Читать онлайн Неучтённый. На орбите бесплатно

Неучтённый. На орбите

Пролог

Всё это случилось в наваждении… Василий Аркадьевич – виновник громкой случайности проклинал себя вслух и вынужден был всё бросить и уехать лишь бы забыться – на Чукотку. В столь спонтанном выборе не было ничего необычного, ведь сотворённое напугало вусмерть Василия.

Шёл две тысячи семьдесят четвёртый год… Василий Аркадьевич Наумов оккупировал своим мятым мясцом кровать тихим сентябрьским вечером – последним из чётных, и не сдавался до глубокой ночи. Родовое определение «Наумов» подстёгивало Василия обзавестись прекрасными знаниями с самого детства; поощрялось в нём необузданное стремление познавать и напитываться – эта чарующая привычка и вывела его из школы – уникумом, из университета – ботаником, из астрофизики – на Чукотку. Последнее казалось приятной шалостью ума, житейской прихотью сверхспособного Василия Аркадьевича, но между астрофизикой и Чукоткой были некие подводящие события, начинающиеся безобидно.

Василий Аркадьевич был крайне увлечённым человеком – донельзя широкое определение, но такова была его природа. Всё как бы не дотягивало до стандартов понимания Василия, бросало вызов. Для натруженного ума простые вещи представляются погрешностями даже совершенно упрочившиеся в обществе, вычисляемые – неровное количество дней в месяце, високосных годах, рубцах на шурупах и проч. Василий сыскал себе отвлеченье от погрешностей. Когда его запирала усталость, он растворялся, терял вкус гонки, обмякал в ложе – полуживой тахты, становился узником телевизора на час-другой и подходил к своему бесхитростному отвлечению с церемониальным настроем: раскладывал чай, печенье, буженину и сервелат, пышный сахар – доставал всё самое лучшее и в кальсонах, боксёрке устраивался ведущим дегустатором. Василий перещёлкивал телевизионные программы бесцельно и логики, точно отчасти копировал себя: в подобном блуждающем темпе перещёлкивались будни и жизнь. Можно провалиться в условия хуже и жить, как закупоренное гниющее варенье; можно поменять условия, чтоб гнить чуть дольше и приятней. Смена условий была накладна и тягостна человеку затвердевающего возраста – Василию, недавно переплясавшему свои сорок семь лет. До телевизионных церемоний Василий бросался в спорт и пошевеливался весьма изгибисто. Он мог закинуть на макушку ногу и не находить успокоения в своём прорыве, хотя стремился к этому до плача. В отдельных позициях приливы деятельности подкатывали к нему, непостижимо настигало желание перечитать свою жизнь по мгновениям. Обычно жизнекопательная часть Василия спала в рабочих отчётах вне действий, вне мира. Василий обдувался надеждами приучить себя к прогулкам, чтоб обзавестись початочным, но полезным для здоровья действием. Благодаря исключению из ежедневного потока общественного транспорта шаги Василия вышли за пределы квартиры и работы. Он почти произвёл себя в спортсмены, но отсырел и заболел после одной экстремальной прогулки. Лежал, млел, ковырял телевизор, отвыкал шагомерить; мазки спорта усохли на больничной койке. После выздоровления совершенно несусветное стало твориться с Василием: что ни день – то благоденствие, избыточное празднество пускай и бездейственное: ощущение праздника не пропадало даже в полной обездвиженности под телевизором с сервелатом. Василий не считал свои выходные завеянными. Он любил слушать сборник в кокошнике из трубящего пластика, смотреть анимации к сборнику – разное: дачные забавы, рулевые рейки и обзоры о камуфлирующихся удильщиках. Всё это вызывало необъяснимое смещение календарных дат в голове. Он приползал на работу, ковылял к столу, полагая, что движется вполне естественно, и с пугающей наивностью удивлялся, когда узнавал, что наступил вторник, и коллеги вполне законно ещё с понедельника ожидают какой-то отчётной ахинеи, а Василий прикидывался зевающей тенью, полагая, что ещё бежит выходной. Как-то раз он услышал из кокошника, что экология рушится, вода грязнится и безвозвратно мельчает, а в селе «Забытово» родился козлёнок с пятой ногой. Это оглашалось для дешёвых впечатлений, хоть и оглашённое было правдой. Василий крепенько призадумался: «Скоро ль ожидать восстания цыплячьих лапок? Наверное, этой ночью они выступят во всеоружии… с педикюром. Вот тогда можно самим мутировать.»

Однажды Василий пришёл домой и рухнул на кровать обесточенный. Изнеможение являлось следствием непосильного труда – астрофизических расчётов, наблюдений за небесными телами. Особенно последнее больше походило на медитацию, которую Василий исполнял до изнеможения, хотя никто не требовал от него непосильных трудов.

Он сам определил состояние своё, решил преданно в нём проживать, скручиваться, не отпускал привычку думать, что о нём думают, что он думает о других, сверлил и чах…

Кирилл Петрович – начальник кабинета, куда было отведено вползать Василию ежеутренними подвигами, долго уговаривал Василия взять отпуск на неделю, поскольку душевное изнеможение Василия стало пропечатываться на его физической структуре: лицо печальное временами скукожилось и посерело, словно в болезни – с натугой медитировал Василий над расчётами, и в телескоп, и в бумажку, от того и покрылось его лицо паутиной задумчивости…

Василий поддался уговорам Кирилла Петровича тикать в отпуск, но медитационную деятельность свою не прекратил. Сложно помочь человеку, который открещивается от всего ради прописанной Наумовской сшибающей работоспособности. Совершенно забытый отпускник, чувствовал себя насильно сплавленным, отрезанным, пнём…

Никто ничего от него особенного не требовал, никто и никогда… Это расценивалось Василием как бережный подход начальства не заваливать столь умнейшего работника мелочёвкой, но несчастный отпуск всё сломал, и веру в свою значимость, и в коллективную любовь. Задыхался Василий от безделья, а тут ещё наплыв отшумевших новостей по телевизору о пятикопытном козлёнке. Не это ли колесо Сансары? Все повторяется до усвоения кармического урока…

Василий лелеял образ козлёнка и даже забыл, что был сплавлен и принуждён к отпуску. Мутировавший козлёнок усиливал мысль о конечности всего, что пенсия на носу через каких-то двадцать пять лет, а по меркам науки двадцать пять лет – это чихнуть и опомниться; что последний зуб мудрости был вырван за неделю до отпуска, и дальше дёсны будут стремиться к младенческой наготе, всё до последней клеточки разложится на первоосновы, рухнет. Василий был полностью этим убит, как если бы узнал об этом впервые. Он знал, но всё откладывал пережёвывание этого опыта «потом», но нагрянул отпуск – и вспыхнуло вероломное «потом».

Василий заперся у себя в квартирке. Четыре дня он морозился в одиночестве, не спускался даже в магазин. Соседи знали Василия как нелюдимого, но вежливого гражданина. Никто не заметил, как Василий выпал на четыре дня из жизни лестничной площадки и придомового магазина. Василия интересовали аномалии в расчётах астрономических траекторий, как и телевизионное козлиное пятое копыто, что било по мозгам третьи сутки.

Никто и никогда не требовал от Василия грандиозных творений. Его работа сводилась к типовому расчёту движения траекторий небесных тел. Василий был подсажен на траектории плотно, а поскольку он – Наумов, верещало в нём мартовской кошкой о безотлагательном расширении своих расчётов. Аномалии в траекториях стали для Василия наваждением, куда стекались все будни, праздники.

Он завис над своими вычислениями – и бахнул по глухим записям своей основательной рукой; через два дня заканчивается отпуск. Вовсе не это обстоятельство так обострило Василия, подвигло на убийственный хлопок и напомнило о конечности всего. Вселенная расширится и сожмётся, будет новый взрыв; козлёнок замолкнет в скором времени: кто-то обязательно захочет его выкрасть – так и случится: суеверная бабушка воришки решит пустить козлёнка на тушёнку, чтоб не мучился пятилапый Чёрт. Василий не понимал, как пятая нога должна усиливать муки, но у верующих свой взгляд. Аномалии в расчётах скончались – пытливый ум Василия нашёл феноменальное объяснение.

Василий больше пребывал в смятении, чем в радости, чувствовал вину, что так долго и немощно решался рассмотреть аномалии ближе и списывал на погрешности. Стон потряс все лестничные площадки. До Василия только дошло, что выпало на его долю. Личное колесо Сансары завершало круг в его судьбе. Он родился для этой минуты и ради этой минуты был таков странен, нелюдим, пытлив и больше примечательного в нем ничего нет, кроме … сумасшествия. Да-да, оно родимым пятном ляжет на него после того, как Василий поделится своим открытием. Кирилл Петрович намекнёт на добровольное увольнение, но в этом плане Василий плохо знал Кирилла Петровича и поспешил прибавить Петровичу радикализма и бескомпромиссности в отношении неугодных, хотя вполне себе даровитых для золочения жил Петровича. Радикализм Василию грозил только собственный:

– Лучше уволиться… – оборвался голос Василия. Он рухнул на кровать, терпевшую спонтанные припадочные падения не первый год. Протестующий скрип под Василием взбодрил несчастного: его отплюнуло с кровати к столу. Василий принялся судорожно чёркать, строчить по существу без прикрас. Изложенное странно на него повлияло: он забегал, что-то приговаривал о предмете своего потрясения, добавил сноски к расчётам. Не обошлось без зарисовок, что должно было усилить достоверность изложенного. Василий без вычитывания отправил Кириллу Петровичу свою головную боль в фотографиях.

Кирилл Петрович приехал к Василию ближе к ночи с дружеским предупреждением не усердствовать в подобном изложении, одуматься. Разговор шёл об аномалиях, наводящих на Василия бред о существовании планеты за Солнцем, чья орбита является нечто усреднённым между орбитами Марса и Земли.

На увольнение Василия Кирилл Петрович смотрел чуть ли ни как на единственную возможность помочь несчастному успокоиться. Квартира Василия, состоявшая из одной бетонной комнатушки, пустующей со времён сдачи дома в эксплуатацию, располагала ещё к большему сумасшествию.

Сумасшествие Василия было трезвым без спутанности и суеты, расчётливое и очень последовательное. Просьба Кирилла Петровича успокоиться, перетекающая в мантру, никак не опознавалась Василием, поскольку спокойствие было чуждо его сумасшествующей сути.

– Я точно вам говорю, Кирилл Петрович, посмотрите… Планета существует за Солнцем, вот и здесь… а здесь…

Что чувствовал Кирилл Петрович в тот момент? Был ли Василий убедителен? Как воспринимался после сумасшествующего дебюта? Будущее у Василия сомнительное.

И все же Петрович был мужиком понятливым, взвешенным. Доброкачественный Петрович проникал незаметно, где зрел куш… Петрович отбросил свою официальную часть и наклонился к Василию, стал тёплым, и ликом, и словом. Петрович наблюдал за Василием долгое время, чтобы с точностью утверждать, что Василий сам себя подвинул к сумасшествию, но астрофизические расчёты, которые Петрович распознавал с надрывом, бередили своей правдоподобностью: вроде как выложено убедительно… возможно, даже заразно. Петрович отпрянул, затянутый мыслью, что сумасшествующая научная холера может въедаться в самые монументные умы при длительном изучении Наумовых расчётов.

– Вася, отдыхай. Завтра о твоей Засолнечной планете поговорим.

Не будь Наумовские выкладки столь верны, Кирилл Петрович счёл бы их порождёнными в опьянении. Точность их свидетельствовала о недюжинной силе ума Наумова, холодной трезвости – одно это является непогрешимым свидетельством пребывания Василия Наумова не в разящем порожнем сумасшествии, а научно-творческом, полезном, когда важнее само состояние, чем знания страдающего. Василий мог бы и без расчётов в вещем состоянии и под наркозом смог бы (!) очнуться и произнести о существовании планеты за Солнцем, тогда бы он предстал пустомелей перед Кириллом Петровичем, а с расчётами бесценным прижитым батраком золотонаучного куша.

Василий упорствовал в своём объяснении, что новая планета затесалась в погрешностях, только не ошибки это, а непосредственное доказательство существования её. Сквозь кровоточащее заикание Василий просил отправить спутник к Солнцу, утверждал, что достаточно миновать треть оборота Солнца, чтоб всё увидеть.

Колесо Сансары… да побольше диаметром, уже общественное – Василий всё же оказался прав; Кирилл Петрович пребывал в шоковом принятии научно-сумасшествующей сути Василия и разговаривал короткими подбитыми фразами, иногда его трясло, понять-то несложно: спутник улетел, но обещал вернуться… потом всё же вернулся, передав снимки планеты, но отчего-то тёмной будто в растушёванных чернилах. Испугало тогда это всех, поразило. Василию выпала честь наречь планету, ведь ему положено за такое-то открытие. Никто не взял в расчёт, что Наумствующий бес над Василием беспрестанно сумасшествовал. Царило убеждение в разуме Василия, что ему специально оставили такое щекотливое дело в наречении, поскольку без него действительно никак не подступиться. Кирилл Петрович чаще посматривал на Василия с уважением, интересовался здоровьем без конкретики, что именно душеная составляющая здоровья Василия неимоверна волновала. Куш нужно беречь. Петрович ждёт ещё чего-то от Василия, без конца хлопочет над ним, и Мир ждёт. Василий стал тяготиться своим открытием, боялся вида снимков, засыпал под шум вопросов, не ел, на ум не приходило ничего путёвого.

– Танатос, – и за это спасибо Василию, что определился с названием новой планеты, пусть и с таким клиническим.

Не прошло недели с момента наречения обнаруженной Засолнечной планеты, Кирилл Петрович позвонил Василию и настоятельно убеждал явиться, что было проигнорировано Василием, очень подверженным негативным впечатлениям. От строжайшего голоса Кирилла Петровича заволокло Василия…, и он в резкой форме отрёкся приходить будто кромсал стальные листы, иногда образовывался несвойственный обрыв фраз на самых местах без особой смысловой нагрузки. Кирилл Петрович заволновался, решил, что это выкрутасы телефонной связи. Под выкрутасами байховый Петрович понимал многое, в том числе и действие Василия назвать планету «Танатосом», для этого он и призывал Василия без промедления, как призывают духов на спиритических сеансах, предстать по требованию. Василий не оценил властвования Петровича и не разделял волнений, затеянных по поводу названия новой планеты. «И чего вообще надо Петровичу в выходной?» Разговор завершился ничем.

Прошло несколько минут… Василий держал Петровича в голове, его назидательный голос, строжайший и в то же время умоляющий, без унизительного звучания, а отческий, байховый. С чего это вдруг Василию разменивать своё право наречения на каноническое звучание – «Новоземск», «Новодом»? Назвать планету «Петрой» в честь Петровича – лучше ли?

«Как вам такое, Кирилл Петрович?»

Такое бы наречение обозлило бы Петровича до кровотечения. «Петра» … будто Петрович какая-то ушлая бабёнка, в честь которой назвал яхту меценат бабёнки. Петрович скопил столько придумок, что сложно было решиться только на одну – изысканную. Судя по типунам на языке, о которые он спотыкался, настаивая на «Новоземске», складывалось впечатление, что Петрович хороший репитер, но не затейник; не оценит он «Петру», не потерпит оригинала-Василия. Так проехаться по себе Петрович не позволит: швырнёт Василия на вольные хлеба нищенствовать и перебиваться сомнительными заработками, а «Петра» превратится в «Новоземск» – как заклинал Петрович. Василий видел в этом столбовом оцепенении Петровича нечто стращающее, будто именно с «Новоземском» у Василия есть будущее… И снова Наумовский вызов всему и всем, и отческому, и вражескому и прошлому – непоколебимому: словно маленький мальчик объясняет другому, что испускаться на асфальт не хорошо, а тот-другой и не собирался портить асфальт. Рисовал Василий в детстве толстых жирафов с животом по циркулю на тоненьких ножках, чтоб им легче было отрываться о земли и подлетать до крон самых высоких деревьев, а шеями тормозиться о ветви, чтоб не улететь в небо. Циркулей было сломано штуки четыре, пока подрастающий Наумов учился рисовать жирафов. Тоже самое и с Петровичем, только что или кто сломается в борьбе за убеждение, что планета должна называться как-то иначе.

Вот был бы Петрович Наумовым… непонимание стирает любое отческое отношение; Василий с таким трудом изучал аномалии траекторий, а его уговаривают не хозяйствовать на том поле, на котором он без продыху батрачил. Он помнил, как настаивал на том, что за Солнцем затесалась планета и таким же рвением будет упорствовать на единственном её звучании, а поскольку никаких ограничений не наложили, то обязаны принять творческий полет в наречении. Кирилл Петрович не стал противоборствовать. Лицо его выражало отческое байховое выражение, хотя он преодолевал себя, чтоб не выдать своего снисходительно-кислого отношения как к «Танатосу», так и к нарекателю. Он поручил Василию опубликовать о «Танатосе» статью, как бы снова намекая, будь планета «Новоземском», то положенная приличная газета сама бы сыскалась, а так: «Ищи сам. Если горазд выдумывать, не побрезгуй найти.»

Василий знал хорошо одного журналёнка, который подрабатывал в одной газетке, моросившей потрясениями из разных пластов бытия. На том и коптилось существование газетки, ибо для другого репертуара нужно было расширять штат, проработать концепцию, но в этом и была «фишка» со слов журналёнка: владельцу газеты хватало оплатить на вырученный доход аренду каких-то штуковин и вкладывать барышей больше, чем иметь не хотелось. Газетёнка частенько страдала о катаклизмах в каком-то очаровательном свете, очищающем, предшествующим знаменательным датам, или следовавшим по стопам знаменитых людей и проч. Там же выкатилась не слишком обширная статья о Танатосе – сукровичная заметочка в два узеньких столбца, и то второй столбец был напечатан без четверти, точно под каким-то подыхающим впечатлением – было решено, что сойдёт и так. Василий решил расспросить журналёнка о причинах «истощения», ведь договаривались на два столбца текста, а не один столбец с «оглодком». На встрече журналёнок неказисто выглядел, как и написанное им. Снимки Засолнечной планеты также были опубликованы под столбцами, они-то поразили общественность намного больше, чем искусство журналёнка не дотаскивать столбцы. Владелец газеты впервые нюхнул от своей затеи остатки прибыли после покрытия аренды штуковин.

Три дня потребовалось Василию сообразить до чего же привела его наследственная Наумствующая часть. Он стал заложником двух лир, воспевающей и клянущей: Василия и планету эту «швыряли» от адских чертог до вознесения, пророчествовали, то новое будущее, то скрытое зло, мелькало что-то совершенно не к месту....

Чукотка приближалась… но никак не выходила на уровень понятийного определения Василием, но все же ощущалась им как невосполнимая потребность к уединению. Решил Василий добиться аудиенции с Кириллом Петровичем в обеденный перерыв. Вышло скучно: Кирилл Петрович на приход Василия отреагировал весьма спокойно, хоть и не ожидал после горячего спора о «Танатосе». Он заметил, как Василию тяжело даётся присутствие рядом с собой, а хотя они ещё ни о чём не говорили.

– А, Василий. Ну, как ты? О тебе везде говорят. Ты у нас Новый Колумб слышал уже?

– Держусь. Про Колумба не слышал.

– Василий, надо не держаться, а бороться, как ты тогда со мной боролся, доказывал, что твой Танатос существует.

– Вы все же приняли мои доводы, прислушались ко мне. Ничего бы не произошло без вашей веры.

– Куда ж было деваться…, – Петрович придвинул стул своему гостю. Василий хотел присесть на стул, восхитительный с изящной спинкой и пышным сиденьем, как попона, но виду хлипкий, как зубочистка. Василий хоть и с жадностью посматривал на стул, но не приблизился: чего может быть хуже – грохнуться и улететь в больницу, тогда «Танатос» беспрепятственно станет «Новоземском». Отказ Василия от стула, как и неотторжимое желание присесть, взвинтили Петровича.

– Куда ж мне было деваться? Я долго гадал, кто ты, Менделеев или шизофреник. Последнее казалось ближе к твоей душе, пока всё рассчитанное тобой не подтвердилось.

Василий казалось, только и ждал этих слов: его оценивали, его способности примеряли, признали… Он практически отважился рассказать Петровичу о своей заносчивой придумке назвать планету «Петрой» наперекор всему, будучи уверенным, что именно сейчас такое признание не вызовет ничего, кроме смеха Петровича и никак не способствует к смещению переосмысления Петровича от Менделеева к шизофрении, но постеснялся.

Итак, с Петровичем наедине Василий прожил час в относительном спокойствии. Завершающие полчаса своего спокойствия он прожил в трауре по самому себе: Чукотка приблизилась ещё на шаг – Кирилл Петрович помог Василию определиться с направлением.

– Тебе нужно бороться с общественным мнением. – Петрович обычно говорил прямо, а здесь он действовал в обход. Петрович, действующий в такой манере, для Василия был любопытен.

«Что? Зачем?» – застывшие вопросы Василия отчётливо считывались с лица. Отческий взгляд Петровича застыл колючкой.

– С тем общественным мнением, которое благодаря твоему упрямству тебя же и мутузит. М-да, обеспечил ты себе славу опального Астронома… Астроном Колумб даже вульгарно звучит. Как насчёт того, чтобы, действительно, поработать, над своими ошибками, Василий? – Петрович проявлял интерес через подначки.

– Я пришёл к вам по другому вопросу.

Карась на крючке плывёт ко дну и срывается, утыкается мордой в толстый слой ила, вода мутнеет, а карась даже не ведает своей башкой, что голодающие остались без ужина. Таким недалёким виделось Кириллу Петровичу поведение Василия, он не стал подгонять Васька к дальнейшему изложению, тиранствуя над слабостью последнего больше отвечать, чем спрашивать. «Ну, начинай, раз вырос!» – праздновал Петрович. Чувствовалось в Кирилле Петровиче нечто солидное, надзирательное, проскальзывало и деспотичное. Василию совершенно не хотелось разгадывать настроенческие головоломки, а также не хотелось, чтоб это всё обострилось до чего-нибудь критического.

– Я увольняюсь, Кирилл Петрович.

