Читать онлайн Русалочье солнце бесплатно
Глава 1. Алые бусы
Месяц хищно разинул над самым горизонтом болезненную, жёлтую пасть, тщетно пытаясь ухватить за белый бочок хоть одно пролетавшее мимо облачко. Только облака боязливо жались к небесному куполу, убегали от алчного зева, уступив место серебряным звёздам. Последние закатные лучи плясали на мелких гребешках реки, что, почуяв резкий поворот маршрута на излучине, старалась как можно скорее преодолеть изгиб, мягко обогнуть прозрачным хребтом илистое дно берега. Мягко наваливался вечер на лес и берег, сгущал тени в густых кронах прибрежных ив.
Жители Покровки излучину недолюбливали: матери не пускали сюда ребятишек нырять да рыбу удить, девки не приходили стирать. Поговаривали, что нехорошее место эта излучина. Была тут раньше мельница, когда река была поноровистей, поглубже и пошире, да сгорела. С чего сгорела, сама ли, поджёг ли кто, так и не выяснили, но странным то было. Говаривали, была мельникова дочка на руку нечиста: ведьмой слыла, на шабаши летала. Могла и навредить кому, было у неё много недоброжелателей – такова уж ведьминская судьбина. Мельник с семьёй так и помер, с тех пор считалось это место проклятым. Лишь ребятишки да парни, чтоб показать удаль молодецкую, похрабриться перед товарищами или сельскими красавицами, приходили сюда ночью, да только сказывали потом, что слышали голоса нечеловеческие из зарослей камыша да стоны со стороны реки. И никто не поднимал их на смех, верили, что так и было. Вдруг ведьма так и не упокоилась, вдруг родичей своих в нечисть обратила?
Но Любашу россказни деревенских не страшили.
Лес уже готовился ко сну, надевал ночную мглу, облачался в сумрак. Любаша шла быстро, стараясь ступать как можно тише, и, как птичка, заслышав любой шорох, будь то беличий взлёт по стволу вверх или упавшая со старого дуба веточка, замирала в страхе. Пристально всматриваясь в извилистую, такую знакомую днём и родную с детства, но ставшую в сумерках жуткой тропу, девушка задерживала дыхание, боясь, что вот-вот из-за мшистой кочки высунется рука Лешего, похожая на размокшую от сырости корягу, покрытая корой и мелкими, полупрозрачными несъедобными грибами, что растут на болотах. Зацепит страшная рука сучковатыми пальцами подол рубашки, намотает косу на бугристую кору, и поминай, как звали. Станет Любаша лешачьей женой, будет верховодить зайцами, кликать по весне птиц, чтоб гнездились именно в её лесу, да стращать путников. Сказывали, горькое житьё у жены Лешего: будешь в норе жить, росу пить, кору да коренья есть. Обрастёшь мхом да травой-муравой, волосы станут ивовыми прутьями, очи – орехами лесными, ноженьки – корягами гнилыми.
– Чур меня, – прошептала девушка, когда ухнул где-то далеко вверху, в потемневших кронах, филин, разнесло эхо по всему лесу его тревожный, зычный зов.
Но никакая оторопь не могла разжать трясущейся Любашиной ладошки, где покоились стебельки богородской травы, кудряка, завязного корня, мошущника… Много всего сказала нарвать бабушка, да так, чтобы матушка не знала ни о травах, ни о том, что Любаша выходила в ночь. И Любаша обошла ввечеру все холмы, все ложбины, собрала всех нужных травок по чуть-чуть. Главное дело, травки рвать нужно, не резать – железо холодное всё колдовство загубит. И саднили теперь Любашины персты, кровка капельками ладошку оросила, да не чуяла Любаша боли, шла вперёд, твёрдо смотря под ноги, не дай Господи в болото упасть.
Не любила матушка стариковских разговоров, кричала, что ересь это, грех на семью старушка нагоняет, негоже колдовское да нечистое поминать да ещё и внучке голову морочить. Но Любаша всегда любила бабушкины сказы, пусть подчас и казались они жуткими, страшными. Рассказывала вот вчера старая Матрёна, когда матушка ушла к отцу Власу за наставлениями, что умирала в соседней деревне бабка одна. Нехорошая слава о ней ходила, да что ни вечер, частили к ней девки да молодухи, кто за зельем, чтоб молодца приворожить, кто за травками, чтоб плод скинуть. А как бабка помирать решила, так сразу ополчились всем скопом: дескать, ведьма она была, уходить тяжело будет, коли дар никому не передаст. И перестали к бабке ходить, кто мимо дома её ни пройдёт – все на бег сбиваются. Никто не хотел бабкин дар перенимать, душу бессмертную губить, с чертями знаться, а по поверью кто последний воды принесёт умирающей, тот и станет следующим колдуном. И видели бабы, как у неё в окнах тени чёрные мечутся, спешно уводили с улицы детей, тянули в сараи коз да овец. И от полнолуния до полнолуния лежала старуха одна в доме на лавке, металась и била кулаком в стены. А как ночь спускалась, было слышно по всему селу, как выла и проклинала всех, на чём свет стоит. И пока не собрались все деревенские мужики да не пробили той бабке дыру в крыше, пока не отворили все двери да окна, мучилась она, кричала, сердешная, раздирали бесы её душу так, будто она уже в аду горит…
Любаша зябко повела плечами, сотворила крест. Негоже думать об ужасе таком впотьмах, да ещё и в лесу. Как нечистого вспомнишь-помянешь, так вот и он, за спиной стоит, лёгок на помине. Помнила Любаша, что нельзя оглядываться, что бы не чудилось за спиной, кто бы не звал. Хоть мать родная закричит, хоть чудовище голосом адским завоет, идти нужно лишь прямо, упаси Боже повернуться.
Нужно бежать домой, да поскорее. Всего-то осталось лишь сорвать осотницу, чьи напоминающие острый нож листья взмывают к небу с тёмного прибрежного дна, да обернуть травы белой тряпицей, положить под подушку и произнести слова, которым научила бабушка. Только вот осотницу рвать нужно непременно ввечеру али ночью, да как сорвёшь, бежать от берега не оборачиваясь, пусть будет погоня казаться, кикиморы лапы тянуть станут… Любит нечисть народ стращать, слаще мёда ей людской испуг.
А вот и она, осотница, тянет острия к месяцу, едва видна у кромки берега, темны её ножи в сумерках.
Ноги сами вынесли Любашу к бережку, где над водой развесила косы ива. В неверном закатном сиянии девушке показалось, что между ветвяных прядей мелькнуло тонкое девичье личико, нежные мелкие листики погадила хрупкая бледная рука, даже послышался будто бы тихий смешок. Деревянница ли это? Любаша от страха попятилась, вскрикнула, зажав рот, чуть не выронив травки… Но ветер зашевелил ивяные кудри, никого среди них не оказалось.
– Страсти-то какие чудятся, прости Господи, – прошептала девица, перекрестившись и подавив порыв бросить взгляд за спину.
Любаша приподняла подол рубашки и сделала шаг к самой кромке воды. Влага охладила разгорячённые ступни, запела, заплясала вокруг белой кожи. Девушка наклонилась над водой, потянулась было к режущим листьям осотницы да вспомнила, что и тут поджидает опасность: в прибрежных водах в ясные ночи греются в лучах месяца русалки. Сейчас солнышко совсем спрячется за горизонтом, наберёт силу месяц, начнёт дарить серебристое свечение речным водам. Вот тогда и поднимаются русалки со дна, смотрят печальными глазами на своё русалочье солнце да поджидают тех, кто ночью оказался возле реки. Не дай Бог тому человеку попасться им на глаза: обхватят его русалки ледяными руками, обовьют пропахшими тиной волосами и утащат на речное дно… Мужскому рода тогда прямая дорога в утопцы, век на дне коротать станешь, раков пасти да рыбьи косяки гнать с места на место – невеликая участь. А девицы русалками становятся. И быть тогда Любаше одной из них, глазеть ночами на луну, губить тех, кто пришёл ночью за травами на берег.
От русалок у Любаши имелась булавка, воткнутая в рукав: бабушка говорила, что только к тебе русалка из реки руки свои зелёные потянет, так сразу надо её этой булавкой и колоть. Не любят речные девы железа, больно им, когда оно пронзает их прозрачную плоть. Любаша спешно отколола булавку, зажала в пальцах – пусть только попробует её кто-то утащить.
Опустив руку в воду, Любаша потянула листья вверх. Но растение не поддавалось, крепко держала река свой урожай. Любаша схватилась за гладкий стебель и второй рукой, а булавка возьми да выскользни из мокрых пальцев, упокоилась где-то на песчаном дне. И в этот самый момент совсем рядом с Любашиной рукой вода забурлила, запенилась, и сильная, влажная ладонь схватила девушку за запястье. Любаша вскрикнула, попятилась назад, но рука сжималась всё сильнее, ледяная, бледная в сумеречном холодном свете.
Любаша закричала, забилась, как пташка в силках. Сквозь чёрную, бурлящую воду внизу виднелись искажённые лица, ещё чуть-чуть и силы совсем оставят, и полетит Любаша вниз, утянут её к Водяному мёртвые ладони…
Резкий рывок назад, тёплые сильные руки на плечах.
– Любанька, а ну-ка домой. Я уже и лог исходил и к Стешке зашёл, нигде тебя нет. Что у реки забыла?
Любаша вцепилась Данилину рубашку, уставилась на такие знакомые узоры (сама вышивала, яркие цветы на ткани распустились) да закусила губу, чтобы не разрыдаться:
– Данилушка, я за осотницей пришла…
Брат посмотрел строго, да лишь покачал головой:
– Ох уж эти байки бабки Матрёны. Так я и подумал, что пошла за травой в лес, смотри чтоб мать не узнала, – Данила скрестил руки на груди, неодобрительно разглядывая сестру, зажавшую в мокрых ладошках пучок чего-то цветущего и пахнущего. – А я смотрю, склонилась над берегом и что-то вытащить из реки пытаешься, небось силушек не хватает. Что тебе сорвать, показывай давай, да домой пойдём. Я матери сказал, что провожу тебя до дому от Стешки, но скоро нас обоих хватятся.
Боясь подойти к берегу, Любаша пальцем указала на осотницу. Данила легко вырвал с корнем опасную речную траву, вытер руки о прибрежную мураву.
– Нечего по лесам ночью шастать, бабка наша уже слаба умом стала, лепечет глупости. А ты тоже хороша, наслушалась баек и рада из себя ведунью строить…
Идя позади, брат тихим шёпотом укорял и бранил неразумную сестру, но Любаша едва его слушала. Главное не оглядываться, так нужно, чтобы подействовало ведунство. Иначе все труды насмарку, придётся снова ввечеру в лес идти, по лугам рыскать, осотницу опасную из реки вытаскивать…
Да только всё не напрасно, всё то к добру. Вот она пронесёт травы мимо матери, положит под подушку и увидит во сне своего суженого. Даже к ведьме Лукерье не надо ходить, пусть она и рассказала Любашиной подруге Степаниде всё о будущем муже, да так ловко, нельзя не поверить. Но боязно к Лукерье ходить, чёрная она, как говорит бабушка, с чертями водится. А про бабушку Матрёну говорили, что добрая она, светлая знахарка – травки знает, зубы заговорить может, испуг дитю отольёт. Приходили к ним иногда сельские, когда матушки дома не было. Матушка шибко на Матрёну ругалась, коль прознавала, что та людям помогала, говорила, бесов бабка прикармливает. Потому и ходили к ведьме Лукерье люди чаще, боялись на Федотьин гнев нарваться. А Любаша всегда с радостью наблюдала, как бабушка Матрёна молитвы над младенчиком читает, лихорадку заговаривает.
Правда, Стешка рассказывала, что чертей в избе у Лукерьи не увидела. Даже сказала, понравилось там ей: тихо, чисто, травы под потолком развешаны, пахнет дымом и шиповником. Только два кота страшные у Лукерьи, ходят за ней везде, очами огненными сверкают. Один чёрный, как смоль, другой рыжий, к Лукерьины волосы. Лукерья сказала котов не трогать, отвара Стешке налила, выслушала внимательно да погадала. И оплату взяла всего-то кувшином сливок да утренними яйцами, чего не сходить-то. Но боялась Любаша. Да и бабушка бы не одобрила, коль прознала, что к чёрной внучка отправилась. А про матушку и говорить нечего…
Девица очень надеялась, что ночью она увидит не кого иного, как сына здешнего купца, Савелия. Савелий был самым завидным женихом, все девки грезили хоть рядком с ним пройтись от колодца до своих ворот, уже не говоря о чём-то большем. Но Савелий не смотрел ни на кого из красавиц, поговаривали, что есть у него невеста, да не из местных, а из соседнего села, а может даже и из города. Что ж, пусть и не Савелий, подумалось Любаше, пусть и не он, а кто-то другой, но чтоб добрый, ласковый был, любил её да хранил пуще зеницы ока. Подумалось, и сердце заколотилось быстро-быстро, кольнуло больно.
– Любка, ты оглохла, что ли? Говорю тебе, травы свои в подол замотай, раз уж набрала. Знаю же, коль накажешь выбросить, так завтра за новыми пойдёшь, – Данила вздохнул, наверняка ещё и головой осуждающе покачал. Пусть Любаша этого и не видела, но повадки брата знала, – коли мимо матери пронесёшь, делай с ними что хочешь, хоть зелье вари, но ей не показывай, а не то совсем со свету сживёт, поняла?
