Читать онлайн Ген Рафаила бесплатно

Ген Рафаила

Вместо предисловия

В окошке железной раскаленной будки сатанело лицо билетерши. Оно было маслянистым и пузырчатым, как доведенный до совершенства блин на сковороде. К блину устремилась змейка из робких граждан, мечтающих взять билет на ближайший «Омик» – ржавый речной теплоходик постройки семидесятых годов. Следующий «Омик» отходил от пристани только через полтора часа, а значит, неуспевшим грозили либо солнечный удар на городском пляже без зонтиков, либо глубокий обморок в здании речного вокзала без кондиционеров.

В этой очереди я была последней. Волосы мои, еще в аэропорту развеваемые сплит-системами, ныне прилипли ко лбу и шее, истекая солеными струями. Платье-футляр из хлопка пропиталось потом и словно пошлый латекс подробно обтягивало формы. Босоножки на шпильке и тонких лямках отделились от влажных стоп и жили своей развязной жизнью. Кожаный шопер натер плечо и стремился на свободу – к бастующим туфлям. Очевидно, лук и макияж не соответствовали атмосфере кипящей набережной. По сравнению со мной старухи, прожженные солнцем, в свободных рубахах и бездонных юбках, с бидонами и холщовыми сумками, казались гораздо более уместными, органичными и производили впечатление людей, ладящих с собственными головами.

Наконец подошла очередь.

– Вы принимаете карты? – спросила я билетершу, с трудом елозя во рту сухим языком.

– Ополоумела, курва? – взвилась огненная тетка. – Ты здесь хоть одну розетку видишь? Только наличные.

– Сколько стоит билет?

– Тариф на стене, – буркнула она, утирая капли с блинного лица.

На выкрашенной в лазурь будке действительно висел тетрадный лист, разлинованный и исписанный от руки. Буквы выгорели.

Поднимая и приспуская очки, я пыталась найти нужную строчку.

– До отправления две минуты. Куда надо?

– Остров Рафаила.

– Семьдесят два рубля пятьдесят копеек.

Я протянула стольник, радуясь, что в кошельке были хоть какие-то купюры. Билетерша загремела мелочью в жестяной банке, отсчитывая сдачу.

– Боже, не надо! – взмолилась я.

– Боже тебе ничего и не даст, – пробурчала она, отрывая билет от толстого рулона.

Я, спотыкаясь, влетела по деревянному трапу в салон теплохода и застыла, не успев приземлиться. На длинных драных скамьях впритирку друг к другу, с плотностью бочковой сельди, сидели пассажиры: старики, бабки, дети, собаки, кошки. В проходе между скамьями теснились ведра и корзины, прикрытые тряпками в сочных разноцветных пятнах. Из города к приволжским поселениям люди ехали пустыми – распродали урожай на рынках. Но даже от полых кастрюль и лукошек к облепленному мухами потолку восходил густейший, плотный как силикон, запах июльских ягод: лоснящейся клубники, смородины всех мастей, белого тугого винограда, свинцово-синей ежевики и бесстыжей забродившей кроваво-черной вишни. Воздух, а точнее, его отсутствие сковало мой мозг, сознание отключилось, и я рухнула на колени ближайшего деда, прокуренного и вонючего, но цепко обхватившего мои бедра корявыми пальцами.

– Куды намылилась, красотка? – На мое лицо кто-то лил воду прямо из красного пожарного ведра.

– На Остров Рафаила, – я попыталась вырваться из дедовых лап. – А можно на палубу выйти?

– Палуба, дорогуша, на яхте миллионера. А у нашего «Омика» – тридцать сантиметров воздуха между салоном и бортом. Да ты там и не уместишься.

Я не поверила, встала и, шатаясь, вывалилась в первый открытый проем. Дед не обманул. Палуба была забита народом настолько, что салон показался мне практически безлюдным. Мускулистый парень, стоявший с краю, подвинулся бочком и дал возможность прислониться к перилам. Зеленая волна с цветущими в толще водорослями лениво обволакивала ржавый борт. Река не освежала. Снижая скорость, «Омик» отворачивался от большого города на горизонте и прижимался к диким зеленым берегам. На темечко мне упало несколько горячих капель, запуская поток мурашек по липкому позвоночнику.

Я подняла голову: из приоткрытой форточки салона (черт побери, да почему же их нельзя распахнуть настежь!) свисал длинный фиолетовый язык. Его хозяин – гигантский меховой чау-чау, похоже, не надеялся выжить в этом пекле, зрачки были обморочно закатаны, дыхание сбилось на хрип, слюни, концентрации сахарной патоки, текли, разбиваясь о макушки и плечи пассажиров. Я вновь вернулась в салон.

– Далеко еще до Острова Рафаила? – спросила у деда.

– Нет, пару остановок. Это между Большой Грязью и Запёздьем.

– Чем, простите?

– Запёздьем, – невозмутимо ответил дед.

У меня смешались все пазлы. Я ехала в эту глушь, потому что случайно увиденное в интернете географическое название «Остров Рафаила» полгода будоражило мое воображение. Я хотела понять, как, чем руководствовались люди, дав деревне на берегу Волги имя архангела из Ветхого Завета. Но Запёздье, следовавшее прямиком за Островом Рафаила, показалось мне апогеем народной логики. Это как Зазеркалье, Заполярье, Запределье… За гранью всего живого, святого, стыдливого, порочного. За чертой, куда невозможен вход самим архангелам, не говоря уже о нас, потных и грешных.

– А кто там живет, в Запёздье? – Меня болтало на поворотах дряхлого судна.

– Кто-кто: пёзды и бздуны, – ответила бабка, соседствующая с дедом на лавке.

– О боже, кто же еще там может жить, – вырвалось у меня. – А если я выйду в Запёздье, то смогу по берегу попасть на Остров Рафаила?

– Конечно сможешь! Там пятнадцать минут пёху. А зачем тебе на Рафаила? – спросил дед.

– Хочу узнать, почему остров назван именем святого.

– Какого святого? – всплеснула руками бабка. – Да это погоняло нашего беглого зэка – Рафа Баилова. Он тут пять лет прятался в лесах да пещерах. Так и не нашли. Вот и прижилось название. А как чиновники приехали три года назад, карту побережья обновлять, так провели референдум и переименовали деревню «Большие Грязи-2» в «Остров Рафаила». Ты вот что больше любишь: клубнику или виноград?

– Клубнику, – я теряла смысловую цепочку.

– Тогда тебе в Запёздье, – продолжила бабка, – там клубника – чистый сахар. А дойдешь до Рафаила – купи виноград. Такого в жизни не едала. Ранний, сочный, медовый.

* * *

Это было полным разочарованием. Над деревянной пристанью, куда с «Омика» вместе со мной спустилось пять человек, красовались синие железные буквы «ЗАПОЗДЬЕ».

Вот черт! Я даже не стала делать селфи. Одна буква убила все мои фантазии, перечеркнула целую главу о закоулках мироздания и сакрального женского начала, за которым бездна непознанного, неизбитого…

В общем, главу, которую обязательно бы воткнула в один из ближайших романов.

Я купила на пристани стакан клубники и, утрамбовав босоножки в шопер, пошла босиком по кромке Волги в обратную сторону – откуда меня привез теплоход.

Берег сначала был ласковым, песчаным, затем бугристым, щебневым, потом краеугольным, режущим стопы. В итоге – вообще закончился, упершись в выступ безжизненной скалы.

Я шла уже больше часа, от клубники саднило в животе, и пристань Острова Рафаила вот-вот, по моим подсчетам, должна была возникнуть перед глазами. Карабкаясь вдоль серых камней по-паучьи, сдирая колени и лодыжки, я кляла деда с бабкой, для которых этот адский путь был «пятнадцатью минутами пёху». Обогнув гору, Волга вновь наградила меня берегом с осколками бутылок. Солнце садилось, воздух стал сереть, вдали наконец показались огни чужой жизни.

Я прошла еще метров двести и села на разбитое волнами бревно в полном изнеможении. Темнело стремительно, ближайшее будущее было неопределенным. «Омики» в город уже не ходили, на Острове Рафаила у меня не было знакомых. Гостиницы в поселении на двести человек не числилось. Об этом Гугл сообщил мне еще в Москве. Спина и плечи, несмотря на солнцезащитную «Нивею», обгорели до мяса. Комары рвали это мясо, как шакалы – раненого льва. Хотелось пить. Но разум подсказывал, что ни ларьков, ни магазинов я до утра не найду. Тем более принимающих карты. Накатывало тупое, безысходное отчаяние.

Не скажу, сколько пришлось просидеть в оцепенении, но волосы зашевелились, когда уже в кромешной темноте мимо меня пронеслось нечто невообразимое. Горящие фосфорические круги и выше над ними – такого же свечения острые треугольные рога метались по воде с хрипящим рыком. Нечто мистически хищное – леший, черт или еще какой вурдалак – явно вело охоту и, учуяв добычу, накинулось на меня шерстяным вонючим телом.

Я заорала, раздирая связки, упала в воду, зажмурившись и закрыв голову руками. Что-то мусолило мои руки и волосы липким шершавым языком, и когда, на секунду подняв веки, я вновь увидела горящие рога, сознание покинуло меня уже насовсем.

– Вот гадский же засранец! Куда ты уволок курицу, тварь безмозглая! Кого ты еще тут напугал, окаянный. Отрежу тебе чертовы яйца, и пусть убьет меня Анатоль!

Я открыла глаза. В цветных от шока полукружиях передо мной на корточках сидела толстая бабка, сплошь в морщинах, и хлестала меня по щекам.

– Бооольно, – простонала я.

– Больно, значит, жива, – подытожила бабка. – Ты пьяная, штоль?

– Нееет…

– А чо в воде валяешься?

– Уродище меня опрокинулоооо…

– Это Хосе, знакомься. – Она подтащила к моему лицу огромного черного пса со светящимися треугольными ушами.

– Здравствуй, собака… Баскервилей. А где твои огненные глазищи?

– Это не глаза, это крашеные яйца, – пояснила бабка и ловко развернула двухметрового пса ко мне задом. Под обрубком хвоста болтались два упругих серебряных буфера.

– На Пасху покрасили? – уточнила я, отходя от шока.

– Нет, они у него на морозе мерзнут, трескаются, и Анатоль мажет их гелем «Алюминиум плюс». И уши мажет. Они у Хосе купированные, очень нежные.

– Ааа, – я понимающе кивнула. – Сейчас, значит, сейчас у вас мороз…

– Ну, мороз тут зимой, конечно. А летом, это значит, от ожога. Хороший гель – «Алюминиум плюс» называется. Запомни.

– Намажьте мне, пожалуйста, мозги, – попросила я. – Они у меня на хрен треснули от ваших здешних мест.

Бабка как-то по-детски рассмеялась, разбегаясь волной морщинок от губ к волосам, и подобрела:

– Ты ваще к кому приехала?

– Да ни к кому. Турист я, писатель, журналист. Купилась на крутое название «Остров Рафаила». Думала, одним днем вернусь, посмотрю, что за остров такой. Опоздал самолет из Москвы. Багаж мой со спортивными вещами по ошибке вместо Самары улетел в Саратов. Потом эти, на «Омике», говорят: езжай в Запёздье. А оно вообще не Запёздье ни разу, а Запоздье. Они обещали до Рафаила пятнадцать минут ходу, а мне два часа пришлось по берегу переться, – я закрыла ладонями лицо, осознавая, какую чушь несу.

Но бабка все поняла.

– Это поверху пятнадцать минут, а полуостров-то на семь километров в Волгу выпирает. Вот ты и плюхала два часа. Пойдем, переночуешь. Завтра утром уедешь.

– Как вас зовут? – Я плелась за ней к нескольким домам, разномастно покрывающим гору.

– Батутовна, – ответила моя спасительница, отмахиваясь от табуна комаров.

Имена собственные на этой дикой территории меня уже нисколько не удивляли.

«Значит, папа – Батут, монгол какой-нибудь», – только и подумала я.

– Хосе, мать твою, куда ты зарыл курицу? – гаркнула Батутовна на собаку Баскервилей. Неуклюжая псина догнала нас и, как несмышленый щенок, тыкалась в колени, сбивая с ног.

– Курица живая? – уточнила я.

– Уже нет, потрошеная. Хосе со стола спер, ужин я готовила Анатолю. Не жрет он траву, мясо ему подавай.

– Анатоль – это муж? – Я даже не пыталась понять, кто именно не жрет траву.

– Зять, ни хрена с него не взять, – пробурчала бабка. – Это он, балбес, за собакой не уследил.

* * *

Анатоль вернулся домой, когда мы уже сидели в садовой беседке и пили чай с кабачковыми оладушками. Непонятно откуда доносились виртуозные переборы гитары.

– Здьявствуйте, сударыня, – сказал он, запыхавшись, и слегка поклонился. – Простите за мой вид, совершенно не был готов к поздним гостям.

Свободно валандаясь в коленях, на нем висели тонкие синие треники в репьях, к волосатому торсу прилипла майка-боксерка. Пальцы ног с пожелтевшими ногтями были растопырены и еле удерживали сланцы на тонкой подошве. В остальном он был прекрасен. Карие глаза, крупный правильный нос, рисованные тонким грифелем губы. Красивейшая градуированная седина в висках. Нет, я бы даже сказала, в бакенбардах. Единственная мысль, пришедшая на тот момент в голову, – Анатоль Курагин из «Войны и мира».

– Курагин, скажи? – продублировала мою догадку Батутовна, посмотрев в сторону зятя.

