Читать онлайн Сказки одного Самайна бесплатно

Сказки одного Самайна

Говорят, граница между нами и тем, чего мы боимся, тем, что может забрать нас, тоньше всего на Самайн.

Говорят, она истончается к этому времени, пропускает больше страха и мрака, чем весь остальной год.

Но правда в том, что ворота эти всегда нараспашку, где-то очень глубоко внутри каждого из нас они всегда открыты и всегда зовут заглянуть за черту. Просто большую часть времени у нас достаточно других дел, чтобы на них отвлекаться.

А когда приходит тёмное и холодное, нам больше некуда убежать от самих себя. И мы считаем, что наши чудовища приходят на свет, который устаёт от них убегать, замирает в тревоге и ожидании.

Мы много чего считаем: ритм собственного сердцебиения в кромешной темноте октября, летящий впереди нас, как птица; количество шагов от стены до стены в комнате, условно названной безопасной – мол, здесь дом, здесь нас никто не тронет. Мы считаем, что кто-нибудь обязательно хочет нам навредить, схватить и утащить в неизвестность, обездвижить и обескровить.

Хорошая новость: чудовища с той стороны приходят не за нашими муками, а за нашей любовью.

Плохая новость: не существует чудовищ страшнее людей.

И вовсе не новость: у тебя всегда остаётся выбор, кем бы ты ни был.

Кто придёт к твоему огню

Витька вздрагивает и жмётся поближе к куцему костерку:

– Чёрт, что ж так холодно-то? В прошлом году было теплее.

Костерок под его пальцами того и гляди затухнет, смятый ледяным ветром.

Сидящий по другую его сторону молча пожимает плечами. То ли не знает, то ли ему всё равно. Впрочем, ответа Витька и не ждал, а о том, что у них там не принято выкидывать слова в пустоту, просто забыл с прошлого раза. Как ни странно, это забывается быстро, даже если кажется, что забыть невозможно. Оно и хорошо, наверное, иначе все бы давно уже посходили с ума.

Как зарастёт граница, так и забудешь. Несколько дней, может, неделя – и всё, как не было. Ещё какое-то время тебя мучает пустота, но и это быстро проходит. Чтобы в следующем году вернуться снова. Тоже – за несколько дней, за неделю или, очень-очень редко, чуть больше. Чтобы опять пробрало до костей в тот самый первый миг, когда ты вспомнишь.

Когда почувствуешь, что на тебя смотрят. Рассматривают в упор или украдкой приглядывают, чтобы не получил слишком больно каштаном по лбу или локтём под дых – об этом последнем ты вспоминаешь не сразу. Не сразу знаешь, что о тебе заботятся, как умеют, подкидывая мрачные песни, шурша листьями за спиной – чтобы громче и ярче бежала по жилам кровь. Чтобы больнее. Чтобы осень проходила не мимо – пролетала насквозь. Чтобы была зима – тьмою вокруг костра, ночью вокруг солнца. Взглядом, осторожным, украдкой – ровно так, чтобы ты не слишком быстро оказался уверен.

И ровно так, чтобы точно не смог не заметить. Зачем прятаться? Понятно же – чтобы тебя искали. И обязательно, всенепременно нашли.

Не сразу, ой как не сразу ты вспоминаешь: у них совсем другие представления о том, что такое страх. Что напугать для них – всё равно что рассмешить. Подарить что-нибудь. Зайти в гости, без предупреждения, но с тортом и пригоршней сказок. Что сказки на той стороне свои – от них по коже бежит мороз, и темнота становится ещё темнее и гуще, и небо, где бы оно ни было, никогда не начинает светлеть.

Но обо всём этом ты вспоминаешь уже потом, после того, как сердце однажды ночью уходит в пятки, когда понимаешь, что по морозной улице за тобою шаг в шаг крадется кто-то, кого ты не видишь.

– Слушай, может, уже пора? Или ты замёрзнешь, или я растаю.

Сидящий по ту сторону костра зябко ёжится, повторяя Витькино движение. Ему неуютно здесь так же, как Витьке – холодно там: граница на то и граница, чтобы тревожно на ней было без исключения всем, каждому на свой лад.

Тревожно, но совершенно невозможно уйти.

– Ещё чуть-чуть, – отзывается Витька, уже на самые кончики пальцев ловя уходящий огонь. Лес вокруг них молчит. Может быть, он тоже запоминает эту морозную ночь с октября на ноябрь. Может, и он тоже очень не хочет её забыть. – Ты никак не можешь остаться?

– А ты? – спрашивает Витьку лучший друг его детства: зловещее ночное молчание, ступеньки трухлявой лестницы, проломившиеся под ногами, волчий вой под окном, ветер, шумящий под покатой августовской крышей, куда-то запропастившийся талисман. Не сбившая машина, не загноившаяся болячка, руки, удержавшиеся за краешек крыши, вещий сон, всё-таки вернувшийся кот.

Страх, от которого чувствуешь, что живой. Тот, кто ведёт в темноту, чтобы сказать о свете.

Там у них, на той стороне, странные представления о любви.

***

Очередной порыв окончательно ноябрьского ветра всё-таки задувает огонь. Витька, глубоко вздохнув, покрепче сжимает в ладонях совсем ещё горячую свечку.

Он сидит на качелях во дворе и слушает, как с каждой секундой всё дальше отодвигается лесная тишь. Как темень прорезают пятна фонарного света. Как медленно и неохотно уходит тот, чьи глаза очень скоро Витька не сможет вспоминать даже во сне. Тёмные-тёмные и очень ясные глаза цвета ледяного осеннего омута.

Витька ставит свечку на землю и через почти уже растаявший лес бредёт к своему подъезду.

Не оглядываясь, чтобы не перестать раньше времени слышать очень осторожные шаги у себя за спиной.

Вопрос-ответ

Мы с Агатой начали эту игру случайно, сидя на поваленном дереве посреди леса, в который сбежали от всего и от всех. Мы с Агатой вообще часто куда-то сбегаем, мы странные.

– Давай сыграем, – просит Агата. Сейчас расскажу, ты поймёшь, мол, тебе понравится. Я недавно придумала, играла сама с собой, но это не то, очень хочу попробовать на двоих. – Правила предельно простые.

– Не вопрос. Что нужно делать?

Октябрь стелется под ногами, пробивается через горло, течёт по венам. Лес – золотой и тяжёлый, пахнет сыростью, лишает воли к сопротивлению: смотри, мол, тут у нас сейчас происходит чёрт знает что. Люди зовут это осень, я зову это смерть, на самом деле это просто возможность начать всё заново. Ты играешь?

Ну конечно же я играю, разве когда-нибудь было иначе?

Агата достаёт из рюкзака термос с чаем и пачку самого простого печенья. Вскрывает печенье, придвигает ко мне. Наливает чайное тепло в крышечку, отхлёбывает, закашливается.

– Слишком крепкий, переборщила с заваркой. Не важно. Суть вот какая… Я задаю вопрос, ты отвечаешь сразу, не думая.

– Старо как мир.

– Ага, – не смотрит на меня, смотрит на лес перед нами, в котором дымка, пряная сырость, где-то запела птица и тут же смолкла. Смотрит в него, не мигая, как будто бы в пустоту, как будто бы себе в душу. Вздыхает. – Только иногда ответы случаются очень уж интересные. Например – отвечай, только быстро: кто прячется?

– Мы.

Мы. Мы, конечно, кто же ещё, мы всегда прячемся, убегаем в лес зализывать раны, раз за разом одно и то же. Врать бессмысленно, ты видишь меня насквозь, лес видит меня насквозь, жизнь и смерть видят меня. Насквозь у меня обычно раны и музыка, в лесу у меня обычно костёр и странные разговоры с Агатой, вокруг у меня обычно то, что мне хотелось бы изменить.

– Фил?

– А? Извини, задумался. Что ты сказала?

– Дальше, говорю, играть будешь?

– Давай.

Штука в том, чтобы не давать себе размышлять. Вот, например, Агата задаёт самые простые вопросы и получает самые простые ответы, это она называет разминкой. Не врать ей получается не всегда, не врать себе получается лучше, хотя не все ответы мне хочется произносить даже мысленно.

«Где ты?» – «Здесь». (И в голове эхом: «Пока»).

«Где граница?» – «Внутри».

«Где переход?» – «За спиной». («Всегда за спиной. Всё, на что тебе лучше бы не смотреть, а ты смотришь только ещё пристальней – за спиной».)

«Кто за тобой идёт?» – «Тень».

«О чём молчит стража?»

