Читать онлайн На горизонте души… бесплатно

На горизонте души…

Радость

Вьюжит. Ветер взбивает перину полян, трясёт коврами полей, тянет на себя половики дорог позёмкой.

Зелёный с лица дятел, глядя в никуда, колупает понемногу где-то там наверху, среди заплутавшей в облаке кроны, да сыплет, само собой, щепкой мелко, но то незаметно. Снег густ до того, что вытяни руку, не увидишь кончиков пальцев, а пройдя немного вперёд обернёшься, и не сможешь отыскать своих следов. Будто и не было тебя вовсе.

Бьётся ястреб о запотелую крышку небес, кричит сердито, мол, земли ему на видать. Ну, а и увидал бы, так что ж? Пусто там. Чисто. Бело. Нет той мыши, что оказалась бы столь безрассудна, и вышла поглядеть, что там шуршит над её головой.

Мышь, может, и сбилась уже, потеряла тем снежным дням счёт, да для такого вот именно времени она и трудилась прохладными летними ночами, собирая в одни кладовые – зёрнышки, в другие – корешки. Ничего, посидит покуда так. Подтянет повыше воротник сугроба, и задремлет. После уж потрудится: протопчет над всегдашними своими тропинками снежные дорожки, а то и совьёт где под снегом клубок гнёздышка из сена и собственной своей шерсти. Но не теперь. Нынче ей достанет терпения отсидеться дома, в тиши и тепле.

…Розовый, нежный подле фонарного столба снег, как дунет на него рассвет, меняется в лице. Он как бы голубоглаз тогда. Заглядевшись на ясное небо однажды, он сумел удержать в себе его свет…

А ветер всё никак не уймётся. Сгоряча он рвёт подпругу метели, её уж не удержать. И седло глубокого оврага скоро доверху полно снега, и стволы, обыкновенно нагие с подветренной стороны, обросли белой холодной тонкой из себя пылью, ровно бородой.

Ненужные уже об эту пору гнёзда, некогда прикрытые бережно белыми вязаными колпачками лёгких сугробов, теперь вовсе не различить.

Снегопад трудится над гравюрой округи, скребёт с натуры, но царапая длинно, не делает ей больно. Раздобревши на глазах, стала статна, пышнотела, белолица… Каковой округе и положено бывать, особливо снежной зимой.

Но самое главное удовольствие от снегопада в том, что ежели обратить лицо к небу, вверх, даже недолго, то покажется, что вдруг делаешься легче лёгкого и летишь. И так лететь можно долго-долго, околь не промокнешь или пока снегу не наскучит идти.

Вот такая вот несказанная радость. Обыденна. Проще, чем проста. Необыкновенна.

ВЭЛПИС

Однажды вечером, погружаясь в сон, как в тёплую воду, мне вдруг привиделся маленький медный кран с аккуратным носиком и вентилем, что ластился даже к мыльной руке, не выскальзывал, но напротив, старался удержаться подле её тепла подольше. С наступлением первого заморозка, облик крана был испорчен хоботом резиновой трубки, что едва не касалась слива, в который тоненькой струйкой до самой весны тёк ручеёк воды с едва заметным запахом ржавчины.

Дело в том, что водопроводная труба была зарыта выше глубины промерзания земли в средней полосе РСФСР. Не помню уж, отчего случилось именно так, спросить теперь не у кого. Воспоминания о многих, кто бы мог рассказать, как всё было на самом деле, сокрыты всё теми же положенными метрами, а иным просто недосуг отвечать на глупые вопросы, да и сам клуб сравняли с землёй тридцать лет тому назад.

Клуб не был местом, где собираются послушать лектора о стыдных болезнях или председателя колхоза об урожае и передовиках. В трёх комнатах построенного своими руками домика размещалось оборудование для погружений под воду. Гидрокостюмы, ласты, грузовые пояса, лёгочники, баллоны для сжатого воздуха, и их предшественники – аппараты замкнутого цикла с химпоглотителем, десятиместное каноэ из реек, стеклоткани и эпоксидной смолы, ну и, конечно – стационарный компрессор, для «забивки» баллонов сжатым воздухом аж до трёхсот тридцати атмосфер.

Туго набитый баллон звенел тихонько при прикосновении, но этой опасной шалости удостаивались лишь кислородные алюминиевые баллоны, списанные с самолётов, обычные были довольны и двумястами двадцатью.