Это Любаша знала и без Данилы. Узнай матушка, что дочка ходила за колдовскими цветами в лес да к реке, начнёт стращать адским пламенем и отцом Власом. А уж если отец Влас о чём-то подобном прознает, так хоть вешайся: накажет Псалтирь читать, епитимью наложит, на всенощные ходить заставит. А матушка только поддакивать будет, скажет, что по греху наказание, можно было бы и построже. Она вообще всегда ему поддакивала, что бы он не говорил.
Что-то зачастила матушка в церковь ходить к отцу Власу. Она и раньше набожная была, воцерковленная, не дай Бог в пост оскоромиться или слово худое сказать, да в церкви бывала редко. А как в приход перевели отца Власа, так почуяла она в нём родственную душу, всё ходит в его дом да к себе зовёт, всё о Боге говорит, спрашивает, как жить надобно. Он ей и наказал, что мужу в пятницу негоже медовуху пить, страстотерпный то день, пусть лучше дома сидит да вечерние молитвы читает. Любка пусть меньше по улице ходит и хвостом крутит, в грех мужиков вгоняет, бесов на подоле принесёт в дом. А Данила пусть чаще на службы приходит, что-то не видно его давно. Хоть отцово дело и справно он ведёт, да и о душе подумать надо.
За то Любаша отца Власа недолюбливала. Больше по нраву ей был прошлый сельский батюшка, отец Серафим, да только вот умер он прошлой зимой, всем селом оплакивали. Добрый был, внимательный, всегда был готов выслушать да помочь. И на исповедь к нему Любаша ходила с чистым сердцем и помыслами, не боялась очистить душу у алтаря, а уходила всегда со слезами на глазах, петь от благодати хотелось. И выглядел он благостно, таким Николая Угодника рисуют: глаза лучистые, лицо мягкое, борода седая, курчавая. Даже на ведьму Лукерью не злился, всё говорил: «И для заблудших детей есть место в сердце у Господа, не мне её судить и не вам. Не ходите к ней за зельями да настойками, да и всё, пусть творит, что хочется ей». Да только матушка всё твердила, что за Лукерьей вечно следует вереница чертей и плевала ей вслед.
А вот отец Влас совсем другой. Глаза у него как угольки: чёрные, жгучие, всполохи по ним пробегают. Да тут и не в цвете дело: взгляд у него жуткий, посмотрит, как кипятком окатит. На проповедях всё лишь стращает, лишь ругает, что живём не так, что ждут нас кары небесные да муки адские. Тягостно после его проповедей из церкви выходить, всё думаешь: так ли милостив наш Бог, как про него говорят?
Вот и подошли ко двору. Скот уж загнан да накормлен, со всем Любаша управилась перед тем, как в лес идти. Кошка Белянка сидит на крылечке, гостей намывает.
Данила стёр с Любашиной щеки кусочек ила, отряхнул рукав, что в пыльце испачкан. Как только усмотрел в такой темноте?
– И гляди, чтоб матери ни слова. Сама не говори, я говорить буду, если что. Помни, у Стешки была. А коль мать ненароком траву увидит, ври, что мать её дала отвар от болей делать.
Любаша кивнула и благодарно посмотрела на брата.
– Спасибо, Данилушка. Век помнить буду.
Данила усмехнулся:
– Да лучше б помнила, что негоже бабкиным росказням верить. Небось на жениха гадать будешь? На кого ж ещё в пятнадцать-то лет гадают?
Посчитав, что брату лучше не знать о таинственных снах и заговорах, которым Любашу научила бабушка Матрёна, она кивнула и промолчала. Данилке-то всё равно было, хоть на помеле станет Любаша над Покровкой летать, да чем меньше братец ведает, тем лучше.
Вместе поднялись они на крыльцо, Данила толкнул дверь.
У стола суетилась, порхала Федотья: грибки солёные, блинцы с мёдом, огурчики хрусткие, варенья. Пустого места нет на столе, всё занято разносолами. Тут не нужно быть семи пядей во лбу, чтоб понять: гость в доме, намыла кошка Белянка званца. А вот и сам гость, у окна сидит в углу, ждёт, когда к столу позовут. Да всё зыркает по сторонам. Как чёрный ворон в ласточкином гнезде, чернобородый, черноглазый отец Влас. Частенько он вечерком захаживал, особливо, когда отца не было: отец таких посиделок не любил, а вот мать, казалось, только их и ждала. То-то матушка суетится: на весь вечер теперь разговоров будет да пересудов, кто живёт в селе нечистиво да неправедно, а кто Богу угоден и светел духом. И цитатами сыпать станет к месту и не к месту, всю Библию изложит. Станет отец Влас батюшкину медовуху попивать (а что, не пятница же и не среда), а Любаше кусок в горло лезть не будет.
– Явилась, горемычная. Я уж думала, не дождусь тебя.
– Я у Стешки задержалась, заговорились… – пролепетала Любаша, опустив взгляд в пол.
– Сплетничали небось, волю злым языкам давали, – подал голос из угла отец Влас. И взгляд бросил недобрый: припомнит Любаше на исповеди, что речи вела пустые, заставит каяться да молиться. Было уж то не раз, и выходила Любаша из церкви, едва сдерживая слёзоньки, горько на душе было. А ведь исповедь она для того человеку дана, чтоб очищалась душа, омывалась собственным раскаянием, да только камень всякий раз наваливается, душит после той исповеди.
Матушка неодобрительно покачала головой и погрозила пальцем:
– Вот посажу тебя на хлеб и воду, будешь у меня денно и нощно поклоны бить вон в том углу. А то у неё то сны на уме, то гадания. Как со свечкой у зеркала сидеть, валенок за забор кидать да у прохожих имя спрашивать, так она первая. А как хлеб испечь да бабке шить помочь, так сразу к Дуньке или Стешке убегает, только подол и мелькнул.
Отец Влас зацокал языком, полыхнул горящими угольками:
– Леность это, грех тяжкий, – встал с лавки, поправил рясу, направился крадущейся кошачьей походкой к Любаше, – мать твоя и так в поте лица трудится на благо отца твоего и детей своих. Негоже лениться. Ты бы вместо того, чтоб к Стешке бежать, стол бы матери помогла накрыть, воды бы натаскала, скотину б напоила.
Любаня не смогла сдержать праведного гнева, резко вздёрнула подбородок:
– Знаю, батюшка. Но не ленюсь я, можете у бабушки Матрёны спросить. Всё делаю, что скажут. И скотину уж я напоила, всё успела.
Не выдержал и Данила:
– Уж кем-кем, а ленивицей мою сестрицу назвать нельзя, всё как пчёлка по дому кружит, и стряпает, и чистоту блюдёт. Да давайте же к столу, вечерять будем. Любанька, помоги-ка матери!
– Спрячь под периной, – шепнула Любаша, сунув Даниле в руку травы, – не потеряй ничего.
И засуетилась, побежала в клеть за кувшином с квасом, рушники чистые бросилась доставать. Ну как такую в лености упрекнёшь?
Сели. Отец Влас сотворил молитву, благословил стол, пожелал доброй дороги отцу, что вёл обоз под Новгородом. Данила уж и слушать устал: всё об одном твердит поп да об одном. Что милостив Господь, да гнев его страшен, что напускает он соблазны на человеков, чтобы силу их и слабость испытать…
А матушка всё с Любаши глаз не сводила, видно, почуяла что-то. Да как встрепенулась, прервала его речь:
– А где это ты, дочка, бусы свои оставила? Батюшка в последний приезд подарил, красивые. Потеряла что ль где-то?
Любаша потянулась было к груди, да уж и так поняла, что сколько не ищи, не найдёшь гладких алых бусин – слетело ожерелье, потерялось где-то в лесу. Отлила кровь от щёк, забилось сердце, затрепетало.
– Монисто Стешкино примеряла, да сняла. Заберу завтра. Небось в горнице на лавке и оставила, да ничего, Стешка уж спрятала куда-то в надёжное место…
А у самой голосок-то дрожит, как паутинка на ветру.
Мать забурчала:
– Смотри-ка, разбрасывается украшениями, там забыла, тут забыла. Отец вон ночей не спит, соль да ткани возит, чтоб дочь барыней тут ходила, а она разбрасывается подарками. Благо, обновки все я в сундуке храню, такой только дай что новое, тотчас в ветошь превратит.
– А я говорил, Федотья Семёновна, девице лучше бы не себя украшать, а душу свою бессмертную. Тело оно что: износилось, истрепалось, в могилу легло. А душа, она вечная. Вот о ней надо думать, молитвами грехи искупать. Тогда-то, как Бог мудрости даст, и ценности мирские не нужны будут, лишь духовное благо станет сердцу милым. И сразу серьёзнее Любаня станет, ума в голове прибавится. Бог даёт разум, черти отбирают, ведомо то.
Федотья Семёновна перекрестилась и оживлённо покачала головой, сверкнув глазами:
– Вот как раз девчонке и урок будет. Пусть к исповеди готовится, расскажет вам да покается, что только об украшательствах телесных и думает, ленится да матери не слушается. Может пристыдится тогда, одумается.
– Правильно, правильно, готовься к исповеди, Любушка, – промурлыкал отец Влас, и стало Любаше не по себе. Встала она из-за стола даже не надкусив ничего, не пригубив.
– Хорошо, матушка. Пойду бабушке огурчиков и блинцов отнесу. Прихворала она что-то, с обеда уж лежит.
– Ступай-ступай, горемычная.
Едва Любаша скрылась, как за стеной раздалось:
– За что вы её так, матушка? Не заслужила она такого. Ещё и при чужом человеке.
– А нам отец Влас не чужой, Данила, он нам ближе кровного родственника, – Федотья похлопала кого-то по руке, и это был явно не Данила, – он за душой следит, по пути истинному ведёт. Пусть знает он о наших грехах, чтоб ведал, куда нас вести дальше.
Данила не стал спорить, но вскоре тоже вышел из-за стола. Пошёл в сенцы, посмотрел в окно. Сгустился сумрак над лесом, потемнело небо – подкрадывается ночь, мягко стелет синюю перину.
Сзади кто-то подкрался (кошка ли, домовой?), но, услышав всхлип, Данила решил не оборачиваться. Не бросится он вот так сразу девку неразумную утешать, пусть знает, что провинилась. А хочется-то как, с детства сестрицыных слёз Данила не выносит, лучше бы сам ударился аль поранился, чем на её боль да горе глядеть.
– Данилушка, братец, потеряла я ожерелье, матушка меня испепелит, если завтра не принесу, – прошептала Любаша, и разрыдалась тихонько, тоненько.
– Тщ, молчи, глупая, сама виновата. Кто тебя просил к реке тащиться? Там небось и выронила, когда осотницу свою вытащить пыталась, – Данила скрестил руки на груди, но к сестре всё же обернулся. Маленькая такая, жалкая, сарафанчик белеет в темноте, а личико ещё белее. Глупая ещё совсем, девчонка, пусть и невестится. Как такую не защитить, как такой не помочь?
– Прошу тебя, Данилушка, сходи к реке, – заливалась слезами сестра, – ведь не даст матушка мне житья, коли узнает, что в лесу потерялось ожерелье. И буду я потом до старости отбивать поклоны да каяться, что соврала ей да ещё и колдовать хотела, не даст мне покою она и ворон этот её чернорясый.
Отца Власа Данила тоже недолюбливал. Не мог не видеть, что сдружился поп с матерью, и оттого радости в их доме не прибавилось: стала мать отца да Данилу укорять, что живут не так да не эдак, а вот отец Влас то говорит, да вот так сказал. Мечтал всё Данила, когда ж его отец с собой в извоз возьмёт, да было боязно Любашу тут одну оставлять. Изъест её мать, язык у неё без костей.
Что ж, сходить ночью к реке да попытаться нащупать на дне ожерелье от него не убудет. До утра ждать опасно: может далеко течением унести, а так ещё может и повезёт, коли оно прям у берега упало. Глядишь, в следующий раз Любанька и подумает прежде, чем плестись за колдовскими травами для очередного гадания. Но всё же надо с бабкой Матрёной поговорить построже, негоже девке голову дурить. Не хватит у девки духу знахаркой быть, робкая она, слабенькая. Матери вон слова поперёк сказать не может, а видит Бог, иногда бы стоило.
Любаша всё не унималась:
– Да я что угодно для тебя сделаю, хочешь, пирогов твоих любимых напеку, рубашку вышью, только сходи и найди ожерелье.
Испугавшись, что плач услышат мать с отцом Власом, Данила успокоил сестру:
– Твоя воля, схожу. Но знай, в следующий раз сама отправишься ночью в лес к бесам и кикиморам. Сегодня, так уж и быть, выручу тебя. Но впредь помощи не жди.
Любаша бросилась брату на шею, расцеловала в обе щеки и убежала. Вот как на такую злиться?
Как только отец Влас отправился восвояси (наверняка дома его заждалась пухлая, грузная матушка Варвара, чьи щёки вечно вываливались из туго завязанного под подбородком платка), а все улеглись по перинам, Данила тихонько выскользнул за дверь.