Я кивнула. В Анатоле чувствовалась былая мощь и военная выправка.

– Где Хосе? – спросил герой Льва Толстого, и я догадалась, что все это время он был в поисках бешеного пса.

– Где, где? В манде! – зарифмовала Батутовна и ткнула пальцем под стол. Там, между нашими ногами, развалилась на спине гигантская черная псина, поблескивая в свете ночного фонаря своими серебряными яйцами и запылившимися ушами.

– Вот сволочь! Простите, мадам… я, пожалуй, срежу вам свежую ветвь винограда, – Анатоль, по-гусарски сдерживая гнев, удалился в кусты.

– Давай-давай, сделай че-нить полезное! – крикнула ему вслед Батутовна, а затем обратилась ко мне: – Ну а ты кто такая? Чем занимаешься?

– Я – писатель.

– А кормит кто? Муж?

– Да нет, сама кормлюсь, то здесь, то там…

– Кто тя читает-то?

– Да… читают понемногу. По моим романам спектакль обещают поставить. Фильм снять…

Она изменилась в лице и осмотрела меня с ног до головы.

– Ну, это другое дело! Я те щас столько всего расскажу – десять фильмов снимут! Триллеров! Блокбастеров! Да, Анатоль? – обратилась она к подошедшему Курагину с блюдом прозрачного розового винограда.

– Да угомонитесь уже, мама, – сказал он, поджав губы. – Наши с вами баттлы никому не интересны. Жуйте виногьяд! А вы, сударыня, – он кивнул мне, улыбнувшись уголком рта, – делите все на двадцать восемь. Она наврет, дорого не возьмет. Оцените лучше мой урожай. Вот этот – побледнее – сорт «Парижанка», а этот – лиловый – «Мускат Новошахтинский». Пробуйте, наслаждайтесь.

Анатоль откланялся, и я, невзирая на его легкую картавость и костюм деревенского бича, вытянула шею, как Наташа Ростова, и церемонно кивнула:

– Благодарю.

– Ему бы гусарский доломан, скажи? – уловила мое настроение Батутовна. – Расшитый золотом, с эполетами, а?

– Точно! – ответила я, глядя на фигуру Анатоля, тающую в темном коридоре убогонького дома.

Невозможно было не заметить, как подтрунивала Батутовна над зятем в его присутствии и как гордилась им за глаза.

– А что за баттлы? – Я, запихивая в рот сладчайшую виноградину, рассчитывала на забавную семейную историю.

– Да это, дорогая моя, настоящая трагикомедия, – с набитым оладушками ртом ответила Батутовна. – Я бы даже сказала – трагифарс! Ты раздевайся, снимай лифчик, Анатоль уже не выйдет до утра.

Она подала мне пример, скинула с себя просторный трикотажный сарафан и осталась в одних трусах. Я сделала то же самое. Так мы и сидели, распустив по животу груди, в свете немытого фонаря, под храп среброяйцевого Хосе и струнные переборы фламенко, пока люминесцентно-алый, как волжский восход, петух не проорал на заборе зарю.

Я оделась, расцеловала Батутовну и пошла к пристани – в страхе поднять глаза, расплескать услышанное, потерять словечко, пугаясь ненужных впечатлений, которые могли бы оторвать меня от главного.

Не помню, как долетела домой. Кажется, пришлось подарить авиакомпании потерянную сумку. Но, добравшись наконец до компьютера, я налила пол-литровую кружку кофе и набила в окошке ворда: «БАТТЛ ПЕРВЫЙ».

Часть 1

Рис.1 Ген Рафаила

Глава 1

Баттл первый

Мизансцена первая. Маленькая деревенская кухня. Батутовна с мясным ножом в поднятой руке вибрирует у окна. Под ногами несколько огромных пакетов «Пятерочки», набитых грязными стеклянными банками. Банки также валяются по всему полу, частично разбиты. Анатоль – напротив Батутовны возле открытой кухонной двери. В одной его руке – длинный жирный шампур, который он держит как шпагу. Вторая рука изящно поднята над головой.

– Ну что, коззел, думаешь, не долетит? – Зареванная Батутовна целит ножом в голову оппонента. – Да тут всего метра два, не успеешь увернуться!

– Кидайте, мама! – хрипит Анатоль, лицом красный от растущего давления. – Вы же убили своего мужа сорок лет назад и даже не сели! Был бы я вашим следаком, мотали бы срок до сих пор, а не засирали бы мой дом немытыми банками и всякой швалью, место которой – на помойке!

На этой фразе оба начинают круговое движение вдоль стен и, ввиду скромных габаритов помещения, уже через пару секунд меняются местами. Она – у двери. Он – у окна.

– Вот черт поганый, – жмурится от света Батутовна, – сменил позицию! Против окна – запрещенный прием!

– Стремлюсь выжить. – Лицо Анатоля становится багровым, рука с шампуром заметно трясется. – Не хочется, чтобы на вашей могиле было написано: «Убийца мужа, зятя и здравого смысла».

– Подумай лучше о том, что будет написано на твоем памятнике! – Голос Батутовны, и без того визгливый, выходит на новые, весьма мерзкие, обертона. – Потому что я лично буду устанавливать его на горе, неподалеку!

– Надорветесь, пупок развяжется! – Зять начинает наступление, делая импровизированной шпагой вращательные движения и метясь прямо-таки в пупок.

Батутовна, несмотря на сто килограммов весу и недавно справленный 80-летний юбилей, ловко отскакивает назад, напарывается босой ногой на осколок банки и от неожиданности мечет нож. Анатоль сбивает его, меняя траекторию полета, и острие клинка вонзается в дверцу кухонного шкафа – в полуметре от головы зятя.

– Теряете меткость, мамаша! – победоносно кричит он, но голос его заглушает сиренный вой тещи, осознавшей боль от колотой раны.

Густая кровь цвета раздавленной черешни покрывает пол, Батутовна летит в обморок, попутно задевая головой косяк. Анатоль подхватывает ее тушу на излете и падает сам, свекольный щеками от гипертонического криза. Хосе с серебряными яйцами, привязанный к дворовой будке, рвется на цепи и адски воет, чуя кончину обоих хозяев. Через минуту с ловкостью индейца в дом влетает чернявый, в кудрях, парень нездешней наружности и проворно останавливает кровотечение Батутовне, одновременно пихая в рот Анатолю нитроглицерин. Спустя полчаса оба дуэлянта лежат на одном диване: она – с перевязанной ногой, он – напичканный таблетками с куском льда на лбу. Над ними кружит иноземный кудряш, которым пострадавшие помыкают на два голоса:

– Хуан, вызови «Скорую», надо зашить рану, – стонет Батутовна.

– Подложи мне полотенце под голову, Хуан, лед тает, я весь мокрый, – скрипит Анатоль.

Хуан, привыкший к спасательным операциям в этом доме, не слушая ни того ни другого, достает из поясной сумки запечатанную дугообразную иглу и хирургические нити.

– Всем молчать. Хуан сам знает, что делать, – говорит он беззлобно. – Какая «Скорая», Батутовна? Вы что, на большой земле?

Иностранец снимает окровавленный бинт с задубевшей слоновьей ноги воительницы, льет водку на коричневую кожу и под дикий вой старухи делает два стягивающих стежка.

– Готово. Заживет как на собаке! – итожит он свои труды и с выдохом садится за стол. – Я у вас тут оладушки поем.

– Вот если б не Хуан, мы б с тобой подохли на пару, – бурчит Батутовна, – и все из-за тебя.

– То есть это я взялся за нож? – возмущается Анатоль.

– Но это ты выбросил на помойку мою посуду, – напирает теща.

– Посуду? Бог мой, где вы тут видели посуду? Стеклянные банки, жирные, плесневые, с мертвыми тараканами внутри? Это посуда? Это мусор!

– Мусор – это ты. Мент поганый. Нельзя добро выбрасывать! Взял бы и помыл! Ты же знаешь, я все равно их верну! Упертый ты козел.

Анатоль стонет, закатывает глаза, машет рукой и поворачивается к теще спиной. Хуан посмеивается, доедая бесконечные, как урожай кабачков, оладушки. Хосе размеренно храпит на солнцепеке, чуя сердцем, что беда миновала.

* * *

Эту сцену немногочисленные жители Острова Рафаила наблюдали раз в неделю. С помойки, которую не вывозили месяцами, плелась униженная Батутовна. Лабиринты ее бесконечных морщин наполнялись слезами, как арыки хлынувшей с открытой плотины водой. О крутые бедра со звоном бились банки – достоинством от литра до трех – в необозримом количестве. Для них у старухи имелись специальные пакеты. Пакеты воняли нечистотами, так же как и склянки, которые она вынуждена была собирать по всей полукилометровой мусорной куче.

Домой Батутовна возвращалась с опаской. В отсутствие Анатоля, озираясь и прикрывая двери, вставала на четвереньки и распихивала спасенные банки за диваны, под кушетки и кровати. В те дни она обычно старалась не попадаться зятю на глаза, а если и сталкивалась с ним в доме, то заискивающе улыбалась и нехарактерно молчала. По этим признакам, да и еще по запаху из-под дивана, он понимал, что «орел в гнезде», чертовы банки вновь на своих местах и пора готовить контроперацию.

Через несколько дней, в полночь, он выскребал «посуду» Батутовны из закоулков своего дома и нес обратно на помойку. Особым коварством с его стороны был акт неравномерного распределения склянок по поверхности мусорной кучи, а точнее, раскидывание их в радиусе пятисот метров, и даже в отдельных случаях – закапывание под другим хламом.

Аромат от Анатоля в эти ночи шел также весьма специфичный. И Батутовна, храпевшая в соседней комнате, втянув тонкими ноздрями воздух, осознавала, что эта сволочь вновь разлучила ее с любимым скарбом.

История спиралеобразно повторялась. Ну а если груженная помойными банками теща сталкивалась в доме с Анатолем нос к носу, битва была неминуема. Разве что менялись орудия: ножи, шампуры, вилки, сковородки, разделочные доски, кочерги, зонты-трости и прочая полезная домашняя утварь. В зависимости от реквизита стороны припоминали друг другу разные истории из жизни. Как правило, такие, о которых не расскажешь широкому кругу зрителей. Но их круг был крайне узок. Предельно узок. Батутовна и Анатоль. Анатоль и Батутовна. Они жили на Острове вопреки своей воле который год и, к сожалению, знали друг о друге все. Абсолютно все.

Глава 2

Библейский полет

В промежутках между баттлами жизнь текла неспешно и бессмысленно. Свои лучшие годы вынужденные родственники провели вдали от этих мест и уж точно – вдали друг от друга.

Дом в безлюдном местечке Большие Грязи-2, на другом от города берегу Волги, Анатоль купил, когда ушел в отставку в должности генерал-майора МВД. Ему было чуть за шестьдесят, еще многое виделось впереди, жена – молодая, сын – школьник, мятежная теща жила в другом городе. Он мечтал построить солидный дом с бассейном и виноградником, завести борзых. Чтобы Олеся ходила в шелковом халате и тапочках с меховыми помпонами, чтобы увлечение сына – самолетно-корабельное моделирование – превратилось в крепкую профессию с хорошим доходом, чтобы по выходным приезжала массажистка и мяла его мощные, слегка подуставшие бока.

Но в одночасье все пошло прахом. Сын Андрюшка – отличник и паинька – в десятом классе влип в грязную историю. Затесался в драку, по окончании которой за гаражами на окраине города остался лежать труп. Как? Где? Андрюшу тоже кто-то молотил ногами по ребрам, месил лицо – он метелил кого-то в ответ неловкими движениями, спортсменом не был. Но в итоге все разбежались живыми, а его одноклассник Федя Грушев тупо умер.

Свидетелей было много. Поскольку Андрюшка оказался единственным лохом в этой компании, то все как-то удачно повесили на него. И даже папа – генерал-майор в отставке – не мог ничего поделать. К ментовской власти в городе пришел его давний враг и завистник Сергей Петрович Бурко. У Анатоля – да нет же, не был он тогда Анатолем, так звала его только Батутовна – у Анатолия Ивановича Красавцева с Серегой Бурко были давние тёрки. Красавцев, очевидно, умнее, талантливее, дипломатичнее… красивее, наконец. Бурковская жена любила его всю жизнь и даже не скрывала этого.

Сергей Петрович решил завалить Андрюшку, а заодно и соперника-отца. Местные газеты пылали клеймящими заголовками, телевизионщики сорвались с цепи. Анатолию Ивановичу пришлось расстаться с мечтой о доме с бассейном и борзыми, ибо на откуп Бурко ушли все накопленные сбережения.

Дело замяли. Андрюшка заработал нервный срыв. Анатоль закрылся от позора в стареньком доме за Волгой. Жена Олеся села на антидепрессанты и завела любовника. Солнечное небо без единого облачка одномоментно стало свинцово-грозовым, будто над ним завис инопланетный корабль, превышающий размером саму Землю. Единственное, что осталось в силах Анатоля, – сажать виноград. Он увлекся этим настолько, что пропустил момент, когда Олеся привезла в Большие Грязи-2 свою маму. Сначала – на лето, чтобы та не парилась в душной городской квартире. Маме было около восьмидесяти, крепкая, круглая, вся покрытая сетью морщинок, как индейский вождь метками и татуировками.

