифтер спросил у него грозно:
– Азбуку Морзе надо знать или не надо? Ты её когда-нибудь выучишь, заразу? Или – в передатчике разобраться. Лучше всего – штурманам. Вахту отстоял – и лежи.
– Тогда уж лучше кепу, – сказал Шурка.
– Башка! Кеп за всё отвечает. И за улов, и за аморальное разложение, и чтоб ты за борт не упал «по собственному желанию». Кеп рыбу ищет. А механики со штурманами – вот уж точно бездельники.
– Непонятно, – сказал Шурка. – Зачем ты дрифмейстером ходишь. Почему не механиком.
Дрифтер почесал в затылке, вздохнул.
– Так уж мне больше нравится. Я человек трудолюбимый.
– А я думал…
– Ты не думай, – сказал Серёга. – Ты играй.
Дрифтер опять к ним подсел переживать. А я открыл книжку: «Судовые двигатели служат основным или вспомогательным средством… Подразделяются на… Топливами для них являются…»
– Тишина, – дрифтер прошептал. – Читает!
Но я уже не читал, а смотрел в подволок – у меня над самым лицом. Потом я её закрыл аккуратно и положил под подушку. А вынул другую – Ричарда Олдингтона, «Рассказы». Я прочёл один, начал другой, но как-то он меня не забрал, этот Ричард Олдингтон. Всё какие-то рассуждения были, а дела не было. Сдуру я его взял. В судовой библиотеке у нас книжек восемьдесят, и каждый, конечно, хватает себе, какая потолще. Чтобы уж весь рейс одну читать. Разновесов не любят: всё, говорят, в башке перемешивается, кто там за кого замуж вышел. Я тоже себе не тоненькую отхватил, но я-то у этого Ричарда Олдингтона читал одну вещь, «Все люди враги», так вот то действительно была вещь. Давно я её читал, ещё на крейсере. Командир первой башни мне посоветовал. «Зачти, говорит, эту вещицу. Похабели, тут, правда, много, но, знаешь – дёргает!» Я зачёл – и не оторвался. Только там, по-моему, конец испорчен. Так хорошо у них всё начиналось, у этого парня, главного героя, с этой женщиной; и так за них тревожишься; чуть не плачешь, когда война и они расстаются, даже забыли друг про друга. А вот когда они снова встречаются, с такими трудами, да после всего, что каждый из них пережил, тут и пошла бодяга – всё он ей покупает какие-то шмотки; ничего ему, видите ли, для неё не жалко, и в чём-то всё время они друг перед другом извиняются. Говорить им, наверно, не о чем. И жить вместе ни к чему. Лучше бы им расстаться теперь по-хорошему. Или, может быть, лучше было этому Ричарду Олдингтону тут и оборвать, где они только-только встретились. Ну, может, я не так всё понял, но неужели они тоже стали врагами?.. Командир первой башни со мной не согласился. Но оказалось, он её не дочитал.
Эти «Рассказы» я тоже отложил. Перевернулся, свесил голову через бортик. Подо мною Васька Буров уткнулся в какой-то талмуд – оттуда лишь бородёнка его торчала и шевелилась.
– Васька, ты чего читаешь?
– Не знаю, Сень, у ней заглавие оторвано.
– А стоящая литература?
– Что ты! – он мне улыбнулся блаженно, показал реденькие зубы. – Одна Оксана чего стоит!
Салаги, сбросивши сапоги, уселись на нижнюю, Димкину, койку – разучивали узел. Как я понял – «морскую любовь». Наверное, дрифтер им показал – чтоб загладить конфликт. Это вяжется шлагов двадцать или тридцать, есть разные варианты, и кажется – вовек не распутаешь, но тянешь за оба конца, и он весь отдаётся. Тоже занятие для души.
А чего наш чокнутый делал, Митрохин? Авоську сплетал из серой прядины. Безо всякого крючка, без спиц, одними пальцами. Это он рано начал, ближе к порту и другие начнут их сплетать. Зачем, вы спросите? Не знаю, его ведь учили маты плести, концы сплеснивать – куда же это всё денется? В порту он эту авоську жене подарит или тёще, они её назавтра же выкинут и купят в магазине капроновую, цветную. Копеек десять это будет стоить.
Димка и то сказал с усмешкой:
– Столько мороки за гривенник!
Но дрифтер её взял, разглядел на свет и спросил у Димки:
– Зачем солдаты в окопе ложки кленовые вырезают – знаешь?
– Ну? – спросил Димка. – Зачем?
– А вот и сами не знают. За голенищем алюминиевая лежит, казённая.
А Шурка с Серёгой заканчивали кон. Жулили они отчаянно, но друг на дружку не обижались, у нас без этого не играют. Вот уж когда расплата настаёт, тут без дураков, выдай товар лицом, чтоб нос торчал бушпритом и щёлкать было удобно с обеих сторон. Серёга в этот раз продул – играет он не хуже, а жулит плохо, нет в нём «свободы совести», как говорил наш старпом из Волоколамска. Потом они посчитались – вышло бить шестью картами одиннадцать раз. Шурка, улыбаясь злорадно, сложил их поплотнее, сел поудобней, а Серёга потёр нос ладошкой и выставил его – на позор и муки.
Дрифтер в большое удовольствие пришёл. Теперь уж он, конечно, Шуркин был, предан ему всецело.
– Двадцать восемь! – считал громогласно. Это у них с предыдущим счётом сложилось. – Двадцать девять!.. Ты смотри, как бьются!
Посмотреть там было на что. С пятого щелчка у Серёги обе ноздри горели, с восьмого – пламя кверху поползло, к бровям. Всё он вытерпел, мученик, только скулы пожёстче выступили и глаз пошёл блеском. И тут же быстренько стал он сдавать по новой.
– Не торопись, – сказал ему Шурка ласково. – Дай, чтоб остыло.
– Топчи его! – дрифтер орал. – Топчи лежачего!
Шурка, небрежно так, разбирал карты.
– Ну вот, ну что тут с тобой кота тянуть, козырей же навалом, готовь рубильник заранее.
– Играй давай! – сказал Серёга. – Щас я тебя с твоими козырями!..
Шурка подождал ещё, пока он получше озвереет, и начал. Везло же ему, красавцу, – и в картах везло, и в любви.
На шум принесло к нам боцмана. Наш кубрик, наверно, повеселее, никак его не минуешь. С толстенной книгой пришёл, пальцем заложенной.
– Та-ак… – вздохнул. – Ну что с вами делать, безнадёжные вы мужики. Силком вас книжки заставлять читать?
– Начитались уже, – сказал Серёга. – Надо отдых дать извилинам.
– Когда они у тебя были?
– Были, представь. Да я их всякой мурой забил. Все одно и то же пишут. Какие все хорошие, как им всем хорошо.
– Для тебя же, дурака, стараются. Чтоб ты цель имел в жизни. Было б тебе, понимаешь, на что равняться. Стремиться к чему.
– К правде, боцман, – сказал Димка. – Токмо к ней единой.
Боцман поворотился к нему.
– Закройся! Правда – её, знаешь, не всем и говорить можно.
– Да-а? Это что-то новенькое.
– Такому вот скажи – он и будет сидеть в грязи по макушку. Скажет, что так и нужно.
– Товарищ боцман, вы большой учёный!
Боцман посопел и сказал:
– Подмети в кубрике. Чтоб ни одного окурка.
– А кто уборщик? Расписания же нету.
– Вот, с тебя и начнётся.
Димка сказал, усмехаясь:
– Кроме того, боцман, ты ещё, оказывается, волюнтарист.
– Возьми веник, салага. Сказали тебе.
– Есть!
– То-то вот. Безнадёжные вы мужики!
Димка, когда он ушёл, снова завалился в койку. Всё ж освоился, салага.
Я лежал, слушал, как вода шипит за переборкой, почти у меня над ухом. Меня слегка укачивало от хода, и я летел куда-то, над страшной студёной глубиной, только мне было тепло и сухо. И я было заснул, но они заговорили снова.
Восьмым у нас в кубрике Ванька Обод жил. Я вам про него не рассказывал. Да я его и не замечал особенно. Весь он – из сапог и шапки, а под шапкой едва личико разглядишь – наморщенное. И всегда он помалкивал и хмурился, а в кубрике сразу же заваливался в койку, только сапоги свешивались через бортик. Вот он полёживал, этот Ванька Обод, покачивал сапожищем, да вдруг заговорил:
– Чтоб цель имел! Я её вот лично имею. Мне цыганка посулила: «Ты, золотой, в казённом доме умрёшь, тридцати семи годков». Так мне чего беспокоиться?
Шурка привстал с картами, но так, наверное, и не разглядел его, за голенищем с раструбом.
– Ванька, ты там чего?
– Чего, чего! А ничего.
– Какая у тебя цель?
– Бабу свою пришить. Как раз время. Я знаю, с кем она там сейчас. А я, дурак, ей аттестат открыл.
– Ну, Ванька, – сказал Шурка, усмехаясь, – ты за морями видишь.
– Ага, за синими и за зелёными. Сам пользовался. Я с одной, примужней, роман в Нагорном имел. Так мы на его аттестат славно время проводили. Он вторым штурманом ходил. Что ты! Всю дорогу хмельные были. Вот стервь!
– Приятно вспомнить?
– А нет, скажешь? Потом она его на причале встретила: «Ах, Витенька, я без тебя не жила, а прямо таяла». Именно, что таяла… Ну, я приду – ох, если застану! Топориком это дело пресеку…
– Эту, – спросил Шурка, – с которой роман имел?
– Зачем эту? Свою.
– Да как же застанешь? Она у диспетчера справится, когда у тебя приход.
Ванька там призадумался. Нам не понять было, травит он или всерьёз. Потом опять донеслось из-за голенища:
– Не узнает. Я на всю экспедицию не останусь, на первой базе спишусь. Ну, на второй. У меня врачиха есть знакомая. Душевная баба, Софья Давыдовна. Глупая, сил нет. Бюллетень мне выписывала за первый свист: «Радикулит у меня, говорю, наследственный». Она и проверять ничего не стала. «Правильно, голубчик, отдохни, надо разумно к своему здоровью относиться». А топор у меня в сенях лежит. С топором и войду.
– Постой, – сказал Шурка, – а если она одна будет?
Ванька опять призадумался. Но ненадолго.
– Одна – значит, не вышло на этот раз. Да не может быть, чтобы одна. Бабе одной скучно.
Алик вдруг подал голос:
– Почему же «не может быть»? А если она тебя любит?
– А я что сказал? – спросил Ванька. – Не любит?
– Ну, значит, ждёт…
Голенище затряслось – от Ванькиного смеха. Тряслось оно долго, Ванька смеялся с чистым сердцем, хотя голос у него надтреснутый был и хриплый. Потом он сел в койке, и шапка на нём тряслась, уши так и прыгали, он часто и шапку не снимал, когда заваливался в койку. Потом Ванька спросил:
– Ты что, маленький? Или мешком шлёпнутый? Не знаешь, кого бабы любят? Они мужика любят, который с ними рядом, понял? А когда его нету, они другого любят. Он теперь с ней рядом. Эх, салага! Ты с бабами спал или с мамкиной подушкой?
– И никаких исключений? – спросил Димка. С еле заметной своей усмешкой.
Ванька опять завалился в койку.
– Исключений! Мне кореш про неё написал, ещё в прошлом плавании. Верный кореш, не соврёт. Он её с этим хмырём видал, как они на пару из магазина выходили. А магазин какой, знаешь?
– Нет, – сказал Димка. – И какой же магазин?
– Галантерейный. Где духи продают. И чулки. И эти… бюстгальтеры. Так что он теперь её лапает, как врага народа.
Васька Буров бросил читать свой талмуд, заворочался.
– Бичи, кончайте вы свою дурь. Я с тоски не засну.
– А ты, давай, – сказал ему дрифтер, – включайся в беседу. Это не дурь, Вася, а семейная проблема.
– А я уж их все порешал давно. А до ваших мне дела нету.
– Дак ты с нами-то поделись. Как они решаются?
– Так и решаются. Потрохов народи и радуйся.
Дрифтер даже подпрыгнул на лавке.
– Вот те на! «Радуйся». Да у меня их четверо. Хоть в сенях спи. Или штаны не снимай.
Шурка с Серёгой зареготали.
– Вот и хорошо, – сказал Васька. – Теперь твою бабу никто не соблазнит. Главная у ней забота – потрохи. У тебя они пацаны, что ли?
– Четверо военнообязанных.
Васька вздохнул завистливо:
– Я б хоть одного хотел. А то у меня обе – пацанки. Хорошие, но пацанки.
– Плохой ты задельщик, Вася. К следующему рейсу не исправишься, мы тебя артельным не изберём.
– Тебя бы вот попросить – заделывать.
– А чего ж? Я, Вась, всегда за товарища.
– Конечно. Мозгу-то чуть, на что другое не хватит…
Дрифтер не обиделся, зареготал – со всеми за компанию. Васька повернулся лицом к переборке. Но дрифтер опять к нему пристал:
– Васька! А, Васька?
– Ну чо тебе?
– Не чокай, мы тебе всё равно спать не дадим. Ты как их зовёшь, пацанок, – Сашка да Машка? Или же – Сонька да Тонька?
– Что я их – для потехи родил?
– А для чего, Вась?
– Дурак ты. Им жить надо. Имена им для жизни дают. Не просто так, корове кличка.
– Ну, дак как же ты, как же ты их, Вася?
– Как же… Одну – Неддочка. Недда.
– Ух ты! Кит тебя проглоти! А другую, Вася?
– Другую – Земфира.
Я думал – они до слёз нарегочутся.
– Не, Вась, не обидься. Заделал плохо, дак хоть назвал хорошо. Неддочка, значит, и Земфира? Ах ты, цыган!..
Васька помолчал и вздохнул тяжким вздохом:
– Не, бичи, я вижу – вы так не кончите. Ну-ка я вам сказку расскажу.
Дрифтер запрыгал, заскрипел лавкой.
– Давай, Вася, травани чего-нибудь божественное про волков!
– Жил, значит, король. В древнее время. Молодой и распрекрасный…
– Это где же было? – спросил Шурка.
– Где? В Турции.
– Там не король, там султан. С гаремом.
– Сиди! – заорал дрифтер. – Шесть классов кончил, а уж будто знает – где король, где султан. Дай сказку слушать.
– Жил, значит, король, и служил у него кандеем один бич, с детства порченый. Горб у него был на спине.
Шурке не понравилось:
– А без горба нельзя?
– Нельзя. Тут всё дело в горбе. А условие кандею такое было – каждый день новую похлёбку варить. Чтоб без повтору, иначе – секир-башка. Ну, изворачивался бич. И король его за это очень любил. Как приедет с охоты, сразу – кандея: «Чего сегодня настряпал?» – «Супцу с оленем, господин король». – «А вчера – не с оленем разве?» – «Никак нет, господин король, вчера с кабаном». – «А завтра?» – «А завтра – с медведём». – «Ну валяй. Но если ты мне, швабра, то же самое сваришь, чего я уже отведал, я тебе голову острой шашкой снесу и прикажу моим ближайшим помощникам съесть». Так-то ему, бичу, жилось. А звали его – Маленький Мук. Да-а… И вот как-то приходят три ведьмы во дворец. Мымры ужасные, из-под носа клыки торчат. Идут к кандею на кухню…
– Где ж охрана была? – Шурка спросил, военный человек.