Небо было почти чёрным, редкие бисерины звёзд рассыпались по небесному подолу, но света они давали мало. Злобно щерился месяц над зубьями леса, какие-то тени мельтешили в воздухе над горизонтом. Лес дохнул на Данилу влагой и сладковатым цветочным ароматом, чуть отдающим подпревшей травой.
Лес дышал, двигался, и Данила шёл в такт его дыханию. Темно было, хоть глаз выколи, но понемногу начали вырисовываться очертания кустов, деревьев и тропинка впереди. Тут и там что-то пробегало и исчезало за стволами деревьев, растворялось в темноте, не поймёшь, то ли зверь, то ли нечисть какая. Пару раз что-то заскрежетало за спиной, чьи-то пальцы потянули за рубашку, а мохнатая холодная лапа, совсем не похожая на еловую, провела по лицу. Но Данила был не из робких: лес любит пугать только тех, кто его боится. Над болотом чуть поодаль от тропы закружились, заметались едва заметные болотные огоньки: не то светляки, не то гнилушки комарьё высвечивают во мраке. Бабка Матрёна говорила, что это – души умерших, которые забрели вот так же ночью в лес да сгинули в топи, поминай, как звали. А вдруг клад? Нет, Матрёна говорила, что клад лес открывает лишь на Ивана Купала: как отыщешь папоротников цвет, как коснёшься им своих очей, так сможешь увидеть все клады, что прячет лес. Да только не любит нечисть с золотишком расставаться: только увидишь в зарослях папоротника заветный цветок, так начинают стращать, выть, хватать за одёжу, и не дай Господь оглянуться: затащат нечистые в пекло, будут мучить и издеваться… А потом превратишься вот в такой же болотный огонёк навеки вечные, станешь сбивать с толку одиноких путников, тускло освещать зелёные мхи да кровавые капли брусники.
А вот и излучина. Ярко светит серп, тонкий и белый, а света холодного, мертвенного много даёт. Вода только кажется чёрной: подходишь ближе к берегу, а она под лучами месяца всеми оттенками синего да зелёного переливается, будто камни самоцветные. Ни ветерочка, тихо и спокойно, изредка где-то в глубине леса робкая птица подаст голосок да сама же его и испугается: негоже рушить такую тишину, пусть лишь травы да скрип ветвей поют ночную песню.
Вот только ива, что склонилась над речной гладью, неспокойна: трепещут её длинные кудри, что протянулись до самой воды, слышится будто лёгкий девичий шёпот из-за ивяных листочков. Чу, показалось. Какая сельская девка отправится ночью на реку на иве сидеть?
Данила потянулся к воде, влага ласково обняла руку. Речное дно было мягким, тинистым, обволакивало пальцы, лелеяло кожу.
Вот только сколько бы Данила не искал сестрино ожерелье, возле берега его не было. Пальцы обхватывали корни осотницы, веточки, что-то, похожее на мелкую рыбёшку нырнуло сквозь пальцы. Прийти что ли завтра посветлу нырнуть поглубже, али сорванцов соседских попросить поискать на дне злополучную безделушку?
В последний раз зачерпнув пригоршню ила, Данила почувствовал боль в ладони: что-то острое впилось в кожу. Подняв руку чуть ближе к лицу, он разглядел тонкую булавку, резвая струйка крови обагрила ткань рубашки. Со стороны ивы послышался громкий плеск, будто зверёк, сорвавшись с веток, упал в воду, и в то же мгновение вода возле берега забурлила. Из месива пены и ила вверх потянулась зеленоватая девичья рука и железной хваткой потянула Данилу вниз, в воду. Вот только Данила был не промах.
Резко подскочив, он ухватился за холодную влажную руку того, кто покушался на его жизнь, и резким движением вытащил злодея на берег. Перед ним лежала девица. На ней была длинная белая рубашка, влажные волосы прилипли к личику с тонкими чертами. Сложно было отвести взор от чуда чудного, что сидело на тёмной, влажной мураве, да только увидел Данила и похолодел: не было у девицы тени. Тусклый месяц давал достаточно света для того, чтоб от могучего Данилиного тела до самой воды пролегла чёрная тень, а вот от хрупкой пришелицы такой след не тянулся.
– Русалка, – только и смог выдохнуть Данила. Так и сел рядом с ней на муравку, глядел круглыми глазами и им же не верил. Прежде русалки жили только в Матрёниных рассказах: там мальца утащили от нерадивой матери, тут девка утонула от любви неразделённой, обернулась речной девой да возлюбленного своего чуть не придушила. Отмахивался Данила от бабкиных баек, говорил, мальцам рассказывай, а не мне, мужику. А оно воно как, бывают русалки, да ещё какие!
Увидев в его руках булавку, девушка спешно начала пятиться обратно в воду, но теперь уже пленницей была она сама. Крепко держал Данила свою прекрасную добычу, тонкое холодное запястье надёжно покоилось в его руке.
– Не мучай меня, – прошептала она, подняв голову и пристально посмотрев на парня.
В её глазах отражался месяц, подсвечивал малахитовую зелень бездонных, холодных очей. Русые волосы отдавали зеленью, на лице – ни капли румянца, даже губы не розовеют. Вся она холод да лёд речной, такой в январе отдаёт зеленью и синевой, когда полынью на Крещение рубишь. А вот в глазах пламя, в глазах огонь зелёный горит, и душе от того пламени теплее становится.
Данила застыл, как каменный. Что-то ёкнуло в сердце, закололо, забилось, будто под рубахой проснулась резвая птица, забила крыльями, застучала когтями по коже. Так бы и сидел он на мураве до самого утра, смотрел бы на русалку да держал её тонкую рученьку, если бы не раздался снова тихий голосок:
– Отпусти меня, – из зелёных глаз по щеке покатилась слезинка, прозрачная, как родниковая капля, – не коли меня холодным железом. Больно моей сестре от железа, лёд по жилам разливается, страх сердце мёртвое охватывает. И без того тошно мне, без того жизни нет.
– Кто ты? Откуда? – Данила слегка ослабил хватку, но русалку не выпустил. Когда ещё доведётся на такую красоту насмотреться? Неужто все русалки так пригожи, неужто сам нечистый красу им такую дарит?
– Я не помню. Я не знаю, откуда я. Я когда-то была такой же, как ты, била во мне тёплая, живая кровь, я могла смотреть на солнце и вдыхать ветер, – голос русалки звенел, как ручеёк, струился в весеннем ароматном воздухе, – а теперь только ночью могу подниматься наверх. Нет больше в жизни моей радости. Да и жизни нет.
Со стороны реки раздались мелодичные голоса, вода у берега покрылась мелкой рябью.
– Сестрица, где ты? Сестрица!
Из воды тут и там показались девичьи головки в венках из кувшинок и ивяных ветвей. Бледны русалочьи лица, тонки их черты. Пригожи русалки, да новая знакомица, что на траве сидит рядышком, всех пригожее.
– Сестрицу нашу мучают, схватил живой нашу сестрицу!
Поднялись речные гребешки, помутнела вода у берегов. Загалдели птицы в кронах ближних деревьев, забилась рыба на мелководье. Полезла вода из берегов, угрожающе принялась затапливать мураву, двигалась всё ближе и ближе к Даниле, мгновение – поглотит водная пучина.
– Не трону я вашу сестру, – произнёс Данила, разглядывая добычу, – поговорю и отпущу.
– Обещаешь? – спросила русалка, и глаза её блеснули.
– Обещаю.
Отступила вода, вернулась река в русло. Лёг на дно ил, посветлели протоки, снова заиграли зеленью да синевой.
Данила протянул руку и мягко отвёл мокрые пряди от лица девы. Вот они какие, русалки. Кожа гладкая, холодная, волосы длинные, ниже пояса, в прядки цветы вплетены. Глазищи на пол-лица, смагардовые, сверкают, как камешки на дне ручья в полдень.
– Что смотришь? Дырку проглядишь.
Осмелев, русалка заговорила едко, будто оса жалила.
– Да никогда не видел я русалок, думал, бабки детей стращают, чтоб не плавали в быстрых водах. А оно вон как, есть вы. Стало быть, и домовые с лешими быть могут.
Речная дева чуть склонила голову, улыбнулась. Видимо, уразумела, что не враг ей Данила.
– Я и сама не верила, что есть русалки. Думала, раз – и нет меня, умерла. А оказалось, что не будет покоя мне после смерти. Не заслужила.
– А где же ты жила человеком? Ты точно не из Покровки, я бы запомнил тебя.
Русалка покачала головой, печаль омрачила личико:
– Я не помню, откуда я, где жила, как звали меня. Река стёрла мои воспоминания, теперь я – часть её. Такова расплата за грех, что сделала. Знаю лишь, что здешняя я – мы где утонули, там и остаёмся, пока не исчезнем. И недавно я тут, порядков всех русалочьих ещё не знаю.
Данила хотел промолчать, сжал руку в кулак, но вопрос сам сорвался с губ:
– А зачем ты так с собой? Почто в воду кинулась?
– А не твоё то дело! – обозлилась русалка, тряхнула волосами, – хочешь убить меня – убивай, я на берегу ничего сделать тебе не могу, я только в реке сильна. Я давно смерти жду, да только теперь мне заслужить её надо.
Сказала и заплакала. Закрыла лицо ладошками, мокрые волосы как змеи заструились вокруг лица. Плач у русалки был надрывный, жалобный, будто треснувший колокольчик звенит, и сжалось сердце у Данилы, запекло внутри.
– Не стану я мучать тебя. Как и сказал – отпущу в реку. Только скажи мне, как тебе помочь?
Русалка отняла ладони от лица, всхлипнула.
– Не ведаю я того. Водяной нам того не скажет, не дурак он нас отпускать. Как простят нас, так становимся мы речным илом, опадаем на дно. А пока не простили – прячемся на дне, путников заманиваем на гибель. Тошно мне от такой доли, муторно, а не могу ослушаться. Водяной пристально следит за нами, – зеленоватая рука утёрла слёзы, нежная кожа светилась в темноте.
Данила приколол булавку к рукаву, выпустил руку девушки. Нежная, влажная кожа скользнула по ладони, будто рыбка выплыла из-под пальцев.
– Что ж, ступай восвояси. Да только помоги мне напоследок.
Глянула русалку пристально, да уже без страха – чего это чужаку от нечисти речной нужно?
– Что хочешь, всё сделаю. Раз ты слово сдержал, то и я сдержу, – ответила она, качнув головой.
– Ввечеру тут сестрица моя ожерелье обронила в воду, когда осотницу рвала у берега. Не видел ли кто из ваших алых бус?
Русалка задумалась на мгновение и, вскочив с муравы, рыбкой бросилась в воду, поминай, как звали. Даже вода не шелохнулась за ней, будто нож в масло вошла в реку.
«Хитра, плутовка, небось теперь ни бус, ни русалки не увижу», – подумал Данила, но решил немного обождать. Сел на траву, погладил рукой влажные, ароматные травы. Запахли они на весь берег пряно да масляно, смешался их дух с влажным воздухом.
Уж устал Данила на берегу сидеть, думал, и вправду обманула его русалка. Только поднялся, чтоб восвояси идти, так и вышла русалка на берег, и в руке у неё были зажаты красные бусы.
– Передай сестрице и скажи, чтоб больше тут ввечеру не ходила. Тебя за своего признают теперь, не будут трогать, а вот её хотела одна из русалок в воду стащить, чтоб нашей стала. А то была твоя сестрица, станет моя.
– Спасибо, передам, – промолвил Данила и взял из холодных пальцев девушки украшение, – главное, придумать бы, как ей это сказать, а то как прознает про ваш народ, так первая побежит дознаваться, что у вас тут да как. Уж больно охоча до гаданий и тайн. Коль только прознает, что русалку на излучине можно найти, так мигом прибежит, всё дно вам истопчет, палками тину взбаламутит.
– Негоже человеку в нечистое нос совать, – серьёзно молвила русалка, – чем человек дальше от нашего мира, тем счастливее. Не пускай к нам сестру. Да и ты лучше иди и забудь, что сегодня видел.
Сказала, а голосок дрогнул. Поникла русалка, опечалилась.
– А почему нельзя мне приходить? Я, может, другом тебе хочу стать, – серьёзно сказал Данила, а в очах огонёк лукавый зажёгся.
– Не бывает у нечисти друзей, – молвила русалка, уж отступив на шаг назад.
– А теперь будет. И не нечисть ты. Ты добрая, бусы мне найти помогла.
– Приходи, раз другом назвался. Ждать тебя буду.
И исчезла в воде в мгновение ока, только рябь по серебру побежала. Была ли тут русалка, нет ли, кому сказать, и не поверят.
– Меня Данилой зовут, – крикнул парень, эхо унесло его голос, отразило от водной глади и дубовых стволов.
Но ответа не последовало. Впрочем, Данила его и не ждал: раз русалка не помнит, откуда она, где жила раньше, то и имени собственного не знает. А ведь сказала, что жила человеком рядом где-то, не пошла бы она топиться далече, в соседнее село. Да только в последнее время не до девок всё Даниле было, отцу лишь помогал, за Любашей следил, непоседлива сестрица, ох и хитра на выдумки.