Так вот, трудяга-компрессор нуждался в водном охлаждении, от того-то и тёк тот ручеёк в раковину, дабы не оставить спортсменов-подводников и покорителей речных с морскими глубинами без запаса воздуха за спиной.

Этот клуб был не первым помещением подводников. С 1956 по 1969 год они квартировались то в коридоре отца-основателя клуба, то в бомбоубежище под домом, с лёгкой руки военного комиссариата, то в подвале кинотеатра – из любви к искусству. Хитрый механизм дверного замка бомбоубежища срабатывал лишь после того, как через трубочку в него заливали определённое, и довольно внушительное количество воды, примерно с ведро.

А в кинотеатре перед киносеансами «крутили» документальные фильмы, снятые ребятами клуба на 16-миллиметровую плёнку. Там были монотонные, однообразные донные пейзажи с качающимися в струях подводных течений водорослями и улыбающимися через стекло маски подводниками, но больше – о героях великой Отечественной войны, о родителях, соседях, учителях фронтовиках, о тех, кто их окружал теперь, и о трудном времени, в котором им выпало счастье появиться на свет.

К концу шестидесятых нашлось свободное место на краю стадиона авиационного завода. Молодой руководитель и вдохновитель клуба, с меняющимися ночь от ночи помощниками, выстроил помещение, вырабатывая по машине раствора к утру. Фасад новенького клуба подводного спорта украшали горельефы коралловых рифов, нелогично, но с любовью украшенные раковинами пресноводных моллюсков, между которыми бесконечно неторопливо сновали нарисованные рыбы с повсегда круглыми глазами.

По осени, с началом школьного учебного года, выстраивались очереди желающих попасть в клуб. Их были не сотни, – больше, гораздо больше. Среди ребят находились особо упорные, которые не принимали отказа ни в каком виде, и годами приходили на тренировки, в надежде, что кто-то из принятых заболеет и место на дорожке будет свободно в этот раз.

Соревнования, экспедиции, тренировки, сборы… Реки: Усманка, Битюг, Воронеж, Дон, озеро Байкал и другие озёра; Чёрное море, – Новосветская бухта, июль 1967, парусник Альфа, Царский пляж, Прасковеевка, Голубая бухта; Белое море: небольшое судёнышко «Мудьюг» до Большого Соловецкого острова и адмиральский катер до Большого Заяцкого, баркас помора впридачу с кавказской овчаркой, два месяца на полу часовни Андрея Первозванного на Заяцком острове, полтора – на берегу Святого озера в келье Соловецкого Кремля… красные звёзды на маковках церквей, морские – в прозрачных водах Белого моря, ну, конечно и черноморский катран, афалины, и беломорские белухи. А были ещё и первенства РСФСР, Кубки СССР, погружения на затонувшие суда, самолёты, баржи, танки…

Так почему вспомнилось не всё это, а медный кран с текущей водой? Вероятно, то сродни истечению человеческой жизни в никуда, в сетку слива, что вздыхает, пуская пузыри, словно воздух, что стремится вырваться из-под воды, а пахнет ржавчиной и тиной, слегка…

Памяти папы, Арика Сержантова, основателя клуба подводного спорта, Воронежской экспериментальной лаборатории подводного спорта – ВЭЛПИС

Старое кино

Снежный день. Сматывает его время с бобины будущего на катушку прошлого, а в настоящем – будто бы мгновения кинохроники или старого кино, с этим же мельтешением снега, как царапин на киноплёнке. И неприметная, но привязчивая музыка фоном, дабы заглушить зубовный скрежет, что путают со скрипом тормозов и трамвайных колёс по рельсам. Или нет. То не музыка вовсе. Шелест мгновений, как страниц, под рыдание снегопада.

Ястреб кружит над птичьей кормушкой. Он явно сердит, но синицам удобнее думать, что ему до них не достать. Нахохлившись по-родственному, по-воробьиному, манкируют манкой снежинок, и выхватывая крошки со стола кормушки, скорее прячутся с добычей под крышу.

Хорошо, когда так, славно, коли можешь кому-то помочь, встать на цыпочки, да протянув руку, насыпать горсть семян, а то и вовсе, – приоткрыть окошко, смахнуть снег и щедрой рукой, – того, что повкуснее. Ведь сразу делается на сердце тепло, когда слышишь птичью суету и виртуозную морзянку клювом о подоконник.

