Читать онлайн Жизнь и дела Василия Киприанова, царского библиотекариуса бесплатно

ГЛАВА ПЕРВАЯ.
Тише, мыши, кот на крыше
Когда спустя много долгих лет и еще более долгих зим Василий Васильев сын Киприанов-младший, став уже московским первой гильдии купцом и комиссионером императорской Академии наук, желал вспомнить, как у него все так ладно началось да с чего все так пошло удачно, он представлял себе далекий зимний вечер в канун Рождества 1715 года, по старому счету – седмь тысящ два ста двадесять третьего.
В тот вечер засиделись допоздна за работой в недостроенной еще отцовской типографии, в грыдоровальной[1], то есть гравюрной, мастерской. Спешил каждый до праздника закончить свой урок, кто при сальном огарке, кто при лучине. Отец, поджав губы и опустя очки на краешек носа, самолично шлифовал готовые плашки. Под деловитый визг напильников и крученье шкива какие уж тут разговоры, но толковали помалу, всё о войне, о дороговизне да о внезапной болезни царя. Впрочем, о последнем более молчали, нежели говорили, но у всякого на уме – что-то станет после Петра? Опять боярщина, сонное царство или наоборот – засилье иноземцев, кулак да взятка?
Вот тогда-то и распахнулась снаружи дверь, как бы знаменуя некий поворот в судьбе младшего Киприанова, и впустила в мастерскую целое облако морозного пара. В облаке этом, словно эллино-языческий бог, явился подмастерье Алеха Ростовцев, который загулял три дня назад. Щеки у него пылали, не то от стужи, не то от бражки, он сорвал с головы малахай и усиленно им размахивал.
– Онуфрич! – взывал он. – Эй, Онуфрич, ты где?
Онуфричем запросто называли отца. Киприанов-старший этим не чинился, хотя в работе никому спуска не давал.
– На торжке-то, Онуфрич, что сказывают, слышь?
Все оторвались от работы, отец остановил крученье станка. Слышно стало, как на воле бесится вьюга, стегает по бревенчатой стене. Алеха, однако, добившись всеобщего внимания, не торопился объяснять, что именно сказывают на торжке. Расстегивал себе полушубок, щелчком сбивая намерзшие льдинки.
– Дверь-то за собою прикрой, гулена! – крикнул ему отставной солдат Федька, который мучился не то от зубов, не то от собственной зловредности, – Да говори, чего знаешь, не томи!
Алеха поднял палец и, оглядев присутствующих, объявил:
– Из Санктпитера из бурха сановник прибыл, наиважнейший!
Вновь завыло шлифовальное колесо, зашаркали напильники. Отец неторопливо протер очки в серебряной оправе, которые ему подарил сам благодетель генерал-фельдцейхмейстер господин Брюс, и склонился над своей плашкой.
О чем только не болтают на торжке! Если бы про царское здоровье какая новость, а сановник – что ж… Сановники теперь, почитай, чуть не каждую неделю наезжают – то подать им новая, то рекрутский набор!
– Грешно вам… – обиделся Алеха, видя, что все от него отворотились. – А знаете, какой на том сановнике чин? – И выкрикнул, ударив себя в молодецкую грудь: – Неудобь сказуемый, вот!
Все засмеялись, а Киприанов-старший, любуясь отшлифованной плашкой, сказал миролюбиво:
– Ну какой же такой может у него неудобь сказуемый чин?
Алеха перекрестился с опаскою и свистящим шепотом сказал:
– Сам господин обер-фискал!
Вот это уж была новость под стать царскому здоровью! Подмастерья переглянулись, а хозяин отложил плашки и снова взялся протирать очки.
– Да-да… – покачал он головой. – Ежели вправду обер-фискал, так что же это значит? Это значит снова гвардии майор Андрей Иванович Ушаков. Тот самый, братцы, который о прошлом годе генерал-фельдцейхмейстера нашего, господина Брюса, в похищении казны многой обвинил… Да что там! Самого Александр Данилыча, светлейшего князя Меншикова, чуть в Сибирь не упек! Грозен батюшка господин обер-фискал, сам-то ласков да обходителен, а мягко стелет, так жестко спать.
– И как же он Санктпитер-то покинул, коль царь там хворый? – спросила баба Марьяна, киприановская домоправительница, которая пришла звать всех на ужин. – Там-то он небось нужней?
– Бунта боятся! – ухмыльнулся отставной солдат Федька сквозь ладонь, которой зажимал больные зубы. – За власть дрожат!
Киприанов прервал его:
– Не тебе бы, Федор, высших персон[2] дела обсуждать. Лучше о своих повинностях думай, как их тебе исполнять. Что же до господина обер-фискала, то его наипервейшая забота как раз о том, чтобы никто от повинностей своих отнюдь не ухоранивался!
– А что, мужички, – сказала баба Марьяна, подбоченясь, – ловко же сей обер-фискал с министрами разделывается, а? Уж на что был орел адмиралтейц-советник Кикин, самого царевича наперсник, и то как он его? Всех чинов-заслуг лишил – и к нам, в московскую нашу опалу!
От этих ее слов отставной солдат пришел в восторг, забыв о зубной боли.
– Ух, баба! Так и разит, так и палит! Тебе бы, Марьяна, самой в обер-фискалы, вот бы ты жулья всякого наловила. Еще бы ты нам, темным, разобъяснила: зачем тот гвардии майор снова на Москву пожаловал? Опять скакунов боярских будет стричь или на сей раз на нас, сирых клячонках, разгуляется?
– Я знаю, я знаю! – снова всколготился подмастерье Алеха. – Слушайте меня, слушайте, я знаю!
– Дайте же ему сказать, – заступилась Марьяна. – Не то еще лопнет от избытка новостей.
– Я точно знаю, – заверил Алеха. – Фискал к нам прислан, чтобы учредить астанблей.
– Что, что? Повтори.
– Астам… Астам… Ассамблею, вот как!
– Что же это такое? Министерия какая или полк?
– Этого никто знать не знает. Однако говорят, в Питере таковое давно уж устроено. Один старичок баил, будто там благородные люди для того действа совместно собираются и некоторые боярыни вот до сих заголясь…
– Так это – баня? – обрадовался Федька. – Ха-ха!
– Не верите мне? – надрывался Алеха. – Вот истинно, пред образами – правда! Да пусть вот Бяшенька скажет, он человек ученый, не чета вам всем!
Бяшенька, Бяша – это и есть Василий-младший, сын Киприанов, такое прозвище с детства у него. Дура нянька учиняла ему забаву: «Бушки-бяшки, бушки-бяшки!» – и пальцем брюшко щекотала. И он, несмышленыш, послушно за нею лепетал: «Бяша» да «Бяша». Так и прилепилось к нему это дурацкое прозвище!
– Пожалуй, Васка, – сказал отец, – растолкуй уж ты людям, что есть ассамблея.
– «Ассамблея» слово французское, которое на русском языке выразить невозможно. Но обстоятельно ежели сказать – сие есть вольное в котором-нибудь доме собрание гостей. И делается оное для всеобщих танцев. И не для одних только танцев, но и для пользы – переговорить, услышать, где что творится. Притом же и забава.
– Книжник, ах, книжник Василий наш Васильевич! – умилялся солдат Федька, опять не без ехидства.
A отец переспросил сосредоточенно:
– Так сие получается – танцы?
Бяша кивнул головой.
– А ты говорил – баня! – напустился Федька на оторопевшего Алеху. – Соберут бояр, князей, генералов, станут они в хоровод и пойдут «ножкой топ-топ, ручкой хлоп-хлоп»…
Баба Марьяна усмехнулась:
– Муд-ре-цы! Царь при смерти, меж наследниками неразбериха, у царевича прынец родился, маленький, и у царя, глядь, новый царевич, вот где ума-то надо прилагать, а они – астанблей!
Алеха продолжал настаивать на своем, Федька его поддразнивал, подмастерья смеялись, а Бяша слушал, как отец, занимаясь своими плашками, говорил Саттерупу, пленному шведу, который работал в киприановской мастерской:
– Конечно, когда государь изволил перенести резиденцию во вновь основанный Санктпитер бурх град, в нашей матушке-Москве все быльем поросло. В полдень лавки запираем и спим до заката. Ужинаем в три пуза и опять на боковую, от чего апокалипсические чудища снятся… А смута не спит, смута копошится, стрельцов еще мятежных не забыли. На площадях что ни день антихриста[3] кричат! А тут еще слухи про распрю у государя царевича с государем отцом…
Киприанов еще покрутил шлифовальное колесо и снова, подняв очки, рассматривал на свет гладкость плашки. Наклонился к Саттерупу:
– Ежели слушать на торжке все байки, ума можно решиться. А ходят такие слухи, за которые прямо хватать – да в застенок, в Преображенский приказ[4]!
Пленный швед согласно кивал головой, развязывая кисет с табачком. Хотя известно, что толковать с ним бесполезно, – за пятнадцать лет в плену он не выучил ни одного путного русского слова.
– А правду сказать – есть, есть у нас ради чего приехать обер-фискалу. – Отец раскурил с Саттерупом по трубочке. – Взять того же Кикина, бывшего царского клеврета[5], который ныне у нас обретается. Или Аврама Лопухина, брата отставленной царицы… Вся Москва скажет – они-то царевича на непослушание и подбивали, с отцом стравливали, прости господь! И ныне, как узнали, что царь Петр Алексеевич соборовался, так и понеслись!
Заметив, что сын внимательно слушает его откровения, Киприанов погрозил ему пальцем и вынул карманные часы-луковицу:
– Шабаш, братцы! Пошли-ка, возьмемся за ложки-плошки, поварешки!
А на другой день Бяша, то есть Василий-младший, сын Киприанов, воочию столкнулся с этим самым страшным обер-фискалом, которому суждено будет сыграть такую решительную роль в его, Васильевой, судьбе.
Был сочельник[6]. С утра Москва кипела, готовясь к празднику. Хватали все что попало, на прилавки шли, как на турецкую крепость, особенно приезжие. Каждому хотелось привезти домой московский гостинец.
Отец приказал:
– Ступай-ка, Васка, в школу к Леонтию Филипповичу. Отнеси ему напечатанные листы учебника, пусть читает, правит. Хоть и грех работать в праздник, но бездельничать еще больший грех – так ведь Леонтий Филиппович говаривает?
Леонтий Филиппович – это Магницкий, учитель Навигацкой школы. Он отца когда-то, молодого, выучил и к типографскому делу приспособил, он и Бяшу в школе учил до прошлого года.
Бяша пристроился в сани к попутному мужичку. Снег визжал под полозьями, лошади фыркали, сметая хвостами снежную изморозь. По закаленевшей бревенчатой мостовой перестук копыт напоминал барабанную дробь.
– Позволь, позволь! – покрикивал мужичок.
Куда там! Сани еле пробирались по запруженным улицам. Бяша соскочил – ноги коченели, пешком все-таки согреваешься, сапогами топаешь.
Никольская, Сретенка – сплошная толкучка, крик, божба, целое воинство лотошников. Двери всех церквей распахнуты, теплятся огоньки лампад. Нищие гнусавят наперебой, показывают увечья, сморкаются прямо под ноги, поневоле отдашь полушку.
У Бяши была способность на ходу забывать обо всем, погружаясь в свои мысли. Не заметил, как и выбежал из-под арки приземистых Сретенских ворот, помчался бодрее с папкою под мышкой, похлопывал рукавицами, размышлял. Что есть фискалы и зачем они просвещенному государству необходимы? Бяша видел указ 1711 года; там правительствующему Сенату[7] предписывалось: учинить фискалов по всяким делам, а как быть им – то пришлется известие. Отец бы тут по своей привычке поворчал: у нас-де, на Руси, все так и делается тяп да ляп, а как быть дальше – то пришлется известие.
Бяша знал, что «фиск, фикус» – слово латинское, и обозначает оно императорское имущество, казну. Фискал, стало быть, и есть тот чиновник, который имение оное блюдет и приумножает.
Так и в иных государевых указах писано – все те указы имеются в книжной лавке, где Бяша сидельцем, – сказано, что фискал имеет тайный надсмотр за соблюдением законов, кто неправду учинит, кто умысел имеет ко вреду государственного интереса. Но, как говаривает отец, где предел есть той их тайной власти?
Бяша подскакивал на бегу, коченея, ресницы его слиплись от инея. Вдруг почувствовал, что попал на раскатанную наледь и, теряя равновесие, катится по ней. Выронил папку, затем рукавицы, замахал руками, словно мельница, но удержался, только ткнулся с разбегу в чей-то обширный живот.
– Ой! – охнул тот, в кого ударился Бяша, но даже не пошатнулся. Просунул пальцы под Бяшину шапку, видимо чтобы взять его за ухо.
Тут Бяша опомнился от своих размышлений. Он находился уже в самом конце Сретенки, у Сухаревой башни, где и помещалась Навигацкая школа. А кругом – Сухаревская толкучка, ямщицкий рынок: санки, возки, рыдваны[8], кареты. Из одной кареты, с орлами на дверцах, как раз и вышел тот господин, которому Бяша столь неудачно угодил в брюхо.
Бяша оробел, потому что тот, кто в такой карете ездит, может и кнутом попотчевать. Но господин лишь потрепал его за ухо и оттолкнул с усмешечкой. И был он весь приятный, словно круглый пряник, или, вернее, будто масленичный блин, – румяный, улыбчивый, средних лет.
Незнакомец осведомился, куда это так юноша поспешает, и, узнав, что в Навигацкую школу к Леонтию Филипповичу, просиял еще более. Галантно сделал ручкой, показав дорогу по наружной каменной лестнице башни. Оказывается, он сам шел туда.
Знакомство завязалось. По мере того как они поднимались по ступеням, Бяша поведал, что он сын Киприанова, того самого, который библиотекарь на Спасском мосту («Ах, вот оно что!» – сказал незнакомец и сделался еще любезнее, хотя, казалось бы, любезнее быть уже невозможно), что он сам ученик старика Магницкого. Впрочем, знакомство их было довольно односторонним – когда они поднялись на верхнюю площадку лестницы, где дул отвратительный колючий ветер, незнакомый господин знал о Бяше все, а тот о нем ничего.
– Ну, а знаешь ли, почему сия башня Сухаревой зовется? – спросил его незнакомец, словно на экзамене.
Бяша, увлекаясь, вынул очки из кармашка (да, да, он был близорук, как и отец, и ужасно этого стеснялся!) и обвел рукою расстилавшиеся внизу бревенчатые слободы, наваленные снегом крыши, тысячи морозных дымов в сером декабрьском небе.
– Леонтий Сухарев был полковник стрелецкий, его роты жили здесь. Когда же случилось его царскому величеству злоумышленников ради бежать в Троицкий монастырь, сей Леонтий Сухарев привел к царю свой полк прежде прочих. От сего имени и башня.
– Бежать, говоришь? – переспросил господин, и взгляд его, дотоле сонный и любезный, стал отточенным, как лезвие.
Бяша тотчас понял свою неловкость и спешил поправиться – не бежать, конечно, удалиться, – но чувство какой-то вины неискупимой так и осталось в нем сидеть, словно заноза.
Вольно было новому знакомцу стоять на площадке в богатой шубе и, улыбаясь, похлопывать рукавицами. Бедный Бяша в своем утлом кожушке весь изныл на ледяном ветру, гадая, чего господин сей ждет, зачем не входит в школу. Наконец тот засмеялся и перегнулся через парапет, подзывая поручика. И тут Бяшу осенило: он же просто ждал, когда Бяша догадается открыть перед ним тяжелую с кольцом дверь Сухаревой башни!
В школьной полутьме слышалось, как в классной зале младшие повторяют хором слоги: «Прю, трю, фрю, хрю… Бря, вря, гря, дря, жря…» Магницкий сердился и стучал на них линейкой. Старик заставил их трудиться даже в сочельник, по своей пословице, чтобы зря по торжищам не шатались, грехов лишних не накопляли.