И снова путь через мрачный, ворчливый лес: не рад тёмный царь ночному гостю, разыгрались бесенята, не усмирить: то там сучком ткнут, то здесь в волосы трухи с ветвей насыплют, только успевай уворачиваться, путник. Но не трогали Данилу ночные ужасы, лишь одним были заняты его мысли – русалкой, что принесла ему бусы. Красива она, загляденье, да не то Данилино сердце растопило: вековая печаль застыла на её лице, голосок серебряный звучал тускло, тревожно. Одиноко ей небось на дне, никого нет у неё, кроме таких же, как она сама, заблудших душ.
Твёрдо решил он, что дознается, кем она была, где жила. И имя её узнает, не должна она без имени быть. Пусть то уж ей никак не поможет, да вдруг Данила родичей её найдёт, расскажет, что с дочерью их али сестрой сталось. Как подумал, что Любаша его пропала, в воду кинулась, так затопила душу боль. Вот и родичи её небось так же мучаются, ночей не спят, всё гадают, что с их кровиночкой сталось.
Ходила Любаша утром угрюмая, явно, всю ночь проплакала: глазоньки красные, ручки дрожат. Спала ли вообще? С такой не убудет прорыдать тихонечко всю ночь в подушку, а утром новое приключение себе придумать.
Огляделся Данила, нет матери поблизости. Отдал сестре бусы, в самую ладошку вложил, Любаша чуть не заверещала от радости:
– Нашёл! А я уж и не чаяла, все глаза ночью высмотрела за окно. Боялась, что заругает матушка до смерти.
– Небось, перед самым моим приходом и сморило тебя. Держи, больше не теряй. Впредь уроком тебе будет, чтоб больше после сумерек из дома ни ногой, а у излучины вообще чтоб не видел! Коли прознаю, что была – мигом матери расскажу.
Любаша губёнки надула, но промолчала. Видно, заметила, что брат серьёзно говорит.
А вот и мать пришла, видно, в духе нехорошем, уж смотрит больно грозно.
– Что, Любка, ты уже от Степаниды вернулась? Забрала бусы?
Румяная Федотья внесла ведро с молоком, поставила у печи да придирчиво осмотрела дочь.
– Где они? Показывай.
Любаша разжала ладонь, алые бусины сверкали, будто ягоды брусники, омытые росой. И сама удивилась будто бы, увидев красоту такую на ладошке, заулыбалась.
Мать будто бы удивилась, но качнула головой, ухмыльнулась по-доброму:
– Ты смотри мне, Любка, не балуй. Знаю я вас, девок молодых да глупых, сама такой была. Коль увижу, что блажь какая в голову втемяшилась, тотчас выбью, – Федотья погрозила дочери пальцем и перешла на любимую тему, – а то вон отец Влас сказывал, не досмотрела одна нерадивая мать за дочкой своей, та возьми и сгинь неясно где. Не то утопилась, не то в лес с полюбовником сбежала, да волки дикие их и подрали. Как пропала осенью, так и след простыл. Не допущу, чтоб глупости в голову твою глупую лезли, только попробуй меня перед людьми опозорить!
– А кто та мать? Из Покровки она? – вырвалось у Данилы.
– Нет, из Антоновки, что за лесом будет. Не знаю я, что там за семья, кто те люди, не стала о таких ужасах расспрашивать отца Власа. Но вот матери её он запрещает о дочери молиться да свечки ставить, и правильно делает. Та приходила к нему, плакала, дескать, родное же дитя, как о нём не молиться, не просить ему милости? Умоляла его молебен отслужить, да говорит отец Влас, по самоубийцам да преступницам грех великий молиться. Так что грешница девка та, мать ослушалась, сама на гибель ушла. Нельзя о таких молитвы возносить.
Любаша стояла белая, как полотно. Не дай Господи мать найдёт травы, спаси и сохрани! Ещё большей грешницей назовёт, дочерью Израилевой, которых сам пророк Иезекииль укоряет. Слыхала о том Любаша на проповеди отца Власа, говорил он гневно о тех, кто сам колдует али к ведьмам ходит.
Сегодня гадание провести не удалось: девушка до утра глаз не сомкнула, всё молилась да плакала, боялась, что не найдёт братец на берегу её бус. Лежат те травки до сих пор под подушкой, вот они, рядышком. Нынче же ночью гадать надобно, да вон из дома их, от греха подальше!
– Да полно вам, матушка, Любашу вон как испугали, лица на ней нет, – Данила мягко подтолкнул сестру в сторону сенцев, дескать, иди делами занимайся. Любаша стремглав выскочила, будто птичка на волю выпорхнула.
– И ты мне смотри, Данилка, не балуй. Пора бы уже невесту искать, хошь тут, хошь в Антоновке. Да только к Рождеству надо свадьбу сыграть, а то так и останешься бобылем. Оно, конечно, славно тебе так, но надо и о родителях подумать, это вы с Любкой молодые, а у нас и старость не за горами.
Данила лишь кивнул да ничего не сказал. Частенько мать ему про то выговаривала, а коль отец был, так и он пристраивался. Глядишь, ещё и насильно женят, пошлют сватов какой девке, скажут, что от Данилы. И не отвертишься тогда уже, позор-то какой будет!
Вышел он из дома с тяжёлым сердцем, крикнул мальчонке, что по хозяйству помогал, снаряжать коня. Данила собрался в Антоновку.
Глава 2. Ведьмино добро
Акулина когда-то была статной, белолицей девкой, мимо пройдёт, очами огненными посмотрит – жар по телу разливается, солнце меркнет перед её взором. Ходили вокруг неё местные парни, бродили, да никому она так и не досталась: выбрала в мужья пришлого чужака, лес сплавлял, по свету гулял. Да от Акулины далеко не уйдёшь, остался с нею, и счастлив был до последнего вздоха.
А рукастый-то какой был, сам избу новую поставил, забор сколотил, любо-дорого глянуть. И завидовали Акулине бабы, умной та оказалась, прозорливой: их-то мужья горькую пили да с чертями дрались, а её знай делом занимался да на жену любовался. А она всё лишь цвела, лишь хорошела.
Да вот только счастье их недолгим было. Акулька на сносях была, прибежали на двор бабы, завыли, заголосили:
– Беги, Акулька, быстрее, ступай сердешная, к реке! Убило твоего Егорку, брёвнами задавило, дух выпустило!
Бросилась Акулька к реке, да поздно, даже проститься не успела: умер уже муж её, испустил дух. Плакала она тогда над ним, волком выла, похоронить по-человечески не давала. Всё думали, скоро и вторую домовину рядом класть придётся, не выдюжит Акулька горя такого. Дитя едва не скинула, так страдала.
С тех пор схлынула с Акулины вся краса, как с гуся вода. Косы русые побелели, истончились, кровь с молоком превратилась в водицу болотную. Исхудала баба, очи выплакала. Да ведь было для кого жить, было, на кого, как в зеркало смотреться: осталась у Акулины одна радость в жизни – дочь Дарьюшка. Стала Дарьюшка для Акулины настоящим даром: ладная, смышлёная, росла не по дням, а по часам. Слова злого никогда никому не сказала, кошки дворовой не обидела. А матери всё помогала, хлопотала по дому.
И мать одну боялась всё оставить, к подружкам своим редко ходила, всё больше дома пряла да вышивала. Аль в церковь отправится к заутренней либо вечерней, то было для неё лучшим гулянием.
А уж пригожа была, ладна. Парни засматривались на неё, провожали взглядами по селу, да только Дарьюшка на них и не смотрела, лишь краской заливалась, глазоньки яхонтовые опускала стыдливо. Но Акулина знала, что рано или поздно придётся дочку замуж отдавать, и будет то самый лучший парень, станет он любить её кровинушку. Не любить Дарьюшку было нельзя.
Радовалась Акулина каждому дню, пело материнское сердце. Как посмотрит на дочь свою, так все горести забывались. Да только не суждено было ей пронести по жизни и это счастье, хрупкими оказалось оно. Пропала однажды Дарья.
Работы уж в полях закончились, щерилась земля сухостоем да рытвинами. Помнится, воскресный был день, ясный, солнечный. Оголялся лес, терял золотое и багряное убранство, готовится ко сну, да вот солнышко улыбалось ярко, дарило последний тёплый привет. Очнулась тогда Акулина утречком ото сна крепкого, сладкого, позвала дочь ненаглядную, а нет её. Сморило вдову, когда дочь вечерком дома у окошка сидела, вышивала. Была весела Дарьюшка, что-то напевала себе тихонько, не было горестей на сердце. Не всполошилась тогда Акулина, не подсказало материнское сердце, что беда грядёт – смолчало, смалодушничало, проклятое. А утром как и не бывало никогда Акулининой дочки на свете, лишь моток ниток с иголкой на полу лежат.
А когда опосля бросилась Акулина на поиски, обежала всю округу, опросила всех антоновцев от малят до старцев, не видали ли Дарьюшки, не прознали ли, куда ушла, так никто и не подсказал. Сказывали, видели её на всенощной, молилась она жарко, едва ли не со слезами. Неужто задумала тогда Акулинина дочь грех какой страшный совершить?
И ходила Акулина по полям и лесам до самых снегов. Уж и не чаяла она дочь живой найти, заглянуть в родные глаза, прижать к сердцу. Теперь уже мечтала хотя бы косточки найти, оплакать да похоронить по-христиански. Все овраги да болота исходила, дно речное палками истерзала, да только не нашла тела родной дочери. Отчаялась вдова кровиночку свою найти, редко стала за околицу выходить, чтоб душу себе не бередить. Лишь в церковь ходила, отца Власа упрашивать, чтоб помолился он о возвращении дочери её потерянной, да сказал он, что, поди, мертва уж она, негоже молиться за мёртвых, как за живых. А коль мертва, так нехорошей смертью померла, самоубийца она, аль кто другой её убил. За заложных покойников тоже молиться нельзя, грех то.
Кто-то жалел её, горемычную: мужа потеряла рано, женского счастья не видела, сколько испытаний на долюшку ей выпало, не счесть. А тут и дочка пропала, кровинушка единственная, как не пожалеть бедную? А кто-то посматривал с подозрением да злорадством, дескать, заслужила, раз столько невзгод на её голову упали. Одни проживают всю жизнь тихо, мирно, главное несчастье – корова в холодный год пала да капусту гусеницы подточили. А у кого-то смерть за смертью, боль за болью, неспроста это. Все горести подаются нам за грехи наши, стало быть, вдова чем-то Всевышнего прогневала, наказывает он её.
Бабы шептались, не к добру будет, коль найдёт Акулька дочерины кости. Что девка с полюбовником сбежала, никто особо не верил: не наблюдалось за ней тяги к увеселениям да гуляниям, всё дома сидела, кашеварила да по дому хлопотала. А у баб на такое всегда чутьё. Всё думала тогда почти каждая баба на деревне, только видели Дарьюшку, хоть бы моя дочь утихомирилась, что ни вечер, так шасть за порог и нет её, лишь под утро является. А эта тихая, помощница, радость одна от дочери такой. А оно вон как обернулось. Пусть уж лучше шастает да у товарок просиживает вечера, чем вот так вот сквозь землю провалиться.
Хорошо, коль утопилась, косточки на дно и опустились, не достанешь – пусть так и лежат. Может стала русалкой, как старухи сказывают о пропавших девках: наложила на себя руки, пала на дно речное, стала нечистью водной, Водяному подругой. Теперича должна парней прихожих да девок молодых на дно утаскивать, рыбу от рыбаков отваживать. Да оно и к лучшему – сидит себе на дне, не трогает никого. Сам в воду не суйся, не попадёшь к русалке. А вот коли то, что осталось от Дарьи, отыщут, да на кладбище захоронят, хуже будет – станет Дарья упырицею. Будет по ночам по улицам ходить, в окна стучать, детей стращать.
Об этом в Антоновке знали не понаслышке. Был у них с десяток лет назад дурачок местный, гончара младшой сын. До бороды сидел на дворе, ворон считал, ни за одно дело не брался, только облака разглядывал. Уж гончар старый его и так, и эдак, тем помоги, это сделай, да только сыну всё одно. Но вот в начале лета втемяшилось ему в голову: «пойду папоротников цвет искать на Ивана Купала, богатым стану, терем отстрою». Да и ушёл, да и с концами. Отыскали его лишь к осени, да опознали только по котомке и кисету – зверьё постаралось на славу. Отпел его отец Серафим, похоронили сына гончара на кладбище. Да вот только повадился мертвяк ходить по ночам, стучать костяшками в окно. Видели как-то парни, что в ночное ходили, как тащился кто-то в белом одеянии в сторону погоста, пустились было вдогонку, да не нашли никого: сгинул человече, растворился во мгле посреди могильных холмиков. А утром нашли племянницу гончара мёртвой, измождённая вся, худая, ни кровиночки в жилах. А под ногтями – земля кладбищенская. Вот тогда взяли мужики вилы да топоры, отправились на погост. Смотрят, а могила-то разрыта, лежит в ней мертвяк в грязном саване, на рукавах пятна кровавые. Сам весь плотью да жилами оброс, когти длинные в землю влажную впустил. Отрубили упырю голову, сожги тело. Говорят, корчилось оно, как живое, уползти пыталось, да добили его мужики топорами, пепел над рекой развеяли. Все как один запили на неделю после того.