Несмотря на возраст, у нее ничего не болело, не было даже одышки – так, легкая усталость после шестичасового копания огорода. В общем, кобыла с яйцами. Маму все называли Батутовной. Она и сама так представлялась. Хотя по паспорту значилась – Пелагеей Потаповной Оболенской. В детстве – Палашка, Палашенька, Поленька. Пелагея Потаповна была бунтаркой по сути, не признавала начальников, ибо с малолетства командовала сама. Анатолий Иванович был командиром по званию, и вопиющее непослушание тещи вводило его в ступор.

Тайну ее странного отчества он узнал в первую брачную с Олеськой ночь. Выяснилось, что Пелагея, будучи уже взрослой замужней дамой двадцати восьми лет, преподавала в школе русский и литературу, возглавляла комсомольскую ячейку, как вдруг в деревню Оболтово приехал цирк. Организацией гастролей поручили заниматься именно ей, а потому Потаповна лично выбирала площадку для арены. Ничего более подходящего, чем бывший загон для овец, она не нашла. Загон представлял собою ровную земельную поверхность, отороченную низким, не более полуметра деревянным забором. Впритирку к нему находились действующие овечьи кормушки, которые, по мнению начальника животноводческого хозяйства, не должны были помешать цирковому шоу.

Артисты приехали рано утром на веселом, расписном автобусе. Купол, реквизит и личные вещи подтягивались позже контейнером. Палаша, кругленькая румяная активистка, гроза всех двоечников и хулиганов в оболтовской школе, влюбилась в цирковых сразу и навсегда. Играющие мышцами, пахнущие пудрой и пылью мужчины. Крошечные женщины, которых и сама Палашка могла бы вращать одной рукою над головой, послушные, одетые в блестящие комбинезоны пудельки с ягодными глазками. О, это был совсем незнакомый мир. Настолько, что командный Палашин голос вдруг стал вкрадчивым, услужливым, подобострастным. Она даже сыпала вместо «пожалте» – «сильвупле», как впоследствии Пельтцер в знаменитом захаровском фильме. Артисты смеялись, обнимали ее за плечи, один, самый старший, ущипнул за задницу.

– Ух, уточка моя жирненькая, без мослов! – причмокнул он.

Она не знала, как реагировать. В обычной жизни сочла бы это пошлостью и вмазала обидчику по уху. Сейчас же сально хихикнула и закрыла вспотевшее лицо ладонями.

Три дня Палаша с утра до ночи была с артистами, расселяла их в местном общежитии, заказывала обеды в школьной столовке, водила в оболотовскую общую баню. Ну и, конечно, ежевечерне сидела на представлениях. Ее, в силу важности задания, даже подменяли на уроках. И, конечно, все цокали ей вслед. Вот, Потаповна – с жонглерами и дрессировщиками на одной ноге! А сама Палашка ловила в небесах свое сердце, когда на батуте выступали четверо гимнастов и Натальюшка. Гуттаперчевая девочка взлетала так высоко под рваненький, натянутый над овечьим загоном купол, что у Уточки прерывалось дыхание. Оооооп! – и она делает сальто у всех над головами. Уууух! – и приземляется мячиком ровнехонько на сильные мужские руки. Ооооп – Уууух! Оооп – Уууух!

Как же Палашенька ей завидовала. Никогда в жизни не ловили ее сильные руки, не поддерживали, не страховали. Все приходилось тащить на своем горбу. Даже во сне видела она этот полет, это красно-синее ободранное брезентовое небо, эти красивые ладони гимнастов в мозолях и тальке. Это платьице – блестящее, неоновое, из той же ткани, что и лифчики у пуделей. Просыпалась – и заливала слезами подушку: никогда не будет у нее такого счастья!

В последний вечер перед шоу, когда цирковой начальник вновь щипал ее за гладкие бока, Палашка шепнула ему на ухо:

– Вот бы мне хоть раз попробовать полетать на батуте. Чтобы ввысь – и меня покачали!

– Все сделаем, Уточка, после представления подходи, покачаем тебя, поймаем!

Палаша не верила. Шепнула об этом своей подруге Верке. Верка шепнула всей остальной деревне, в итоге после шоу зрители остались на своих местах как ни в чем не бывало.

Потаповна этого даже не заметила, зашла за кулисы, пошушукалась с акробатами, и они, дружно подхватив ее под локти и колени, вынесли на арену в сопровождении бравурного марша. Вновь зажглись рампы, Палашку закинули на батут. Она, потеряв твердь под ногами, завизжала и инстинктивно начала натягивать узкую учительскую юбку на колени.

– Только чуточку, невысоко, один раз! – залепетала она.

– Не боись, Поленька, дальше неба не улетишь! – подмигнул ей самый симпатичный гимнаст.

Но, видимо, ошибся. Ребята свернули учительницу в клубочек, крикнули «сгруппируйся!» и, оттолкнув от эластичной поверхности, запустили ввысь. Ооооп! Умирая от ужаса и автоматного треска рвущейся напополам юбки, она взлетела и – уууух! – плюхнулась на что-то крайне жесткое и каменное, в секунду наградившее ее попу кровавыми синяками. Ооооп!

«Не надо этих железных ладоней, не надо поддержек, сама, все сама!» – пронеслось у нее в голове в момент полета и – уууух! – снова ее поймали эти ужасные руки-клещи. «Хвааатит!!!» – уже орала Палашка, вся в слезах, но ей профессионально поддали под зад, и она вновь, как Белка и Стрелка, против собственной воли, отправилась покорять Вселенную. Стратосфера в виде рваного купола вдруг разъехалась по рыхлому стыковочному шву, и Уточка вылетела в открытый космос. Горящей кометой приземлилась она в овечьи ясли, распугав рьяно блеющих баранов и двух крестящихся овчаров. И могла бы явить собою копию рождественского вертепа, если бы не золотая осень, не разбитые в щепки ясли и не Оболтово вместо Вифлеема. Впрочем, путеводная звезда над нею горела ярко. И это последнее, что видела Палашка, теряя сознание.

* * *

Когда она очнулась, цирк уже уехал. Куда – ей было все равно. Перед Палашкой лапой белоснежного Йети красовалась ее же гипсовая нога, задранная выше головы. Бока горели так, будто ее пинали всей учительской на школьном собрании. Но больнее всего было чувство стыда. Она не представляла, как посмотрит в глаза своим коллегам и детям.

Долго мучиться не пришлось. И те и другие нарисовались в ее палате на следующий день. На авансцене торжествовал огромный букет георгинов и гладиолусов, из-под него пробивалась директор Ольга Михайловна, щепкообразная сухая мелочь с железными связками. Сзади сутулились активисты всех мастей – от главного октябренка Дотошкина до комсомольского лидера Усатовой-Регбер. Уголки губ у всех были напряженно-приподнятые.

– Дорогая Пелагея Потуповна, – сделал отрепетированный шаг вперед второклассник Дотошкин.

– Потаповна, идиот, – зашикали сзади.

Дотошкин, прерванный в развитии мысли, смутился и закашлялся.

– Дорогая Пелагея Потаповна, ваш прыжок на батуте… – начали подсказывать октябренку старшие по званию.

– На батуте, дурак… показал высокую физическую подготовку, – шипели сзади.

– Высокую физическую подготовку учителей нашей школы, тупица!

Дотошкин замахал руками и заорал, обернувшись к делегации:

– Я все помню!!!

– Так говори! – прикрикнула на него Усатова-Регбер.

Второклашка набрал полную грудь воздуха и интонацией генсека продекламировал:

– Дорогая Пелагея Батутовна!

В палате на миг повисла тишина, а затем все, включая потерпевшую с костяной ногой, взорвались смехом, заставившим дребезжать люстру-грушу на потолке, граненый стакан с кефиром, железную утку-мочеприемник под кроватью и наспех закрепленные в рамах стекла.

С тех пор и до конца дней она стала Батутовной. Первые годы люди смеялись, злословили за глаза, но все разговоры о библейском полете оболтовской училки жестко пресекались директором Ольгой Михайловной. Сухая женщина избавила Палашку от оправданий, душевных терзаний и, как впоследствии модно стало говорить, – психологической травмы. Да Пелагея и не зацикливалась на этой истории. Взлетов и падений ее ждало в жизни столько, сколько цирковые друзья не напрыгали бы на своем батуте за целый гастрольный сезон.

Глава 3

Без буквы «Р»

Толя Красавцев соответствовал своей фамилии на девяносто процентов. Остальные десять приходились на его детскую осечку в одной букве алфавита. Сложно быть командиром, не выговаривая «Р» – единственную литеру, несущую в себе агрессию и угрозу – все то, что определяет положение управляющего и управляемого, ведущего и ведомого, охотника и жертвы. Подрезание уздечки языка, массаж челюстной мускулатуры, бесконечные занятия с логопедами не принесли больших результатов. Лишь годам к тридцати речь его самопроизвольно выровнялась, местами выдавая курьезную брешь. До этого момента «Р» он заменял либо нечто похожим на смесь из «Г» и «Х», либо, чаще всего, мягким знаком. Кьясавец, одним словом. Но жизненная энергия хлестала из Толи, как нефть сквозь вскрытый буром пласт. Каждый, кто пытался его «пейедьязнить», получал кулаком в рожу или ногой в пах.

Впрочем, Толю слушались не только из страха. В нем было нечто возвышенное, какая-то идейная силища, ведущая за собой полки. Гай Юлий Цезарь, Александр Македонский, Павка Корчагин, на худой конец. И совершенно точно, когда Господь распределял реквизит, Толе досталась невидимая мантия освободителя, спасателя. Его наделили удивительным даром оказываться там, где кто-то погибал в одиночестве. Он был последней надеждой, соломинкой, светом небесным. Всевышний будто хотел его глазами бесконечно наслаждаться благодарностью умирающих, выцарапанных из когтей смерти. Правда, зачастую в Толином облике получал за спасение в бубен и был крыт липким многослойным матом. Что поделать, созданный им мир оказался несовершенен, и даже посланник его – картав.

Однажды курсант Высшей школы милиции Красавцев бросился спасать мужика. Было это летом, на безлюдном мосту над железнодорожным полотном. Дикий женский вопль и странный рев оглушил Толю еще внизу, на ступеньках. Крики о помощи его мозг идентифицировал безошибочно, выл ли человек, орала собака или голосила кошка. Его незримые антенны не реагировали на звуки веселья, пьяные возгласы, брачные разборки котов, рыданья брошенных жен. Только присутствие близкой смерти, ее особый запах и инфразвук, ее холод, отстукивающий по ксилофону позвонков марш крысиного короля, цеплял эти странные датчики. В тот же момент какой-то командир изнутри гаркал «вперед!», и Толю кидало грудью навстречу хихикающей старухе с косой.

Так и здесь, Красавцев рванул вверх по ступенькам к абсолютно белой женщине. Она билась об асфальт в попытке остановить человека, стоявшего по внешнюю сторону перил. Вывернув руки назад и обхватив локтями парапет, самоубийца смотрел внутрь тоннеля, откуда слышался шум поезда. Пятки его упирались в край бетонной кромки, носки дрожали над пропастью. Пропасть была небольшой, этажа в два, не убиться по-человечески – так, переломаться. Но локомотив, по расчетам смертника, должен был завершить начатое дело.

– Пааашааа! Прости! Только ты! Только для тебя! Только с тобой! – рвала на себе волосы женщина, и длинные русые локоны ветер, словно дворник, мёл к краю путепровода.

Каждый раз, когда мадам приближалась, мужик со стеклянными глазами махом руки назад попадал ей точно в лицо. Со стороны казалось, что это какая-то игра. Она напрыгивала на поднятый железный кулак и отлетала к противоположным перилам. Стук колес поезда уже отскакивал эхом от бетона и сотрясал мост, из черной дыры тоннеля горели два глаза, машинист дал пронзительно-тревожный гудок, будто чувствовал подвох. Или привык к малой изобретательности самоубийц, поджидающих его на выходе из темных коридоров.

Мужик наклонился, ослабил руки в локтях, захватил перила ладонями. Он был похож на пловца, ныряющего с вышки.

– Я больше не бууудуууу! – визжала его подруга.

Толя подскочил к мужику в момент отрыва. Обеими руками обхватил его под мышками и рванул обратно, через перила. Тот замахал лопастями, как мельница, и, пока Красавцев тащил его назад через парапет, молотил кулаками по лицу спасителя.

Первая попытка была сорвана, оба чуть не улетели под замедливший ход состав, но со второго раза уже с расквашенной рожей наш посланник сделал рывок, и мужик, практически изобразив сальто, оказался на безопасном полотне моста. Машинист, не видя, но нутром чувствуя над собой эквилибр двух сумасшедших, выдохнул и набрал скорость, нажав на рукоятку.

Состав пролетел, оставляя ощущение хорошей развязки в плохом кино. Мужик тряс Толю за плечи и отчаянно матерился. Жизнь была ему не нужна, как и та баба, которая теперь висела у него на локте, мешая еще крепче навалять спасителю.

Красавцев вырвался и, оставляя дорожку алой крови на мостовом бетоне, пошел своей дорогой. Перед ступенями, ведущими вниз, он обернулся. Суицидник стоял на четвереньках и в голос плакал. Его плешивую голову покрывала поцелуями женщина, что-то приговаривая и оглаживая любимого, как котенка.

Толя заметил вдруг, что она красива. А ее избранник – так… не выцепишь взглядом из толпы. Глаз заволокла красно-синяя гематома, Красавцев споткнулся и плюнул кровью.

«Любовь, страсть, измены, какая глупость», – усмехнулся он, даже не подозревая, что еще не раз вспомнит эту пару.