– Где? А вся с королём уехала – на медведя. А ведьмы – они через любую охрану пройдут. Да… И говорят они кандею: «Слышь, кандей, а хочешь – мы тебе горб исправим?» – «Как так?» – «А это наше дело. Исправим, и всё. Красив будешь, как прынц, и королевская дочка в тебя влюбится без памяти. Двенадцать потрохов тебе нарожает и верность соблюдёт. Ты, например, в море уйдёшь, брильянты искать на дальних островах, а она хоть чёрным хлебушком перебьётся, а верность соблюдёт». – «А что же я за это сделать должен?» – «А это скажем. Супцу с оленем королю навари». – «Да он уже рубал с оленем». – «Вот, ещё навари».
– Ать, стервы! – дрифтер опять заёрзал.
– «Э, – говорит кандей, – так я не только что горба, так я головы лишуся». – «Ну как хочешь, – ведьмы говорят, – мы тебе самое лёгкое предлагаем». – «Да вдруг он заметит? На кого мне тогда сваливать?» – «А вот, – говорят, в том-то всё и дело! Тебе ещё гарантию дай. Какое же с твоей стороны будет геройство?» А за королевскую дочку геройство надо бы проявить.
– Это понятно, – Шурка кивнул. В карты он уже не глядел.
– Ну, кандей почесал горб и думает: «Была не была. Сварю я ему с оленем. Может, и не заметит». Приезжает король с охоты: «Супчику бы, – говорит, – навернул бы сейчас, тарелок бы восемь!» – «А пожалста, господин король, целый бак наварили». Сел король за похлёбку. «Это чего, – говорит, – я отведываю?» – «А что, невкусно?» – «Очень даже вкусно, да жалко, я этого больше в жизни не порубаю». Тут у кандея надежда появилась. Вдруг его король помилует. И он всё же честный был, кандей, до сих пор не врал ни разу. Бац королю в ножки и лбом трясёт. «Ты чего это, верный Маленький Мук?» – «Виноват, господин король, вы это уже рубали позавчера». Король сразу и ложку бросил. «Ах ты, волосан, где моя любимая шашка?» Сразу к нему вся охрана кидается: «Вот, господин король, мою возьмите». – «Нет, лучше мою, моя острее!» Король и на охрану озверел: «Я сказал – мне мою любимую чтоб принесли! Всю жизнь мечтал кому-нибудь этой шашкой башку снести, да всё случая не было…» Побежали, значит, за любимой шашкой…
Тут Васька и примолк.
– А дальше чего было? – дрифтер не утерпел. – Э, ты не спи! Досказывай. Принесли шашку, а дальше?
– Кто сказал – принесли?
– Побежали, побежали за ней.
– Вот. Побежали. Это дело другое. А шашки-то – нету.
Дрифтер едва не до слёз растрогался.
– Спёрли, шалавы! Вот те и ведьмы, а?
– Ага, – сказал Васька. – Ведьмы…
Он уже совсем был сонный.
– А король, значит, другой не хочет, не любимой?
– Не-е, не хочет…
– Васька, не спи. Васька!
Васька только замычал.
– Васька, этак мы сами не заснём. Что дальше-то было?
– А не знаю. Не придумал.
– Да что же ты, вражина, непридуманную рассказываешь? Это как называется?
– Завтра придумаю. Доскажу тогда…
Дрифтер до того обиделся – еле дверь не разнёс, когда уходил в свою каюту. Потом всё же успокоились бичи, поздно уже было, улеглись. Одни Шурка с Серёгой ещё доигрывали кон, а после сводили счёты:
– Тридцать шесть! Тридцать семь! Тридцать восемь!..
Как я понял, Серёга снова продул. Наконец и он угомонился, вытянулся в койке, а на сон грядущий оглядел перед собою весь подволок и переборку. Он, как поселился, сплошь их обклеил всякими красотками. Из журналов, да и своего производства – Надьками-официантками, Зинками-парикмахершами, – в кофточках и так, неглиже на лоне природы, где-нибудь он их за сопками снимал, средь серых скал, гусиная кожа чувствовалась. Он даже расписание тревог убрал, чтоб разместить всю коллекцию. Потом и Серёга щёлкнул плафончиком.
Тьма настала кромешная, и тишина, только вода шипела близко, у меня над головой, а где-то далеко, в тёплом нутре урчала, постукивала машина. И я летел один, качался над страшной студёной глубиной. Все сказочки для меня кончились. Они-то, впрочем, давно уже кончились. Я в этом рейсе как будто впервые плавал, заново открылись у меня глаза и уши, и я всё видел и слышал со стороны, даже себя самого. Странно, кто это со мной сделал? Может быть, эта самая Лиля? Нет, она уже потом появилась, а сначала мне самому вдруг захотелось совсем другой жизни, где ничего этого нет – ни бабьих сплетен, ни глупостей, ни тревоги: что там делается дома, чем будешь завтра жив? Потом она появилась – в Интерклубе мы познакомились, на танцулях. Чествовали тогда не то английских торгашей, не то норвежцев, теперь не помню, а помню, как… Ну, вы представляете, как это бывает, когда полон зал и накурено, хоть топор вешай, и все уже обалдели, выпили, накричались, обмахнулись всякими там жетонами и значками, и уже кое-где спят в углу, на сдвинутых стульях, а у массовички регламент ещё не кончился, – хотя она уже еле ползает и хрипит, как боцман на аврале, – ей, видите ли ещё хочется, чтоб мы теперь всей капеллой станцевали «международный» танец: «Внимание! – хлопает в ладоши. – Эттэншен плы-ыз! Смотрим все на меня. Делаем, как я. И-и раз! И-и два! Берёмся все за руки». И вот чья-то рука оказалась в моей, только и всего. Горячая, цепкая. Потом я её в буфет повёл: «Плы-ыз, леди», раздобыл выпить, и мы посидели за столиком, а рядом сложил голову какой-то мулат. Та ещё была атмосферка! И я зачем-то слова коверкал «по-иностранному» – по дурости какой-то или отчего-то вдруг оробел, – а она всё допытывалась: «Вы англичанин? Инглиш? Нет, вы норвежец!» – пока я ей не брякнул: «Из тутошних мы, не робей». Как она рассмеялась!.. На ней было зелёное платье с вырезом, платок за рукавом, и волосы – копной. Потом я её провожал. Я ещё ничего не знал про неё, кто она и что, но вдруг померещилось, что я своё нашёл, и теперь я всё к чертям перепахаю, меня на всё хватит. А вот упал – в первой борозде. Из того же я теста, что и все прочие.
Лучше-ка я вам расскажу про Летучего Голландца – это совсем другой коленкор. Тоже сказочка, не лучше она и не хуже, чем у Васьки Бурова, который их где-то вычитал, да всё перепутал, когда рассказывал своим пацанкам. Но это всё-таки не из книжки, он на самом деле приходил к нам на флот, этот парень, лет десять назад или двенадцать. Откуда он взялся – никому не ведомо. Куда потом делся – тоже. Вот он и был Летучий Голландец, я вам рассказываю – северный вариант.
4
Легенда о Летучем Голландце
(Северный вариант)
Так вот, этот парень пришёл на флот ещё в то время, когда сельдяные экспедиции бывали по полугоду, и залавливали рыбаки по тысяче тонн, по восемьсот в самый худой рейс, а приносили домой по тридцать пять, по сорок тысяч старыми. Может быть, селёдки тогда в Атлантике было побольше, а может быть, столько же её и было, да она ещё не научилась мимо сетки ходить. Я вам скажу, само время было легендарное. Тогда на всём косогоре от причала до «Арктики» стояло двадцать девять забегаловок, сидячих и стоячих, а тридцатой была сама «Арктика», но до неё, конечно, редкие добирались. Тут-то и «выкристаллизовывалась стойкая когорта», как говорил наш старпом из Волоколамска, и ей, конечно, весь почёт доставался и всё уважение гвардейцев пищеблока. Шла эта когорта, не сняв роканов[30], в сапогах полуболотных, в зюйдвестках[31], только скатывали из шлангов чешую и слизь, а всё-таки скатёрки ей постилали крахмальные, и «Арктика» не закрывалась до тех пор, покуда последнего посетителя двое предпоследних не уносили на руках. Потому что все понимали – что такое полгода без берега! Этого только Граков не понимал, из отдела добычи, он тогда на всех собраниях призывы кидал: «Рыбаки! Возьмём перед родиной обязательство – год без захода в порт!..» Рыбаки – то есть кепы, старпомы и «деды» – слушали и помалкивали. Родину любили, план уважали, но и с ума тоже не хотелось сходить. Да Граков, поди, на то и не рассчитывал – было бы слово сказано.
Но я не про Гракова, я про Летучего Голландца. Оформили его вторым классом, вытолкнули в рейс, а там, как бывает, кого списали «из-за среднего уха»[32] или кто-нибудь опоздал к отходу, и этого салагу переоформили в первый. Потому что он сразу же притёрся и пошёл вкалывать, как будто для того и родился. Правда, когда штормило, ему плохо делалось, он в койке лежал зелёный, а всё-таки, когда звали на палубу, выходил первым и держался других не хуже. Но в ту экспедицию штормы были не частые явления, а вот рыба хорошо заловилась, пустыря ни разу не дёргали, а всё больше по триста, по четыреста бочек набирали в день. И вот – полгода прошло, как одна трудовая неделя, от гудка до гудка, и радист получает визу – можно сниматься с промысла. Тогда он, конечно, вылетает из рубки пулей и орёт, как чокнутый: «Ребята, в порт!» – и рулевой, без команды, тут же кладёт штурвал круто на борт, делает циркуляцию и держит, собака, восемьдесят три градуса по ниточке, как никогда не держал. А машина уже врублена на все пять тыщ оборотиков, она чуть не докрасна раскалена, плюётся горелым маслом, сейчас развалится… А полгоря, если и развалится, по инерции долетим! И парус, конечно, поднят на фоке-мачте, и Гольфстрим подгоняет – только бы свой залив сгоряча не проскочили. Вот они уже прошли Лофотены, вот и обогнули Нордкап, вот и Кильдин-остров – кому видится, кому не видится. А встречным курсом идут на промысел другие траулеры и приветствуют счастливчиков гудками и флагами.
И вот тут, значит, этот самый Голландец поднимается на «голубятник», подходит к капитану и просит: «Просемафорьте, пожалуйста, встречному – не нужен ли матрос?» Я себе представляю этого кепа – у него, наверно, шары на лоб вылезли. «А тебе-то зачем? Не хочешь ли обратно на промысел?» – «Вот именно, хочу обратно». – «Нет, – говорит кеп, – я тебя слышу или не слышу? Или, может, я сдурел?» Летучий Голландец ему улыбается вежливо: «Просемафорьте, пожалуйста, а то с ними разойдёмся».
Ну что – просемафорили. Нужен матрос. «Прекрасно, – Летучий Голландец говорит, – значит, я пересяду. Пускай плотик пришлют». – «Погоди, – говорит кеп, – плотик мы тебе и сами спустить можем. Но ты сначала сходи к кандею, пусть он тебя накормит, а потом покури подольше, а за это время подумай. Они подождут – не в порт же шлёпают». – «Зачем же? Я об этом полгода думал». – «Давай вместе ещё подумаем. Завтра приходим. Берёшь аванс – по уму, но чтоб душе не обидно. Сидишь в “Арктике”. Женщины тебя любят и целуют. Выбираешь самую лучшую и едешь с ней в Крым. Или – на Кавказ. Представил?» – «Очень даже. Прикажите, чтоб плотик быстрей смайнали, а то уйдут».
Ему тогда спускают плотик, он забирает чемоданчик и спрыгивает, не мешкая. Вся команда его отговаривала, а он и не возражал, только улыбался. Пароход отошёл от него, подошёл встречный и принял его на борт. На прощанье он помахал своим бичам и тут же к другим ушёл в кубрик. И плавал с ними ещё полгода. Сети метал и тряс, бочки катал, выгружал на плавбазах. Другие к концу рейса одуревали, а он всю дорогу оставался таким же спокойным и ясным. Притом, рассказывали ещё, кто с ним плавал, что писем он ни разу не получал, и радиограммы ему не приходили, и сам он не писал никому. А всё время после работы лежал в койке и читал газеты да изредка, задёрнув занавеску, пописывал карандашиком в блокнотике. Однажды подсмотрели, без этого не обходится, – там сплошная цифирь была и ни одного слова. Но вообще-то никакой придури за ним не водилось, и был он всем свой, только всем на удивление – вот ведь, кит его проглоти, плавает человек два рейса и хоть бы хны. Но главное-то, никто себе в голову не забрал, что ещё дальше будет. Когда завернули за Нордкап, опять он поднялся на «голубятник» и просит капитана: «Просемафорьте – не нужен ли матрос?»
И так он это пять раз проделывал. Два с половиной года проплавал, не ступая на берег, только видя его за двадцать две мили, – но это ведь и не берег, а мираж. Уже на всех траулерах знали про Летучего Голландца, и вся гвардия портовых бичей подсчитывала, сколько же он загребёт, да всякий раз со счёта сбивались. Потому что за каждую новую экспедицию ему набегали какие-то там проценты и сверхпроценты – сверхсрочные, прогрессивные, сверхполярные и бог ещё знает какие, – и на круг выходило раза в полтора больше, чем в предыдущий рейс. В последнем он уже втрое против кепа имел, а подсчитали, что, если он в шестой раз пойдёт, он половину всей зарплаты экипажа возьмёт, это уже тюлькиной конторе невыгодно! Да, но как ему запретишь? Он такой матрос был, что его не спишешь, и он ведь в своём праве – не чужое берёт, горбом заколачивает. Уже, я так думаю, самому Гракову икалось – до чего его проповедь бича довела! И как прикажете стоп давать?
Но отыскались умные головы. Дали капитану шифровку: «При возвращении в порт – чтоб не было встречных!» А встречные тоже были предупреждены – чтоб двигались мористей. За Нордкапом этот Летучий Голландец всё время торчал на палубе, – кому-то он вроде бы признался, что хочет в шестой раз пойти, чтоб было три года для ровного счёта, – но встречных не было. Все они шли за горизонтом, и дымка не видать. Тогда он сошёл в кубрик, достал свою цифирь и подвёл черту. Не вышло у него в шестой рейс пойти без перерыва, а с перерывом – ему невыгодно, опять начни со ста процентов. Вот он и подвёл черту.