– Скажи, Василий, зачем же тебе увольняться? Ты сможешь большего достичь, если загладишь свои ошибки. Глядишь, общество тебя примет. Куда же ты подашься? – Петрович посмотрел на Василия, будто тому лишь одна дорога – в шапито, затем вышел вперёд и казалось угрожал Василию в своём вопрошающе-бездействующем состоянии. Пропал байховый взгляд, который ласково подметал всё, что плохо лежит, включая Василия. Петрович был уверен, что это липовое увольнение не имеет под собой ничего основательного. Что за беды у Василия? Петрович многое знал, как Василий раздосадован, что в столовой перестали подавать омлеты, далёкие от молочно-яичного вкуса. Что могло привлекать Василия в этих синюшных омлетах? Разве что консистенция… Спрессованные просиживания за телескопом? Василий жаловался на отсутствие кровати для быстрого получасового сна в обеденный перерыв. Петрович призадумался над этим только сейчас и так же быстро заправился намереньем завтра же приобрести ортопедическую раскладушку Василию для послеобеденных воскрешений, вот только, куда её приткнуть?

– Так, что Вась?! – Петрович параллельно думал о раскладушке, смерил взглядом Василия с головы до ног, чтоб определиться с габаритами раскладушки. Этот взгляд и вопрос навели жути на Василия, поскольку откровенно выплёскивали негодование по поводу глупейшей затеи с увольнением, что лучше ещё годок-другой сумасшествовать ради науки, ведь как хорошо с открытием планеты-то вышло. Петрович на Василия посматривал сквозь струящееся осуждение, молчаливое, а потом схватил Василия за плечи, чтоб привести в чувства. Василий прытко вывернулся, сжался гармошкой – и выскочил. Было любопытно и обидно, что не удалось, ни физически, ни вопросом удержать Василия. На Петровича озирался Василий с чётким пониманием, что с этим человеком он сможет договориться разве о собственной капитуляции, и спасся бегством. Сторож заприметил странности обоих, но крепость молчания этого человека была восхитительна.

Увольнение Василия состоялось по-тихому. Многие подумали, что он отправился на больничный, затем в отпуск или в командировку; кто-то оговорился, что Василий ушёл в декрет.

Два дня после увольнения Василий занимался ровно противоположным, чем, когда его постигло научное сумасшествие. Он не засиживался в квартире дольше времени, отведённому на сон, бродил, просиживал в кино, сюжеты фильмов спутывались в один. В привокзальном пит-стопе он проглотил беляш, вспомнил про омлет, сравнил их от безделья и порадовался тому, что жирный беляш был все же чуточку вкуснее, как и выбор его чуть слаще прозябания в научном сумасшествии под предводительством Петровича, замышляющего на Наумовской скрупулёзности обогнуть горы сложностей с общественностью, и желательно ещё чего-нибудь открыть.

Василий выбрал северный городок Анадырь без умысла или даже намёка на здравость, лишь по одному звучанию городка: вроде как ложиться на слух приятно, значить хоть чуток, но приятно будет там жить, и рванул с закусочной в аэропорт, затем домой. Квартиру он бросил, шесть дней прощался – бродил мыкался по знакомым, а после улетел…

Спустя почти шесть лет Василия потревожил звонок от заместителя Кирилла Петровича с просьбой вернуться к работе и флагманской новостью, что Кирилл Петрович вышел на пенсию и больше никак не сможет влиять на Василия. Василий отнекивался на приглашение о возобновлении работы, говорил, что всё позабыл, и сейчас намного ближе к оленям, чем к звёздам…

О Наумове забыли, даже когда, где и от чего он умер толком не знали. Припорошил он о себе следы основательно, но о Танатосе не забыли, принялись исследовать и подумывали даже заселять…

…где-то там, на Танатосе воздвигнуто Наумовское кладбище. Вход охраняет бронзовая статуя Василия Наумова, в том задумчиво-изнеможённом обличии, когда Наумов корпел над разгадкой аномалий в своих расчётах… и закрутилась НОВАЯ жизнь.

Пробуждение цикады после укуса бабочки

«Я держал конверт… он вгрызся мне в пальцы. Это было чувственное единение обширной тревоги, разума, пота. Веселящими толчками меня двигало смять конверт – и я свыкся, что поступлю именно так, что «вроде», что «между» не привело к окончательному воплощению толчков». Зорцев обессилил до самого ничтожного шевеления, колебания, а через минуту знакомства с письмом прожигал взглядом ненавистный предмет. Письмо ничем новым по тексту не отличалось и всё же являлся заделом, очень грубым намёком, что и от других писем ничего приятного в будущем ожидать не следует. Внутри обнаружилась засохшая белая бабочка. Зорцев до абсурда сопротивлялся принять её иссушение и охотнее поверил бы в сон – любой, с мифическими тварями, – время накинуло ошейник цикличности, и твари никогда не могли умереть на рассвете, кочевали в следующую ночь, как и вопрос, над которым бился Зорцев, ему ли письмо. Он тщательно рассматривал конверт, тёр – мерещилось, что письмо не ему, адресат другой с разницей в одну букву. Вариации всплывали пенопластовыми пластами. Всё это поработило на несколько минут. Он буксовал, зачем вообще затеял своё исследование по поводу адресации письма, и к чему это должно привести. «Я – Филимон Зиновьевич Зорцев волочу тридцатый годок, исправно тружусь, живу в миграционном Холле номер одиннадцать на орбитальной базе «Танатос-2», и вот – подарочная труха за всё хорошее…» – он заплетался в мыслях, рассматривая засохшую белую бабочку. Острое и сосредоточенное исследование на трупике бабочки поглощало рассудок, вонзалось и ранило, в голове зрел образ злосчастного шутника, небритого, наглого с непрошибаемой мордой – однодневного лепидоптеролога. Завтра этот неведомый вредитель может стать филателистом, селекционером пока не перемерит все оболочки. Зорцев долго и кропотливо мучил конверт до жжения в глазах. Открылось невероятно точёное чтиво с душком на грани художества и впрысками успокоительного эликсира – бессменный отказ в переселении на планету Юсурия. Зорцев воткнулся в незнакомую подпись «Г. С. Лещук» и будто забыл, о чём читал – заволокло перебором вариантов, кто такой Лещук. Узнать было не трудно…

Зорцев укрылся бабочкой, спрятался от стрекочущей правды: однажды из праведной меркантильности его унесло вляпаться в одну деятельность, которая биссектрисой расслоила его жизнь на две параллельные речки, существующие в виде рельс для водного поезда, у которого отвалился спидометр – и бедный Зорцев на капельку прозрел, какой геморрой себе устроил. Он задумал стать космолётчиком-экспедитором, перевозить груз и пассажиров до различных орбитальных баз, планет и летучих городов. Гражданский долг оказался нелёгок, как и недостаток отступных соскочить от такой муки. Отступные, шабашки, вымученные Зорцев собирал по крупице, чтоб при наборе достаточного количества лётных часов, можно было безболезненно завершить свою меркантильную деятельность в Космосе и переселиться на Юсурию при наличии свободной квоты.

Если ты надумал стать космолётчиком, то человеком тебе не жить.

Ты будешь рулевым, курсором для машины, тосолом, хакером навигационных пятен, мышечным калибровщиком чёткости управления в полуавтоматическом режиме…

Жить ты сможешь после машины.

Меркантильность Зорцева проявлялась в намеренье быстренько заправиться лётными часами и смыться, а праведность шептала, что идея проста, тихенько отщёлкивает чётками и никому не давит на венец, но на деле вышла полная кабала. Зорцев теперь обязан с честью и достоинством довершить свой лётный путь, покуда средства в него были вложены казённые. Крылья бабочки были зонтиком. По ним молотила ломом догадка, что никто никогда не выпустит Зорцева с орбитальной базы на планету, трижды образцового, умного, обнесённого самыми выдающимся заслугами, многомерными благодарственными склонениями, подвигами, пожалуй, скопится озерцо подобных украшательств… Никто в обозримом будущем не выпустит такого способного человека, пока его шевеления приносят ощутимую пользу в лётном деле. Лещук был больше сочувствующим писулькиным нежели решалой в отношении вопроса о перебросе Зорцева на планету. Зорцев узрел в этом другое начало – утягивающую бурю негодований в ущелье, где на другой стороне существует более деликатное выживание – литографическое лавирование Лещука, чтоб не замочиться в собственной писанине и не разбудить в собеседнике решительные действия. Монтаж новой жизни на Юсурии уместился в один хлопок до чёткой отрисовки себя Зорцевым на прекрасном песке босиком в окружении других созерцателей, уже несколько обтесавшихся, вросших в планету. Конверт же своим существованием оттаскивал Зорцева от прекрасного будущего в сторону привычных хором: в узкое бездушное пространство, именуемое спальной капсулой, упрочившийся временный дом – капкан для будущего, поскольку существует столько же долго, как детство, юность Зорцева. Молодость он встретил в этом же доме. На восхождении своей молодости узость спальной капсулы ощущалась явственно. Зорцев проживал в испарине те дни, нашпигованные ожиданием обнаружить в письмах помимо занудства «ожидать квоты на Юсурию» ту самую сигнальную выматывающую квоту. Сейчас Зорцев был не суше, чем в ожидании наболевшей квоты.

«Я покинул свои спально-капсульные джунгли и направлялся окунуться в чужие джунгли, расположенные в другой жилой секции. Оттаскивало назад ощущение, что мой ползучий поход не закончится. Здесь было больше уровней, плотными рядами скапливались жилые ультракомфортабельные капсулы. Моя цель нарывала среди спокойных прекрасных чужих долин из капсул. Я скрывал её под навесом дружеского визита к одному удачному знакомому – Обухову, по ком страдало моё любопытство. Своей целью добиться правды о Лещуке я вонзился чуть ли не первым вопросом в Обухова. Конверт утяжелял мой корпус, пришивал к полу, приходилось тормозной вьючной скотиной тащиться за Обуховым меж капсульных узких гнёзд. Он отпочковался через пятнадцать минут с начала нашей встречи. Не помню, как, но я вынудил его добровольно волочь багаж моих невротических мешков с вывернутыми швами-рубцами. Я сбежал на раскидывающую спальные капсулы просеку… Обухов двинулся на меня с таким удивлением, точно никогда не видел и не знал меня. Моё беспокойство конденсировалось на Обухове, который встречал меня с такой душевной теплотой, что его сердечные створки норовили смять меня быстрее моего беспокойства. Он был хорошим информатором и с лёгкостью мог вытащить Джокера из любой колоды, затем состроить вид, что он и это знал. Однако, Обухов был немного дезориентирован и с осторожностью продвигался наощупь по запутанной просеке ко мне… Какое-то время мы шли вместе, смеялись над конденсатом, действительно, глупо было столь отчаянно беспокоиться мне. О Лещуке и о содержании письма гудела наша встреча. О бабочке я благоразумно умолчал. Накатывала мысль, что письмо вскрывали, я сознался в этом случайно. Обухова рассмешила моя подозрительность. Я растаял в смехе – меня прибило звуковой волной к моим же подозрениям, и я остался не понят, но в то же время другое прекрасное объяснение врезалось в меня, и я удачно это использовал, чтобы отделаться от своих подозрений позже. Обухов разъяснял мне о Лещуке… Я прислушивался к отдельным фрагментам; много ободряющего и заверяющего лилось на меня. Стало известно о наболевшем – о новом непорочном пристрастии Лещука податься в управленцы: он вовсю исследует новую сферу и намеревается очень аккуратно себя блюсти, чтоб прижиться в народе. Но все же некто медленно накапливал знания обо мне клочками. Все это приобретало системность по мере накопления, и вот результат – умерщвлённая расплюснутая белая бабочка, чтобы подразнить лишний раз. Чьи-то мозги слишком проворны… Надо было подписаться на электронные уведомления тогда не было бы никаких бумажных раздражителей! Строки из пикселей и электричества разум способен обрабатывать столь же эффективно, как «папирусные заглушки» в конвертах. Омертвевшая машина не способна надругаться над конвертом, обойти запрет провоза на орбитальную базу насекомых. Запрет касается и насекомых, используемых в производстве протеина: тля, танатосовка… Символические жестокие приколы с засушенной бабочкой в конверте, которые могли быть устроены только человеком, скопившимо Зорцеве достаточно знаний – достаточно владеть обстоятельством о хронических отказах в переселении на Юсурию. «Я усёк безапелляционно, что Лещук никак не может быть конвертным лепидоптерологом. Он временно исполнял обязанности Иннокентия Львовича Закрятина, с лёгкой руки которого мне регулярно прилетали отказы о переселении на Юсурию». Как просто завершилось мученье и с лёгкостью началось другое: Зорцев не был уверен, что управится до смерти с задачей распознать лепидоптеролога – Обухов вполне мог сгодиться на роль такого человека. Многие сгодились бы. «Мы оставили друг друга в любезном прощальном гонге.» – Зорцев отмок от Обухова. Джунгли чужих капсул были брошены без раздумий. Зорцева вынесло на фарфоровую равнину. Людей насыпало так, что шагать по изысканной поверхности было непросто. На самом деле фарфор – уже не тот, что в чайных сервизах пращуров. Он давно обогнал своего предшественника в химических лабораториях по производству износостойких напольных покрытий, а Зорцев всё никак не мог обогнать своё торможение – замер, исполосованный пересекающимися взглядами под дождями искусственного света. Зорцева знали многие, здоровались, любили ожесточённой шутливостью. Он любил их ответной пламенной неприязнью, многих уважал, посвящал в свою тоску, невротизировал, как Обухова. Они знали о незаживающей Юсурии, насколько остро бабочка напомнит Зорцеву о замороженных квотах на переселение. «Мне пришлось бежать по загруженной фарфоровой дороге, точно это было ватным желе, возвращающим на исходную точку поисков. Крылья бабочки вращались лопастями. От спирального воздуха подкидывало, уносило и отбрасывало мягкими столкновениями с ватой. Падение моих телесных оболочек достигалось исключительно умом; ровная, прекрасная дорога располагала к спокойному путешествию. Среди названий улиц, Арок, капсульных многоступенчатых утрамбованных пристанищ вроде Холла номер одиннадцать, где я дохну четвёртый год, мелькали привычные таблоиды, предсказывающие о скором пересечении периметра утрамбованного Холла. Сквозь общий фон улавливаю капающий звук о том, что ремонтники неустанно шуршат шестерёнками в глубоких технических катакомбах, где парятся реакторы в учёных водородных процессах.» Термосинтез питает улицы подвешенного комплекса «Танатос-2», потолки похожие на будни-ночи оставленных планет, светила без названий и наш прогрессивный мир на стыке разумной органики и программируемой материи – эта бронза на пьедестале науки уже вошла в привычную бытность. Сбоку в черно-бурой одежде, непомнящей фасона, с порезами на штанах, просачивающейся мраморной кожей выхаживал вещатель. Из него сломанным шифером катились фразы, что вызывают порезы не только на одежде, но и в мозгу. Насыпало осколками в ухо: «Не выбраться…» – «Мезоголос из чужого горла свалил меня ударом в перепонки. Я был странен в своей глохнувшей позе, точно подо мной пенился пол, а я лавировал на макушках пузырей, чтобы не опрокинуться в бездну… оттуда вывинчивался синтетический звук.» Космические соты-ярусы с живущим человеческим планктоном гудели серпантином безостановочно о прекрасном Галактическом будущем: на днях приняли решение о расширении орбитальной базы «Танатос-2», должны прикрутить ещё один технический ярус, но звук из бездны вымывает нотной клизмой любое восхищение будущим, налагает вето не только на строительство технического яруса, но и на само продолжение жизни (!) «Я вырываю из планктона одушевлённого вещателя – он оказался роботом из нижних уровней – технических. Он пленил моё ухо жгучей волной подробностей о предотвращённом опорожнении водородного реактора. Я не ошибся насчёт роботов… Вещатель был роботом модели «ИР». Я уже не ничего не слышу: просадка отдельных частот укрывает меня от заискивающей нежности вещателя, что реактор сослали на несущественный ремонт». Другие роботы-собратья вещателя прекратили пытку подробностями о неполадках водородного реактора, отпилили вещателя от меня, и разлетелись стуком черно-бурых брюшек. Брюшки помещались в жакеты зернистого окраса, плотно посаженные на туловище натянутым каучуком. Вещатель спрятался в пене планктона. Плотность возрастала. Незнание было застилающей вакциной предтечи каждой последующей минуты существования на «Танатосе-2». Чудесным торжеством веры закреплено, что реактор всемогущ и неломуч без подпуска сомнений к такому совершенству. Робот сказал то, что должен был, тому же роботу вспышка нужнее: она сцеживает рабство; человеческие популяции более эволюционны, уже некоторые аспекты своего развития удалось поправить генетически. Вспышка же все аннулирует, а ведь на орбитальной базе «Танатос-2» обитают культивированные гармонично развитые человеческие создания, регенерируемые после долгих неотлучных болезней.

«Дейтерий и Тритий прослужили ещё день… Это единственные Боги в нашей Вселенной. Если они уйдут, люди рассосутся в импульсе термосинтезной смерти». Нагретые водоросли реактора тесьмой овивали технические сферы орбитальной базы, светящиеся неоновые ленты удерживали миллионы жизней; спящий стирающий вулкан, сегодня он колыхнулся… Водородный реактор плотно врос ещё на старте проектирования орбитальной базы. Его построили по облегчённому образцу. Годы мухами летели и врезались в проблему холодеющих городов. Экономили на подсветке, на интенсивности освещения, выдувающими ночами пользовались свечами и промасленными лучинами. «Космос способен отобрать тепло за несколько часов из умирающего города. Почему я употребил «умирающего», когда все вполне ещё живы? Вряд ли вам вздумается разыскивать бедствующих в усеянных трупами заиндевевших городах, при температуре минус 230 градусов Цельсия. Реакторов становилось больше. Они отрыгивают куда больше тепла, нежели первый дразнящий облегчённый образец. Что теперь считается пределом? Момент, когда робот на техническом уровне не успеет добежать к реактору, потому что любил болтать. Кожа трескается от вспышки, а последние доли секунд отражаются загнивающие конвульсии в узком лазе.» Зорцев вернулся к себе, упаковался в себя… Его синхронизировало с потоками Вселенной – параллельными и выбило картинками: юркий робот в дырявом комбинезоне протянул руку к шлюзу и теряет пальцы… Холодными спелыми вишнями торчала любовь на её губах… Ленточный червь в небе лихой кометой пронёсся совсем рядом…

Зорцев считал эти странные видения забытыми лавинами, сдерживаемыми гравитацией ума. Невозможно отдышаться от прошлого. Крылья бабочки остужали ум, секли настоящее бритвами. Это изматывало сильнее, чем спелые вишни – наштампованные картинки внахлёст, прожитые внезапно. Раздался щелчок, внешний, но прилетело будто по хребтине вдарили чем-то тяжёлым. Это была простейшая обыденная мелочь в виде СМС от одного прекрасного человечка – Бориса Никитича Утёсова, с кем Зорцев тянул дружбу несколько лет. Вчитываясь в лёгкое шутливое изложение, Зорцев не сразу понял, что его приглашают в «Пульсар» – бодрящее местечко, где при желании можно укататься за несколько часов. Когда же Зорцев усвоил факт призыва в «Пульсар», то без колебаний согласился. Он не был распутен до волоска: банально хотелось приволочься и упасть в любое место, лишь бы слезть с мыслей о Лещуке, бабочке, реакторах, смыть тревогу, выкроить несколько часов забытья.

Сверившись с временем, Зорцев отдался дрёме в надежде восстановиться до погружения в «Пульсар». Он сделал ставку на исцеление сном, чтоб стать податливым к любому желанию, отличному от возлежания в капсуле. Порой им овладевали болезненные мучительные мысли о недоделанном липидоптерологе, о его мотивах и планах, насколько широки возможности этого человека, и есть ли причины досаждать именно ему-Зорцеву. Сомнения зияли сиротливой плешью, навряд ли липидоптеролог случайным образом пронюхал, что Зорцев скопил навозную подстилку из отказных писем. Спустя мгновенье, Зорцев очень сильно противился пониманию неоспоримой возможности практически самоличного взращивания своего мучителя, ведь Зорцев никогда не делал секретов из событий своей жизни, и всё это стало из первых уст доступно мучителю-вредителю.

– Вот и вышло, то что имеем… – вполголоса проговорил Зорцев на грани засыпания. Он закинул бабочку в письмо, а письмо сплавил в ноги. У него в ногах накопилось достаточно подобных писем, грязных и порванных, сбережённых для нервной стимуляции. Зорцеву нравилось месить их ногами. Он даже перестал стелить чистые простыни, чтоб не тревожить письма, спал в одежде, в которой справлял день, заваливался застёгнутый на все пуговицы и варился, как животное, в собственной шкуре. «Если бы кто видел…» Он привык к своему неряшеству, хотя раньше он не скатывался до подобного. Границы допустимого и не очень притупились по мере адаптации на «Танатосе-2» – так поселилась в его жизни небрежность. У Зорцева выработалось стойкое отвержение чистых простыней. Письма же, измятые и местами изорванные, вызывали в нём необъяснимое болезненное удовлетворение. В лихорадочные периоды, когда не хватало в организме магния да калия – энзимы спокойствия, Зорцев прикладывал письма к груди поочерёдно, ввинчивался в отрывки фраз в душных конвертах из ранее читанного и особо ненавистного, пока не изводился до слепоты. Наполненный праведным гневом, он уходил в сон мертвецом, и точно ферментозависимый адренолинщик, не смел проснуться и оторвать свой гнев от груди. В такие лихорадо-прозаические вечера колошматило молекулярные связи в Зорцеве, он натыкался на неприятную правду о себе – затянувшееся заточение в космолётчиках: от кишок до мозга ему нужен адреналин, как попугаю жёрдочка, чтоб коротать дурацкое преданное ожидание квоты на Юсурию, мысленно притягивать, словно свеженькую почку у донора, неприятно прозревая, что и ты для кого-то донор. В тоже время мягкость к себе неотступно дарила успокоение, что целая нога лучше ломаной, что ломаная лучше недополученной почки; ни целое, ни почечное совершенно не подходят Зорцеву, но эта Несуразность усиливала мягкость, пленила, утаскивала в сон, как несбывшаяся Юсурия.

Дремал Зорцев тревожно и болезненно: в реакторных вспышках за ним охотилась бабочка.