* * *

Когда в младших классах задали сочинение на тему, кем я хочу быть, Толя написал – героем. Учительница посмеялась: «Хороший материал, вполне годится для районного конкурса, только такой профессии – нет. Напиши, космонавтом».

Но упертому Толе никто не был указкой. Он исправил – хочу быть участковым. Потом зачеркнул: сыщиком. Разорвал лист: генералом.

И что интересно, мечта его сбылась ровно в перечисленной последовательности. В Олеську он влюбился в звании подполковника МВД. Ему было сорок, ей – двадцать восемь. Дочери от первого брака – двадцать.

Первый брак он вспоминать не хотел. Жена голубых кровей – потомок первой волны революционной эмиграции – воспринимала его как данность. Не как награду, не как объект для восхищения, не как чемпиона на пьедестале. Она устало кивала, когда он доставал главный козырь – жарко повествовал о своих славных предках. Крутила бигуди, сцеживала из груди молоко для крошечной Верочки, гладила белье, пылесосила, снимала с бульона пенку и повторяла: «Да… да… Ты мне это уже сто раз говорил. Я это уже слышала. У меня тоже крутой отец. Я тоже внучатая племянница Льва Толстого. Я устала. Пошла спать. Пока».

Он сидел, допивая дорогой коньяк, и кряхтел от обиды. Не ценит, грубит, располнела, растеряла осиную талию, блеск в глазах. «Не хочу. Не люблю. Не могу больше».

В отличие от угасающей первой, вторая – Олеська – была набухающей почкой на весенней ветке вишни. Предчувствие ее раскрытия волновало до озноба. Совершенно понятно, что под прозрачными зелеными пленками томились в ожидании рождения молочно-розовые лепестки.

Она была полняшкой с белесыми тугими косами и от природы черными бровями-ресницами. Шоколадные радужки, казалось, пахли дорогой кофейней. И вообще, от Олеськи исходил аромат корицы с ванилью, не парфюмерный, собственный. Он прятался в капельках пота на лбу и верхней пухлой губе. И главное – в силу своего глубинно дворового, как ему казалось, деревенского происхождения, семейные легенды Красавцева Олеська слушала открыв рот. Буквально. Верхняя, та самая благоуханная губа приподнималась к носу, заячьи, белее стиральной пены, зубы обнажали любопытный язычок, шоколадные глаза округлялись и весь ее вид изображал неподдельное удивление и восторг.

«Боже! Ты внук Комиссаржевской? Младшей сестры актрисы немого кино? Невероятно!»

Красавцев млел. Он вновь обретал молодость, становился упругим, звенящим. Хотя Олеськина фамилия тоже намекала на нечто непростое – она была Оболенской, но ни о каких благородных кровях в ее семье не заикались. Ну, может, когда-то прабабка была дворовой девкой в имении Оболенских. Не более.

Да и Красавцев не углублялся в дебри Олеськиной родословной. Ему интересны были только свои регалии.

С женой проблем не было. Она сразу дала развод. Взрослой дочке Верочке ежемесячно подкидывал деньги. На мороженое-маникюр. Никто не предъявлял ему никаких претензий.

Свадьбу сыграли в деревенском доме в Оболтово. Толя не сопротивлялся, ему не хотелось звать общих с женой интеллигентных друзей-знакомых. Они бы его не одобрили. Пригласил лишь пару корешей-полковников, охочих до простых девок и сельской бани.

У Олеськи было много родни – веселой, разномастной, как лоскутное одеяло, с гармонями и балалайками. Они громко смеялись, превосходно пели, показывая золотые зубы, катали своих детей-внуков в садовой тележке, ловили за хвосты кур и несли разделывать на кухню.

Красавцеву сразу дали погоняло – «дед». Своей ранней сединой и подполковничьими погонами он усугублял разницу между собой и юной невестой.

– Береги ее, дед, – кричали они ему в ухо. – И сам берегись. Она у нас – уухх! Завеселит тебя до смерти!

«Завеселит» – это странное слово врезалось в память вместе с гречишным медом, которым полуголые девки натирали его тело в бане, и вонючим дворовым туалетом. Туда, кстати, провалился его друг Борис Борисыч – полковник, обещавший всем двоюродным сестрам Олеськи – таким же круглолицым, кареглазым, отчаянным – свое пожизненное покровительство. Тетки, мамки, крестные Толиной новой жены, хохоча, застирывая форменные брюки Борисыча в цинковом корыте, тут же обозвали его «Задристычем», и эта кличка осталась за ним на всю жизнь, будто ее нанесли на лоб сургучной печатью.

Первая брачная ночь прошла в маленькой келье без окон, занавешенной плотным накрахмаленным тюлем. В келье была огромная кровать с пуховыми подушками, такими пухлыми, что в них можно было приземлиться без парашюта с пролетающего кукурузника. Одеяло оказалось тоже пуховым, немыслимо жарким. Толя перебрал, от Олеськи несло перегаром. В соседней гостиной – по ту сторону тюля – на полу храпело оркестром двенадцать человек.

Заниматься сексом не было никакого желания. Молодожены разметались по постели. Красавцев снова начал рассказывать о своих уникальных предках. Олеська закрыла ему рот руками и прошептала:

– А моя мама выступала в цирке на батуте!

Толя осекся. Он успел познакомиться с Олесиной матерью на работе – в Отделе по борьбе с организованной преступностью. Собственно, это она привела туда дочь, резко изменив его жизнь. Тогда мамаша была зареванной, но непоколебимой. Ей одновременно хотелось протянуть носовой платок и отдать честь. Круглая, коротко стриженная, с плотной химической завивкой женщина, морщинистая, громогласная. На свадьбе она ловко командовала всей деревенской ордой в трикотажном цветастом сарафане.

– Пелагея Потаповна была гимнасткой?

– Почти. – И Олеся вдохновенно, без тени иронии, рассказала ему историю маминого полета. – Об этом десять окружных деревень знает и соседняя воинская часть, – гордо добавила она.

Красавцев был сконфужен. Он не просто бы стыдился этой истории, он уехал бы в глушь, в степь, в тайгу, лишь бы никто не вспоминал о нелепом падении. И уж точно данный пассаж не стал бы притчей во языцех его семьи на много поколений вперед.

Глава 4

Комиссаржевские

Толя гордился своими корнями. Его маменька – Элеонора Васильевна, искусствовед Третьяковской галереи – уже после смерти отца – часто устраивала застолья и приглашала подруг – таких же, как она, свежих, розовощеких начитанных тетушек в накрахмаленных воротничках. Эти обеды мама называла «графскими», потому что на столе оказывались вызволенные из старинного буфета серебряные вилочки для рыбы, ложечки для десерта, пузатые, в патине, соусницы, немыслимые ободочки для салфеток, в общем, вся та милая ерунда, без которой и так можно прекрасно сожрать рыбу, вишневое варенье, полить томатным соусом пельмени и вытереться кухонным полотенцем.

В обычной жизни Толя так и делал. Но в присутствии божественных старух он долго пытался подцепить двурогим орудием белужью плоть, поймать засахаренную ягодку круглой лопастью лилипутской ложки и долго лить из зауженного носика аджику, которую обычно плескал себе в миску с макаронами из трехлитровой банки.

Разговоры во время таких обедов тоже были старинными, витиеватыми, запутанными, как сложная виньетка из крученой серебряной проволоки на рукоятке этой самой рыбьей вилки. Говорили о флорентийской живописи, о Мане и Моне, о том, как плохо пахнут чулки у неприглашенной Нины Давыдовны, о том, что дочь непришедшей Анны Петровны забеременела от любовника Анны же Петровны, и, конечно, о совершенно удивительном происхождении Анатолия, его покойного отца и всей его давно почившей семьи.

Толя с раннего детства слышал историю своего прадеда – ни много ни мало – русского тенора Федора Петровича Комиссаржевского, у которого в первом браке было трое дочерей – Вера (та самая известная актриса Комиссаржевская), Любовь и Ольга. Потомком младшей из сестер – Ольги – Толя Красавцев и являлся. О ней меньше всего упоминалось в исторических метриках, и даже дата ее смерти была неведома официальным историкам.

По семейной легенде, Ольга родилась вскоре после того, как ее отец вернулся из Италии в Россию и пел сначала в Итальянской петербургской опере, а потом – и в самой Мариинке. Папеньку Теодора (так называла его семья) Оля помнила плохо. До ее тринадцати лет он пропадал на гастролях, а после, встретив в одном из турне литовскую княжну Курцевич, влюбился, второй раз женился и родил четвертого ребенка – мальчика Федора. Ольга вышла за русского офицера Михаила Красавцева, далее они породили Ивана, а тот вместе с женой Элеонорой наконец произвели на свет его – Толю. Все это было изящно, изумительно, тонко, если бы однажды, во время «графского» обеда Нина Давыдовна (ее таки пригласили, несмотря на вонючие чулки) вдруг вспылила, на что-то обиделась, подняла вверх двузубую вилочку и с гневом императора Нерона произнесла:

– Вы что, сучьи дети, за дворянские корни-то уцепились? Ольге Комиссаржевской – и вам, Элеонора Васильевна, это должно быть известно лучше остальных – в революцию девятьсот семнадцатого было уже сорок восемь лет! Если бы она дожила до семидесяти пяти, как ваша баба Оля, то умерла бы в сорок четвертом году! А Толенька родился в пятьдесят восьмом, и, по вашим же рассказам, заниматься с ним уроками до пятого класса она никак не могла! Потому не выдумывайте, голубушка! Ваша теща в девичестве была просто однофамилицей знаменитой Ольги, да и разница в возрасте у них была лет двадцать – не меньше. Ибо померла баба Оля год назад! Царствие ей небесное!

Толя на всю жизнь запомнил, как маменька побагровела и уже своей рыбьей вилочкой показала Нине Давыдовне на дверь.

– Вон! Неблагодарная!

За что маму должна была благодарить владелица душных чулок, Толик не понял. Но перед сном взял ручку с листочком в клетку и рассчитал годы рождения и смерти обеих героинь дневного повествования. Ужаснулся и осознал: никакой он не граф. И к великому тенору никоим образом не причастен. Маменьку решил не расстраивать, уж больно хороша была легенда. Более того, сам впоследствии рассказывал ее своим женам и детям, не называя цифр и не вдаваясь в детали.

Верили безоговорочно. Второй дотошной Нины Давыдовны ему на пути не попалось.

Но что было абсолютной истиной – это жизнь его родного отца Ивана Михайловича. Даже не жизнь – эпическое полотно. Он восхищался этим полотном, завидовал, понимал, что никогда сам не одолел бы такой путь, и самое ужасное – передал своему сыну Андрюшке безоговорочную любовь, нет, тотемное поклонение деду Ване. Хотя дед умер задолго до Андрюшкиного рождения.

И вот казус: сам Толя, как две капли воды похожий на маму Элеонору, родил от Олеськи сына – абсолютную копию Ивана Михайловича. До впадинки на щеке, до ледяного взгляда прозрачных голубых глаз, до какой-то странной выпуклой родинки с грецкий орех на подъеме стопы.

Родил сына, первой фразой которого было «хочу на войну!», что вызывало одновременно смех и мороз по коже…

* * *

Толя до самой старости не мог забыть детского ощущения металлического осколка под папиной кожей. Их было пять. Разной формы, разной глубины залегания. Отец сажал его – сначала карапуза – потом шестилетку – затем третьеклассника – на колени, затягивался кубинской сигарой и разрешал трогать свою ногу – от икры до бедра, где были спрятаны эти сокровища.

Фрагменты артиллерийского снаряда находились в мышце, но когда отец напрягал и поднимал пистолетом ногу, они всплывали под кожу, и пальцами можно было прощупать шершавость их поверхности, углы и теплые грани. Самый любимый кусок был выше колена, он почему-то представлялся Толе малахитом, описанным Бажовым в своих уральских сказах. В икре залегало два изумруда. Казалось, они были прохладнее и прозрачнее остальных. А ближе к паху – два аметиста. Темно-фиолетовых, как декабрьский сумрак. У одного – треугольного на вершине – было что-то вроде крючка, и Толя очень долго проминал, мусолил его, закрыв глаза.

Отец смеялся, его забавляли сыновьи геммологические фантазии. Мама ругалась – ребенок сидел в клубах плотного, как грязная простыня, дыма. А Толик был счастлив. До того счастлив, что никогда не спрашивал: «Пап, это больно?» А отец никогда никому и не рассказывал, что это адски больно. Особенно перед дождем или снегом, особенно после семейных скандалов, особенно в бессонные ночи, когда мозг раздирал то самое эпическое полотно его жизни на лоскуты и подкидывал в память, как бумагу в пламя. И память ревела, орала, просила пощады. Она не хотела возвращаться в ад, но была сцеплена с ним навсегда.

Глава 5

Иван – итальянец

Ну пусть это была не та Комиссаржевская. Но баба Оля – мать Ивана Красавцева – говорила на итальянском, будто пила родниковую воду. И пела она чудесно, велюровым сопрано, пусть даже унаследованным не от знаменитого тенора Теодора, а от другого талантливого человека. Мало в России гениев?

С детства она лопотала с сыном, мешая итальянские слова с русскими. Язык чужой страны был для него таким же органичным, как казачья балачка [1], которую он слышал каждое лето, отдыхая у деда на Кубани. Но именно знание lingua italiana [2] сыграло в его жизни роковую роль.