Не дай Господь Дарья так же начнёт по домам ходить да кровь пить. Первой-то к матери пожалует, а потом уже и за сельских примется. Пусть и не по-христиански это, да лучше будет, коль упокоится там, где и померла.
Тихорились бабы, никогда таких страстей при вдовице не говорили, а коль мимо проходила, всё шепотком да шепотком. Да знала о них Акулина, были те сплетни как по сердцу нож. Не давала ей покоя мысль, что лежит где-то родная кровь без отпевания, без земли освящённой, будто нехристь. А ведь была Дарьюшка набожная, праведная, отцу Серафиму, помнится, всё помогала то по дому, то по огороду, спрашивала у него про житьё праведное да царствие небесное. А будет ли ей то царствие теперь? Не обрекла ли она душу свою на вечное страдание? Коль умер кто плохой смертью, так заложным покойником становится, навью. Испокон верили, что каждый, кто в семью приходит, рождается в ней, несёт свою долю рода, часть его силы. Как помрёт, так возвращается часть его силы роду, переходит к другим живущим. А вот кто умер не по-христиански, с грехом, тот силу рода своего нечистому отдал, сделал не родичей своих сильней, а врага рода человеческого. И нет душам таким прощения, раз предали они род свой, кровь свою.
Не находила себе места мать, то молилась, то плакала, то проклинала Бога да каялась. По весне рана душевная стала шириться, трели птичьи напоминали дочкин голос. Пропоёт птаха у окна, а слышится Акулине, что дочь её зовёт. Ринется мать было к окну, да и вспомнит, что нет больше дочери. Сядет на лавку, плачет. Нет в жизни её больше опоры, некому по имени её позвать, горести её облегчить.
В который раз за утро утёрла Акулина слёзы рукавом, пригладила волосы: скорбь скорбью, а за работу надо браться, помогает дело отвлечься хоть ненадолго. Только корыто подняла, как услыхала топот конский у самых ворот. Крепкие были у Акулины ворота, дубовые – сам муж, Егорушка, делал, на все руки мастер был. Осадил кто-то коня у самых ворот, заржал тот, топнул гулко. Вышла Акулина да видит: конь хороший, сильный, да всадник молодой, пригожий. Не из Антоновки, не нашенский, но в из нашего прихода, стало быть, покровский.
– Здравствуй, хозяйка, – поздоровался парень, – к тебе я приехал. Данилой меня звать, разговор есть.
Насторожилась Акулина. О чём же может с нею молодец говорить?
– Не знаю я, о чём мне разговор с тобой держать. Видала тебя пару раз, да не знаю, кто ты и чей будешь.
– Я Успенских сын, из Покровки, – рёк парень, – а говорить хочу с тобой о твоей дочери, что пропала по осени.
Знала Акулина Успенских, ох, знала. Была мать этого молодца, Федотья, старой Акулининой товаркой, а теперь главной злохоткой: болтала за Акулининой спиной глупости всякие о дочери её пропавшей, имя её чистое языком гадким своим трепала. Сказывала, что сбежала дочь с полюбовником, убил он её в лесу, закопал под сосной али в болоте утопил. Да какой мог быть у Дарьюшки полюбовник, спаси Господи? Чиста она была, как водица родниковая, да глазоньки поднять на молодцев боялась. А тут гляди ж ты, по себе всё судит злая баба, у ней-то полюбовников тьма была.
Затряслась земля под ногами Акулины, опёрлась она о гладкое тёплое дерево:
– Какое тебе дело до Дарьюшки моей? Не нашли косточек её, не обнаружили ни следочка. Али знаешь что о том, где она?
Данила крепко стиснул зубы, аж хрустнули. Негоже матери говорить о том, что надумал он, какие мысли закрались в его голову и прочно засели, пойди-ка выгони. Уж не Дарьей ли звать его новую знакомицу?
– Правда ль, что ушла твоя дочь по осени и не вернулась? Правда ль, что в реку кинулась?
– Да что ты мелешь, полоумный, что несёшь? Никто того не знает, пропала моя дочь, разорвали дикие звери в лесу. Езжай отсюда лучше подобру да поздорову, коль выспрашивать приехал, а не сказывать! – на глаза Акулины снова навернулись слёзы, в груди горнилом пылали злоба и обида. Уж подумала, что рассказать что-то хочет о дочке, что жива-здорова, да хоть какую-то весточку принёс. А он лишь расспрашивает, лишь нос свой суёт, куда не попадя. Хуже ворога проклятого! Скажешь такому слово лишнее, а потом мать его то слово исковеркает, изоврёт, глупостей напридумает да по селу, будто сорока, разнесёт. И без её сплетен тошно!
Данила схватил коня под уздцы, да посмотрел с жалостью на несчастную мать. Не стоило бередить её раны, да вот только никто больше на всём свете не мог ему помочь, кроме бедной вдовы. Узнать бы, когда точно ушла девушка, в какую сторону, видели ли её у реки? Да вот только лучше уехать, чтоб не видеть этих поблёкших, выплаканных глаз.
Вскочил Данила на коня да был таков, понёс его чалый по дороге в Покровку. А там на главной улице девки на лавке сидят, семечки лузгают – жарко днём, никакая работа не в прок. Знал Данила тех девок, всё Любашины товарки, да в голове у них меньше толку, чем у сестрицы. Сплошь невестятся, щёки свёклой мажут, губы – соком земляничным, а как проедешь мимо, всё в кулачок прыскают, будто не Данила по улице скачет, а кукла ярморочная, Иван Ратютю. Чего так тянет девок глупость свою показывать, хвастаются они ею, что ли? Нашли, чем женихов приманивать. Плевался всегда Данила, а девкам всё одно, лишь бы заприметил.
Не ладилась в тот день работа у Акулины, всё мысли в голове роились, покоя не давали. И парень этот спросил про реку, и люди шепчутся, что дно речное стало последним пристанищем дочки. Вот может потому и косточек не нашли, что река забрала её к себе? Вдруг, как твердят старухи, и правда утопленницы в русалок превращаются? А коль превращаются, можно ли их таких признать?
Нет, глупая баба, всё россказни то, чтоб мальцов пугать. Нет русалок на свете, и Лешего нет, и кикимор болотных. Всё сказки стариковские да детские. Не видел их никто никогда, только слухи передаются из уст в уста, стращают люди друг друга, рады пугаться. Как послушать, так всё вокруг нечистью заселено, успевай только убегать, теряя лапти: в поле Полуденница с Полуночницей ребят шаловливых да путников хватают, а бане – банник промышляет, упаси Господи веник забыть аль грязь развести, и в избе родной нет покоя – домовой за печкой живёт, коль неряха ты, так душить примется. Чего только люд не придумает, да ведь и глазком их всех не видывал.
Но внутри робко теплилась надежда крошечным свечным огоньком. А вдруг. А может и правда. Вот бы хоть мельком увидеть русалок, коли окажется среди них и Дарья, так легче материной душе станет. Пусть и мертва дочка, да хоть знать будешь, где покоится. Не станет больше ночами слышаться лёгкая девичья поступь под окнами, не станет больше Акулина подскакивать с мокрой подушки и бежать к окну, ожидая увидеть самое родное в жизни. Тяжело каждую ночь видеть за окном тёмную пустоту, вглядываться в неё до боли в очах.
А коль не окажется её среди них, то может и жива, может и найдётся когда. Пока мёртвой не увидишь, так до последнего верится, что ещё удастся к сердцу больному прижать, по имени ласково назвать.
Русальная неделя совсем скоро, а по поверью именно тогда Бог пускает русалок порезвиться на тверди, побегать по лесу, попеть песни с деревянницами и лесовицами. Сказывала Акулинина бабка, что можно увидеть русалок, да нужно слово специальное да обереги сильные: коль без защиты будешь да русалку встретишь, обнимет она тебя крепко, защекочет до смерти. Вот бы знал кто то нужное слово… Да нет в Антоновке ведьм да ведунов, был старик Пахом, да помер. Говорят, передал дар сыну, да сын не выдюжил: стал пить по-чёрному, на людей с ухватом кидался, рыдал по ночам, что черти из углов выглядывают, заставляют на шабаш лететь. Жалели его мужики, всё пытались в чувство привести да помочь как-то, но не смогли: повесился парень прям во дворе на яблоне. Его на всякий случай сразу сожгли и пепел развеяли: кровь дурная у парня, род тёмный, а смерть нехорошая, нечистая. Коль станет и этот упырём, так узнать то можно лишь когда кого-то да утащит окаянный с собой.
Да и про русалок Акулька слыхала, когда ещё малой была. Говорили, сом утащил девку молодую, Фёклой звали. Невеста на выданье была, косы до колен, брови соболиные. Девку ту Акулина уж и запамятовала, да вот хорошо помнила, что мать сказывала: в русальную неделю ходила та девка к своему дому, стучала в окна, просилась внутрь. Плакала, что холодно ей на речном дне, одиноко, согреть просила да обсушить. Неделю отец с матерью молились, отца Серафима приглашали порог да окна светить, чтоб не прошла утопленница в избу. Да не досмотрели за младшей дочкой, совсем малюткой: услыхала она ночью сестрин голос родной да ласковый, выбежала в ночь за порог. Тотчас сестрицу младшую русалка на руки схватила да унесла с собой, только их и видели.
Правда, в соседнем селе, Покровке, была ведьма Лукерья, молодка знающая. Бегали к ней девки да бабы из Антоновки, Покровки да ближайших мест, говорят, больно сильная, всем поможет, с чем бы ни пришёл. Болезни заговаривает, парней привораживает, вещь потерянную найти может. Видела Акулина, как Лукерья травы собирает по болотам да по полям, да всё шепчет что-то, приговаривает. Девки к ней всё бегали за травками от болей да от тяготы, гадать ходили, и всем Лукерья судьбину сказывала, редко ошибалась. Правда, и мужики к Лукерье захаживали, особливо бобыли, да лишь потому, что хороша ведьма собой: круглолица, густоброва, глаза жёлтые, как цветы болотные. Захаживали к ней мужики, да редко кого Лукерья приваживала, оно и ясно: небось, по ночам бесы к ней ходят, колдовать учат, не до блудней ей. Но как по улице проходила, косу на грудь высокую перекинув, так все от мала до велика головы сворачивали. Небось, знала ведьма, какие травки красоту даруют, али ведьминский морок сельским глаза застилал.
Идти к Лукерье было боязно, но Акулина, взяв кринку сметаны да кус масла, отправилась в дорогу. После полуночи ведьма не принимала, лучше идти к ней днём али ввечеру, как солнце начинает к закату клониться. Так Акулина и поступила.
Не хотелось ей, чтоб кто-то видел, как она к ведьме идёт, потому пошла через лес, дорога хуже, да зато быстрее, и злые глаза не дадут разгуляться злым языкам. Надумают, что отчаялась уж Акулина дочь найти, к ведьма на поклон пошла, лишь бы разведать о ней что-то. И то правдой было.
Как раз к закату и добралась, постучала в ворота, а сама по сторонам озирается: видит ли кто, что пришла к ведунье? Только никто не приметил бедную вдову: Лукерья сразу впустила её, в избу провела.
Знатная у Лукерьи изба, чисто, пахнет мёдом да травами. Кошки у печки греются, животы выставили вверх: одна рыжая, другая чёрная. Уютно тут у неё, травы сушатся, бутылёчки с настойками и отварами на полках стоят. А говорили, что бесы у Лукерьи полы метут, кашу кикиморы варят, зелья домовые в печке варят. А так посмотришь – обычная изба. Ставни только сразу ведьма затворила, закатному солнышку дорогу прикрыла – воцарился в избе полумрак, заблестели в нём опасно кошачьи очи, сгустились тени в углах.
Никто не помнил, как появилась ведьма в Покровке, будто бы взялась из ниоткуда: нездешняя Лукерья, никто её родни здесь не припоминает, а гляди-ка, вот она, живёт-поживает, колдунством промышляет. Плату никогда не требует, приносят люди кто что может, но коли зажиточный, а принёс на грош, так ведьма в долгу не останется: то болесть нашлёт на скотину али ребят малых, то жуки-пауки урожай сгубят вмиг, одни будылки из земли торчать будут. Потому и стараются сельские нести чего побольше да получше, мало ли, как ведьма их хозяйство оценит. Так, на всякий случай.
Усадила ведьма вдову, внимательно так смотрит:
– Чего пришла? За дочь узнать хочешь?
Не удивилась Акулина, а лишь порадовалась: правду сказывали, всё ведьма знает. Стало быть, поможет ей, мудростью своей поделится.
– Хочу, больше жизни хочу узнать, где кровиночка моя, – запричитала несчастная мать, слёзы запекли уголки глаз, – помоги мне. Знаю ведь, что ведомо тебе то, что мы знать не можем, что подручные твои могут узнать что угодно о любом человеке. Расскажи мне, где моя Дарья.
– Того я сказать тебе не могу, вдовица, да только ты сама узнать то можешь, – молвила ведьма, – ты с нею кровью родной связана, а я твою дочь и не помню даже. Могу лишь сказать, что среди нечисти лесной нет её, у лесовиц да поляниц все сплошь лица одни и те же из года в год. Не видала я новых дев среди них. А вот среди речной нечисти можно твою дочку поискать. Я с нею не знаюсь, нечего мне в реке делать. А вот как по травы в лес хожу, так много всякого нечистого сброда вижу.