Кто-то слушает нас очень внимательно, я чувствую это спиной, затылком, кончиками замерзающих пальцев и крыльев (как будто они у меня уже есть). Агата тоже чувствует, не подаёт виду, изобретает всё более странные вопросы обо всём на свете и не даёт мне прервать игру. Очень хорошо знаю этот сумасшедший блеск её глаз, означающий: «Дружище Фил, мы с тобой опять вляпались в какое-то непонятное волшебство. Круто же, правда?» Круто, о безумная моя муза, конечно, круто, только мы оба отлично помним по опыту, что любое волшебство, даже лесное, даже лесное самайнское, согласное терпеть наши неуклюжие игры в причастность, однажды закончится, а мы снова останемся тут одни.

И снова будем мучительно пытаться вернуться.

– Мы сами и есть оно, – парирует подобные мои реплики таким уверенным тоном, что здесь и сейчас мне совершенно неохота с ней спорить.

– Ты – может быть, я – навряд ли.

– Посмотрим.

Так и вижу у неё на лице: «Я тебе докажу, неверующий Фома». А чего тут доказывать? Знаю, что странное есть. Знаю, что оно происходит, знаю, что иногда – с нами. Агата норовит всё проверить и перепроверить, свериться между собой, сохранить себя внутри чуда. Кажется, ей даже начало удаваться – никакое чудо перед таким напором не устоит. Что до меня, то я как камень на морском берегу: волна пришла, накрыла меня с головой – я ей рад. Просто помню, что потом она снова уйдёт, и всего-то.

***

– Что делаешь? – спрашивает Агата, имея в виду: как дела, чем ты занят, я не мешаю тебе звонком? Но я уже слишком втянулся в эту игру, слишком привык отвечать на вопросы так, будто они значат именно то, что они значат, и задаются с единственной целью – узнать, что на данный момент важнее всего.

– Охраняю.

Это как если бы мы были в кино, как если бы всё было ненастоящим и потому не имело ограничений. Это как если бы мы не боялись вообще ничего и всегда говорили друг другу правду. Как если бы мы до самого своего дна всё ещё были живы.

Оборачиваюсь, смотрю через окно бара на дальний столик, за которым совершенно обыкновенная женщина совершенно обыкновенно плачет над бокалом красного полусладкого, думая, что я, вышедший покурить, её не увижу. Я и не должен был бы, вообще-то: обычно люди перестают думать о других людях, как только те исчезают из вида. Говорят, это вроде как называется «взрослая жизнь» и «здоровая психика». Ну уж нет уж, спасибо.

– Маришка? – понимающе хмыкает в трубке Агата.

Смеюсь: угадала.

– Маришка. Вытащил её поболтать, сидим в баре у Артура.

– Ну понятно.

На самом деле, никому никогда не понятно, даже мне изнутри – не всегда, просто Агата делает точно так же. Я не знаю, как это работает, не знаю, зачем это делаю лично я, знаю только, что сейчас вернусь к Маришке и спрошу, почему она плакала. И она поотпирается-поотпирается и расскажет. А потом расскажет ещё. И ещё. Не потому что я такой уж хороший психолог и друг – так себе и то, и другое. Просто кто-нибудь неравнодушный должен присматривать, чтобы с ней всё было в порядке. Хотя бы прямо сейчас.

Мы познакомились случайно на каком-то из дней рождения в большой компании. Я обычно чую таких за километры, как выражается Агата, «делаю стойку» – тех, кому однажды понадобится моя помощь. Кому не к кому будет пойти кроме малознакомого вполне милого парня, готового пропустить по коктейлю вечером или сходить на кофе в субботу, поднять настроение идиотской шуткой, посоветовать книжку, послушать. Ничего близкого, у них всегда есть свои дела и своя «основная» жизнь без меня, в которую я не лезу. Я просто свидетель, и даже жаль, что не какого-нибудь незнакомого мне Иеговы, а всего-навсего человеческой жизни во всех её проявлениях. Тот, к кому легко приходить рассказывать о тяжёлом.

Маришка тогда была счастлива, ударило её через три с половиной месяца: развод, увольнение, тёмный пустой дом, отчаянное непонимание, куда всё так быстро пропало. О таком не плачутся близким, опасаясь, что выйдет боком (как по мне, к чёртовой матери таких близких, но так уж всё обычно устроено у людей и им, видимо, нравится). Зато о таком говорят с далёкими, зная, что от напоминания потом очень легко будет сбежать обратно в обычную жизнь. А я близко и не подхожу, всегда на расстоянии звонка телефона. Меня не хватает на обычную жизнь, но хватает на то, чтобы сохранять её для других. Агата говорит, я пацифист и мизантроп, я говорю, что уже очень устал, но если этого не делает прямо сейчас вместо меня кто-то другой, значит, я буду.

Докуриваю, задаю Агате (или себе) последний вопрос:

– Кто мы сейчас?

– Чёртовы идиоты, Фил. Чёртовы, как всегда, идиоты.

Смеюсь, говорю, что люблю её, кладу трубку.

***

– Ну и что у нас сегодня плохого?

Вопрос не из игры, а из обычной жизни. Вернее, из общей жизни, это более подходящее слово. Мы с Агатой не смогли придумать ничего более весёлого и идиотского, чем жить общую жизнь, в которой вечно что-нибудь не слава богу. Впрочем, нам это вполне по душе до тех пор, пока можно не оставаться в ней поодиночке.

– В целом даже почти ничего, но…

Далее следует вереница историй о том, что Агатин брат опять неисправимый дурак и поругался с семьёй («Устроила им очную ставку, вроде бы помирились…»), на работе с утра наорали и испортили настроение («Помнишь я хотела попробовать новую «милку», с карамелью – так вот как раз был повод, ужасно вкусная!»), из-за моря звонила подруга и полчаса рыдала в трубку о том, что жизнь кончена, но вроде бы удалось убедить её, что ещё не совсем. Где-то умудрилась порвать пальто, старое, но любимое, какую бы на него поставить заплатку, чтобы окончательно не испортить?

Мы придумываем заплатку, готовим ужин, вздыхаем, что да, октябрь и всем опять тяжело, но как-нибудь, наверное, справимся. Мы всегда как-то справляемся, почему не на этот раз? Агата ворчит, что всё дело в том, что мы просто не можем жить себе спокойно и тихо, как нормальные люди. Целых полминуты ворчит, а потом стирает с лица кислую мину и заводит игру в вопрос и ответ. Как если бы мы и так не играли в неё, не прекращая. Как если бы это не было жизненно важно в тоскливой осенней ночи. Как если бы мы хотели иначе.

Я подыгрываю ей, делая вид, что всё это могло бы быть правдой. С кем-нибудь другим, менее сумасшедшим, чем мы. По улицам щедро разбросано золото – бери, кто хочет и сколько хочет, уже ничего не жалко. Мы идём и берём, шуршим листьями, как страницами книги, в которой написано, что мы круглые дураки и нам бы научиться не переживать по пустякам, тем более по чужим. Книгу мы пролистываем до конца, закрываем, ставим обратно на полку и открываем новую: ту, в которой сами в ответ написали, что жить неравнодушно нам всё ещё ценнее, чем жить легко. Оставляем её раскрытой ночным золотом октября, прямо на траве и асфальте, на скамейках и детских площадках, везде, куда только можем дойти и донести своё нехитрое самайнское баловство, дурацкое шуршание обыкновенных кленовых листьев. И совершенно никакого шаманства, только глаза у Агаты светятся этим её безумным светом, который:

– Мы же всё делаем правильно?

– Да, конечно.

Мало ли кто завтра утром споткнётся, загребёт листья носком ботинка и вдруг решит наконец рассказать самому близкому человеку о том, что его действительно беспокоит, безо всей этой показухи, которая «смотри, я такой же, как все, у меня всё умеренно плохо», а с бесконечно храбрым «мне очень страшно, но я хочу, чтобы ты меня понимал, и поэтому слушай».

Если не решит, то и ладно. Но просто – вдруг.

***

Когда-то думал, что это я приношу несчастья. Это было ещё до знакомства с Агатой, мне тогда не с кем было поговорить о том, что вокруг меня вечно что-нибудь приключается. Мне панически страшно было даже признавать это словами внутри себя, не то что рассказывать кому-то другому, но Агата сделала проще – она рассказала сама.

– Я, знаешь, думала, что это со мной что-то не так. Что это вокруг меня вечно у всех какие-то беды, что лучше уйти и оставить людей в покое.

Когда слышишь от другого свои сокровенные мысли, кажется, тебя пытаются обмануть. Вырвать признание, чтобы обернуть его против. Подделать родство душ, а потом предать. Если бы не этот её безумный блеск глаз и не идиотская привычка пялиться в пространство перед собой, рассказывая что-то действительно важное (которая регулярно приводит меня в отчаяние: независимо от фактического расстояния, в такие моменты она недосягаемо далеко и я не могу ей помочь)… Если бы не всё это, я бы, наверно, не проговорился, не выдал своего фатального «да, я тоже», после которого, если сказать его искренне, не открыться становится невозможно. И так уже слишком целую вечность не.