На причал огромная толпища сбежалась – на него посмотреть. Думали, сойдёт образина, бородища до самых глаз, а глаза не людские. А он сошёл – ясный, спокойный, и улыбался – глядя на землю, на камешки, на щепки там или мазутные пятна, от которых дуреешь, когда возвращаешься. И сразу стопы направил в кассу. Однако и двух шагов не прошёл – свалился, застонал от боли. Вы, наверное, знаете – какие-то мускулы в ногах слабеют, когда долго не ходишь по твёрдой земле, без качки, – так вот, он первые метров двести чуть на карачках не полз, отдыхал у каждого столба. И вся толпища шла за ним и молчала. А когда он дополз, в кассе и денег таких не оказалось, какие он заработал. Представляете – что такое касса сельдяного флота! Так вот, там не оказалось. Пришлось к нему приставить двоих из милиции, они ему взяли такси и отвезли в банк. Милицейские потом рассказывали, что все пачки у него едва поместились в чемодане, и он оттуда выкидывал в урну сорочки, свитера, носки, бельё. Моряки, из его экипажа, ожидали при входе – посидеть с ним в «Арктике», отметить прибытие. Он к ним не вышел, сидел в банке до закрытия, с чемоданом под боком. Не знаю – чего он боялся, никто б его и без милиции не тронул. Ведь он стал легендой, кто ж осмелится испортить легенду! А может, он просто устал до смерти – и покуда плавал, и когда шёл от причала. Та же милиция купила ему билет на «Полярную стрелу», посадила в вагон. Больше его из наших никто не видел. И не встречался он в других местах. Вдруг как-то обнаружилось, что ни одному человеку он не сказал – откуда он, где живёт.
Только слава осталась. К ней потом всё больше прибавлялось легенд. Кто говорит – он четыре года проплавал, кто – пять. Но я вам говорю – два с половиной, а я это знаю от тех, кто был с ним в последнем рейсе. Портовые-то сколько хотите прибавят, а для моряков и год – это слишком много. Вам расскажут – он был горилла, якорь мог выбрать заместо брашпиля, и зубы у него все были стальные, на спор комбинированные тросы – пенька-железо – перегрызал. Но это уже такая туфта, что и спорить не о чем. А если вы возьмёте старую подшивку – там писали о нём, когда он остался на второй рейс, потом-то писать запретили – увидите его фото: самый средний он, слегка кососкулый, с белесым чубчиком, с прозрачными глазами.
Если подумать, ведь он эти деньги всё равно что в тюряге отсидел, а ради чего? Если из-за женщины, кто бы его ждал так долго? А если и ждала какая-нибудь, то писала бы ему, – а ему никто не писал, ни одна душа живая. Может, он себе дом хотел отгрохать, со всем хозяйством – и это можно выколотить, и не такой ценой. Если быть таким, как он. А он, конечно, был из другого теста. Его бы на всё хватило. Я вот часто думал о нём, и никак его не постигну. Я только одно я знаю – мне таким не быть, это точно. Вот и вся сказочка.
5
Мы лежали в койках одетые и ждали, когда позовут на выметку.
Девятый день, с утра мы уже – на промысле. Та же вода, синяя и зелёная, и берега те же, миль за тридцать от нас, как горная гряда под снегом, и маячат норвежские крейсера – на границе запретной зоны[33]. Но простора нет уже, столько скопилось тут всякого промыслового народа – англичане, норвежцы, французы, фарерцы – все шастают по морю, как шары по бильярду, чертят зигзаги друг у дружки под носом. А смотреть приятно на них, на иностранцев: судёнышки хотя и мельче наших, но ходят прибранные, борта у них лаком блестят – синие, оранжевые, зелёные, красные, рубка – белоснежная, шлюпки с моторчиками так аккуратно подвешены. И тут влезает наш какой-нибудь – чёрный, ржавый, все от него чуть не врассыпную. Но и то правда, никто из них больше чем на три недели не ходит, дом под боком, грех не присмотреть за судном, а наши – за сто пять суток – так обносятся, что в порт идти стыдно, выгонят как шелудивых.
И ловят они тоже будьте здоровы, особенно норвежцы – они своё море знают. Бросают кошельковый невод, обносят его на моторном ботике и тянут себе кошелёк – обязательно полный. Полчаса работы – тонна на борту. И телевизор идут смотреть. Мне рассказывал один, – он за борт упал и наши не заметили, а норвежцы спасли, – в салонах у них телевизоров штуки по три, не знаешь, какой смотреть. В одном ковбои скачут, в другом – мультипликашки, а в третьем – девки в таком виде танцуют – не жизнь, а разложение. А роканы у них какие! Чёрные, лоснящиеся, опушены белым мехом на рукавах и вокруг лица, в таком рокане спокойно можно по улице гулять – примут за пижона.
Сперва мы только присматривались, как другие ловят, штурмана поглядывали в бинокли, потом и сами начали поиск. Но весь день не везло нам, эхолот одну мелочь писал, реденькие концентрации, до ужина мы так и не выметали. Теперь лежи и жди – хоть до полночи, а то и до двух, – а спать нельзя, да и сам не заснёшь.
Всегда мы молчим в такие минуты. Даже салаги отчего-то примолкли, то они всё перешёптывались. Наше настроение им передалось. А какое у нас настроение перед первой выметкой, этого я вам, наверное, не объясню. Пароход носится зигзагами, переваливает с галса на галс, и вот-вот поднимут нас, как по тревоге. Видели вы спортсменов перед кроссом? Хочется им бежать? А ведь никто не гонит их. Вот так же и мы. Но только всё, что было до этого, – переход там, порядок набирали, притирались друг к другу, – всё это были шуточки, а вот теперь-то главное начинается.
Волна била в скулу, разлеталась и шипела на палубе, переборки тряслись от вибрации. И сразу – утихло. Даже отсюда слышно стало, как ветер свистит в вантах. Потом винт залопотал, взбурлил, и кубрик опять затрясся – дали реверс.
– Зачем-то назад пошли, – сказал Алик.
Ванька Обод ответил ему, из-за голенища, нехотя:
– Не поймёшь ты. По инерции шли, а теперь встали. Нашли её.
– Думаешь, нашли рыбу?
– Чего тут думать? Метать надо, а не думать.
Васька Буров надел шапку, вздохнул долгим вздохом.
– Начинаются дни золотые. Рыбу – стране, деньги – жене, сам – носом к волне.
Тот же час захрипело в динамике. Старпом забубнил:
– Палубная команда, выходи готовиться метать сети.
В боцманской каюте хлопнула дверь, дрифтер загрохотал по трапу. И мы стали подбирать с полу непромокаемые наши роканы и буксы[34], а под них надели непросыхаемые наши телогрейки и ватные штаны, сунули ноги в сапоги с раструбами, головы покрыли зюйдвестками.
Навстречу Шурка проталкивался – прибежал с руля. Там теперь вахтенный штурман заступил. Кто-то сказал Шурке:
– Ну, поглядим, какую ты нам рыбу нашёл.
Так уж говорят рулевому: «Посмотрим на твою рыбу», хотя он, конечно, не ищет, делает, что ему велят. И Шурка ответил, как будто извинялся:
– Эхолот, ребята, верещит – аж бумага дымится. Ну, черти его знают, – может, он планктон[35] пишет.
Может быть, и планктон. Это мы завтра узнаем. А пока что – оба прожектора зажглись, вся палуба в свету, а за бортом чернота египетская, брызги оттуда хлещут. Мы разошлись по местам, позёвывая, поёживаясь, упрятали носы в воротники. А моё место – у самого капа, надо отдраить круглую люковину у вожакового трюма, в пазы уложить ролик, через него перебросить конец вожака и подать дрифтеру – он его сростит с бухтой, что лежит возле ног, под левым фальшбортом. А другой конец – сам уже соединяешь с лебёдкой. И стой, поглядывай в трюм, как идёт вожак, да покрикивай: «Марка! Срост! Марка!» – это чтобы дрифтеру заранее знать, где ему затягивать узел на вожаке, а где руки поберечь от сроста.
В трюме зажглась лампочка, и в первый раз я его увидел – мой вожак: из жёлтого сизаля, японской выделки. Толщиной в руку удав. Валютой за него, чёрта, плачено. Он ещё на вид шёлковый, не побывал в море и пахнет от него «лыжной мазью». А завтра придёт ко мне серый и пахнуть будет солью, водорослями и рыбой. И сети тоже запахнут морем, зелень на них потемнеет, и порвутся не в одном месте, латать мы их будем и перелатывать.
«Маркони» нам уже музыку врубил – не слишком громко, чтоб мы команды не прозевали, но как раз для поднятия духа. Дрифтер воткнул нож в палубу и натянул белые перчатки. Да, сказать кому – не поверят, что мы на выметку выходим под джаз и в белых перчаточках. Но уж такая работа бывает тонкая, в брезентовых варежках её не сделаешь. А перчатки эти – просто некрашеные, и рвутся мгновенно, пар сорок он в клочья сносит за рейс.
Кеп вышел на крыло рубки. Но не спешил, ждал верную минуту. Поди, холодно ему было стоять на крыле – не от ветра, а от того, что все смотрели с палубы. Штурман тоже на него смотрел, грудью привалясь к штурвалу.
– Скородумов! – кеп закричал. Дрифтер приставил ладонь к уху. – Какие поводцы готовили?
– На шиисят метров!
Кеп подумал и махнул рукой. Ладно, мол, пусть на шестьдесят. Это серединка на половинку. Обычно от сорока до восьмидесяти заглубляют сети. Тут уже эхолот не поможет – он-то эту рыбу нащупал точно, да мы вперёд неё должны забежать, а как узнаешь – поднимется косяк или опустится, покуда он к нашим сетям подойдёт? Море до дна не перегородишь, вся-то сеть – от верхней кромки до нижней – двенадцать метров, попади-ка в эти двенадцать, угадай, на сколько их заглубить!
– Боцман! – опять он скомандовал. – Поднять штаговый!
И на фок-мачте, по штагу – к самому клотику – поплыл фонарь с чёрным шаром. Шар виден днём, а фонарь – ночью. Это значит, мы застолбили косяк, просим других не соваться. Какая б там ни была рыба – она теперь наша, мы её будем брать.
А штурвал уже положен круто на борт, и пароход летит с креном, чуть не черпает бортом. Описывает циркуляцию. Секунда, ещё секунда, и кеп кричит:
– Поехали!
И тут-то всё началось. Дрифтер нагнулся, сграбастал всю бухту разом, швырнул её через планширь. За нею полетели три концевых кухтыля, шлёпнулись, зацепились за воду, запрыгали на чёрной дегтярной волне и – пропали из глаз. И тут же пополз мой вожак – сначала как неживой, а потом зарычал, заскрежетал роликом. Жёлтый он, пока ещё жёлтый, и вот выползла первая, чернью намазанная, отметка.
– Марка!
Дрифтер уже присел с поводцом в руках, обмётывал вокруг вожака выбленочный узел. И на марке – одним рывком! – затянул его, а сам руки в сторону. Первые-то марки легко идут, и у него, и у меня, я их поначалу различал стоя, а потом они замелькали, вожак уже пошёл вразгон, и мне тоже пришлось присесть – различать их при лампёшке в трюме. Там этот чёрт носился кругами, отлипая от бухты, змеился тяжёлыми кольцами и вылетал с рычанием.
– Марка! Ещё марка!
Серёга снимал поводцы с вантины, подавал дрифтеру по одному, – ну это работа нетрудная, у всех у нас работа нетрудная, а вот у дрифтера главное дело в руках. Привяжи их, попробуй, когда вожак уже разогнался. Его теперь всем хором не удержишь. Зацепится – выворотит к чертям горловину, а она литая, чугунная.
– Срост идёт!.. Марка! Ещё марка!..
Я один из всех палубных имею голос. Даже кеп молчит. Его дело сделано. «Поехали!» – и больше ничего не поправишь. Он постоял и ушёл. Ни один кеп не ждёт конца выметки. Да и что тут смотреть, завтра посмотрим.
Кухтыли танцевали на волне и пропадали за рубкой. Струились через планширь сети, три километра сетей, – всё, что мы тут навязали, уложили. Мы их провожали торжественно, как линейные на параде, – как будто бы с ними уходили и все наши глупости, страхи и тревоги. Я-то знаю, что каждый теперь чувствует. Я ведь на всех местах стоял, а теперь вот стою вожаковым, покрикиваю:
– Марка! Срост! Ещё марка!
Я и в кухтыльнике был, кидал на палубу кухтыли – там теперь Алик. Подавал их, как Димка теперь подаёт, помощнику дрифтера – привязать к верхним поводцам. И, как Васька Буров и Шурка, я расправлял сети, сторожил их, чтоб шли без задева. Только вот вожаковым ещё не был. Крупные перемены в моей жизни, я прямо растроган, не скрою от вас!
Пожалуй, отсюда мне лучше всего всех видно. Они ко мне стоят спиной или боком. Смотрят в ночное море, куда уходят сети. Смотрят, не отрываясь. Стоят, ноги расставив, на кренящейся палубе, воткнув в неё ножи. И, облитые светом, мы сами светимся, как зелёные призраки, – нездешние этому морю, орловские, рязанские, калужские, вологодские мужики. Летим в черноту, над бездонной прорвой, только жёлтые поплавки оставляем за собой.
Однако работа есть работа. Она когда-нибудь кончается. Всё меньше сетей на палубе, и бухта вожаковая всё ниже в трюме.
– Много там? – спросил дрифтер. Совсем он упарился. Почти сотню узлов навязал.
– Сейчас отдохнёшь.
И все зашевелились, забормотали кто о чём. Вот и последняя марка вылетела. И тут уж, кто мог уйти, повалили оравой в кубрик. А мне ещё чуть работы – люковину задраить, сходить на полубак, посмотреть там, чтобы стояночный трос лежал бы на киповой планке[36], не тёрся об планширь. Когда я вернулся, Алик и Димка стояли посреди палубы. И бондарь заливал бочки забортной водой из шланга. Всё стихло, ветер сразу улёгся – мы уже лежали в дрейфе.
– И больше ничего? – спросил Димка.
Они думали – час уйдёт на выметку. А прошло, если хотите, минут десять.
6
И тут стало видно, что и другие все выметали – англичане, норвежцы, французы, фарерцы, наши таллинцы и калининградцы. Все теперь стояли на порядках, ни один огонь не двигался. Россыпь стоячих огней – и отовсюду музыка, со всех судов.
Я сбегал переоделся в курточку и вышел – «погулять по проспекту», пока там в кубрике не улягутся.
Алик пришёл ко мне на полубак, сел рядом на бухту канатов. Ещё там были штуки три, принайтовленные по-штормовому, однако сел на мою. Тоже погулять вышел. Гуляем и молчим. Вот это самое лучшее.
– Красиво! – он мне говорит.
– Угу!
Оно действительно было красиво – когда прожектора погасли и стало светлее от звёзд и топовых огней. Но скучно же говорить про это.
Он засмеялся.
– Много лишнего говорится, правда?
– Ой, много.
– Но я не об этом, – он кивнул на море и на огни, – я про выметку. Это, правда, красиво. Я сверху смотрел, из кухтыльника. Грандиозно, старик! Все прямо как викинги… Свинство, если завтра пустыря потянем.