Акулина встрепенулась. Раз и ведьма так говорит, значит, есть надежда найти дочь, хоть в последний раз на любимое лицо взгляд бросить да попрощаться. О большем мать несчастная и думать не смела.
– Как мне найти её среди русалок? Где мне её искать?
– Это ты вовремя пришла, вдовица, – молвила Лукерья с усмешкой, – как раз под Русальную неделю. Позволено русалкам аж на семь дней и семь ночей из воды выходить да по воле гулять. Коли не успеешь в русальную неделю, так ещё Купальская ночь будет у тебя, но короткая она да жуткая, в такие ночи из дома лучше не выходить. Будут русалки по тропам лесным бегать, песни петь да путников щекотать. Коли на тебя дочь твоя набредёт, так и тебя защекочет, пусть ты ей и мать родная. Но есть средство одно…
Замолчала ведьма, будто осеклась, а сама хитро так на вдовицу поглядывает, очи жёлтые во тьме горят.
– Какое такое средство? Скажи мне, ничего не пожалею для тебя, – Акулина встрепенулась, как птичка, подскочила на лавке.
– А мне от тебя и не нужно ничего, вдовица, всё равно взять с тебя нечего, – Лукерья поднялась, прошла к полкам, где стояли глиняные горшки, чьи крышки были обмотаны полотном, и странные склянки, где сверкали настойки всех цветов и оттенков, светились в тусклом закатном мареве, что пробивалось сквозь ставни. Отрезала Лукерья кусок верёвки, которой травы перевязывала да под потолок вешала, чтоб сохли, достала обёрнутый в тряпицу воск. Из множества баночек высыпала в ступку молотые да порезанные травы-коренья, пестиком в кашицу размолола. И того отмерила, и этого, да всё что-то приговаривает под нос, нашёптывает. Замерла Акулина на скамье, и пошевелиться боится, колдунство боится спугнуть.
Растопила ведьма воск, замешала в него травы, вкатала нитку посредине – вышла у ведьмы свеча. Да непростая – зелёная, ароматная. Цветами луговыми пахнет, воском пчелиным, травками духмяными.
Протянула знахарка Акулине свечу да сказала:
– Намели соли да освяти в церкви, в том уж помочь тебе не могу, редко позволено мне в церковь ходить, лишь в святые дни. Ступай под вечер в первый же день Русалочьей недели в лес, да поглубже иди, подальше от хоженых троп, но держись к реке ближе, они пуганые в первые дни, далеко от воды не ходят. Слушай внимательно каждый звук и крик, как различишь ауканье да песни, так черти солью круг вокруг себя и свечку мою зажги. Не вздумай круг тот покинуть: увидят тебя тогда русалки, сгинешь тотчас. Пристально разглядывай каждую, они после смерти сильно не меняются, зеленеют да бледнеют только, да в темноте перепутать можешь. Как заприметишь дочь свою, так, коли будет рядом бежать, можешь и в круг её затянуть, попрощаться. Только свечку держи над русалкиной головой, коль говорить с ней надумаешь али вести куда.
– Спасибо тебе, Лукерья, век помнить буду, – пролепетала Акулина, взяв трясущимися руками свечу, прижав к сердцу, – измучалась я, извелась, света белого не увижу, пока не узнаю, что с моей дочерью сталось. А куда это русалку увести можно? Неужто позволено из леса её вывести?
– Говорят, что можно и увести. Коли найдёшь свою Дарью в первый же день, так можешь и в дом её забрать на всю неделю, пока русалкам разрешено по земле ходить. Держи свечку над дочериной головой, да веди её за руку в избу, будь то хоть день, хоть ночь, никто вас не увидит. И помни, что дочь в срок обратно отвести в лес надобно, ибо нельзя русалкам бродить по земле дольше недели.
– Буду помнить, все твои наказы выполню, дай Бог здоровья тебе, – прошептала Акулина, но Лукерья только скривилась. Спохватилась вдова, небось, не по нраву ведьме-то о Боге речи слушать. Кланяясь Лукерье и вытирая слёзы, Акулина вышла за ворота, пошла в сторону леса, всё оглядываясь да прищуриваясь.
Лукерья никогда ничего не делала просто так, от доброты душевной и тепла сердечного. Знала она, что где-то, да ошибётся Акулина, что не стоит простым людям лезть к нечисти, будь она при жизни хоть десять раз родной и любимой. Забудет вдовица свечу зажечь али круг начертить, схватят её русалки. Сделается зло, расплескается беда. Для того такие, как Лукерья, и существуют на земле.
Но кровожадной и злой Лукерья не была, нет. Просто однажды ввязавшись по детской глупости в колдовское дело, уже не могла идти на попятный. Захотелось ей парня одного приворожить, пригожего да из рода зажиточного. Сам бы на Лукерью он и не посмотрел, сколь красна бы она не была, знал, что можно кого повыше найти, чем сельская босая девка. Она и пошла к бабке старой, та уж ходила едва. А та возьми и скажи: «Коль хочешь приворот, так сама и делай его. Я уж стара, сил у меня нет. А ты молоденькая, всё получится у тебя». Рассказала, что да как делать, книгу колдовскую показала, да только без толку Лукерье та книга была: не знала девка грамоты. Ну древняя книга, ну дорогая небось, картинки в ней страшные, рисунки растений да костей людских. А вот самой попробовать приворот сделать, это дорогого стоит.
Тогда игрой это показалось, дуростью. Шептала глупая Лукерья за ведьмой слова, улыбнулась радостно, когда свечи вспыхнули. Уходила в тот вечер довольная от бабки, ещё бы, ведьмой стала. А та потрепала её по щеке ласково сухой, коричневой рукой, даже платы не взяла. А утром, как проснулась Лукерья, увидела на перине рядом с собой чёрную книгу бесовскую. Померла та бабка ночью, даже не мучилась, хоть и поговаривают, что тяжко ведьмы уходят.
Раз в месяц на шабаше каждая ведьма должна отчитаться о том, что сотворила, кого погубила, кому жизнь попортила. Конечно, боясь неминуемой кары, Лукерья вредила, как могла: сдаивала соседских коров, насылала на младенцев дурные сны да болезни, открывала дорогу в чужие избы кикиморам и мелким бесам. Не проходила и мимо соседских полей: делала закрутки на колосьях, чтоб побили урожай ржа да град, сгнило всё на корню. Да вот только детскими шалостями было это зло по сравнению с тем, что творили другие ведьмы: сживали со свету молодок да детей, снабжали отравой неверных мужей да обиженных невесток, насылали мор на скот. И не гнушались самой чёрной, самой губительной магии, разрывали по ночам старые могилы, доставали из домовин то, что требовалось для ритуалов: ногти мертвецов, венчики начельные, куски савана. Вот оно зло, вот, для чего ведьмы нужны. Такие злобства и не снились Лукерье, сама перед ними страх испытывала да знала, что придётся когда-то и ей таким руки замарать.
Лукерья же больше помогала, чем вредила. Вот перед прошлым шабашем пришёл мужик один, лица на нём не было: бледный, трясётся. Была жена у него – красавица, румянец во всю щёку, хозяюшка и певунья. Да вот стала хворать, бледнеть да иссякать: всего за одну луну превратилась в старуху, косы льняные выпали, щёки ввалились, как у покойницы. Легла на лавку да не встаёт, хоть лекаря веди к ней, хоть знахарку, все руками разводят, неведомая та хворь, но сильная, смерть за собой приведёт. Заподозрил мужик, что неладно дело, пришёл к Лукерье, говорит, знать хочу, кто жену мою изводит, кто порчу навёл. И дала Лукерья ему булавок заговорённых, дескать, воткни в порог завтра утром да жди. Кто первый через порог переступит, тот и есть ворог твой да злопыхатель. Испугался мужик, говорит, а вдруг соседка придёт али дитятко пробежит, что ж, его винить тогда? Но Лукерья знала, что зайдёт только тот, кто виновен. Воткнул мужик булавки в порог, сел на лавку ждать. Да и не просидел долго: мать его пришла, чтоб невестку больную проведать, блинцов принесла. Да как ступила на порог, так и исказилось её лицо от злобы, проступили в нём звериные черты, вырвался рык из горла. Увидел то сын, да не испугался, а обозлился пуще волка: бросился на мать с кулаками, вытолкнул из дома, сказал, чтоб больше не появлялась на пороге, раз чуть было жену его не извела.
Уж поправилась жена того мужика, вновь весела да красна. А о том случае Лукерье на шабаше напомнили: была той злобной свекровью не кто иная, как бабка Глафира, слабая знахарка, но противная. Обличила Лукерья другую ведьму, свою же товарку и подловила. Впрочем, и Глафиру Сам по голове за то не погладил: работать чище надо, коль уж творишь зло на своих, так действуй умно, не раскрывайся. Раз уж сын родной Глафиру сумел раскрыть, так как же зло дальше творить? Но Глафира зло на Лукерью тогда ох как затаила, всё ждала только повода, чтоб отыграться.
Близился шабаш, Лукерья потеряла сон, страшно ей было. Коли обозлится Сам на неё, да превратит в мелкого беса али нечисть болотную, будешь век мучиться да о смерти молить. Или сразу на шабаше и прикончит, для деревенских же просто пропадёшь с концами. Обнаружат по утру избу пустую, кровать прибранную, а о самой – ни слуху, ни духу. Никто и искать её не станет, подумаешь, с чертями улетела. Теперь ведьма в полной Самого власти, что захочет с ней сделать, то и сотворит. Или выслуживайся, или испытывай на себе Его гнев – думать раньше надо было. Были и те, кто, испугавшись Его гнева, руки на себя накладывали, думали, поможет то, избавит от сетей Его. И становились ведьмы да колдуны те упырями, тело стало Ему подчиняться, злой игрушкой бесовской обернулось, а душа во аде навеки место обрела. Впрочем, знала Лукерья, что и без того ей геенны огненной не миновать, там её место после смерти. Но приближать участь свою не спешила: есть ещё время вдоволь нагуляться да жизнь испробовать, а мучиться потом будем, вся вечность впереди.
Решила Лукерья перед шабашем дел натворить: пусть Сам видит, что она может зло вершить, что готова служить. Разделась донага после полуночи, проснулись кошки, что у печи свернулись клубком. Всегда чуяли мохнатые, что собирается ведьма колдунство творить, наблюдали за неё пристально. Знала ведьма, что видят её кошки всех, кого призывала она: кикимор, домовых да бесов, кошки они такие, взору их доступно многое. А вот самой Лукерье подчас хотелось бы никогда не видеть тех, кто на зов приходил.
Жалобно смотрели Чернушка и Рыжуля, поняла ведьма, что снова в них деревенские мальчишки камнями кидались, чтоб они сквозь землю провалились. Прознали сельские, чьи то чёрная да рыжая кошки, боятся теперь мохнатых, вдруг чертей притащат на хвосте. И шпыняют почём попало, то из ведра окатят водой грязной, а то и чем похуже, то сапогом пнут, лечи потом переломанные рёбра.
Промыла Лукерья Чернушкину лапку, завязала чистой тряпицей: хромала кошка, и знала Лукерья, кто постарался. Вот и повод наведаться в соседский дом, молоко у Кондратьевых корова даёт жирное, сладкое, да и младенчик родился недавно, отчего бы не заглянуть.
Пала Лукерья на пол, да обернулась чёрной кошкой, совсем как Чернушка. Кошки ведьмины уж привыкли, что хозяйка их разный вид принимает, уткнули морды друг в друга, заснули.
Скользнула чёрная кошка тенью с крыльца, шмыгнула в куст смородины, что рос у забора. А под корнями смородиновыми дырка прорыта, легко пролезть можно на чужой двор. Рыпнулся было пёс Полкан, да как кошачий взгляд увидел, так заскулил, хвост поджал, попятился в будку: не та то кошка, за которой погоняться можно да за хвост потаскать. То-то же.
Побежала кошка к сараям, остановилась у двери – тут уж ничем кошачьи лапы не помогут. Ударилась о землю, обернулась Лукерьей. Пробралась ведьма в сарай, достала топор да мышкой сбегала на соседский огород – ещё с вечера перекинула через забор кувшин, провёл он ночь под забором. Воткнула топор в стенку хлева, сказала слово заветное, и потекло с ручки топора молоко в кувшин. Как кувшин ведьма набрала, как выдернула топор из стенки, взяла горсть земли да в дырку на дереве втёрла: обернутся остатки молока кровью в коровьем вымени, то-то удивится хозяйка, когда утром пойдёт свою Белку доить. И пусть спасибо скажет, что гвоздь Лукерья в дырку ту не вбила, да поржавее: загнило бы у коровы вымя, пала бы кормилица вскоре. А смерть единственной коровы, то ли не горе?
Обошла вокруг избы: есть ли где щёлка, вдруг дверь не затворена. И повезло ведьме – окошко-то приоткрыто, небось из-за духоты. Ночи уж больно жаркие стоят, духмяные: тянет с полей сладким ароматом ещё не скошенной травы, вот-вот сенокос начнётся, пасть травам под косой, умереть на солнцепёке.