В феврале 1944-го под Воронежем скопилось огромное количество документов разгромленной восьмой итальянской армии, воевавшей на стороне Германии. В бою под селом Николаевка двумя неделями ранее средиземноморских военных разбили наголо. Кто не успел умереть от дичайших морозов, были убиты или смертельно ранены. Немногим удалось вырваться из окружения.

Иван Красавцев, командир разведроты, был прикреплен к группе лингвистов для разбора брошенной вражеской документации. Собрались в укрепленном блиндаже, куда солдаты стащили груды бумажных дел.

Ваня болел ангиной. Температура зашкаливала за сорок, миндалины, налитые гноем, ощущались как два штепселя, подведенные к розетке. Он забился на соломенный топчан и пороховым пальцем правой руки дал парням понять, что поспит часок. Остальные вояки (их было шестеро) сгрудились над столом, расстилая географическую карту, сплошь покрытую итальянскими надписями.

Иван провалился в сон, который тащил его больными гландами по шершавому льду намертво замерзшего Дона. Такого Дона он не знал в детстве. На Кубани река была солнечной, распахнуто-гостеприимной, качающей его в колыбели своих вод. Зимой 1943/44 года Воронежский Дон был схвачен льдом и вздыблен, как вывернутый руками за спину диверсант. Наконец панцирь реки треснул и раскололся. Мощный взрыв прорвал ледяную махину и раскидал ее на километры до горизонтов. Но облегчения не последовало. Наоборот, чудовищная бурлящая боль залила берега и потекла по руслу вместо воды.

Больше Ваня ничего не помнил. На деле в землянку прямиком попал артиллерийский снаряд. Шестеро ребят, что корпели над столом, были убиты в секунду, а в Красавцева попали с десяток осколков. Блиндаж завалило, и лишь на следующий день солдаты стали слой за слоем снимать грунт, чтобы достать и похоронить мертвецов. Одно за другим тела выкапывали, освобождали от земли и клали штабелями возле вырытой братской могилы. Красавцев лежал седьмым, кровь на лице смешалась с грязью, скрюченные белые пальцы нелепо сжимали полы гимнастерки.

Мела метель. Такая белая, будто природа сама хотела быстрее завернуть погибших в саван. Командир подразделения ходил взад-вперед мимо тел и рассматривал следы своих сапог на кроваво-снежном ковре. Смерть уже не цепляла, не рвала душу. Она господствовала над Землей. Все живые смиренно принимали это Владычество и подчинялись ее законам.

Но вдруг комвзвода споткнулся о сапог последнего из мертвой шеренги, вздрогнул и заорал:

– Братки! У него снег на лице тает! Тает снег на роже, браткииии!

Пятеро военных побросали лопаты и подбежали своими глазами увидеть это чудо: росток, пробивающий асфальт, ребенок, расправивший легкие, зазеленевшая почка на сожженном дереве. Жизнь! Жизнь посреди запаха мертвечины, посреди оторванных рук и ног, пробитых трахей, неоконченных писем маме.

– Живой! – заулыбались все и, переглянувшись, кинулись очищать его от снега.

– Пульс на запястье, – щерился чернозубым ртом молодой сержант и плакал.

Ваню Красавцева в это время сознание возило головой по раскаленным углям. Но этот толчок он помнит. Как четверо солдат подхватили его с промерзшей земли за конечности и поволокли к грузовику. Жизнь! Танцуй, счастливчик!

Правда, танцевать он больше не мог. Несколько осколков по всему телу ему вытащили в полевом госпитале, а пять – оставили в ноге – на память.

– Чо тебя ковырять? Важные органы не задеты, – просто сказал военный хирург. – Будешь, как дровосек из Изумрудного города. Читал?

– Не, – прохрипел Ваня.

– Детей, значит, нет, – заключил врач.

– Пока нет…

– Ну, родишь – прочитаешь.

Сыну Толе, который родился через тринадцать лет после войны, сказку Волкова он все же прочитал. А главное – ее бесконечно от корки до корки штудировал незнакомый Ивану мальчик. Андрюша. Похожий на него, как отражение в весенней луже. Как пробы из одной чашки Петри на стекле микроскопа. Как дагеротип [3], изготовленный Вселенной задолго до появления на свет как одного, так и другого…

Глава 6

Андрюша – солдат

Андрюша, Ванин внук, деда не застал. Но знал о нем абсолютно все, что сохранил в памяти отец Толик, что удалось раскопать в рассекреченных архивах Великой Отечественной (начиная с 2015 года), что рассказывали однополчане.

Сослуживцев деда Андрюшка нашел сам, через поисковиков, волонтеров и прочих ребят, занимавшихся историей Второй мировой. Родители давались диву. Здо́рово, конечно, но откуда такой азарт к незнакомому человеку? При том, что прадед по маминой линии – деревенский махина-танкист, дошедший до Рейхстага, его совсем не волновал.

Комната Андрюши с малых лет была увешана фотографиями Ивана. Не Симпсонов, не Черепашек-ниндзя, не Губки Боба – как у сверстников, – а именно деда. В капитанских погонах, когда он вышел после госпиталя. С Хрущевым, когда они шагали по Красной площади, с Фиделем Кастро, когда предок строил завод на Кубе.

Друзьям было тяжело с Андрюшей. Любое обсуждение блокбастера он возбужденно прерывал собственными рассказами.

– А знаете, как дед умирал в маковом поле? После первого ранения? Это было в Крыму, осенью, в сорок втором. А знаете, как он туда попал…

– Андрюх, ну хорош… ну когда это было… – скучнели сразу одноклассники.

– Он был командиром роты в начале войны, – не унимался младший Красавцев, – сапером был, слышите? И его задачей было минировать населенные пункты, которые мы сдавали во время отступления, в сорок первом, на границе с Белоруссией… и вот однажды…

И вот однажды Иван получил приказ подорвать небольшой городок на линии фронта, население уже эвакуировали. Сто человек в его подчинении пригнали вагоны взрывчатки по железной дороге, за двое суток заложили тротил под мост через реку, завод и здание горсовета. Сидят, ждут. Немец наступает, приказа о подрыве нет. Сидят, ждут. Танки со свастикой уже подошли к мосту, а приказа нет. Сидят, ждут. Первые наши подразделения вступили в бой с солдатами вермахта. А приказа нет. Сидят, ждут. Советские войска потеряли уже пять взводов. А приказа нет. Сидят, ждут. Бои завязались на улицах города. По широченному мосту через реку поперли танки. А приказа нет… И тут Иван Красавцев сам отдает команду: взрываем! Мост в щепки, город всмятку, враг уничтожен. Остатки роты Красавцева грузятся в вагоны и покидают линию фронта.

– И представляете, – уже кричит вспотевший Андрюша, – его вызывает особист из райцентра и говорит: «Была команда взорвать город?» Дед отвечает: «Нет!» Начальник орет: «Расстрелять!» – капельки пота проступают на лбу у мальчишки.

Друзья не слышат, что говорит Андрей Красавцев, но состояние припадка приковывает их внимание.

– И расстрелять приказывают его же подчиненным, ребятам из роты!!! – Андрюша срывает связки. – Но они его не убили, спрятали!!!

Вечер перестает быть томным. Боевик близится к кульминации.

– И чо? – округлив глаза, спрашивают пацаны.

– А на следующее утро приходит сводка: советскими войсками освобожден город N! И особист такой: «А, черт, зачем мы героя расстреляли?» А солдаты ему: «Да мы не стреляли. Так, в амбаре спрятали!»

– Фигасе! – одноклассники улавливают смысл происходящего.

– Да, говорил же, будет интересно, – уже сипит Андрюша. – Короче, идут они в амбар, а дед слышит стук офицерских сапог. И думает: «Буду смотреть ровно в ствол при расстреле!»

– Охренеть! – чувствуют кульминацию подростки.

– А ему: Иван Михайлович! Спасибо вам за то, что не отдали город врагу! Но, поскольку документы на вас уже все отправлены куда надо, вам дорога – в штрафбат.

– Вот сволочи! И че он, траншеи рыл? – горят от несправедливости Андрюшкины друзья.

– Не, его отправили в Крым в штрафную роту. Там ему в бою грудь прострелили навылет. И он кровью смыл типа свой позор. В маках лежал, слышите? В крови, в красных маках, крымских. Перед ним – небо.

– Как Болконский, – нашелся один умник.

– Какой позор-то он смыл? – вступил другой.

И Андрюша заплакал:

– В том и дело, что никакого…

* * *

С самого младенчества у Андрюши феноменально была развита мелкая моторика рук. В медкарточке прямо так и было написано: «Феноменальная мелкая моторика». Он клеил корабли и самолеты так, что за штурвалом сидел пилот в шлеме, очках и ручкой в нагрудном кармане. Причем парня из папье-маше ростом в два сантиметра можно было раздеть догола. Снять эти чертовы шлем и очки, вынуть ручку из комбинезона. Что уже говорить о мельчайших деталях корабельной рубки или самолетной кабины. Все двигалось, все работало. И это были не только дорогие сборные конструкторы, которые родители не успевали ему покупать, но и фигуры, сделанные самостоятельно из всего, что попадалось на глаза. По сравнению с Андрюшиной боевой техникой корабли, заточенные в бутылки у торгашей в туристических городах, выглядели детской калякой-малякой. Полки ломились от моделей. Часть коллекции вынуждены были перевезти в Большие Грязи-2. Толя смастерил для них стеллаж и любовно расставил по порядку. Иногда он подмигивал сыну:

– Может, сделаешь что-то из гражданской авиации? Или парусники пиратские?

– Ты чо, пап. Это скучно. Вся ваша гражданская жизнь – тотальная скука. Только в войне есть смысл. И как только я окончу одиннадцатый класс – пойду в армию. А потом контрактником – на войну.

– Куда? – поднимал брови Толя.

– Куда угодно!

– Ради чего? За какую страну?

– Конечно за свою! А ради чего – история покажет, – отвечал сын и сжимал зубы.

Толя с Олеськой мелко вибрировали. Они не верили, что у ребенка – призвание. Им казалось это маниакальной идеей.

– Пройдет, – говорили психологи, друзья и соседи.

Ждали долго. Не проходило. День ото дня его сходство с дедом становилось мистическим.

Однажды он обработал в фотошопе снимок Ивана и приклеил на выпускной документ. Никто не обнаружил подвоха. Красота и стать Андрюши были столь ошеломляющими, что стоило приехать с классом в Москву или Питер на экскурсии, его обязательно выцеплял из толпы какой-нибудь помощник режиссера и предлагал прийти на пробы.

Однажды «по приколу» они с одноклассниками зашли в бутик Филиппа Плейна на Петровке, посмотреть на черепушки. И тут же из-за кулис выскочил лоснящийся мужик, который предложил Андрюше работу модели в доме немецкого кутюрье.

– Молодой человек, это его ведущий амбассадор из Италии, – зашипели на ухо консультанты, – немедленно соглашайтесь.

– Неее, – улыбался Андрей, – на фиг надо, шмотье на себе таскать! У меня другое предназначение.

Глава 7

Баттл второй

Мизансцена вторая. Остров Рафаила. Прохладный август. Комната Андрюши, в которой он бывал от силы пару раз за лето. Окна распахнуты, сквозняком с полки сносит вертолет, и тот начинает от ветра вращать лопастями, медленно приземляясь на протянутую ладонь Батутовны, как стрекоза садится на самую выпирающую ветку чапыжника.

Старушка в слезах, наполняющих морщины, сжимает в кулаке склеенный из тонкой кальки летательный аппарат. Он хрустит, словно раздавленное каблуком печенье. Несущий винт проскальзывает сквозь пальцы и продолжает парить, устремляясь к полу. На полу же – гора поломанной, растоптанной голыми ногами Батутовны военной техники – корабли действующей французской армии, советские подлодки, американские истребители…

Анатоль, цепенея от вандализма тещи, целит в нее кием от сломанного бильярда. Она свободной рукой держит над головой закопченный кипящий чайник. На каждый выпад кия Батутовна плещет из носика кипяток в сторону очередной ювелирной модели с полки. Ошпаренный самолет вздрагивает и конвульсивно начинает съеживаться, теряя на ходу боевую раскраску и своих непобедимых пилотов.

– Мерзавка! – в голос рыдает Анатоль. – Это ж Андрюшкиными руками сделано! Убийца! Ты всегда была убийцей!

Зять пытается выбить кием горячий чайник, но Батутовна ловко прыгает треснувшими пятками поверх поверженной эскадрильи, и Анатоль то и дело промахивается, сам кроша под собой остатки того, что годами рождал его сын.

– Я убийца? – воет она, поливая кипятком модели на полке и на полу. – Это я, да, воспитывала в ребенке любовь к стрельбе, взрывам, смерти? Я была глуха, когда он с рожденья твердил, что уйдет на войну? Я просрала тот момент, когда он поперся в военкомат? Я не взрастила в нем ничего, кроме боли?

– А что я мог сделать? – Анатоль наконец попадает острием кия Батутовне в верхнее веко.

– Следить за сыном! Пользоваться связями, придумать ему болезнь, не пускать в армию! – Теща, роняя емкость с кипятком себе на ступни, закрывает ладонями окровавленное око. – Ты не должен сдавать его на пушечное мясо! Ты не смел ему разрешать клеить всю эту смертоносную ерунду!

Анатоль бросается на помощь Батутовне, но поскальзывается на размякшем самолете британских ВВС и падает, словно по стиральной доске, проезжая головой по полкам с остатками Андрюшкиных шедевров.