Дождавшись перемены, Бяша выполнил отцовское поручение и мог бы уходить, но задержался в караулке у печки: в Сухаревой башне зимой холод похлеще, чем на улице. Тут его окликнул Преображенский поручик, который прибыл с тем самым улыбчивым господином, и объявил:
– Гвардии майор и кавалер Андрей Иванович Ушаков просил вашего батюшку, библиотекариуса Василья Киприанова, непременно пожаловать на ассамблею, которая состоится на святой. И вас также, – слегка поклонился он оторопевшему Бяше и даже приложил два пальца к треуголке. – Менуэт танцуете? Будут танцы и все прочее, что для младых юношей особливую приятность имеет.
Он подмигнул Бяше и состроил черным усом гримасу. Затем удалился четким шагом в гулкий сумрак башни.
«Ну и ну!» – сказал про себя Бяша и побежал домой.
На улицах между тем все сделалось вдруг по-иному. Люди суетились еще стремительней и бестолковей, какие-то бабы и дети бежали в одну сторону, крича: «Колодников выпускают!» В морозном воздухе поднялся трезвон всех колоколов, хотя для сочельникового боя было еще рано.
Дома ждала его куча новостей.
– Государь выздороветь изволил! – радостно сообщил отец. – Только что в церквах объявляли. Царская милость – колодников освободили, недоимки простили.
Баба Марьяна принесла четверть вина прямо в мастерскую, отец разлил по глиняным кружкам.
– Виват[9]! – закричали все.
– Виват государю нашему Петру Великому, отцу отечества! – громче всех крикнул Бяша, у которого от глотка пенной закружилась голова.
А подмастерье Алеха спешил ему рассказать, что обер-фискал действительно привез указ об ассамблее на святках и уже некоторым закоренелым домоседам и домоседкам якобы успел пригрозить, что под караулом их на танцы доставит.
Святки – это двенадцать дней непрерывных праздников. Тут и Рождество[10], и колядки[11], и купание в проруби на Ердань-реке[12]. Тут и Новый год, и огненные потехи, когда каждый двор иллюминирован чадящей плошкой, а в морозное небо взметаются, рассыпаясь, разноцветные ракеты.
Архиереи грозят с амвонов: «Не смейте затевать игрищ, не смейте гаданьями грешить!» Куда там! Тут же, возле церквей, и скачут, и на ходулях ходят, и в бубны бьют: «Трах, трах, тарарах, едет баба на волах!»
Мчится, набившись в розвальни, куча ряженых – в харях, в личинах. Свистят, гогочут, богохульствуют: «В Москве, на доске, на горячем песке!..» А тут еще и ассамблея!
У Киприановых народ смирный, работящий. Для всяческих дел эти двенадцать дней гульбы – нож острый. Но что поделаешь – отец блюдет все церковные установления. Сам, правда, в ряженых не ездит, но, коль нагрянут родичи или кто-нибудь из торговой братии, Киприанов ужасается, делая вид, что не распознал под козьей мордой кума[13], а под вывороченным тулупом – какого-нибудь начальника из Ратуши[14].
Наутро постенает, держась за разламывающийся затылок, и будет потом весь праздник кидать взгляды с угол, где на рабочем столе дожидается недоконченная ландкарта[15] Московской губернии…
Второго генваря прибежал с поздравлениями Бяшин друг Максимка Тузов, в просторечии Максюта, сиделец из Суконного ряда. На Максюте новенький немецкий полукафтанчик с зернеными пуговицами, по воротнику расшит капителью. И башмаки у него с пряжками, телятинные, и на буйных кудрях вместо привычного колпака – треуголка с позументом.
– Максюта, огарышек ты мой! – встретила его баба Марьяна, которая жалела парня за неприкаянное сиротство. – Окоченел же ты, уши-то, глянь, сизые! Надел бы малахай, валеночки!
Федька-непочетчик загрохотал:
– Да ты погляди лучше, каков он жених! Кровь с молоком! Он небось на кафтан да на треуголку два лета копил. А ты – малахай!
Максюта повернулся к Федьке спиной и увел Бяшу в нижние сени, за штабель кирпича, – секретничать.
– На ассамблею идешь? – спросил он.
Ему уже все было известно – и то, как Бяша на Сухаревке с обер-фискалом познакомился, и то, как перед Новым годом Киприановых посетил сержант из губернского правления в сопровождении барабанщика. Объявил громогласно, что господин губернатор приглашает библиотекариуса Киприанова с сыном, и в списке отметил. И добавил:
– Покорнейше просят, дабы ваша милость не смели отсутствовать.
У Максюты щеки пылали – его-то никто не приглашал! У Максютки этого отец ходил в солдаты волонтером[16], чтобы вызволить семью из крепостной неволи, да пропал где-то без следа в болотах Ингерманландии[17]. Теперь сын тянет отцовскую лямку, а ныне от господина своего, от стольника Елагина, отпущен на оброк[18] в торговлю.
А уж доведись ему на эту ассамблею – вот бы блеснул! Они с канунниковскими приказчиками в пустом амбаре давно танцы разучивают – менуэт, контрданс[19], – жаль, что негде показать.
Максюта торопился выложить приятелю все, что знал:
– Ассамблея та в честь царского выздоровления. Хотели машкерад устроить, но хлопотно, опять же пожаров опасаются. Да еще бояре наши московские не охочи на ассамблею ту ехать. Окольничий[20] Хилков с женою объявил было, что чревом страдает, так твой знакомец, обер-фискал, знаешь, что учинил? Привез немецкого лекаря и при себе же велел Хилковым клистиры вкатить, ха-ха-ха! А княгиня Барятинская с дочерьми, так та причастилась, исповедалась, словно не на ассамблею, а в татарскую неволю их отдают. Скоро сам все увидишь, избранник Фортуны[21]!
Он любил пышные выражения.
– А где ассамблея та будет? – спросил Бяша. – Мы ведь, будто праведники в раю, всегда всё последние узнаем. У отца нашего одни ландкарты в голове.
Максюта обрадовался случаю показать свою осведомленность:
– Ну как же! Во дворце покойного генерала Лефорта, что на Яузе, в Немецкой слободе. Других таких палат на Москве не сыщешь. Эх, мать честная, вот напляшетесь! Хозяин наш взял подряд на украшение того чертога: закуплено два ста полотен самых дорогих тканей – столбы оборачивать. Матерьял – алтабас[22] турецкий, золотой муравой тканный, по двадцать восемь алтын[23] – помрачение ума! Впрочем, не вы одни повеселитесь. Я, например, в тот же вечер пойду на другой берег Яузы, в Лефортов сад, гуляти, потехи там усмотревати. Что мне мороз!
Теперь настала пора объяснить, что за дружба у Бяши с Максютой, где это они так сошлись.
Начать с того, что два года тому назад Киприанову удалось-таки купить у Ратуши право на полатку у Спасских ворот Кремля на Красной площади, у Покрова[24] богородицы собора, который слывет також – Василий Блаженный. Стоит оная полатка[25] у самого крестца, то есть у входа на мост, и окружена всякими ларями, шкапчиками и прочей торговой ерундой. Да и сама эта полатка хоть и каменная, да дрянная. Всего она в два жилья, то есть этажа, над лавошными растворами – навес из деревянных столбов, на москворецком лексиконе – галдарея, и вся она в рассадинах от ветхости. А владел ранее той полаткой стрелец Степан Ступин, затем он сгинул там же, где и все прочие мятежные стрельцы сгинули, а полатка его и домашняя рухлядь были отписаны на великого государя.
Ратушные крючкотворы, как водится, стали покупщику оной полатки Киприанову клинья вставлять всяческие. Заломили ценищу – четыреста рублев! Тянули таким образом добрых десять лет, и только позапрошлым летом Киприанов получил у бургомистра связку ржавых ключей и разрешительную грамотку.
Но открывать теми ключами ничего не пришлось, потому что замки оказались давно сбиты. Какие-то шатущие люди ночевали в той полатке и костры там разводили под самым, сказать, под носом у кремлевской стражи!
Заговорили, зашумели о киприановской покупке в Китай-городе. Еще бы! Не где-нибудь, а в Покромном[26] ряду близ кремлевских ворот. И кто? Не гость какой-нибудь жалованный, не гостиной и даже не суконной сотни человек – нет, самый что ни на есть черный тяглец, невесть откуда этот Киприанов, кадашевский ткач!
А что трудится тот Киприанов не за страх, а за совесть даже и без определенного ему жалованья, что печатает и ландкарты, и таблицы, и куншты[27] своим коштом, не тратя из казны ни копейки, что звания себе даже самого ничтожного не имеет, то все им, завистникам, нипочто! Еле вымолил он, Киприанов, при заступничестве все того же благодетеля, генерал-фельдцейхмейстера господина Брюса, чтобы ему, государевой гражданской типографии делателю и книжной торговли держателю Василью Онуфриеву Киприанову, была пожалована хоть какая честная титла[28], как пишут приказные писцы, которая ни во что станет, то есть совсем чепуха! И титла была ему пожалована – библиотекариус.
Приходили на Спасский крестец[29] долгополые, с широченными брадами, из-под которых свисали знаки об оплате пошлины – «За бороду деньги взять». Хмуро глядели, сложа руки, как в бывшую ступинскую полатку вносят известь и кирпич, втаскивают шрифтолитейную утварь. Выходил к ним Киприанов, становился молча напротив. Столь на них не похожий – бритый, в фартуке, прожженном кислотой, – попыхивал трубкой-носогрейкой, поблескивал стеклами брюсовских очков.
Раз куда-то бежал Бяша по отцову поручению, а приказчики из вонючих рядов – Овощного и Рыбного – свистели ему вслед. Ну, к этому-то Бяша уж привык! Вдруг от паперти[30] Николы Москворецкого наперерез ему ринулась ватага крючников. Конечно, на торговой улице всяких ватаг полно, но эти устремились так, что у Бяши ёкнуло под ложечкой.
– Это ты, очкарь? – заорал передний, сбивая в пыль Бяшины очки. – На, получай! Еретик ты, как и твой батюшка!
Затем началось избиение, потому что Бяша юноша хоть и высокого роста, но, конечно же, управиться с оравой этаких мордачей не мог и только защищался ладонями. А из всех лавок и лабазов москворецкой сотни вопили, свистели, гоготали:
– Вжарь ему, ребята, вжарь!
Сапогом лягнули в колено, он упал и подумал: «Господи, только скорей!» На родимых Кадашах ему приходилось видеть трупы изувеченных во время бессмысленной драки. Но внезапно он почувствовал, что его оставили в покое.
Приподнявшись, Бяша увидел, как в столбе пыли сшибаются две ватаги, причем подбегают какие-то новые, с палками. А из лавок Овощного ряда стали выть уж по-иному, жалобно:
– Суконщики! Портошники вы! Честно ли вам драться железными аршинами?
– А восьмером на одного нападать честно?
– Он же не суконщик, этот очкарь, что вам до него?
Потом Бяша помнит, как лежал он в заросшем рву возле кремлевской башни. Сквозь огромные зеленые лопухи мирно светило солнце, над стоячей водой стрекоза трепетала хрупкими крыльями, а на вышине стен перекликались часовые. Над Бяшей склонился, прикладывая к его синякам подорожник, спаситель – Максюта.
Так они подружились, и, когда стали друг дружке все про себя рассказывать, Максюта вдруг огорошил Бяшу признанием:
– А ты знаешь, почему я тогда выручил тебя?
– Почему?
– Потому что ты живешь в Ступина полатке.
– Как так?
– А просто. В Ступина полатке зарыт клад.
Разбогатеть – была мечта Максима Тузова. Его образцом был светлейший князь Ижорский, Александр Данилович Меншиков, генерал-фельдмаршал и кавалер, всех чинов-званий его не перечесть. Максюта то и дело отыскивал где-нибудь в божедомках очевидцев, которые якобы помнили, как «Данилыч» пирогами торговал. Впрочем, и хвастаться этим надо было с оглядкой – за столь ясную память можно было угодить в Преображенский приказ.
– Да где ж у нас может быть клад? – недоумевал Бяша. – Полатка-то вся в тютельку, еле умещаемся. Только местом и дорожим.
Тогда Максюта рассказал историю Степана Ступина, стрельца Цыклерова полка, который жил припеваючи, торговал не считаючи, а прибыль подсчитывать довелось в застенке у палача. Польстился он на суду царевны Марфы, которая обещала ему сокровища, коль он поможет освободить сестру ее, бывшую правительницу Софью, из затворов Новодевичьего монастыря.
Сперва его все же помиловали – поломали на дыбе[31] и сослали куда-то в крепость. К нему и семья уехала – жена, дочка-малолетка, – всё бросили, всё зорению предали. Оттуда он, сказывают, утек, когда на Дону казак Кондрат Булавин супротив царя мятеж поднял. И был у того Булавина сей Ступин не последним человеком. Да все ж и тут не пофартило – как Булавина порешили и войско его разбежалось, один из казаков, попавших в царский плен, не выдержал мучений и крикнул слово и дело[32] государево.
Его тотчас на особый допрос как доносчика по царскому интересу. И показал тот казак на Степку, на Ступина. Злато, мол, царевнино злодей Степка все ж утаил и схоронил, а где – неведомо. И начали тогда того Степку искать среди булавинских пленных, а то могли бы и вовсе забыть про него. И нашли и вновь пытали. Умер, однако, Степан в застенке, а тайны не сказал.
В этом месте рассказа Бяша приходил в волнение и обрушивался на приятеля:
– Да откуда ж, мол, знать, что клад зарыт именно здесь, в полатке? Ежели б власти хоть чуть пронюхали, они бы полатку начисто снесли, а землю всю перекопали! А уж сами воры и разбойнички, удалые работнички, разве бы не расстарались? Москва-матушка ими кишмя кишит.
– Ты же сам сказывал, – возражал Максюта. – Как вы пошли полатку эту открывать, оказались в ней какие-то гулящие люди. Может, они и копали?
Приятели облазили весь погреб, осмотрели дворик, амбарушку, пристройку. Никаких следов, что закапывали, что раскапывали, – ничего.
Впрочем, у Максюты был и запасный план обогащения.
– Женюсь на хозяина моего дочке, на Степаниде.
Бяша и этот его план подвергал уничтожению:
– Хозяин твой – первейший торговый человек. Гостиной сотни бурмистр, в Ратуше заседает, капиталами ворочает. Дочку-то свою небось за благородного хочет, не менее. Так куда уж тебе…
Максюта от споров уклонялся, однако рассказывал, что к Степаниде этой приставлена злющая немка и ходят учителя, среди них тот самый Леонтий Филиппович, который и Бяшу математике учил.
– На что ж ей математика? – удивился Бяша, который с наукой сией был не в ладах. – Неужто девушке рангоут[33] рассчитывать или геодезической съемкой заниматься?
– Денежки отцовские считать! – возликовал Максюта, видя, что хоть и чем-то да оказался догадливее своего многомудрого товарища, – Как ты не понимаешь? Денежки! Впрочем, она больше песенки любит.
И теперь, рассказывая другу о приготовлениях к ассамблее, Максюта загрустил:
– Завидую тебе, Васка… Ведь там будет она!
– Кто – она?
– Ох, какой же ты стал недогадливый! Она!
Максюта стал описывать, какие приготовления к ассамблее идут в доме его хозяина. Платьев уж с десяток рассмотрено и отвергнуто. Остановились на шелковом, гишпанском, выделки простой, но цвета яркого, смородинного. Прическа под названием «расцветающая невинность», с локончиками. А юбка от француза Рекса, который шьет на Кузнецком мосту, – с фижмами[34], ширины необозримой, под ней каркас в три обруча из китового уса. Максюта приводил такие подробности туалета, что было ясно – он не зря обучается в суконной сотне.
– Смотри, друг Васка, ты хоть на контрданс-то ее там пригласи. Боярские сынки – персоны кичливые, станут ли они звать купецкую дочь? Ты не забыл, как я тебя контрдансу учил?