Для него ведь, и правда, это первая была выметка. Я-то их насмотрелся. Но первая всегда волнует.
– Особенно тоже не рассчитывай на завтра, – сказал я ему. – Сейчас не заловится – потом возьмём, к марту. Когда она в фиорды пойдёт, с икрой. Там только успевай выбирать.
– Зря мы, наверное, ходим зимой? Лучше бы в марте?
– Да. Если только она калянуса не нажрётся. Тогда её придется шкерить. Потрошить.
– А это трудно?
– Всё нелегко. Вообще такого вопроса на пароходе не задавай. Ты её дома-то хоть шкерил?
– Так, штуки по две, к водочке.
– Тонну не пробовал? На холоде, в перчатках без пальчиков. Если палец себе не отшкеришь, считай – повезло.
– А что это – калянус?
– Рачок такой. Когда она его жрёт, у ней кишки соль не принимают. Гнить будет в бочках.
– А летом она его не жрёт?
– Летом она не косякует. Разбегается из фиордов поодиночке.
– Да, это всё равно, что выловить Атлантику. – Он вздохнул отчего-то. – Спасибо.
– Это за что?
– Ну, как… Теперь вот я кое-что знаю. Покурим?
Он мне протянул пачку, зажёг спичку в ладонях. И когда я прикуривал, вдруг он сказал:
– Между прочим, старик, вода от винта вскипает.
– Вон как?
– Да. Это называется «кавитация». Вредная штука, разрушает винт. Когда число оборотов превосходит критическое, на засасывающей стороне появляются пузырьки воздуха. Пар, конечно, не идёт, но все признаки кипения.
– Знаешь!
Он пожал плечами и опять вздохнул.
– Все мы учились понемногу… Возился с подвесными моторами.
– Зачем же ты в корму пошёл?
– В корму? А я не пошёл. Я в гальюн забежал. Но я всё-таки доставил вам удовольствие?
Я поглядел на него – он красивый был, рослый мальчик; девки его, наверное, любили. Отчего же он с Димкой держался за младшего. Но правда, было в нём что-то – как вам объяснить? – всем его хотелось оберечь, приглядеть за ним – как бы он там подальше был от лебёдки, от натянутого троса, не удалился бы невзначай «в сторону моря». За Димкой же никто и не думал смотреть.
– Тяжело тебе плавать?
– Что ты! – он улыбнулся. – Я себя никогда так не чувствовал. Чем тяжелей, тем лучше.
– Вот это здорово!
– Я правду говорю. Рано или поздно, а нужно же себя когда-нибудь сделать. Изменить лицо.
– Это как?
– Не помнишь – у Грина? Читал когда-нибудь? «Алые паруса», кажется. Или – «Бегущая по волнам»…
– Ну, предположим.
Не читал я этого Грина. Я вообще про моряков не могу читать. Вот только Джека Лондона уважаю, он правду написал: «Человек никогда не привыкнет к холоду». Знал, что пишет.
– Там это сильно сделано. Как у него вырастали мозоли на руках и менялось лицо… Но я, наверное, слишком много читал. А если задуматься, судьба у меня страшная.
– Чем же так?
– Не тем, что ты думаешь. Никто у меня в тюряге не сидел. Все, слава богу, живы. Но всё так благополучно – десять лет по одной и той же дорожке в школу, два квартала туда, два обратно. Потом – одной и той же дорожкой в институт. Потом в другой… Вот так подохнешь от информации и никогда не увидишь – архипелаг Паумоту… остров Пасхи… или как танцуют таитянки. Только в кино. А сам никогда не будешь сидеть с венком на шее. Который тебе сплели дочери вождя.
– Знаешь, я тоже умру и не увижу.
– Э! Не в этом дело! – Он выплюнул окурок за борт. – Ты живёшь. Хоть один день из недели врежется в память. Потому что человек помнит – когда ему было трудно. Как он голодал. Валялся в окопе. Как делили цигарку на троих и ему оставили бычка. А когда он жил в тёплой квартире, с ванной и унитазом, это прекрасно, чёрт дери, а вспомнить нечего…
Хороший мотивчик к нам долетел с какого-то датчанина. Алик его подхватил, стал насвистывать.
– Не надо, – сказал я ему. – Рыбу распугаешь.
– Да, извини. Это одно из ваших уважаемых суеверий. В старое время боцман бы мне линька дал? – Потом забыл, опять засвистал и бросил. – Привязалось… Давай ещё покурим? Рот нужно чем-то занять.
Я спросил:
– Ты потом, после экспедиции, в институт вернёшься?
– Конечно. Куда же ещё? Мы себе взяли академический отпуск – так это называется… Хороший способ крупно побездельничать. Но всё-таки мы кое-что урвали! Хоть поплавали на сейнере.
– Какой сейнер! На СРТ ходишь.
– Ну да, но как-то не звучит.
Он глядел, улыбаясь, на море и на огни. А я вдруг стал припоминать, где я уже слышал про этот «сейнер». И не этого ли малого я видел тогда в окне, на Володарской? Не он ли там у Лили сидел на подоконнике, справлял сабантуй? Нет, снизу не разглядеть было, и глаза у меня слезились от холода.
– Слушай, – я спросил, – ты мне чего скажи… Вот у вас, когда девки с ребятами соберутся в компании, они – тоже ругаются?
– В смысле?
– Ну, матерно. Как парни.
Очень я удивил его.
– Бывает. И ещё как.
– А зачем? Если злиться не на кого?
– А это не от злости. Это – как тебе объяснить? В общем, наверное, комплекс. Всё по Фрейду. Ну, она как бы раздевается при всех. Ей это какое-то доставляет удовлетворение, что ли.
– Скажи ты! А парням это нравится?
– Кому как. Мне, например, не очень.
– Лучше бы она вправду разделась?
– Стриптиз? Ну, это совсем другое. Не каждая решится.
– Но ты ж её всё равно после этого не уважаешь?
Он улыбнулся смущённо.
– В остальном они вполне порядочны.
– Которые при всех раздеваются?
– Я же говорю – это совсем другое. Но в общем, ты прав, свинство тут некоторое есть. Но – привыкаешь. Даже трудно себе её представить без этого. А если подумать – за что они нас любят? Тоже за какое-нибудь небольшое свинство. Я с тобой согласен.
– А я ничего и не говорю. Иди-ка ты спать.
Ещё больше я его удивил. Но что-то мне так тошно с ним стало. Оттого, что она была с ним в компании – ну, могла быть, – и хотела перед ним раздеться. Я даже себе представил. Нет, она никаких этих слов не говорит, – хоть я от неё и слышал однажды, – а так именно и делает. И он на неё смотрит, смеётся, и всей компании весело, и дотронуться можно, она позволит. Чёрт знает, до чего вот так додумаешься! Ну, может, и не так у них всё, как я представляю, но почему бы ей не любить его? Ведь он красивый, рослый мальчик. Язык хорошо так подвешен. А что судьба у него «страшная», – ей-то он как раз впору со своей судьбой.
– Ты, правда, иди. Завтра к шести подымут, не выспишься.
– Посижу ещё. Жалко такую красоту упускать.
Господи, я думал – все слова уже в нём кончились.
– Ну, как знаешь.
Я встал и пошёл от него.
7
Я бы сходил к «деду», да у него окно не светилось. Наверное, думаю, ушёл в машину – сейчас там вахта моториста, а моторист у нас – Юрочка, фрукт изрядный, «дед» ему одному не доверял. Тем более машина сейчас подрабатывала, растягивала порядок.
Я заглянул в шахту – Юрочка, голый до пояса, сидел на верстаке и чего-то там точил на шлифовальном станочке, а «дед» расхаживал по пайолам с маслёнкой – работал за этого самого Юрочку.
Я скинулся по трапу. Юрочка меня увидел и сделал ручкой.
– Привет курточке!
– Привет культуристам.
– Посвистим, Сеня?
– Посвистим.
– А за что – за бабу или за политику?
– Вчера за политику. Сегодня, значит, за бабу.
– Итак, Сеня, затронем половой вопрос. Поставим его со всей прямотой. Почему он жить не даёт и трудиться творчески?
Это у нас с ним вроде приветствия. На том разговор и кончается. Потому что этот Юрочка глуп, как треска мороженая, и свистеть мне с ним не о чем – ни за бабу, ни за политику. А точил он себе ножик. Новая, значит, придурь. В прошлую экспедицию он, говорят, штук двадцать зажигалок выточил – корешам в подарок. Сам-то он не курит, здоровье бережёт. Отрастил чёрт-те какие бицепсы, а бездельник, каких поискать.
А «дед» ходил по пайолам, подливал масла в машину. Не знаю, куда он там подливал, мне и за триста лет в ней не разобраться, слишком много всяких крантиков и винтиков. Я просто люблю смотреть, как он это делает. Вот Юрочка – он к ней почти не прикасается, а ходит чумазый, беретик у него в масле – хоть выжми. А «дед» – в пиджаке, в сорочке с галстуком, и ни капли масла на нём нет. Он ходил вокруг машины, а она сопела и плевалась, как скаженная, но только не в «деда». Вот в чём всё дело: таким, как «дед», мне не быть, а таким, как мотыль Юрочка, – охота ли серое вещество тратить?
«Дед» меня заметил, но виду не подал. Ему приятно было, что я смотрю на его машину. Как будто я в ней решил разобраться.
– Алексеич! Поди сюда. – Он уже кончил смазывать и обтирал руки концами. – Послушай-ка.
Ничего я особенного не услышал. Стучала она, как три пулемёта. Клапана подпрыгивали на пружинах и плевались в меня. «Дед» наклонился ко мне, к самому уху:
– Вот так должен стучать нормальный двигатель.
– А!..
Юрочка глядел на нас, точил свой ножик и усмехался.
«Дед» пошёл по пайолам, вдоль всей машины. Он что-то мне про неё рассказывал, но слышно было плохо. Я и не старался услышать. А потом я, знаете, что сделал? Повернулся и полез наверх по трапу. Я и не думал его обидеть. Просто мне жарко стало, душно и шумно. Я и забыл, что больше он к своим винтикам не вернётся, с которыми полжизни прожил. Теперь и вспоминать стыдно про свою глупость. Но я так и сделал – повернулся и полез наверх по трапу.
В салоне кандей Вася, в колпаке и в халате, играл с «юношей» в шахматы. Третий штурман, только что с вахты, ел компот вилкой и подсказывал им обоим. И ещё сидел бондарь, читал газеты, которые мы из порта везли. Он все подшивки прочитывает от доски до доски. Всё, что хотите, знает – и про Вьетнам, и про Лаос. А ходит грязный как собака и спит не раздеваясь. Соседи в кубрике на него жалуются. И злой тоже как собака – на всех на свете. А на меня в особенности. Я только зашёл – он на меня посмотрел, как будто я у него жену отбил. Или наоборот – сплавил ему свою бывшую. И опять уткнулся в газеты.
Кандей Вася спросил, глядя на доску:
– Компоту покушаешь?
– Не хочу.
– А чего хочешь?
– Ничего не хочу.
Третьему надоело подсказывать, на меня переключился:
– Чего ходишь, как лунатик? Курточку напялил и ходит. До преступления так можешь довести.
– Может, я тебе её продать хочу подороже.
– Свистишь! – Он сразу оживился, оскалился, шрам у него побелел. – Тогда уж до порта не носи, лучше пусть у меня полежит.
А что, думаю, взять да и отдать ему курточку? Просто так, не за деньги. То-то счастье привалит третьему!
– До порта я ещё подумаю. Может, я тебе её так отдам.
– Катись! Мне так не нужно. Я с тобой по-серьёзному…
– По-серьёзному она мне в тыщу двести обошлась. Правда. Хочешь – расскажу?
– Катись.
Я вышел опять на палубу. Там хоть музыка играла. «Маркони» через трансляцию запустил какую-то эстраду – датскую или норвежскую. Какой-то Макс объяснялся с какой-то Сибиллой. Грустно это, я вам скажу, – слушать, как музыка льётся ночью над морем, даже когда она весёлая. Слышно, как жизнь проходит, и никак её не удержишь. Музыка сама по себе, а море – само по себе, его всё равно не заглушить, даже вот когда крохотная волнишка чуть подхлюпывает у обшивки.
Вот что я вспомнил. Есть у «маркони» на плёнке одна песенка. Даже и не песенка, а так что-то, флейта своё тянет, а барабан тихонько подгромыхивает – даже как будто невпопад. Называется «Ожидание». В горле пощипывает, когда слушаешь.
«Маркони» у нас живёт на самой верхотуре, выше и капитана, и «деда», рядом с ходовой рубкой. Повернуться там негде, сплошь аппаратура, и качает его сильнее, чем нас под палубой, и вечно народ толчётся. Но я б согласился так жить – ночью ты всё равно один, видишь чьи-нибудь огни в иллюминаторе, а что там штурман мурлычет на вахте или треплется с рулевым, это-то можно музыкой заглушить.
У «маркони» было темно, а сам он спал на одеяле, вниз лицом. В магнитофоне плёнка уже кончалась. Но он, верно, и во сне помнил, где она у него кончается, – полез спросонья менять бобину. И наткнулся на меня.
– Это кто?.. Идём куда-нибудь?
– Нет. В дрейфе валяемся. Просто выравниваем порядок.
Он почесал в затылке.
– Ну правильно, выметали. Всё забыл начисто. Присаживайся.
Я сел к нему на койку. «Маркони» перевернул бобину и опять залёг. Приёмник в углу шипел тихонько, подсвечивал зелёным глазком.
– Вызова ждёшь? – я спросил.
– Подтверждение дадут насчёт погоды.
– А много обещали?
– Два балла. От двух до трёх.
– Зачем же подтверждение? Не штормовая же погода?
– А низачем. Кеп придёт, спросит. Он пунктуальный – всё ему в журнал запиши: сколько обещали, сколько подтвердили. Ты с радиограммой?
– Нет. Песенку одну хотел поставить.
– Исландскую?
– Не знаю, чья она.
– Ну, я знаю, какая тебе нравится. Тут она будет.
Мы с ним закурили. Лицо у него то красным становилось от затяжки, а то – зелёным от рации. Вдруг он спросил:
– Слушай, мы с тобой плавали или нет?
– Не помню.
– И я не помню.
– Сеня меня зовут, Шалай.
– Я знаю, я твой аттестат передавал. Меня – Андреем. Линьков.
Я до этого как-то мельком его видел. Такой он – большеголовый, лобастенький, быстро улыбается, быстро хмурится, а морщины всё равно не уходят со лба. Уже – где лоб, где темечко, волосы белые редки, залысины далеко продвинулись – к сорока поближе, чем к тридцати пяти. Нет, мои все «маркони» как будто помоложе были.
Спросил меня:
– С Ватагиным-капитаном ты не плавал?
– Одну экспедицию, в Баренцево.
– Н-да, – он вздохнул. – Это нам ничего не даёт. С Ватагиным кто ж не плавал! Зверь был, а? Зверь, не кеп!