Агата хмыкает и ни о чём не спрашивает. Продолжает сама:

– А потом я решила проверить: вот меня нет, я ушла, как будут жить те, с кем я всё это время была рядом? Станет ли им полегче?

Невозможно спросить, немыслимо промолчать:

– И что, стало?

Агата хмыкает, она вообще очень любит хмыкать, это у неё такой способ выражать вселенскую скорбь – вроде бы улыбается, значит, ничего не фатально, но достаточно ясно, что тем не менее тяжело:

– Неа. Всё то же самое, что со мной: вечно что-нибудь вычудят, вечно что-то стрясётся, кто-нибудь вдруг уйдёт или умрёт, руку сломают, в конце концов. Только, если рядом не случается тот, кто не ждёт ничего взамен на совет и ласковые слова, люди ломаются чаще.

Это был какой-то очередной октябрь, второй или третий, не помню. Помню, что именно тогда мы решили, что общая жизнь веселее раздельной, что падать спиной назад и знать, что поймают – просто вопрос веры (мне, если честно, до сих пор всё ещё страшно). И что, если когда-нибудь один из нас забудет, зачем вообще это всё, будет, кому напомнить.

***

Ну давай играть, раз уж играем.

– Можешь ли ты иначе?

– Да.

– Хочешь ли ты иначе?

– Нет.

– Стоит ли оно того?

– Однозначно.

Кто-то всё ещё пристально смотрит мне в спину, мол, ну что, мой дружище Фил, страшно тебе?

– Нет.

Больно тебе?

– Регулярно.

Хочешь ли ты, чтобы всё это закончилось?

Иногда мир и правда предлагает тебе всё поменять, по щелчку, вот прямо сейчас, отныне и впредь всё будет совсем по-другому, согласен? Никаких больше кофепитий с теми, кто уйдёт назад в свою жизнь, с теми, кто требует у тебя тебя, когда тебя совсем нет. Никакой больше боли. Не падать лицом в подушку по вечерам, потому что устал любить, а без любви, сам же знаешь, ничего никогда не работает. Не чувствовать их, не волноваться за них, не болеть ими и из-за них, не чувствовать себя частью изменчивого, но очевидного чуда, никогда-никогда больше. Ну что, согласен?

– Нет, – отвечаю я и знаю, что это главная правда от меня обо мне. Фил, дружище, ты только что опять упустил отличный шанс никогда больше не хотеть сдохнуть вот прямо сейчас.

– Ну и ладно.

Спасибо тебе, – говорит мне октябрь, то ли осень, то ли смерть, то ли возможность начать всё заново. – Просто за то, что остался. Без тебя было бы не так весело и не с кем пить чай по ночам в тёмных пустых дворах.

Мне кажется, я слышу каждое слово, хотя, конечно, откуда? Мне кажется, я совсем ничего не слышу. Я знаю, что Агата уже дала свой ответ на точно такой же наш ежегодный вопрос, вон каким безумным весельем сияют её глаза, любо-дорого посмотреть. «В горе и в радости», только горе приходит без посторонней помощи, а радость мы создаём себе вместе. Радость, тепло, что-нибудь, ради чего стоит жить, проживая все свои печали до дна. Мне очень плохо, мол, я сейчас расскажу тебе, а потом мы придумаем заплатку на пальто или сбежим в лес, и вряд ли что-то изменим, но, может быть, хотя бы уравновесим.

Я говорю, что охраняю от неприятностей, Агата говорит, храню равновесие, октябрь говорит – опять решил умереть и начать всё заново.

– Эй, сколько же у тебя жизней?

– Без счёта.

Варенье из безнадеги

– Привет! Ну как ты? Что врачи говорят?

– Говорят, что всё будет хорошо.

Голос в трубке срывается. Ты большой и сильный мужчина, а большие и сильные мужчины ничего бояться не должны.

– Когда у тебя операция?

– Двадцать пятого утром.

– Отлично! Я тут на досуге варила варенье. Ты такого ещё не пробовал, но обязательно должен. Слива в шоколаде, не хухры-мухры. Короче, позвони мне после операции, а я заеду к тебе с баночкой этой чудо-штуки. Обещаю, ты не пожалеешь.

Завтра надо будет купить слив, тёмно-синих и продолговатых. До двадцать пятого у меня есть два дня. Успею.

***

– О, кого я вижу! Сколько лет, сколько зим! Как твоя новая работа?

– Ой, не дави на больное. Знаешь, мне кажется, я оттуда вылечу с треском через неделю: начальница взъелась не пойми на что, да и простуда эта. Короче, доконают они меня все вместе взятые.

– Но тебе там нравится?

– Конечно, нравится. Я ж об этом месте полгода мечтала, старалась, а теперь… Эх…

Ты обречённо вздыхаешь. Не люблю, когда ты так вздыхаешь и сутулишь плечи.

– А знаешь, что? У меня тут совершенно случайно закатилась баночка варенья из малины, брусники и черники. Хочешь, занесу завтра? Мне не сложно. Заодно расскажешь, как там у тебя что. И вообще.

– Опять всех вареньем кормишь? Себе-то хоть оставляешь? Хотя предложение заманчивое, да и не сидели вместе просто так давно. Давай тогда завтра, в восемь у меня.

Ягоды у меня всегда есть, да и рынок совсем рядом с домом, полчаса прогулки, говорить не о чем.

– В восемь так в восемь, – улыбаюсь. Будет тебе варенье.

***

– Привет, я к тебе на час, потому что он у меня есть, а я всё равно была рядом. Как дела?

– Тебе прям правду или как всем?

– Зачем мне «как всем»? Рассказывай, чего стряслось.

– Да вот, в кое-то веки думала, что всё у меня хорошо, и человек надёжный рядом, и работа на зависть каждому. А вышло, что вышло. И человек предал, хотя клялся в высоком-чистом-вечном, и работа под откос летит. С деньгами меня подставили, а теперь вот и дело всей жизни хотят отобрать. И вроде так хорошо всё шло… Ну ты в курсе. Рассказали уже небось.

– Откуда бы и кто? Ты ж вечно от всех всё прячешь, только улыбка на лице и нос до неба. О, кстати, а знаешь, что я тебе привезла? Правильно, варенье. Смородиновое! Твое любимое.

– Эх, вот всё бы тебе варенье худеющей женщине подкинуть! Без работы почти, без мужика, так ещё и жирная буду.

– Зато счастливая. Бери, у меня ещё банка дома стоит, тебя дожидается. В этот раз много получилось.

– Ну тогда жди меня в гости, жирную и счастливую.

Мы смеёмся, и усталость пополам с тревогой покидает твои открытые миру глаза. Пусть даже и ненадолго. Иногда так важно выдохнуть хоть на пару минут воздух отчаянья, забившийся в лёгкие. Всё будет, милая, всё у тебя ещё будет.

А про тебя мне, конечно, уже рассказали. Иначе как же мне было угадать, из чего именно варить для тебя заветную баночку, которую ты так умильно прижимаешь сейчас к груди и уже строишь грандиозные планы на то, как будешь её растягивать, чтобы не слопать всё сразу.

***

Из чего я варю своё варенье и зачем, спросили меня однажды.

Что я могла ответить? Из ягод, фруктов, сахара, новостей, всего мира и немножечко из боли, которая у каждого своя. Разбавить её, размешать, перегнать, изменить и вернуть вам.

Как совсем-то без боли? Совсем нельзя. И без отчаянья нельзя.

Человек, который всегда счастлив, начинает лениться, забывать, зачем и куда он шёл. А не идти тоже нельзя, не идти – смерть.

Вот и получается такая полезная для здоровья маленькая кухонная магия. Очень простая.

Забрать, изменить, вернуть.

«А если я эту банку другому отдам?»

А отдай. Ничего не произойдёт. Ну, может, сон человеку приснится, в котором он – не он. Проснётся и забудет. Или мысль дельная придёт – так даже лучше. Но в основном не происходит ничего: боль-то не его, отчаянье не его, так что не приживётся.

Конечно, я не сразу поняла, что происходит.

Ну пришёл друг, ну пожаловался, ну угостила потом чем-то лично для него сваренным. Не великое геройство. Человек улыбнулся и пошёл жить свою жизнь дальше, а у меня внутри равновесие вернулось, которого не стало ровно после рассказа об очередной беде.

Догадалась сильно потом. И всё, не смогла больше не знать. Вот и варю с тех пор варенье из безнадёги, как когда-то сама его и назвала.

Дурацкая шутка, скажешь мне ты. Конечно дурацкая, но работает же.