Вновь ударилась ведьма оземь – стала крысой, поднялась на лапки, понюхала воздух. Пахнуло молоком, сухим деревом и потом. Прытко забралась крыска вверх по растущему у окна шиповнику, перепрыгнула на подоконник и вмиг оказалась в избе.
У красного угла качалась люлька, но обошла её крыса стороной, забралась на печь, где спал соседский мальчонка Никитка. Заводилой был у сельских ребятишек, всё за кошками Лукерьиными бегал, покою им не давал: то камнем запустит, то палкой ударит. Впрочем, и людей не жаловал: грубил взрослым да малышей бил, не любил его никто, все боялись. Не знаешь, что через миг с ним сотворится – то ли камнем в тебя запустит, то ли сядет на дорогу да разревётся, молоча воздух ногами. Злило то Лукерью, вот и решила мальчонку наказать: укусила за палец ядовитыми зубами, вонзила с яростью жёлтые резцы в нежную плоть. Завопил малец, проснулся, схватился за руку, а крысы-то и нет уже: под печкой видимо-невидимо мышиных да крысиных ходов на волю, любой выбирай. Выскользнула ведьма из дыры под крыльцом, побежала в сторону своего дома под заборами, перебирая крошечными лапками. Быстр крысиный бег, кто заметит её ночью? Да и кому нужна та крыса, даже кошки от неё нос воротят, поняли, кто по грядкам в ночи торопится.
С рассветом в своей избе Лукерья улеглась удобно на лавке, улыбнулась своим мыслям: разольётся по руке антонов огонь, отнимется она да почернеет. И перед хозяином будет чем отчитаться: навредила Лукерья мальчонке, навела на него болесть великую. Можно лететь без страха на шабаш, никто ей и слова не скажет. А что мало зла творит, так в деревне особо не разгуляешься: все свои, чуть что произойдёт, так каждая квочка знает, кого в бедах винить. Даже если ведьма о том горе и слыхать не слыхивала, ведать не ведала, не её то рук дело было, всё равно на неё вина падёт. Это городским можно всем подряд вредить, никто тебя с бедами не свяжет, народу много, все друг дружку грызут. Хвастались городские ведьмы, что много люда, хоть каждую ночь ходи кровь пей, младенцев порть, порчи-подклады под пороги клади, никто и не помыслит, что твои проделки. А тут и дом могут со злости поджечь, и сорокой обернуться не успеешь, как пеплом станешь. А так вроде как помогаешь людям, травки даёшь, зубы да порезы заговариваешь, никто на колдунство и не жалуется. Даже уважают тебя, молодицы да девки так вообще в рот заглядывают, Лукерьей Палной величают, глядят, будто на особу какую великую.
Собралась было ведьма прикорнуть, да стук в ворота услыхала. Странно то было, к ней люд только ввечеру шёл, боялись, что кто заметит их подле её ворот. А поутру так вообще шли только те, кто перепил ночью, отвары от болести головной просили. Сельские же только проснулись, так дела делать надо, какие уж тут привороты: печь топить, корову доить, скотине корму задавать. Не до зелий. Разве что заболел кто серьёзно ночью, да тогда чаще за отцом Власом бегали, чем к ней. Тот молитовки почитает, миром помажет чело, крест тяжёлый, железный к больному месту приложит, глядишь, и полегчало.
Стало ведьме любопытно, пошла она к воротам.
А за воротами стоял парень – высокий, косая сажень в плечах, голова в кудрях. На пьяницу запойного не похож. Глаз не отвести, слово из сказок пришёл к Лукерьиным воротам. Видала она уже парня того в церкви (ведьмам разрешено изредка там в определённые дни там бывать, и Лукерья старалась никогда эти дни не пропускать, а то так и за помощью обращаться перестанут), заглядывалась иногда, да вот имени его не знала. А терепича можно вдосталь насмотреться, вот он, на пороге стоит.
– Здравствуй, хозяйка, помощь твоя нужна, – промолвил он, и Лукерья пустила его на двор, завела в избу.
Осмотрелся гость, не испужался даже: мужики они вообще пугливые, вроде как ни в беса, ни в бога не верят, а только их волшба коснётся, так с ума от страха сходят. Это бабам только дай колдовства попробовать, так за уши не оттащишь, никаким адом и чертями не испугаешь. Но коль берётся мужик за колдунство, так всегда сильным он станет, никакой бабе с ним не потягаться.
Сел гость на лавку, пригубил травяной отвар и сказал:
– Данилой меня звать, пришёл к тебе совета просить.
– Чем смогу, как говорится, чем смогу, – пропела Лукерья, а сама глаз с него не сводит. Жаль, что в чай тмина да котовника не добавила, чувства они ярче делают, для приворотного зелья основа.
Ох, как хотелось Лукерье парня этого да себе заполучить! Тяжко всё время быть одной-одинёшенькой, хочется, как и каждой бабе, взора чистого, речей пламенных, губ нежных. Пусть и хаживали к Лукерье бобыли да мужики женатые, да только никто не приживался, все в страхе её покидали. Как начинала она при них колдовать, травы нарезать, заговоры шептать, начиналась в избе свистопляска… Крестились мужики, сбегали. А как ужас подзабудется, так снова приходят на порог, глазами масляными глядят, да не подпускает больше таких к себе Лукерья, научена.
Таков ведьмин удел, такова судьбина. Редко ведьмы мужей да детей имеют, не идёт колдовство со счастьем семейным под руку.
Посмотрел Данила синими очами, вихор со лба откинул (заныло ведьмино сердце сладко, разлилась по телу истома) да попросил:
– Расскажи мне, что о русалках знаешь?
Нахмурилась Лукерья, что-то уж больно часто к ней с расспросами про русалок приходят. Неужто вдовица да Данила об одной девке пекутся, как бы вызнать?
– Да кто тех русалок знает, друг сердечный, неведомо мне, есть ли они вообще. Живьём не видывала, о повадках не знаю ничего.
– В реках они живут, люд на дно затаскивает, щекочет до смерти али топит. Утопленницы то, души заблудшие. Русальная неделя скоро, они могут из воды выходить да песни на ветках петь. Бабка мне то сказывала, так ли оно? Ты ж с нечистью знаешься, неужто никогда не видела русалку? Неужто не знала, каковы они?
– Так говорю тебе, даже не представляю, есть ли они в мире навьем, – соврала ведьма, – лесовиков видела, бесов болотных да овражных, летавиц и полуденниц встречала. А русалки они редко из воды выходят, поэтому точно и неизвестно, то ли сами пьянчужки топятся, то ли кто их на дно тащит. Становятся ли утопленницы русалками, того тоже не ведаю, может цепляются тела тех девок бедных за коряги придонные, потому и найти их не может никто. Прости, не бывала я на дне речном, не встречала русалок. Коль попаду, так и скажу, – улыбнулась ведьма.
– Выходит, зря пришёл, тебя побеспокоил. Отчего-то решил, что знаешь ты о русалках, сможешь мне помочь, – опечалился Данила, нахмурил густые брови. – Сказывают, ты и с домовыми знаешься, и кикиморами.
– Так домового и искать не надо, в каждой избе сидит. Коль скажешь слово заветное да гостинец принесёшь, так мигом явится. Ну не печалься, дались тебе эти русалки, – Лукерья погладила Данилу по плечу, взмахнула ресницами, заглянула в ясные очи. Ох, красив как, ох, статен. – Давай лучше погадаю, печаль развею. Расскажу тебе про невесту али про судьбу, небось, есть уж у тебя какая краса на примете, посмотрим, что ждёт вас.
– Не верю я в судьбу, Лукерья, – Данила встал из-за стола, – а вот в русалок верю. И невесты у меня нет. Ну что ж, буду искать того, кто расскажет мне о них. Может отец Влас что слыхивал?
Лукерья хмыкнула. Да отец Влас скорее на Данилу епитимью наложит за такие вопросы, узколобый он, дальше носа да молитвенника не видит ничего. Мимо такого кикимора пробежит, так он её за собаку примет, ещё и палкой огреет. Для него кроме Бога да бесов, которых он и в жизни-то не видывал, нет ничего. Как принимаются сельские у него про упырей расспрашивать да про летавиц, так он лишь рылом поводит злобным, говорит, нет в мире сил, кроме Дьявола да бесов его, Бога да ангелов его. А что нечисти целый сонм в любом углу, весь мир ею кишит, и думать о том не хочет. Говорит, не видел я той нечисти, коль не видел сам, так не верю. А как же он в Бога-то тогда верит, неужто Его воочию видал?
– Ступай тогда с миром, касатик, коль помочь не могу тебе, – пропела Лукерья, проводив гостя за порог, – да заходи, коли травки нужны будут али отвары. Всё тебе сделаю, как другу милому, платы не возьму.
Косу свою рыжую на грудь перекинула, глазами ясными смотрит. Ясно теперича, чего у забора её вечно ввечеру бобыли местные хороводы водят.
– Спасибо на добром слове, – кивнул Данила, сел на коня да ускакал.
А Лукерья щучкой ринулась в избу, схватила заговорённый нож, что был в притолоку вонзён, да вырезала след Данилиного сапога. Обернула след в тряпицу, понесла бережно в избу. Затопила жарко печь, расплела косу да прядку волос отрезала, перевязала ею земляной отпечаток. Зашептала жарко, заструились слова, разлилось колдовство. Как закончила заговор, бросила земляной след с волосами в печь, будет любовь их с Данилой гореть, пылать, как огонь в печи, никто больше сердце его согреть не сможет, она одна.
Впервые проводила обряд приворота с таким тщанием, уж хотелось ей, чтоб Данила только о ней и думал, только её и желал. Сначала будет она к нему во снах приходить, утренние грёзы навевать, а потом и наяву чудиться во всякой девке начнёт, на кого бы взгляд ни кинул, всё облик её лишь видеть станет. Явится он к ней на порог, как пить дать, да уйти уже не сможет. И станет навек только её, Лукешкиным, никаким девкам да молодкам не отобрать.
Весь день ходила она сама не своя от радости, а как стемнело, достала из-под печи небольшой горшочек в холстяном мешке. Задвинула ставни, дверь крепко-накрепко закрыла, знала, коль её кто увидит, придётся того человека кровь пить. Разделась донага, достала из мешка горшочек – пахнуло воском, жиром и тиной с цветами. Почерпнула густую, зеленоватую мазь, втёрла в тело и волосы, запахло в избе лесом и болотом. И легко ей стало, подбросило её вверх, еле успела схватить вилы, что у дверей стояли, да и взмыла в воздух, вылетела, как камень из пращи, через дымоход.
Ночь стояла влажная, тёмная, ветер пах остро и пряно, бил в лицо, но дышать было легко. Ущербный месяц умирал, источался, но ведьма могла видеть всё, что скрыто от людских глаз завесой тьмы: бежали внизу, под ней, быстроногие лесные бесовики с мохнатыми козлиными ногами и мужскими телами, неслись к горе, где уже жарко горел костёр, где уже Сам сидел на троне. Не спали и лесные твари: вот в ветвях высокого дуба, под самыми Лукерьиными нагими ступнями, показались бледные личики деревянниц, проводили летунью печальным взглядом: навечно девы те к стволам дубов да осин привязаны, на каком дереве девка повесилась, на том и коротать ей век. В реке тут и там виднелись головки русалок с мокрыми волосами, пышные венки свешивались до самой воды. Ждали речные девы своей седмицы заветной, дана будет им волюшка, весь лес их. Загалдели они, засмеялись, пальчиками прозрачными на чёрные образы под луной указывали.
Летели недалеко от Лукерьи и другие ведьмы, старые и совсем юные, нагие, проворные на своих мётлах, ухватах и вилах, волосы развеваются за спиной, тела блестят от мази. Радостно лететь вот так ночью при тусклом сиянии месяца, слушать свист ветра и плеск реки под древком вил. Казалось Лукерье иногда, что только ради этого полёта стоило продать Ему душу, никакое колдовство и сила не были такими упоительными, не дарили такого чувства свободы, как ночи ведьминских шабашей. Лететь в холодном лунном свете, вдыхать свежий ветер, чувствовать кожей речную влагу, что растворилась в ночном воздухе, это ли не счастье?
Посмотрев на месяц, Лукерья вспомнила об Акулине. Где-то сейчас далеко внизу, в ещё хранящей дневное тепло воде, её заблудшая дочь качается на речных волнах или ивовых ветвях, смотрит на жёлтый серп, греется в его мертвенных лучах. То, что Акулинина дочь стала русалкой, Лукерья не сомневалась: чаще всего девки сдуру, от великой любви, бросаются в воду, да там навеки и остаются. Реже вешаются, да чем-то манит их река. Бывает, ещё отвара трав каких ядовитых напьются, да коль подмога вовремя поспеет, так девку глупую излечивают да в монастырь отправляют: кому скудоумная такая в семье нужна, позор один. Пусть лучше о грехе своём помолится, порадуется, что не допустил Господь до смерти. Тошно девке жить было, так ещё хуже с того житьё становится.
Вот и Акулинина девка неразумная теперь в воде и обретается, ну да пусть мать попробует её среди сонма русалок найти. Защекочут её русалки, изведут, найдут потом Акулинино тело в кустах далече от хоженых троп, станет вдова упырицей. А там уж по соседям она пойдёт, дай только время, заест-закусает товарок своих, то-то суматохи будет на селе. Зато за оберегами к Лукерье все пойдут, кому охота кровь нечисти отдать да самому упырём стать?