– Зверь в лучшем смысле.
– В самом лучшем! А в какую экспедицию? Это не когда он швартовый на берег завозил и сам чуть не утоп?
– Нет, такого при мне не было.
– Представляешь, в Тюву приходим из рейса – и машина застопорилась. Сто метров до пирса не довезла. Так спешили, что всё горючее сожгли. Ну что – на конце подтягивайся к пирсу. Но шлюпку спускать – с ней же час промытаришься. А темнеет уже, к ночи дома не будем. Тут Ватагин раздевается, китель вешает на подстрельник, мичманку на кнехт, бросательный в зубы и – бултых, поплыл. Ну, пока он бросательный тащил, всё ничего, только что холодно в феврале купаться. А когда самый-то швартовый пошёл, тут он его и потащил на дно. Орут ему: «Брось его к лешему, душу спасай!» Но ты ж знаешь Ватагина! Хорошо – догадались за этот же конец его обратно на пароход втащить. Из зубов он его не выпускал. Потом всё-таки шлюпкой завезли…
– Нет, – говорю, – при мне другое было.
– Ну-к, потрави!
Такого же сорта и я ему выдал историю. Как у нас, на выборке трала, палубный один свалился за борт. И никто не заметил, он сразу под воду ушёл, а когда скинул сапоги и вынырнул, то уже кричать не мог, дыхание зашлось. И как его тот же бравый Ватагин заметил случайно с мостика. Никому ни слова, тревоги не поднял – зачем ему потом в журнале писать: «Человек за бортом»? – а сам быстренько разделся до пояса, обвязался железным тросом и прыгнул. С полчаса они там барахтались втихомолку – Ватагин его один хотел вытащить, команда чтоб и не знала. Но пришлось всё-таки голос подать. Мы их уже полумёртвых вытаскивали. Всё-таки он шалавый был, этот Ватагин – если у нас в башке, у каждого в среднем по пятьдесят шариков, то у него, примерно, двух не хватало.
– Не-ет! – сказал «маркони». – Он легендарный был, Ватагин! Шепнули ему: в соседнем отряде картина имеется, австрийская, «Двенадцать девушек и один мужчина», ну сильна комедь! Так он и про рыбу забыл – какая там рыба, трое суток мы, как пираты, по всему промыслу шастаем, людей пугаем, и он в матюгальник у каждого встречного спрашивает: «А ну отзовись, не у вас “Двенадцать девок”?» Не успокоился, пока не нашли. Дак потом мы её суток трое крутили без передышки. И всё равно он ловил всех больше. Удачливый был, чёрт. Или нюх какой-то имел на рыбу. Что ты! Разве теперь такие кепы?
Мы таким манером ещё минут пять потравили: какие бывают кепы, и что за люди когда-то ходили по морю – маринманы, золотая когорта, каждому хоть памятник ставь при жизни, и куда ж это всё ушло, – и сошлись мы на том, что и кеп у нас так себе, звёзд, наверное, с неба не хватает; и команда какая-то подобралась не дружная, и вообще-то вся экспедиция у нас не заладится…
Рация в углу запищала, «маркони» перекинулся на другой край койки, надел наушники, стал записывать. Потом погасил зелёный глазок.
– Два балла. Легко вам будет выбирать.
– Теперь тебе спать можно?
– Сиди, потравим ещё. Какой спать! Мне ещё радиограммы передавать, вон ваша братия понаписала, целые повести. – Зажёг плафончик над столом. Там ворох лежал тетрадных листочков, исписанных чернильным грифелем. – Хочешь – зачти. Только между нами.
– Не надо.
– Да развлекись! Ну, я те сам зачту.
Ох, эти наши радиограммы! Васька Буров долго-долго кланялся всем кумовьям, жене наказывал беречь Неддочку и Земфирочку, «пусть будут здоровенькие, а папка им с моря-океана гостинцев привезёт и сказку расскажет про всякие морские чудеса». Шурка Чмырёв – тот со своей Валентиной объяснялся сурово: «Ты помни, что я тебе тогда сказал, а если моя ревность и вообще характер тебя не устраивают, то лучше порвать это дело, пока не поздно. А ещё я Гарику задолжал десятку, отдашь ему с аттестата и пиши мне чаще. Твой супруг Александр». Митрохин своему братану отбивал на другой пароход: «Здравствуй, брат Петя! Знаю, что ты на промысле. У нас тоже начались трудовые будни. Первая выметка!!! Экипаж у нас хороший. Сообщи, как у вас. Петя, приложи все усилия, а я со своей стороны тоже приложу, чтобы нам встретиться в море…»
– Не знаешь, что и сокращать, – сказал «маркони». Всё вроде существенно. Говори им, не говори, что у меня больше, чем двадцать слов, в эфир не принимают. Вот, третий штурман – сразу видно морского человека: «Дорогая Александра! Я вас недостоин. Черпаков».
– Брось, к богу в рай.
Отложил он эти послания, лёг, закинул голые руки за голову. На локтях у него и на груди, где разошлась ковбойка, виднелись наколотые письмена, русалки с якорями, мечи, обвитые змеями.
– Как же всё-таки, Сеня? Плавали мы с тобой или нет?
– Какая разница! Тем же и я дышу, чем и ты.
– Но неужели же мы не выясним? Э, слушай! А ведь ты Ленку должен был знать. Ленку – «юношу»!..
– Слышал про неё. А плавать с нею – не плавал. Да при мне уже никаких баб на траулерах не было в помине.
Ещё года за три до первого моего рейса рыбацкие жёны начали скопом заявления писать в управление флота, чтобы всех женщин, которые плавали юнгами на СРТ, списали бы начисто: из-за этих женщин у них семейная жизнь разлаживается. И всех их заменили мужиками.
– В помине-то, положим, остались, – «маркони» мне подмигнул. – Ленка, она знаменитая была женщина. Про неё легенды складывали. Как она в кубрик до подъёма приходила к матросам. В первую койку с краю ложится, с последней встаёт. У них это называлось – «утренняя зарядка». А когда в порт приходили и кеп аванс выдавал, а она от него по левую руку сидела, а по правую – профорг. Он свои взносы собирал, она – свои.
– Тоже потеха, – говорю. – Ты сам это видел?
– Ну, Сень, всего ж не увидишь. Но – рассказывали. Больше, наверное, трёпу было, чем дела… Но ведь под всяким трёпом что-то ж имеется… Ну, и я тоже кое-чему свидетель. Какая у ней с Ватагиным-то была история – целый роман! При всём пароходе. Бичи прямо к ней подкатывались, если что: «Ленка, похлопочи там, на мостике, чтоб не метали сегодня. Погода сильная и отдохнуть охота». Ну, она к бичам с душой относилась. «Ватагин, сегодня метать не будем, устали бичи». И – не мечут, картины крутят. Ну, баба! Не знаю – потом она куда делась. Прямо как в воду канула.
– Она и канула.
– Ты шутишь!
– Нет. Я хоть и не плавал с нею, а знаю.
– Как же так вышло? Ну-к, потрави.
Я ему рассказал, как мне рассказывали. В одну экспедицию, поздним вечером, вышла эта самая Ленка ведро выплеснуть с кормы – и упала. Через полчаса только её кандей хватился. Ну, пока ход стопорили, пока возвращались по курсу, пока нашаривали прожектором, она уже закоченела, её только телогрейка держала на плаву. Говорили мне – вытащили ещё живую, но и десяти минут она не прожила, как её ни грели и спиртом ни отпаивали. Пошли к базе, там рефрижераторы, надо же до порта её довезти да предъявить кому следует, у нас не хоронят в море, как в старину. А волнение было – свыше восьми баллов, и база к себе не подпускала. Две недели этот шторм не кончался, и не могли подчалить, носились по морю, и мёртвая Ленка лежала на рострах, под брезентом в шлюпке. Все они чуть с ума не посходили.
– Слушай-ка, – спросил «маркони». – А с чего это она, не рассказывали?
– С чего за борт сваливаются.
– Нет, Сень, тут не просто. Она же опытная была «юноша», столько рейсов отходила. Вдруг пошла бы ночью с ведром, да в шторм? Она бы как-нибудь кандею это дело передоверила. А, может, она в него и правда влюбилась, в этого Ватагина? Это мужик от любви не помрёт, а бабы, знаешь, с них станется.
– Не знаю. А может, потому что легенды складывали?
– Думаешь? Кто ж от этого умирает, Сеня? Скорей – тут всё сошлось.
И уже он про эту Ленку по-другому заговорил.
– Если хочешь знать, – говорит, – как она только на траулер пришла, так уже вся её судьба наперёд была расписана. Ты на судне – одна в юбке, а кругом двадцать три мужика с полноценным морским здоровьем, а рейсы же были – по полугоду, ты вспомни. И она же в общем кубрике с механиками жила, её койка только простынкой задёрнута, вот и весь девичий стыд. А тёмных углов сколько, где тебя и полапают, и зажмут, а после все косточки перемоют слюнями. Она и не выдержала. Сначала, наверно, и по рукам давала, и по рылу, а потом сама в загул ударилась, пока её Ватагин не завлёк… Да, Ленка! Сильно ты меня расстроил. Отличная же была девка!
– Не знаю.
– Отличная! Но ты прав – слишком про неё трепали. Корешей же у Ватагина внавал, и каждый, конечно, счастья ему желает. А может, с ней-то и было у него счастье – кто это может судить! Так просто от жены не загуляешь, чтобы во всём отряде про это знали. Да что в отряде, столько людей на флоте участие принимали, отговаривали его, в семью возвращали. А я тебе скажу – когда уже чужой нос лезет… в твои какие-нибудь трепетные отношения, это по-доброму не кончится, не-ет! У меня то же самое было. Ты где служил, на Северном?
– Ну!
– Я-то на Дальнем Востоке, торпедные катера. Ну что – совсем девчонка, ни хитрости у ней, ничего. Насквозь светится. Однажды в субботу нас не уволили, уволили в воскресенье утром – всю ночь она меня на причале ждала, от росы вымокла. Сторожа её гоняли, она в каком-то пакгаузе пряталась. Это ценить надо, Сеня! Я уже о ней по-серьёзному: вот демобилизуюсь и увезу, а почему нет! И чёрт же меня подловил – с корешами посоветоваться. Взяли бутылку, посоветовались. «Ты, Андрюха, нормальный или нет? Что те твоя сахалинка – тебя в России с подмётками оторвут!» Но это всё ладно, а тут существенное было выдвинуто: «Это же и подозрительно, чтобы такая верность! У них же так не бывает, Андрюха, это же факт женской природы, литературу надо читать. Ты-то к ней по субботам, а всю неделю она чего делает – знаешь?» – «Ждёт, – говорю, – учится, чего ей ещё делать». – «Не знаешь! А ближе к сроку, гляди, она ещё к начальству прискачет, с телегой[37]. А потомок от кого – это никто разбираться не будет». И думаешь, я это всё не пережил? Пережил, умный сделался. Когда демобилизовывался, и попрощаться не зашёл. Телеграммку только отбил – срочный вызов, больна тётя. А теперь – локти кусай.
– А вернуться к ней? – я спросил.
– Вернись! Когда их у меня трое уже. Старший вот в школу пойдёт. Я даже так мечтал: вот он подрастёт, всё ему расскажу. Может, он меня поймёт, отпустит к ней. Мужики же мы с ним, неужели не поймёт?
– Поймёт, да она ждать не будет.
– Ты знаешь – ждёт! Вот до прошлой экспедиции я от неё письма имел, в море. Насчёт потрохов-то я ей не сообщал… Так вроде ничего существенного не писала, про житьё-бытьё, а за строчками чувствуется – приняла бы с дорогой душой. Ну, что-то прервалось – может, на берег послала, да жене в руки.
– Напиши, пускай на почтамт посылает.
«Маркони» засмеялся – почти весело.
– Э, Сеня! Когда ещё на почтамт ходить!
Мы не заметили – машина кончила подрабатывать, и кто стоял на руле, ушёл спать, в рубке стало тихо. Тут началось это самое «Ожидание», а на меня некоторые вещи нехорошо действуют, как первая стопка на запойного. Я так и знал, что всё расскажу этому «маркони»: и про Лилю, и как ездил к Нинке, и про то, как меня ограбили бичи и Клавка, – хотя я впервые с ним говорил и видел, конечно, что он трепло. Но это я потом буду жалеть и ругать себя последними словами, а при случае такую же сделаю глупость.
«Маркони» слушал, ни о чём не спрашивал, только вздыхал и поддакивал. Потом сказал:
– Да, Сеня… Под этот разговор выпить бы следовало, а нечего. Но я тебе скажу, как за столиком, – мы хорошие люди, Сеня! Если бы с нами всегда по-хорошему, мы ж горы бы своротили. А если б кто нас научил, с кем найдёшь, а с кем потеряешь… Мы б же его озолотили, Сеня!
Ну, и всё в том же роде. Потом он спросил:
– Ты после экспедиции куда двинешься?
– Не знаю. В следующую экспедицию.
– Я – всё, завязываю! Меня кореш в грузовую авиацию соблазняет, в лётный состав. Такие же там передатчики. Зарплата, конечно, лимитировать будет. Но думаю – а чёрт с ней, с зарплатой, потрохов бабке сплавим, а жена пусть поработает какое-то время. Зато же там рейсы – часы, а не месяцы. Валяй-ка со мной на пару.
– Что я там буду делать?
– Пристроишься. А то – радистом натаскаю.
– Можно и радистом.
– Нет. – Он вздохнул. – Если «можно», то лучше не надо. Счастлив не будешь. Тебя вон «дед» на механика тянет, я уж слышал, а ты не идёшь. И правильно – душа не лежит. Счастье у человека на чём держится? На трёх китах – работа, кореши, женщина. Это мне ещё лейтенант на катере втолковывал. Если это в порядке, остальное всё приложится. Согласен?
– Мне, значит, только трёх китов не хватает.
«Маркони» призадумался, лоб почесал.
– Худо дело, Сеня. Отчего мы с тобой – моряки, а? Ленточки нас поманили?
– Меня, пожалуй, ленточки.
– С детства небось мечтал?
– С младых ногтей.
– Но ведь поумнеть-то – надо? Нет уж вот доплаваю рейс, пойду на шофёра сдавать.
– Ты же в авиацию хотел.
Он засмеялся:
– Иди-ка спать, братишка. Завтра вас до света подымут.
В кубрик я пришёл как раз вовремя. Когда уже все угомонились. Дверь была прикрыта, а от камелька жаром несло, как от домны. До чего же мы, северяне, тепло любим. Умираем без него!
Я лежал, не спал – то ли от жары, то ли «маркони» меня расстроил. Как и я его.