Когда у тебя есть шанс что-то сделать, что-то изменить к лучшему, разве бы ты не попробовал? К тому же, никто не отменял выбор: не хочешь – не ешь, страшно – не ешь, не уверен – не ешь, не нужно – не ешь.

Всё просто.

Человек – создание тонкое. Он сам чувствует, когда надо себя спасать, выдай только лекарство.

«Что, захотелось в бога поиграть?» Да нет же, ну какой ты странный. Каждый сам себе бог.

Вот после таких вопросов я и перестала пытаться объяснить, как именно это работает. Захочешь – попробуешь, не захочешь – не надо. Всё просто. Сам всё почувствуешь.

А я… А что я? Вот, иду на рынок за сливами. Благо, от дома всего полчаса. Сахар есть. Остальное придёт в процессе. А ты подожди немного, и всё будет хорошо. Обещаю, всё будет хорошо.

Смотри, вот и кастрюля уже на огне, и фрукты вымыты в ключевой воде.

Пенка, которая либо съедается мгновенно, либо фу-гадость-какая уже снята большой деревянной ложкой на блюдце, как когда-то делала бабушка. И банка пузатая уже кипятком обварена, и крышки готовы.

И я тихо шепчу твоё имя над огнём.

Всё будет хорошо, говорю я. Всё наладится.

***

Я снимаю ковш с плиты и выключаю огонь. В доме пахнет сливами и шоколадом. Ты наблюдаешь с любопытством кошки за каждым моим движением.

– Готово. Хочешь попробовать, или пусть остынет?

– Хочу, конечно. Давай!

– Тогда вот тебе чай, вот тебе ложка и вперёд.

– Спасибо. А что ты там шептала, если не секрет? Шаманишь опять?

– Да какое там шаманство? Просто сказала, что всё будет хорошо. Веришь?

– Тебе-то? Конечно, верю. Горячее, зараза, но какая же вкуснятина.

– Конечно, вкуснятина. Для тебя же готовила. Всё как ты любишь.

Марго

Тётка Клавдия часто говаривала: «Таким, как ты, приходится выбирать». Ребёнком Марго, конечно, её не слушала. Мало ли, что там бормочут взрослые, особенно если чужие. Тётка Клавдия была не родная, просто соседка. Вечно сталкивались по утрам в общем коридоре, уходили в одно и то же время: тётка Клавдия – на работу, а Марго в школу, потом в «универ», теперь – на работу тоже.

Восемь утра, октябрь, серая хмарь, до метро – десять минут торопливого зябкого шага, до первого снега – пара дней, его уже даже в воздухе слышно. Скоро зашелестит по бурым высохшим листьям, заполняя мир шорохом, который вряд ли повторится до новой осени: листья размокнут, и в следующий раз будет уже не то.

А пока – сухие, шурсткие, хрупкие, как человечья душа.Тонкие, как лепестки цветов, которые Марго каждое утро расставляет по вазам. Подрезает, где надо, обрывает привядшие листики, следит, чтобы в красиво освещённых витринах, где большую часть времени стоят вёдра и вазы, не сбивался температурный режим. Сочетает так, как вряд ли кому-то пришло бы в голову – за это и ценят. Юное, значится, дарование, «ведьма-цветочница», смеётся молодой неженатый босс.

Стоит ему отвернуться, Марго корчит рожу и одними губами произносит хлёсткое: «Угадал». Боссу, понятное дело, не говорит. А смысл?

Девочки-коллеги смекнули быстро, женщины сразу видят. Приняли легко и без разговоров, потянулись за советами, не спорили никогда, впрочем, Марго этого и сама не любила. Замкнутая молчунья, всегда такая была.

Про цветы с детства знала, что да как: кое-что тётка Клавдия рассказала, когда девочкой брала её к себе на пару часов посидеть, пока родители куда-нибудь отлучатся – тогда это было обычным делом, другие совсем времена. Кое-что – соседки в деревне, куда Марго ссылали к бабке на лето: какой траве нынче черёд, какую как собирать, высушивать да заваривать.

Марго было скучно, сверстников в деревне почти не случалось, бывало, целое лето куковала одна, вот и напрашивалась со старушками собирать всякое. Тут запомнила, там приметила. Научилась не спрашивать лишнего, слёту смекать, что велено – повторять бабушка не любила, а нрав имела тяжёлый.

Как-то так и пошло, что никакой «сложной» или «престижной» работы Марго не хотелось. Отучилась на филолога, просто чтобы не спорить с мамой, поставила красный диплом за стекло на полку, плюнула, закончила курсы и вышла работать в уютный цветочный магазин в двух остановках от дома.

Тепло. Запах сырости и орхидей, сладковатый, плотный, как в оранжереях из смутных детских воспоминаний. Колокольчик на двери звенит, когда очередной покупатель, непременно спешащий, переступает порог и глубоко вдыхает. Марго особенно любит этот вот первый вдох, который «всё хорошо». Который «здесь свои правила», и «перестань дёргаться», и «смотри, сколько красивого».

«Смотри, сколько яркого, больше половины названий ты даже не слышал, хотя у нас далеко не самый широкий ассортимент, – шепчет Марго, рассматривая вошедшего из-за двери подсобки. – Выдохни, вдохни, проснись. Сейчас мы с тобой всё придумаем вместе».

И они придумают. Начнут с того, что букет нужен для мамы, на день рожденья. Мама сердита: сын завёл роман и пропал, совсем не звонит, не заходит. Единственный, между прочим, ребёнок, вечная жертва и радость, а домой даже носу не кажет, съехал куда-то за тридевять земель к первой встречной. «Это она сгоряча», – негромко приговаривает Марго, одну за другой открывая дверцы витрин и собирая по вазам пару цветков отсюда, тройку оттуда, и ещё вот этого добавить, и этого, и вон того… А растерянный парень, выговариваясь о наболевшем незнакомой цветочнице, «хотя не собирался ведь жаловаться, и вообще, у меня всё хорошо, я скоро женюсь!», расправляет потихонечку плечи.

«Вот так-то лучше», – мысленно смеётся Марго, сохраняя сосредоточенный вид. Пусть думает, что она собирает букет на ходу, незачем ему знать, что, как только прозвонил колокольчик, она без всяких рассказов знала, что ему нужно. Пусть выйдет отсюда спокойным и лёгким, нынешним мальчикам этого очень уж не хватает, сколько бы им ни было лет.

Тётка Клавдия – очень из зимних. Ещё ребёнком Марго различала исходящий от неё запах поздних яблок, собранных по первому снегу в пустом саду, и слышала, как галдят из январского утра галки, даже если на дворе давно и звонко смеялся май. «Таким, как ты, приходится выбирать». Заменять «ты» на «мы» старая ведьма, видимо, не считала нужным или возможным, но с возрастом Марго всё поняла и сама, и выбор свой она сделала сразу. Между теплом и холодом, простым и сложным, даром и благополучием. Каждое из этих вторых со временем тоже будет. Может быть, скорее всего. Всё равно.

Марго всё равно. Под балконным козырьком у неё гнездятся ласточки, а лето ждёт по утрам за стеклянной дверью: прийти раньше всех, отпереть своим ключом тяжёлую первую, ту, что снаружи, прозвенеть колокольчиком на всё своё зелёное царство, перешагнуть «тамбур», пройти сквозь стекло. То есть, конечно, открыть вторую, стеклянную дверь, вдохнуть персональные тропики, улыбнуться. Дождаться шефа с закупок, расставить всё по местам, проверить, перепроверить. Перевернуть на двери табличку, чтобы издалека читалось: «Открыто».

Открыто, дорогие мои – усталые, серые, сонные. Вы, конечно, измотаете мне все нервы, и я не раз и не два буду считать про себя до двадцати одного, и только потом, глубоко вдохнув, по десятому разу объясню вам, почему эти цветы подходят, а вон те – категорически нет. У меня всегда найдётся для вас та правда, которая вас устроит, а в руках вы унесёте заговор на счастливую жизнь. Сколько уж её будет – пара часов или лет – не могу сказать. Каждому по сердцу его, этому меня всегда учило моё вечное лето. Только это я и могу вам отдать.

Впрочем, мне кажется, это не так уж и мало.

***

Марго выходит из магазина последней. Не всегда, но сегодня.

Утром шеф зачем-то купил по дешёвке ведро васильков – в октябре-то! Откуда только взялись? Впрочем, есть на цветочной базе одна точка, тамошние хозяева явно тоже из лета, передают иногда Марго приветы то полевыми ромашками, то колокольчиками. Или вот васильками. Не особенно нужные на продажу цветы, но шефу голову заморочить – раз плюнуть.

Хороший, толковый парень, отлично разбирается в бизнесе, но не в ведьмах.