Стеллаж срывается со стены и накрывает сверху обоих. Кладбище погибших, затопленных кораблей и сбитых самолетов, растоптанные Андрюшкины мечты, ожоги конечностей, потеря сознания, залитый кровью глаз, безысходно воющий Хосе в будке.

Глава 8

Хуан Фернандес Карбонеро

Хуан являлся заключительной частью Марлезонского балета. Он прибывал, когда раненые больше уже не могли нанести друг другу увечий, но еще не способны были себя обслужить.

Его умения – вколоть обезболивающее, обеззаразить, зашить и перевязать конечность, закапать антибиотик в глаза – были предназначены животным, а именно – лисам, которых он и приехал изучать в заволжские леса.

Но Батутовна с Анатолем регулярно тренировали медицинские навыки Хуана, а потому, выезжая на «материк» – в город, – он закупал гораздо больше лекарств, пластырей и бинтов, чем требовала того лисья гвардия.

Хуан был испанцем. Тем странным испанцем, который почему-то с детства решил, что он русский. Так бывает, когда ребенок, родившийся в Норвегии, всю жизнь скучает по Африке. А потом вырастает, продает все имущество и поселяется где-нибудь в Уганде, счастливый и абсолютно не понятый родными.

Никто не скажет, какие именно книги читал Хуан в отрочестве, почему ему не хватило во дворе обычной испанской кошки или собаки, что заставило его покинуть залитую светом Саламанку и приехать в эту глушь, где первое время не было ни электричества, ни газа.

Но Хуан Фернандес Карбонеро взял с собой только гитару (не зря мама водила в музыкальную школу) и приехал поступать в Москву, в Тимирязевскую академию, на кафедру зоологии биологического факультета.

Его влекли лисы. Школьником Хуан подвязался с археологами в экспедицию на Пиренеи. Они нашли тогда семейное захоронение эпохи неолита. И прямо на людских костях – шаг за шагом, взмах за взмахом археологической кисточки – обнажился скелет лисы с переломанной, но сросшейся задней лапой. Лиса не была жертвоприношением, не была просто убитым на охоте животным, она явно являлась частью этой семьи, как простая псина. Но собак приручили порядка 15 тысяч лет назад, а лисы до сих пор не стали домашними.

Этот факт поразил юного Хуана настолько, что он не мог спать. Испанец мечтал о собственной лисе, хитренькой, остромордой. Он мысленно перебирал пальцами по ее пушистой спинке, чесал нежную шейку, оглаживал хвост, зарывал лицо в мягкий живот. Наблюдал в зоопарках за разными видами – от крошечных ушастых фенеков и шустрых палевых корсаков до полноразмерных рыжух, но ни разу не встретил в их глазах приязни.

Они не любили его. Они не любили людей в принципе. Как эта рыжая морда неолита могла быть верна своим хозяевам, для Хуана оставалось загадкой. До тех пор, пока он не наткнулся на работу русских генетиков и некого Дмитрия Беляева, которые в конце 1950-х в Новосибирске начали глобальный эксперимент по одомашниванию черно-бурых лисиц. Год за годом они отбирали самых ласковых и послушных животных и спустя 50 поколений (благо лисы плодились уже однолетками) вывели особей, по доброте и привязанности похожих на собак.

Исследования начал повторять весь зоологический мир. И уже в двадцатые годы нашего века международный костяк ученых выявил у лис особый ген SorCS1, исключающий агрессию. Этот ген отвечал за передачу сигналов между нейронами и, как выяснилось позже, был аналогичен человеческому, несущему аутизм и шизофрению. Иными словами, умники со всех континентов вывели лису, которая искренне заглядывала в глаза охотнику, глуповато улыбалась, если бы ей позволило строение морды, и вообще не чувствовала опасности.

В России ушлые бизнесмены превратили волшебный ген в большие деньги. Добрых лис разводили на фермах и продавали любителям в качестве домашней экзотики. Одна из таких ферм находилась в Заволжье, в поселке Большие Грязи-2. Но хозяина кто-то убил – не зря на этой земле рыскали беглые заключенные, – несколько десятков животных разбежались, большинство погибли.

Хуан, уже аспирант Тимирязевки, прочитав в желтой прессе эту историю, собрал рюкзак, сдал в аренду испанский дом, приехал в Большие Грязи-2 и купил хибару. Он теперь точно знал, для чего живет, – чтобы спасти, адаптировать к дикой природе и убрать селекцией несчастную лисью мутацию хотя бы на одном берегу Волги.

До поселка добрался на ржавом «Омике» и тут же попал в заваруху. Большегрязевцы неистовали на главной площади у бюста Ленина с вилами-лопатами и орали благим матом: хотим называться Островом Рафаила!

– Да, мать вашу, вы – полуостров, а Рафаил – опаснейший преступник! – кричал с кузова грузовика какой-то чиновник в сером костюме.

– Не переименуете – сожжем пристань! – орали аборигены. – Спалим леса, взорвем помойку, пустим отходы по течению!

Хуан был в восторге. Он чувствовал себя героем остросюжетного романа и одновременно бумажкой в воронке исторического унитаза. Не поддаваясь никакой логике, эта плешь заволжской земли была вскоре официально переименована. Но веселое возбуждение зоолога продлилось недолго: неделю за неделей он начал находить в окрестных лесах трупы задушенных и освежеванных лисиц. А когда изучал останки – понял, что в них даже не стреляли! То есть звери шли прямо в руки человеку. Тому самому, кто убивал и снимал шкуры.

– Это Рафаил, – сказали Хуану местные жители, – он и с собаками не церемонится. Где-то продает шкуры, иногда жрет их мясо. Нелюдь. Живодер. Чудовище.

Испанец, скрупулезно записывающий свои наблюдения на стареньком компьютере, вычеркнул научный символ SorCS1 и заменил его на собственный термин – ГЕН РАФАИЛА – мутация, противоречащая инстинкту самосохранения.

С деревенскими Хуан не очень ладил. Они считали его чокнутым. Парень ходил по лесам с огромной сумкой и видеокамерой, таскал домой трупы диких животных, ковырялся в них под мощным микроскопом на открытой гнилой веранде, потом хоронил зверей, а по вечерам играл на гитаре фламенко. Переливы его струн так брали за душу, что собаки на краю села выли, птицы кричали, люди плакали и любили друг друга. С приездом испанца на Острове Рафаила повысилась рождаемость. Правда, это не помешало местным стащить у Хуана высокоточный микроскоп. Зоолог рыдал, закрыв голову руками. Его прибор стоил баснословных денег. Сердобольная соседка посоветовала сходить к новому жильцу – бывшему менту, что купил за горой дом.

Так они и познакомились – потерпевший финансовый крах Анатоль и потерявший орудие науки Хуан. Батутовны тогда не было даже на горизонте.

Мужики выпили, обнялись, бывший следак взял боевой пистолет, и они ворвались в первую попавшуюся избу, выбив дверь сапогами. Анатоль схватил за грудки хозяина, приставил к артерии дуло и прохрипел:

– Где микьёскоп, гнида? Ща всех перестреляю, как курей!

– Да Сашка, Сашка-кривой заныкал его в погребе, – проблеял сухой мужичок, наполняя драные треники вонючими продуктами жизнедеятельности.

Анатоль швырнул засранца в угол и вместе с Хуаном направился на другой конец деревни.

– Откуда ты знал, что он скажет? – изумлялся по дороге испанец, еле успевая за высоченным, размашистым ментом.

– Да все они тут из одного говна сделаны! Ща расхерачим пару домов, найдем твой мегаскоп!

– Только бы они его не сломали, такой тонкий прибор, такой тонкий, – причитал Хуан, семеня рядом с Анатолем.

Следующую дверь друзья выбили бревном словно средневековые ворота. Реально кривой на рожу Сашка выскочил в семейных трусах и замахал руками, как связист на корабле.

– Я верну, верну, он на хрен никому не нужен, ни продашь, ни разберешь на запчасти! – Сашка побежал к погребу, подбадриваемый пинками Анатоля.

Из черной дыры грабитель вытащил огромный, замотанный в графитовый полиэтилен агрегат. Хуан бросился сдирать пленку и осматривать детали.

– Оптику спииздилии! Окуляры гдие? – завопил обрусевший до уровня крепкого мата испанец.

Слезы его брызнули на щеки, как жидкость омывателя на лобовое стекло. Анатоль схватил за шкирку кривого Сашку и шваркнул его о дверной косяк.

– Вопрос слышал, мразь?

– Вовчику отдал на продажу, да не берет никто, техника больно заковыристая. Я проведу, проведу к Вовчику.

К Вовчику уже направилась делегация из трех человек, причем двое шли на своих двоих, а третий волочился на импровизированном поводке из снятых с гвоздя штанов.

Вовчик – двухметровый амбал – попытался затеять драку, но Анатоль ловко заломил ему руку назад и прижал к дощатому полу. Барыга забил свободной ладонью по полу, признавая поражение. Затем компания снова спустилась в погреб – более широкий и сухой, чем у Сашки-кривого, и Вовчик достал из огромной спортивной сумки нечто, обернутое фланелью.

– Правильно с окулярами обращаешься, молодец, – подбодрил Хуан.

Окуляры оказались девственно целыми, мошенники под пинки были отпущены, микроскоп возвращен на веранду зоолога, оптика прикручена на место.

С тех пор Хуан с Анатолем стали неразлучны. Ходили вместе по лесам, проверяли данные с фотоловушек – испанец повесил на деревья и кусты с десяток камер, направленных на заранее разложенную еду, делился своей мечтой – надеть на всех «добрых» и «недобрых» лис GPS-ошейники, которые позволят наблюдать за ними как минимум два года, пока не села батарейка. Ну и, конечно, суметь приучить к себе животных настолько, чтобы можно было повлиять на их скрещивание прямо в дикой природе.

Анатоль поклялся во всем ему помогать, а местным мужикам пообещал отрезать пальцы, если с дерева пропадет хоть одна камера. Даже пусть ее унесет ворона. Поэтому жители Острова Рафаила установили график и трижды в день проверяли, на месте ли игрушки испанца и все ли с ними в порядке.

Вскоре Хуан принес своему спасителю щенка. Кто-то выбросил его с лодки за борт, привязав на шею камень. Но Муму из утопленника не получилось. Камень отцепился, и бедолага помаленьку, теряя силы, греб к берегу. В таком состоянии его увидел Хуан во время ежеутреннего заплыва. Нахлебавшись воды, щенок уже мало что соображал, поэтому зоолог сделал ему искусственное дыхание на берегу и уже дома у генерала – завернул в плотную тельняшку.

– Странно, уши и хвост купированы. Породистый, что ли? Зачем топили? – удивлялся Хуан. – Мне собаку держать нельзя, я лис отпугну. А тебе она пригодится, – подытожил он.

– На кой хрен? – уточнил Анатоль.

– Ты хотел золотой унитаз и борзых во дворе?

– Хотел.

– Этот заменит тебе все мечты, – Хуан с нежностью помассировал ушки и лапки псины.

Утопленника назвали Хосе, в честь школьного друга Хуана – Хосе Фулгенцио Чиро. Анатоль и сам не понял, как полюбил этого щенягу, который через полгода из дохлого хомячка вымахал в черного бульдога величиной с пубертатного медведя. Выстроили ему огромную утепленную будку и повесили табличку на калитку «Загрызет каждого».

Правда, Хосе оказался болезным. В первую же зиму отморозил себе яйца под отрубленным хвостом и как-то нереально коротко обрезанные уши. Генерал готов был запустить его в дом, даже в свою постель, но испанец его отговорил:

– Сторожевая собака должна жить на улице и охранять жилище.

По факту все было наоборот: стоило Хосе подать голос или заскулить у себя в будке, как Анатоль ночью, в трусах и валенках на босу ногу бежал посмотреть, не обидел ли кто его любимца. Перепробовав все мази и натирки, Хуан остановился на геле «Алюминиум-плюс». Он хорошо заживлял трещины и образовывал пленку на ссадинах и царапинах. С тех пор яйца и уши Хосе засветились серебром и, хотя в деревне генеральского пса никто не боялся, появление собаки Баскервилей в темноте имело свой сторожевой эффект: бабы визжали и крестились, мужики матерились.

Хосе часто жрал всякую дрянь на помойке, адски дристал, был лечен левомицетином и активированным углем, глистогонен, кормлен антиаллергенными собачьими деликатесами и вновь жрал всякую дрянь.

Однажды притащил в зубах нечто странное. Хуан с Анатолем глушили водку и пели советские песни (испанец постепенно наращивал русский репертуар), когда пес ворвался в дом и сплюнул на пол кухни что-то шерстяное и практически нежизнеспособное.

Хуан плюхнулся на четвереньки и увидел облезлого лисенка с желваками захлопнутого капкана на задней ноге. Ровно на той ноге, где был перелом у неолитского лиса из его археологического прошлого.

Испанец замычал, Толя все понял и подскочил к нему с отверткой и плоскогубцами. Кое-как лапа была освобождена – и да, она оказалась переломанной. Лисенок слабо дышал, видно, пролежал в капкане около недели и был крайне истощен.