Он взял приятеля за талию и принялся крутить столь яростно, что у того слетели очки и пришлось их отыскивать на кирпичном полу. Глядя на его давно не стриженную голову, Максюта спохватился:
– Постой, да есть ли у тебя волосы накладные, сиречь парик?
Это услышала баба Марьяна, которая как раз пришла звать друзей откушать. Всплеснула руками:
– Ой, да ничего у них нету, у этих Киприановых! Хоть бы кафтан приличный либо камзол. Сам-то вычисленьями занимается, доходишки скудные и те в типографию просадил. О парне бы подумал – женить пора, а он чуть не босиком бегает!
Пошли с Марьяной к отцу, а Максюта предусмотрительно удалился, потому что старший Киприанов не жаловал его, считал пустограем. Отперли старую кованую скрыню[35], еще приданое покойной Бяшиной матери. Баба Марьяна вытаскивала оттуда одну рухлядину за другой, как бы демонстрируя невидимым зрителям:
– Гляньте, православные, в чем царский наш библиотекариус щеголять изволит.
Или:
– Кафтан да жупанина, дыра да рванина!
Онуфрич решил так:
– На ассамблею не миновать идти, против указа не открутишься. Я надену черный с искрою зипун[36], который за долги у нас остался от квартиранта, немецкого певчего. А ты, Васка, надень свой полукафтан ученика Навигацкой школы, тот – васильковый, с алыми отворотами. Накладных же волос не надобно, сам государь Петр Алексеевич их не жалует. Возьмем ножницы и обкорнаем свою прирожденную заросль.
– Купил бы что-нибудь! – запротестовала баба Марьина. – Век, что ли, будешь носить квартирантовы обноски?
Киприанов обещал: как Ратуша заплатит за прошлогодние заказы, выдаст на обнову всем.
Долгожданная ассамблея состоялась лишь в последний день святок. Губернатор Салтыков распорядился: ночью улицы на рогатки не запирать, дабы до утра шла праздничная езда. Главные ухабы – на Маросейке, на Басманной – завалить соломой, засыпать на скорую руку и рвы, оставшиеся от ожидаемого нашествия шведов. Указано было также учинить иллюминацию – зажечь на каждом дворе по плошке, а кто побогаче – по горящей из свечек картине, да не забыть приготовить по кадке с водой.
Как только Киприановы переступили порог Лефортова дворца, отец на глазах переменился. Раскланивался с какой-то вымученной улыбочкой. Бяшину руку сжал нервно, словно клещами. Гайдук[37], который распахнул перед ними двери, даже глазом на них не повел, а отец и ему искательно поклонился. Тут кто-то, одетый в старомодную ферязь[38] со стоячим воротником, чуть не сбил их с ног, выходя прочь и сердито стуча посохом.
– Окаянство! – брюзжал он. – Это ли собрание благошляхетных? Какой-то сброд худофамильный!
– Аврам Лопухин! – зашептал отец Бяше. – Царский свояк[39], братец бывшей царицы Евдокии… Небось уходит от бесчестья: указано строго – в русском платье не пускать.
Наверху сквозь гомон голосов слышалась музыка. На каждой ступени белокаменной лестницы стояли гвардейцы с красиво отставленными на вытянутую руку мушкетами. В канделябрах и висячих паникадилах[40] горело множество свечей, и все было так великолепно, как в божьем раю, подумал Бяша. Тут отец стал дергать его за рукав и шипеть в ухо:
– Кланяйся, да побойчее! Глянь сам вице-губернатор господин Ершов! Кто бы сказал, что чуть ли не вчера он из подлого сословия, как и мы с тобой. Но – величествен, но – умен! Ах, кланяйся, Васка, не жалей поясницы.
Вице-губернатор Ершов – худощавый господин в пышном парике и с усиками щеточкой – в ответ на поклон Киприановых одарил их властным и рассеянным взглядом, но благосклонно потрепал Бяшу по щеке. Затем, словно забыв Киприановых, повернулся к своей свите и заговорил намеренно громко, чтобы слышали все:
– О да, губернатор господин Салтыков не поскупился на ассамблею, похвально! Однако уж не те ли это деньги, которые расхищены в казне на интендантских подрядах?
– Ой, Васка, – сказал отец, увлекая сына по лестнице, – давай, брат, от них подале. Знаешь – паны дерутся, а у холопов чубы трясутся.
А вот и обер-фискал, гвардии майор Ушаков, в Преображенском мундире, с голубой орденской лентой через плечо. Он приветливо ответил на поклон Киприановых, а с вице-губернатором Ершовым облобызался по-старинному – крест-накрест. Вице-губернатор взял его под руку, заговорил любезно, но в самой его любезности чувствовалось, что перед обер-фискалом заискивает и он:
– Пример сей ассамблеи свидетельствует красноречиво, сколь благотворна воля монарха в любом ее проявлении, не правда ли, почтеннейший Андрей Иванович? Дабы подданные его не засиживались, как тараканы запечные, дабы с одурения усадебного небылиц не плели… Пусть просвещенная Европия не токмо через дела Марсовы[41] в российские благородные домы входит, но и через галантности Венус[42]!
На что гвардии майор ответствовал кратко:
– Заготовлен уже и указ о непременном сих ассамблей периодическом устройстве.
И поскольку Ершов вновь заговорил о своих распрях с губернатором Салтыковым, Киприанов, держа за руку сына, устремился по лестнице еще дальше, пока чуть не сбил на площадке мужчину весьма изможденного вида.
– Черт побери! – сперва было выругался тот, затем вдруг узнал Киприанова, захохотал и даже хлопнул его по плечу: – А, Киприашка, это ты? И ты пришел поношением российского боярства любоваться?… Ну полно, я шучу… Уж более не приду я к тебе за санктпитербурхской газеткой, завтра сам в столицу уезжаю. Государь мне милость свою возвернул через того самого обер-злодея Ушакова, через которого я ее и лишился.
Он отвлекся, отвечая на поклоны какого-то многочисленного семейства с недорослями и девами-переспелками, и Киприанов успел шепнуть сыну:
– Это тот самый Кикин, который…
– Ты мне сочувствовал, благодарю, – вновь повернулся Кикин к отцу, пожимая ему руку. – Сие тебе зачтется и нужный час.
И захохотал, поперхнулся:
– Да уж теперь и не знаю, когда он исполнится, этот час, государь-то выздоровел, хе-хе, скоропостижно… И все, кто смерти его чаял, обмишурились, ровно мыши на погребении кота!
И он нервно захихикал, обвел пальцем вокруг шеи, будто накидывая петлю, даже закатил глаза и высунул и язык, чтобы выразительнее показать, какая участь теперь ждет этих мышей.
– Завтра состригу свои космы, – продолжал он, нахихикавшись, – кои отпустил, как опальный стольник. Я ведь стольник, Киприашка, хе-хе-хе! Состригу – и в путь! Везу с собой обстоятельную челобитную государю, всех врагов отчества в ней разоблачаю, всех этих Меншиковых, Ершовых, всех Салтыковых, Ушаковых. Хоть они и грызутся меж собой, а на самом деле они из одной шайки! Взгляни на меня, – Кикин указал в сторону зеркала, где было видно его отражение, – худ я, тощ, бледен, однако уныния во мне нету. Всех в сокрушение приведу, всех, всех!
Он держал Киприанова за пуговицу его чинного немецкого кафтана и даже крутил в такт своей речи. Наконец отпустил и оттолкнул легонечко.
– А за газетою санктпитербурхской приходить станет протопоп из Кремлевского собора Яшка Игнатьев – знаешь? Громогласный такой, невежа, дуролом, духовный пастырь[43], хи-хи-хи!
И Кикин наконец отошел, а Бяше показалось, что отец испугался хихикающего Кикина больше, чем мечущего громы и молнии вице-губернатора Ершова.
Киприанов нашел на втором этаже покои, где собиралось купечество, и сказал сыну:
– Я тут побуду, а ты танцуй. Приглашай, да смелее.
– Кого же приглашать?
– Которая приглянется. Любую приглашай, раз такая царская воля вышла, любую…
Когда года три тому назад двор переехал в Петербург, казалось, жизнь московская вымирает. Ушла гвардия, цвет Московских кавалеров, а за нею, конечно, музыканты. Многие сомневались, соберут ли теперь для ассамблеи хоть каких дудошников. Но губернатор Салтыков расстарался, нашарил их по усадьбам, по монастырям, приставил к ним немца-дирижера – и вот на хорах гобои, рожки, сурны, сопелки грянули церемониальный, а ноги сами заплясали, губы стали подпевать.
Губернатор Салтыков, как уверяли все придворные дамы, был ужасно похож на государя Петра Алексеевича – саженный рост, длинные ноги, круглые щеки – и даже глаза умел выкатывать и усики топорщить, ровно как государь в минуты гнева. Язвительный Кикин, правда, говорил при этом: «Шкура-то шкура, да в ней иная дура!»
Прошедшись перед зеркалом, поправив на животе орденскую ленту и встряхнув кружевными манжетами, чтобы выглядели попышнее, Салтыков принял у адъютанта Прошки Щенятьева золотую булаву[44] распорядителя ассамблеи и чуть не тыкал ею в дородные животы гостей, понуждая танцевать.
Нелегко было раскачать, вытащить из берлог старозаветную эту Москву. Расселись как истуканы, зевки скрывали в рукава, страдали в тесных немецких кафтанах. Глядя на мужей, страдали и супруги, сидя вдоль противоположной стены. Сыновья и дочери, наоборот, страдали от нетерпения танцевать, но не смели решиться. А музыка гремела.
Тогда великолепный Салтыков, вернув булаву Щенятьеву, схватил ближайшую из княжон Хованских, та только пискнула. И понесся с ней на середину паркетного круга, сверкая голубизной бархатного своего кафтана и восклицая:
– Вот как у нас, в московской нашей Европии, вот как!
За ним вся масса народа сорвалась с места, разбилась на пары, затанцевала, да так бурно, что слабые звуки гобоев потонули в грохоте танца. Слышались только мерные удары большого барабана, и казалось, что это вовсе не ассамблея на версальский манер, а исконное русское святочное гулянье скачет и резвится: «Трах, трах, тарарах, едет баба на волах!»
Бяша совсем растерялся. Кавалеры, кинувшись к дамам, затолкали его, выпихнули почти на лестницу, и там он увидел, как прямо на него мчится рослая девушка в обширном платье нежно-пунцового цвета. Ее пытались удержать охающие женщины и какой-то старичок в розовом паричке, а девушка отбивалась:
– Отстаньте, надоели! Зачем привезли, коли не танцевать?
И поскольку она налетела высокой грудью прямо на Бяшу, тот шаркнул ножкой, как учили его еще в Навигацкой школе, и принялся бормотать что-то насчет «Позвольте… Сделайте приятность…»
Девушка как будто только этого и ожидала. Она закрыла глаза, закинула обнаженный локоть ему на плечо – у Бяши сердце зашлось от волнения. Но он храбро взял даму за талию и понесся с ней вслед за танцующим Салтыковым – «топ налево, топ направо и раз-два-три!». Ничего трудного, все как показывал ему верный Максюта.
Его дама первое время учащенно дышала, вероятно, сердилась на своих спутников. Потом постепенно приятная бледность проступила сквозь слой румян, она приоткрыла ротик, и стали видны зубы, тщательно вычерненные по моде. Бяша понял, что надобно говорить.
– Купидону[45] угодны сии развлечения, ибо они дерзость сильному и прелесть слабому полу придают, – сказал он первое, что припомнилось из книг, а сам ужаснулся: «Боже, что я говорю?»
Но девушка подняла ресницы и одарила его светлым от восторга взглядом. И в тот же миг окончилась музыка.
Довольный собою губернатор Салтыков вновь вооружился булавой и пригласил не танцующих отцов в буфетную, в курительную, туда, где играли в шашки, а руководство танцами передоверил Прошке Щенятьеву. Дым пошел коромыслом!
А Бяша бродил, натыкаясь на шаркающих и раскланивающихся гостей, никого приглашать ему уже не хотелось, да он бы и не посмел. Нашел укромное местечко за креслом какой-то старой боярыни, откуда был виден весь зал.
Только после второго контрданса с подскоками он вновь увидел свою даму. Ее только что сопроводил после танца сам Щенятьев, а уже стояли, кланяясь и приглашая на польский, сразу два щеголеватых иноземца.
– Ох, уж этот Прошка Щенятьев! – сказала боярыня, возле которой стоял Бяша. – Всюду он поспевает!
Боярыня приподняла парик, почесала распаренный затылок и доверительно обратилась к Бяше:
– Ведь этот Прошка почтенного окольничего сын, я отца-то уж его как знала! А он, Прошка, как из басурманщины вернулся, сущая стал трясогузка. Бают, государь целый год его на забивке свай держал, пока чина не назначил. И чин какой-то несуразный – артиллерии кон-стапель! Словно кобель.
И Бяша, сам того от себя не ожидая, подошел и стал позади кланяющихся иноземцев. Грянул польский, девушка, увидев Бяшу, сама подала ему руку мимо кавалеров. И пошли они вновь с поклонами и реверансами, будто этим только и занимались всю свою жизнь.
Бяша понимал, что молчать неприлично, но решиться никак не мог. В тот раз было все как-то само собой, а теперь он просто боялся сбиться с ноги. Тогда девушка, выждав фигуру, где Бяша крутил ее, взяв за талию, покраснела ярче помады и произнесла с запинкой:
– Коль Аполлин искусством верных награждает, то Венус дружеством любезным их венчает…
И вновь опустила ресницы.
Бяша не успел придумать, что ответить, как почувствовал, что рука девушки соскользнула с его плеча и сама она вдруг куда-то исчезла. Он остановился. А громогласный губернатор Салтыков принялся кричать в его сторону, грозя кому-то булавой:
– Эй, мамки-няньки или кто вы есть! Не дело забирать даму во время танца, не дело!
А старухи уводили Бяшину даму в сторону, негодуя:
– Он же нищий, глянь! У него же кафтан залатан!
У Бяши сердце мучительно сжалось – это у него ведь кафтан залатан, аккуратненькой такой латочкой, кажется, что и в двух шагах ничего не видно!
И побрел он, не оборачиваясь, проталкиваясь сквозь ряды гостей в анфиладах. В раззолоченном охотничьем зале под оленьими рогами немцы пили пиво из кружек с фигурными крышками, качали шляпами, рассуждая о варварской Московии, где, однако, так легко разбогатеть! В гербовой галерее, возле бледных шпалер[46] с изображением античных героев, купечество громогласно обсуждало свои торговые заботы.
Отца нигде не было, да и едва ли он стал бы проводить время здесь, среди чванных иноземцев и спесивых ратушных заправил.
В анфиладе покоев с расписанными потолками расположилось нетанцующее дворянство, обильно прикладывалось к водочке, которую солдаты разносили в деревянных ушатах. Явился сюда и взмокший от пота губернатор Салтыков; дворяне обмахивали его чем попало – треуголками, игральными картами, отстегнутыми кружевами от манжет. Салтыков хватил с устатку целый ковш и принялся плакаться на свою губернаторскую жизнь:
– Днесь погибаем! Господин обер-фискал привез указ – к весне чтобы двадцать тысяч лучших семей переселить в Санктпитер бурх! Пропала Москва-матушка! Приказы велено в Санктпитер бурх также переводить, конторы всякие, учреждения. Преображенского приказу велено половину туда же отослать. Кто крамолу-то на Москве выводить будет? Отвечай, Кикин, ты слывешь здесь главным мудрецом.
– Ты и будешь, – отвечал ему Кикин, прожевывая беззубым ртом анисовый пряничек. – На то ты и губернатор, чтобы крамолу выводить. А не так, то тебя обер-фискал самого выведет.
Все засмеялись, боязливо, однако, поглядывая под арку, в соседний покой, где обер-фискал играл в шашки с голландским шкипером.
– Какой я здесь губернатор! – закричал Салтыков, опрокидывая новый ковш. – Вчерашний холоп смеет мне дерзить! Ты, Кикин, как будешь при дворе, молви там государю… У меня бабка была царицей и тетка царицей…
– Тише, тише! – пытались его угомонить, оглядываясь под арку.