Тамара Львовна, высокая, статная, черноглазая, всегда угощает чаем, если Марго случается приезжать вместе с шефом, вплетает «Маргоше» в волосы что-нибудь ярко-синее, как летнее небо, и отпускает, загадочно улыбаясь с порога своего павильона. «Маргоша» потом весь день ходит счастливой и пряной, июльским полднем посреди хоть марта, хоть февраля. «Тоже такая буду, ну хоть когда-нибудь». Ведьмы быстро мудреют, медленно старятся и вечно что-нибудь отрывают от сердца. В подарок, на хорошую жизнь. Просто так, чтобы было.

В октябре, под первый снег, пеплом падающий на землю, летним всегда становится немножко не по себе. Тоска сжимает виски и запястья, селится в ямочке между ключицами – не навсегда, всего лишь на несколько дней.

«В октябре все мы просто становимся старше», – думает Марго, шагая через сухую хлёсткую темноту к электричке. В руках у неё свёрток шелестящей бумаги, в нём – васильки, несколько высоких стройных букетов, обёрнутых в зелёные  – ну можно же немножко поколдовать просто для собственной радости – кленовые листья.

Марго стремительно старится с каждым шагом, и в сумрачный тамбур заходит женщина неопределённых лет, в меру пожилая, но крепкая. Синий ворох в руках, пауза перед каждой дверью, долгая дорога в железных дюнах между вагонами. «Васильки! Кому васильков?»

Хриплый, но уверенный голос, ряды скамеек, на которых по позднему времени почти никого нет. Но букеты расходятся. Один – хрупкому мальчику лет пятнадцати («И что только делает тут один так поздно? Доберись хорошо, ладно, милый?»), другой – тётке с огромной хозяйственной сумкой, нынче почти ровеснице, «так их люблю, и где вы только достали?» Третий, четвёртый, пятый – уже половина.

«Ещё два, и хватит».

Подвыпивший дядька, спешащий домой к разъярённой жене. Подмигивает, лопочет что-то невнятное. «Извини, друг, склеить – не склеит, но станет полегче».

На остановке перед Марго в тамбур влетает бледная девчонка. Падает на ближайшее свободное место, сползает по спинке скамейки вниз, очень тяжело дышит. Марго закрывает за собой так и болтавшуюся распахнутой дверь, отодвигает ту, что ведёт из тамбура вглубь вагона, снова заводит про васильки.

Девочка смотрит ей вслед, постепенно всё увереннее соображая. В глазах проясняется, из ног уходит тяжесть, из головы – медленно буравящая игла.

Девчонка растерянно озирается, подскакивает и несётся по проходу следом за Марго, которая уже заждалась: от нечего делать остановилась у самого тамбура отчитать каких-то помятых, но вполне ещё крепких пьянчуг, как не стыдно, мол. Услышав за спиной топот, двинулась дальше.

– Извините, а можно мне букетик?

Догнала уже в тамбуре. Глаза дикие, но сверкают. И то хорошо. Нечего, дружочек, умирать, у тебя ещё всё впереди. Мало ли, что болит, мало ли, кто обидел. Всё бывает и всё проходит. Увидишь.

– Конечно. Выбирай, какой больше нравится.

– Ой, а может, подскажете? По мне так они все красивые.

Маленькая, хорошо, если девятнадцать исполнилось. Марго с высоты своих нынешних шестидесяти с гаком она кажется крохой. Встрёпанная, глаза покраснели – плакала.

Совершенно летняя. Надо же.

– Бывает, милая, всё бывает, – бормочет пожилая цветочница так, что в тамбуре снижающей скорость электрички её почти невозможно услышать. – В октябре все мы становимся старше, только-то и всего. Потом само пройдёт, вот увидишь.

Отдаёт аккуратный букетик, забирает купюру, глядит на своё отражение в мутном от грязи стекле. Семьдесят пять, осталось совсем немного. Электричка только-только успеет остановиться…

Где-нибудь в этом нелёгком мире наверняка осталась хотя бы одна башня с часами. Когда Марго выходит на тёмный перрон с рыжими искрами фонарей, часы пробивают полночь. Осень летит в ноябрь, лето кончается навсегда. Уже по другую сторону времени и давешнего стекла Марго снова смотрит на своё отражение. Рядом с ней на перронной скамейке ветер ворошит горстку пепла на побуревших кленовых листьях.

– Васильки не вянут, они седеют, – любит приговаривать тётка Клавдия, – совершенно как люди.

Поезд трогается в ту секунду, когда острые молодые глаза Марго находят в каштановой шевелюре новую белую нитку.

Каждый год в последний день октября шеф зачем-то привозит целое ведро васильков. Сам не знает потом, куда их девать, просит тихонько выкинуть, пока совсем не завяли. Тоску, говорит, наводят. И каждый раз, уходя предпоследним, смотрит на васильки, на Марго, спрашивает неуверенно:

– У тебя сегодня случайно не день рожденья?

– Нет, – тихонько смеётся ведьма, – у меня в мае.

– Точно, извини, – сокрушается он, – и откуда я взял, что сегодня?

Бормочет что-то ещё, машет рукой, уходит.

***

– «Круг замкнулся».

Марго кивает вслед электричке, вдыхает морозную черноту ноября и исчезает домой. Ветер подхватывает пепел с кленовых листьев и бросает его на рельсы, обращая в первый ноябрьский снегопад, под который она завтра проснётся.

Привратник

Бомм…

Часы на вокзале начали отсчёт последних мгновений полночи громко и вдумчиво, как умеют делать только старые вокзальные часы.

Наконец-то этот октябрь закончился! Особенно этот день! Устал, как пёс. Точнее оба устали, но ему, Генриху, немного попроще: шерсть лапы, хвост – и не холодно. Генрих сонно приоткрыл глаз. Один, потому что особо интересного ничего не происходило, чего дёргаться-то? И закрыл. Ещё немного и всё. На целый год – свободен. А пока сиди тут и дожидайся этих обормотов. Эх.

Бомм…

– Ну-ну! Не ворчи, – говорит напарник и треплет широкой морщинистой ладонью за ухом. Грязной пыльной ладонью! За грязным косматым ухом! Всё! В следующем году эту почётную должность пусть забирает себе, а то, понимаешь, наживается на его доброте. Хотя ему, Генриху, конечно, теплее, чего уж там. Но противно же до невозможности. Пёс недовольно заворочался и вздохнул.

Бомм…

Наряд полиции давно прошёл мимо, оставив потрёпанного жизнью деда и его старого седого забулдыгу-пса погреться ещё пять минут. При условии, что когда полицейские в следующий раз тут пройдут, этой парочки они не увидят.

Конечно, не увидят, куда им? Да и осталась минута всего.

Бомм…

Часы на вокзале громкие, чтоб, значит, пассажиры точно не пропустили. Что не пропустили? Да ничего им, бегущим по своим делам, не надо. Они и слона бы не заметили! А часы и вовсе тут не для них, только они об этом не знают. Да и не надо.

Вот же, не к ночи будут помянуты всякие… Бежит! И быстро бежит. Как только умудряется в вечернем-то платье и на каблучищах таких? Загадка. Сейчас ещё и ныть начнёт.

– Дяденька Привратник, миленький, пропусти, пожалуйста!

– Дымка, ты знаешь правила! К тому же часы бьют уже. Приходи через год, а?

– Не могу я через год! Очень надо на ту сторону, меня там ждут! Они ж только начали бить. А мы быстренько. Прямо только чуть приоткроете, и я скользну туманом, мне ж много не надо! Ну, дяденька, ну, пожалуйстаааа!

Бомм…

Вот уже и губа дрожит, и слёзы алмазами на глазах. Запястья тонкие заломлены, в глазах мольба. Как всегда.

– Генрих, тебе решать.

Вот спасибо, напарничек, ещё и на меня всё спихнул.

– А я вам на следующий год Туманных пирогов принесу и табак с Грозового вала. Я знаю, вы любите. Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста…

Бомм…

А глаза честные-честные. И ведь принесёт. Попробовала бы не принести. Ай, ладно. Пусть себе идёт. Ему в целом не в тягость, а пироги он любит, да и табаком хорошим не разбрасываются, знаете ли.

Напарник всё понимает без слов. Достаёт старый талмуд и огрызок карандаша.

Пёс же открывает невероятно чёрные глаза, на дне которых блуждают серебряные искры, колючие и холодные, как звёзды, внимательно смотрит на неё, такую странную, умильно сложившую ладони девушку с неуловимо меняющимся лицом, которое невозможно запомнить и невозможно забыть одновременно. Стоит на холодном ветру, на огромных каблуках и в вечернем платье, такая неправильная тут. Ветер усиливается, треплет подол её платья, но она не замечает этого. Ждёт.