А меня ведь, и правда, ленточки поманили. Хоть я и соврал ему насчёт младых ногтей. Мальчишкой я ни в каких моряков не играл и даже не думал о море. И где там подумать – течёт у нас вшивый Орлик, а по нему до Оки и на дощанике не доберёшься, то и дело тащишься через мели. И когда они появились у нас на Сакко-Ванцетти, эти трое с ленточками, в отпуск приехали, я на них как на чучела смотрел. Хотя они бравые были ребята – подтянутые, наглаженные, клёш не чересчур широкий. Всегда они ходили втроём, занимали весь тротуар – как три эсминца «фронтом» – и по сторонам не глазели, а прямо перед собою суровым взглядом, и понемногу вся наша сакко-ванцеттинская шпана их зауважала. А потом и забеспокоилась – когда они себе отхватили по хорошей кадровой девке и стали вшестером ходить, по паре «в кильватере». Но я не беспокоился – они же не у меня отбили, да и некогда было об этом думать. У меня в то лето отец, паровозный машинист, погиб в крушении, и я должен был мать кормить и сестрёнку. Пришлось мне уйти из школы, после седьмого класса, и поступить в ФЗО[38], там всё-таки стипендия, а вечерами я ещё в депо подрабатывал – слесарем-башмачником. Ну, попросту, тормозные колодки заменял изношенные. Но тоже, если на то пошло, у меня и чёрная шинель была, и фуражка с козырьком – два пальца от брови, и не меньше я прав имел – смотреть перед собою суровым взглядом и никому не уступать дороги.
А вот однажды – они меня удивили. Это на нашей же Сакко-Ванцетти было, в летнее воскресенье. Я вышел погулять с сестрёнкой и вдруг увидел толпу возле трамвая. Ну, вы знаете, как это бывает, когда что-нибудь такое случается – кого-нибудь сшибло там или затянуло под вагон. Как же это всем интересно, и как приятно, что не с тобой случилось, и какие тут начинаются благородные вопли. «Безобразие, судить надо!.. Хоть бы кто-нибудь скорую вызвал…» А я с чего начал, когда подошёл? На кондукторшу разорался – куда смотрит, тетеря, отправление даёт, когда ещё люди не сели. Так я её с песком продраил – она и ответить не могла, сидела на подножке, вся белая. Я и вожатому выдал – дорого послушать, на всю жизнь запомнит, как дёргать, в зеркальце не поглядев. Но между прочим, под вагон я не заглянул. Мне как раз перед этим рассказывали в подробностях, как моего батю по частям собирали под откосом. Я это не в оправдание говорю, какие тут оправдания, но не можешь – отойди сразу, а языком трепать – это лишь себе облегчение, не вашему ближнему. А тот между тем лежал себе – невидный и безгласный, прямо как выключенный телевизор. И никто даже толком не знал, что там от него осталось.
Тут они подошли, эти трое. Вернее, они вшестером прогуливались, но девок оставили на тротуаре, – а я там не догадался сестрёнку оставить, – и пошли на толпу «все вдруг», разрезали её, как эсминцы режут волну на повороте. И сразу они смекнули в чём дело, и двое скинули шинельки, с ними полезли под вагон, а третий держал толпу локтями, чтоб не застила свет. Там они вашего ближнего положили на шинель, а другой прикрыли сверху и выволокли между колёс. Ничего с ним такого не случилось, помяло слегка и колёсной ребордой отрезало подошву от ботинка, вместе с кожей. Правда, кровищи натекло в пыль, но от этого так скоро не умирают, он просто в шоке был, потому и молчал. И пока мы за него стонали и охали, они ему перетянули ногу, – девка одна сердобольная пожертвовала косынку, – похлопали по щекам, подули в рот. А третий уже схватил таксишника и сидел у него на радиаторе. Ну, правда, шофёр и не артачился, он своего знакомого узнал, с которым вчера выпивали, перекрестился и повёз его с диким ветром в поликлинику. Тогда они почистились, надели шинельки и ушли к своим кралям. И вся музыка… Но отчего мы все сделались красные, как варёные раки, когда поглядели им вслед, как они уходят спокойненько по Сакко-Ванцетти, – они за всё время не сказали ни слова!
Когда-нибудь поймём же мы, что самые-то добрые дела на свете делаются молча. И что если мы руками ещё можем какое-то добро причинить ближнему, случайно хотя бы, то уж языком – никогда. Но я уже тут проповеди читаю, а мне самому все проповеди и трезвоны давно мозги проели, я уж от них зверею, когда слышу. Почему эти трое и остались для меня самыми лучшими людьми, каких я только знал. Почему же я и на флот напросился, когда мне пришла повестка. Мечтал даже с ними встретиться, думал – вот таких людей делает море. Романтический я был юноша!
Ну, потом я поплавал и таких трепачей повстречал, каких свет не видывал. А самые худшие – которые подобрее. Они вам, видите ли, желают счастья, – так что язык у них не устанет. А если они к тому же всей капеллой споются – лучше сразу бежать куда глаза глядят, кто остался – считай себя покойником. По мне, так этот самый Ватагин, например, такой же покойник, как и Ленка, хотя он-то выжил, не канул. Я с ним плавал в его последнем рейсе – ничего в нём уже не осталось легендарного, одна тревога: что теперь говорят про него, после этой истории? А что могли говорить? Что мне вот этот «маркони» рассказал про Ленку? Хотя бы новую сплетню родил, а то ведь как попугай повторял, что рыбацкие жёны писали в своих заявлениях: бегают к матросам в кубрик, всем желающим – пожалуйста, потом деньги с аванса дерут. И при всём, она для него – «отличная девка». Значит – своя? Ну, а своему-то мы куда охотнее гадим.
Я думал – ведь она с нами ходила в море, разве это дёшево стоит? Ведь какая-нибудь Клавка Перевощикова не пошла бы, она по-другому устроится. Она тебя встретит, такая Клавка, на причале, повиляет бёдрами, и ты пойдёшь за ней, как бык с кольцом в ноздре. И – не прогадаешь, если не будешь особенно жаться, пошвыряешься заработанными, как душа просит. Она тебе на все береговые, на пятнадцать там или семнадцать дней, лучшую жизнь обеспечит – тепло и уют, и питьё с наилучшей закусью, и телевизор, и верную любовь. В городе водки не будет – она достанет, сбегает к «Полярной стреле», у знакомой буфетчицы перекупит ящик. И рыбы она достанет – какой в нашем рыбном городе и не купишь. Всё тебе выстирает и выгладит, разобьётся для тебя, выложится до донышка. И только ты успеешь во вкус войти – разбудит однажды утром и скажет: «Миленький, не забыл – сегодня тебе в море. На вот, поешь и опохмелись…» За Нордкапом очухаешься – ни гроша в кармане, да они и не нужны в море, зато ведь вспомнить дорого! И светлый образ её маячит над водами. Месяца три маячит, я по опыту говорю, а в это время она себя другому выкладывает до донышка. Вернёшься – можешь её снова встретить, а можешь – другую, она ничем не хуже. Сколько хотите таких в порту ошивается – капитал сколачивают, а потом уезжают в тёплые края, – так и не сходивши в море.
А Ленка – ходила. Не знаю, зачем она себе такую карьеру выбрала, – но на берегу ей любые подвиги сошли бы, а в море сплетни разносятся без задержки, как круги по воде от камня. Тут ведь мы все – «братишки», какая нам корысть языком чесать, если не к корешу сочувствие. И самые трезвые разума лишаются, а Ватагин и без того не слишком трезвый был. Ведь он как будто всё про эту Ленку знал, когда с ней сошёлся, – и что на самом деле было, и что сверх того натрепали, – что же переменилось? А то, что круги пошли. Что все его хором из беды выручали. Беседы с ним вели – и с ним, и с Ленкой. А в это время жену его, с которой он уже разводиться собрался, науськивали писать цидули в управление. И он сдался, Ватагин, сам же и вычеркнул Ленку из роли. И уж ей-то, конечно, не преминули про то доложить.
А после, когда это всё случилось, те же добренькие себя и показали. Просто удивительно, как быстро они назад отработали! Вчера спасали, а сегодня – руки ему не подавали, требовали собрание провести, обсудить моральный облик, без скидки на производственные успехи, предложить ему с флота уйти. И кто же спас его тогда – Граков! Буквально он его за уши вытащил и все речи оборвал на полуслове. А как он это сделал – снял его с плавсостава и к себе приблизил, чуть не правой рукой назначил в отделе добычи. Так что все ватагинские радетели к нему же попали в подчинение. Ну, а тут, сами понимаете, не повякаешь…
А дальше вы спросите, что с ним стало, с этим Ватагиным? А помните того прилипалу, бывшего моего кепа, который к нам подходил в «Арктике», с Граковым? За минеральненькой ещё бегал… Вот он и был Ватагин.
8
С утра, конечно, новости. Старпом наш отличился ночью – курс через берег проложил. Это уж рулевой принёс на хвосте, все новости из рубки – от рулевого. Ночью показалось старпому, что порядок течением сворачивает, и решил он его растянуть. Определился по звёздам, да не по тем, и – рулевому: «Держи столько-то». Ну, дикарь и держит, ему что. Хорошо ещё, кеп вылез в рубку, сунул глаза в компас, а то б ещё полчаса – и мы в запретную зону вошли бы, с сетями за бортом. А там уже на них норвежский крейсер зарился. Плакали бы наши сети, он бы их тут же конфисковал. То-то крику из-за этого было в рубке!
Я думал – какой же он теперь придёт, старпом, нас будить? Ничего, голосу его не убыло:
– Пад-дъём!
Димка с Аликом расшевелились, начали одеваться. Ну, эти – пускай, им кажется – если они первыми начали, то первыми и кончат. Чёрта с два, они на военке не плавали. Наши все старички ещё полёживали.
Старпом сел на лавку, подбадривал нас:
– Веселей, мальчики, веселей. Сегодня рыбы в сетях навалом.
– Не свисти, – это Шурка ему, Чмырёв, из-за занавески. – Десять селёдин там, кошке на завтрак, и тех сглазишь.
Старпом, слышно, повернулся к нему, скрипит дождевиком. Ему, конечно, обидно, когда ему грубят. Шарашит его, но ответить он не смеет. Шурка всё-таки старый матрос, а он старпомом первую экспедицию плавает – какой у него, архангельского, авторитет? И про ночные его подвиги нам уже известно.
– Чего «не свисти»? Поглядел бы, как чайки над порядком кружатся. Они дело знают.
– Они-то знают, – Шурка ему лениво. – Ты не знаешь.
Тут решил Митрохин высказаться:
– А мне, ребята, сон приснился. Глупыш прямо в кубрик залетел. Сел у меня в головах, клюнул плафончик и говорит человечьим голосом: «Бичи!..»
– Прямо так – «бичи»? – Это Васька там, Буров, со спины на живот перевернулся.
– Ага, говорит, «бичи». С первой выметки бочек двадцать возьмёте. А дальше у вас всё наискось пойдёт, опять же – плафончик клюнул. И улетел.
Салаги захмыкали. А мы помолчали. Сон – дело серьёзное. Потом Шурка спустил ноги.
– Отойди, старпом, а то ушибу.
Тот сразу в двери и завопил уже у соседей:
– Мальчики, пад-дъём!
Тут и я полез одеваться. Я-то знаю – Шурка зря не полезет. Он тоже на военке служил. Салаги ещё только рубахи успели напялить и в штаны влезали, а Шурка уже по трапу сапогами загрохотал. Долго им ещё плавать, пока они нас догонят. Но уж обогнать – нет.
Васька Буров ещё долёживал. Он больше всех плавал. Потому и ленивый, чёрт. Но такой ленивый, что другим тоже лень ему выговаривать.
Я вам не буду расписывать, какое было море. Хорошее было море. Не штиль, а балла так полтора, в штиль нам тоже не сахар, ветер лица не свежит. А над порядками чайки ходили тучами – доброе знамение. В салоне, за чаем, только и говорили – что вот, мол, первая выметка и не зряшная; пустыря вроде не дёрнем; авось, мол, и дальше так пойдёт; тьфу через левое, чтоб не сглазить.
Но вот стало слышно – шпиль заработал, и мы потянулись потихоньку на палубу. Уже дрифтер с помощником вирали[39] из моря стояночный трос, и все становились по местам.
Я своё делал – отвинтил люковину, отвалил её, ролик уложил в пазы, но в трюм не лез ещё.
Дрифтер не торопился, и мы не торопились, смотрели на синее, на зелёное, ресницы даже слипались. Стояночный трос уже кончался, за ним выходил из моря вожак – будто из шёлка крученный, вода на нём сверкала радужно. Чайки садились на него, ехали к шпилю, но шпиль дёргался, и вожак звенел, как мандолина, ни одна птаха усидеть не могла. Дрифтер тянул его не спеша, то есть не он тянул, он только шлаги прижимал к барабану, чтоб не скользили, но так казалось, что это он тянет, дрифтер, весь порядок – с кухтылями, поводцами, сетями, рыбой. Ну, рыбу-то мы ещё не видели. И наверное, дрифтер не о ней думал – нельзя же только об этом и думать, – а думал, наверное, про чаек, которых мы зовём глупышами, черномордиками и солдатами: счастливей они нас или несчастнее. А может быть, и вовсе ни о чём, просто глядел на воду, заворожённый, млел от непонятной радости.
Я подошёл к нему.
– Погода, Сеня!
– Погода, дриф.
– Так бы всё и стоял на палубе, не уходил бы.
– Нипочём, дриф.
– А работать надо, Сеня.
– Спору нет, дриф.
– Потому что – что?
– Потому что стране нужна рыба.
– Грамотный Сеня, идейный. Ну, коли так, отцепляй «стоянку»[40].
Я, слова больше не говоря, развинтил чеку и – с первым шлагом – полез в трюм. Прощай, палуба!
Пахло тут – старой рыбной вонью, карболкой и «лыжной мазью» от вожака, пахло чернью, которой метили на нём марки. И гнилыми досками – от бочек, они за тоненькой переборкой, мне их отсюда видно сквозь щели.
Но я покуда осматривался и принюхивался, а вожак уже, как удав, наполз на меня сверху, из горловины, навалился пудовыми кольцами, надо бы койлать[41] его, да повеселее, пока он меня не задушил.
– Вир-рай!
Это мне дрифтер сверху откуда-то, с синего неба.
А вожаковый трюм – метр с чем-нибудь на восемь, особенно не побегаешь. А надо – бегом. Я этого дела ни разу ещё не нюхал, только с палубы видел мельком, как другие делают, которые после этого лежали в койке часами и глядели в подволок. Знал я только, что вожак в трюме койлается по солнцу и снаружи внутрь. Почему не против солнца? Не изнутри наружу? А бог его ведает, – свив, наверное, такой, – да и не моя забота.
Значит, так: семь шагов вперёд, вдоль переборки, поворачиваешь направо, по солнцу, и снова ведёшь-ведёшь-ведёшь по самому плинтусу, утыкаешься в переборку и опять направо по солнцу, опять семь шагов вперёд, опять по солнцу, по солнышку ясному, новый шлаг ложится внутрь, поворачиваешь, опять переборка, и снова ведёшь-ведёшь-ведёшь… Видали, как лошади бегают на молотилке?