Хуан все тем же мычанием потребовал у генерала воды, разжал зубы зверя и с маленькой ложечки начал вливать ему жидкость прямо в пасть. Потом схватил печеночный паштет, которым они с собутыльником покрывали бутерброды, и стал пихать ему в рот порциями размером с горошину. Лис вздрогнул, перевернулся на бок и судорожно заглотнул еду под радостные вопли двух взрослых мужиков, ползающих на коленях. Никогда Хуан не был так счастлив. Лис оказался тот самый, «хороший», с генной мутацией, противоречащей жизни. Он полюбил испанца словно собственную мамку, ходил за ним кошкой, путаясь под ногами, забирался на живот, когда зоолог лежал на старой тахте, тявкал, мяукал, верещал, как сверчок. За несколько месяцев отъел себе бока и распушился: палево-рыжий, с аккуратной манишкой, черными носочками вдоль лап и белым кончиком хвоста. Лис чуть припадал на заднюю ногу, Хуан назвал его Рафиком, надел ошейник с матерными угрозами и номером своего телефона. А Толя вновь собрал деревенских мужиков и пообещал, что оторвет им вообще всё, если кто-нибудь хоть пальцем тронет любимого лиса испанца. Селяне перекрестились и пообещали беречь его как родного.

Рафик был каким-то чудом. Дружил с Хосе, вместе с псом ловили мышей и бегали по нетронутому снегу, оставляя долгие цепочки следов.

– Вот смотри, – говорил Толе Хуан, когда они на лыжах тропили зверей долгими зимами, – у собаки след широкий, с короткими тупыми когтями, пяточная подушечка недалеко уходит от пальчиков. А между самими крайними пальцами спокойно можно уместить спичечный коробок. Цепочка следов у них двойная и ведет обычно только в одну сторону.

Испанец обрисовывал острием лыжной палки свежий собачий отпечаток.

– А вот это – лисонька, – он блаженно улыбался. – Видишь, какой утонченный след. Передние пальчики далеко уходят от задних, а все вместе словно прижаты друг к другу, спичку здесь уже не положишь. И цепочка, посмотри, как ровная строчка швейной машинки. Одна лапка за другой, одна за другой. А вот здесь, – Хуан останавливался и поднимал палец вверх. – Куда шла лиса? На запад или на восток?

Толя всматривался в лисий шов на снегу и мотал головой:

– Не понимаю!

– Так она специально сделала, чтобы ты не понимал! – радовался зоолог. – Она сначала шла в одну сторону. А на обратном пути – ровно по своим следочкам – в другую. Чтобы сбить с толку и человека, и иного хищника!

Толя был горд за лисиц. Любовь Хуана напитывала каждую его клетку. Так, скользя на лыжах по лесу, он узнавал все о жизни испанца, а испанец, в свою очередь, – о проблемах и чаяньях русского генерала. Поэтому, когда в доме друга внезапно появилась круглая женщина в морщинах, похожих на подводные лабиринты майя, испанский зоолог понял – это Батутовна.

Глава 9

Адепты российской науки

Батутовна не сразу поняла, кто такой Хуан. Особенно когда он пришел к обеду и на скатерть между блинами и банкой варенья высыпал нечто, похожее на шишки и орехи.

– Это чо за говно? – спросила Батутовна, жаря картошку и глядя через плечо на двух мужиков за кухонным столом.

– Это экскременты лисы, – терпеливо объяснил испанец. – Знаете, в чем открытие? В этом году к обычным полевкам и крупным насекомым в пищу заволжских лисиц попал бобер! Помнишь, Толя, мы видели, как они расплодились в заливе, настроили плотин?

Счастливый генерал смотрел, как Хуан ковыряет вилкой какашки и указывает ему на какие-то кусочки.

– Пообедаем, и я покажу тебе их в микроскоп, – заверил зоолог, потянувшись за жирным блинчиком.

Батутовна, каменея на глазах и одновременно наливаясь кровью, шваркнула раскаленным картофельным ножом по столу.

– Ты, ирод, реально говно на стол вывалил? И не подстелил ничо, и руки не помыл??? Ты кто такой вообще?

Обед в тот день не задался. Хуана из дома словно смыло цунами, а Толя долго объяснял теще, что это наука, настоящая российская наука, а испанец – ее преданный и бескорыстный двигатель. Батутовна заявила, что научных фекалий не будет на кухонном столе, пока она жива.

Толя передал другу ультиматум тещи. Испанец долго возмущался, но пришел с перемирием и заверением ковырять лисьи какахи в гостиной, предварительно расстелив клеенку. Батутовна тут же принесла ему черный мусорный мешок с рваными пакетами внутри и бросила к ногам:

– Пользуй для своей науки! Подкладывай под свои сокровища!

Хуан брезгливо, двумя пальцами вынул сначала один лоскут с чесночной шелухой, потом второй – с остатками селедки и замотал головой.

– Эксперименты должны проводиться в стерильных условиях. Эти пищевые и прочие отходы должны отправиться на помойку!

– Ага, щаз! – прищурила она один глаз. – То есть говны твоих лис и собак – не отходы, а мои пакеты – отходы?

– Так точно, – ответил Хуан, копируя генерала.

Молниеносно она плеснула в лицо испанца кислую сыворотку и тут же завизжала, отбросив в сторону кружку. Верткое палево-рыжее существо укусило ее за слоновью лодыжку и спряталось под ногами зоолога.

– Ах, сссука! – Батутовна попыталась метнуть чищеной картофелиной в защитника Хуана, но промахнулась.

– Во-первых, сука – половая принадлежность исключительно собак. А во-вторых, Рафик – самец. По-вашему – кобель. Поэтому подбирайте слова. – Испанец жирной кухонной тряпкой вытирал кисломолочную рожу.

И только когда зоолог стал регулярно вытаскивать Батутовну с того света после баттлов с Анатолем, и только когда Хуан вылечил ее осеннюю ипохондрию превосходным испанским фламенко, и только когда Рафик ватрушкой скрутился под ее толстым боком, сняв почечный приступ, Батутовна смягчилась. Она стала адептом российской науки в лице испанского исследователя и готова была навалять каждому, кто имел иное мнение по поводу методов изучения продуктов лисьего пищеварения. Более того, сама способствовала этому пищеварению, подкармливая Рафика сырой рыбой и отборными куриными окорочками. Лис беззаветно влюбился в старушку, простил ей былые оскорбления, разжирел, опушился и стал лосниться, как масляный оладушек к ужину, которые они регулярно воровали со стола вместе с Хосе под общий смех и умиление.

Когда мужчины уезжали в город, Батутовна подзывала Рафика в сени и воровато закрывала за ним двери. Кормила рыжего до отрыжки, брала на руки, ложилась на диван и подкладывала под груди. Горячий меховой лис долго кружился, топтал гиппопотамье пузо, свиристел сверчком, что-то приговаривал-пришептывал и застывал наконец, уткнув тонкий черный нос в корень богатейшего хвоста. Так они засыпали, Рафик посапывал, постанывал, Батутовна сначала лила благодатные слезы, орошая цветастый ситчик подушки, а потом давала тракторного храпака, под который, как по условному знаку, выплывало на Волжские просторы ее заштопанное детство и висело облаком над Островом Рафаила до самого их с лисом пробуждения…

Глава 10

Вши и крашеные портянки

Пелагейка-Палашка была в семье первенцем. Еще довоенного, 1938 года. Родители ее – широкомордый Потап и тонкокостная Мария – из каменской мордвы – той самой красивой породы, когда на одной территории, в местечке Каменный брод, потомки мордовских и истинно русских этнических групп сливаются в единое целое.

Каменская от губашевской и титовской мордвы, что проживала ближе к городу, отличалась статью, прикладным умом и крепкими семьями. Доказательством этого была отчаянная любовь Потапа к своей женушке, родившей ему за двадцать совместных лет – одиннадцать детей.

Пелагейка, не успев напиться материнского молока, в полтора года стала разводящей. Ей родили братика, потом сестренку, потом еще братика, потом два раза подряд двойняшек, затем еще, еще и еще. Самые ранние воспоминания Пелагейки – зыбка [4], привязанная веревкой к стопе, и ритмичные толчки качелей – к себе – от себя, к себе – от себя. В зыбке – серое, застиранное белье, крошечная мордашка, босые ножки с фасоленками и горошинками пальчиков, сжатые кулачки цвета мякоти белого налива и плач, заполняющий комнату, дом, улицу, вселенную…

Не то чтобы Палашка не любила своих братьев и сестер, они просто отнимали у нее детство. Она не успевала играть со сверстниками, не успевала читать, учила уроки под скрип люльки, роняя голову на тетради, засыпала в школьной форме и в ней же просыпалась. Ах, форма…

Вспышкой счастья было поступление в первый класс. Отец только вернулся с войны, несколько месяцев ехал в танке из Берлина. Мама покрасила его сменные портянки в коричневый цвет – долго топила их в ведре с анилиновым порошком. Затем сшила Палашке платье – юбка-татьянка, голошейка, длинный, вислый рукав. Из старого, дырявого полотенца сварганила сумку.

Пелагейка пошла в школу – стриженная наголо от вшей. В толпе не выделялась. Одноклассники тоже были лысыми. Вши ели поедом все живое, прыгали по партам, у девчонок ожерельем окружали шею, у пацанов толпились в паху. Когда брат Палашки – Архип – гладил стрелки на брюках, стоял треск и пахло паленым мясом. Мама распахивала окно, Архип вытряхивал жареных насекомых на шуршащую осеннюю листву.

В классе Палашка сидела на третьем ряду, рядом со стеной. Учеба ей давалась, схватывала все моментально. Пока педагоги ходили вдоль рядов и рассказывали, кто о чем, она скребла ногтем известковую стену и обсасывала палец. Известка казалась сладковатой и какой-то шелковой.

Еще вкуснее был мел у доски. Съесть треть брусочка, пока разбираешь слово по частям – редкая удача. Больше везло тем, кто возился с математической задачкой. Пока царапаешь по грифельной поверхности, можно откусить фрагмент побольше, а если залезешь в шкафчик к учителю и стащишь полную коробку – ты – победитель по жизни.

В школе на второй перемене давали блин и булочку. Это было блаженством. Правда, в первый же учебный день Палашка чуть было его не лишилась. После звонка с начального урока она схватила штопаную сумку и рванула домой. Мама копала огород, между вишнями в зыбке молотила ручками-ножками двойня.

– Ты чего? – Мама медленно разогнула спину и вытерла пот со лба.

– Научилась! – Пелагея искрилась радостью.

– Почему не в школе?

– Звонок прозвенел!

– Так перемена же, глупышка! Беги, впереди еще уроки! – Мама смеялась, будто сыпала по полу бусинами с лопнувшей лески.

Пелагейка подбежала, обняла ее за юбку и потерлась нежной лысой башкой о грубое плетение ткани.

– Беги, да только после школы сразу домой. Малыши ждут!

Малыши ждали Палашку всегда. Она мыла их, стирала пеленки, следила, чтобы не лезли в сарай к курам и коровам. В третьем классе поймала полугодовалую сестренку Таньку в корыте с золой и вчерашними углями. Та загребала их всей пятерней, сыпала себе в рот, забивала нос, уши. Палашка, сама любительница поесть золу, затрубила клаксоном. Подтащила Таньку к бочке с водой и окунула вниз головой. Танька захлебнулась, вырвалась, но, незнамо как, осталась живой и даже сделалась чище.

Мать не ругала. Прижимала Палашку к животу, гладила по отрастающим шелковистым кудрявым волосам. А та остреньким ушком и особым, недетским чутьем вдруг определяла: мама снова беременна! И уходила плакать. Ей хотелось вырваться из порочного круга, побегать с Генкой, который делился своим блином на второй перемене, поиграть с недоношенной Валькой – странной соседской девочкой, которая всегда хоронила своих кукол, а потом кричала над ними как оглашенная. Ездить с отцом на грузовике за арбузами. Да что угодно, но только бы больше не нянчить, не вдыхать этого молочного запаха новой жизни, не глядеть в эти глупенькие глазенки, не проводить ночи под равномерный скрип зыбки. Не защищать от деревенских детей и собак своих, кровненьких, широкоморденьких, похожих на нее саму, любимых и ненавистных.

Пелагейка была не единственной в семье, у кого каждый новый ребенок вызывал раздражение. Ее бабка Евдокия – мамка отца Потапа – невзлюбила Марию с первых дней знакомства. Внуков называла анчутками [5], а невестке при любом удобном случае старалась напомнить, кто в семье главный. Перед Пасхой однажды окропила новое платье Марии соляной кислотой.

Палашка всю жизнь не могла забыть, как мама открыла комод и достала свежее одеяние, которое прямо в ладонях рассыпалось на кусочки. Свекрови Мария ничего не сказала, просто долго рыдала, тряслась тонкими плечами над остатками заветного платья из клетчатой шотландки в шарушечках – трофейного эпонжа, привезенного мужем с войны.

Пелагейка не могла простить бабку. Когда проходили «Грозу» Островского в десятом классе, даже ахнула: это ж чистая Кабаниха по отношению к маме! С нее классик писал! Евдокия рано потеряла мужа и любила повторять: «Я уж снова девушка, тридцать лет, как мужская рука на плечо не ложилась». Вдова носила фартук с большими карманами и иногда высохшими руками доставала оттуда конфетку или монетку, чтобы отметить избранных. Собственно, любимцем была одна Галя, нежная девчонка с беличьими косичками, которая обычно убиралась в бабкиной комнате и находила с ней какой-никакой общий язык. Галя брала бабушкину кисть, пальчиками цепляла на ней тонкую пергаментную кожу и высоко-высоко поднимала над костями.

– Ба, почему у тебя шкура тянется как резиновая? – спрашивала внучка. – А у меня захочешь – не подцепишь?

– Проживи с мое, и у тебя растянется все, что угодно, – скрипела бабка и указывала глазами на икону в углу: – Он со временем любую материю растянет. И состарит, и сморщит, и в прах превратит.