Но бывает, не знаешь, чем помочь, как нынче, когда внутренним оком сострадаешь маленькой косуле, что лежит в сугробе. Сеголетка, совсем ещё дитя… За что ж ей, в первую зиму жизни досталось этого снега с лихвой, выше её самой.

Ей бы набраться силушки со статью годик-другой, и прокопала б она мягкий тот снежок, ничего, что высок, добыла бы тонких вкусных веточек. И ведь – не берёт ничего из оставленного намеренно, для неё только, – брезгует, опасается. Да и подходить -то к ней, бедолаге, лишний раз боязно. Не её опасаешься, а как сгонит сего лесного ребёнка страх с нагретого местечка, другое-то может и не хватит силы согреть.

Крутит время бобины будущего на себя, чуть зазевался – и растеклась тонкая плёнка жизни, не смотря на то, – хочется тебе смотреть, что там дальше или нет.

Только что

Не к добру суетились вОроны на рельсах. Несмотря на приближающийся скорый, их становилось всё больше, к пирующим бесконечно присоединялись вновь прибывшие. Судя по тому, что на них не обращали внимания, не гнали прочь, то, поверх чего по-мушиному копошилась, шевелила крылами чёрная туча, не было чем-то малым и незначительным.

Хорошо осведомлённый о птичьих нравах, я поспешил поглядеть в глаза беде, и, в случае, если волосок жизни хотя сколько-нибудь заметен, не явиться позже должного.

С твёрдым намерением не оставить без помощи живого, я пошагал и вскоре увидел на снегу следы. Отпечатки копыт косули мешались с крупными следами, похожими на волчьи, но это был не они. Оттиск когтей в снегу, словно гипсовый слепок, выдавал в преследователе собаку. И это было нехорошо. Волк менее опасен для молодой косули, нежели брошенная человеком собака. У той каждый день, как последний, и всякий час она на краю.

Уже с насыпи мне стал понятен финал погони. И лесную козочку, и её гонителя постигла одна и та же участь. Они оба не заметили приближения состава, и лежали теперь, терзаемые птицами. Помогать было некому, а посему, с тяжёлым сердцем я отправился в обратный путь.

Скорый поезд, что нагнал меня по дороге, своим жалобным пронзительным стоном ненадолго разогнал пиршество. Поднятая им метель ещё не улеглась, как все уже заняли свои прежние места за тем скорбным столом, от которого я почти бежал, оглядываясь временами с надеждой на немыслимое чудо.

И хотя то тризнище было отчасти загаданным, всё одно, с горечью наблюдал я за поминальными хлопотами. А на ум шли глаза с поволокой, девичьи заметные реснички и красивая, бархатная головка, что опиралась подбородком о колено уютно подобранной под себя ноги. И всё это было живо… только что.

Аварийка

– Это аварийная? Приезжайте, срочно! Кран! Я одна, мужчины в доме нет!

– Дамочка, вы издеваетесь? Вы зачем нас вызвали?

– Кран же!

– Что с ним? Сорвало? Где? В ванной, в кухне?!

– Не поворачивается!

– Как это? Вы шутите?!

– Нет, конечно!

– Вы понимаете, что мы аварийная служба?

– Ну и что?!

– А то, что в эту самую минуту, на другом конце города, может, у кого-то прорвало трубу горячей воды, и могут погибнуть люди?

– Мне-то какое до того дело. Вызвала, вот и чините!

– Так у вас не поломано!

– А у меня сил не хватает, чтобы повернуть!

– Миш, не вздумай трогать, поехали отсюда! Если ты сейчас сделаешь это, то в следующий раз она вызовет нас, чтобы потёрли ей мочалкой спину.

Женщина ухмыляется самодовольно и выставляет круглое колено из-под халатика, который, судя по всему, надет на голое тело.

А вы говорите – работа не опасная. Ещё какая опасная! Буквально на каждом шагу подвох. То колено, то верхняя пуговка незастёгнута, то дверь в туалет незаперта или даже приоткрыта весьма недвусмысленно. Чего только не насмотришься и не наслушаешься в свой адрес, если не поймёшь намёка или равнодушен к прелестям чужих женщин.

– Дамочка, я женат.

– Ничего, жена не стена.

– Это пошло. Дайте пройти.

– А если не дам?! Или вовсе закричу!

– Не дури… те. Говорю же – женат!