Но там обер-фискал был поглощен шашками – дурак иноземец никак не проигрывал начальству.
Салтыков заплакал и, забыв о своем сходстве с самим царем, положил губернаторскую головушку в лужу вина на столе.
– А ведь верно, – сказал князь Кривоборский, древний, как дубовое корневище. – Худофамильные эти обнаглели. Вот и сюда, на санблею эту, чернь-то зачем напустили?
Другой, еще более мрачный, еле втиснутый в узкий немецкий кафтан зло крикнул:
– А ругательное обесчещение персон наших брадобритием?
Какой-то дворянин с серебристым ежиком волос, судя по долгополой одежде – дьяк, что значит по-новому асессор, повторял каждому, бия себя щепотью в грудь:
– А мне-то, мне-то каково? Поместье мне дали государево в вечное владение, на том спасибо. А что там, в моем поместье? Солому толкут и из той соломенной муки пекут хлеб. С меня же только и требуют – рекрутов подай, коней добрых подай, корабельную деньгу опять же подай…
– Тяжко всем! – вздохнул князь Кривоборский, сцепляя на животе узловатые пальцы. – Тяжко! От вышнего боярина до последнего бобыля… А вот мы у Кикина спросим, у Александра Васильевича, он у царя первейшим был бомбардиром. Скажи нам, свет наш, когда всем нам послабления какого-нибудь ждать, а?
Торжествующий Кикин (еще бы – опять ему, Кикину, в рот смотрят) помедлил для важности и изрек:
– Государыня Екатерина Алексеевна родить изволили царевича, Петром Петровичем, вестимо, нарекли.
Он благочестиво перекрестился, закрестились и все, выжидая, куда он клонит.
– И у царевича старшего, – продолжал Кикин. – У Алексея Петровича, государя-наследника, тоже прынец родился, Петр, значит, Второй, Алексеевич.
Кикин закрыл глаза и развел руками. Все вокруг завздыхали, закивали головами – мол, понимаем щепетильность положения, да молвить не смеем.
– А государь, бают, уж так был плох, так плох… – сказал Кикин со всей скорбью в голосе, на которую был способен. – И ныне, сказывают, еще не совсем в себе. Вот за рубеж отъезжают, к целебным водам, здравия драгоценного ради… Все в руце божией, как знать? Заснем при одном царствовании, а проснемся при другом.
Все замолчали, мысли шевелились туго. Молчание это и встревожило обер-фискала более чем любой пьяный гам. Он смешал шашки перед непокорным шкипером и явился из-под арки к дворянам, которые сидели, уставясь на спящего за столом губернатора Салтыкова.
– Ей-же-ей, российское шляхетство! – воскликнул обер-фискал. – Зря вы тут головушки повесили. Не отберет никто ваших благородных привилегий. Имею вам сообщить – Правительствующий Сенат как раз готовит некоторую табель, в коей каждому по знатности и заслугам его надлежащий ранг, сиречь чин, уготован. А кто самовольно вылезает из подлого состояния, будь он хоть трижды… – Ушаков остановился, чтобы не называть, кто именно, и продолжал, возвысив голос: – …в прежнее состояние и вернем!
Бяша увидел отца, он стоял у арки, прислушиваясь к разговору знатных. При словах обер-фискала он затряс головой, как бы отгоняя наваждение, схватил за руку подошедшего сына:
– Домой, голубчик мой, только домой…
А в соседнем зале офицеры шумно пили за здоровье новорожденного царевича Петра Петровича, именовали его наследником престола российского, кричали: «Виват!» Слуги гремели посудой, накрывая роскошный ужин. Но Киприановы ушли, ни с кем не прощаясь.
Мела вьюга. Простой народ, пришедший к Яузе полюбоваться на фейерверк по случаю ассамблеи, уже расходился. Киприановы заиндевели, пока докликались своего Федьку, который где-то ждал их с шубами и с санным возком.
Федька был сильно на взводе, он тоже праздновал с господскими возницами. Огрызнулся на упреки Киприанова: «Что я тебе, холоп? Я солдат государев!»
– Эй, спотыкливые! – кричал он на лошадей, правя сквозь усиливающуюся метель. – Тары-бары, растабары, собиралися бояры…
– Мели, Емеля, твоя неделя, – сказал ему Киприанов.
– Глянь, хозяин, – Федька указывал кнутом куда-то и сторону Земляного вала. – Видишь там, у костров-то, поди? Это десять тысяч землекопов в Санктпитер бурх гонит. Сказано, чтоб трезвые были и доброго поведения. А губернатор-то Салтыков деньги, которые им на прокорм были отпущены, на самблею эту пустил, чтоб ей нелады… Вот и мрут они с голоду прямо на дороге!
– Федька! – прикрикнул на него Киприанов.
– Что – Федька? – распалялся тот. – Кому Федька, а кому и Федор Лукьяныч! При Полтаве, как стояли мы в строю, сам царь назвал нас – отечества сыны! Это для того ли, чтоб отечества сыны при дорогах околевали?
Киприанов не знал, как его урезонить. Но тут у Ильинских ворот Федька зазевался, и возок наткнулся на шлагбаум. Рогатка затрещала, а Федька вылетел в сугроб. Пришлось пару грошей кинуть ярыжкам[47], чтобы они не бранились, Федьку уложили в сани, а на облучок сел Бяша.
Править было все трудней, метель разгулялась, так и секла. Иллюминацию загасило, и по ухабистой Ильинке ехали на ощупь.
Наконец послышался перезвон часов на Спасской башне. Нырнув в последний ухаб возле Лобного места, санки вынеслись к полатке, освещенной сполохами караульного костра у кремлевских ворот.
Заехали со стороны Василия Блаженного к калитке. Сквозь щели забора виделся свет – баба Марьяна в поварне дожидалась их возвращения. Соскочив с облучка, Бяша только собрался постучать в калитку, как увидел, что кто-то сидит на снегу, прислонясь к их воротам.
– Батя, кто это? – вскричал он.
Хлопнула щеколда, заскрипела калитка. Вышли на их приезд баба Марьяна, Алеха, бессловесный швед Саттеруп. Баба Марьяна тронула валенком сидящего на снегу.
– И! – сказала она. – Девка это, побродяжка. Я уж нынче ее раза три отгоняла, такая настырная! Да она, не одна, у нее малец, годков пяти. Под шубейкой она его от мороза прячет.
– Ну и пустила б ее, – пожал плечами Киприанов. – Вон какая свистопляска!
– Как бы, не так! Ты-то, Онуфрич, все с ландкартами своими, а земскому десятнику объяснение кто будет давать за проживание посторонних? А вдруг она еще и беглая?
Отец и сын наклонились и увидели поблескивающие из-под платка полные тревоги глаза.
– Ладно, сватья. – Киприанов положил руку на плечо бабы Марьяны. – Давай пустим ее, утро вечера мудреней.
ГЛАВА ВТОРАЯ.
Амчанин тебе во двор
День-деньской шумит московский славный торг во Китай-городе. Все товары по рядам расположены – от Ветошного к Шапошному, от Скобяного к Овощному, где, кстати, и писчую бумагу, и мыло грецкое, и даже книги можно купить. День-деньской движется, кипит толпа в рядах, где торгуют. Тут и божба, и клятвы, и обман, не зря ведь сказал виршеслагатель: «Чин купецкий без греха едва может быти…». Заключив сделку, торговцы бьют по рукам и спешат к Василию Блаженному или Николе Москворецкому поставить свечу, а затем и в трактир – обмыть магарыч.
– Тятенька, глянь, кто это? Морда губастая, волосатая, а на спине горбы. Ой, страх-то какой, боже!
– Цыть, малой, помалкивай! Это велблуд[48], тварь такая из Индеи, на нем персицкий товар привезли.
– Ой, тятенька, тятенька… А вот этот кто же такой? Никак, сам супостат из преисподней? Лицо чернющее и в ушах кольца!
– Цыть, говорю тебе! Гляди лучше в оба, а то как раз кошелек уведут. И не супостат это вовсе, а ефиоп, племя такое!
Вот ярыжки схватили вора, орут не судом, не разберешь, кто громче – поймавшие или сам пойманный. Наперебой зазывают сидельцы из лавок:
– А вот сюда, сюда, почтенные, здесь самый лучший товар-с! Ножи есть мясные из железа кричного, а кому угодно ножи чацкие, черненые! А вот шилья халяпские по тыще в связке, ежели кто две связки зараз купит – тому три деньги уступка!
Мальчонка из подвальной лавки хочет всех перекричать:
– Портки, портки, портки! Девять копеек пара! А ну налетай, подешевело!
Степенные покупатели ходят, пробуют; прежде чем купить, из одного ушата зернистой икры откушают, потом из другого ушата – паюсной, да еще поморщатся – с душком.
Продавцы терпят, знают: этот, например, дворецкий князя Долгорукого, если уж купит, так сразу пуд[49].
На перекрестке в самой толчее устроился кукольник, задрал над головой полог, там у него уже Петрушка скачет, дерется игрушечной дубинкой, пищит тонюсенько:
– Вот каков Петрушка, пинок да колотушка, боярам сопли вытер и переехал в Питер!
Купцы хохочут, кидают Петрушке медяки, которые он ухитряется хватать своими игрушечными лапками. Какой-то монашек в скуфейке[50] отплевывается, крестится. А земский ярыжка в рыжем полушубке и замусоленном парике грозит кукольнику палкой – не забывайся. Разбойный приказ недалеко! Но самая солидная торговля – на Красной площади. Там, перед собором Покрова-на-рву, который именуют также Василием Блаженным, там еще при царе Алексее Михайловиче были построены длинные ряды в два жилья, одно над другим. Над нижним сооружен навес на столбах, обитатели рядов не без фасона зовут его «галдарея». Это и есть Покромный ряд – товары красные, бурмицкие, златошвейные, заморские. Тут нет такого галдежа, такой маеты, как в лавках ильинских или никольских. Тут сделки сотенные, разговоры степенные.
Да на Красной площади тихого уголка и не сыскать. Бредут страннички с котомками, в лаптях, разбитых с дороги, стража гонит их подальше от ворот. Крестятся они на купола, сияющие в лазоревом небе, дивятся на шведские пушки – единороги[51] и мортиры. На каменных раскатах вдоль Кремлевской стены выставлены трофеи недавних побед, а под раскатами опять же лавки – и там торгуют. Вот привели к Лобному месту несостоятельного должника на торговую казнь. Он, опустив голову, стоит в одних подштанниках, пока палач выбирает батоги, а приказный с носом, сизым от нюханья табака, разворачивает свиток с приговором. Жена и дети осужденного плачут, купцы же из лавок похохатывают, пальцами кажут.
И над всем этим плывет в январском морозном небе перезвон множества колоколов – звон медный, бронзовый, густой и, как уверяют сами жители Москвы, малиновый.
– Что, Васка, начал торговлишку-то? – спросил прохожий, заглянув в самую крайнюю полатку Покромного ряда, что у Спасских ворот. – Не идет к вам никто? Сказывали мы твоему батюшке, сказывали: не станет люд московский покупать гражданскую книгу, он к старине привержен. Прогорите, хе-хе-хе!
Бяша Киприанов – а именно он торговал в этой полатке – с досадой хлопнул ставней лавочного раствора.
Действительно, накануне под барабанный бой было объявлено, что в полатке у Спасского крестца открылась библиотека государева, где можно купить любую книгу, а кому угодно – картину новой печати, також и для прочтения выдаются, но никто пока к Киприановым не пришел.
День-деньской плещется Москва торговая, деловая, приказная, военная, злоязычная, плещется на Красной площади, как некий океан, у раствора киприановской библиотеки. Вот зашел мужичонка, долго крестился в красный угол, потом спросил шепотом, кто здесь перепишет ему прошение в Сенат. Долго Бяша втолковывал ему, что площадных писцов упразднили, теперь по царскому указу бумаги перебеливают в самих учреждениях. Мужичок все крестился и шепотом умолял написать ему челобитную.
А то забежала чья-то дворовая девка, потребовала свечей и кофейных зерен. Бяша предложил ей купить гравированную картину «Егда же и небываемое бывает» – про морскую баталию, – она отскочила, будто ей совали черта.
Потом начали хаживать старички книготорговцы из Книжного ряда – Белозерцовы, Сотмиковы… Хмыкали, подзюзюкивали. А грубый Несмеян Чалов, который скупает книги рукодельные в Монастырский приказ, посулил мышей принести из своего амбара. Они-де у него прошлым летом поели полсотни Притчей[52] Эссоповых, сиречь Басен Езопа, как раз амстердамской новой печати, так теперь пусть у Киприановых те мыши и питаются!
В книжной лавке, в новооткрытой той библиотеке, стоял холод невообразимый. Оба раствора Бяша распахнул пошире, чтобы видны были прохожим куншты – гравированные картины, а также персоны государя, царицы Екатерины Алексеевны, царевичей, царевен… Хуже всего стоять просто так, без дела, – ноги коченеют, пальцы на руках не владают совсем.
Забежал на миг Максюта, приказчики его за перцовкой послали. Узнал, что торговля не идет, махнул рукой:
– Говорил я тебе, в Санктпитер вам надо ехать, в бурх! Вся Россия теперь там, в Москве-то что осталось…
Бяша, чуть не плача, отошел. Максюта огорчился:
– Я же с сочувствием… Ну, сказывай лучше, как там у вас давешняя беглянка, жива?
В то утро после пресловутой ассамблеи Бяша, проснувшись, долго лежал, силясь понять, что в его жизни вдруг произошло.
Снилось, что ли, это все ему? Дразнящий запах духов, женская рука на плече – хоть дотронься губами. Обмирала душа! И круженье в танце, и гром диковинной музыки, и треск множества свечей. Ах, Бяша, Бяша, Василий-младший Киприанов, куда вдруг покатилось Фортуны резвой колесо?
Внизу, в поварне, стоял галдеж. Слышался высокий, как на клиросе, голос бабы Марьяны. Отец возражал ей кратко, а Федька хохотал и вставлял свои рацеи[53]. У них на поварне чуть ли не каждое утро затевался диспут.
Но вот что-то новое послышалось в гаме спора. Незнакомый девичий голос что-то объяснял, захлебываясь слезами, и от голоса этого, нежного и страдающего, у Бяши друг душа сжалась в ледяной комок. Вспомнились ясно молящие глаза из-под платка, мороз, метель, сполохи костра… И насмешливый тон бабы Марьяны: «Девка это, побродяжка…» Какая уж там ассамблея! Словно иглою стальной пронзило – больше ни о чем думать не мог.
Встал, накинул армяк[54], вышел в поварню. Отец и подмастерья из общей мисы полудновали вчерашними щами. Увидев Бяшу, отец протянул и ему ложку.
Баба Марьяна двигала ухватом в печи, ворча себе под нос:
– И что тут мудровать? Сдать их в поместную канцелярию, там приказные стрючки живо найдут, чьи это людишки. Не найдут, так приклеют.
– Во-во, приклеют! – захохотал Федька.
– Довольно! – Отец стукнул ложкой.
Некоторое время слышалось только жеванье и хруст разгрызаемого чеснока.
Бяша вгляделся в полутьму поварни, освещаемой тусклым слюдяным оконцем. Совсем рядом на лавке сидел мальчик лет пяти, держал калач. Широко расставленные глаза его с любопытством смотрели на новый уклад, куда довелось попасть. Баба Марьяна с утра успела пришельцам устроить баньку, переменила чистое, что нашлось, а прежние лохмотья сожгла. Так и хотелось погладить по пшеничной головенке этого богатыря, что Бяша и сделал.
И тотчас заплакала девушка, которая мыла тарелки у лохани в углу. Отвернулась, уткнувшись в передник; видно было, как вздрагивают ее худенькие плечи под холстинной Марьяниной поневой[55].
– И плачет-то не от кручины, – сказала баба Марьяна, швыряя из печи сковороду на стол. – Плачет, ровно над нами смеется.