***

Зорцев завалился в «Пульсар» к назначенному времени, в двенадцать ночи. Его практически с порога огорошили любовью, затискали, штурмовали вниманием, напугали… Среди дарителей любви обнаружился Обухов. Он был такой же непригодный для бесед, как и то пойло, что заказывал без промежутков. Река света, расположенная под потолком вдоль, коптилась милостью водородных элит вроде Трития и Дейтерия, что контролируют жизнь реки посредством реактора. Сейчас это выглядит красиво и абсолютно не пугающе. Скелеты старых дев прижаты к перламутровым углам стен, подогретым столешницам оживают на подходе ловли-подсекания козырного хахаля. Своими расхлябанными скелетами, гарпуньими взорами, устремлёнными в каждую мужскую особь, девы выдают свою неудержимость. Обухов лежал под обозом судьбы головою вниз, на столике, под надзором одной предприимчивой скелетной девы, с натяжкой приятной для вожделения. Она была очень продвинутой в части организации продажи экскурсионных билетов по заброшенным «родничкам цивилизаций» – с её слов. Никто толком подсчёт количества цивилизаций не вёл, и всё же из маркетинговых соображений несколько цивилизаций откопалось: «Цивилизация первых колонистов», «Цивилизация орбитальных земледельцев». По мнению девы, земледельцы выращивали единичные урожаи на протеиновом компосте, дисперсной целлюлозе, смешанной с почвой, завезённой с Танатоса.

«Неспешно я проследовал за её мыслью, нашёл в темноте крашеный рот, как живая мандала, он загорался на круглом персиковом лице без недочётов, без возрастных проб, – я встретил старинное создание, сохранённое как молодое, благодаря генетическим присадкам и оцепенел от глаз, видавших несколько жизней, многих как я, от ужимок – ужасные парезы вместо трепета юности. Вдоль рук и ног светились лампасы, обеспечивающие обманчивую скелетность девы, и без лампас сохранная старушка была не велика в ширь.»

Притирочное настроение поубавилось в деве, излишки мыслей падали паштетом. Удалось нащупать нечто о теплицах дважды, трижды: как несколько теплиц в достойном состоянии вынужденно развалили до естественного запустения, чтобы все маркетинговые цивилизации и компосты поставить на вещественные распорки… Закисший Обухов дёрнулся; дева кондиционировала теплицами тише, милее, чтоб не разбудить с трудом приложенного Обухова, и зацементировать внезапно присаженного Зорцева. Долго Зорцев не смог высидеть, хоть и почерпнул от неё мозгов. Он готов был остаться, наговориться под жвак и счесть вечер удавшимся в лирических плясах, но дева резко поняла, что Обухов – вариант нежизнеспособный, и принялась возводить свою несчастную жизнь в пасквили… Покинул Зорцев общество девы и Обухова без объяснений, куда направляется и вернётся ли. Скука его была короткой, испуг охватил не дальше десяти шагов: чужие отпечатки покрывали его руки. Взгляд Зорцева онемел. Ощущалась непомерная тяжесть внимания, которое дарили измученные существа с особой настойчивостью-намереньем утащить в глубокие невидимые комнаты наслаждений и иллюзий, замуровать и мучить до утра… Существа были смешанной консистенции – люди и роботы. Зорцев считал, что копчик присутствует как у козырьков, так и у днищ, скрывается от Солнца и не особенно почётен в тени. А эти липучие преснодышашие представители консистенции настольно желали заполучить Зорцева, что, и Солнце, и тень одинаково с них читались: всё звучит одинаково в жажде. На второю минуту преснодышащие распоясались и вели себя разнузданно под дрессурой прожитых багажей. Они исчерпали все свои уловки, чтоб заинтриговать Зорцева, и разве что не шевелили копчиками. Это было непосильно для их гордости. Зорцев пожалел, что на вечерок вырвался из своего привычного неряшества, приоделся и стал не только хорош сам для себя, но и выдающимся для других: дева Обухова зеркалом отражала желание всех дев прибрать такой неприватизированный экземпляр. Кто-то упорно прикасался к Зорцеву. Отпечатки принадлежали огненовласой чаровнице из числа работников «Пульсара». Она была проводником в потайной мир непомерных распутств, прижималась практически голышом в униформе потрошителей нравов из тончайшего бирюзового полотна. В её глазах ядрёной горчицей переливалось озорство. Приглашающие звуки (а другие были бы неуместны) ползали приятными ритмами. Зорцеву это показалось странным, а потом он понял её секрет: она была роботом… Это обстоятельство притупило угол решимости. В иной день Зорцев бы сбежал, ведь навязчивый цепень укреплял мысли о робозаговоре вторую неделю, а сегодня Зорцев отважился упорхнуть с чаровницей, чтоб не глохнуть в одиночестве с цепнем. Зорцев мчался без головы сквозь шуршащее мерцание цветных одежд, под проигрышные вздохи дев, барные стойки, вдоль отражения потолочной реки… Под ногами переливался сенсорный пол. Зорцева будто несло на эскалаторе, дальше и дальше, в кущи существ, раздвигаемых чаровницей, к комнатам без условностей.

Искушение

В «Пульсаре» существовала невидимая жизнь в ванильных комнатах, куда постесняются входить самые отъявленные прелюбодеи. Но смельчаки всё же находились. Более того преуспевающий Борис вопреки взрывным впечатлениям наказывал Зорцеву никогда не испытывать ухищрённые удовольствия плоти, будучи не раз сдавшимся в эти комнаты. Облитый предвкушениями мозг Зорцева командовал сердцу идти за чаровницей и надорвать свою плоть в восхвалённых комнатах. «В минут сорок уложусь!», – Зорцев оправдывал малостью времени своё следование за чаровницей, иначе бы он не геройствовал. Странный расчёт произвёл он в уме, будто боялся перегреться, пройти точку невозврата, побалдеть, вжиться в неконтролируемое расслабление, что разрушит его напрочь. Поэтому Зорцев и выбрал время, чтоб успеть надкусить, но не опорочиться вдоволь. Он размышлял так из жажды остаться в трезвом соображении, а такое возможно лишь при совершении неполного действия. Всё же смутило Зорцева число сорок, не достигшее целостности до ровного часа, смутило больше, чем порок, которой он вымерял транспортирами, линейками, аршинами, чтоб не схватить лишков. Все таймеры жизни были овиты памятью – сколько времени требуется на диагностику двигателя, среднее прогулочное время, невнятные временные огрызки…, так и вывелось сорок минут, усреднённое неясное число, зато безопасное, как и невыделенное зародышевое желание, от которого рвало подшипники. Длинная скука завела Зорцева в науку вычислений, а не жажда; он истинно жаждал единственную цель, болел и разлагался под ней – миграция на Юсурию, которая застыла на карачках. Обтянутый спальной капсулой Зорцев оправдывал свою скованность, мол ненужно и лишне себя тревожить телесным, но даже это не может быть хуже вчерашнего предотвращённого опорожнения реактора: сметёт прелюбодеев, сметёт и смиренных, чаровниц, дев сметёт… Кто ткнёт наказом утихомиривания плоти? В мягкой приспущенной темноте у лестницы, ведущей наверх к насестам для ВИП-гостей, расположен переполненный конурятник для жаждущих поразвлечься. Опрокинутые доходяги вдоль кроватей-аэродромов утопали в остаточных явлениях, исполнители мук натирали анкера для подвешивания… латексные забавы, треснутые чулки… стойкий запах освежителя, маскирующий дух места клеверной ванилью. Выползали из комнат четверть живыми. С лиц капала такая усладительная корча, что от гримас становилось стыдно. Некоторые из ползучих умудрялся проносить остатки инвентаря. Зорцев припомнил, что не так давно Борис крутил в руках отрезок верёвки для шибари[3]: «Знаешь, откуда это? Это из обители любви. Тавричёв переборщил с подвешиванием и сам себя приговорил». Выжигающей трусостью Зорцева отогнало от предстоящего сорокаминутного ванильного тим-билдинга; чаровница, что тащила его за собой бирюзовыми контурами шелко-мании, не стала удерживать и с виду была счастлива остаться одной. Зорцев настолько ускоренно стремился прожить свои задуманные сорок минут, что дикая скорость смутила его больше последствий. Ни к чему он не тянулся с таким маниакальным рвением, кроме переселения на Юсурию – это осознанное, распланированное протискивание с непредсказуемым результатом. Зорцев вернулся в общий зал как раз к объявлению шоу-программы, точно чувствовал, что без него ничего не может свершиться. О себе вспоминал без доли радости: «Меня преследовали с тихой настойчивостью, моё возвращение оборвало тишину. В короткую передышку удалось уловить запах ванили, ощутить протестующую тяжесть ног, организм сигнал мне вернуться. Я же разумной своей частью, которую считал своим другом среди прочих частей моей физиологической кладовой, отмёл всевозможные жужжания о возвращении. Конкурирующие дюны, успокоенная и изнуряющая, засыпали друг друга в драке между собой, обе настойчивые и настырные – нечто титаническое, сходившееся в вечном диспуте лавины и скалы. Шебаршились скучные минуты, неизмеренные, затем обратились галдежом в стручках света – на этом передышка закончилась…» – Зорцев успел нормализоваться только частично, поскольку на задворках личности всё ещё бесились дюны. Но даже подбитой частью он чувствовал, что без него ничего не может произойти, поскольку всё скомпоновано так, чтоб давить на совесть именно ему-Зорцеву, поскольку никто больше не морщился от угрызений. Целое исследование было проведено Зорцевым. Он всматривался, а затем тух и уходил в успокоенную дюну, чтоб скоблить свои тревоги до мяса. Наконец, стал меняться свет, ободранные места заполнились динамическими картинами из наблюдений и впечатлений. Зорцев возлагал большие надежды на эту смену, на сцену, подробнейшим образом он успел рассмотреть, но не сразу, а порциями, ведь увиденное не слишком понравилось ему… Сцена была стилизована под распахнутый фиолетовый глаз с оранжевым зрачком, из которого торчал пилон. Зорцев вскоре привык к этой гравюре, будто всю жизнь дорисовывал на своей коже в качестве тотемного орнамента, и даже полюбил сварливой частью своей. Вокруг много курили, стучали языками, склеивались в тучки для кутежа. Зорцев перестал всматриваться в общество, и решил присоединиться к зрелищу, которое обещало быть интересным, ему понравились блестящие огни… на этом, пожалуй, всё, поскольку остальное он воспринимал с усилием… не сбежать ни утечь. Зорцев тут же впал в бешенство, когда в танцовщице узнал огневласую чаровницу. Ненужно быть гением, чтобы сличить неудавшиеся клеверно-ванильные комнаты и малиновую картечь в фиолетовом глазу. Он будто участвовал в пыточном представлении, являющимся барометром здоровья собственной ничтожности. Он – ничтожество, поскольку безмолвно согласился на столь неожиданное возмездие танцульками огневласой. Подчинение и усыпление грозило ему вместо рассудка. Отрезание воли. Он спасовал перед страшным возмездием и плавал раскисшим сгустком вроде чайного гриба, высосанного до шкурки. Ту дошло до Зорцева, что он не вдалеке, а сидит и лепит в голове своей страшилки, и это возмездие, точно клеверный лист, можно скинуть незамысловатым шёпотом губ: «Пошла!» – дунул он себе по нос и поразился, насколько приятен ветер. Зорцеву казалось, что следующим спасительным дуновением его уволочёт в клевер, разрыхлит и отогреет, в какие бы мощности ни обошёлся куражный апогей… Он пользовался случаем, ещё раз осмотрелся, возможно, некоторые также корчатся и разделяют беспокойство губчатого чайного гриба. Зорцев всматривался в натруженные счастьем лица, и убеждался, что никто не разделяет его метаний; он единственный терзается случаем, вымышленным и обутым в пошлую наклейку, что возмездие огневласой чаровницы шкалит. Неприкаянность не раз будила Зорцева среди ночи. Здесь он ещё чувствовал себя разрозненней. Какой-то глаз, танцульки на пилоне, дрызготня и титанические потуги огневласой, будто из-под палки ей приходилось шевелить чреслами… Он без зазрения тиражировал ей своё недовольство несмотря на бесслёзное расставание; нет дороги назад несостоявшимся ванильным минутам; клеверные комнаты ещё не отпускали Зорцева, туманили ноги – физические сокращения голеней сигналили вернуться. От кого-то в толпе кружило отыгравшей ванилью. Желания смотреть на сцену под гнетом предстоящего возмездия поубавилось, но Зорцев продолжал фиксировать свой взгляд на танцовщице, что будило болезненные ощущения, как если бы его скидывали на подъёме к ВИП-ложе, а он ловил бы шлепки боли рёбрами о ступеньки. Глаза чаровницы размыкаются песней, свобода цветёт на её лице, в руках праведное оружие – ось, у которой меняется только состав. Раньше это была бамбуковая палка, на которую опирались облегчённые хижины на затопляемых территориях, чтоб природные дочери не носили мокрого подола. Не любить мокрые подолы вполне нормально. Сейчас любят всё без разбору. Я люблю тебя, фиолетовый урод. Принято любить даже беспредметно. О, я люблю тебя! Вымогательство. Язык одеревенел от возгласов о любви и красным галстуком свесил ногу. Музыка подкралась мягкими аккордами, шлепком полоснула ось. Чаровница в перламутровых хомутах играючи зацепила ногой пилон и сделала несколько оборотов. Зорцев заметил, что рядом присел некто похожий на Бориса Утёсова, пусть клон, пусть не-Утёсов, но лишь бы не замаринованная предобморочная плоть Обухова. На несколько секунд Зорцев встретился с желейными глазами чаровницы, после чего она свернулась в немыслимый тугой узел: шест буквально врастал в неё, а она с любовью по нему карабкалась… Зорцеву она показалась слишком гибкой, слишком невыносимой в позе проточной боли, что гудела старым сломанным воспоминанием: два года назад Зорцева знатно обжало под давлением в летящей центрифуге, выплюнутой в Космос – в бескрайнюю вакуумную могилу. Тогда разразилась космическая буря у Марса… давление вырвалось алым клубком, как и волосы танцовщицы. Её одежда сжималась, целясь отловить жертву и овить своими путами. Слетело несколько хомутов….

Зорцев предпочёл, чтобы не-Борис оказался подлинником. Они прожили тогда страшные завёртывания в центрифуге, тела их налипали на стены горельефами, на несколько секунд задерживались и снова стягивались к центру центрифуги. Протрясло тогда основательно. Несколько секунд колыхания в беспомощности выпрямлялись в грозы страданий; сотни накалённых нейронов рождались и погибали от шока, полная перестройка Организма в турборежим… управление эвакуационным челноком перешло в плоскость выживания.

Кажется, не-Борис тоже отреагировал, вспомнил центрифугу. Борис не умел притворяться, когда его мутило. Тогда он наговаривал бессвязные вещи, об антилопах, стеклоочистителе, язвенном гастрите, Обухове…, но процесс всегда заканчивался облегчением от мути. Сейчас особо не поболтаешь. Не-Борис притопывал ногой точь-в точь как подлинник, замещая движение языка отстукиванием слов протектором. После шоу-программы Зорцев планировал подсечь Бориса и распытать, зачем же он все-таки намазался в «Пульсар». Все размышления о Борисе рассыпались после нескольких оборотов танцовщицы. Она будто управляла временем, головами и бесконечно сдирала с себя части одежды. Тело её нежилось в бесстыдстве, исполосованное тонкими кусочками ошмётков костюма. Она сползла лепёшкой с оси на пол и извивалась загнанная в припадке истомы. Ей можно было простить многое, кроме двух вещей: она была роботом и её вращения напоминали центрифугу. Зорцев бы мог и не брать во внимание второе обстоятельство, не будь первого, шаркающего по глазам. Вторым было не только центрифуга у Марса, но и вся система девяти планет, висящих мёртвой гроздью по другую сторону Солнца, от старушки-Земли. Туда было столько закопано, и душ и времени ради обустроенного будущего, неомрачённого стеснением ресурсов. Это будущее было прожито за двадцать лет и закончилось Великим Космическим расселением. На Плутоне и Уране добывают природный газ. Над Марсом висит недостроенная орбитальная база, поддерживаемая только ради выкачки с Марса железа. К этому привыкли относится как к необходимому технологическому процессу производства космолётов для поддержания элементарного выживания жителей орбитальных баз вопреки задуманному процветанию, могучим прыжкам в прогресс… Когтистой шляпой всплыла эта тема таком-то месте. Даже в спальной капсуле не посещали Зорцева эти мысли (шлёп, шлёп) хотя спальный склеп более располагающ и приятен. Любой накрахмаленный вышколенный муравейник будет в разы пригодней «Пульсара». Но как убежать от знания, коль столь угрожающие предпосылки распада очаговыми поражениями зарождаются и здесь? Что, если после очередного полёта некуда будет вернуться? Остаётся борьба и только борьба с контурами забытой космографии за Солнцем. Не стоит глубоко акцентироваться на тёмных дремучих временах, когда человечество было скучено на одном Земном шарике, где в последние годы бушевал «Синоптик». Очаги «Синоптика» успевают заглушить на Юсурии и Танатосе. Придерживались разных версий, почему население сократилось до сорока миллионов человек, и как возник «Синоптик», который вышел из почвы; первым пострадавшим был неповинный любитель орхидей. Кто-то назвал это инволюционным распадом. Любая живая масса изживает сама себя в угоду качеству, как масло тает естественной смертью. Кто-нибудь способен остановить масло? Волшебный рефрижератор сумел бы, но воссоздать былую упорядоченность молекулярных звеньев в масле совершенно невозможно. Вы объясните это чаровнице-роботессе, что поднимает из могилы времени неуправляемые эвакуационные челноки под вращение девяти усопших сестёр за Солнцем во взвесистой памяти Зорцева без упорядочивания и иерархии. Своим вращением чаровница способна притягивать беды. Она и есть Беда, алой тоской опаляющая, танцует, болеет, тешится. Музыка спотыкалась на барабанах…

Зорцев рассмотрел и своё влияние, что именно он сотворил в чаровнице злобу и принципиальность хомутать именно его-Зорцева. Но столь продуманная злоба свойственная человеческой личине, могла быть продумана другим человеком – измудоханным конвертным лепидоптеролом – как вариант, и перенесена на существо подневольное-роботессу. Зорцев в точности не знал, как все устроено в «Пульсаре» с тружениками развлечений. Может, должным было зайти в ванильные комнаты, чтоб номинально поприсутствовать, отделаться бездействием, прикорнуть на кроватке… Зорцев не мог придумать ничего лучше теории, что в «Пульсаре» не терпят простоя и дармоедов, что несчастная чаровница затеяла отработать танцульками вложенные в себя харчи и не более. Он слушал себя и странно соглашался через силу насчёт нефритовых харчей. Струями бегающего света, спускающегося с чаровницы, обморозило клевер – комнаты поубавили своё влияние. Зорцев так долго диетовал в одиночестве, отчего жизнь его превратилась в кирку, где каждый шаг был тяжёлым, а день обрекался на житие в спальном или космолётном носке. Однозначно, в задорной комнате восстали бы приунывшие нервные окончания, потому что Зорцев почувствовал нечто захватывающее к чаровнице, когда грезил о ванильной любви. Но предрассудки о возмездии крепко держали Зорцева. Он только что опустошил запас собственного терпения и пилюли окрепшей симпатии к чаровнице – почудилось, будто ему нагло подсовывают комнату и чаровницу, и что он получает тумаки, потому что смеет отказываться. Всё грозило перетечь в реальную плоскость по части тумаков. Зорцев с трепещущей задумчивостью глядел на соседнего парня, отчего тот неустанно скомкивал щетинистую мышцу рта в тугую свирепость. Зорцев бегло огляделся и поспешил отделиться от орошения тумаками и укрыться в наблюдениях за топтанием фиолетового глаза чаровницей, а свирепые кривляки (потенциальные лепидоптерологи) могут сколь угодно щетинится.