Евдокия была крайне набожной. Она молилась весь день, а внуки, воспитанные в советских традициях, похихикивали над ней по углам.

– Нехристи вы, анчутки и есть анчутки, – ворчала бабка и подзывала к себе Галю, которая мыла пол, сужая и сужая сухое пятно под бьющей поклоны Евдокией. – Повторяй за мной, и Бог спасет тебя.

– Херу ииим!!! – выла покладистая Галя, возя мокрой тряпкой возле бабушкиной юбки.

Сестры с братьями давились смехом, бабка хлопала Галю пятерней по пробору между косичками.

– Дурья твоя голова, херувимов не знают, а все в царствие божие хотят попасть.

– Не хотим, бабушка, нам, пионерам, в комсомол надо, а потом в партию! – беззлобно отвечала Галя.

– Значит, не встретимся, не свидимся на том свете.

– Да нам на этом еще жить и жить, – отвечала внучка, не ведающая о конечности существования.

Палашка не ревновала Галю. Она сама была любимицей других стариков – соседских. Бездетные, они часто приглашали Пелагейку на оладьи, а потом просили Марию: «Отдай нам свою старшую. У тебя их одиннадцать. Одной больше – одной меньше».

Так бы и забрали, если б не обнаружилась у четы открытая форма туберкулеза, и родители запретили Палашке появляться даже на их пороге…

* * *

Кое-как вытянув братьев и сестер, Пелагейка поклялась, что своих детей заводить не будет. После педагогического училища ее отправили в Сибирь, внедрять в умы интернатских воспитанников идеи Белинского и Шолохова.

Первое впечатление от тайги – буйство благородных фамилий. Если в Оболтове всех словно пометили шутовскими кличками – Поганкины, Зачушкины, Корытцевы, то здесь, на бывших урановых рудниках под Нерчинском, каждый пьяница был Шереметьевым или Волконским – потомком декабристов.

Старшеклассники интерната – непуганые громадные переростки – встретили Пелагею Потаповну – юную, в полосатой желто-черной юбочке, с рюмочной талией – громким ржанием и на ее просьбу застелить кровати и вымыть полы показали все неприличные жесты, которые знали. Но Пелагейка не зря вырастила десятерых. Она топнула толстенькой аппетитной ножкой о дощатый пол казармы и голосом диспетчера на железной дороге отчеканила:

– Завтрака не будет!

Над ней снова посмеялись. Тогда Палашка дала команду в пищеблок – отменить завтрак для старшей группы. Сидели до захода короткого северного солнца. Учительница ростом с пчелку вновь отрапортовала:

– Обеда не будет!

К ужину парни поняли, что пчела – из огня и стали, заправили одеяла, нацелили вверх ракетой подушки, надраили полы и пошли за Пелагеей Потаповной как за полководцем в столовую. Парами. Рассчитавшись на «первой-второй».

Слава железной волжской леди облетела все таежные поселки. Мужики приезжали на запряженных повозках посмотреть, что за фрукт набрал свои соки на промерзшей земле. Цокали языками, приглашали на танцы в местном клубе, умещали в одну пятерню тонкую талию и облизывались на ножки-сардельки.

Но Палашка была неприступна. В своей полосатой черно-желтой юбчонке она несла в дремучие массы советскую литературу, а заодно – географию, биологию, рисование и физкультуру, поскольку больше нести их было некому. Преподавателей в интернате числилось трое.

Но однажды сердце командирши выдало короткую аритмию. Он представился Оболенским. С какого бодуна мужик с бурятской рожей оказался Оболенским, Пелагея не могла постичь всю оставшуюся жизнь. Но в тот день она даже заглянула в его паспорт. Действительно, Алтан Оболенский. Видимо, декабристам нравились местные женщины: малорослые, кривоногие, с прекрасными карими глазами вовнутрь и бархатной кожей.

– Алтан, – объяснил Оболенский, – это золотой.

Ну что с этим было делать? Алтан вернулся из армии, невысокий, хорошо сложенный, форма сидела на нем как влитая. До инженерных войск успел два года отучиться в Саратовском музыкальном училище на баяне. Обладал абсолютным слухом и ловкими, хоть и короткими, пальцами. Жизнь музыканта пророчила ему мама, она и отправила Алтана из Нерчинска на волжские берега. Приняли сразу. Талантлив оказался Оболенский. Трудолюбив и артистичен. Золотой, одним словом, если б не одно «но»…

Алтан был бешеным. Бешеным от слова «бес». Бес не просто сидел в нем и помалкивал до поры до времени. Бес властвовал над Оболенским, он им командовал, помыкал, глумился, провоцировал и лишь изредка уставал и ложился вздремнуть. В эти минуты Алтан вершил все свои самые благородные поступки. Например, добился руки Палашки и успел жениться.

На свадьбе, где гуляли все сыны и дщери декабристов, а также простой бурятский народ, он виртуозно играл на баяне «Полет шмеля» и увертюру к «Детям капитана Гранта». Он танцевал со своей пчелкой вальс Шопена, шептал сладкие слова, обещал богатую жизнь. А на другой день разбил шестнадцать трехлитровых банок огурцов, которые его мать приготовила на опохмелье. Как молоточек бьет по клавишам рояля, извлекая нужную ноту, так кулак Оболенского шарашил по закрученным крышкам, рождая фонтан маринада, несчастных пупырчатых огрызков и мельчайших осколков стекла, долетавших до деревянного потолка.

– Остановись, сученыш! – орал отец, напрыгивая на сына сзади и пытаясь обуздать Беса. Но Бес торжествовал после крепкого сна и лупил наотмашь отца, мать и всех, кто попадется под руку.

Пелагейка вжалась в бревенчатую стену. Испугалась не на шутку. С такой агрессией она еще не сталкивалась.

– Чой-то он? – стуча зубами, спросила она у свекрови.

– Да не боись. Щас побесится и перестанет.

– Может, в милицию сдать? – предложила Палашка.

– С ума сошла? Ты ж теперь жена его. Терпи, ублажай, жди, когда успокоится.

Терпеть Палашке пришлось долго. С десяток лет она еще командовала своими интернатскими парнями, потом вернулась на родину. Вместе с Бесом Оболенским. Устроилась в школу учителем русского и литературы, иногда маскировала тальком синяки под глазами, поставленные мужем. Детей не хотела, подумывала, как бы отравить золотого Алтана или забыть где-нибудь пьяным в сугробе. Но как-то не получалось.

Единственной радостью той поры был пресловутый полет на батуте, за который супруг ее чуть не убил. Из-за бычьей ревности к артистам. Слава богу, они быстро уехали, а Пелагея и без того пострадала, переломав ногу в нескольких местах.

Ревновать в Оболтово было особо не к кому, мужиков к жене Алтан на выстрел не подпускал, но был один инвалид, который не давал Оболенскому покоя, – директор Палашкиной школы. Иван Иваныч прошел войну, лишился одного глаза – на мир смотрел взвешенно: смесью живого и стеклянного зрачков. По слухам, имел водянку яичка. Кто это установил, откуда утекла информация, было непонятно. Но Ивану Иванычу – хорошему мужику, историку – дали прозвище «Одноглазо-однояйцевый». Алтан же полагал, что отсутствие неких парных органов – не повод исключить директора из списка желавших его Пелагейку, и долго выматывал жену своими пошлыми догадками и додумками, оставляя на ее теле все новые и новые метки ревности.

В очередной зимний отпуск пара отправилась на родину Алтана – под Нерчинск. Старики-родители встретили уже не сильно молодых с теплотой, мать наготовила пельменей на роту, вновь намариновала огурцов и помидоров.

По традиции после новогоднего веселья началась драка. Оболенский сильно переел и решил пропустить развлечение. Но его старший брат Феоктист, в народе Финочка, не на шутку сцепился с соседом Баяром. Кто прав был, кто виноват, обычно не разбирались, но Баяр приготовил Финочке угощение – всю ту же трехлитровую банку с огурцами. По задумке соседа, банка должна была увенчать голову противника, когда тот войдет с мороза в сени. Волею Божию вместо Финочки в дверь вошел Оболенский. И банка села ему короной на макушку, пробив череп и пропитав мозги крепким рассолом. Кровища залила дощатый пол и замочила циновки. Все сбежались и уставились на Алтана в идиотском молчании. Отец понесся на почту, вызывать «Скорую». На том конце трубки ему ответили, что по метели врачи приедут лишь через шесть часов, так что можно готовиться к похоронам.

У Палашки забрезжила надежда. Но не повезло. Мужу вытащили осколки из мозгов, посадили, уперев спиной к стене, чтобы не вытекла кровь, и он таки дождался «Скорую». Врач, осмотрев, заключил, что пациент не выживет. Но в больницу его забрали, а через неделю сообщили – выжил, вшили металлическую пластину для крепости черепа, буянит, забирайте, достал.

Палашка приехала в Нерчинск, Алтын сидел с перевязанной головой, как Шариков у Булгакова. Взгляд у него тоже был какой-то собачий.

– Значит, так, женушка, – сказал хирург, – жить он будет долго, организм у него стальной. Но чтоб не остался дурачком, кормите его сладеньким. На сим прощаюсь. Сил вам, голубушка. Молитесь чаще.

Пелагейка привезла Оболенского к родителям. В местном продмаге из сладенького были годовые запасы литровых закруток с персиковым компотом. Семья скупила их все. На жердях забора день ото дня возвышались все новые и новые стеклянные банки. Персики ели сами, а компотом поили потомка декабриста.

Спустя год башка его зажила, железная пластина и шрамы заросли жесткими черными волосами, Оболенский взял баян и сыграл увертюру к «Детям капитана Гранта».

– Ну все, – подытожили родители, – езжайте на свою Волгу, в тепло, лечитесь, плодитесь и по возможности нас не навещайте. Мы не скоро соскучимся.

Палашка поехала с мужем домой. В промерзлом поезде он так тоскливо смотрел на мелькающую в окне тайгу, что сердце ее выдало аритмию второй, и последний, раз. На жесткой полке в полупустом плацкартном вагоне под серым шерстяным одеялом свершилось у них нечто не похожее ни на любовь, ни на дружбу, ни на жалость, ни на просто отчаяние. Но что-то свершилось. И она забеременела.

Олеська родилась чудесной. Кареглазой блондинкой, умеющей подминать под себя жизнь – как Алтан, гуттаперчевой к побоям судьбы – как Пелагейка.

Глава 11

Олеська

В отличие от Красавцева, Олеське нечем было гордиться. Фуа-гру не ела, столовым серебром не пользовалась. Отец ее страшно любил, но пил ежевечерне, в запое гневался, мог швырнуть в дочь и в мать всем, что попадется под руку, – вплоть до гаечного ключа и плоскогубцев.

Правда, Пелагея Потаповна тоже отточила грифель своей ярости. Однажды, когда она резала мясо, Оболенский ввалился на кухню и начал швырять оземь тарелки, якобы не тщательно для него отмытые.

Палашка прищурила глаз, как индеец, и недрогнувшей рукой метнула в него нож. Лезвие вошло в косяк двери, продырявив мужу рукав рубашки. Он охнул, потерял сознание и грохнулся на пол.

– Олесь, посмотри, живой? – крикнула мать.

Олеська наклонилась над отцом и приложила голову к его груди. Белую макушку обожгло горячее похмельное дыхание.

– Живой. Опять припадок, – спокойно ответила дочь.

Припадки у Оболенского случались часто. Причесывался у зеркала – бряк на ковер. Играл в волейбол с мужиками – хрясь пластом на землю. Ел за столом – шмяк со стула. По врачам его никто не водил. Все думали – ну а чо, кучу битого стекла из мозгов достали, какую-то пластину для крепости в череп вставили – вот и падает.

Как ни странно, но в таком состоянии Бес все же устроился на работу – надзирателем в местной колонии строгого режима. Сопровождал заключенных от казармы до работы и обратно. Ходил с овчаркой, в автозаке вместе с другими смотрителями довозил зэков до заданного места – какой-нибудь стройки. Затем конвоировал обратно. И так каждый день. Чтобы вертухаи не палили зазря из винтовок и не распускали руки, их поили бромом. Это на время баюкало Беса, а заодно отбивало желание льнуть по ночам к жене.

Пелагейка перевела дух, тело ее стало гладким – без вечных ссадин и кровоподтеков. Но коллеги-учителя жужжали в уши, что, мол, некрасивая профессия у мужа. Пусть получит корочки техникума и станет водителем или кем-то по части автомобилей.

Палашка согласилась. Кое-как пропихнула уже немолодого Оболенского в местную каблуху, дали ему бумажку и стал он механиком. Даже старшим механиком в автоколонне. Шоферюги Алтана побаивались, вертухайское прошлое и наметанный взгляд исподлобья поднимали его над толпой. От мистического страха водители перестали пить и отправлялись в рейс секунда в секунду. Из-за тонких черных усиков на смуглом бурятском лице кличку ему дали нехитрую, но злую – Ус.

Ус почувствовал власть, и внутренний его Бес потихоньку начал просыпаться. Да и бром катастрофически быстро выводился из организма с потом, злобой и мочой. На Палашкином лице это отобразилось равнобедренным синяком промеж глаз, оставленным торцом железной гардины.

1 Совокупность говоров казаков Дона и Кубани, относящихся к степным диалектам юго-восточного наречиям украинского языка.
2 Итальянского языка.
3 Предвестник фотографии.
4 Зыбка – подвесная люлька для ребенка.
5 Анчутки – злые духи, чертята.
Продолжить чтение