Бомм…

Она для него сейчас как открытая книга. Дело напарника запомнить и записать, а его – впустить. Выйти-то эти балбесы и сами могут, благо, место для Врат специально выбирали глухое. Никто сюда никогда не доходит. Да и кому бы пришло в голову стоять на холодном ветру, который обязательно поднимается в Ночь Исхода, и кого-то ждать на старой, давно никому не нужной платформе, третий столб справа у выхода. Дураков нет! А вот обратно без привратников никак! Да и учёт нужен, куда ж без этого! Всё записано-посчитано. Пришли-ушли.

Вот только уходит обратно всё меньше. Остаются на этой стороне, заигрываются в людей, забывают себя, очеловечиваются и перестают помнить о привратниках, да и о самой необходимости вернуться.

Бомм…

Напарник, конечно, всё уже записал. Теперь его часть работы.

Пёс глухо гавкает. От его голоса катится волна звука, в котором смешаны и гром, и водопад, и обвал в далёких горах. Разбивается о кирпичную стену позади напарника, приоткрывает небытие, проводит черту, дорогу в бездонное нечто того же цвета, что и глаза старого пса.

Тьма с искрами звёзд.

Бомм…

– Спасибо, дяденьки! Спасибо, миленькие!

Аж подпрыгивает от восторга. Осмелела, мелочь, никакого уважения к старику. В нос чмокнула и растворилась в кольцах тумана.

Бомм…

Быстро она, способная. Всего за один удар.

– Эх, молодёжь… Даже немного завидно. Закрывай, Генрих. Теперь-то уж точно всё!

А то я бы без тебя не догадался! Вот будешь ты блох вычёсывать в следующем году, напарничек!

Пёс глухо гавкнул на Тьму, которая послушно свернулась кольцами в его глазах, стерев за собой линию Разлома и запечатав Проход на целый год.

Бомм..

Напарник убирает карандаш и талмуд в потрёпанный рюкзак. Аккуратно и бережно, чтобы ни единого уголка не замять, ни одну страницу не повредить. Конечно, ему ж голову в его Канцелярии снимут, если что. Бесценный артефакт, а такой хрупкий. Вот ведь наверняка могли сделать попрочнее что-то, бестолочи! Знали же условия, в которых работаем. Так нет.

Бомм..

С последним ударом старых вокзальных часов тьма в глазах пса гаснет, он встаёт и встряхивается. Рядом поднимается человек.

– Всё, можно по домам. Отдыхай, старый ворчун! Рад был повидаться. И с Ночью Исхода тебя, напарник!

Пёс в последний раз смотрит человеку в глаза и молча идёт к выходу с вокзала.

Человек огибает здание и снимает с сигнализации машину. Смотрит на своё отражение в стекле, стряхивает с себя пыль вместе с надоевшей за этот Исход маской. Ему около сорока, он успешен и почти бессмертен. Он Привратник Этой Стороны.

По другую сторону от вокзала старый седой пес смотрит в небо, и ему на нос ложится первая снежинка ноября. Самая первая из зарождающейся метели. Хорошая будет ночь!

Пёс слизывает снежинку шершавым языком и уходит в начинающуюся пургу, не оставляя следов. Ну какие у Привратника Той Стороны следы? Глупости. Ещё немного, и он сам растворится в этой новой буре и наконец-то будет свободен, чтобы через год вернуться к напарнику на одну-единственную очень долгую ночь.

А сейчас к своим, в Стаю, чтобы повести её за собой на бесконечную Охоту. Они уже, наверное, заждались.

Я не могу заснуть

– Я не могу заснуть. Расскажи мне сказку.

Ну вот и что ей ответить? Промолчать она мне не даст, характер не тот. Ужасно упрямая, всё всегда через край. Идёт вон, носом хлюпает, ботинками хлюпает, листьями мокрыми под подошвами – тоже хлюпает, и весь мир для неё превратился в один-единственный тёмный осенний вечер, залитый холодным дождём. А туда же: сказку ей расскажи. Я – и вдруг сказку. Поди ж ты.

– Домой сначала дойди, балда, а потом уже сказку и спать.

Качает головой, оскальзывается на каше из листьев, взмахивает руками, чтобы поймать равновесие. Не упала.

– Дома кошмары.

– А здесь, можно подумать, нет.

– С тобой – нет.

«Это со мной-то – нет», – думаю я.

Усмехаюсь. Вздыхаю. Унявшийся было дождь начинается с новой силой. Мимо по тёмной аллее со звоном проезжает трамвай.

«Потому что со мной их уже не надо, и так достаточно», – думаю я.

Кивает. Вздыхает. Спрашивает:

– Так что? Расскажешь?

Красный от холода нос, пустая тёмная улица, лезвия трамвайных путей с отблесками золота листьев и серебра фар. О них слишком легко порезаться и остаться со мной навсегда. И, кажется, когда-то очень давно она уже это сделала.

– Куда я от тебя теперь денусь.

И я говорю. Долго, взахлёб, как она любит.

О том, как октябрьскими ночами на подоконниках и порогах сгущаются тени. Пробуют на вкус воздух – давно уже им не дышали, забыли, – звенят тишиной, прочищая онемевшее горло, не отражаются в зеркалах. Смотрят на лица спящих, шепчут нежное, забытое, общее, напоминают о себе бережно, так, чтобы не напугать, но присниться. Говорят, что соскучились. Те, которые спят – тоже. Они улыбаются во сне и плачут, совсем неслышно, совсем так же, как те, которые к ним пришли. Плакать, как и летать, во сне – легче.

Упрямая моя слушает так внимательно, что даже перестаёт хлюпать носом, а мне только того и нужно, так что я говорю дальше.

О том, что именно из самых глубоких ночных луж утром рождается солнце. Что то страшное, что бродит ночами по улицам и преследует одиноких прохожих, просто очень хочет стать кошкой, которую подберут у подъезда, но ещё не умеет. Маленькое совсем, не научилось. Надеется: может, и так получится, сразу? А люди пугаются и ускоряют шаги, оставляя будущего кота одного под дождём. И будущий кот, вздохнув, тоскливо лакает оконный свет, сворачивается клубочком в самой глубокой луже и наутро просыпается солнцем. Котом – как-нибудь в другой раз. Не дорос ещё, маленький.

Моя упрямая подставляет ладони дождю, и я говорю ей:

– Слышишь, как он смеётся?

А она говорит:

– Слышу.

И смеётся в ответ. Вместе со мной, вместе с каждой осенней ночью, вместе со всеми сказками, которые я буду рассказывать, пока она будет слушать. Всё самое страшное, что во мне есть. Всё самое важное и самое нежное, на что я способен.

Всё, абсолютно.

Я провожаю её домой, обнимаю, и она обещает прийти опять. Предлагает остаться, но я не иду: пока ещё рано.

Хлопает дверь подъезда, оставляя меня одного под дождём, и через пару минут моя упрямая зажигает мне все окна, которые может. Я залпом выпиваю оконный свет, благодарю её, салютуя прозрачной ладонью, и сворачиваюсь клубочком в самой глубокой луже, чтобы наутро проснуться – может быть, даже действительно солнцем. Кто знает.

Самый страшный язык

Он утверждает, что знает меня много лет. Но я его почему-то не помню.

У него зелёные волосы, покрашенные не так аккуратно, как могли бы быть, отросшие куда длиннее, чем полагается для мальчишки. На вид ему, наверное, восемнадцать, может, чуть больше, я никогда не умел определять возраст по внешности.

Говорит, его зовут Хэл. Нет, никакой доморощенной готики. Просто его студенческие времена были настолько далёкими – или это просто технический прогресс так резко и удивительно прыгнул вперёд именно в этот момент – что на парах ещё писали записки, а не сообщения через интернет, и записки эти он для конспирации подписывал английским словом «Helicopter». Очень, говорит, это слово его смешило.

Ну правильно, что ещё может смешить лингвиста, как не слова? Что ещё и может быть в жизни лингвиста.

Так вот это самое «Helicopter» кто-то неизбежно додумался сократить до «Hel». Раз, другой, третий, и вот уже только так его и звали все, кроме преподавателей – Хэл, мальчик с зелёными волосами.

За зелёные волосы декан грозился не выдать Хэлу диплом, если он так и явится на вручение, тогда с этим было построже. Но ничего, выдал как миленький, никуда не делся. А Хэл нахально сидел на самом первом ряду, под носом у ректора, сверкал зеленющими глазищами, щеголял свежепокрашенной шевелюрой цвета майской травы и был абсолютно счастлив.

Это всё он мне сам рассказал, я-то его не помню. Нет, конечно, я не помню его. Нет.