В какой-то момент Зорцеву показалось, что Бабочка застанет его и по другую сторону Солнца. Если он надумает слинять, к примеру, на орбитальную базу «Марс», то непременно обнаружит бабочку в своих личных вещах, может, даже на мягком изголовье спальной капсулы. Зорцев плескался в этих мыслях, точно шаловливое дитя, находил пикантное удовольствие быть третируемым бабочкой, гнусным конвертным лепидоптерологом и Бедой. В глазах мерцало – вся сцена, стальная ось, будто переломились от полоски света, слетелись блики, как если бы с десяток мотыльков покрыли тело роботессы. Начинающиеся безвинно движения в танце переродились в обволакивающую пошлость, покрикивания, рваную дерготню. Зорцев был больше обескуражен, чем положительно впечатлён. Острое желание слинять растиралось паучьими движениями ног танцовщицы под разными углами, что наводило на мысль об отсутствии костей. Свет обрамлял гибкость тела, воображение дописывало необходимые углы и перегибы. Глаза чаровницы обращались к Зорцеву. Её тело изгибалось узорами, гипнотизировало, мысль о скорейшем расставании с «Пульсаром» отпустила Зорцева. Танец уводил от фоновых мыслей о бабочке, Лещуке, реакторе, отправил ум в перезагрузку. Зорцев не ощутил радости от постигнутого опустошения, он ждал этого, как поезд сигнальных огней, но его смело скоростью цветных световых вспышек, пластилиновыми движениями танцовщицы. Её руки оплели Зорцева, словно щупальца осьминога, лобзающего аквариум. Он с ужасом позволил к себе прикоснуться, и рассмотрел её ближе: горчичный мусс под алой вуалью все плещется, бьётся в припадке о новую мировую ось, форматируется причудливыми созвездиями. Огневласая исчисляла расстояние от себя до Зорцева глазищами, прикидывала, насколько непрошибаем этот человек и, зачем он валандается здесь. Она гнулась возле него и шутя помечала своей Небрежностью. Вечно игривая смутьянка, которая исповедует затейников в ванильных комнатах, занятая пыточными анкерами, подвязываниями, освободилась и снизошла до него – непробиваемого тюфяка. Впрочем, она была равнодушна до квакающих пародий на бунт к внутренним зажимам Зорцева. Она плавно раскачивалась в полуприседе в странной скрученной стойке, отчего ужаснулись бы беспозвоночные. Не каждому глубокому любителю вздумается представлять подобное и восхищаться. Заведя руки за спину, она по-щенячьи заглядывала в глаза в покорности; через мгновенье её взгляд ощерился, как у воительницы в предрешении битвы, и снова не слазил с Зорцева. Это катастрофа в масштабе личного превосходства низменного существа над высшим. Дело в том, что танцовщица – робот. Этот хитрый организм, приукрашенный до женской особи, целую вечность молчал с Зорцевым, а теперь говорил полутенями в свете и действовал, как раскачивающийся хищник, припрятавший личину душееда за несносной улыбкой. Безвредная, трясущаяся мордочка. Самый неожиданный хрусть произойдёт, когда привыкаешь думать, что не существует конструкции надёжней бумажных журавликов, что действуешь ты уже не стоя на леске, а в полёте, и наблюдает за тобой фиолетовый урод. Это напомнило Зорцеву другую укрытую боль, абсцессцирующую эпизодически. Каждый неосторожный поворот отворял её. Двадцать два года, казалось, не происходило ничего, кроме смены жилых Холлов, что он единственный человечек, который сейчас этим тяготится с море; целых три года он так себя не мучил. В нескольких шагах все ещё размещалась суровая щетинистая квашня… Десять минут Зорцев катал мысль, что огневласая шебутница старалась добраться до его ума. Он остановился, выпрямился, чтоб не быть второй квашней, тряхнул языком. «Мы редеем, как лемминги у обрыва.» – деловито заметил Зорцев обозревая с безопасного угла посетителей. Он столкнулся с угрозой, которую он не мог идентифицировать, хоть и чувствовал витальным органом, Непонятные жесты чаровницы наводили на такие мысли. Эта танцующая кукла его обманывает, впрочем, как и не танцующие… Зорцев ошалелым взглядом осмотрел толпу – все были рады обманываться. Хлопки рассекали воздух. Чаровница была напориста и сочна в своём бездарном исполнении. Её грудь вздымалась чаще, движения стали резкими, дразнили бесстыдностью. Рука вцепилась в новую ось. Зорцев был уверен, что Чаровницу выпустили наскоро на сцену, не успев для устойчивости подвесить самодельное грузило, чтоб избавить от репертуара шибающейся доходяги. Подошла бы и железка с помойки. Помоек хоть и стало больше, а железо изымалось сразу же после разбора для вторичной переработки. Треск голос сливался с музыкой. Какофония давила на уши. Зорцев растерялся, ведь ни смотреть, не слушать было невыносимо и на побег не было сил. Музыка усиливалась. Бедра танцовщицы лихорадило, тело тёрлось о холодный метал, дрожало в конвульсиях; ось блестела мёртвым отблеском, отполированная жаром. Зорцев казалось, что пилон-палач вызывает эту дрожь, поскольку тоже начинал подрагивать. Оборот, оборот, кувырок завертелась новая планета – десятая сестра каскадировала в агоническом приступе. Толпа утонула в овациях. Шпагат, рука застыла изломанной нитью – танец рухнул, оборвалась музыка. Имена девяти усопших исчерчены каблуками. «Этот фиолетовый глаз не мог быть исчерчен более достойно. Я рад, что он умер в искрах рухнувшего танца, и его присутствие не длилось дольше в моей судьбе.» – Зорцев мысленно застрял между Марсом и Землёй без троса, без челнока, его закинуло на неизвестный объект – Бум. Зорцев с кислым удивлением обнаружил себя сидящим за барной стойкой, мысли роились разбросанной картечью. Он мотал в мозгу ядовитый танец шебутницы, хоть и пребывал в полном здравии, чтоб скорейшим образом заиметь другие впечатления – бодрящие, оптимистичные и, воображая невесть что, придал такой знаковый вес своему мучению, отчего неминуемо погрёбся сильнее, чем под бабочкой. Растрепало Зорцева – вес мученья полез выше, к предзнаменованию кромешного ужаса нежели злополучная дразнилка бабочкой или несостоявшиеся выхлопы реактора. Хоть и Беда ушла со сцены, она осела в головах. Сколько человек повредилось тем вечером? Только её Бедейшеству это было известно.

Встреча седалищ

Окружающий шум вылепил из Зорцева успокоенную, умиротворённую гниду… положи Зорцева под выхлопную трубу он совсем подобреет. Обычные законы преломлялись на Зорцеве и требовались меры противоположные радикальные отметающие успешное развитие в счастливое волокно из существа подозрительного, что ни расслабиться, ни забыться не может по глухой привычке подозревать в каждом действии и желобке своё падение. Он все время падал на конверты с отказами. Большего испытания сложно представить для такого человека. Сквозь маскировочный шум выпорхнуло из Зорцева неблагонравное, что-то о «папирусных заглушках» Закрятина. Он немедленно пересел, будто услышал это от другого лица и не примелет подобных колоритных заметок о другом невинном лице (надо полагать, Зорцев – воплощение безгрешности, раз намылился в «Пульсар» исключительно по просьбе друга). Высота приличий в Зорцеве вот-вот грозила треснуть от умиротворения; демонстративное пересаживание в два прыжка кричало, что Зорцев был до невообразимости оскорблён. Озирался он с таким одолжением будто из каждой поры его существа сочилось: «Так уж и быть, подожду минутку…». Зорцев иногда развивался в существо в неприятное, заруганное и укладывал на лопатки своей странностью людей уже знакомых. Сейчас Зорцев явственно слышал, как к нему взвывают и треплют, а он вроде обелиска напоминает о человеке, но не человека… Даже сам себя не напоминал Зорцев. Он узнал эхо взывающего. Хотелось распознать, много ли взвывающий знал о «папирусных заглушках, затычках» Закрятина. Зорцев сдержан, непроницаем и до жути любопытен. С каким изяществом он играл руками, направлял пантомимами изгоняющее послание: не хотел слышать ни о каких Закрятиных! Ограничится ли взывающий эхом в пустоту? Ожидать дольше трёх естественных пауз было неприличным, надоело, да и бармен косился на Зорцева липучим глазом. Когда бармен спросил Зорцева, чего тот желает, Зорцев промолчал, как если бы вопрос относился не к нему. Бармен (тоже робот, о злободневность!) больше не обращался: клиенты бывают разные, одни чересчур разговорчивые, другие – нет. И этот (бармен сузился до Зорцева) не лучше и не хуже других, только взгляд у него отсутствующий. Лицо Зорцева стало менее напряжённым. Он не слышал своих мыслей из-за шума, они жужжали так, словно в голове крутились плёнки с хрониками мотогонок. Минуту спустя Зорцев отодвинул думы о невежественных вредителях, замышляющих слежку и заговоры против него; эхо настойчиво смердело:

– Да, ты что, Филимон оглох?! Зову-зову, хоть бы повернулся. Филимон!

– Боря?!

– Думал, ты не выползешь сегодня, придумаешь болезнь или лежачее занятие. Я рад, что ты выкроил вечерок. Смотришь, будто не узнаешь меня! Приболел?

– Это я задумался, Борь.

– А то я уже подумал… Ну, Филимон! Две стопки водки! – скомандовал Борис бармену.

«Что ж я сам себя в капкане держу, будто и пригубить нельзя. Сижу в сухой тоске! На Бориса смотреть тяжко, точно гири к глазам привязаны – радости нет в таком зрении. Это всё из-за Юсурии. Точно, точно.» Зорцев посмотрел на Бориса смелее, тот был очень весел, смешен, на жизненном подъёме. «Межуюсь, будто сопьюсь. Два месяца прошло с нашей последней встречи, невежливо ограничиваться приличиями, словно дама веером прикрываюсь, трусливей барышни, выходит…» Филимон опустошил рюмку, поморщился сравнение себя с барышней коробило. Борис порывался что-то сказать, но когда увидел, как Филимон кисло вертит порожнюю рюмку, вспомнил, как сам на днях безразлично пил, и решил осведомиться у Филимона, не имеет ли такая манера общий корень:

– Я, Филимон, позавчера как ты помаленьку сёрбал и незаметно накидался. Могло быть хуже, чем головная боль после лишней рюмки, Филимон. Вчера один из реакторов чуть не накрыл нас. Но это я тебе сказал по секрету. Разумеешь, что болтать не нужно об этом?

Борис пытался свести своё недавнее состояние и состояние Филимона, чтобы убедиться, не опоздал ли он с секретом. Возможно Филимон уже в курсе, и общность их состояний вполне объяснима поражающим подробностями о реакторе. Филимон, будучи удручённым из-за самоличного сравнения с барышней, чах в мыслительном коконе с истрёпанным настроением, изодранным в полосы вниманием; на некоторых полосах все ещё танцевала Беда, лицо её прело в счастливых оскоминах. Оно полностью стёрлось повторной новостью о реакторе, внимание разлетелось в щепки, кровоточащая боль от такого резкого вторжения скрутилась тугим жгутом. Реактор зиял бесподобным кратером с рваными краями – и Филимон там, на глубине. Подрывало спросить, не напутал ли Борис чего.

– Ты, о чём сейчас, Борь? – гремел спокойствием Зорцев.

– Разве ты не в курсе о реакторе, не?

Зорцев мотал головой в знак отрицания, не желая показываться нерушимым психопатом перед Утёсовым, рассказывать, как практически задавил ремонтника-«ИР» расспросами. В то время здравость покинула Зорцева, а сейчас он осознал свой срыв и непомерную настойчивость в вылущивании подробностей у «ИР», который уплётывал на хромой ноге.

– Ты дальше капсулы своей ползаешь?

– В столовую хожу, – простодушно ответил Зорцев. Он не злился на Бориса за тычок о чрезмерной замкнутости и отчуждённости от общества.

– Совсем стух ты, Филимон. Я о реакторе слышал в кальянной, что недалеко от арки «Чёрный молот», а сегодня уже здесь. Один реактор-то практически того… вовремя успели устранить проблему, иначе бы мы все последовали бы… туда, – Борис дёрнул глазами вверх-вниз, – Но, к счастью, что все обошлось. К Счастью! – добавил он с болезненностью и заказал ещё две стопки. В этом весь Борис. Он точно не видит разницы между реактором и кальянной. Возможно, он все сводил к счастью, чтобы не болеть тоской, а между прочим грустил он тоже размашисто. В «Пульсаре» он сплавлял все свои недуги, как бы раздаривал их. С виду и не скажешь, что такой человек способен на грусть. Он был упитанным, среднего роста, пухлоликим, что предавало ему схожесть с перезревшим младенцем. В чертах лица его угадывать неопределённая жизненная пришибленность трудностями. Порой он останавливался на самом горьком воспоминании и катался в нём, точно устраивал непреодолимые марафоны оправданий своих неудач. В такие моменты лицо Бориса источало страдание, непрожитое, но очень глубокое и занозившее. Он посмеивался над этим, будто щекотала его заноза, а потом частенько бинтовал свои душевные раны хмельным.

Сегодня Борис был не таков – опровергал свою измождённость неудачами, внушал, что всегда находился в силе. Его репертуар незаслуженно обставленного человека сменился на новатора, соблазнённым заоблачной идеей, и оправдывающий своё влечение утаённым вертлявым способом, позволяющим приподнять себя, пересечь любые обстоятельства – свои прежде всего. Он приоделся для встречи с Зорцевым в трудный гофрированный пиджак лавандовый с цветными разводами, чтоб сиять оригинальностью, остальное на нём было темно-синего цвета. Мелкие усики ёжились на его лице редкими заусеницами. Утёсову шёл двадцать восьмой год, практически прекративший своё существование, уступая двадцать девятому, но Утёсов застрял на этапе взращивания своей тяги к прекрасной беспечной жизни. Эта беспечность никак не вязалась в тугой кочан. Крепло пристрастие к бесконечным перебежкам от задумки к задумке: то на планету ему вздумается, то на «Танатосе-2» ещё чуток покуролесить, то приткнуться на захолустный космический летучий городок вроде «Ньюградифлая» …

Не первый год Зорцев наблюдал, как пульсирует Утёсов хотелками, как борется… знать бы с чем. Порывистыми разговорами, хаотичными о городах-космолётах, Утёсов падает доказывать, что живёт разгульно, чтоб мыслить столь горячо и продуктивно. Раньше это происходило спонтанно, а сейчас Зорцев чувствовал, что Утёсов надрывается сохранить свою хаотичность, что немного остепенился, но пока не решается признаться в этом и испытывает свою степенность на крепость. Вот и изображает заполошного псевдодеятеля. Нашёл ли он подходящий летучий городок, о котором зудел ещё два месяца назад? Стоит ли начинать прощаться с Утёсовым? В один момент взгляд Утёсова стал обременяющим, точно опасность взрыва реактора открылась пред человеком впервые, а, может, и чего похлеще. «Чем закончится твоё отягощение? Я точно знал, оно вылезет ещё раз и стукнет после оправдательных марафонов, на верёвках шибари. Мы пользовались нашими услужливыми лицами, когда смачивались ложью из рюмок, как дармоеды на бесплатной заправке. Поршни Хаоса молотят впустую, стачиваются о трение с рациональным затверделым Утёсовским внушением. Нам нужно покинуть «Танатос-2», говорил ты. В эти мгновенья Хаоса поршнем жевал края твоего пиджака, и ты с апокалиптичным лицом в спешке срывал с себя лоскуты беззвучья. Сетчатый уплотнитель, … бумажные сваи… ты можешь чертить по трафаретам любые глупости, строить дружескую мину, но я убеждён, что «Танастос-2» отчего-то срочно нужно покинуть именно тебе.» – Зорцеву опротивело разгадывать задумчивость Утёсова, но в тоже время он мог ответить утвердительно, что не готов встрять за чужие проделки. Пестрела догадка, что Утёсова манили далёкие берега Танатоса, потому что по эту сторону Утёсов крупно набедокурил. Невесёлая минута съедала обоих. Лучше бы им сегодня отлежаться по разным углам, а не изнывать в «Пульсаре». Обеспокоенный взгляд Утёсова выдавал такие душевные метания, что никаким пьянством не прикроешь шторм, что хозяйничал у человека внутри. Лопнула лямка доверия. Зорцева охватывала безысходность от всего: от пожухлого взгляда Утёсова, собственных мыслей, запахов, точно безмозглая. Можно забыть о простодушных лясах даже в краешек Утёсовского пиджака, напоминавшего Зорцеву ветошь после чистки палитры. Странно, как быстро выправился этот завал, когда что-то лопается, просто клиренс вырос синхронно, чтоб можно было друг друга терпеть и медленно точить… медленно не так заметно и даже полезно проводить шлифовку ороговевшего слоя сознания, как и всего ороговевшего.

Последние месяцы Утёсов пребывал в отягощающем беспокойстве, не знал, как бороться с этим, и поэтому не боролся со своим спонтанным стремлением перебраться на летучий городок и опустошительными похождениями по увеселительным помойкам. Последнее неоднозначно влияло на Утёсова: он приходил в себя ровно до барной стойки, а затем приманивал бармена и возвращался к своему стандартному пьянствующему состоянию. Сосредоточение, хоть и малое, быстро вымывалось. Неудивительно, что Утёсов посмотрел на Зорцева с выражением милостивого снисхождения, будто только с ним познакомился, прыскал, во что ему обошлась добыча редких пригласительных на гоночный космодром, пришлось пожертвовать рейсом на «Ньюградифлай», и вообще «Ньюградифлай» – такое себе… Зорцеву казалось, что Утёсов отложил голову и до сих пор пинает её ленью, добывал жалостью к себе многое. Мир любит юродивых. «Он конечно предпочёл веселиться, но ведь ничего преступного в этом нет?» Копать психологию Утёсова не хотелось. Больше всего Зорцев переживал, как бы не усилилась деградирующая составляющая в Утёсове, чтоб беспечность не мигрировала в оголтелость, всегда незаметно происходит скатывание вниз. Переселение на космолёт-городок было неплохой затей, а там глядишь Утёсов раскрутится до первоначального здравомыслящего существа… лишь бы идея с космолётом-городом не погибла от стандартных состояний, как и былое великое Утёсовское. Зорцев отчасти завидовал непринуждённости Утёсова и за столько лет как ни пытался не смог взрастить даже отдалённое подобие компанейского простодушья. Ведь знает же Утёсов о реакторах и как-то свыкся, а ещё умудряется жить… Утёсов в свою очередь тоже инспектировал Зорцева и отметил, насколько тот стал выглядеть посвежевшим и бодрым с последней их встречи. Свежесть эта была больше лихорадочная, дерзкая, не от избытка здоровья; румянец являлся частым спутником Зорцева и в обычные дни, но сейчас лез на щёки пятнистый огонь, прослеживалось телесное уныние – неспособность усидеть прямо хотя бы с минуту. Зорцев был обманчиво слаб телом, духом. На самом деле он копил силы для решающего броска. Утёсов давно распознал особенность Зорцева – копить и выжидать, – этими словами можно было охарактеризовать всю натуру Зорцева. Он был всего на год старше Утёсова, но уже выучился ворчать, напутствовать и поучать, что закрепило за ним характеристику человека придирчивого, но Зорцев был доволен, что его как можно меньше допекают. Он был располагающей наружности, с молочно-каштановыми волосами, будто выгоревшими, широкоплеч, но ворчанием отметал любые крохи симпатии к себе. Не спасали ни глубокие каре-зелёные глаза, ни обаяние – всё это затушёвывалось ворчанием, хоть и с первых минут очаровывало. Утёсов привык к своему вредному товарищу, и принял его всецело. Лихорадка на щеках Зорцева плыла ковром алых маков.

– Филимон, ты чего? Всё в думках варишься? О чём? – Утёсов вполголоса обратился к Зорцеву и удостоился вялого маха рукой. А между тем Зорцев был слишком небрежен с Утёсовым, слишком ворчливо молчал, без улыбок, без движения глаз, его мысли сгрудились в одну кучу, за периметр «Пульсара». Лицо Зорцева поглощало свет мрачной грустью.

– Если существует проблема и другим реактором…

– Найдут и устранят. Пей! – Борис практически сунул рюмку в зубы Зорцеву, но тот не притронулся. Мысли у обоих буксовали в реакторах… Борис был обманчиво спокоен, хотя реакторы поубавили в нем безмятежности и нагнали драмы. Филимон решил раскачать Бориса на предмет народных новостей. Интересовала его Юго-Восточная Юсурия, где поживей и потеплей, не курорт, но и не поросль льда. Спросить прямо означало всучить Юго-Восточную Юсурию Борису: он всегда находит, как нужно подсунуться, чтоб выкроить и себе немножко.

– Что слышно, Борь, о Павле? Он подавал заявку на Юсурию одновременно со мной. Ты ещё нас ждал, помнишь?

– Забудешь тут… Павел, хоть и получил квоту на Юсурию, но никуда не полетел. Представляешь, у пяти человек обнаружили «Синоптик»! Павла буквально вынесли с беспилотника. Какого же было его удивление, когда он проснулся и обнаружил себя в своей капсуле, а не на Юсурии! Бесился он по-королевски! Жаль, ты в другом Холле живёшь, многое пропустил.

– Да, я слышал, что в твоём спальном Холле у кого-то был психоз, еле купировали, повязали прилюдно… Это Павлика так?

– Его, его! Повязали, а он встал на колени, запрокинул голову и смеялся, как поражённый. Так его с поражённой головой и вели.

– Прям запрокинул? А ты видел? Или слышал от кого?

– Видел, как тебя сейчас, и слышал позже. Я, Филимон, информацией переполнен, в кладезе купаюсь, в обществах интересных состою… Как насчёт тебя? – Борис быстро переключился с Павла на Филимона, – Коль никакая Юсурия тебе недоступна, и помешательство тебе не грозит, что собираешься делать? Куда рвать? У тебя вроде как запасной вариант был… Ты свистел о Танатосе, что не прочь туда метнуться. Знал бы ты ранее, что с Юсурией всё затянется, то сразу зарядил бы поршни на Танатос. И как оно, движется? Скоро ль мне с тобой прощаться? – Борис рассматривал с ног до головы Филимона, будто считывая позу, определяя соврёт ли тот или нет.

– Я ещё не шевелился, и не скоро созрею. Хватило и Юсурии. Муторно всё это.

Зорцев растирал лоб костяшками. Борис истолковал это, как тяжёлый мыслительный процесс по поводу ещё одного промаха и решил обратить внимание Зорцева на иные возможности:

– Здесь тоже неплохо живётся. Я подумываю, не остаться ли пока здесь, временно конечно же, – он замолчал, словно обжёгся, глаза его забегали, – На дворе 2350 год, а ты до сих пор на собственную горбушку надеешься. Чудишь и забываешь, что время не ждёт, – Борис конкретизировал свой посыл. – Ты бы подумал, как ускориться, а то съедешь, как Павлуша, до края и брык, – Утёсов склонил голову на бок.

– Боря! Ну ты хотя бы здесь не начинай, – Зорцев нашёл правильную интонацию. Утёсов прибрал гордость и пошёл на про пятую: – Так ты ж сам мне два месяца назад трезвонил, что переселение на Юсурию обломится по злой закономерности, потому что много выделили квот. Заражение «Синоптиком» или ещё что… Я неделю переваривал твоё вещее карканье, думал, а с чего вдруг ты в крайности кидаешься? Позже услышал, в кальянной о «Синоптике», знаешь, что со мной было? Я тебя не сдал, что ты накликал беду. В кальянной шуму был, каждый счёл нужным высказаться о… разном, но говорил в основном Крот.

Зорцев оторопело посмотрел на Утёсова, чем вызвал сбивчивый поток откровений:

– Вася-шпала остроносая… Крутиков-во! Его на Плутон, а он в отказную не то что Лешка-мямля, мог бы за себя словечко замолвить перед Сафошкой. Крот же все слушал, как мне плохо, мол, слетаю и тут же штраф, выхлоп с моих полётов невелик. Раньше я был дисциплинированным. Это последний год я сдаю, много штрафуюсь.

«Последний год уже как третий год идёт.» – Зорцев знал, что Утёсов любил сплёвывать грешки. Не мог Утёсов не помнить, сколько лет он штрафуется и балагурит.

– … а Крот мне говорит: «Борь ты чего, ты ж почти пенсионер, а часов-то у тебя как у жаворонка». Так и сказал, Филимон! Я и правда за последний год гарцую, то гуляю, то не помню. Крот помочь вызвался, тихо наедине накидал комбинацию рабочую. Там надо-то всего ничего. А мне много и не надо. Сам же говорил, нужны радикальные меры. Ты ведь не слушаешь! – заметил наблюдавший Утёсов.

– Нет, Борь, я все слышал, – полуправда далась Филимону легко, – Крот вообще странный, – выразил он скупое замечание и не ожидал, что Утёсов вознамерится эту тему раскручивать. В эту минуту менее всего Зорцев был расположен сходиться в откровениях с кем-либо, особенно о Кроте, но Утёсова было не остановить:

– Крот, может и с премудростями, но котелок у него варит. Крот-то часов себе нашкулял. Помнишь, где он был? А где сейчас! Практически вровень нам-трудоголикам. Приятное ускорение! Пойдёшь завтра к Сафошке, обрати внимание на рейтинг, там и подтверждение живое, что схема рабочая, что можно и через комбинацию… Ты уставший, – подметил Утёсов и наконец-то нашёл объяснение апатичному состоянию Филимона: «Он же только четыре дня назад прилетел с «Юсурии-1», как же я, маразматик, забыл об этом».