– Вир-рай!
А вожак этот чёртов идёт не откуда-нибудь, а из моря. А море – оно мокрое. Оно мне течёт потихоньку за ворот, и варежки брезентовые вмиг промокли, и в глазах, конечно, защемило. Я было пристал дух перевести, глаза вытереть, и вдруг темно – ко мне кто-то в трюм заглядывает. Старпом. Всю горловину широким своим носом застил. Кеп его небось прислал – меня проверить: всё же я первый день с вожаком.
– Веселей, веселей в трюме! Вожака на палубе навалом…
Дал бы я ему самому побегать, то-то бы взвеселился. Я только сплюнул и дальше побежал. Да не побежал, пошкандыбал на полусогнутых. По пайолам бегать ещё куда ни шло, но я уже первый пласт уложил, теперь по вожаку бегать надо, это вам не паркет, тут в два счёта ногу подвернёшь. А что дальше будет – когда я почти весь его выберу, и сам на нём чуть не к подволоку поднимусь? Там уже на четвереньках придётся. Лучше не думать. Надо второй пласт укладывать.
– Вир-рай!
Дрифтер уже не по-служебному орёт, а с огнём в голосе. А голос у него – на всех иностранцах, наверное, слышно. Подумают, у нас трансляцию на выборке применили.
А вожака, наверно, и правда, много скопилось на палубе – трудно стало тянуть, распутал бы кто.
– Эй, там, на палубе? Распутайте кто-нибудь!
Ну да, услышат, у них там сетевыборка поёт, сапожищи бацают. Нет, подошёл всё же кто-то, стал скидывать ногами, да мне от этого ещё хуже, все шлаги на меня валятся, на голову, на плечи.
– Давай веселей, Сеня! Шевели ушами!
Ага, это дрифтер мне помог. И голос у него чуть поласковее. Всё-таки он человек, дриф. Понимает, каково мне с непривычки. Эх! Я плюнул и побежал. Не на полусогнутых, а прямо как чокнутый. Пусть их, ноги подворачиваются. Пусть из меня сердце выпрыгнет. Я умру, но я ж его распутаю! Я ж его уложу, гадину, сволочь солёную, мокрую… Вот уж осталось два шлага, ну три, всё, можно и отдышаться. Только не дай бог ему снова там скопиться. Опять я его потянул. А он и на сантиметр на поддаётся. Снова там скопилось, что ли? Кто же это мне будет всё время его распутывать? Я прямо повис на нём.
И тут меня так самого рвануло, что я всей грудью на переборку налетел.
– Хрена ты там тянешь? Сетка подошла! Сетку трясут!
Вон что! Ни черта, значит, не скопилось там. Просто, я вожак со шпиля тянул. И это меня на волне рвануло, шлаги по барабану скользнули, он же ведь полированный уже, в него смотреться можно. Но дрифтер-то – мог же предупредить: «Стой, не вирай пока». Да кому до вожакового дело!
Я стал к переборке отдышаться, поглядел в люк. И вдруг увидел: звезда качается, голубая, прямо над моей головой. Я просто очумел. Потом лишь дошло, что это не она качается, она себе висит на месте, а нас переваливает с борта на борт. И никто её не видел, только я один – из тёмного трюма. Где же это я читал, что можно в самый ясный полдень увидеть звезду из колодца? Даже не верилось. А теперь я сам в этом колодце оказался.
Я стоял, смотрел на неё. А всё же был настороже, чтоб меня опять не рвануло. Шпиль, я слышал, работает, его на всю выборку не выключают, но дрифтер, поди, там скинул один шлаг с барабана, чтобы проскальзывало. А когда он его снова накинет, это я почувствую, он ведь у меня этот шлаг возьмёт, из моря ему не вытянуть.
А там уже первую сетку трясли – бац, бац! – сыпалась рыба. По звуку не слышно, чтобы уж слишком много взяли, но всё же. Я не утерпел, полез по скобам поглядеть, и вдруг меня чем-то по шее – скользкое, мокрое, бьётся. Здоровенная рыбина скользнула по мне, по рукаву, плюхнулась на вожак. Билась она страшно, сильная была селёдина, всё норовила под шлаги забиться, они ж ещё воду хранят. А когда я её выудил оттуда, себе в варежки, она даже пискнула жабрами, такая бешеная была, что её обманули. И какая же красивая – ведь только что из моря! Не серая, не оловянная, не ржавая, как в магазине. Она, сволочь, вся синяя, зелёная, малиновая, перламутровая, и всё это переливается, каждую секунду – уже новый цвет.
За этой ещё одна шлёпнулась, только безголовая. Оторвали на тряске. Потом ещё одна – с надорванными жабрами, сочилась кровью. Так они и сыпались с палубы, – но все покалеченные. А эта, что я держал, совсем была целенькая, ни жаберки не надорваны, ни плавничок, ни чешуинки не потеряла.
Я её взял покрепче, поднялся по скобам, и зашвырнул подальше, за планширь. Глупыш один за ней кинулся, но у моей-то рыбины счастливая была судьба – не далась глупышу, не повезло ему, ушла в море.
На палубе, я слышал, заржали. Дрифтер ко мне заглянул.
– Сень, это ты нашу рыбу выбрасываешь? Как же это? Мы ловим, а ты кидаешь.
– Пускай живёт.
– А думаешь, она жизнью попользуется? Она сейчас опять в сетку пойдёт.
– Не пойдёт, она теперь учёная.
– Так… А ежели она, учёная, теперь неучёную научит мимо сетки ходить? Ведь это мы, Сеня, без коньяка останемся. Жалостный ты, Сеня. Гуманист!
Долго они там ржали. А тех, безголовых, безжаберных, я тоже выловил и выкинул на палубу. Хуже нет, если рыба куда-нибудь забьётся, потом от вони умрёшь. А на палубе – бац да бац! – и нет-нет да какая-нибудь ко мне залетала. Если покалеченная, я им обратно выкидывал, а целенькая – ту в море. Пускай смеются. Опять же, развлечение для палубных.
А про вожак я опять забыл. Не заметил, как дрифтер выбрал у меня шлаг и накинул на барабан. Пополз, родной, а мы-то заждались. Семь шагов вперёд, по солнцу, ещё пласт уложен, а посмотришь в люк – там она всё качается, звёздочка. Совсем у меня рук не стало, а варежки – хоть выжми, и всё тело колет иголками. Это хорошо ещё – рыба куда ни шло, а заловилась, сети приходилось трясти и стопорить вожак, а если б они пустые шли и вожак бы всё полз да полз, тут бы я как раз богу душу отдал.
Дрифтер опять ко мне заглянул.
– Как, Сень, привыкаешь?
– Да, привыкаю, – говорю. – А нельзя ли придумать чего-нибудь, чтоб он сам койлался?
– Чего, Сень, придумать?
– А я знаю? Барабан какой-нибудь. С мотором.
– Да как же он в трюме-то поместится? И подешевле, чтоб ты его укладывал.
– Значит, совсем ничего нельзя?
Дрифтер сказал:
– Ты не изобретай, понял? Ты – вирай.
Но неужели ничего нельзя? Конечно, придумают. И до чего же мне тогда обидно будет. Как же это я его руками койлал? Я вам скажу, не зазорно гальюн драить, на то ещё машины нет. А вот сети трясти – зазорно, когда есть уже на некоторых судах сететряски. Плохонькие, всего одного матроса заменяют, но есть. Вот, скажем, в трамвае кондуктор билетики отрывает, а потом – бац! – вместо него ящик поставили. Обидно же ему потом, что он вместо ящика стоял.
Но я-то, наверно, попривык к вожаку, если мог уже про чего-то думать. Раньше только и мыслей было – как бы с копыт не сойти, а теперь всё как бы само делалось, а голова была на другом свете. Ничего, думаю, переживём. Вот уже и срост подошёл, толстый такой, надо его специально укладывать, чтоб он мне порядок не нарушил, – бог ты мой, а ведь это я уже первую бухту уложил. Там их ещё штук шесть осталось. Или семь? Надо бы у дрифтера спросить. Только минуты нету, чтоб вылезти.
На палубе опять загорлопанили.
– А это, – слышу, – Сене-вожаковому тащи, он жалостный.
– Сень, а Сень, держи на!
И плюх на меня! – серое с белым, с чёрным, пушистое, бьётся оно, кричит, сразу в угол забилось, только глазёнки блестят, как пуговки. Глупыш, кто же это ещё. Весь сизый, с белой грудкой, концы крыльев чёрные. Одним крылом прижался к переборке, а другое выставил вперёд, как щит, и трепыхал им по вожаку. Я хотел его взять – он ещё пуще забился, затрепыхался, закричал и клюнул меня в варежку. Тогда я снял варежки и просто ладони к нему протянул. И он – пошёл ко мне. Ну, ко мне-то в руки всякая тварь пойдёт. Я его вытащил к свету – одно крыло у него висело, пёрышки маховые сломаны, – и как дотронешься, он сразу кричать и клеваться.
Бичи ко мне заглядывали в люк:
– Сень, ты его рыбой откорми, после кандею отдадим зажарить.
А глупыш притих, только сердчишко стучало. Пожадничал, бродяга, в сети полез, вот и запутался.
В углу, за выгородкой, дрифтер своё хозяйство держал – бухты запасные, пеньку, прядины, – сюда я его и посадил, Фомку. Сразу я его Фомкой окрестил, на-до же как-нибудь назвать тварюгу, если она с людьми будет жить. Фомка уже сообразил, что я ему не враг, улёгся, как в гнездо. Я ему кинул селёдину, он поклевал чуть, но заглатывать не стал, а подтянул к себе и накрыл крылом.
Тут снова пополз вожак, а сети пошли победнее, и вытрясали их быстро. Бичам полегче стало на палубе, а мне тяжелей.
Дрифтер опять заорал:
– Вир-р-рай! Заснул там, вожаковый?
И я забыл – не то что про Фомку, про мать родную. Забегал как бешеный. А шлаги всё ползли и ползли. Теперь, конечно, вся злость на вожакового, почему медленно койлает.
– Вир-р-рай, мать твою… Шевели ушами!
Я чуть было прислонился к переборке – лоб вытереть, чтоб глаза не заливало, – как он, сволочь, пополз кольцами, прямо на мои уложенные шлаги. Чтоб его теперь уложить, надо же всё это на палубу обратно выкинуть, иначе запутаешься. Я их откидывал ногами, локтями, головой, а они всё ползли, и весь я опутался этими кольцами.
Дрифтер прибацал ко мне, наклонился.
– Ты будешь вирать или нет?
– А я чего делаю?
– Не знаю, Сень. Не знаю, чего ты там делаешь. А только не вираешь. Поглядел бы, сколько вожака на палубе. Хреново, Сеня. Закипнёмся мы с таким вожаковым.
– Ты лучше умеешь? Ну и валяй, пример покажи.
Дрифтер даже вспотел от моих речей.
– Вылазь!
– Зачем? – Хотя мне, по правде, очень даже хотелось вылезти.
– Вылазь. И свайку захвати.
Я взял у него в хозяйстве свайку и полез. Он стоял, ноги расставив, и глядел, как я лезу. Я высунул голову в люк и зажмурился. Такое светило солнце. Такое было море – хоть вешайся от синевы. Я сел прямо на палубу и ноги свесил в люк. А вожака, и правда, до фени скопилось. Но мне уже плевать было, сколько его скопилось. Очень мне хотелось смотреть на море.
– Дай сюда, – сказал дрифтер.
– Чего тебе?
– Свайку, говорю, дай.
– На, отцепись.
Он эту свайку с маху всадил в палубу. Наверное, на два пальца вошла, силёнки ему не занимать.
– Вот, пускай тут и торчит.
– Пускай, – говорю, – мне-то что?
– А то, что не будешь вирать, я тебе этой свайкой по башке засвечу.
И пошёл к своему шпилю. Снизу он мне выше мачты казался. Грабли чуть не до колен. Ну просто медведь в рокане.
Прямо как во сне я эту свайку выдернул и зафингалил ему в спину, прямо в зелёную спину. Я его не хотел убивать. Мне всё равно было. Однако – не попал. В фальшборт она воткнулась, в обшивочную доску. Да сидя разве размахнёшься?
Никто слова не сказал – ни палубные, ни вахтенный штурман, который, конечно, всё видел из рубки. Дрифтер тоже молча к ней подошёл и выдернул. Смерил, на сколько она вошла.
– На полтора пальца, Сеня.
– Мало. Я думал – на два.
– Мало, говоришь? – Подошёл ко мне. – А если б попала? А, Сеня?
– Ничего. Лежал бы и не дрыгался.
Он прямо лиловый был. Присел около меня на корточки.
– Что ж мы с ней сделаем, Сеня? В море, что ли, кинуть?
– Зачем? В хозяйстве пригодится.
– А вдруг ты опять?.. Ах ты, гуманист чёртов. Ты что думал, я в самом деле засветить хотел? Я ж только так сказал.
– Ну и я – только так бросил.
Он поцокал языком. Свайку положил возле люковины.
– Отчего ж мы такие нервные, Сеня? Кто ж нас такими нервными сделал? Не иначе – Хрущёв. Всё чего-нибудь придумает, турист. То кукурузу, понимаешь, то Большую Химию. А при Хозяине-то, вспомни, и порядок был, и каждый год к первому апреля, цены снижены… Ай-яй-яй!.. Но ты вирай всё-таки, Сеня. Помаленьку, а вирай.
Тут в нём опять голос прорезался:
– А что стоим, как балды на паперти? А ну, помогите ему!
Серёга Фирстов с Шуркой кинулись к нам. Я опять полез в трюм. Потихоньку они мне спускали шлаг за шлагом, пока я всё не уложил.
Дрифтер спросил с неба:
– Дома, Сеня, мы за это дело выпьем?
Я не ответил. Он постоял, языком поцокал и ушёл к шпилю. Всё лицо у меня горело и руки тряслись.
Сетки пошли – то быстро, то не спеша, косяк попался неплотный, так что я и набегаться успевал и отдышаться. Если что и скапливалось там, на палубе, дрифтер сам подходил помогать. И приговаривал ласково:
– А вот и опять вожачку накопилось. Повираем его, Сеня? Или там:
– Заснул чего-то вожаковый наш, как бы это разбудить, не осерчает?
Я уж помалкивал. Пласты ложились мне под ноги, и я на них поднимался к подволоку. Сначала шапкой коснулся, потом голову пришлось подвернуть. Последняя бухта всего труднее шла, – их всё-таки восемь оказалось, а не семь, – я её чуть не на четвереньках койлал. Когда последний шлаг упал, отцепленный уже от стояночного троса, я и не поверил, что конец. Подержал его в руке. Нет, ничего уже к нему больше не привязано. Конец.
– Всё, Сень, вылазь на воздушок.
Дрифтер стоял надо мной, лыбился. Я полез наверх и чуть не свалился обратно в трюм. Дрифтер меня под мышки выволок.
Я пошёл на полубак, прислонился там животом к фальшборту, глядел на воду. Теперь-то я понял, почему вожаковые глядели часами в подволок, как скойлают все бухты.