Едва набрав высоту, вилы начали снижаться, неслись почти над кронами дубов. В аромат леса вплелись и запахи гари, жженой шерсти и серы: скоро гора, лететь осталось всего ничего. Вдалеке завиделось алое марево, к нему Лукерья и неслась, едва не задевая пятками жёсткую дубовую листву.
На горе уже был дым коромыслом, ничего не разглядеть в мареве, изредка выхватывают отблески костра голые тела ведьм и колдунов да мохнатые лапы нечисти. На шабаш позволено являться лишь ведьмам да высшей нежити, бесам. Для нечисти низшего порядка была единственная ночь в году, когда они могли вволю нагуляться – на Ивана Купала. Русалкам ещё порезвиться позволено в Русальную неделю, небось из-за того, что всю жизнь мёртвую свою в реке на дне сидят. А вот ведьмы собирались раз в луну, когда та умирала, чтобы похвастаться, кто сколько скота сгубил, младенчиков напугал. Были и те, кто пользовался особым почётом: смертельную порчу наводили на костях покойницких, разрывали могилы, чтоб забрать волосы мертвяцкие да плоть для тёмных ритуалов и обрядов, пили человеческую кровь, приносили жертвы. Но Лукерья давно решила, что таким заниматься не будет, пусть её место даже не в середине, а ближе к хвосту. Нечего марать кровью руки, пачкать душу, она уже и без того чёрная.
Лукерья мягко опустилась на траву, стопы омылись влагой. Вдоволь нынче будет главного лакомства всей нежити, любят окаянные молоко с росой. Правда, многие всё же предпочитают лошадиную либо людскую кровь, но Лукерья никогда крови не пробовала (только никому этого не говорила). Перед шабашем забираются черти в хлева да загоны лошадиные, надрезают шеи у сивок, сцеживают кровушку в вёдра. А утром ослабевшие кони ни пахать, ни скакать не могут, еле живые. А как людскую кровь берут, того Лукерья и знать не хотела.
Воткнула вилы в землю возле большого дуба: там уж высился целый лес из ухватов и метёлок. Расправив пальцами волосы, двинулась к кострам, ловя на себе похотливые взгляды мохноногих бесов. У бесов красота измеряется длиной рогов да зубов, что торчат из пасти, и пусть Лукерье было лестно, что за ней увязывались самые пригожие из бесов, отвечать на их ласки она не стремилась. Те фыркали, шли на поиски менее пригожих ведьм, а старые, так и сами им на шеи вешались.
Кое-как отделавшись от навязчивых любовников, Лукерья пошла к центру холма, где должен был стоять трон Самого. Хорошо бы попасть на поклон к нему в числе первых, пока самые кровожадные и озлобленные ведьмы не похвастались всеми теми ужасами, что творили их руки. На фоне них все деяния Лукерьи померкнут: подумаешь, коровы кровью доятся да зерно плесневеет, да разве ж это зло? Да такое любая обиженная или озлобленная баба сделать смогла бы, коли б слово заветное знала. Так ведь и идут злые бабы к Лукерье, просят: научи волшебным словам, чтоб у Ксеньки косы вывалились, а у соседа корова пала, зло таю на них. Но только вот Лукерья не дура сама у себя хлеб отбирать, знала, что в ученицы бабы не пойдут, забоятся, а за просто так знаниями разбрасываться не хотела. Коли б найти себе ученицу послушную, не робкого десятка, так повеселее б жилось. А то и погутарить не с кем, всё одна да одна. Кошки пусть и слушают покорно, подчас и с любопытством, да кроме мява ничего в ответ не говорят.
– Лукерьюшка, а вот и ты, – хрипло пропела бабка с отвисшими грудями и седыми космами, давняя Лукерьина врадница. Вечно на Лукерью Самому наговаривает, дескать, слабая она, не хочет злу служить, нет в ней злобы колдовской. Негоже такую привечать, честь та не про таких, как Лукерья, заслужить её ещё надо. Но вот в глаза всегда улыбается умильно, будто лучшего родича увидала.
– Здравствуй, Параскева, что, Сам уже у себя? – спросила Лукерья, да сердце замерло. Вдруг скажет, что все уже Самому откланялись, отчитались-похвастались, будет Лукерья последней.
– Да уж больше половины ведьм да колдунов прошло, скоро танцы начнутся. Могла бы и пораньше прибыть, никак дела поважнее нашлись?
Лукерья фыркнула и, отведя чьи-то загребущие мохнатые руки от своей груди, двинулась в сторону, где костры горели близко, полыхали на полнеба. Жар от тех костров исходит адский, над кострами чаны огромные, закопченные висят – варится в них мясо лошадиное, травами духмяными приправленное. Бесы больше человечину любят, по погостам промышляют. Как начнётся пир, принесут мешки, что из саванов сшиты, станется дух тяжёлый над поляной.
Огромный чёрный трон был виден издалека: из сверкающего серебра, с чернением и красными камнями, лалами да карбункулами. Горят при свете костра, глазам больно, а среди них восседает Сам, глаза кровью горят не хуже тех камней.
Сам велик и грозен, вид имеет жуткий: тело у него от былинного богатыря, голова – от зверя лесного, рога – от козлища, от него же и копыта на задних ногах. А вот на руках ладони вполне человеческие, разве что персты с ногтями длинными, изогнутыми, на них перстни-печатки с таинственными знаками, Лукерья таких даже не видывала никогда. Протянет Сам руку, надобно те перстни поцеловать, на колени перед троном пасть да поведывать, сколько зла в мир принесла.
Вот сейчас перед троном Его пал на землю какой-то старик с густой бородой аж до пояса, но мрачен Сам, недоволен своим служителем. Старик вжал голову в плечи, кары боится, трясётся весь, знает, что будет, коли Хозяина прогневит. Пожалела его Лукерья, а сама думает: «Так и я могу на его месте оказаться».
Встала за какой-то юницей, пигалица же, молоко не обсохло на губах, а уже колдовать лезет. Небось парней с толку сбивает, на тот свет отправляет, знаем мы таких. И сама была такой, сама в полон к врагу человеческому попала. Да не её дело девок глупых жалеть, её – сбивать их с пути истинного.
Вот и подошла Лукерьина очередь. Пала она перед Самим, взгляд поднять боится. Знает, что слышит он каждую её мыслишку, ощущает, как по телу её дрожь мелкая пробегает. От того ещё страшнее, ведь всё нутро он ей вывернет, душу излопатит, изроет, ни одного закутка без внимания не оставит.
– Что ж, Лукерья, нечем тебе меня порадовать, – раздался в голове низкий, гулкий голос с хрипотцой. Поднялись мелкие волоски вдоль спины от страха, застыла кровь в жилах, будто на мороз выставили ведьму голой.
– Прости, хозяин, что смогла, то и сотворила.
– Думал я, что прилежнее ты будешь, покорнее. Большие надежды подавала ты, а теперь одно расстройство от тебя. Али не хочешь больше колдовать?
– Хочу, Хозяин, только того и хочу.
– А что ж отлыниваешь? – иногда голос уходил вниз, в звериный рык, от того становилось ещё более жутко.
– Впредь не стану, Хозяин, буду слушаться тебя да творить зло, как положено.
– Вижу, не врёшь. Знаю, ваш человечий род только страхом пронять и можно. Что ж, тогда до следующей луны должна ты выполнить мой наказ. Не выполнишь – будешь на потеху ведьмам гореть в костре, что ближе всего будет к моему трону. Выполнишь – дам тебе книгу заветную, сможешь учиться по ней да могущественнее становиться.
Видела однажды Лукерья, как сжигали на шабаше ведьму. Молодая была, глупая, связалась с колдовством, да не выдюжила, не смогла горячку на младенца навести да мизинец удавленника с кладбища принести. Как повелел Сам её к костру волочь, завопила она, запричитала, бросилась прощение вымаливать, да только расхохотался он низким смехом, аж дубы вековые задрожали. Повисла ведьма на руках прежних товарок своих, что были Самому услужить готовы, рыдала в голос, да что тут поделаешь? И залили её лошадиной кровью, бросили её, голосящую, в костёр, да плясали до утра, вдыхая вонь горелой плоти. Мало на шабаше развлечений, попойка да оргия, рада нежить любому веселью. А казнь нерадивых служителей чем не веселье?
Не хотела Лукерья такого конца. Да и книгу колдовскую заиметь хотела, небось, много интересного там написано, овладеет силою великою, будет старая Параска на неё с уважением взирать да перестанет поклёпы наводить. Прежнюю книгу, что от бабки старой досталась, уж почти изучила Лукерья. Не поняла многого, да, знать, не её ума то дело. Зачем ей все демоны, коль не станет она к ним обращаться? На что ей золото сдалось да жизнь вечная, коль желаний нет, на что его потратить, коль одинокая вечная жизнь для неё была бы самым страшным наказанием.
– Всё наказы выполню, говори, что делать. Не подведу я тебя, Хозяин.
– Да вот подумал я, коль сама не можешь зло творить, ищи себе ученика али ученицу. Пусть дело твоё продолжают. Начинай с травок да заговоров, а потом и к сильной магии приобщай, привороты делать да жизнь отнимать учи. Книгу свою чёрную покажи, манит она людей, покоя не даёт. Как начнёт ученик твой зло творить, тогда и тебе оно засчитается. Только и сама не плошай: надобно тебе убить младенца. Любого полу, много у вас наплодилось детей на селе, выбирай любого. Хочешь трави, хочешь – топи, но убить должна. Так и получишь либо награду, либо гибель, что заслужишь.
– Хорошо, хозяин, будет тебе младенец, – промолвила Лукерья, зная, что Сам и без того все её мысли знает.
– А теперь ступай, веселись. Крови вдоволь сегодня, росу уже чертенята собрали в чаны.
Лукерья кивнула и поклонилась, припав губами к горячим, как угли, перстням на ледяной грубой руке самого. Отразились в перстнях всполохи огня, повеяло от руки трупом да свежим мясом. Сотворила Лукерья срамный поцелуй и пошла, чуть пошатываясь, подальше от костров, ближе к свежему воздуху. Упала под куст, полежала немного, да вот только горны возвестили, что подвезли к кострам чаны с кровью да молоком, надобно идти.
Едва живая от усталости, взяла Лукерья плошку с молоком, пригубила, да вот только отдавало то молоко чем-то железистым, пахло мясом. Отставила было плошку, да как взгляд подняла, ощутила, что два уголька так и сверлят её, прожигают на теле Лукерьином дыры. Сам не отводил глаз от Лукерьи, и было то страшно.
«Только попробуй ослушаться, только попробуй отступить. Будет кара твоя кровавой, будешь посмешищем для других ведьм. Не прощаю я должников».
Лукерья дала себя схватить какому-то колдуну, побежала танцевать в большой, истово движущийся круг из нагих блестящих от пота и мохнатых тел. Масляно смотрел колдун, да как только он попытался её под куст повалить, убежала ведьма в сторону большого дуба. Еле нашла свои вилы, влезла на них и под звуки сатанинского веселья взмыла вверх, едва живая.
Месяц будто бы плясал перед глазами Лукерьи, в кронах деревьев под вилами кто-то выл и метался. С трудом прицелившись в дымоход, Лукерья попала в избу, надеясь, что никакой ночной гуляка или парочка на задках огорода не обратили внимания на её полёт. Стерев тряпицей с ослабевшего и саднящего тела остатки мази, Лукерья легла на лавку и уснула тяжёлым, беспокойным сном, в котором за ней гнался кто-то мохнатый и рычащий, следили за ней алые глаза, шептал что-то неразборчивое, но жуткое низкий голос. Металась и стонала Лукерья до самого утра, с первыми петухами встала.
Глава 3. Зелёные свечи
В воскресенье Акулина отправилась в церковь. Это только казалось, что вон она, на холме, рукой подать, на самом же деле идти в неё было делом долгим – церковь стояла ближе к Покровке, чем к Антоновке, люд выходил пораньше, да шёл подольше. Это только молодым то радость идти с товарищами да товарками по жаре да по морозцу, а вот кто стар, того косточки стонали, каждый шаг за муку.
Зато сплетницы здешние успевали обсудить по дороге всё то, до чего языки не доходили в обычные дни: какая баба дитя нагуляла, пока муж на заработках в городе, какая к Лукерье бегала за оберегами от воров, хотя чего ей, дуре, беречься, кроме кривой козы и добра-то нет. Акулину то и дело обгоняли нарядные девки, на каждой да надето что-то красное аль зелёное, будь то пояс или лента (красный да зелёный – Троицыны цвета), бабы с плачущими младенчиками, галдящие мальцы, которых матери чуть ли не за ухо тащили на утреню (мало веселья попа бубнящего до сыплющего цитатами из Писания слушать, лучше бы ворон на улице погонять). В кисете у Акулины лежала соль: вечером вдова долго растирала её в ступке, чтоб была она мелкая, сыпучая. Этой солью будет она отгораживаться от русалок, чтобы не схватили её, не погубили речные девы. Коли повезёт, увидит среди них Акулина и свою кровинушку, Дарьюшку. А коли нет, будет и дальше лить слёзы горькие, искать дочерины косточки по холмам и обрывам.