– Да, Борь, я устал. – подтвердил Филимон, было проще согласиться с предположением Бориса, хоть и отчасти это было правда. – Давай завтра продолжим, я все равно сейчас не совсем понимаю, что ты хочешь, оттого неспокойно мне, что не понимаю. Ты вон сколько наговорил, я лишь только слышал из всего этого: «Крот, да Крот; Крот – то, Крот – сё». Слишком много Крота, Борь. Я так и не понял, при чём здесь он, или обязательно нужен он? Без него совсем никак? Скажи мне лучше, какой итог всей этой затеи, и много ли тебе лично удалось с этого дела поиметь?

– Выкинь Крота! Он так… к слову пришёлся. И без Крота всё спокойно решается – опять я о нём! Крот-Крот… это все ты, Филимон! Я бы через две минуты забыл бы о твоём Кроте…, – «Зачем я о Кроте? Нашёл о ком вспомнить!», – Завтра я к тебе приду, на пальцах объясню, что и как! Я бы мог и сейчас попытаться. Боюсь, в моем объяснении нанесёт всяких примесей вроде Кротов и прочих, чем смысла, ведь я, как ты видишь «уже», – Борис посмеялся, очерчивая глазами полную рюмку. – Люди встретились! Все мы радуемся за общее наше состояние, читай за освобождение от лётной кабалы, ффффух – ну вот и всё, кажись. – Борис умолк (забыл об итогах) и схватил за руку Филимона и сжал сильно в восторженном приступе: – Филимон! Ты вроде как оправился от усталости! А что! Ведь это блажь! Летать только если на экскурсии и друг другу в гости! Даже самым убогим классом-эконом! Нет. Лучше сразу в стазис! В экономе пролежишь обездвиженной сволочью. С трупами гуманнее обходятся – сжигают в печи, а ты терпи в экономе в узкой люльке, в добавок опрыскают чем-то вонючим, будто педикулезного. Приятней-то миддл-комфорт, там тебе и спинку намнут и пятки, прыщ если выскочит – выдавят и обеззаразят. До чего же цивильно-то!

– Да к кому ты полетишь? Когда это будет, Боря?

Беспокойство Утёсова усилилось и попахивало одурением: все сияло на остроконечной волне и даже привычный хмурый Зорцев воспринимался человеком практически спасённым, облагодетельствованным исключительно присутствием Утёсова, чей тон набирал такую важность, будто сказанное должно лечь золотой пудрой на облик Утёсова-спасителя.

– К тебе полечу, Филин. Буду навещать тебя здесь, пока ты лётные часы нарабатываешь честным горбом. Я ведь свои почти набрал, и готов тебя подтянуть.

«Как набрал? Когда успел? У него же было меньше моего, а сейчас что вровень? Не может быть! Не может…» – Зорцев вперился в Утёсова, сомневаясь в правдивости сказанного, но тот взирал с праздным достоинством, что и подумать о вранье стыдно.

– Сам не ожидал, что так выйдет, Филя. Я часто хватал штрафы, хотя в последнее полгода я стал послушней что ли, но всё равно хватал. Будь я паинькой… это как преступление против привычки совершить, ты б меня бы не узнал. Я в отказ лететь – на меня штраф вешают, срывы сроков, недекларированный груз… много всего за мной тянулось и ещё это. – Утёсов щёлкнул пальцами по рюмке. Если бы бармен не словил её, она перелетела бы через стол и разбилась, – Но люди выручили! Люди не перевелись, помогли! Пошёл я в кальянную, в нашу… к народу, на суд человеческий, горе своё освежевать решился. Полпачки сигарет скурил, прежде чем, решиться, а в кальянной от запаха воротило. Меня быстро нашли, через десять минут хандры. Не знаю, что со мной было бы останься я один. Я ж долго не могу усиживаться с горем. Ты думаешь, что не горе? Ты меня не видел тогда. Я ж лица не имел, каска, каска! Ты меня не видел. Вот я тебе сейчас нравлюсь?

– Боря, ты всегда одинаков.

– А вот тогда я был не таков! Всегда и везде я одинаковая скотина! А тогда…, – Утёсов обулся в шёпот, – Тогда я почувствовал, что теряюсь бесповоротно, странно, правда? Как хорошо вышло, что я это почувствовал, ведь всё это отразилось на мне, будто я прилюдно умираю, чем к себе внимание и обеспечил. Меня расспросами обнесли, мол, чего я сижу, почему не курю, а я ведь заказал кальян зачем-то… Ну, я и обмолвился с людьми о горе своём. Вот тогда и вступился Крот, – Утёсов посмотрел на Зорцева: тот поджал губы, но выглядел достаточно спокойным.

– Филин, я крайний раз, Филя, – Утёсов пожал плечами, выражая своё бессилие перед вынужденным упоминанием Крота, – Вот здесь без него совершенно никак нельзя было. Я рад, что он подвернулся тогда и как выручил – поделился оказал содействие для скорейшего освобождения от лётной кабалы. Теперь я передам тебе эстафету помощи, а ты…

Зорцев махнул Утёсову, чтоб прекратить любые разговоры о Кроте.

– Завтра, давай об этом, завтра.

Утёсов больше не возвращался к благородной теме товарищеского содействия по набору лётных часов. Последующие полчаса он изливался, что нашёл для себя интересное занятие – читать про агрокультуры; что хочет завести себе питомца, но вот не на кого оставить. Хотя для присмотра за питомцем можно привлечь робота. Животное, хоть и тоскует по хозяину, но не так люди тоскуют по несбыточному – с погромом и салютом. Можно конечно выбрать менее чувствительное животное, черепаху, к примеру, но тогда смысл себе кого-то заводить – с животным разумным, гораздо приятней строить взаимоотношения, чем с холодным вроде черепахи, вместо панциря черепахи можно с наслаждением наглаживать подошву ботинка – отклик будет одинаковый. Утёсов сказал что-то о твёрдости чего-то… Непонятно, к чему это относилось, черепахе или Кроту, но это неадресованное замечание меркло на фоне дальнейших выкрутасов Утёсова. После «твёрдости» Утёсов с напором заявил, что придёт завтра для беспрецедентного разговора по ускорению набора лётных часов по методу Крота, а после отвлёкся на соседа, который спросил что-то. Это отвлечение оказалось спасительным для Зорцева, он принялся размышлять, ему казалось, что помощь Утёсова добавит проблем. Польза, разумеется есть, но в большей степени она касалась людей, затевающих эту движуху во главе с заводилой-Кротом. Такое участливое интенсивное содействие Крота без корысти, без соперничества вряд ли натекло от приступа беспробудного благоденствия и доброты. Крот – рвач, снайперски вычисляет чужие горести и навешивает свои услуги, успешно пухнет на чужих нормоталонах и от всего добытого. От его умышленной доброты поначалу легчает, но со временем становится ещё хуже. С виду доброта чистейшая – призванная дать продуху от забот, но вскоре напоминания, случайные, оброненные на ходу туманными намёками, перевешивают выхлоп от принятой помощи. Всё сводится к напоминанию о тяжких временах, разрешившимися заботами внезапных милостивых помощников. Неужели вы посмели забыть? Сначала вы благодарите искренне, затем вымучено, а после кидаетесь колкостями, мол, вы ни о чём не просили, не заставляли. Помощники самостоятельно вломились в ваши горести и разнесли в пух, всё естественно вышло без принуждения к помощи. Переступив порог сдерживающих приличий, доброта сердечная бьёт самым грозным напоминанием об отсутствии способности справляться самостоятельно, отнимает право на ошибку. Вы хоть и ничтожны, но не обездвижены полностью, что не мочь и носик высунуть из лужи проблем, вы – ничто без чужой дырявой лодки с вывернутыми вёслами, вы ничтожно малы – это клеймо чужой доброты вы вынуждены сносить… как долго? По милости добрейшего благодетеля в лице Крота, охочему оттяпать для себя нечто весомое за свои услуги.

Вот суммарный вес благодарений перевешивает объем умышленной помощи, дальше вынужденно вами произносятся новые парафиновые речи, вам становится тесно, невыносимо, а затем и утомительно, ведь ничего нового придумать невозможно. И что придумать? Всё говорено! А с вас требуют и требуют, напоминают беспрестанно, что не плохо не только словом, но и действием благодарность-то подкрепить… «И без него прекрасно обходился.» – Зорцев не терпел Крота за его бесовскую расчётливость, чуял, что Крот этим делом дирижирует, не даром Утёсов о нём столько месил, но сейчас сдулся. Утёсов раскусил Зорцева за непродолжительным дискурсом и немного обмяк. По конституции своей Утёсов уставал болтать долго, хоть и очень любил. Пиком его услаждения являлось, когда кто-нибудь подсаживался да внимал и нисколечко не вздумал оппонировать. Зорцев был в курсе о наличии любви к элегантной риторике и остерегался в такие моменты даже молчать с умным видом, хоть на первый взгляд это было должным. Невесомо для себя Зорцев выкрал промежуток, когда Утёсов канул в задумчивую перезагрузку. Это длилось с минуту. Не мог терпеть Утёсов возле себя немоты, даже если кроме стула иного предмета рядом не сыщется. Утёсов и на воздух обижался, если тот не резонировал сплетнями с соседних столов, устными поллюциями разобиженных торопыг – таких же обмякших в немощной борьбе за слушки. Зорцев не мог составить Утёсову компанию даже случайно, поскольку сам нуждался хотя бы в пустом стуле, чтоб выразить собственный умеренную риторику, который формировалась исключительно в спальной капсуле и имела специфичное бухтение, что проходило на треск кузнечиков. Всё же Зорцев решился заговорить с Утёсовым о «Ньюградифлае», поскольку не прочь был там недельку покутить, чтоб не задохнуться от своих трудовых будней, но Зорцева обогнали… Случилось это нагло и бесцеремонно, и поначалу очень радовало, ведь не придётся выстуживать из себя «Ньюградифлай» экспромтом, а основательно подготовиться и влиться в тандем Утёсова и Неизвестного достойно, правда бухтеть придётся внятно, но с этим Зорцев, как-нибудь без подготовки справится. Неизвестный подавал женские признаки, и голосом, и фигурой, что будоражило без перегрузок на уровне флирта. Однако, Зорцев поторопился мечтать о радостях ведь рассмотренные женские признаки успели стать ненавистными. Неизвестным была огневласая чаровница. Целый танец она была так увлечена и сейчас неиссякаемо бодра. Сначала Зорцеву казалось невозможным такое совпадение, но вскоре существование чаровницы стало доходить до него отчётливо. Она же относилась к Зорцеву будто к больному. Конкретно это ни в чём не выражалось, но он видел, как в горчичных глазах чаровницы благодаря сманивающим выкрикам Утёсова отражалась неясная реакция, как у сиделки, наблюдающей впервые болеющего гриппом человека, и предвидящей по градуснику близость кончины подопечного. Зорцев был человеком принципиальным и не мог простить никому своих подмоченных впечатлений, а здесь такое прямоенапоминание… Вторжение чаровницы напитывало Зорцева подозрениями во всякой ереси вроде вечной порчи, настланной для изживания хорошего настроения и удачи. Чаровница навлекала не только порчу на Зорцева, но и бред на Утёсова, который из баловства или наклюнувшейся затеи скоротать приятно ночку решил быть несколько помпезным, что в некоторой мере всегда в нём прослеживалось, но хоть как-то контролировалось, а тут у Утёсова слетели стопора, и голосовые радиаторы замучились отводить тепло бредней. Он назвал чаровницу неуспокоенной Изидой, и стал расписывать себя, что он, не знавший, ни Солнца, ни зелени, призван служить летучим железным махинам, что его существование замыкается на этом служении и, что он такой преданный человек не одинок в своём заточении. Утёсов зачем-то притянул к себе Зорцева физически и чуть не оторвал голову, затем счёл Зорцева нахлынувшей секундной случайностью, который вроде человек-то неплохой, и стал расписывать снизошедшей драгоценной Изиде историю зарождения взаимоотношений с Зорцевым: «Вы Зорцева не знаете, так долго, как я. Человека со столь ископаемыми установками жизненных меридианов нужно ещё сыскать! Зорцев – моё случайное приобретение, подвернувшееся в день отмывания мазутных выделений космолётов в нижнем Ангаре и заматывания костей после дебоша на кушетке в кабинете хирурга. Я упрямо безнадёжен, и спасёт меня полное сожжение ненаступивших абзацев моей жизни! Второй день я путался в рюмочных и в коричневых следах на моем теле после трения о полозья воздаяния за речевые аневризмы в адрес одной малознакомой личности, но успешно продуваемой наваристыми выражениями от соседних седалищ. Я приобрёл Зорцева в клоачном местечке за две рюмки ознакомительной подачки и так и остался валяться в его судьбе… Место нашей первой стыковки с Зорцевым оказалось захваченным в агломерацию робокомполекса, называлось оно «Перо и Соболь». Сейчас там устроили склад под какую-то хрень…» Зорцев бычился на Утёсова, но потом сквозь пальцы смотрел на его чириканье и перевёл внимание на Изиду. Она ответила таким осмысленным взглядом, что неожиданно в принципе для роботессы, сопровождающей веселье и радости. После она стала потихоньку отлипать от Утёсова, что напугало Зорцева хуже гриппа, которым он никогда не болел, но которым не прочь был закончить своё бытие нежели нежиться с Изидой. Зорцев решил уйти, пока Утёсов не успел очухаться от своей внезапной увлечённости, пока неуспокоенная Изида не сманила его чрезвычайно удивительными развлечениями, отчего не сбежать даже в здравом рассудке.

«Пусть отдохнёт человек.» – Зорцев мысленно благословил Утёсова на дальнейшие подвиги и выждал, когда Утёсов обратиться к Изиде с какой-то глупостью, затем отошёл на пару шагов – ничего не изменилось: ни Утёсову, ни Изиде до Зорцева не было дела. Отойдя немного дальше, Зорцев остановился в ожидании, что кто-нибудь окликнет его или пойдёт за ним, затем помчался прочь из «Пульсара».

Заеды

Зорцева грызло странное ощущение, точно он был без кожи – новорождённой личинкой, чувствительной и восприимчивой. Восторженный испуг обуревал Зорцевым. От части сказывалось резкое избавление от «Пульсара»: за один раз такие вещи не заживают. Какими бы тягучими не были мыслительные процессы, Зорцев зарёкся делить их хоть с кем-то. Опыт показывает, щедрость в отношении делёжек личными переживаниями плодит недоброжелателей, вредителей, бабочка оттуда же! Уверенность держать всё в себе крепла, припаялась к Зорцеву намертво. Наступило нечто похожее на реструктуризацию: сгустки разнопластовых впечатлений раньше отталкивались, как противоборствующие полюса магнита, а сейчас выросли в стремянку, ведущую «куда бы знать» – до беспробудной канавы. Перевёртыш. Объединились голоса, вылились в пургу, печаль слетела с петель и закинула стремянку в лицо канавы. Шытрёвереп. Зорцев знал, от чего ему так плохо – он упал в потолок, подлетел ко дну, забился; лица непробиваемых скоб отволаживала Жадность до всего, что касается только собственных мыслей, идей, нюдовых движений, из которых выткан Зорцев. Он чувствовал, как вместо позвоночника выплывает палка, люминесцентное небо заваливается в прищур, выныривали оплошности, персонализировались и блеяли чаще о Юсурии, о будничных пролежнях, дуршлаге, где плотным осадком шубились роботы, роботы. Разреженное блеянье нарастало дробью, стало едва разделимым, литым. Реструктуризация гудела, санировала стойкое желание не тревожиться, погреться тычинкой в распущенном капкане и наконец-то казнила. «Ничего не пропало! Надо ждать…» – трещит в капкане.

Столь разительная реструктуризация как защитный саморегулируемый механизм от дальнейшего умственного коллапса чаще всего накладывается на людей одиноких, зашоренных, обделённых, скукоженных – Зорцев был таков. Не фиксировался он, ни на «Пульсаре», ни на Бабочке, и даже женщины раскачивали его в совершенно другую строну – в разумную. Это вызывало злость на самого себя и породило пещерную Жадность. Несвойственные чувства – разумность и Жадность, возникли стихийно и переносились Зорцевым с тягостью. Ведь раньше он и понятия не имел, что однажды его так прижмёт – поразительными были эти новые ощущения. Они не приносили, ни удовольствия, ни философии, а только кипятили злобу, желчь и, кажется, психическое расстройство. Мог ли Зорцев надеяться, что все его душевные изломы выльются во что-нибудь приятное? Ну так приятной должна быть и почва, а на у него на душе сор. Так что может взрасти, если не уродливая психологическая субстанция вроде примитивной Жадности? За последнюю неделю Зорцев практически безмолвствовал и мыслил вполсилы, чтоб не отягощать голову, отчего мысли бегали только на короткие дистанции, но чаще они лишь колыхались, как массивный заветренный студень, никому неинтересный, но припасённый из безудержного скопидомства. Но теперь Жадность надломила студень, и Зорцева распирало выговориться. Несмотря на то, что Зорцев был изношен усталостью, голову точили мысли, выстраиваясь в нудный диалог и поджидали, когда Зорцев совсем ослабеет и не будет сопротивляться их натиску. В последствии Зорцев отметит, что не был избыточно пьян, чтоб строить с самим собой беседы или с каждым прохожим. Никто с ним не заговаривал. Получалось, он вёл беседы сам с собой, но позже он списал своё состояние на психологический криз на фоне реактора и бабочки. Он не брал в расчёт, ни Бориса, ни Беду; Лещук вообще казался явлением бытовым и не мог служить фитильком для криза. Зорцев надеялся, что паршивый саморазговор случился единожды, хотя точно утверждать он бы не решился, поскольку не мог вспомнить до мельчайших подробностей, что происходило год назад или два. Возможно он об этом помнил, только открывалось это во сне короткими воспоминаниями, замыканиями, аккордами, и этот диалог будет тоже безобразно мучить – в чём Зорцев не сомневался.

«Борис слишком легкомыслен!» – «Человек живёт полной жизнью, что тебе мешает? Радоваться надо, что хоть куда-то тебя ещё зовут. А ты? Чем интересен? Письмами и грязной простыней? Даже бельё сменить не в состоянии. Нечего говорить, что ты занят, занят ты… страданиями и дуростью. На кого похож стал? Практически оскотинился, так даже приятней отчего-то».

«Я не просил себя никуда звать» – «И хорошо, что пошёл. Совсем сдал, одурел с тоски. Борис, человек внимательный отзывчивый, хотел ободрить тебя, а ты? Даже расслабиться по-человечески не смог, всю гниль свою вывернул! А Боря-то как пыжился, об эстафетном содействии квакал, видимо не хотел, чтоб ты совсем сбрендил, прощупывал почву… Гордость не позволяет стать чуточку предприимчивей. Ещё и ушёл под шумок! Явится он к тебе завтра, а ты высунешься из берлоги со своей срамной простыней – удар в сердце!» – звенели мысли.

«Мы слишком разные!» – «Естественно! Куда же легкомысленному отутюженному Борису до твоей простыни. Какого цвета хоть простынь-то помнишь?»

«И, действительно, какого? Не помню…» – Зорцев остановился, осмотрелся по сторонам и с удивлением обнаружил себя возле своей спальной капсулы. Стоял ли он над ней в размышлении всё это время или же только сейчас пришёл и чуть не опрокинулся? Он не мог ответить, но там, внутри этой капсулы, таился ответ на вероломный вопрос о цвете простыни – чего очевидней заглянуть во внутрь, включить подсветку и посмотреть какого цвета простыня, чтоб не мучиться (Она ведь имеет цвет?).

Ни цвета, ни хотя бы намёка Зорцеву разобрать не удалось: все было в пятнах, сереющем налёте, местами в мелких дырках… возможно простынь изрешетили крысы, или же Зорцев во сне грыз её, нажёвывая беспокойство. Тоска обнажила щербатую улыбку. Что, если и правда он? А пятна? Их происхождение имеет длинную историю. Была и засохшая кровь и что-то синее, похожее на следы линьки, местами поверхность простыни блестела засаленной коркой. Отблеск корки бил в глаза Зорцеву и проник в более глубокие структуры личности и вызвал отклик – разум замерцал сморщенной изюминкой: «Конец нашей дружбе, если Боря увидит простыню, поймёт, что ничем помочь уже нельзя, если только самому отступить, чтоб вот так же не скатиться.» Зорцев направился от капсулы прочь, даже не закрыл крышку, ведь при всём желании никто в неё не ляжет, скорее умрёт от психологического шока раньше, чем прикоснётся к простыне. Кроме простыни отыскались в капсуле засохшая жвачка, что-то нацарапанное острым предметом наподобие гвоздя или ножа, смятые конверты с отказанными письмами покоились преимущественно в ногах, хотя несколько писем (наиболее ценные и тошные) находилось у изголовья: один конверт – с усохшей бабочкой, другой был древним плаксивым письмом от Лещука с фигурным набором извинений. Вдруг Зорцеву стало невыносимей прежнего, накрыло странное расслабление. Становилось смешно от одной мысли о жизни, как он дожил, как он вообще живёт ещё и упрекает в нечуткости и бестолковости Бориса, который предпочёл остаться в клубе и лапать прекрасных роботесс, готовых разделись с ним затеи. Зорцев сжал кулаки. Лицо его исказилось злостью в вперемешку с отвращением от осознания факта, что, хоть и занятие Бориса было очень далёким и оторванным от духовного подвига, но то, чем занимался Зорцев, было ещё гаже и вообще не вписывалось рамки никакого понимания. Зорцев бы предпочёл и вовсе не понимать, чем признаться в том факте, что в капсулу свою он лечь не сможет при всем желании и звереющей усталости, что выжигала его жидким свинцом, ведь там, в капсуле, ждёт грязная простыня и Лещук в конвертно-бабочковом воплощении. Мысли заворчали, давили вопросами, и Зорцев без сопротивления отвечал им.

«Что же ты не ложишься?» – «Не вернусь…»

«А куда тебе идти, как ни в свой хлев? Два дня назад ты бы посмеялся над своим упрямством, а теперь…».

«Но два дня назад всё чуть не взорвалось!» – «И завтра может повториться тоже самое. Какой толк трястись за свою убогую жизнь, если и до взрыва в ней ничего особенного не происходило. Ну? Ну? Самый верный способ сохранить здравость – забыться», – твердили настойчивые мысли. – «Посмотри на себя, где ты, а где Борис. С таким подходом ты скоро сам себя сгноишь, а взрыв лишь посмеётся над твоими останками.»