– Сватья! – повысил голос отец и встал.
Несмотря на известную всем кротость нрава, Онуфрич мог и из себя выйти, и тогда уж – беда!
– Да я что… – Баба Марьяна сняла с себя фартук и повесила на гвоздь. – Я тут не хозяйка. Пусть поживет, себя покажет. Посмотрим, как управится с твоим ералашным домом.
Но отец уже не мог остановиться:
– А я что же, в своем доме лишний? Все желают мне указывать! Не так-де живу, не так верую, не с теми-де кумпансто вожу! Живу, однако, так, как велит мне долг политичный, гражданский. Господином генерал-фельдцейхмейстером зело обнадежен, он же сказывает – и государь милостив ко мне. И наплевать, что толкуют обо мне в рядах, что скрипят в Кадашах, что ахают в богоспасаемом Мценске, вся родня!
Федька, по своему обыкновению, смеялся, подмастерья жевали. Один бессловесный швед Саттеруп посочувствовал хозяину: зачерпнул ковшик кваса, подал – дух хотя бы перевести.
Киприанов Василий Онуфриевич не помнил родства. Как очутился он в Кадашевской сотне, как мальчонкой встал подручным у ткацкого стана, он не мог объяснить. Прозвище его, как занесено оно писцом в сиротскую запись, явно отдавало поповским – не Купреянов, как говорят в деревнях, а именно Киприанов, на греческий лад. Да еще из глубин младенческой памяти может он исторгнуть страшный пожар, пламя бушует везде, словно стоглавая гидра, он сам, другие дети, какие-то бабы стоят на коленях, держат образа… Кто знает? Бревенчатая тесная Москва частенько выгорала.
Затем хамовный староста подметил способность мальчика к счету, к рисованию. У старосты был кум в услуженье у ученого человека – Леонтия Магницкого, тогда еще студента Академии славено-греческой. Кум и устроил младого ткача вместо себя к студенту сапоги чистить, заодно и голодать вместе с нищим господином. Так оба, и хозяин и слуга, попали в Навигацкую школу, когда была она учреждена царем Петром.
А при втором Азовском походе Киприанов, человек уже на виду, был послан со сметливыми иноземцами в Воронеж для расчета строящихся там фрегатов. Иноземцы, по наглости, что ли, ихней, в пропорциях зело оплошали, а Киприанов – нет. Тут государь его впервые приметил. Поручил даже Киприанову с отрядом драгун искать корабельный лес в рощах по берегам Хопра. Раз ночью у догоравшего костра его разбудил драгунский сотник:
– Вставай, Онуфрич, не желаешь поразвлечься? Казаки девок привезли, продают.
– Каких таких девок?
– Полонянок, православных, у татар отбили, когда те из набега низом шли.
– Да как же можно – русских, православных, и продавать?
– А кто им, казакам, запретит? В степи они – хозяева…
Одна полонянка, худенькая, грустная, в порванной посконной поневе, вот точно такая же, как эта теперешняя беглянка, просто резанула тогда сердце юному Киприанову. А драгунский сотник подзуживал:
– Купи, купи, Онуфрич, у тебя же деньги корабельные есть. Казаки ее все равно продадут. Хорошо, если не гололобым. А нам она будет портки стирать.
На другой день драгунский сотник на Киприанова криком кричал, узнав, что он отпустил купленную девку со встречными монашенками домой. Оземь швырял драгунский сотник свой треух, так хотелось ему той грустной полоняночкой владеть. А когда вернулись в Воронеж, тут же доложил по начальству. У Киприанова открылась, ясно, недостача. Дали ему двадцать плетей, которые он вытерпел без стона – было за что терпеть, – и отослали обратно в Москву к Леонтию Магницкому.
Прошло еще время, съездил Василий Онуфриевич Киприанов в укрепленный городишко Мценск, что стоит на форпосте засеки[56], от злых крымчан московский край оберегает. Там, в Ямской слободе над полноводной Зушей, что несет барки с хлебом в матушку-Оку, нашел он свою полоняночку, которая его ждала. Затем, как водится, была свадебка, затем родился младший Киприанов, этот самый Бяша, затем житье-бытье в Москве – в скудельных Кадашах.
Как бог дал, так бог и взял. Прошла черная оспа, крылом адовым задела. Были ведь годы, когда Москва от напасти этой сплошь вымирала, а тут мор прошел поулочно, где повезло – никто не болел, а где не повезло – целые порядки лежали мертвецов. У Киприановых унесла она любимую их, ненаглядную. Вернулись отец и сын после похорон в пустынную, страшную камору свою в Кадашевской слободе – не придумают, что и делать, руки повисли. Однако обошлись, обгоревались, принялись – отец за труд, сын за учение (только что в Сухареву башню отдан был).
И в одно праздничное утро (лето было – Троица[57] либо Спас) в ихнюю избушку, которую они снимали в ту пору близ Сухаревой башни, ввалилась целая куча народу.
Впереди шел мужик рыжий и ражий в ямщицком армяке, протянув к Киприанову руки, жаждущие объятий:
– Ой, да что ж ты, свет ты наш Онуфрич, что же ты не отписал нам во Мценск о кончине нашей дражайшей сестрицы? Ведь мы не чужие, помогли бы, ободрили… Вот глянь, дела побросали, все к тебе приехали – племяш твой Кузьмич, оба свата – Силка да Семейка, а вот свояченицы Пелагея, Фетинья, Марьяна… Я же – ай не признаешь? – Варлам, шурин[58] твой, брат покойницы!
Как не признать! Жители Мценска, сиречь амчане, люди общительные, радушные, что не наедят, то напьют, что не выпросят, то так утащат. Недаром говорят, что Мценск цыганы за семь верст объезжают. А то еще, когда кто хочет кому несчастье накликать, желает тому: «Амчанин тебе во двор!»
Спустя неделю амчане нагостевались, утомились от многошумной Москвы, и рыжий Варлам сказал Киприанову:
– Ну, вот что, брат Онуфрич. Надобно жить по-родственному. Тут у вас на Москве торг бесподобный, большие можно иметь куртажи[59]. Мы к тебе станем то подводочку посылать, то, глядишь, воз. Ты же в бурмистерской палате свой человек, привилегию нам спроворишь, местечко в рядах… Надобно тебе и дом собственный становить, что же ты все в квартирантах ютишься?
Затем он выкушал за здравие хозяина стопку настойки и, заев огурцом, сказал особо проникновенно:
– И не пора ли уж, брат, тебе заново жениться? По-родственному сказываю, несмотря что покойница была мне любимая сестра. Вот обрати-ка взор на Марьяну, вдовица она, моей жены сестра, следовательно, мне свояченица и тебе не чужая. Статью, важеством господь ее, гм-гм, не обидел, и лета ее еще не ушли…
Вечером Киприанов с сыном заперлись в гравировальной мастерской, которая в те поры размешалась тоже в Сухаревой башне. Киприанов помнил, что жена его, покойница, мценских родичей своих отнюдь не жаловала. Очень была скрытна она по поводу обстоятельств полона своего у крымчаков. Можно было только догадываться, что кто-то сыграл с ней шутку наподобие как с библейским Иосифом[60] его братья.
Думали они с мальчиком думу свою, больше молчали, мать невидимо стояла тут. Назавтра Киприанов, прикусив губу от неловкости, объявил шурину, что жениться не согласен. Амчане нисколько не обиделись, учинили прощальное возлияние и отбыли восвояси. Но Марьяна-то осталась!
Хозяйка и взаправду нужна была шумному мужскому общежитию, каким был, по существу, киприановский дом. А уж хозяйничать баба Марьяна умела.
– Я вдова божья, беззащитная, меня обидеть – великий грех, на Страшном суде вдвое зачтется!
Что же касается сирот, прибившихся к киприановской полатке, была, однако, и ее правда. По всей Москве отчаянный сыск шел беглого люда. Ежели и не докажут, что беглые, все равно приказные крючки душу вымотают и догола оберут.
Поэтому, когда баба Марьяна со значением повесила свой хозяйский фартук на гвоздь, а Онуфрич взорвался и наговорил лишнего, некоторое время в поварне была сосредоточенная тишина, подмастерья даже жевать перестали.
– Ладно уж тебе, Марьянушка! – Солдат Федька примирительно хлопнул в ладоши. – Неужто у тебя не христьянская душа? Обороним их как-нибудь от приказных лиходеев! Тебе помощница уж как нужна – и постирать за нами и постряпать. И я, грешный, глаз свой тешил бы на старости лет – глянь, какая она красавушка!
– Молчал бы! – махнула на него баба Марьяна. – Посмотри на себя в зеркало, рожа-то как рукомойник!
Все засмеялись, заговорили, стало ясно, что Марьяна уступает. Федька поманил девушку к столу.
– Да как звать-то тебя, скажи.
– Устя. Устиньей крестили. Отца-матерь не помню. Погорельцы мы, сироты. Христа ради питаемся при дороге…
– Ох, таранта, таранта! – пробурчала баба Марьяна. – То она плачет, то она скачет.
– А херувимчик этот? – Федька указал на мальчика.
– Он мне не брат. Никто. Так, побирушка, звать Авсеня.
– Как? – воскликнули все удивленно.
– Авсеня…
– Уж не гололобый ли? – подозрительно наклонилась к нему баба Марьяна. – Что за басурманское имя! Как тебя звать-прозывать, парень?
– Василий, – ответил мальчуган важно и даже болтать ногами перестал.
– Да, да, Василий, – подтвердила Устя.
Все облегченно перевели дух, а Киприанов засмеялся и как составитель календарей пояснил, что Авсеней в некоторых уездах по старинке именуют Васильев день, что приходится на колядки.
Еще один Василий! Это дало повод солдату Федьке вновь потешиться, а новоявленный Авсеня глядел на мир безмятежными глазищами и ел себе калач.
– Да откуда ж вы идете, горемычные? Нет ли в тех местах какой погибели или чумы?
– С каликами мы ходили, со старцами, Христа славили по дворам, по усадьбам. Царские ярыжки старцев святых забрали, яко тунеядцев, а мы вот утекли, бог спас. А идем мы из города Мценска.
Вот те на!
Если бы в слюдяное оконце вдруг влетела жар-птица, она не наделала бы такого переполоха, как упоминание о славном сем граде. Из самого города Мценска! Баба Марьяна стала тут же допытываться, кто там протопоп да как там дьячка зовут и прочее. Но Устя выдержала ее розыск.
Решили: поскольку по штатной росписи библиотекариус со всею чадью присовокуплен к Артиллерийскому приказу, то станет бить челом Василий Онуфриев сын Киприанов, чтобы сироты Василий малолетный да девка Устинья были приписаны туда же.
Все сие и поведал Бяша своему другу Максюте, когда тот забежал узнать, как идет торговля. Максюта выслушал и мрачно сплюнул.
– А моя-то Степанида сокрылась, как солнышко во облаках.
– Что-нибудь случилось?
– Признаться уж, ранее тебе я не сказывал. Мы с нею ведь иной час виделись, было дело. Она балованная, не гляди, что батя ее грозен, она им крутить умеет. От меня же ей песни надобны, до песен любовных Степаниде зело охотница, я их знаю – жуть. Ну, а после той ассамблеи треклятой… Жаль, что ты мою Степаниду в лицо не знаешь, а то спросить – ты там за ней ничего не заметил?
– Да если б и знал ее, как заметить? Там народу было – ой-ой-ой!
– Тыща?
– Ну, может, и не тыща, а штук пять сот.
– Так вот, после той ассамблеи она мне ни шумочка, ни глазочка. Уж я перед ее светлицей в день по двадцать раз прохаживаюсь. Старший приказчик, чтоб ему лихоманка, меня за вихор драл… Не иначе, кто-то ее там присушил!
– Да на что же ты надеешься, Максюта, друг?
– Понимаю, я же не дуботолк какой-нибудь, понимаю. Кто есть я – червяк безродный, и кто она – гостиной сотни первейшего ранга дочерь. Но ведь бывает, случается же! На торжке сказывали, ярославского одного купца приказчик сговорил того купца дочку с ним бежать. Как называется – увозом венчался! Так купцовы сыновья потом приказчика того до полусмерти лупцевали. Однако выжил приказчик, и купец его зятем признал.
Бяша на Максютины речи только головой покачивал.
– Как же быть мне, Васка, голубчик? – горевал Максюта. – Как мне в люди-то выйти? Давеча господин природный мой Елагин, стольник, или, по-теперешнему, камергер, управителя своего прислал, с московских крепостных оброк собрать за год вперед, их превосходительство с царем в чужие земли отбывают… Ведь это что, Васка? Ведь мне-то самому платить нечем, за меня оброк вносит по уговору хозяин, купец Канунников. А он, Канунников, даром что Степанидин отец, знаешь он какой. И кафтанец он мой отберет, и волосы накладные, и все, все, все!
Максюта состроил плаксивую мордочку.
– Эй, молодые купцы! – В распахнутый раствор въехал медный котел на пузе разносчика. – Не угодно ли горяченького сбитня[61]? Кишочки прополаскивает, от безденежья помогает!
Взяли по кружечке за грошик.
– А что, Бяша, – Максюта отвлекся от своих горестей, дуя в обжигающий сбитень, – почему бы в лавке вашей печку не поставить? Экий ведь холодина! Ведь у вас и не совсем даже лавка – библиотека!
– Есть такой указ – в торговых рядах не разрешать печей, пожаров во опасение. У вас ведь в суконной сотне тоже без печей.
– У нас товары другие… А тут, гляжу, книгу ты листаешь, не снимая рукавиц. Да и порчи небось много – сыреют листы, переплеты. А указ – он что? Указ что дышло – как повернул, так и вышло.
– Покромные старосты нас тогда напрочь заедят. И то ябеды сколько пишут, что в поварне мы живем да и ночуем. В рядах жить ни одному торговцу не позволено. А наш новый дом в сельце Шаболове еще только под крышу подводят.
В этот миг в раствор сунулась всклокоченная козлиная борода и рука, потрясающая клюкой:
– Максютка, кащенок, разрази тебя лишай! За смертью тебя, что ли, посылать?
Максюта взвился и выскочил вон, ловко минуя карающую клюку.
А зимний день клонился к закату, людской прибой ослабевал, над переулками умиротворенно звонили к вечерне. Тогда наверху, перед раствором лавки, стали сгущаться тени каких-то людей, послышался визг санных полозьев, могучее «Тпру!». Кто-то командовал: «На краул!», кто-то почтительно говорил: «Милости просим!»
В лавку вступил начальственный господин в шубке и в кудрявом парике. У него были усики щеточкой, по которым Бяша узнал вице-губернатора Ершова. Чуть впереди него, пятясь и кланяясь, сходил по ступенькам отец, делая пригласительный жест рукой. За Ершовым же шел тучный дьяк Павлов, артиллерийский комиссар в Московской губернии. Бяша хорошо его знал, он был прямым начальником отца.
За ними двигалась еще целая куча людей в форменных одеждах, заполняя все пространство между прилавками. Все они явились, вероятно, от обильного стола, многие еле скрывали зевоту. Изо ртов вылетали морозные пары.
Вице-губернатор, который как никто был бодр и ясен, указал перчаткой на ряды полок с книгами:
– В открытии библиотеки сей новое свидетельство неусыпного попечения монарха о благосостоянии народном имеем. Еще столь недавно, памятно всем, по сугубому настоянию Петра Алексеевича здесь же, на древней площади Красной, открывали мы главную аптеку лекарств, врачующих телесно. Ныне распахиваем врата иной аптеки – для души… Ах, что я зрю?
Ершов поднял с прилавка тяжеленный фолиант, и адъютанты кинулись поддерживать. Помусолив палец, вице-губернатор открыл титульный лист.
– «Се книга о экзерцициях[62], церемониях и должностях воинских, людям надлежащих, – прочитал он торжественно. – Напечатана повелением царского величества в городе Санктпитер бурхе…» Мы еще не видели книги сей. Давно ли получена?