Хэл смеётся надо мной, попадаясь навстречу в метро. У него безупречно ровная кожа, крупные кисти рук при общей почти болезненной худобе, тяжёлые ботинки – пока ещё из военторга, мартинсы будут потом, почти на исходе зелёных волос. У него на столе уже поселилась моя любимая книга, которая ещё не покрылась десятым слоем пыли – это потом. Только я всё ещё не помню его, вот беда.

Кэп. Кэп тоже уверен, что знает меня.

Я припоминаю его, но смутно. Кэпу около тридцати и он предпочитает, чтобы за словом «Капитан» шло слово «Америка», но я так и вижу, как на лбу у него маркером для белой доски написано «Очевидность». Наверно, поэтому он предпочитает, чтобы его звали Кэпом, без уточнений.

Кэп ходит в ногу со временем. «Преимущественно строем», – думаю я, слушая, как оглушительно он топает взад-вперёд по моей кухне, расписывая какие-то брэнды, стартапы, маркетинговые стратегии и хвастаясь своим безупречным английским. «Я же лингвист по первому высшему», – добавляет он таким тоном, как будто, услышав об этом, я должен срочно броситься ему в ноги и истово помолиться доселе неизвестному, но определённо очень могущественному божеству.

По второму пиарщик, ой, извините, «специалист по связям с общественностью». И мартинсы, которыми так гордится бедняга Хэл, давно уже на помойке, не говоря уж о неуклюжих армейских берцах, почивших после очередного летнего фестиваля в каком-то не то болоте, не то лесу.

Кэп частенько попадается мне навстречу то в угловом продуктовом, то в метро на «overcrowded» – «извини, привычка!» – пересадке на кольцевую, ближайшей ко мне. Смотрит укоризненно, мол, как ты можешь, поглаживает так толком и не отросшую, но тщательно расчёсанную бороду (гладкий подбородок Хэла на этом месте наверняка бы нервно дёрнулся от одной только ярко маячащей перспективы) и, плотнее прижав к себе «простигосподипортмоне» (тоже Хэлловский термин), больше всего похожее на дамскую сумочку, шагает на ленту эскалатора, едущего в противоположном от меня направлении.

Кэп обижен, и его можно понять. Я ведь на самом деле отлично всё помню. Просто очень не хочу вспоминать.

Ещё есть Инди – независимый и равнодушный. Инди заделался программистом (заметьте, уже третья вышка! упорный мальчишка, правда), но это его не спасло. В смысле, конечно, не его, а меня. В смысле – с ним мы иногда даже сталкиваемся нос к носу в подъезде, я обычно выхожу подышать поздно вечером, а он приходит с работы, иногда ближе к полуночи, а время от времени и того позже. От сидячей работы Инди отяжелел, хотя в нём до сих пор ещё угадывается Хэлова худоба. У него побаливает спина и отлично растёт борода. Инди женат («Господи, зачем? Жениться должен был Хэл!»), у него дочь Вероника, милая девочка не без странностей. Впрочем, без них так и так не обходится. Когда мы сталкиваемся в дверях, Инди смотрит на меня очень внимательно, но не подаёт виду, что мы знакомы, и, пожалуй, это лучше всего: говорить нам с ним ужасающе не о чем.

В промежутках были другие. Кто-то гостил дольше, кто-то меньше, но имён ни к одному из них не приклеилось. Их я тоже иногда вижу, очень редко, идущими по соседней улице, гуляющими в парке, у каждого из них всё вроде бы сложилось неплохо. Один только Кэп всё ещё обижается. Инди отводит глаза. Хэл смеётся.

И если бы мы все были песней, а чем дальше, тем больше мне кажется, что именно так и есть – причудливой, чудовищной песней на никому не известном гортанном языке далёких морей, песней о человеке со множеством жизней, обычней которого не бывает, – я бы хотел, чтобы припевом был именно Хэл.

Хэл, который утопил берцы в том треклятом болоте и с горя на последние деньги купил драгоценные свои мартинсы, по тем временам почти золотые, а в не менее треклятом лесу потерял наконец-то Кэпа и всех, кто случился после него. Ну ладно, не потерял, иначе нам с Хэлом никогда не увидеться снова – песне нужны куплеты, чтобы дойти до припева.

Пусть когда-нибудь у этого Хэла будет морщинистый лоб, щёгольское коричневое пальто, о котором он мечтал на втором курсе и которое до сих пор нет-нет да и надевает с потёртыми мартинсами уже и не вспомнить какого по счёту пришествия, и всего одна, но всё-таки зелёная прядка на неприлично длинных для мальчика волосах.

И пусть кто-нибудь очень близкий и ласковый так и зовёт его – Helicopter, сокращённо Хэл. Самое дурацкое, самое счастливое моё имя.

А пока что я снова Кэп, у меня квартальный отчёт, и мальчик с зелёными волосами смеётся надо мною в метро, а потом разворачивается и шагает на ленту эскалатора, уходящего в противоположном от меня направлении.

Он мурлычет под нос странную песню, слов которой я не могу разобрать. Но, судя по короткому закольцованному мотиву, он и сам знает от неё только припев.

Я и моя смерть

«Здравствуй!» – говорю я и не жду ответа.

Она кивает, мол, ну конечно, здравствуй, как же ещё. Она никогда не говорит, но всегда кивает. Поняла, рада, что пришла, заходи, садись, чаю хочешь?

И всё это одним движением. Ну разве она не чудо?

«Чудо», – думаю я и, естественно, прохожу.

В её доме всегда тепло и пахнет яблоками и какими-то травами, название которых я никогда не узнаю. Да и зачем мне? Вот именно, незачем. Я просто тут, и это всегда хорошо, хоть и отнимает много сил.

Старый медный чайник закипает на огне. Она не признаёт ничего современного, и в этом она тоже чудо.

Зачем я приезжаю сюда, к чёрту на рога, каждую осень? Так получилось однажды, а теперь это отличная традиция, которая держит меня на плаву, чтобы со мной ни происходило весь этот год. А точнее, всю эту маленькую, всего четыре сезона, жизнь.

Из носика несмело начинает подниматься пар.

«Слишком быстро», – думаю я.

«Значит, ждала», – запоздало соображает моя бедная, раскалывающаяся к дождю голова, и внутри разливается тепло.

Кружка чая с боярышником, медленно согревающиеся кончики пальцев, постепенно приходящая в себя я и молчаливая хозяйка. Смотрит на меня внимательно, давно понимая, зачем я пришла, но всё равно чаем поит и кормит вареньем, как и всегда. В этот раз золотистым, яблочным.

Я не знаю её имени. Да и зачем, если она знает обо мне всё, смотрит мудрыми синими глазами и не спрашивает. Пришла, значит так надо. Кому надо – дело десятое. Важно, что пришла. Сама. Пешком. Ей это почему-то действительно важно.

Достаю из сумки платок, шерстяной и прекрасно-сиреневый, тёплый. Купила случайно, но уже тогда знала, что привезу ей. Улыбается. Ей конечно же не нужно от меня никаких подарков. Зачем ей? Но мне всегда приятно видеть, как она улыбается.

У неё нет возраста, да и, наверное, никогда не было. Она просто однажды появилась и всегда была такой. И всегда была тут.

Жалко, что я узнала так поздно, но чего уж теперь.

Чай допит, но чайник у огня, значит, будет ещё чай. Не прямо сейчас, чуть позже. Сейчас не время. Точнее, не время для чая.

На стол передо мной привычно ложится колода, кубики и перо. В этот раз колода старая и потрёпанная, кубик из серого камня, а перо в коричневое пятнышко. Интересно, где она их каждый год берёт в этой глуши?

Она садится напротив, сплетая длинные пальцы. Мол, сама давай, знаешь, что делать, уже большая девочка.

Я, конечно же, большая. И, конечно же, знаю.

Достаю карту. Перевёрнутый «Мир». На кубиках «Пять» и «Три», а перо падает, как будто весит тонну.

Значит, будет сложно. Значит, сентябрь, и значит, придётся многое менять.

Что ж, не самый худший вариант. Я всегда меняю. Так или иначе. А она всегда меня ждёт. Главное, чтобы не «Единица» и не «Башня». Противно, знаете ли, умирать в январе, но так уж мы договорились когда-то.

Я и моя Смерть.

На столе передо мной уже стоит кружка чая. Мои пальцы окончательно отогрелись, а я и не заметила.

Она улыбается мне своими мудрыми синими глазами и пододвигает поближе вазочку с вареньем. На этот раз рубиново-вишнёвым. Ешь, мол, набирайся сил. Пригодится.

«Спасибо», – хочу сказать я, но зачем.

Она и так всё обо мне знает.

Пятеро

Мы с самого детства были неразлучны.