– Это верно! Верно! – с чувством глубочайшего принятия произнёс Зорцев. Многие вещи открылись ему в том первозданном виде, как если бы он их сам создавал или же был каким-то образом к этому причастен: нельзя якшаться с роботами, нельзя зарываться в конверты, нельзя спать на грязных простынях. До чего же было тягостно осознавать, что все три аксиомы так и останутся замороженными, ведь как их выполнить в условиях страшного невыносимого времени, где жизнь теплится от взрыва – до взрыва? Тритий и Дейтерий бузят… их берут под контроль, стабилизируют – и на выдохе оттаивает жизнь. Зорцеву было невыносимо переваривать насмешливые мысли, которые уже не вступали в открытый диалог, а лишь неприятно скреблись. Непривычная тишина действовала хуже подлых мыслей: крушила, топтала, закапывала; сердце отстукивало похоронный марш – давящая боль в груди мучила Зорцева – и все так и с лучилось, как и сказали мысли: он сам себя жрёт. Зорцев дребезжал между спальной капсулой и ближайшей мысленной точкой и неуправляемой разогнавшейся тележкой нёсся в стену, навстречу к самоуничтожению… Настолько тихо. В противовес в тишине ускорялись спирали диких измышлений. Паранойя огрызалась на попытки схватить разум за виляющий хвост: Зорцеву казалось, что роботы в последнее время тщательно наблюдают за ним. Второй раз за последнюю наделю эта мысль выпячивалась среди прочих, но скашивалась смехом и бытовой небрежностью, упрощающей жизнь до кнопки: позвонил – получил; заказал – привезли; показалось – отмахнулся… На этот раз не вышло отмахнуться, по голове приложило откровением. «Ты живёшь лишь сантиметром кожи, тем самым, что ложится на кнопку, остальная кожа запасной моток к рабочему сантиметру.» – омовение плачем щепок тележки, упрощения себя до отпечатка пальца длилось с минуту и длилось бы ещё не будь Зорцев отбит в кашицу письмом Лещука и трупом белой бабочки, а уж сантиметр приговорить, так считай и нет человека. У некоторых и рабочего пальца нет – всё тело погружено в стазис, чем им сопротивляться? Всё это мусолилось Зорцевым, окроплялось обвинениями в перехвате роботами того самого рабочего сантиметра кожи с целью облегчения непосильных человеческих трудов. Где вы видели столько трудяг в рюмочных? Зорцев припомнил содержимое «Пульсара» и вычислил, что человеческих единиц куда меньше, чем с первого раза показалось ему.

Зорцев устроился слушателем и диктофоном, и считал, что обладал совершенной совместимостью творить и то, и другое. Но то и другое пыталось разорвать невидимую хиленькую сердцевину такой совместимости, что относило способность Зорцева к исключению, нежели таланту объединять несмешиваемое. Всё до единого, страдания и злоба Зорцева, касались Утёсова, простыни и ни разу чаровницы. Он будто специально перебирал недостатки вечера, чтоб плотнее упиться выявленными несовершенствами. Сурово и бестолково Зорцев прибавлял, что «всё хорошо». Уж заладило его повторять, точно он стремился прочистить сито восприятия от налипшей злобы ёршиком хорошести. Оптимизма хватило, чтоб пробить несколько отверстий; Зорцев подрастерял силы за вычисткой своей злобы. Тем вышло лучше, поскольку при отсутствии полной силы слабее выходили его всплески душевного уродства. Отчасти Зорцева спасло то, что манерами и проговариванием отдельных мысленных потоков не мог он никого обидеть, поскольку рядом не было человеческих существ. Лишённый хоть малых сдерживающих факторов, своими потоками Зорцев не мог претендовать на приличное повествование, хоть и затянутое, начинающиеся вроде вменяемо, хоть и неоново: «Материя обучаема.» Эта фраза вылилась из него с жаром, и тусклый вечер загорелся в другом ракурсе. Вся его жизнь вспыхнула в эти несколько минут жара (как полагал Зорцев жара гриппозного) в действительности он нависал над капсулой, точно целился кинуть шлюпку, чтоб злоба не утащила его в неизвестные пучины. Бормотал, что не примет Утёсова завтра, что не хочет терпеть никакой товарищеской помощи, чтоб избавиться от «лётной кабалы» и вечно жить в окружении «Изид». Несчастный Утёсов не виноват, что несколько поколений живут в таком безвыходном окружении: он скорее свыкшийся.

Размышления, нехарактерные для человека, покинувшего увеселительное, Зорцев проговаривал как бы за всех свыкшихся и страдающих. Он начал странными изгибами из далека: что материя обучаема и выяснилось это намеренными пробами в погоне за целью создать помощника и воплотителя трудных производственных работ, где человеческое здоровье лопается, как у Чёрта на святках. Зорцев бросил свою бардачную капсулу и скрылся за углом без ориентиров. В последствии как ни старался он вспомнить свои хождения, не мог даже отдалённо припомнить мест, куда его прибивало. Зорцев был неотрывно поглощён своими мыслями, когда оставил Безымянный угол и отмотал ещё несколько похожих углов в несчётных поворотах. Если бы не осмысленный взгляд «Изиды», Зорцев, возможно, не стал бы углубляться в тему материи. Ему не было нужды запоминать каждую деталь о свойствах материи и том, как достигается её обучаемость. В результате, в его голове образовалось выхолощенное место взамен исчерпывающей информации касательно этой темы. Он не мог вспомнить ничего примечательного, кроме того, что пляски с обучением материи продвигалось под прекрасную песнь об упрощении и облегчении труда рабочих. «Когда наука утвердила, что материя обучаема, нас миновала эра машин, ландшафты гниющего железа, минеральной отработки, мы сразу переключились на биологию, поскольку это обещало невообразимые удобства…» – на деле выходило, что Зорцев скомкано помнил о материи, но зато чётко зрел результат: сейчас рабочих и не шибко озадачишь трудом. Но в реалиях, к которым Зорцев плотно подошёл, выходило действительно хуже, потому что они напрямую зависели от роботов. «Чаровница – робот, и бармен тоже робот, и тот коротышка в серой сопле. В «Пульсаре» не наберётся и трети людей.» – подпитывал отчаянье Зорцев. Он воздерживался высказаться в колоссальном обвинении, что роботы счастливо живут за людей, даже мысленно приблизившись к нему, тут же убегал – и физически он бежал, бежал подальше от бардака в своей капсуле, голове, всё ещё себя уговаривая вернуться к тезису, который ещё больше бередил его, обострял паранойю, что роботы ко всему прочему неустанно следят. Зорцев принялся усиленно соображать, припоминать о материи и о ДНК, которую перекроили и «облегчили» знатно, чтобы вывести существ в помощь человеку, но куда выносливей, и живущих куда меньше. Потом, опираясь на свойство материи, в них закладывали установки ещё на этапе зиготы. Так без грамма железа и гаек появились роботы. Обозлившись на такое надругательство природы, Зорцев принялся бежать, ибо ему казалось, что все роботы всех моделей знали, что он их недолюбливает на уровне концепции. Как только они выходили из своих инженерных утроб, то уже знали на уровне установок, что существует Зорцев с предвзятым отношением, отсталый несовременный человек, которому требуется прочистка. Он так и не отделался от мысли, что роботы преследуют его – притенённое око бармена, навязчивость чаровницы, что ему угрожает неизвестная невиданная расправа со стороны, на которую никоем образом нельзя и думать. Однажды Зорцев открыто об этом думал и своими звуками начал допытывать у одного робота модели «ЮП», что тому надобно, раз их встречи стали неразлучны и разве что не окаймлены всхлипами взаимной радости, а наоборот, раз за разом добавляли ненужных мыслей о преследовании или назревающей подлянке. «Чтоб я тебя здесь больше не видел!» – Зорцев ненавидел того робота и без стеснения гнал его, а робот всё никак не отлипал. Зорцев отважился выразить своё негодование явственно: «Пырнуть меня решил?» Робот ушёл и никогда не появлялся в жизни Зорцева даже вскользь, зато пришло уведомление Зорцеву в настоятельно-рекомендательной форме пройти курс психотерапии. Никак нельзя было эту рекомендацию обойти. В противном случае пришлось бы принудительно лечь в стазис, чтобы разбудили кого-нибудь более адаптированного и цивилизованного, не озабоченного наблюдающими роботами.

Психолог оказался странным человеком, видимо, впитавший от своих клиентов понемногу всех странностей: фобий, маний, – и успешно уживался с этим. Он был асом в своём деле, именитым, даже с «Ньюградифлая» к нему направляли примятых на ту или иную извилину. В одной комнате он жил, а в другой работал. Он мог работать и тут же варить кофе, которое не входило в стандартный паёк орбитального жителя базы «Танатос-2», а добывалось связями. Не столь простым человеком был напитанный психолог, хотя с виду он – ничем непримечательный дедок в шуршащих шартрезных штанишках и в красной толстовке, тоже раздобытой по особой договорённости. Но жизнь одежды и кофе не затрагивала ключевых переживаний Зорцева по поводу принудительного отбытия терапии в месте, похожем на толстостенное усмирительное вместилище. Запах кофе, спасший от подобных переживаний не первую душу, и Зорцева окутал иллюзией нахождения в кофейне у «дедушки»… Дедок особо не мучил Зорцева, хотя и времени отъел уйма и не особо обнадёжил своим заявлением, что «видит в Зорцеве адекватного здравого человека, косматящего себя по несущественным вопросам» – вроде звучало прилично, но потом дедка пробрало нести лекционный вздор об «Обучаемости материи» и о налаженном процессе обучения роботов быть пригодными в помощь человеку, что ни один из роботов не навредит, поскольку не запрограммирован на подобное деяние. Есть конечно исключения: некоторые роботы моделей «ВУ» могут навредить, если их специально этому обучать, но модели «ВУ» ещё необъезженные, выпускаются точечно, а «вредящие ВУ» не допускаются на орбитальные базы в жилую зону.

– ЮПов подозревать глупо, Филимон. Если почувствуете их рядом, считайте, что возле вас питомец. Они не опасней веника.

Зорцев согласился беззвучно с таким мимическим скрипом, что толстовка на дедке вся сморщилась под непосильными думами дедка, которые провоцировали сжатие-растяжение туловища.

На этом можно было бы и расстаться. К дедку, видимо, давненько никто не захаживал, поскольку он начал прибавлять одно словечко за другим незаметно под конец беседы будто так положено. Он опёрся в своём предположении в единственную болезнь Зорцева – упрямство, пытался её растопить, как ледяную фигурку, и понял, что поздно Зорцева доставили, практически перед самым стазисом. Видел он яснее часов, что Зорцеву уже завтра могут организовать стазис лишь только из-за упрямства отбиваться от интеллигентных «ЮП» и работяжек-«ИР». Не получилось воссоздать ощущения никакого домашнего тыла и успокоить Зорцева, который остро посматривал по сторонам, что было чудно дедку, совершенно убеждённому в продуктивности своего метода опахивать кофеем помещение перед головомойкой. Зорцев чувствовал, что было между ними нечто общее, как семя от семени, угадываемая общность, что глупо тыкать в неё, раз она и без лишних указок очевидна. Башковитый дедок заговорил нечто совершенно внушительное, оттачиваемое с начала вхождения в свою странную психологическую деятельность:

– Филимон. Вы цепляетесь за похожесть образов, и ждёте подвоха от конкретного человека. Но робот не человек. Вам дано это понять. Никакой вам «ЮП» не угрожает, а «ЭЧ» не утешит вас до смерти, если вы нарочно к этому не стремитесь. Вы бы ещё вспомнили об «ИР» … Или вас тоже смущают преследования «ИР»? Они ж не контачат с людьми напрямую – только через специально обученного оператора. Вам нужно закрыть гештальт взаимоотношений с конкретным человеком, Филимон, а не переносить на роботов своим невыметенные проблемы. Вы ведь о роботах иносказательно выражаетесь, поскольку не хотите указывать на лицо, раздосадовшее вас настолько глубоко, что это вами не контролируется.

«Без сомнения, он выпивает не кофе», – убедительно подумал Зорцев тогда о дедке, который кофе перестал варить, и вообще не варил каждый раз кофе, а прилюдно начинал подогревать всегда одно и тоже остуженное кофе в той же турке (нечищеной месяцами, как и простыни Зорцева), чтоб «одомашнить» и расположить к себе принуждённых вроде Зорцева.

– … мы можем осознать опыт, но не дух. Ваша негативная коммуникация с роботами совершенно ничего не говорит о вас. Вы пытаетесь на себя посмотреть через эту неудачу. Зачем? Это ни вам, ни мне не по силам. А вот выработать безопасные коммуникативные навыки возможно. Сложности с «ИР» привнесены исключительно из вашей человеческой сферы, что так много значит для вас? Проекция… Сколько вы держали осаду перед тем как сорваться?

– Я напроецировал себе проблем хотите сказать? До вас никакой проекции не было. Только у вас всплыло черти что! Вы ведь знали, что мне сказать уже до того, как я пришёл. Проекция – это ваша муть не отменяет факта преследования «ЮПом». Он пялился на меня как осмысленный веник.

Они понимали друг друга, потому что турка и кофе были не свежее простыней Зорцева. Дедок не мог ничего сказать помимо обязательных элементов психотерапии. Он прибавил от себя напоследок, единственно толковую вещь: «Дискуссионные войны были развязаны в борьбе за понимание что робот – не человек, а иное существо, безопасное и контролируемое. Раз вас так беспокоит близость роботов, значит у вас есть на то причины. И если вы действительно что-то знаете, знайте себе об этом тихо и спокойно и не мельтешите языком. Вы можете переселиться; Острёпинск на Танатосе вполне располагает вашим взглядом жития без роботов. Не можете преодолеть своё смущение, так поменяйте среду! Уж постарайтесь ради себя, чтоб нам больше не встречаться! А иначе стазис! Не дразните судьбу, Филимон.»

Зорцев знал, что не уснёт до утра и даже не стоит пытаться, его потянуло бродить. Следы его разматывались по жилой зоне, как бесконечная кишка, в поисках свободой от сна души готовой к беседам; Зорцев искал для себя успокоение. Он решил к слову, в будущем, поблагодарить Утёсова за вечер и даже придумает срочность, по причине которой пришлось оставить «Пульсар». Показаться неблагодарной скотиной вовсе не хотелось. Впрочем, все это будет лишь только к утру: проклюнется понимание и нужные слова найдутся. В душе Зорцева установилось шаткое затишье – впервые, с момента, как он обнаружил бабочку в письме. Жутко хотелось пить. Скоро должен показаться нужный закуток, там краник с водой. Зорцев с трудом себя уговаривал вернуться и сунуться в капсулу, ведь ещё она ночь с письмами ничего не изменит. Но всё изменилось. Он не может вернуться, не может себя уговорить, и объяснения сыскать не может – он будто разваливался от изобилия вариантов, а великой фразой «все утром свершиться, все прояснится» собирал себя …

…он ничего уже не знал и не помнил…

…но продолжал идти к воде… робот-коротышка в сером, остановился, будто поджидал Зорцева.

Натурщик

Утро выдалось крайне тяжёлым; воспоминания с ночи закручивались в кукиш. Свиристели над ухом, уговаривали встать, спрашивали ерунду и тормошили за плечо. Зорцев заскрежетал зубами, защёлкал левым глазом – и встретился взглядом с шустрым мальчишкой лет четырёх, чьи волосы отрасли чуть ниже шеи и были собраны в дохленький хвостик.

– Чух-чух, ля-ля…

– Дяденька болеет, ему плохо, – скороговоркой проговорила женщина, таща мальчонку за собой. Детский плач покатился сиреной. Зорцев, привыкший с просыпу нежить бока, очень болезненно отреагировал на побудку, перевернул голову на другую сторону, выставив на обозрение одутловатое лицо с рассечённой бровью.

– Ах! Как же вы его впустили?! – голосила женщина, удерживающая мальчонку, которому ткнуть в плечо дядю виделось забавной игрой.

– Эдакий молодец! Дополз, герой! Как же его не впустить, раз дополз! – раздался мужской голос.

Всё внимание крутилось вокруг сцены выбивающейся проседью на фоне отшлифованного, уютного порядка. Одиночная спальная капсула-нарушитель омрачилась антиэксплутационным действием, разносящим заразу креативности мышления-бандита, болтавшегося гигантским тромбом, угрожающим закупорить артерию обыденности. Осквернение самой идеи капсулы – превращение в поддон для приюта тела было осуществлено Зорцевым, походившим на безжизненный валик в мятой пакле. Ноги вываливались за поддон, расшнурованные клешни болтались, щекотали своим шевелением сияющий пол. Распухшие губы в приступе счастья были прокушены или исколоты кактусом проклятий невесомо. Штаны были уж слишком неприлично вытянуты на коленях, как смятые чехлы былых приключений. Несколько роботов сновали молчаливыми свидетелями и следили за порядком, в особенности за тем, чтобы к осквернённой капсуле никто не приближался ближе, чем на метр. У одного из них был в руках был распылитель с агрессивным действующим веществом, призванный бороться с особо заинтересованными и слабо понимающими гражданами или же прикидывающимися тюленями.

Зорцева повеселило, ведь ползти вовсе необязательно, куда цивилизованней подождать носилки или робо-обслугу… мысль его оборвалась вместе с глухим стуком свешенной руки. Отчего получился такой стук абсолютно не волновало Зорцева. Дыхание тяжелело, давило в груди, мысли лезли подгоревшим душком.

«Я слышал гул сигнальных голосов, канонады пересудов людей касательно моего скандального вида, но я не мог противостоять их любви к фантазии, будто я – угроза порядку. Такого мнения придерживались и роботы, подходя не слишком близко. Очищение пространства случилось спонтанно, неуклюже. Робот просил меня погрузиться внутрь капсулы, но через настоятельный характер просьб я ещё больше креп в своей стойкости и правоте, что не представляю ничего угрожающего куче любопытствующих линчевателей. Разум мой вжался, когда робот стал плавно раскачивать распылителем. На меня смотрели ошалело, точно я один не понимал, к чему может привести такая решимость робота воплотить задумку с распылителем. Из действенных и гуманных на сегодняшний день мер такие распылители заправлялись искусственно выведенным мускусом из половых желёз скрещённой органики – хорьков, скунсов, носорогов, и усиливающих химических присадок. Запах сей жидкости вызывал стойкое головокружение и дезориентацию, а в тяжёлых случаях обмороки. В драках не доходило до глубоких травм – все вырубались от воздействия мускуса. У некоторых наступала временная паралитическая слепота: по описанию подвергшихся воздействию это походило на обозрение мира через несколько слоёв целлофановой тусклой плёнки. Робот вертел карающим распылителем в опасной близости от меня, затем нажал на кнопку спуска.» Из ошпаренной глотки женщины, главенствующей над худохвостым мальцом, взлетело смерчем: «Бежим!» Это была странная женщина непрезентабельной комплекции, имеющая тенденцию к слиянию частей тела. С таким трудом она шевелила руками и столь редко, что не шевели ими с неделю, руки приросли к выдутыми бокам; позвякивала карликовая головка синички, подметающая любые сплетни и зрелища. Нервные окончания глотки женщины реагировали остро. Тетива паники устроила трещащий пикник. «Хоть это их разгонит, столпились, будто пришитые.» – Зорцев бахромчатым сознанием ловил мысли, цеплялся в радостном предвкушении парализующего воздействия мускуса. Поразительной была решимость робота, неумолимое намеренье выпустить мускус карательной изморозью читалось в его глазах. Кто-то свалился в обморок в предвкушении обморока натурального… Робот практически задействовал распылитель, накрыл испугом всех; воздух оставался чист, но пространство шевелилось возгласами: «Быстрей! Выпустили мускус!» Чьи-то ноги заплетались о гладкий пол, тушки падали и поднимались. Выносливые торопыги после отрезвляющего падения сморщенными жмыхами озирались на капсулу-нарушителя, подумывали вернуться и доглядеть представление-линчевание человеческого новообразования на макушке спальной капсулы. Любопытство некоторых развязалось, они возвращались. «Робот отволакивал взгляд в сторону, он был жальче меня, чуть не отключил своей неуклюжестью десятки сознаний. Режущим диском его взгляд съезжал с распылителя на меня. Не хотелось знать, как заправляются распылители – дело экспертное из-за особенностей действующего вещества.» – Зорцев испытал облегчение, что все обошлось без мускуса и утратил всякое желание шевелиться. Беспокойная женщина, что не вышла комплекцией, накидывалась на Зорцева жутким изречением, похожим на проклятие картавой ведьмы; из её глотки выдувало чем-то уничижительным, и проклятье получалось действенным проклятьем бессонницы – Зорцев вылупился в оба глаза на заходившуюся в воплях глотку и принял искривлённое возвышающееся положение. Руки женщины вошли в волю, тормошили Зорцева, пока робот не отогнал её.

– Кто этот жмых? Впустить – впустили, а нянчиться с ним кому? – она могла размозжить одним своим верещанием любого, кто осмелился бы вступить с ней в конфликт.

– Что же вы сразу так «нянчиться»? Человек и без положения Человек. Хорошо, что приполз, хорошо, что жив остался, – отозвался тот же мужской голос, что горланил про геройство, – Вот очухается, тогда и нужно призвать к ответу, чего это он здесь устроил.

–Не сообразить ему, как ногой-рукой шевелить-то. Он вам отвечает немощью. Пьянь!

– Кто сказал вам, Катенька, что он пьян? – бахнуло сбоку. Во взгляде горланящего томилась одна запертая мысль, напрашивающаяся на продолжение, но роняющая в смятение.

– Не был? – Катерина совершенно выпала из мира. Она слупила две серотониновые горошинки, чтоб немного прибавить счастья своему голосу.

– Представьте, не был.

– Не представляю, Вадим, чтоб вот так вот трезвому изодраться.

Разговор мог выйти коротким. если бы ползанья Катерины: «А что? А как?». Она затеребила Вадима расспросами: вид его указывал на назревающую ишемию. Он хотел оставить свой язык и лишнего не говорить.

– Так вы привели его? – Катерина тащила Вадима за язык. Он и не думал отступать: сейчас дешевле пережить одну Катю, иначе завтра застрекочет орава таких «Кать». Любителей посудачить меньше не становиться. Они напирают с врождённым убеждение, что Вадим – свет перстней сплетневых.

– Сам дополз. Если бы я его не заметил, он бы на своих двоих дошёл.

– Вы что ж? Заставили его ползти?