– А чего ж кольца нет?

– Не ношу, работа грязная, дома лежит.

Щекотливая, опасная даже ситуация, хорошо, напарник догадался вернуться, и сразу в крик:

– Ты чего ту возишься, я б уж давно дома был, воронкой кверху на диване лежал, пельмени кушал, сладким чаем запивал…

Дамочка ослабила хватку, одёрнула халатик и дала пройти. А я – к Мишке, сердито:

– Ты чего убежал? не знаешь, что ли, что по одному в квартиру ни ногой!

– Прости, забыл…

– Забыл он. А то б передачи мне таскал в острог: сахар, чай и курево.

– Так ты ж не куришь!

– Зато ты дымишь, как паровоз!..

Опасная у нас работа, в аварийной службе, хоть по делу, хотя и по безделью, а всё одно – риск.

Доброе имя

– Ой, я такая глупая… И чаще ленюсь что-либо делать, чем не расположена…

– Экая вы скромница, наговариваете на себя, тётушка.

– Совсем нет, только вам одному, как есть! К тому ж… не тётушка я покамест для вас. С этим погодите.

– Позвольте! Вы говорите, что неумны и бравируете этим?

– А что тут такого?!

– Ну, кажется, недостаток ума относят к постыдным сторонам человеческой натуры.

– Да? А я охотно мирюсь с этим, и признание мной сего недостатка располагает людей ко мне, обезоруживает даже самых жестокосердных.

– Не может быть…

– Я пользуюсь этим!

– Выходит, что я ошибался в вас…

– Как и многие, поверьте. Это удобно, во всех смыслах удобно! Особенно приятно управляться с умными, хорошими, порядочными людьми. Они доверчивее прочих, сострадательнее, а в случае, если лукавство раскроется, от них не приходится ожидать подлостей. Будут казниться сами, да ещё прощения просить.

– А отчего? За что?!

– Ну, как же?! Они непременно решат, что причина непотребства именно в них! Ибо не может быть человек столь низок!

– Если для вас всё именно так и столь ясно, не бывает ли вам совестно когда?

– Отнюдь. К чему совеститься? По большому счёту, ничего ужасного не происходит. Чаще так, по-мелочи. Если серьёзное что, думаю, скорее всего, не обижу. Впрочем, ко мне за серьёзным не обращаются. После ряда безобидных уловок, я навек причислена к стану тех, в ком следует видеть особ ранимых, нежных, слабых, а посему нуждающихся во всяческом вспомоществовании.

– Почто ж вы так откровенны теперь со мною? Не опасаетесь, что расскажу всем об вас, открою глаза на суть вашу и низость?

– Представьте, нисколько не боюсь! Да и кто вам поверит! Пожалуй, после ваших разоблачений, ещё больше жалеть меня станут, а вам откажут от дома те, кто для вас дорог. Подумают об вас дурно, хуже прежнего, да разочаруются. И пиши пропало: и карьера, и семейство… Вы же, кажется, хотели просить руки моей племянницы?

– Хотел…

– Ну, так и молодцом. А мне займите сколько-нибудь. На булавки, племянничек.

– Что?! Зачем?!?

– Ну, а как вы хотели? Доброе имя дёшево стоит, да дорого купить.

Ненужное …никому

Вторая половина декабря. До рассвета ещё часа три, не меньше, а я уже на ногах. Извозчики в этот час спят, пугая своим храпом лошадей, посему приходится идти до станции пешком.

Небезызвестно, что налобный фонарь паровоза виден издалека, в наших краях – вёрст за пять до возвышения насыпи, с которой можно взобраться на подножку вагона, но я-таки малодушно спешу, едва завидев проблеск через лес, оступаюсь не раз, мочу низ брюк и черпаю серой каши снега чересчур короткими для зимы сапогами, ибо вагонов больше, чем возможности туда попасть.

Горка насыпи довольно длинна, но лишь в единственном месте достаточно высока и относительно удобна. Понятное дело, что и с неё вденешь ногу в стремя ступени не враз, а с грехом пополам, да под суровым взглядом машиниста и невидящим, ненавидящим весь свет, белоглазым – кочегара, больше похожим на чёрта, чем на человека. Таки пыхтишь, карабкаешься, подгоняемый требованиями поторопиться, двигаться шибче, а заодно и лёгкими тычками в спину с хватанием за полы одежд не состоявшихся покуда пассажиров. Те ещё толпятся на холмике насыпи, но сами уже всей душою в вагоне, разглядывают его искательно через пыльные окошки, в надежде, что есть свободное местечко промежду прочих, – стыдное, впрочем, из-за неуместной, вынужденной близости чужого чересчур горячего бока, но такое желанное и вгоняющее после мороза в сон.