И хотя он обращался к отцу, Киприанов, прежде чем ответить, вопросительно взглянул на дьяка Павлова. Тот шевельнул толстыми пальцами, разрешая говорить, и отец сообщил, что книга сия получена накануне, нарочито к открытию торговли.
Вице-губернатор поцокал языком, восхищаясь типографскими украшениями книги, закрыл ее и передал адъютанту, обещая деньги прислать потом, отца же просил впредь доставлять ему все поступающие образцы. Увидев Бяшу, который как продавец стоял за прилавком, он улыбнулся ему и спросил, много ли бывает охотников до купли книг.
У Бяши от волнения, как всегда, запершило в горле, поэтому он только отрицательно помотал головой. Тогда, протолкавшись сквозь вице-губернаторскую свиту, выступил Федька, застегнув на все пуговицы свой видавший виды мундир.
– Им бы в Санктпитере открыться, ваше благородие, в бурхе. Охотники до книжного чтения ныне там…
– Ты кто таков? – удивился вице-губернатор.
Федька пристукнул подшитыми валенками и рапортовал:
– Отставной Иванова полка Ивановича Бутурлина фурлейт[63], сиречь извозчик, прозываюсь Федор, ваше благородие. Ныне же аз есь библиотекарский солдат, приставлен дабы долги за книги сбирать с неисправных плательщиков.
Вице-губернатор засмеялся, тряхнул кудряшками парика:
– Значит, и с меня будешь долг взимать, ежели я за книгу ту не уплачу?
– Так точно, ваше благородие, – ответил Федька бодро. – Буду взимать.
Свита посмеялась сдержанно, поняв сию деликатную шутку.
– Санктпитер бурх град, – сказал Ершов назидательно, – сей апофеозис[64] России преображенной, отнюдь Москве первопрестольной запустения не сулит. Напротив, ежели в новой столице процветет все ироническое, высокородное, блистательное, то древняя Москва смиренным тщанием пчел своих трудолюбивых прославлена будет. Льзя ли сыскать более возвышенный удел?
Лавочный мороз, который тут был явно лютее, чем на улице, видимо, пробрал и его. Вице-губернатор сморщился, затем зажмурился, усики его распушились, и он чихнул так, что все кудряшки его парика взлетели вверх. Вынув из-за обшлага фуляровый платок, он высморкался, и адъютанты тотчас опрыскали ему руки душистой водой. Спрятав платок, Ершов указал на безмолвного Бяшу:
– Взгляните на сего подвижника, стоящего возле книг! Кому уподобим его – полководцу ли, выводящему свои полки, или владельцу сокровищ, кладов несметных? Нет, скорее пахарю, готовому орать и засевать ниву просвещения…
Дьяк Павлов, который тщетно искал глазами стул или табуретку, где бы присесть, осмелился прервать красноречие вице-губернатора, напомнив, что время позднее, а надо еще побывать на освящении пороховой мельницы в Сокольнической роще.
Видя, что начальство собралось уходить, Киприанов спросил, что же все-таки делать. Охотников-то до купли книг пока не находится. Уж и меры принимались, вплоть до барабанного боя.
Вице-губернатор выслушал его с видимым раздражением и повернулся к своим совеющим спутникам:
– А вот мы осведомимся об этом у самих охотников до купли книг. Ну-ка, артиллерии констапель[65] господин Щенятьев, конфидентно[66] нам сообщите, сколько книг вы изволили купить? Усадьба ваша богатством славится изрядно, не правда ли, что лучшим украшением ее будут книги?
Щеголь Прошка Щенятьев поспешно сгонял с себя дремоту:
– Книги?… Да, да, книги…
И поскольку он с явной надеждой взглянул на Бяшу, тот решил помочь своему недавнему товарищу по танцам. Достал книгу, которая Щенятьеву должна была быть знакома – ведь тот в недорослях на флоте образование получил, – раскрыл перед Щенятьевым титульный лист, и тот стал читать с затруднением:
– «Разговор у адмирала с капитаном о команде, или Полное учение, како управлять кораблем во всякие разные случаи…»
– Заметьте, – прервал его вице-губернатор, снова возвышая голос, – сколь прелюбопытно там напечатано, судари мои: «Начинающим в научение, отчасти знающим в доучение, а не твердо памятным в подтверждение». Вот вы, господин адмиралтейц-секретарь князь Голицын, наука эта как раз по вашей части, вестимо вы уже книгу оную прочли?
Прошка Щенятьев закрестился под епанчой[67] – слава богу, отстал идолище вице-губернатор! А молодой князь Голицын ответил пренебрежительно:
– Науку мы сию в Амстердаме проходили под учительной тростью самого государя и таким же образом доучиваем в Санктпитер бурхе. Для сего нам книг не требуется. Не твердо же памятны в подобающем им звании разные Фомки да Еремки, вот пусть себе книги и покупают.
От дерзких его слов всем стало неловко. Ершов же только прищурился и стал указывать разные меры. Например, всем служащим московских приказов под угрозой немилостей оную библиотеку непременно посетить. Или – купцам закупать себе книги, кои надобны, по плепорции своего торга.
Подойдя ближе к полкам, вице-губернатор посоветовал Бяше книги раскладывать по смыслу – политичные отдельно, фортификационные отдельно, навигацкие опять же в своем порядке. Так же и гравированный товар – куншты, персоны, ландкарты – развешивать по принадлежности к различным сьянсам, то есть наукам.
Наконец адъютант подал ему треуголку с пышным плюмажем[68]. Ершов нахлобучил ее и быстро поднялся на улицу. Свита поспешила за ним.
– Слышали? Слышали? – металась ворвавшаяся в библиотеку баба Марьяна, которая доселе стояла за дверью. – У них, у верхних-то, драчка пуще нашей идет! Князья не хотят безродным подчиняться, пирожникам да землепашцам… Бают, что и царевича Алексея Петровича князья-то перед государем оклеветали, а он, сказывают, за народ.
– Ай да баба! – восторгался Федька. – Прямо Сципий Африканский[69]! Так и чешет!
Хозяин же сказал сумрачно:
– Не твое, Марьяна, это дело. Иди-ка лучше тесто ставь на блины. Забыла, что завтра масленица?
Весна приближалась неудержимо. Тени на снегу стали синими до такой яркости, что смотреть на них было невозможно. Уже под солнцем кое-где звенела капель, а московские драчливые воробьи, казалось, хотели заглушить весь китайгородский торжок.
Однажды, уж после Сретенья, в лавке появился и первый охотник до купли книг. Бяша сперва его не заметил – был весь поглощен Устей, Устиньей, их новой домочадкой, которая в тот день явилась к нему по велению бабы Марьяны с веником и тряпкой. Бяша был обеспокоен, как бы она не перепутала порядок в книгах или, не дай бог, не порвала края хрупких кунштов. Но если правду сказать, приглянулась она ему, эта беглянка куда бы ни пошла – Бяшины глаза сами за ней поворачивались. А ведь слова путного не сказала, даже мельком на него не взглянула.
Между тем вошедший посетитель прохаживался вдоль полок, взмахивая рукавами добротной рясы, – это был поп, Множество попов, дьяконов и разного духовного чина толпилось неподалеку от киприановской полатки – рядом была тиунская изба[70], учреждение, где с них брали церковную подать. Но никто из попов, виденных Бяшей, не был так страшен. Черный, как цыган, с глазами, сверкающими из-под бровей, с разбойничьей бородой, он брал книгу, как некое насекомое, листал и, не досмотрев до конца, отбрасывал. При этом напевал невнятно:
– Дреманием леностным одержим есмь… Юже рыдаю днесь и содрогаюся…
Страшный поп принялся делать Бяше знаки, чтобы тот подошел, не зная, видимо, как его звать-величать. Но как только Бяша приблизился, надевая очки, тот, наоборот, отстранился. Стал осведомляться, сколько стоит та или иная книга, метал взгляды из-под насупленных бровей. Затем вдруг спросил: а почему на книгах рядом с именем царя – «напечатася бысть по повелению его царского величества» – не ставят теперь имени царевича Алексея Петровича?
А действительно – почему? Бяша тоже приметил: с титульных листов исчезли традиционные слова «…и благочестивого государя-наследника», как будто бы он, царевич Алексей Петрович, не дай боже, умер!
Видя, что он затрудняется ответить, поп скривил бороду в змеиной улыбке и попросил вызвать к нему отца.
Отец, войдя и увидев посетителя, на глазах у Бяши изменился, даже словно похудел. Но подошел почтительно, как водится, испросил благословения. Поп же только и спросил, понизив голос, есть ли для него из Санктпитера бурха газета «Ведомости» и не было ли писем от известного лица. Отец вручил ему сверток газет, а на второй вопрос, очевидно, ответил отрицательно.
Когда он ушел, отец стоял несколько мгновений молча, а Бяша в своих очочках издали видел у него на лбу бисеринки пота. Баба же Марьяна не преминула и тут вбежать и застрекотать:
– Протопоп это от Верхоспасского собора в Кремле, Яков Игнатьев, духовный был отец царевича Алексея Петровича… Он, считают, главный и есть сомутитель, вражды с отцом сеятель. Ох, по этому святителю, видать, давно плетка плачет!
Все промолчали на эту ее сентенцию, а Федька, промывавший уксусом печатные доски в сенях, спросил вполне серьезно:
– А по тебе, душа Марьяна, что плачет?
– Что ж по-вашему, – оскорбилась баба Марьяна, – уж ежели я не мужик, так и мнения политичного выразить не смей? А когда староста придет за побором или ярыжки кого из вас, загулявшего, приволокут, так Марьяна, яви милость, выручай?
И напустилась на Устю: дескать, метет она без души и пыль вытирает без тщания. Впрочем, она с Устей теперь обращалась ласково, хотя и не переставала расспрашивать о Мценске.
Наконец все ушли, и в лавке воцарилось привычное безлюдье. Только Устя, невидимая из-за прилавка, шаркала тряпкой, вытирая пол.
И вдруг она о чем-то спросила. Бяша поначалу не понял, что ее вопрос обращен к нему, настолько непривычен был девичий голос в его книжной пустыне. Он хотел переспросить, но сердце заколотилось от непонятного волнения.
И она спросила вновь:
– Для чего это?
– Что – это? – наконец вымолвил Бяша.
– Все. – Она обвела пальцем полки.
– Книги?
– Да.
Вот те на! А для чего, действительно, книги?
Бяша, еле собравшись с духом, принялся толковать, что книги суть реки, напояющие вселенную, что книжная премудрость подобна солнечной светлости, что дом без книг подобен телу без души.
Девушка слушала внимательно, выйдя на середину. Нежным движением руки поправляла волосы, выбившиеся из-под платка.
– А есть у тебя книга, – спросила она, не дослушав, – про которую ты мог бы сказать – вот прочту ее и стану блаженным?
Еще один вопрос, на который нипочем не ответить! Пусть бы она лучше спросила, кто такой Квинт Курций[71], книга которого лежит у Бяши на видном месте, или в какой стране света находится Америка.
– А ты знаешь такую книгу? – спросил он в свою очередь.
– Знаю, – спокойно ответила Устя.
– Как же она зовется?
– Голубиная книга.
Бяша даже присвистнул и, сняв очки, стал их протирать рукавом. Голубиная книга! Как не знать! Это же деды на базарах, калики перехожие[72], поют такую стихиру, в ней глупости несуразные вроде сказок про Еруслана и Бову[73].
– Такой книги нет, – сказал Бяша как можно более категорично.
– Нет, есть. – Устя отошла с таким видом, словно поняла, что и говорить-то здесь не о чем.
– Да нет же! – чуть не закричал Бяша. – Книгу, которая на типографском стане не выдрукована[74], нельзя считать книгой! Даже рукописная книга бессильна, потому что одинока, что же сказать о книге словесной, раз нет у нее ни страниц, ни обложки?
Но сам чувствовал, что говорит неубедительно.
А Устя, расхрабрившись, открывала крышки переплетов, заглядывала в титульные листы, рассматривала фронтисписы[75], где красовались дебелые богини или важные господа в кудрявых париках. Вдруг она прыснула в рукав и лукаво посмотрела на Бяшу.
– Что случилось?
– Книга тут странная… Про курицу какую-то, а нарисованы мужики с перьями на шапках.
– Да это не курица, это и есть «Квинта Курция, римского историка, достославное сочинение о делах, содеянных Александра, царя Македонского». А ты разве читаешь?
– Разбираем помаленьку.
И вдруг она застенчиво и мило улыбнулась Бяше, и Бяшино сердце упало куда-то в сладкую бездну. Ах, какая же она славная – с глазами широко расставленными и ясными, смотрящими без боязни! Во множестве книг, Бяша знает, утверждалось, что благовоспитанной девице в присутствии даже близких мужчин взор свой скромно потуплять подобает. А что за потупленным тем взором на уме – до того никому и дела нет. Насмотрелся Бяша на своих, на слободских, да на торжковых красавиц. И насурмлены-то они, и нарумянены, и всякое у них словечко не просто, а с подходцем. Совсем другая эта Устя! Вот если бы Максюта…
А Максюта легок на помине, тут как тут. Удивился, что чистота в лавке, долго вытирал сапоги об Устину тряпку. Приятелю подал руку лодочкой, а Устю принялся выпроваживать:
– Ступай, русалочка, иди себе на поварню. У нас дела.
Но Устя заупрямилась и не пошла, будто уж зело много забот ей с протиранием книг.
Тогда Максюта придвинулся к самому Бяшиному уху и зашептал, весь горя страстями:
– Намедни Стеша велела к ней прийти… Просит какую-нито новую песенку принести, сказывает – скучно. Конечно, день да ночь, все в одной светелке, зимой ведь на качели не выйдешь… Васка, голубчик, сделай милость, перепиши красивенько, я новую песенку у одного прапорщика выучил – прелесть!
Оглядываясь то на распахнутый раствор, из-за которого все не шли люди, охочие до книг, то на склонившуюся за прилавком Устю, он вынул из-под полы маленькую балалаечку-бруньку. Заверил Бяшу:
– Я буду шепотом петь, а то без игры я и слова-то все перекорежу.
Максюта учился когда-то грамоте у москворецкого дьячка Вавилы, даже Псалтырь[76] будто бы всю прочитал. Буквы знал славянские, а складывать их ему никак не удавалось.
– Иже[77], зело, буки, аз… – правильно называл он буквы. – А вот как из них складывается и-з-б-а, никак не пойму. Не дал господь!
Теперь, тренькая на балалайке, он бодро запел:
– «Ты сердце полонила, надежду подала и то переменила, все счастье отняла… Лишаяся приязни, я все тобой гублю, достоин ли я казни, что я тебя люблю?»
– Да помедленней ты, Максюта, не стрекоти, я не успеваю записывать.
Тогда Максюта, дав Бяше время записать напетое, прошелся козырем по библиотеке, уверяя, что это есть новое коленце в контрдансе, которое приказчики только что выучили от французского танцмейстера Рамбура…
И запел, заиграл с удвоенной энергией:
– «Дня светла я не вижу, с тоскою спать ложусь; во сне тебя увижу, но ах – и пробужусь!»
– Антихристы вы, антихристы! – вдруг отчетливо сказала Устя, выходя из-за горки с книгами.
– Что ты, что ты! – замахал на нее руками Бяша.
А Максюта, сначала опешив, быстро перешел в контрнаступление:
– Да ты о чем, девка? Мы православные, к причастию ходим, образа святые почитаем. А ты – антихристы! Да за таковые словеса тотчас – слово и дело государево и в Преображенский застенок, на козу!
– Слуги антихристовы! – упрямо повторила она.
Глаза у нее стали дикими, кулаки, как деревянные, ударяли по прилавку, платок сбился, и коса упала на плечо.
– Э, да она у вас кликуша! – сказал Максюта. – Ну, мы на бесноватых управу знаем, у нас в рядах по две-три кликуши в день выпроваживаем.
Максюта действительно ловко ухватил Устю за косу и, хорошенько встряхнув, поставил на колени, а потом опять поднял на ноги и толкнул к раствору.