– Вам, Катенька, заставить других, что побаловаться. Я же склонен был водички попить, а он навстречу шёл. Я притормозил, думал, он тоже хочет, решил пустить его первым.

– Что за благородство!

– Заприте рот, Катя! – Вадим немногим позже осознал своё веление, и начал стенать чтоб все понимали, чего он пережил и каких чудес натерпелся, – Вы б тоже ему уступили, испуг в нем сидел неподдельный: глаза на распашку дышали, остальное не колыхалось. Ему ближе было идти… Вас это устроит? Да-да, объективно без шарканий ему было ближе идти, – он запер и свои объяснения и встал громом напротив Кати.

– Так вы не ждали его? – полетело от Катерины.

– Я не знаю его!

– Вы его не звали и не ждали, но вступаетесь и бросаетесь на амбразуру. Настолько ли он случаен для вас как утверждаете? – выжимала Катя.

– Так и есть, случаен, – Вадима посмешила подозрительность Кати, – Вижу, что вы меня сплели с ним бессердечно. – «А что? Можно и выступить. Тяжёл пот правды, рассказывать собственно нечего, да и кому это интересно?» Вадим трижды про себя повторил «Ухожу, ухожу», сдвинулся в сторону и прикинул, что остаётся много ушей помимо Кати, они воткнутся в его ежедневный рацион гнусной мошкарой.

– Вы так уверены, что он не мимо вас шёл?

– Может и мимо… и в то же время будто на меня! Я помахал ему, чтобы он застопорился. Это окончательно снесло его! Рухнул!

– Постойте, вы, как прокушенный гавкаете.... Постойте говорить. Полагаю, вам достаточно…

Вадим не мог и подумать, что неизменная настойчивость Кати может смениться на мягкий рельеф – совершенно новое для неё состояние. Вадим захватил старый темп, сбивчивый, как неугомонный баян на празднике. Никогда не возникало сложностей, чтобы объяснить самые невероятные вещи.

– Намекаете, что мне всё привиделось? Я и сам так думал, пока не пришёл в себя… он отползал от меня, как от атомной войны. Изо рта его летели опилки: что-то о гумусе, слайсе, преследованиях… осознание духа, нет… дух у опыта неосознаваемый… опыт духу не помеха…

– Остановитесь! – перемкнуло Катерину.

– Не останавливайтесь, зачем? – подстёгивал лысоватый мужик без усов, с седеющей бородкой.

– Вам ничего это не стоит продолжить, а затем отречься от показаний. Они ж нормоталонов не просят. На всей базе есть закутки, где валяются разные набалдашники. Вы точно каетесь за его конфуз. Ну видели, и что? Ждёте контрибуций? Восстановительный отдых, примирительных объятий? «Мы можем осознать опыт, но не дух» – нам всем это вправляли. Видать, на кануне у кофейного мозгоеда побывал. Поскрипела старая телега и слегла, и что? Собственно, над чем вы плачете, родимый?

– Вадим мужается нам рассказать страшную историю из жизни одного приблудившегося жмыха, – восторженно подхватила Катя, – После вашего рассказа, Вадим, одним набалдашником станет больше! Но вас не бросят слуги сплетен! Вас всегда навещают; вы никогда не доживаете до крайнего одиночества…

– Звучит это несколько вызывающе, не находите? – заметил Вадим – Впрочем, я обнаружил в… нём (Вадим постеснялся употреблять борзые описания лысоватого – о набалдашниках – ассоциировалась исключительно с Катей) непоследовательную торопливость действий и мыслей, что меня насторожило. Вода лилась без надобности, я намекнул, чего течёт зря – ему все равно было. Он тратил ресурс в холостую… и это было самым умнейшим действием… Надобно мне стало узнать, что в.... приблудившемся великолепного. Никто не записывал лишнюю воду в талоны… Я не уверен, что он думал о талонах… Я не удержался.

– Везде есть ваша лепта – влез лысоватый. Надобно нам всем узнать, Катя, что Вадим с одного слова разрубить способен. Это его новое орудие. Так как этот набалдашник догадался ползти? С одного прямого приказа? Нет, не говорите, боюсь, меня постигнет та же кара скудельных пресмыканий.

– Я воду выключил… он пластом лёг. Отозвалось моё действие в нем такими неожиданным рефлексом. Чем я подстегнул его? «Куда прёшь, таракан?» – прикрикнул я ему. Он в этом послании узрел для себя нечто ценное и посмотрел на меня с благодарностью за то, что я место ему определил… Он мучился тем, что не мог найти себя… отмахивался, ершил глазками. У него в голове пылесборник. Срежьте с него тряпицы – и, где Человек? Я ему, согласно образу, Катя, место определил, а он своей скудельщиной место это подтвердил. Что? Неужто разрешения надо было просить? Все произошло без фанфар. Он пресмыкаться стал быстрее, словно и вправду таракан… Если вы желаете смотреть на поверженные, приблудившиеся жмыхи – вот вам один на подносе. Конечно, прежде всего с моей стороны спешно утверждать, что его тараканьи мании особенные, как и вам, что я того же ранения. Надо простить здешнюю ситуацию. – Вадим криво обнял Катю, точно противился примирению, о котором ударно говорил. У неё (как и у всякой строптивой нимфетки) не истребились умения доползать до мужского сердца без панталон, однажды она решилась на экспромт – и пришлось наскоро уползать от Вадима так же скудельно. Причём нельзя было заранее быть уверенной в своём провальном дефиле. Тогда Вадим совершенно линейно повёл себя с Катей: «Приоденьтесь, Ева, приоденьтесь, я не смотрю. Вы ещё в неглиже? Хотя… взгляну – не убудет.» Вадим умышленно состроил исключительно анатомический интерес, был нравственным, с распёртым языком: лучше б он назвал ей гетерой… Кате польстило бы незнакомое трудное сравнение, а так порох в крови мешал ей трезво мыслить. Она была Евой по своему назначению, по первогрешной сути своей: Вадим слегка навернулся о Катю в средней молодости. Он присматривался к Кате долго, подсчитывал её шалости – не бился дебет с кредитом, отпустил он эту затею. Лысоватый сошёл вроде оползня весной к неустойчивой к одиночеству Катерине и похоронил всю бухгалтерию Вадима, чьи упроченные намеренья вернуть Катю самой Катей уже с неделю отваживались.

– Ты с ним вчера хорошо уделывался. Признайся, вы компаньоны! – пробасил лысоватый.

Провозглашённый компаньон Вадим враждебно посматривал на лысоватого; запостилась новая волна галдежа, точно специально для ради этого момента год не говорили. Принятый за компаньона Вадим погряз под кольями упрёков: его приписывали в друзья к капсульному набалдашнику, смеясь над обоими, тыкали, не лучше бы было довести товарища и уложить, коль даже и встретились случайно.

– Полз как шёл! Ни я один это видел! – провозглашённый взревел и не забросил интенсивных соображений, где раздобыть подтверждение своей правоты. Его глаза жадно загорелись – он жестом приманил к себе робота с усмирительным распылителем и обратился к нему обвинительным тоном, будто робот специально, утаивал подробности тараканьей сцены: – Ты был рядом со мной и не мог не видеть, как я воду закрывал, как этот полз! Ответь же, вру я или нет! – Сложившиеся обстоятельства вынуждали провозглашённого компаньона говорить пылко, призывая робота в ответчики в качестве своей опоры, чтоб не упасть ниже набалдашника, с которым его помазали.

– Так ли это? – спросил лысоватый из праздного интереса, жаждавший разоблачения провозглашённого.

– Да все, так, – неброский ответ робота поубавил жизни у лысоватого: тот дулся и казалось умрёт с тоски.

Началось перемалывание костей по второму кругу: что было говорено и кем, в какой последовательности. Лысоватый со скукой на всех посматривал. Разоблачение было продуто и ловить в этой истории нечего. Через минуту он по-тихому смылся.

Провозглашённый был удовлетворён исходом: честь его была спасена, любопытных глаз поубавилось, речей бойких и занудных к нему больше не лилось, краем уха ему послышалось, как «один кореш, без уточнения какой именно, другого из пике вытащил на себе ползком» – позабавило это и только. Жизнь входила в прежнее русло; Катя, наконец-то вытерла ребёнку нос, который смеялся над «набалдашником» до отхода жидкостей; робот с выпуклым, как яйцо, лбом вызвался быть добровольным и ответственным охранником общественного порядка, перекладывая распылитель из руки в руку, одаривая удерживающийся на локтях «набалдашник» упреждающим взглядом на случай, если тому вздумается криво дёрнуться.

«Моя высота держалась на локтях… голова моя покачивалась на отростке шеи затуманенным шаром… страшен был горизонт, а не высота: кто все эти судии, что хотят меня изгнать? У самого маленького голова была с перевёрнутую грушу с узким затылком, жиденький хвостик болтался скрученным фитильком… Вертикаль тела обрести удалось с раза пятого. Вскоре я воткнулся в горизонт судий, а они в меня, точно я их провидение. Моё положение птичьего шлепка отражалось в их глазах заветренных радуг. Я наконец-то сообразил, что вся суета была организована вокруг меня.» – Зорцев вышвырнул последний обломок терпения во временной обрыв, куда канули мысли, туман в шаре пульсировал красными вспышками, голос опалял ушные раковины, плёлся неуклюжей каракатицей: – Идите, идите же все мимо, нечего на меня смотреть! – кашель бил в нос рубящим сопротивлением к бесконечному обозрению себя. – Вон! Все вон!

Мальчик-хвостогруша ревел от бессилия: набалдашник не казался больше медитативным мешком, мило дрыгающим ножкой; Катерина крикнула в вдогонку, что некоторым нужно спустить телеса, и потащила хвостогрушу за собой. Пульверизатор она так и не вернула. Горстка упивающихся тушек расползлась в стороны. Осязаемое Зорцеву казалось опутанным капроновой марлей, не выбраться и не сбежать: мелкая сетка посечёт на забавные кубики, плотские кирпичики. Перед глазами проплывал распылитель с мускусом. Робот-охранник посчитал должным указать прямо на манеры Зорцева, не приемлемые в цивилизованном обществе, а цивилизованное общество разве должно быть шпорой? Зачем эти улюлюкающие сатиры обернулись судиями? Зорцев был охвачен осмыслением сказанного-воткнутого замечания о подобающем поведении, точнее об отсутствии оного. Зорцев только разобрался со своим отношением к изгоняющим судиям однозначно, они отрезвляют, рвут марлю – трещит капрон и можно сбежать… Зорцев встал на ноги. Он практически споткнулся о тушку-хвостогрушу и чуть не воткнулся в тушку-Вадима… чего не простишь резвящимся созданиям восприятия. Робот-охранник вился санитаром-поморником над Зорцевым точно над рыбной тухлятиной, требующее немедленной переработки в муку.

– Что с моей капсулой? – Зорцев хотел причесать своё положение банальной технической неисправностью капсулы. Оправдательные погремушки свести к случайности произошедшее пронизывали Зорцева и утыкались в робота-охранника, точно в буфер инсектицида, там и подыхали. – Посмотри, что с ней!

– Ваша капсула исправна.

– Нет же, нет! Глянь ещё раз!

Робот не мог ослушаться прямого указания, в то же время он до безобразия оттягивал приближение к капсуле, будто дивился, откуда в человеке столько амперов для гонора. Разум Зорцева стал вариацией десертного желе, рыхлым и податливым, очень уютным в эксплуатации. Иногда по телу пробегали импульсы в подтверждение, что Организм ещё жив и пытается подчистить конфуз перед обществом капсулой.

Тишина шлёпала минутами, точно очаговый ливень сёк промороженными полосками воды. Итогом неприятия роботом постулата невинности Зорцева во всём происходящем стало повторное заключение об исправности капсулы.

– Знаю я, как открывается эта гробина! – Зорцев окатил презрением робота, как если бы тот оскорбил его. – Что хочешь делай, но чтоб крышка работала! Чтоб мне не приходилось спать, как обсос! – он вмазал по упомянутой крышке рукой, вкладывая в это действие всё своё недовольство и был готов рассыпается на сотни тысяч люминесцирующих атомов-синапсов. Зорцев стал воплощать своё рассеивание в пространстве. Он рванул по всплывающим подсказками в памяти без цели, без намерения доигрывать вчерашний день и уж тем более терпеть робота, у которого в голове была сдвинута каретка. Когда Зорцев практически скрылся из виду, каретка вернулась на исходную позицию – робот дудел об исправности капсулы вслед.

Зорцев испытывал патологическое гонение своей души. Практически он сам сотворил себя в одиночку таковым-пугливым с подмятой волей. Голова его просветлела от испуга, мысль ползла противным реснитчатым моллюском: «Понятно без крышки – надоело всё! Угораздило меня ж скитаться по подворотням!» – несколько мучительной фрагмент присосался губчатой подошвой и дразнил. Зорцеву не хотелось участвовать в свидетелях выгреба писем из ямы, хоть ещё недавно он ревностно берет их от касаний чужих рук. «А мне-то что? Почитают-покудахчут!» – он снова перекинулся на робота-каретку, хотя приятней думать о желе. Божественный водород, мышечная гонка всего лишь проявление озлобленности на утренний реквием по просеянным марлей синапсам. Подлое возбуждение снижало амплитуду. Зорцев задумался над своей стремглавостью, и списал на навеянные толпой пересуды, ночную карусель в «Пульсаре», безымянные нашёптывающие углы. А мускусный смехотворный патруль потворствовал забавам толпы и неоспоримо принизили Зорцева. Полное очевидное осмысление своего беспомощного состояния, хоть и закономерного, покорило своей обнажённой правдой: он сам сотворил из своей капсулы склад писем, уподобив её животной берлоге, а себя – цикаде, горюющей о скором вылуплении. Ненависть к крышке вскипела и прожжённой плешью отпечаталась на всех помыслах: ведь там на крышке он красовался своим расплывшимся телом, словно заскорузлый бесформенный птичий шлепок. На «Танатосе-2» зоопарк имеется, там канарейки, зверушки всякие живут, все в основном домашние, из диких только ежи. Так вот, шлепков там уйма. Уборка наводится регулярно. Но птицам же не объяснишь, так он и не птица! Зорцев даже не притронулся к попытке обслужить себя – переодеться и придерживался человеческого облика только из необходимости иногда сопрягаться с другими людьми. Зорцева качественно примяло физически. Бродил он на автопилоте и спотыкался о заведения, точно решил познать всё скопом до прорези утра. У него была своя карта путешествий, он мог нырять в сток, агрегировать свои ностальгии, преодолевать километры мыслей. Сейчас он зияет аморфным лицом над кровлей предрешения чуть не всей своей судьбы. Иногда его сносит в окоп и там схватками таранила одна мысль, что возможности всегда доступны, на то они и возможности, ими удобно оправдывать свою выжидательную позицию, что можно хоть сегодня, хоть завтра ринуться покорять любое направление, да вот только уже вечер. Зорцев высунул голову из «окопа» – вот момент, когда мальчик-хвостик запрыгал, собственно эти прыжки и обеспечили просвет для размышлений Зорцева о прожитом-будничном.

«В моём капсульном склепе всегда найдутся запасы вроде сухариков, или сушёной лапши, или же забытой дохлятины в герметичных цветных катафалках. Обычно не больше двух пакетиков, а сейчас шесть – отложенное съедание к благоприятному случаю: гости, кэшбеки, одиночные раздумья, но больше для приумножения кэшбеков. Утёсов смеялся хмельным демоном над моими залежами, чем ни раз выводил из себя. Я смеюсь сейчас с запозданием, и наращиваю километры путешествий вдоль-назад заливных непрошибаемым паломником, позабывшим адрес святыни. Быстро потянулся вечер. Когда-нибудь он должен был настать в нашей жизни лет так в тридцать. Я раздвигаю сумерки и отвожу их яркой лампой одной из усреднённых заливных, где не бывает других забот, кроме как остограмиться. Кто отрегулирует напряжение в лампе? Я вижу всё… меня отшвыривает обратной тягой. Я подумал, что полярность моего организма резко поумнела, поменялась без участия моего ума. Я подумал, этого достаточно для срабатывания предохранителя; паломник умер во мне. Я перестал перешагивать адреса, цепляться за пригласительные мигалки, с трудом вспоминаю о люменах, люксах, ломовых все что на «л» меня тревожит непостижимо… Под ногами настил из раскиданной одежды – это пастилки для зева перерабатывающего текстиль завода. Этот технологический рудимент невозможно перегнать в промышленную зону, отгроханную в робокомплексе в силу громоздкости многотонных кромсающих машин, пресса; чаны с химическим варевом из красковымещающих пигментов для обработки волокон текстиля никогда не остывают. Высока вероятность, что на этапе демонтажа оборудования развалится, казалось бы, незыблемое. Кто-то решил устроить примерку на свалке и разворошил несколько холщовых мешков. У моих ног лежало приодетое из найденного шмотья и в мешках женское пластиковое тело с вывернутыми вёслами. Я думал, кажется, о лодке сегодня…, точно думал! Здесь с вёслами ещё хуже, чем у доброй дырявой чужой лодки, что стремится обрезать вам кончик носика, чтоб вам нечем было подбирать кислород. И не расскажешь о таком, и сам не сотворишь… сокрушаться над пластиком бесполезно…».

Привычка нежная пестрит и не ломается…

Катерина с мальцом прыснули, что Зорцев утяжеляет панорамный вид… Зорцев благодаря своей примятой ответной реакции уберегся от дальнейших разъяснений от Катерины по поводу своей личности. Кто говорит плохо о его состоянии, видимо не сделал и шажочка к допущению подстроенной встречи Зорцева с вывернутым пластиком, что встреча могла патронироваться втихушку любителями содержимого холщовых мешков. Зорцева могли принудить наполнять и таскать мешки за несущественное забытое прегрешение, хранящееся в спальной капсуле под скорлупками отживших писем, и ездить на Зорцеве долго и счастливо, пока Зорцев безукоризненно рабствовал и так в бессилии состарился бы по иронии в мешке. Будь Зорцев предсказуем своим поскрипыванием в капсуле, послушным и прогнозируемым минута в минуту человечком, на утро бы его ждал пустой мешок у капсулы. Но Зорцев не собирался ложиться в свою капсулу, и пусть пытается утащить в безмятежную гавань чистая простынь в горошек, на которой посапывает пушистик. Что если его ждали полночи с целью оборвать жизненную струну этим обнаруженным мешком в назидание другим не ползать по любительским канавам, где отжившее женское шмотьё в мешках, можно сдобрить размышления о невосполнимом и воплотить? Тогда тяжёлые панорамные виды можно счесть за ажурные издержки выживания и адаптации к непредсказуемым социальным элементам. Поэтому никто не может направлять его поведение, награждать оплёвышами панораму ради восстановления податливости Зорцева в том числе и в части принятия своей судьбы. Он сам себе лектор и судия с тех самых пор, как его вытряхнуло с «Юсурии-1» на «Танатос-2», то есть ровно четвёртый тащился на одной трети положенного пайка – так Зорцев сам характеризовал свой образ жизни без фонтанирования скулежом, а совершенно ровно и спокойно констатировал свою находчивость. Строил эстакады прогнозов, чтоб быть готовым к любым перипетиям судьбы, но для своей дозированной жизни он всё рассчитал час в час, и это в буквальном смысле. Зорцев давно очасовел и находил эту особенность прекрасной, приятной, но его считали слишком поторопившимся жить столь прижимисто, под ободком возможностей, которые выгрызали мозжечок своим наличием и большой удалённостью: всё происходило «где-то там», а здесь он довольствовался жилой капсулой в спальном Холле номер одиннадцать для таких же головастых умников обеднять свои прекрасное годы ожиданием переселения на планетку вроде Юсурии, экономить нормоталоны для обмена на «кэшбеки». У заносчивых мечтателей вместо Юсурии маячил Танатос. Впрочем, в капсульный открытый Холл номер одиннадцать, стилизованный под водную гладь – голубейшую, отчего закрадывался вопрос: «Кто-нибудь знаком с цветом воды?», – часто оприходовали затейников, пересёкших Космос с планеты (чаще Юсурии) добитых зудом идеи развивать орбитальную базу «Танатос-2». Компетенциями такие люди обладали достойными, но именно идейных меньшинство. В основном в спально-капсульных Холлах кишело мутными постояльцами, упечёнными за мелкие нарушения режима орбитальной базы. Грешили бартерным обменом, организацией модных подпольных пошивочных и обувных – на что был спрос, несмотря на строжайший запрет из-за использования внушительных объёмов воды при производстве новых метражей ткани, экокожи. Мутных определили жить в Холлы, чтоб ограничить их чрезвычайный талант за счёт урезания места до минимального, чтоб телу было, куда сунуться отоспаться и прикрыть тоску, хандру, и прочие человеческие пробуксовки. Было предусмотрено потоковое скрупулёзное отслеживание жителей Холлов, особенно адептов швейных дел, чтоб неудобно было предаваться патологическим склонностям – стучать украдкой швейной машинкой, расходуя метражи ткани впустую ради сменного обёртывания чресл. Сроки наставления чрезвычайно талантливых затейников (в основном все модники) были настолько туманны, и пухли буквально от всего. Здесь, в спальню-капсульных Холлах, отслеживали каждый шорох, фиксировалось время выхода и возвращения в Холл. Некоторых категорически не выпускали, согласно предписанию «удерживать для закрепления и развития положительных социальных навыков», чтоб не поддавались разрушительному созиданию на модные блузочки, лифоны и привлечению ранее незадействованных лиц к омрачающей деятельности». Исполнением предписания и отслеживанием всех живущих в Холле занимались роботы, заполонившие пространство надзорными трубами – вот что действительно утяжеляло панораму. В Холле, куда положили Зорцева Филимона Зиновьевича, давно сохранялась странная подбородка жильцов – заброшенных творческих людей, умелых, отставных кутюрье, башмачников или имевших схожий промысел в делах «одёжных». Придирчивый, но не жестокий народец. Странно, Зорцева именно «положили», будто он не мог принимать иных конфигураций кроме горизонтальной. Большую часть времени он так и существовал, как его принесли и был убеждён, что это здраво. Зорцева считали талисманом безнадёжности… шептались, что Зорцев здесь нечаянно мочит время, он и сам поддерживал эту мысль и всюду тиражировал. Чтобы ни происходило, а Зорцев всё никак не мог выгрестись навсегда из Холла номер одиннадцать. Если он не работал, то вылёживал мечту. В такие успокоенные зори, хмури, мари, грёзы Зорцев замышлял грандиозное. Когда доходили до Зорцева непременно хотелось и придавить бедняге рот, поскольку с языка у него не сползала Юсурия. Он атонической рукою сигналил оставить себя, и не подумаешь, что сила в этом человека присутствует, помимо желчной газации. Приглашал к себе Зорцев затравленным жестом, чтоб не вздумали к нему приближаться ближе. У «разведчика» из народца не нашлось предложений, кроме как обычных, профильных: он намекнул Зорцеву о способностях швейных. Ничего страшного и фатального для себя не обнаружил Зорцев в этом предложении. Он вступил в дружбу с народцем, а точнее в товарищеское покрытие и развитие талантов. Иногда в коротких выгулах он освобождался от бремени соответствия цикаде и бродил до натоптышей. До отбоя он вынужден, как и все возвращаться в Холл и принимать свою выученную горизонтальную позицию – тоже вынужденное, выращенное из собственной идеи грандиозного спуска на Юсурию, а остальное было недостойно его шевеления, ни мысленного, ни физического, и лишь, когда наскакивала тревога, внезапное передвижение давалось с трудом. Он выползал в мир и шёл, шатался бесполезно до отбоя. Казалось, что он отаптывал вражескую территорию, чтоб сгноить врага и вынуждал выйти самых лежачих. Несколько человек имели обыкновение бессловесным оберегом благословлять бесславную поступь задумчивого и подозрительного Зорцева практически припадая шаг за шагом. Открытая конспирация припадающих была предпринята, чтоб не тревожить любовь Зорцева поболтать о спуске на Юсурию, до которой натруженными импульсами сублимации выместился понтон для переправы. Прекрасный дорогой понтон на фоне горизонтальных позиций напоминал золотой зуб во рту с цингой. Это жалкое зрелище никто не смел тревожить, покуда Зорцева выбивало из великого заслона, и он начинал наваристо ругаться в адреса смеющих травить его идею бытностью, рутиной и безнадёжностью. Зорцев питал конвенциональную неприязнь к каждой непонятной мысли, угрожающей порушить концепцию спуска на Юсурию. Танатос куда лучше Юсурии. Стеснённые амбиции не позволяли Зорцеву прикоснуться к мысли о лучшем, Острёпинке на Танатосе – и Юсурия сойдёт. Но даже эта рядовая простота меркнет из-за упрямых Закрятинских папирусных заглушек. Юсурия так далека и так одинока, вертится и не верует, что существованием Зорцева она столь разрекламирована, столь желанна, что многие засидевшиеся ноготки выправились и успели вперёд Зорцева махнуть жить на Юсурию. Зорцеву идиоматически не везло. Он домогался до Юсурии своими прошениями, чем напрямую бутузил Закрятина покрепче рукоприкладства, за что получал отказы даже при наличии квот.