– Уф-ф! Сели! – Сообщает больше себе, чем присутствующим, пышная до влажности дама, судя по всему из мещан, и обводит пассажиров довольным взглядом, заодно выискивая знакомцев, дабы поделиться с ними этим своим мимолётным счастием. – О! – В самом конце вагона она замечает девицу правильных лет и корпуленции. – Зиночка, идите скорее ко мне, я тут хорошо сижу!

– Мы не уместимся! – Отказывается Зиночка.

– Как это!? Так мы студента попросим потесниться! – Упрямится дама.

Зиночка, которая вполне себе недурно расположилась, придавив своим авторитетом барышню с её субтильным папашей к окошку, благоразумно делает вид, что не расслышала.

Студент же, что едва держится на половинке седалища, откровенно напуган перспективой остаться вовсе без места. Он полночи учил к экзамену и теперь негоден для того, чтоб долго стоять на дрожащих от слабости ногах. Когда же Зиночка решительно и окончательно отказывается идти, дама, будто в отместку, трогает студента за рукав и требует: «Жалуйся!», после чего замирает, ожидая подремать под рассказ юноши о его житье-бытье. Впрочем, тот не готов ни экзаменоваться, ни исповедоваться. Ему дурно и от волнения, и от недосыпа. Более того, опешив, юноша бледнеет и вдруг принимается плакать, – вот она, взрослая жизнь с её плодами, вдали от маменьки с батюшкой.

Дамочка при виде слёз делается внезапно довольной и расторопной. Притянув к себе парнишку за сюртук и едва не оторвав при этом пуговицы, ловко утирает ему платком лицо, а затем добывает из сумки крендель, да обсыпая сахаром и себя самоё, и студента, шепчет по-матерински: «Дитё ты дитё… Кушай-ка, лучше. Перемелется. Небось, тютором1 у кого?»

Послушно откусывая от предложенного кренделя, студент мелко кивает, а дама продолжает успокаивать его:

– Ничего, выучишься, учёный будешь, наука-то не репей, сама не пристанет. Это сперва тяжело, а после…

– Легче будет? – С надеждой вопрошает юноша, но дама, усмехнувшись горько, да чересчур весело, сказала, как думала, как научила жизнь, сделав из неё, некогда юной красавицы, кой был велик самый малый корсет, дебелую бабищу:

– Нет, милый, не будет легче, да уж свыкнешься, куда деваться. Все привыкают. Станешь после ловить минуты радости, растягивая их на часы и дни лишь в своих воспоминаниях.

– И только? – Всхлипывает парнишка, успокаиваясь, тем не менее.

– И только. – Кивает дама.

– Даже вы?! – Изумляется студент, который теперь не видит в даме ничего, кроме огромных серых, будто бы бархатных глаз, в которых тонет безвозвратно его нешуточное страдание.

– Ну, а чем я лучше-то других? – Вздыхает дама, и отряхнув сахарные крошки с обширной груди, отворачивается к окну, через которое уже вполне можно разглядеть, как солнце, прорываясь сквозь густо заросший паутиной облаков горизонт, сызнова силится начать день.

Паровоз гудит ему навстречу, да так громко, что заглушает всякие раздумья со с муками, и сыплются они под ноги, как ржавые иглы с сосны, ненужные, в общем, никому.

19 декабря 1848 года

Без греха

Он стоял под дождём, вздрагивая от каждой капли воды, что шлёпалась на его упругую кожу со звоном, напоминающим хлёсткий, наотмашь, звук пощёчины. Редкие снежинки порхали подле мелкими бабочками, а когда, уже совершенно без сил, усаживались к нему на плечи, тут же таяли или рыдали от сострадания, – тут уж истины не понять, как было неясно, что он сделал не так, и в чём виноват.

Он был обычным цветком, столетником, и как настоящий мужчина, был терпелив и стоек, не лез в глаза, не напоминал о себе, но молча ожидал, когда на него обратят внимания.