Пятеро смелых, пятеро мушкетёров, в общем, пятеро нас было всегда и везде. Во всех возможных в нашем возрасте забавах, проказах, драках и конечно же наказаниях, которые мы принимали стойко все вместе или в индивидуальном порядке дома в углу, но обязательно несгибаемо и со всей возможной серьёзностью. Штирлиц гордился бы нами, если б узнал, как мы хранили тайны друг друга, брали на себя вину за разодранные джинсы или кофты, а также локти, колени и прочие полезные и нужные части тела и элементы гардероба.

Родители всегда смело отпускали, если за любым из нас заходили остальные. Нашу «банду» местные бабушки ненавидели люто, но за глаза конечно вспоминали былые годы, свою детскую дружбу и смахивали слезу умиления… Правда, ровно до того момента, пока наша дружная компания не обдирала в очередной раз яблони или куст крыжовника. Тогда ненависть к нашему союзу «храбрых и отважных» вспыхивала с новой силой. Мы самоотверженно дружили и безоговорочно верили друг другу, несмотря на то, что было нас три мальчика и две девочки. Причудливое сочетание характеров помогало нам выбираться из любых детсадовских, дворовых и чуть позже школьных трудностей. Не устоял наш великий союз только перед временем и, конечно, переездом. Сколько горьких слёз было пролито и великих клятв в вечной и нерушимой дружбе дано в тот день, когда мои родители перетаскивали вместе с какими-то мужиками шкаф из моей комнаты, а позже чуть не доломали его же, пытаясь впихнуть в «Газель», уже вместившую в себя львиную долю нашего имущества.

Мы разъехались, выросли, влюблялись, мечтали и жили, но уже далеко друг от друга. Наш союз поддерживали ненадёжные сигналы телефонных линий да письма, которые год от года становились всё реже.

Получив очередное такое письмо с поздравлением на день рождения, я тепло улыбнулась его строкам, вспоминая наши детские приключения и тот самый день, навсегда изменивший мою жизнь и мой привычный мирок. Письмо опоздало на две недели, но, судя по дате, друзья были совершенно ни при чём. Повинны были улитки, на которых наша горячо любимая почта, судя по всему, и доставляет письма по городам и весям…

Весь день наш далёкий «союз храбрых» не шёл у меня из головы. Я даже попросила маму найти детские альбомы, где хранилась самая наглядная память о нас, отважных. Вот пятеро малышей в садике. Второй ряд. Все в зелёную точку. Ветрянка была к нам беспощадна и наши матери схватились за головы, когда мы свалились все и сразу. Вот первый класс. Как самоотверженно защищали нас мальчишки, а мы выгораживали их перед нашей учительницей, что фингалы эти могли быть получены только на физкультуре и только по странному стечению обстоятельств. Вот старый железнодорожный мост над рекой, где мы сидели у костра и орали песни под гитару, а когда ехал поезд, прыгали и махали руками, мечтая о том, чтобы он увёз нас в далёкие страны…

Поезд увёз меня. Ещё двоих увёз самолёт. А последние остались защищать рубежи. Прикрывать наш отход… Эх, ребята… Как же давно это было. Мы все уже большие, работаем, у каждого личная жизнь и у каждого ничего серьёзного. Мы как-то смеялись, что наше сердце поделено только на пять частей, нету лишнего ни для кого, вот и не срастается.

Перекусив на кухне под привычное бурчание мамы о «сухомятке», я зацепила свою законную чашку чая и забилась в угол дивана, на котором в тот момент спала и гордо величала «ложем», а мама прозвала «лежбищем» за вечно неровно заправленный плед. Погрузилась в мир книги, выхода которой ждала последние пару месяцев, и сама не заметила, как уснула.

Тишину ночной квартиры разорвал дребезжащий звук телефонного звонка. Я, спросонья запутавшись в пледе, которым, видимо, заботливо укрыла меня мама, кинулась к телефону – по моим прикидкам, он должен был уже перебудить всех обитателей квартиры. Судя по тому, что больше никто на звук этого древнего монстра не выполз, я успела как раз вовремя.

– Алло!

– Привет.

Дашкин голос как гром среди ясного неба. Заставил меня замереть в прихожей, в темноте, в одном тапке – и улыбнуться.

– Дашка, хорошая моя, я так рада тебя слышать! Как дела? А я вот ваше письмо получила. Так радовалась, что вы меня не забываете.

– Ну да, ты у нас теперь птица далёкая, письма до тебя долго летят. А у нас всё хорошо, каштаны вот зацветают. Приезжай хоть на пару дней, а? Знаешь же, как хорошо у нас в это время.

– Ой, Дашк, я постараюсь, но не обещаю. Сама понимаешь.

– Понимаю. Но ты всё же приезжай. Я очень хотела бы тебя видеть.

Дашкин голос заглушали какие-то шуршания и помехи на линии, но просить перезвонить было выше моих сил: вдруг она опять пропадёт, отвлечётся на что-нибудь и забудет.

В ту ночь мы долго болтали обо всём, что успели пропустить в жизни друг друга за то время, пока нас не было рядом. Я не помню, сколько прошло часов или минут. За окошком блеснул первый робкий луч, и я ещё подумала, что вот завтра она пойдёт по своим делам такая же сонная, как я, но счастливая от того, что эта ниточка, связавшая нас когда-то, цела…

– Ну ладно, мне пора. Я вообще-то попрощаться звонила. Только ты не вешай нос. Я всегда буду с тобой.

– Ты что, куда-то уезжаешь? – робко спросила я, но в ответ трубка выдала невнятное шипение, и сигнал оборвался.

Я кинулась в комнату и открыла письмо, в котором был номер телефона дашкиной новой квартиры: её семья совсем недавно переехала. Я ещё не помнила его наизусть и по мере необходимости подглядывала.

Быстро набрав номер и надеясь, что она ещё не уснула, я считала гудки. Один, второй, третий… Вот наконец трубку подняли, и дашкин отец, который так часто в детстве втихаря от наших матерей баловал нас конфетами, низким голосом произнёс такое знакомое: «Вас слушают».

– Здравствуйте, а Дашу можно?

– Даши нет.

– Как это нет? Она что, уехала?

– Нет. Даша умерла сегодня ночью в больнице. У неё во время операции остановилось сердце. Её больше нет с нами, – и тихий всхлип.

Трубка упала из рук. Как же так? Ведь она же мне вот только что рассказывала, что всё у неё хорошо, что она замуж собирается, что с учёбой всё отлично и золотая медаль у неё в кармане. Как же так?

Через два дня я приехала в наш город, который так хорош, когда цветут каштаны.

Её похоронили на маленьком кладбище на краю города. Все наши были там.

Все в ту ночь подошли к телефону.

Она попрощалась со всеми, дотянувшись до нас из невообразимой дали и обещала всегда быть с нами. А мы в тот день пообещали, что всегда будем помнить её, ведь человек жив, пока о нём кто-то помнит.

Нас пятеро. И хотя у каждого из нас свой срок, пусть всегда будет так.

Открытки к Самайну

«Мне кажется, я знаю, зачем они приходят сюда. Чтобы из своей вечной тьмы выйти в здешнюю – просто ночь. А потом дождаться рассвета, сидеть на солнце, смотреть на золото листьев и ловить всем существом незнакомое ощущение: то ли щекотка, то ли новый вид смеха, которого не знал раньше. Слушать, как в распахнутые на человеческий манер глаза льётся осеннее солнце, чистое тёплое золото, превращая эти глаза из зелёных в янтарные, заливая всё твоё существо этим незнакомым теплом до самого дна. А потом моргнуть, вздрогнуть и уйти по своим делам. В человеческий мир, или домой, или прямо в это золотое ничто. Демоны тоже иногда выбирают солнце, я сама видела».

Женька ставит точку и кладёт открытку перед собой на стол, предварительно перевернув так, чтобы смотреть не на текст, а на картинку: странное полупрозрачное существо со вполне человеческими чертами сидит у воды, рассматривает её и, кажется, улыбается. Женька смотрит на свои руки, по которым от локтей к пальцам наперегонки несутся мурашки, а почти прозрачные светлые волоски встают дыбом, и заставляет себя улыбнуться тоже: ну что ж, началось. Наконец-то. В этом году, правда, раньше обычного, но так даже и лучше – больше успеем.

***

«Иногда нужен тот, кто будет просто держать. Окружающий мир целым, тебя по эту сторону границы отчаянья и себя в руках. В прозрачных тонких руках, от прикосновения которых по коже бегут мурашки, а в груди начинает дуть ветер. В тех восхитительно знакомых ладонях, под которыми ребёнком засыпал каждый вечер и видел яркие тревожные сны. Держать себя в этих руках теперь – задача почти невыполнимая, но всегда есть тот, кто справляется. И он хотя бы один».

Продолжить чтение