– Только не на улицу! – в ужасе вскричал Бяша, не зная, что предпринять.
Но Максюта отрицательно покачал головой, повалил Устю на скамью и стал растирать ей уши. Через некоторое время она действительно пришла в себя и только всхлипывала, качаясь взад-вперед, – ей было стыдно.
Расторопный Максюта сбегал на площадь и принес ей кружку сбитня и бублик. Вскоре они втроем мирно сидели, беседовали.
– Это за что же мы антихристы? – дружелюбно спрашивал Максюта, хотя Бяша щипал его за рукав, умоляя помалкивать.
– А то не антихристы? – грустно усмехнулась девушка. – Песни здесь поете, пляшете, столы у вас ломятся от снеди, суета сует. А мы как шли от Мценска – голод везде, кручина. Скот кормить ничем, крыши соломенные снимают – кормят… Колодники всюду, клейменые, пытанные люди… А еще страшнее – головы на кольях, птицами объеденные, торчат. В Серпухове, Белеве…
– И здесь головы торчат, – мрачно возразил Максюта.
– Это царские враги, – сказал Бяша.
Разговор не клеился. Максюта вновь схватил свою балалаечку, затренькал, заблажил:
– «На зеленом лугу, их-вох! Потерял я дуду, их-вох! Что за дудка была, их-вох! Веселуха моя, их-вох!»
Тогда и Устя тихонечко завела протяжную:
- Из-за лесу, лесу темного,
- Из-за гор да гор высоких,
- Не красно солнышко выкатилося,
- Выкатился бел горюч камень…
Голос у нее был низкий, негромкий, не как на посаде, где певуньи стараются вовсю напрягать горло, а как у странниц, когда они поют хождение богородицы. Медленно выводила, покачиваясь:
- Как придете во святую Русь,
- Что во матушку каменну Москву,
- Моему батюшке низкий поклон,
- Родной матушке челобитьице,
- А детушкам благословеньице,
- А моей душе отпущеньице…
– Гей, Устюха-красюха, что кручину навела? – вскочил Максюта. – Давай-ка лучше я тебя контрдансу поучу, ты, видать, была бы плясунья хоть куда!
И он потащил за руку упирающуюся девушку. Бяша только диву давался, как можно быть столь бесцеремонным. А Максюта уже крутил Устю вовсю, пытаясь показать свое модное коленце.
Заскрипела задняя дверь, и вошла баба Марьяна.
– А, Максютка! Ишь горазд, и сюда плясать забрался! А ты, тихоня, на поварне слова от тебя не дождешься, а как увидела кавалера, туда же в танцы! Хотите я вас обсватаю? Вот будет парочка, петух да цесарочка!
Максюта подхватил свою балалайку, не забыл взять листок с песней и отбыл восвояси.
Наконец-то пошли и охотники до приобретения книг. То ли вице-губернатор Ершов принудил, то ли до москвичей, вообще тугих на новое, наконец дошло, что появилась книжная лавка не чета всем прежним. Теперь в некоторые часы Бяша с Федором еле управлялись, а уж распаковывать прибывшие из Санктпитер бурха книги доставалось одному Саттерупу. Спрашивали большей частью учебные книги, много продавалось календарей. Знатные фамилии – Прозоровские, Репнины, Гордоны – сами в лавку не ходили, а посылали слуг со списками книг. Зять[78] Меншикова, светлейшего князя, ухитрился подъехать в возке к раствору лавки и через лакея посылал сказать Киприанову, что ему из книг надобно.
А однажды под вечер вошел старичок, сухонький, горбоносый, улыбчивый, очень чем-то знакомый. И с Бяшей поздоровался как со старым приятелем, спрашивал о здравии и все улыбался. Скинул шубку, не боясь холода, потирал ручки. Старичок был маленький, и все у него было крохотное – и модный кафтанчик, и башмаки с пряжкою, и розовый дрезденский паричок. Книг пересмотрел он сразу множество, но, узнав, что чужестранных изданий Киприановы не выписывают, огорчился:
– Напрасно, напрасно… А знаете ли вы, прекрасный юноша, трактат о множественности миров? Знакомо ли нам такое достославное имя – Коперникус? Представляете ли вы, что на Луне, например, могут обитать люди, да не тот охотник с собакой, которого в полнолуние тщатся разглядеть в зрительную трубку наши любительницы поахать, а хомо сапиенс[79] – человек разумный?
Бяша из своего опыта уже знал, что таким охотникам до книг бесполезно что-нибудь отвечать или разъяснять – они упиваются собственной ученостью. Но когда старик в разговоре упомянул об ученом споре между Лейбницем и Невтоном[80], Бяша не удержался – все же он был ученик Леонтия Магницкого, – чтобы не вставить, что спор идет о приоритете в изобретении дифференциального исчисления.
Словоохотливый старичок не обратил ни малейшего внимания на проявленные Бяшей знания. Он перекинулся на комментарии Невтона к Апокалипсису[81], в коих великий математик с точностью до трех дней вычислил дату конца спета. Старичок говорил и говорил без умолку, пока не ударили к вечерне, когда полагалось кончать торговлю. Он ничего не купил, взял только на неделю почитать «Историю о разорении Трои», уплатив вперед полагающуюся за пользование плату – две деньги.
А когда уж он скрылся в вечерней мгле за раствором лавки, кивая и кланяясь на прощанье, Бяша вспомнил, где его видел. Да это же был тот старикашка, который на ассамблее вместе с мамками опекал ту прелестницу, ту танцорку! Как давно все это было, словно в иные века, с иными людьми!
Этот самый старикашка вместе с мамками увел тогда ее от Бяши, ссылаясь на злополучную латку на кафтане… Фу! От стыда даже в жар бросило Бяшу. А он сам-то, Бяша, хорош – после ассамблеи и не пытался даже разузнать, кто она. Старичок этот, конечно, шут, домашний шалун, таковых множество в московских богатых фамилиях. И Бяшу он, без сомнения, признал – раскланивался многозначительно.
Ночью Бяше не спалось. То ли весна приближалась, то ли думы неясные мешали, броженье во всем теле – не понять.
Размеренно тикают часы-поставец, их слышно на весь флигель. Часы эти, так же как и серебряные очки, подарил отцу благодетель, генерал-фельдцейхмейстер господин Брюс. В их перестуке есть нечто магическое, вечное – так уверяет отец. Затем слышен оглушительный храп Федора, которого из-за храпа в общую горницу спать не кладут, стелют в сенцах. А снизу слышится храп понежнее, помягче. Это баба Марьяна, которая спит на печке. Как бы ее, кстати, ни уверяли, что она по ночам храпит, она отрицает, сердится, божится до слез. И еще слышится тоненькое словно бы повизгивание. Так спит малышка Авсеня, которому стелют в просторной корзине из-под белья.
Слышны шорохи разные, шепоты, скрипы, перестуки. Старый бревенчатый флигель будто наполнен тысячью невидимых существ. Когда Бяша был маленьким, он верил во всех этих кикимор, домовых, подпечников, до смерти боялся их ночных забав. Теперь, конечно, после Навигацкой школы и чтения множества книг, об этом и думать смешно, а все-таки лежишь, лежишь – и жуть забирает.
Внезапно над самой крышей раздается скрежетание и хрип, будто вращается множество ржавых колес. Это приходит в действие старый, заслуженный механизм курантов Спасской башни. Раздается удар колокола, другой, затем перезвон колокольцев. «Послу-ушивай!» – кричит в ответ часовой у ворот. Потом бьют куранты другой, Никольской башни, и, наконец, совсем уж издалека доносится звон еще одной из кремлевских башен.
Когда же умолкает последний звон колокола, слышится протяжный звук человечьего голоса – это стонут колодники из Константино-Еленинской башни, где сидят они, потеряв счет дням, под надзором Разбойного приказа.
А затем Бяша отчетливо услышал босые шаги. Чьи-то ноги, осторожные, как полет бабочки, не то поднимались, не то опускались по лестнице в поварне. Бяша сел на постели, вслушался. Яркий расплывчатый отсвет луны в слюдяном окошке позволил рассмотреть постель отца. Отец спал, а ведь это он иной раз по ночам, накидывая тулуп, уходит через двор в полатку и работает там до рассвета над какой-нибудь любимой ландкартой. Бяша встал и тоже, стараясь подражать полету бабочки, нащупал босой ногой ступени лестницы, стал спускаться. Боялся задеть кадушку и ковшик с питьевой водой у двери. А сердце билось в предвкушении неизвестного.
Так и есть! Сделав последний шаг, он наткнулся на чье-то упругое плечо под холстинной рубахой. Пахло немного пряным и теплым, его обхватили мягкие руки.
– Бяша, это ты? – скорее дыханием, чем шепотом донеслось до него. – Это я, Устя…
– Хочу я в мастерскую сходить, – соврал Бяша. – Отец наказывал с вечера трубу закрыть, а я запамятовал.
– Не ходи! – прошептала Устя. – Не прохолодится ваша мастерская, уж морозы сошли.
И поскольку Бяша все же сделал движение к двери, она, крепко обхватив его, потянула к себе, а он, боясь в темноте упасть, послушно переступал за ней. И они сели на Устино жесткое ложе на лавке, где над ними на печи покоилась с нежным храпом воинственная баба Марьяна.
– Давай посидим… Мне не спится… – шептала девушка, прислонясь лицом прямо к Бяшиному уху. – Накатывает на меня, так и крутит, так и крутит. Вы с Максюткой что, взаправду считаете меня кликушей иль нет? Я не кликуша, вот мать моя – та была кликуша…
В ночной тишине, ткущейся из храпов и сопений, ее шепот, да и не шепот даже, а дуновение, эманация[82] души, как выразился бы философ, казался Бяше сладостным пением Сирина[83], птицы райской.
– Мать наша сама была икотницей и на других икоту напускала. Лишь на бабу поикает, готово – испорчена баба. Это я тебе только как другу признаюсь, ты же меня не выдашь? Бывало, спрашиваю: «Мамонька, как же ты живешь, у тебя же, бают, бес во чреве сидит?» Она: «Ежели бы один, доченька! Их там сто бесов, на все голоса плачут, животы мои гложут. Один птицею кукукает, другой козою блекочет, третий ворочается, как мельничный жернов…»
Она затихла, словно к чему-то прислушиваясь, а Бяша хотел храбро сказать, что лично он в кликуш не верит. Пример тому подал сам государь Петр Алексеевич, который указал, что сие есть глупое суеверие – ни от натуры, ни от бога. И еще он повелел, чтобы кликуш, равно как и других юродствующих, кнутами исцеляли и ссылали на осушение болот, ибо вода для здравия их кликушеского полезна. Но пока Бяша собирался это сказать, во дворе будто бы калитка хлопнула. Бяша напрягся, вслушиваясь, – все было тихо; наверное, просто показалось.
– Пора спать, – сказала Устя. – Не ровен час, проснутся – что подумают? Мне не спится, недужится, но я перемогнусь, а ты иди, засыпай, ты добрый, ты умный, ты милый, Бяша…
Никто, никогда, с тех пор как умерла матушка, никто Бяшу так не называл. Отец любил его, но отец был немногословен и вечно занят! Бяша простил даже ей, что она его Бяшей назвала, у нее это так ласково получилось! И они пошли назад, обнявшись в темноте, среди шорохов и запахов, ощупью нашли лестницу, долго поднимались, после каждого шага пережидали, затаив дыхание. На последней ступеньке она вновь приблизила лицо к Бяшиному уху:
– Дай я тебя перекрещу, пусть не говорят, что кликуши – ведьмы… А вместо молитвы я тебе заговор скажу, ты сразу заснешь и будешь почивать до утра.
И зашептала, как запела, слова ее скорее можно было угадать, чем расслышать:
– Трава реска, маленька, синенька, по земле расстилается, к долу приклоняется… Слова мои крепки и до веку лепки, нет им переговора и недоговора, будь ты, моя присуха, крепче камня и железа.
И верно, Бяша лег, камушком повалился и не помнит, как заснул.
А утром примчался Максюта, весь в горестных чувствах. У его Степаниды, оказывается, уже и сваха есть. Максюта шептал отчаянно:
– Копать, копать! Давай, Бяша, копать!
– Да что нам будет от этого копанья-то?
– Как – что? Клад найдем, попа купим в Нижних Котлах, там, сказывают, они мздоимливы. Наймем первейших рысаков, сговорим Стешеньку и венчаемся увозом!
– Ты венчаешься, а я? Да и если она не согласится?
Максюта молчал, повесив буйную головушку.
– Давай уж по-другому, – сказал Бяша, которому до смерти было жаль друга. – Когда выкопаем, государю отпишем, так, мол, и так, посылаем тебе, надежа царь, выкопанные воровские сокровища, а ты нас, верных твоих слуг, вот тем-то и тем-то пожалуй…
– Подлинно так! – оживился Максюта. – Что значит образованный-то человек!
Остаток дня ушел на подготовку. Максюта принес завернутые в попону заступ и кирку. Хотя все это имелось и у Киприановых, но решили не трогать, дабы не возбуждать подозрений.
Вечером Бяша еле дождался, когда все лягут. Часы тянулись, словно мучительное наказание. Бяша вспоминал прошедшую ночь, иногда ему представлялось, что Устя вновь стоит во тьме на нижней ступеньке. Ох, лишь бы нынче она там не стояла!
Думая так, он поднялся, прислушиваясь к тишине, стал спускаться ощупью. Задел кадку с питьевой водой, ковшик упал, загремел.
– Бяша, аиньки? – сонным голосом спросила баба Марьяна. – Ты, что ли?
– Водицы испить, – ответил Бяша. – Заодно хочу калитку проверить, не забыли ли запереть.
Слава богу, Устя, вероятно, спала. Накинув кожушок, Бяша взял ключи и вышел во двор.
Весенние звезды ярко переливались в черном колодце неба над постройками. Иззябший Максюта ждал за калиткой наготове. Едва будучи впущенным и не дожидаясь, пока Бяша за ним запрет, он устремился к подвальной двери. В этот миг ударил звон Спасской башни. Под гром курантов не слышно было, как открылся им замок подвала. Долго кресали огонь, трут оказался сырым. Разожгли огарок, сунули его в слюдяной фонарь, стали спускаться по кирпичной лестнице.
– Эге, да кто-то у вас подметает тут, – заметил Максюта. – Вылизано, будто подъезд у вельможи. Надо остерегаться, как бы нам не насорить.
И вдруг во дворе над ними трепетно и ясно пропел петушок.
– Откуда у вас петух? – удивился Максюта.
– У нас нет петуха.
– Вот и я же об этом. На всей Красной площади и на торгу скотина запрещена указом, ни собаки, ни куры, разве котенок…
А петух, будто утверждая свое странное бытие, пропел еще раз, столь же радостно и звонко.
Но раздумывать о петухе было некогда. Кладоискатели с трудом отворили железную ржавую дверь, перенесли свою попону с инструментом. Максюта высоко поднял фонарь, освещая подвальную клеть, и оба они ахнули.
Посреди подвала была вырыта свежая яма, на дне которой лежал чей-то сломанный заступ.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ.
Не по хорошу мил, а по милу хорош
– Онуфрич! Онуфрич же, отзовись!
Баба Марьяна, запыхавшись, взбежала по лестнице с решимостью, для нее несвойственной. Киприанов с подмастерьями был занят – сосредоточенно искал марашки на сверстанной печатной форме.
– Ну же, Онуфрич! Бросай свои точки-запятые – такая новость!
Подмастерья навострили уши, но баба Марьяна вытянула хозяина из мастерской и увела его в поварню, где в этот час было пусто.
– Онуфрич! Слышишь? Твоего Бяшу сватают!
– Сватают? Что ж он, красная девица, чтоб его сватать?
– Нет, ты послушай, Бяшу сватают! А он-то, тихоня, какую девку отгрохал! И то сказать – в отца. По глазам сирота, а по хватке – разбойник.
– Перестань трещать. Объясни толком.