Хозяйка попусту взяла его листочком у приятельницы, да и позабыла про него, пока однажды, размораживая холодильный шкаф, не обнаружила примёрзшим к стенке. Листок положили на блюдце, где он вновь был позабыт надолго и чуть не отправлен с прочим мусором в печь, занимавшую едва ли не половину кухни. В тот же самый день, в доме отыскалась небольшая стеклянная рюмочка с ущербным краем, от которой тоже намеревались избавиться, но было решено объединить эти две ненужные никому, зряшные судьбы в одну.

– Не пустит корни, выкину прямо так, вместе с посудиной, – порешила хозяйка, и задвинув рюмку за занавеску на подоконнике, вновь позабыла про цветок, а вспомнила лишь когда распечатывала кухонное окошко, прибирая дом к Пасхе. Корешками алоэ оказалась заполнена вся рюмка, да столь плотно, что разъединить с нею цветок показалось невозможным, и он был посажен в плошку прямо так, вместе со стеклянным сосудом, который скрылся под землёй в объятиях корней, нисколько, впрочем, не сетуя на происходящее.

Рюмка была уже очень немолода и немодна, да осталась в одиночестве, после как побились при случае или винном веселии все её товарки, и теперь прекрасно понимала, что из печи не возвращаются, а объятия цветка могут задержать её ещё «по эту сторону клумбы» на какое-то время.

– Ты не путаешь? – Поинтересовался листок у рюмки. – Тебе-таки придётся располагаться по ту сторону…

– Мне это никак не навредит! – Беззаботно ответила рюмка. – В земле довольно много песка, я же и сама по сути сделана из него, так что за меня не тревожься.

– Ну, если тебе хорошо, то и я доволен. – Успокоился листок алоэ.

Дни стояли в очередь друг за другом, и уходили порознь в никуда, а цветок, несмотря на небрежение к нему хозяев, которые подолгу забывали об его существовании, вполне себе рос, обзаводился новыми лепестками, так что вскоре уж нельзя было разобрать – где он сам, а где его многочисленная родня.

Цветок был горд тем, что, не доставляя никому хлопот, тем не менее статен и хорош собой, но хозяйка однажды рассудила иначе.

– Что ж такое? И не поливаю я его, и не кормлю ничем, а растёт не по дням, а по часам. Портит мне весь вид. Надоел! – И вынесла цветок на улицу, поставив рядом с дорогой, со словами, которые показались самыми верными, что называется, к месту, – Заберёт кто, не жалко, а раздавят, так туда ему и дорога!

Цветок был более,чем растерян и куда как более, чем напуган. Вода, что лилась с неба, сперва напоила его досыта, а после размыла землю до того, что цветок выпал из горшка. Можно было бы сказать, что навзничь, да только как определить, где у него, бедного, лицо.

К счастью, по дорогам земли ходят разные люди, среди них встречаются и добрые, и те, для которых чужое страдание так же огорчительно, как собственное, а, может, и того боле. В ту пору мимо поверженного цветка довелось проходить некому парнишке. Поднял он было ногу, пнуть странный комок на дороге, да передумал. Присел на корточки, разглядел и сам столетник, и то, как крепко держит он своими корнями рюмочку.

– Не бросил, значит, друга?– Ласково усмехнулся парнишка. – Ну, так и я тебя не брошу. – Подхватил цветок, да и понёс домой.

– Мамка-то с папкой не заругают? – Шептал ему цветочек, прильнув к рукам, но стараясь всё же не уколоть своего спасителя.

– Вот ещё! Молчи лучше, береги силы, а то не справить тебе своего столетия.

Ну, вот и всё. Живёт нынче цветок не на холодном подоконнике, примерзая листочками к расписанному морозом стеклу, а в тепле и неге. Беседуют с ним, протирая от пыли каждый листочек, и раз в месяц поят хорошей водой из собственной, именной его лейки. А по праздникам балуют спитым чаем, – любит он это дело, чего уж греха таить.