Зорцев не был утилизирован от благ за провинности, чтоб настолько чрезмерно скромничать, щадить нормоталоны. Он относился к горстке умников, ожидающих, подгадывающих свой день. Зорцеву выпала удача совершить дебют самостоятельного проживания в обустроенных апартаментах, сочинённых из попиленного грузового контейнера. Он честно налетал себе обкромсанные апартаменты. Такие роскошества полагались каждому космолётчику-экспедитору по прошествии нескольких проведённых в полётах лет, безвылазных, бесподобных в своём карцероподобном авральном исполнении – без сошествия на планету, твёрдой пищи, мягких психушечных стен… Эта последняя крайность нередко являлась бессменным ярмом заигравшихся в нерушимых духом добытчиков удобного местечка на планету – непосильная вспучивающая операция. Воздаяние за труды чуть не дорвало амбиции Зорцева: он испугался, что эти невеликие апартаменты собьют с чистых и правильных нацеливаний на миграцию к Юсурии и избавился от апартаментов экстренно. Зорцев льнул к каждому заинтересованному слову, взгляду и, точно проворный пропеллер, обрубал чужие сомнения, ведь апартаменты добавляли хлопот потенциальному приобретателю. Условием в довесок было подселение в апартаменты робота в качестве помощника по хозяйству, которое умещалось в двадцать квадратных метров и не могло сколь-нибудь осложнить жизнь и одному-то проживающего человечку. Справлять сон приходилось в таком огроменном пространстве на трансформируемом гелиевом матрасе. Непривыкшие конфузились от агорафобии (неминуемо приобретённой за годы, помещённые в спальную капсулу) и оставались добровольно в спальном Холле. От них же устрашающими паутинками расползались предрассудки, что столь огромное пространство в апартаментах не способно обеспечить телу должный микроклимат, из-за этого неминуемо хиреет метаболизм кожи, мембранный обмен и проч. Другое дело, когда в капсульной опочивальне поддерживается постоянный микроклимат, а узость свободы не омрачается присутствием робота.

Нефобический кожноустойчивый Смельчак на апартаменты всё же нашёлся. Апартаменты ушли по обмену только за сокращение позиции в очереди к Юсурии. Ничего осязаемого Зорцеву не прибыло, кроме смены номерка в очереди с четырёхзначного на двухзначный. Удачным прибавлением можно было бы счесть обретение Прописки на Юсурии. Даже только Прописка без обновления позиции в очереди была куда весомей. Прописка являлся неотъемлемым правом проживания на планете неограниченный срок. Право может быть приостановлено решением Планетарного совета на срок до тридцати лет из-за грубейших нарушений условий проживания на планете, преступлений. Зорцев в своей экстренности получил вывих смекалки и о Прописке совершенно не подал ни слова при обмене. Так просто он лишился обкромсанных апартаментов, и главное бесполезно и необратимо: очередь через полтора года доползла бы до финиша благополучно без дополнительного ускорения, а вот Прописку можно ждать ещё лет пять безуспешно, зато вполне законно можно делегировать другому лицу. Народ из постояльцев голубейше-водного Холла разнюхал о Смельчаке, минуя Зорцева, и ожидал, что Смельчак делегирует Зорцеву свою Прописку – только за это можно было полюбить Смельчака, обогреть, признать преемником апартаментов без всяких заморочек с очередью, решить все одной строкой передачи апартаментов в обмен на Прописку. Когда нужно было подумать он добавлял себе газику (кислород), водицы – и вместо самоедства находил новые пограничные ходы для проброса на Юсурию, больше похожие на рудименты мысли, нежели нечто действенное. Когда же для реального проброса потребовалось лягнуть умишком, чтоб добыть Прописку, Зорцев урезал свои прекрасные способности, жмотничал – мало ел, водицы не пил, кислородный Манометр не замотался – практически не жил Зорцев в решающие дни; обмелевшая смекалка задохнулась, и Прописка осталась у Смельчака нетронутой. Непонятное жмотство послужило поворотной вехой в увядании отношений с такими же пограничными умниками – лиходумами. Для отдалённых случайных людей, известных с чужих слов, Зорцев через те же чужие слова слыл нерациональным человеком, а после упущения Прописки ещё дурным и расточительным. С Зорцевым осторожно обходились, перестали поучать, потому что такому поспешившему вывихнутому человеку не понять правильных ходов в обращении с имущественными правами. Даже один умник с которым Зорцев общался время от времени, так прямо и заявил: «Я думаю, если ты пошёл по такому пути, в твоей голове наступили необратимые изменения.» Сбагренные апартаменты и упущенную Прописку общество Зорцеву не простило. Теперь уже вынужденно Зорцев натаскивал себя на лишения, пронизывался ими до самых тонких материй убеждал себя, что все это надо перетерпеть, перемолоть ради пресловутого возмещения. Он практически сам себя придумал, что он таков – ждущий и получающий за свои ожидания Юсурию, и он создал для себя соответствующую реальность: Зорцев поместил себя жить, точнее упрятал, в спальную капсулу в знак социального дистанцирования. Затея исходила из практичности, совершенно не фантазийная, чтоб не удружили советом, как правильно воплощать своё продвижение к Юсурии, как надо было орудовать апартаментами, и куда же без напоминания о лакомой Прописке, брошенной без единого подкопа…

Когда Зорцев отскребался с поверхности крышки, от определения набалдашника, почувствовал, что панорама и вправду была утяжелённая; группа движений собственного тела была запротоколирована мозгом, как нечто непомерное и увеселительное для публики, пьющей каждый промах Зорцева. Дубасило от осознания своего положения халявного донора – кормушки для ехидства и подобных направлений мыслительных уродств. От того Зорцев снова побратался с экстренностью: оговорил капсулу, канистрой шлака утопил робота в ничегонеделанье, собрал всех, кто его не терпел, и под видом, что ему куда-то остро надобно следовать, пустился в бегство от скрюченного прозябания в единственном капсульноспальном убежище, опротивевшем капитально. Противостоящая свалочному дудежу советчиков дружественная социальному дистанцированию стадия достигаторского выпендрежа сифонила четвёртый год – ровно с момента прибытия на «Танатос-2». Такая компактность, усечённость, прозябание в обтяжку с нуждой воспринималась как тренировка воли, что следует перетерпеть, перемолоть нужду ради грандиозного спуска на Юсурию по квоте. Хотя общество Юсурии не требовало таких жертв и было устоявшимся из людей, жующих свою жизнь в относительном достатке. Они и не в курсе существования Зорцева и его тренировок, а четыре года в масштабе Юсурии утекли бы в ухмылку после таких потешных подробностей о недоборе во всех аспектах бытия умствующей цикады. Несбалансированное неистовое сомнение в душевной адекватности Зорцева могло обрушиться за один лишь эпизод с дистанцированием. Четырёхлетнее волочение огрызком – это подвиг цикады перед решающей стадией имаго, чтобы выпорхнуть в набалдашники. Зорцев ожидал большего – выпорхнуть в люди, но даже на бередившей Юсурии, и на пятый, и на шестой год норовил заглохнуть набалдашником из-за социального дистанцирования, которое он без продуха практиковал и стал практически деклассифицированными элементом. Юсурия поглотила больше лет, чтоб развиться до лоточных удобств, самоциркулируемых технологических процессов. В такие обустроенные зоны рвались обживаться люди среди таких же людей с полным распределением ролей приятных – кому, что по душе. Роботов же отбросили за контуры лотков, где сгущалось столько работы, что редко какая неделя обходилась без травматизма роботов: они нещадно эксплуатировались и подлатывали остатки здоровья в восстановительных передышках.

Ранее было упомянуто, что Зорцев избавился от апартаментов напрочь по намеренью чистому и столь быстро, чтоб не развратиться в мыслях об удачном применении апартаментов – в увеселительном или жиреющем. Он не просто так экстренно слил апартаменты: он боялся полюбить их, вжиться и расхлябаться от удобств. Странным было, что его поступок наконец-то поняли с треском: за Зорцева вступались, защищали, хоть и вшивенько, если ненавидели, то жалостливо, точно человеку с мышлением цикады жить оставалось с пуговку. Он вспомнил, как его пытались «сохранить», сберечь, точечно намекали, что у Зорцева наберётся лётных часов, чтобы коммуналить на двоих арендованный угол и присматривать за друг дружкой в периоды наибольшей активности подвижности ума, хоть и ретропоморфно так действовать. Зорцев был пришиблен упущенным арендованным углом, потому что не отважился поделить свои налётанные апартаменты на подобные углы, хотя и пинал временами такую возможность и спроектировал несколько вариантов предварительной разметки углов, но всё обернулось ударно: идея избавиться от апартаментов и соблазнов с ними связанных душила Зорцева не первую неделю. Он бы никогда не спихнул апартаменты, будь не столь инфицирован экстренностью, поскольку планировал наладить выгоду от разметки углов, а в безудержных порывах, выпадающих осадком в отчаянье, сам хотел поселиться в законных апартаментах и забыть Ючурию… Зорцев и сейчас на бегу подумывал, не сделал ли он себе хуже, и даже не приметил человека, источающего приветствие, пока тот не притормозил в шаге. Зорцев надрессированной машиной протянул руку… Рукопожатие напоминало выдавливание фарша из пальцев. Зорцев предпочёл и вовсе никого не замечать, будто на то и был весь расчёт. Был бы расчёт продуктивный…, а не эта Юсурианская тягомотина, что сгущается в мыслях уже не расчётом, а внушительной стопочкой стоптанных лет ради опьяняющего ожидания квоты, компенсирующей радости и приятного бонуса. Зорцев надеялся перелететь на Юсурию и оказаться не совсем уж голым. Ему полагался, как и многим пострадавшим от синоптического мора на «Юсурии-1», скромный надел в пару соток, но прошлом всё добротное – не заболоченное, не скалистое, пригодное для жизнетворчества человека, разобрали за пятнадцать лет. Когда это происходило, Зорцев боролся с акне, что вполне было обычным для ранней юности, и вникать в тонкости наделов не мог из-за того же юного возраста. Это не то чтобы прямая вина Зорцева оставить свой надел без присмотра и элементарного эпизодического скулежа у ворот ведающих распределителей наделов о своей оставленной судьбинушке, что хочется ему домик и страстно пасти коровку… Зорцев не прогадал бы с судьбишкой, расскажи детально и трогательно о своей упадочнической обездоленности вовремя, ведь он почти с пелёнок один-одинёшенек. Никто не мог научить его подавать себя выгодно, поскольку он был нелюдим и молчаливый, наверное, с тех же пелёнок, которых он мог лишиться, если бы не прекрасный генетический профиль от весомого покойника-батюшки – прописного Юсурианца, имевшего все блага. Весомый истолковал свою упакованность, как великое право действовать порывами и в душе был ни разу не оседлый товарищ, любил приматываться к приключениям. Так со страху – что для таких людей выступает подзарядкой – он затёрся в Юсурианское гетто – захудалый городишко Евфь, после некоторых соображений полезности припадочного путешествия – в дали, куда его обещали затолкать за упрятанные нормоталоны. Он сам добровольно затолкался, прижился временно разумеется и даже был обязан этой невесёлой временности своему последующему роскошному постоянству – мясу, птице, молочным литрам, авторским «ЭЧ», бунгало. Он даже намеревался выложиться о своей жизни в громкой записке Планетарному совету, чтоб его спасли от клеветы о несметных нормоталонах, которые «якобы упрятаны», но вместо собственного спасения весомый приметался выручалочкой к первому браку матери Зорцева, а по факту отцом её законного ребёнка – опять же Зорцева. Всё это детско-материнское было затеяно второпях без умысла. С умыслом весомый отошёл от них на три годка, а затем вернулся будто через три денька и с облегчением не обнаружил гетто: Евфь окультурился. Вернуться побудил старый упрятанный ворох нормоталонов, который казался с виду безмерным и помог бы подлатать уже новые долги, восстановить Прописку, отнятую по вещей клевете, освежить детско-материнское праздником… но «Синоптик» подточил порывы, связи; убережённого малолетнего Зорцева экспортировали на «Юсурию-1».

Зорцевской юностью закончились прекрасные пятнадцать лет раздачи пригодных наделов. Теперь очередь настала обкатывать отброшенное – скалистое, засушливое, и признавать пригодным для расселения. Зорцев, как только окреп разумом после акне, сообразил, что пропустил чернозёмные пятнадцать лет, и на его долю выпадет какой-нибудь признанный шлак. Зорцеву по праву запланированного человеческого существа вроде как тоже полагался кусок землицы, а «вроде» носило рекомендательный слой, но о качестве землицы не было упомянуто даже рекомендательно, отчего землица из-за хитрости трактовки обращается в ледок. Никто не подозревал такого надувательства, что придётся приспосабливаться. В этом есть что-то обидное для человека прогрессивного, цикадного, сантиметрового. Зорцев же как разузнал, что ему полагается кусок ледышки несколько растерялся: «Замёрзну там! Никаких землиц, а покрывало из твёрдой воды. Устрою каток на потеху! Воткну кассу, огорожу заборчиком». Другой человек не стал бы искать никакого другого применения льду, и каток устроился бы сам собой без удара палец о палец, зато была бы прекрасная причина выплакаться в общество о своём горе, что даже за редкостным посещением разжиженного луча Солнышка ни миллиметра льда не сходит с надела – ни возделывать, ни жить, ни дождаться одуванчика невозможно, и что других способностей, кроме как круглогодично моржевать не понадобиться. Но мужество не покинуло Зорцева…

Он притормозил, точно вспомнил, что на лёд никто не выкидывал его пока что… Он объяснял себе… и перестал объяснять, поскольку чувствовал, что говорённое мало подходит к нему, забрасывало болью от накатывающих агрофобных загрязнений. Ещё нега ощущений с ночи не облезла, чтоб взвешенно соображать, бороться, слаще было чувствовать себя шлепком и невыносимо одновременно, но Зорцев готов был стерпеть эту невыносимую сладость. Рассуждать Зорцев не мог. Он мог только лопаться, как шелушащаяся краска, которую выдувает на семи ветрах. Его старательно стремились избегать, чтоб человека глубже не занесло внушать бред о скором переселении на Юсурию, на законный лёд. Сколько умов обрил он этой бредятиной! Ему верили, ведь он сначала был убедителен и умеренно рационален, но затем становился в процессе брожения сусла идеи о Юсури и катке, стал навязчив и сквернословив, потом и словесность и скверна стали увядать. Иногда Зорцев говорил без ударений монолитом, точно с пробитым ухом – это вызвало ещё большее отстранение общественности, с ним перестали заводить разговоры. Осталось несколько почитателей энтузиазма Зорцева, устойчивых к монолиту. Все чаще Зорцев вносил коррективы в отношении «захвата» Юсурии, но результаты были не столь внушительны и широки, как планы: Зорцев приближался медленно к цели, крысолапкой. По прилёту на «Танатос-2» он сразу же решил бесповоротно, что конечной точкой осёдлости станет планета. Буферные варианты вроде упаковывания в удобную орбитальную квартирку совершенно излишние и нечего себя баловать. Антипотребительские учения Зорцева ржавели в крохотном кругу почитателей, даже не круг, а дуга из двух точек – Обухов и Утёсов – такие же капсульные ожиданцы лучшей жизни. Зорцев отсёк от себя соболезнования неунывающей дуги, а потом вроде как требовал обратно, но не прямо, а подробнейшими росписями свои придумок с пайками, с прогрессивным решением лишения себя потребительских нормоталонов на месяц с конвертацией неиспользуемых талонов в «кэшбеки». Получение статуса образцового жителя орбитальной базы добавляло мультимножитель (сотые доли) кэшбекам, которые сокращали дорожку до Юсурии крысиными шажочками. Расчёт был на годы таких шажочков, инвестиционный шагомерный фонд своего рода. Зорцева нахваливали за идейность, приверженность Юсурии, выхватывали некоторые примочки продвижения, но уставали от доставучего преследования Зорцева, который описывал все новейшие ухищрения собственной фантазии, чтоб обрасти кэшбеками под– и над– шкурно. Методы Зорцева вышли за рамки даже сверхрационального и поблёскивали похоронным налётом, поскольку основывались на пограничном потреблении ресурсов телом и духом, но Зорцев и столько не потреблял – анабиозничал в сонные часы, а в дневные замедлялся также искусственно, затем искусно – коматозники дышали запевней. В ход шло сокращение лишней воды, с едой пограничный минимализм, встречи только по лютой необходимости. Список необходимого постоянно укорачивался. Досталось и сну, который «совершенствовался» посредством обязательного выставления программы на спальной капсуле в режим «замедленного метаболизма», чтоб с достоинством и без обмороков переживать сокращение воды. За неиспользуемые ресурсы и талоны начислялись кэшбеки. И всё же с Зорцевым продолжали общаться для увлажнения любопытства. Обухов верил, что Зорцева временно так несёт на всё «сверх», что вдавился он в Юсурию от тоски плавучей. Утёсову нравился Зорцев любым. Лояльность Утёсова обеспечивалась прозорливостью Зорцева, который даже под плавучей тоской умудрялся находить тонкости продвижения к Юсурии. Для остальных Зорцев существовал для отдушины, и то, что Зорцев совершенно плотно подсел на бредни о Юсурии, уже никого не трогало. Зорцев добровольно заточил себя жить в спальную капсулу в глубокой обиде и за антиюсурианские настроения. Такое странное решение себя истязать опочивальным коробом круглосуточно расценивалось постояльцами, как нечто уж крайне экстремальное, дегенеративное, но волю не отнимешь. Зорцев-невидимка устраивал всех ещё больше, но иногда скучали по его чудаковатости.

Счастье Зорцева было простым, даже смешным, но тем действенней для разгона туч. Их набежало много за столько-то лет баловства с экстремальными мерами в отношении себя же. Осчастливило ночное забвенье. Осчастливило и то, что он плотнее не прикипел к крышке, а быстренько утёк с капсульного Холла. Счастье поддавало ускорение, и в мыслях, и в физике, и не жалко было поскользнуться и умереть в восторженных муках.

Удивляла Зорцева быстрота обрушения в гнев, рациональный и очень правильный за антикэшбековые и антиюсурианские настроения, поскольку поживи ещё с годок по своими методикам Зорцеву действительно грозило бы не только общественное забвение и привыкание – собственная беспомощность, затем атрофия одолела добила бы его окончательно, хоть пока только и в мыслях, но ничего кабального, атрофического в своём мышлении и оптимизационных практиках он не находил, чтоб считать беспомощность-глупостью, чтоб вообще считать глупостью любой затор исходящий от себя. Мелкий бунт порождал подёргивание рук; иногда в грудине разламывалось противоречивое чувство, точно Зорцеву и надобно было чувствовать подобные моральные увечья. Вот что он будет делать по достижению своей мечты? Ведь, чтобы продолжать жить по-новому представлению и состояло страшное страдание спичечного коробка, сжатого под большим давлением орбитальных ограничений. Даже микронное увеличение дозирования потребления водицы расквашивало существование коробка, а в природе адекватного, развитого человека невозможно понять на широкий ум все эти ультраограничения, нужды, незаполненные годами. Ведь можно было жить без тирании собственного ума, но Зорцев выбрал другой путь. Этот выбор будет сквозить несмотря на любые растолковывающие заслонки, что надо было ради Юсурии гноиться, что неминуемо начнёт будоражить на предмет психических отклонений у собеседника, приобретённых от такой житухи. Всегда что-то будет травить… Зорцев воспрял энтузиазмом, но не полагался на молниеносное исцеление в будущем, потому что ущербность слишком долго его дёргает. Его испугало быть набалдашником крышечных пять минут… Чем будет заниматься он, привыкший бытовать цикадой и атрофироваться?

Импульс

«Хочется жить, а не скавчать!», – Зорцев относился к своим страданиям с большим чувством, много большим, чем сами страдания, которые набегали от одной лишь мысли, что те непременно должны быть. Он о

Продолжить чтение