Вода чуть плескалась, и в ней кружились чешуинки. Синее и серебристое – это красиво, чёрт дери. А больше мне ни о чём не думалось.
– Устал? – спросил дрифтер.
Я только вздохнул. Ответить – язык не шевелился.
Чешуинки закружились быстрее, поплыли назад, вода заструилась… Это мы на новый поиск пошли.
Потом я люковину закрывал, завинчивал… Но рано или поздно, а придётся к палубным идти, не хочется же «сачка» заработать, да и нечестно.
Вот и дрифтер напомнил:
– Отдышись минуту и давай – бичам помогать. Есть ещё работа на палубе.
9
Я-то знал, что свайку они мне не забыли. Бондарь по крайней мере. Он только и ждал высказаться.
– Кому помогать? – я спросил. Хотя у меня ещё руки не отошли за что-нибудь взяться.
– А не надо, Сеня, – сказал он мне ласково. Весь раскраснелся от работы. Но больше от злости. – Ты сегодня и так намахался. Свайка – она тяжёлая.
– Это смотря в кого кидать.
Он ухмыльнулся в усы, запечатал тремя ударами бочку, откатил.
– В меня бы – ты б уже на дне лежал.
– Не лежал бы. В тебя-то я бы не промахнулся.
Ну вот, обменялись любезностями, больше из бичей никто ничего не добавил. Исчерпали, значит, тему.
Устали они не меньше моего. А вот вымарались побольше. Я-то хоть чистый там бегаю, в трюме, а они – в чешуе по макушку, в слизи, в крови, на сапогах налипло с полпуда.
– Везёт тебе, Сеня! – Васька Буров мне позавидовал. – Благодари судьбу. А холода настанут – тебе ещё всех теплей будет.
Я не стал спорить. Хорошо бы все хоть день в чужой шкуре побывали, никто бы никому не завидовал.
Я поглядел – вся палуба в работе. Вертится карусель. Сети уже уложены и придавлены жердиной, последнюю рыбу сгребают, подают сачками на рыбодел[42], там её боцман с рыбмастером, в резиновых перчатках с нарукавниками, мешают с солью, ссыпают себе под живот, в бочки.
Салаги взялись палубу водой скатить. Один скатывал, другой ему потравливал шланг. Ну, это и один может. Тут же Алика за плечо завернули. Васька Буров завернул – он, как ястреб, сразу видит, кому меньше работы досталось.
Дрифтер с помощником возятся у сетевыборки, что-то она сегодня заедала. А заедает она, потому что на берегу придумана, там не качает, сетку из-под храпцов не рвёт. Они её разобрали, посмотрели, да и снова начали собирать. Вроде бы всё в порядке. Ну, а завтра снова она заест – разберут да посмотрят.
А все остальные – конечно, с бочками. Великое дело – бочки! Их надо выбрать из трюма, вышибить донья, обручи осадить и залить водой, чтоб разбухли к утру. И ещё так расставить их, чтоб не мешали ходить и не кренили судно, и чтоб не падали, не катались по всей палубе. Только они всё равно и мешают, и кренят, и катаются, потому что палуба маленькая, а бочек до чёрта, и неизвестно, сколько их назавтра понадобится. Выставляют штук семьдесят, больше всё равно не поместится. Если заловится рыба – значит, будем маневрировать: штук десять пустых достанем, на их место штук десять с рыбой, и так до посинения. А в это время, пока мы с ними возимся, судно идёт, и бочки вырывает из рук, но кеп и минуты не ждёт, он завтрашнюю рыбу ищет.
Так что салаге Алику плохо пришлось – отрядил его Васька подкатывать ему полные, с рыбой. Сам-то он на лебёдке пристроился, там силы никакой, только храпцы надевай на кромки да помахивай варежкой. Самое муторное – подкатывать. Надо её, родную, скантовать в обнимку, вывести из узкости, после уж повалить и катить к трюму. Кое-как салага её скантовал и повалил, а дальше она у него сама поехала. Но прежде она его сбила с ног. Едва-едва я успел её перехватить.
– Ты, – спрашиваю, – из цирка? Или так, жить расхотелось?
Он сидел и глаза таращил. Даже испугаться не успел. Не понял, чем бы это кончилось, если б она к нему вернулась с креном. Вскочил и снова за бочку.
– Подожди, – говорю, – посмотри хоть, как это делается.
– Чего ты с ним нянькаешься? – Шурка Чмырёв мне заорал. – Синяков понабьёт – научится. Мне кто показывал?
– Потому ты дураком и остался. Гляди, – говорю я Алику, – я её одними пальчиками покачу. Видишь – сама идёт. Всё понял?
Покивал он, потом сам попробовал – опять она у него вырвалась.
– Алик! – ему Димка кричит. – Не позорь баскетболистов!
– А чёрта ли толку, – говорю, – что он баскетболист? Тут думать надо. Вот, смотри. Ты на пароходе работаешь, тут всё труднее в сто раз. Но можно же эту качку использовать. Ты же не смотришь, катишь её против крена, это себе дороже. А я подожду, и вот она сама пошла, только поддерживай с боков. А теперь крен на меня, сейчас назад покатится, а я её – поперёк. И никуда она, сволочь, не денется. Вот и весь университет.
Понял как будто. Сам попробовал – и получилось. Расцвёл от радости.
– Спасибо, – говорит.
– Не за что. Спасиба мне твоего не надо. Мне б как-нибудь тебя живого домой отпустить.
Вместе мы быстренько их скатали, и он до того разошёлся – ещё чего-то хотел делать на палубе.
– Неужели всё? – спрашивает.
Я удивился – одно дело ему показали, а в другом он опять лопух. Видит, что трюм не закрыт лючинами[43], брезент валяется рядом.
– Так и поплывём, – спрашиваю, – с разинутыми трюмами?
Даже уши у него запылали.
Мы положили все лючины, накрыли брезентом. Тут он сам его стал заклинивать.
– Ты, – спрашиваю, – ручник держал когда-нибудь?
– Что это такое – ручник?
– То, что в руке у тебя.
– А! Молоток?
– Дай сюда. И ступай в кубрик.
Жора-штурман крикнул мне из рубки:
– Гони ты его по шеям, сам сделай.
Алик на меня поглядел, и мне нехорошо сделалось. У него чуть не слёзы были в глазах. И правда, зачем я его мучил?
– Иди умывайся, без тебя управлюсь.
Он встал, руки в карманах, но не уходил. Смотрел, как я брезент заклиниваю. А рядом другой лежал ручник и клинья – он их не догадался взять.
– Ну, что стоишь над душой как столб!
– Послушай, – он мне говорит, – я думал, ты хоть чем-то отличаешься от всех остальных. Так мне казалось. А ты – такой же, зверь. Это жалко, шеф. Побереги хоть нервы. Что за удовольствие – орать на человека?
Я встал тоже:
– Удовольствия мало. Но это хорошо, что я кричу. Вот когда ты мне совсем будешь до лампочки, я тебе слова не скажу. Это лучше будет?
– Ты знаешь – пожалуй, лучше.
Он закусил губу и пошёл. Честное слово, мне жалко его было до смерти. И ненавидел я его – со вчерашнего вечера. Ну, хорошо, пусть я – зверь. Но зачем человек не своим делом занимается?
А все уже в кубрик ушли. Один я остался – из-за салаги. А на палубе не дай бог задержаться.
– Эй, как тебя? Шалай? – Жора-штурман мне кричит. – Кто шланг оставил?
– Кто же оставил? Кто бочки заливал.
– У, салага, мешком трёхнутый! Убери-ка его.
Пошёл убирать. За это время он мне ещё работу нашёл.
– Глянь-ка, вон бочка слева стоит, шестая.
– Ну?
– Привяжи-ка её от греха подальше, покатится.
Это уж Васька Буров мне удружил, сачок.
– И рыбодел не привязали.
Уже все на обед пронеслись галопом, а я всё возился. Вот те и Алик! «Неужели всё?» Я взмолился наконец:
– Жора, всей работы на палубе не переделаешь. А мне на руль идти.
Он махнул рукой.
– Иди обедай. Боцмана позови ко мне.
Покамест я рокан скидывал, умывался, уже в салоне битком набилось. Это у нас быстро делается – не хочется же по переборке жаться, за столом только восьмеро помещаются. Да ещё обязательно кто-нибудь из штурманов или механиков рассиживает – не выберут другого времени пообедать.
В данный момент третий штурман рассиживал. Доедал не спеша компот, а косточки сплёвывал на ложечку – в мореходке, поди, научился. Им там, поди, специально лекции читают – как себя в обществе вести.
Так он, значит, рассиживал, а мы по переборочке жались. И он же нам ещё и говорит:
– Вам, – говорит, – обед сегодня не полагается, мало рыбы взяли. Одиннадцать бочек – это разве улов?
– А кто её искал? – спросил Шурка. – Ты ж на вахте был.
– Эхолот пишет, не я.
Всё, конечно, шуточки. Только шутить не надо, когда всем обидно из-за тонны уродоваться.
– Это вот точно, – дрифтер ему сказал. – К эхолоту ещё мозги требуются.
Тот застыл с ложечкой, медленно стал бледнеть.
– Не понял. Прошу повторить.
Дрифтер взял да и повторил, ему что. Да ещё прибавил в том смысле, что кое-кто у нас на пароходе чужой хлеб ест.
– Твой, что ли?
– И мой в том числе.
– Прошу – персонально. При свидетелях. Кого имеешь в виду?
Дрифтер смолчал через силу. Его уже и за локти дёргали, и на ноги наступали. Бондарь зато высказался.
– Ты б, Сергеич, не шумел бы, видишь – с выборки люди пришли, устали как собаки. Могут чего и лишнего сказать – про кого, и сами не знают. А ты на себя примешь.
Тоже миротворец. В нём такая змея сидит, на всех яду хватит. И как чуть скандалом запахло, он тут, с добродушной такой ухмылочкой. Третий пошёл к двери, сказал:
– Я лишнего от себя не прибавлю. А то, что тут было сказано, считаю нужным довести до сведения капитана.
– Валяй, доводи, – дрифтер опять не стерпел. – Это ты умеешь.
И только за третьим дверь захлопнулась, Васька Буров поддакнул.
– Да чо с него взять-то, с Шакал Сергеича? С чужим же дипломом плавает.
И пошло на эту тему.
– Как так – с чужим?
– А украл он его, наверно.
– Да не украл, на толчке купил, со всеми печатями.
– Только «фио»[44] проставил.
Димка все эти речи слушал, посмеивался, переглядывался с Аликом, потом сказал:
– Очаровательная вы компания, бичи! Смотрю на вас – не налюбуюсь. Непонятно мне – что вас объединяет? Ни дружбы, ни привязанности, простой привычки даже нет друг к другу – сплошная грызня. И на это вся энергия у вас уходит. А доведись-ка вам сообща против кого-нибудь – хватит ли её?
Я увидел – все на него смотрят злыми глазами. И молчат.
– Будет вам, – кандей Вася вмешался. – Передерётесь ещё в салоне.
Он притащил целый таз с жареной треской и вывалил на стол, на газетку. Нам в этот день четыре трещины попались, и он их всю выборку за бортом держал, на прядине, только сейчас живыми кинул на сковороду. Потому что, как говорил наш старпом из Волоколамска, «её, заразу, нужно есть, когда она в состоянии клинической смерти». И тут, конечно, все споры кончились. А дальше я не знаю, мне на руль было идти.
10
Сменял я помощника дрифтера, Гешу. А у Геши часы золотые на руке, он их и во время выборки не снимает, и всегда ему кажется – он лишнее на вахте стоит.
– Может, ты б ещё через час пришёл? – спрашивает. – А то слишком рано.
– Знаю, что рано, – говорю, – да там кандей трески нажарил, мне жалко стало, что тебе не достанется.
– Семьдесят градусов, руль сдан.
– Порядок. Руль принят.
А заступил я минута в минуту, ещё Жору-штурмана не сменяли. Как раз вместе со мной третий заступал, а он-то не опоздает, Жору боится. Жору и капитан боится. Ну, не боится, а прислушивается, потому что на самом деле ему бы старпомом плавать, а не плосконосому.
Пришёл третий – нахмуренный, красный лицом, только шрам белел.
– Точны, как бог, Константин Сергеевич, – Жора его всегда на «вы» зовёт, хотя тот и младше его и годами, и чином. – Курс семьдесят, селёдка ушла на бал. Увидите акулу – передайте привет. Адьё!
Третий походил по рубке, зашёл в штурманскую – там что-то эхолот пискнул, – спросил оттуда:
– Сколько держишь?
– Да семьдесят.
– Держи семьдесят пять.
– Пожалуйста.
– Не «пожалуйста», а «есть держать семьдесят пять!». Учишь вас, а всё – деревня. Никакой морской чёткости от вас не дождёшься.
Вышел опять в ходовую, опустил окно. Внизу как раз прошёл дрифтер – руки за поясом, штаны сзади блестят, голенища жёлтым вывернуты наружу, за голенищем – нож. Рыбацкий шик.
Третий сплюнул на палубу, повернулся ко мне.
– Как ты относишься, что он на тебя замахивался?
– Кто замахивался?
– Ну, чего виляешь? Свайкой он на тебя замахнулся или нет?
– Я тоже на него замахнулся. Даже вроде бы кинул.
– Ты тоже не на высоте. Но он первый начал. Это все видели.
– Ладно, забыто уже.
– Ха! Думаешь, он тебе забыл?
– Почём я знаю? Я ему – забыл.
– Ну и дурак. Такие вещи нельзя оставлять без последствий.
– У него работа нервная.
– А у тебя – спокойная? Он за свою работу и получает больше тебя.
Мне неохота было лезть в ихнюю склоку. Она у них теперь не кончится. Как у меня с бондарем. Тоже друг друга невзлюбили – значит, нужно на разные пароходы расходиться, а не выяснять.
– Слушай, Сергеич, я жаловаться к кепу не пойду, предпочитаю своим способом.
– Это, знаешь ли, порочный способ. Так ты только руки ему развязываешь. Устанавливаешь, понял, ненормальный стиль отношений на флоте. Слыхал, как он в салоне распоясался?
Я промолчал. Он так всю вахту проспорит.
– Сколько держишь?
– Восемьдесят.
– А я тебе сколько приказал?
– Семьдесят пять.
– Как же так? Точней на курсе!
Следил, как одерживаю, выравниваю курс. Не всё ему равно? – идём на поиск, море прочёсываем. Потом ему надоело следить. Охота была высказаться.
– У тебя какое образование?
– Семь классов. И ФЗО.
– Видал! А у будки – всего четыре. А он на тебя орёт, замахивается.
Я промолчал.
– Какого же хрена ты в матросах кантуешься? Тебе в мореходку надо идти.
Я кивнул. В мореходку так в мореходку.
– Я серьёзно говорю. Охота тебе в кубрике с семью рылами сидеть? Выслушивать от каждого остолопа без