Что про рюмочку, – не обошли вниманием и её. Разжал цветок кулачок корней, у хороших-то людей. Чистая, красивая, стоит рюмочка рядышком с цветочным горшком, а что край у ней немного сколот, – то ничего, – кто из нас без изъяна, который без единого греха…

У взрослых всё не так

Из тёмного прошлого в светлое будущее, говорите? Хотя, в самом деле всё наоборот. Минувшее известно уже, сбылось, неведомо пока, чем аукнется ему из сумрачной пещеры неведомого будущего, – только это верно, а вот относительно прочего…

…Деревянные, ребристые на концах щипцы, скреплённые гнутой железкой давно уж сгорели в печи, да и сама печь снесена более полувека тому назад, но ты хорошо помнишь, какими мягкими, податливыми делались они после того, как мать переворачивала ими в выварке кипящие простыни. Ибо пятно на белье, это словно на совести клеймо, – так считали хозяйки. Мать держала щипцы обеими руками, истомлённая кипятком ткань была сонна и грузна от того, а чан плевался недовольно кипятком, предполагая, что сам справится с варением постельного, ему не впервой.

Оставленные на краю раковины отдыхать, щипцы дышали паром, ровно дракон, сверкая глазками гвоздей, коими была приколочена та самая гнутая железка. И не было никакого несогласия из-за того, что зрачки, с их металлическим блеском не на месте. Воображение ставило всё куда надо, объединяя воедино в сказочный, былинный образ, дополняя его длинным розовым языком, с которого капала мыльная пена, будто усталость с загнанного коня.

– Не ошпарься! – Беспокоилась мать. – Отойди! А ещё лучше, выйди отсюда насовсем.

Ей было невдомёк, что наш домашний дракон мил и не в состоянии причинить мне никакого вреда. Но мать есть мать, волнение за собственное дитя не то вперёд его, прежде её самой родится, посему поневоле приходилось слушаться и выдворяться не медля, оставляя за спиной сырой горячий кухонный туман, в том самом, набившем оскомину прошлом, про которое много судят, да знают не больше остальных.

Несмотря на признанную, в общем, безмятежность детства, оно куда как более опасливо, нежели другая какая пора. Детство безотчётно и бессознательно в горе и в радости, но особенно оно славно умением видеть хорошее даже сквозь слёзы, которые сами по себе не больше, чем ответ на несправедливость в отношении его.

Строгий взгляд, слово или намерение высказать недовольство, – и вот, ребёнок уже несчастлив, а переполненная нешуточным, штучным горем душа изливается слезами. Но чуть забрезжит рассвет радости, что может сказаться в любом мало-мальски заметном движении духа, как он словно парит, и мечется солнечным зайчиком от человека к человеку, покуда вновь не одёрнут. А охотников на то больше, нежели супротив.

У поживших немного, уже всё не так, и тихое, полное любви «Ма…», будет ли довольно с неё? Разглядят ли рубцы на сердце? Увы, она уже задолго доныне не дитя, и не видит ничего дальше слёз. Ибо не дано оно возмужалым, не дано.

Как только рассеется туман…

Едва отворив дверь, чтобы выйти на порог, я был остановлен туманом. Сперва он наступил мне на носки сапог, мешая пройти, и чуть погодя, с шёпотом: «Догадайся, кто!» прижал скользкую ладонь к моему лицу. От неожиданности я чуть не упал, а после, по забытой в детстве привычке, оборотился за спину и по сторонам, но никого не увидал, не застал ни рядом, ни подле.

Туман был навроде мучного или овсяного киселю. Белесый, местами погуще, а кое-где казалось, что вот-вот, ещё совсем немного, и его пелена прорвётся, даст, наконец, солнечному лучу возможность докоснуться до земли. Увы, то был обман, фальша, неправда. Не отыскав, на кого рассердиться или на что отвлечься, приходилось упрекать во всех существующих невзгодах и винить в них лишь себя.

Рассматривая преграду тумана, как ничто, нечто, спешно отыскивал я опоры в сердце, но не находилось там ничего. Оказалось, что всякое, что доселе считал я приметой себя, было лишь ответом на тревогу окружающего мира, на его посыл разбередить меня.

В растерянности, ровно в слезах, я стоял на пороге дома, желая только одного – отыскать точку опоры где-то на дне сердца, в самом нутре, а значит и себя самого.

Туман же неистовствовал. Моя нерасторопность и недогадливость утомляла его. О том, что в мире теперь есть кто-то ещё, помимо меня, я догадывался по несмелому, жалобному оклику ястреба из поднебесья, столь мутного и унылого в этот час, что поневоле хотелось расплакаться в угоду недавнему затяжному дождю, и дабы потрафить туману, что расстарался, укутав округу ещё более плотно, не оставив ни единого просвета.

Я не мог двинуться с места, а ястреб всё звал и звал, взывал к состраданию, уязвлял по невыносимой, подчас, мольбе, – расстаться с частью собственной души ему в угоду. Ведь нет иначе пользы от сопереживания, не оно это вовсе, в противном-то случае. И задумался я, так глубоко, как никогда раньше.

Добившись своего, обратив меня к себе, туман стал отступать. Расступаясь, он понемногу давал дорогу взгляду вовне.

Первыми обнаружили себя деревья. Они показались неясным, затёртым не до конца карандашным рисунком, наброском, начертанным неуверенной, но искусной рукой.

И в тот же час под ногами хмелел от собственной важности хмель, ибо кроме его полупрозрачных лепестков цвета топлёного в печи молока, на снегу не было видно больше ничего.

– Что ж вы за люди такие, русские!? Страдание, возведённое в национальную идею? Это для вас – правда? Вы все нормальны?!

– Мы-то про сострадание, если что, но в общем… Неумение страдать выдаёт отсутствие в человеке человеческого. Не ради самой муки, само собой, да и как не найтись причины для неё? Она здесь, рядом, и будет заметна вскоре. Вот, погоди, только рассеется туман…

Коль не мила…

Зима, что стенала, забрасывая погребённую в прошлом осень горстями снега, так похожий на крупный, чистый донской песок, вдруг отступилась, и умывая бледный, хмурый, отёкший ото сна лик округи слезами дождя, махнула рукой:

– Делайте, что хотите! Коли я вам не мила, уйду…

– И куда это мы собрались? – Поинтересовался календарь. – Нешто нынче не твоя пора?

– Да, вроде моя.

– Так что ж тогда?

– Не любят меня здесь. Сетуют, хулят.

– Считаешь, зазря?

– Почём я знаю.

– А чего тут знать-то? Ко всякому делу подступаться нужно, исподволь подбираться, негоже нахрапом. Когда на цыпочках подойти, когда переждать, чтобы попривыкли к переменам, а ты как? Чего скандачка влетела-то? Сыпанула снегом так, будто за щекой держала долго, да прыснула, рассмешил кто, а остановиться не смогла. Тропки замело, дороги забросало… Кому куда выйти, так не видно, где ступать, да и ежели наступишь, нет недёжи, что сумеешь возвернуться.

Зима, то есть ты, ведаешь, чем хороша?

– И чем же?

– А вот слушай, запоминай.

Припорошила белым чёрное, украсила, дала пройтись по красивому, – зажмурилась, дабы осмотрелись стёжку пробили, испробовали снежинок вкус, сколь разнятся промеж собой, есть ли похожие.

– Сразу скажу, что нету. У меня без подделок, каждой всё своё.

– Так ты не дала изумиться мастерством своим с умением! Не дозволила улыбнуться всякой по-своему. Зато навалила горы до неба, – радуйтесь, мол. А в чём тут радость? Не подскажешь?

В лесу не пройти, ни веток, ни коры не достать, не докопаться до травы, не отбежать от недруга. Скольких обессилела, да обездолила – знать тошно. Ну, а что до города, – ни одна мать в здравом уме дитя от себя не отпустит погулять.

– А снежки? А баба снежная?

– Да какая баба, помилуй!? Потонет ребятёнок в том сугробе, замёрзнет, заплутает, дороги домой не отыщет, в двух шагах. Да что в двух, – один раз топнет, и с концами…

Долго вздорили зима с численником, заморочили вовсе природе бедовую голову – потёк сок со всех сугробов. В городах дома с лица сделались темны и заплаканы, лес же до стволов промок, поник ветвями, будто завял, а по стаявшим за одну только ночь тропкам забегали скорее обыкновенного мыши с землеройками, смыты нежданным половодьем с пригретых мест, ищут в смятении свои норы, но никак не найдут.

Старики говорят, всё хорошо в меру. Так-то оно так, да чего только не случается в миру… Чай не в келье живём, не на Соловках, под защитой трёх саженей сложенных из валунов стен хотя от лютого ворога, хоть от всякой непогоди.

Беспризорщина

Отец называл меня беспризорщиной, ребенком улицы, хотя это было не совсем так. Занятый от и до, я не успевал насытиться улицей, хотя помнил все трещины и неровности асфальта, каждую выбоину дороги, что в дождливый день наполнялись водой.

1 преподаватель, репетитор
Продолжить чтение