– Куму мою знаешь, Ипатьевну? Дама в соку, хотя уж ей сорок, но больше тридцати не дашь. Соседи они наши по Мценску, под острогом[84] жили. Да помнишь ты ее или нет?
Киприанов пожал плечами, а она даже поперхнулась с досады.
– У, бирюк! Она же каждый праздник к нам ходит, наряжается – бострога[85] у нее китайчатая, в полоску, а на голове фантаж[86] носит не дешевле чем на двугривенный…
– Это Полканиха, что ли?
– Полканиха! Кто это выдумал такое прозвище? Супруг ее, царствие ему небесное, был, конечно, не генерал, но и не майор – полуполковник…
– Ладно, ладно, полуполковница. Так, и что она?
– У вашего, сказывают, пастушка да завелася ярочка, теперь скусить бы пирожок, опрокинуть чарочку… Я смекаю – ведь она сваха, эта моя Ипатьевна, по вдовьему делу она свашеством кормится. Я мигом на лафертике[87] и чарочку и пирожок, она отведала, похваливает, а сама все про Бяшу интересуется.
– Да говори дело, у меня набор стоит!
– Кумекаю также – от девок к парням сваты спроста не ходят: может, она такая красава, что в окно глянет – конь прянет, а на двор выйдет – собаки дохнут? Прижучила я сваху эту по-родственному, по-амченски: выкладывай, мол, с чем пришла…
– Марьяна же! – изнемог Киприанов.
– Имей, сударь, терпение! Ишь прыткий, а еще жалованный чин носишь, библиотекарский. Вот теперь держися, Онуфрич, на чем сидишь, да покрепче, я сейчас тебе такое скажу! Канунникова купца знаешь?
– Какого же Канунникова? Не того ли, который суконщик? В Ратуше который вице-президент?
– Того, того! – закивала баба Марьяна, уже не заботясь, что кто-нибудь подслушивает.
– Ну, и что Канунников? Мы с ним в апрошах[88], не кланяемся.
– Теперь будете кланяться. Закидон-то именно от него наша полуполковница делала. Слушай же…
Баба Марьяна манила его пальцем наклониться поближе, а он все рвался назад, к своим марашкам.
– Аспид[89] ты, бесчувственный! – наконец закричала Марьяна. – Не враг же ты своему сыну?
Выяснилось, что официального сватовства еще, конечно, не было. Просто сваха прощупывала благорасположение, давала понять – вот если б вы сами посвататься решили…
– Постой! – соображал Киприанов. – Канунников… У него барки сейчас в Персию пошли, не менее миллиона в обороте! Канунников! Это же сам московский Меркурий[90]!
– Видишь, Онуфрич! Я всегда говорила, господь еще отметит тебя, простеца трудолюбивого, и вознесет! Пойду не мешкая свечу поставлю…
– Да погоди ты со свечой! Не верится мне что-то. Канунников – и я… и Васка, хотел я сказать… Не бесчестье ли, не шутка ли это чья-нибудь злая?
– Никакой шутки! – горячилась баба Марьяна, которая, как все стареющие красавицы, склонна была к свашескому ремеслу. – Полуполковнице можно довериться, своих, амченских-то, уж она не обведет. У Канунникова дочка единственная, матери давно нет. Чего по прихоти ее не делает, даже павлинов в огороде завел! Где-то она с твоим Бяшей самурничалась, в их годы ты небось тоже был мастак… Да и об сватанье, повторяю, нет пока речи. Госпожа полуполковница принесла нам от Канунниковых приглашенье. И я звана!
Киприанов задумался. Внезапные взлеты, как и – увы! – падения, были в обычае. Но ежели бы речь шла о каком-нибудь царском фаворите или о скоробогатее из числа наживал подрядчиков, а то Канунников! Столп благочестия, зерцало доблести купецкой!
Он не стал ничего рассказывать Бяше, велел и Марьяне, чтобы язычок свой подвязала. Сыну просто объявил, что после пасхальной заутрени – к Канунниковым.
По вечерам, при свете трех огарков, Киприанов разбирал записки волостных старост и воевод, в коих они по повелению вице-губернатора Ершова рапортовали о промерах угодий и земель. Из записок этих он черпал сведения для своей генеральной ландкарты Московской губернии. Но на сей раз, видно, другим была полна его седеющая голова!
– Ух ты! – выругался он в сердцах, обнаружив вдруг у себя ошибку – Турицу-речку показал текущей на норд-норд-ост!
Не слышалось и умиротворяющего храпа бабы Марьяны. Она тоже лежала без сна, вся переполненная планами: «Федьку послать с лошадьми в Сухареву башню. Пусть нам одолжат школьную карету, зазорно иначе царскому библиотекариусу выезжать. Алеха пусть наденет червчатый[91] свой армяк, на ливрею похожий, на запятки пусть встанет. Хоть и не слуга он, а без выездного гайдука невозможно…»
В великую субботу, под самый праздник, когда в полатке и флигеле шла яростная уборка, на пороге мастерской вдруг выросла фигура в немецком дорожном платье. Позади был виден слуга с объемистым чемоданом.
Вошедший весело гаркнул, рапортуя:
– Адмиралтейц-гардемарин[92] Степан Григорьев сын Малыгин! Явлен прибытием из Санктпитер бурха!
– Стеня! – радостно воскликнул Бяша, взбегая наверх из библиотеки. – Неужели это ты?
– И в гардемарины произведен! – говорил Киприанов, взяв гостя за плечи и рассматривая с улыбкой. – А вырос-то как. Настоящий Геркулес! Ну как там наши морские академики во главе с мистером Фарвархссоном?
Стеня Малыгин, в школе прозванный «Утопленник» за то, что бесстрашно нырял в самый рискованный омут и дольше всех мог не выныривать, в прошлом году при разделении Навигацкой школы на петербургскую и московскую переехал на брега Невы с Андреем Фарвархссоном, главным профессором, и другими иноземцами. А Бяша был в числе тех, кто остался в Сухаревой башне с Леонтьем Магницким и православными учителями. Бяша школу-то Навигацкую окончил, но на морскую практику не попал – по просьбе отца всегдашний благодетель генерал-фельдцейхмейстер Брюс оставил его в распоряжении Артиллерийского приказа. Так он чина офицерского не получил и остался помогать отцу в его книжной лавке. А Степан Малыгин – удалец, разумник, здоровяк – окончил петербургскую школу, которая теперь именовалась Морской академией, и получил назначение в Адмиралтейство.
– Я к тебе, Онуфрич, послан, – докладывал он Киприанову. – Велено карты шведские трофейные тебе отвезть, дабы ты разобрался, чего в нашей российской картографии недосмотрено.
Малыгин был великолепен – новенький синий кафтан с ослепительно начищенными пуговицами, настоящая офицерская шпага, круглая морская шляпа. Он усидеть не мог на месте – все говорил, рассказывал, и на москвичей веяло ветром иной жизни – новой молодой столицы, победоносной войны, непрерывных перемен.
– Сам государь, – не терпелось ему выложить обо всех своих успехах, – сам государь принял меня в Зимнем дворце. Петр Алексеевич в те поры только что изволили встать после болезни тяжкой, да вы это знаете. Когда я представлялся, он в кабинете у себя с механиком Нартовым работал на токарном станочке. Ныне уж он не кует, не плотничает – трудно ему, но за станком стоит ежедневно…
Баба Марьяна выпроваживала гостя в баньку, уговаривала с дороги хоть кваску испить – не тут-то было.
– Присутствовали при разговоре сем и Брюс и генерал-адмирал Апраксин. Я доложил государю рассмотренные мною иноземные карты и то, что успел перевести на российский язык. Государь же заметил, что шведские, например, карты от наших в лучшую кондицию не гораздо отличаются. И достал он, государь, с полки, как бы ты думал, Онуфрич, что? Ландкарту под титулом «Тщательнейшая всея Азии таблица, на свет произведенная в Москве, во гражданской типографии от библиотекари Василья, Киприанова противо Амстердамских карт»! Петр Алексеевич изволил тут весьма хвалительно отозваться: ты-де, Василий Онуфрич, верно придумал, что в своих ландкартах многие бездельные враки опустил, кои голландские шкипера помещают, – морских наяд[93] либо единорогов, якобы им в путешествиях встречавшихся. И проекция у тебя ныне выдержана, а при сем господин Брюс заметить изволили, что научился-де наконец Киприанов проекцию геодезическую рассчитывать не хуже, чем у иноземных картографов.
Баба Марьяна снарядила-таки их в торговые бани вдвоем с Бяшей. Но и в бане, в промежутке между двумя ковшами воды, он, наклоняясь к Бяше и стараясь перекричать веселый банный гам, говорил, возбужденно блестя глазами:
– Государь наш – воистину великий человек! Все им держится, во все мелочи он вникает, всему дает движение. У меня он спросить изволил, хочу ли я, мол, в дальнее плавание. А я, Васка, знаешь? Я уже в настоящем бою побывал, когда определился на практику, мы две шведские шнявы[94] на абордаж взяли. Меня даже ранило, вот здесь, выше локтя. Правда, теперь уже не заметно. Да это пустяк!
Банный служитель поддал на раскаленный под квасом. Пошел дух упоительный – умереть можно было от удовольствия! Малыгин лег ничком на полок, а банщик принялся обхаживать его веничком.
– Так вот, спрашивал меня государь, – продолжал рассказывать Малыгин из-под веника, – хочу ли плавать… И указал – нашему-де российскому флоту надобно искать путь в Индию в ледовитых морях…
– Сам царь? – переспросил лежавший рядом Бяша, которого стегал другой служитель.
Но этот банщик оказался строгим, не позволял отвлекаться от банных священнодействий, ворчал:
– Вы, судари, про царя-то после договорите. В бане всем царь – березовый веник.
Зато дома, и поварне, Малыгин дал себе волю. Показал по карте ледовитые края, где государь искать новых путей хочет: Грумант[95], Кола[96], Мангазея[97] и далее – Анадырь, Камчатка.
– Когда ж отправляешься? – усмехнулся Киприанов.
Малыгин развел руками:
– Да вот людей нет. Я пока да еще мой однокашник Чириков, ежели считать из волонтеров. Война к концу идет, государь так и сказывал: как замиренье настанет, соорудим вам флот, дадим адмиралов…
Он привез Киприанову образцы кунштов, гравируемых в Санктпитер бурхе. Все сгрудились вокруг листов, ахая на изображения новой столицы – шпиль Петропавловского собора, проспект с ровными домами, фонтанная канава и на ней множество лодок и баркасов.
– Красотища! – Малыгин хлопнул ладонью по листу. – А была-то там дебрь! Истинный теперь рай. Правда, государь говаривать изволит – у нас-де в Питере сколь воды, столь и слез, тяжко всем тот рай дается!
Киприанов рассматривал детали гравирования на питерских кунштах, цокал языком от восхищения.
– Петром Пикартом делано, сей есть мастер божественного ранга. Не чета тебе, Алеха, – заметил он Ростовцеву. – Небось когда гравирует, о гулянках не думает и рука его не дрожит.
Решено было взять с собою в гости к Канунникову и прибывшего гардемарина.
На первый день Пасхи, после полудня, на киприановском дворике уже готова была школьная карета, подвинченная и смазанная. Солдат Федька, чертыхаясь с похмелья, запрягал в нее меринка Чубарого и кобылку Псишу.
Внезапно явился Максюта, взъерошенный, как воробей перед дракой. Он не обратил внимания на бабу Марьяну, которая приготовила ему крашеное яичко для поздравленья, не смутился даже и старшего Киприанова. Отвел в сторону Бяшу.
– Я все знаю! – блеснул отчаянно глазами. – Не езди, Васка! Ежели ты мне друг, не езди!
Бяша оторопел:
– Почему вдруг – не езди? – Он начинал смутно догадываться. – Да и что в том такого?
– Как – что такого? – Максюта изнемогал от душевного страданья, рвал свои новенькие дорогие перчатки. – Как – что такого? Ты, Васка, не друг, ты змей двурогий, вот ты кто! А я-то, балда, а я-то!
Вот оно что! Та танцорка, та прелестница, оказывается, она и есть пресловутая Степанида! По всем законам дружбы Бяше надо бы сейчас повиниться, доказать, что ненароком… Но его почему-то только смех разбирал, к тем сильнее, чем больше неистовствовал Максюта. Бяша не мог сдержать улыбку.
– А! – вскрикнул, заметив это, Максюта. – Вот ты каков? И клад-то ты один выкопал, это ясно как божий день. Все мне теперь понятно!
– Максим, да постой!..
Но тот убежал в полном отчаянии, ударяя себя по голове. Бяша же твердо решил – ехать (да и не ехать ведь нельзя!). Но ехать с намереньем – при первом же удобном случае переговорить с той Степанидою конфидентно, рассказать все о чувствах друга. Неужели такое страданье ее не тронет?
Дом Канунникова был на Покровке, у самых проездных ворот, где ручей Рачка по весенней воде учинил такие грязи, что пришлось из кареты вылезть и помогать лошадям. Киприановским клячонкам долго не удавалось вытянуть колеса из хлябей. «Точно как у нас в Санктпитер бурхе!» – утешал Малыгин.
Зато гордо подкатывали, обдавая прохожих грязью, сытые шестерки богатых экипажей.
У верхней площадки парадной лестницы, где на потолке был написан Триумф Коммерции, или Совет небожителей, рассуждающих о пользе промышленности, в виде краснорожих толстяков на пирамиде райских плодов, у входа гостей встречал сам Авдей Лукич Канунников, мужчина представительный, с висячими польскими усами и в бурмистерском кафтане с шитьем в виде порхающих Меркуриев. Парик, пышный, как власы библейского Авессалома[98], скрывал его будничную лысину.
Об руку с ним юная хозяюшка, его жена Софья, чуть морща напудренный носик, приседала церемонно, приветствуя входящих. Шептали, что Канунников якобы забрал ее у матери, торговки, в зачет какого-то долга, а что она будто бы моложе даже его дочки!
Молодая хозяйка, хоть и одета была наимоднейше – голые плечи будто втиснуты в жесткую парчу голландского роброна[99], – гостей примечала по-старинному. Брала у прислуги поднос с серебряной чарочкой и просила, именуя торжественно, по имени отчеству, выкушать, не побрезговать.
Потом, полузакрыв кукольные глаза, поднималась на цыпочки и целовала гостя в уста сахарные, как говаривалось в старину. Муж за плечом сурово глядел, чтобы было все по чину.
И дом все еще содержал Канунников по старине, только из покоев вынесли лишние иконы. А дубовые поставцы с фаянсовой посудой, просторные лавки, покрытые шкурами, окованные рундуки по стенам – все оставалось как при дедах Канунниковых, которые были известны еще со времен Козьмы Минина-Сухорука.
Разговелись чарочкой водки под малосольный огурчик. Ох, уж эти московские стряпухи! И как только они ухитряются к весне, когда весь заготовленный овощ уже на нет сошел, сохранять свежейшие огурцы!
– Надобно то знать, – заметил по этому поводу гость, целовальник[100] Маракуев, – что иные плоды, будучи в подпол поставлены, запаху других снести не могут. Взять, наприклад, огурец – он капусты, морквы терпеть не может, от близости же чесноку лишь духовитее бывает.
Разговор завязался степенный, неторопливый. Молодежь поднялась, перешла в покои хозяйской дочери – свой плезир[101] делать. Для приличия туда же отправились дамы – немка-гувернантка, с ней почтенная мценская полуполковница, которая в доме Канунниковых была свой человек, и гостья – баба Марьяна.
– Киприанов-то у тебя зачем? – вполголоса спросил хозяина гость, целовальник Маракуев. – Не ты ли им брезговал, табашником обзывал?
– Новые времена – новые люди, – уклончиво ответил Канунников, дуя в пышные усы, – Государь, бают, Киприанова сего в чести держит. Чин, правда, сомнительный – библиотекарь! Но ведь и чин к пупку не привязан. А мне дочь в свет выводить, политесу[102] обучать, по-иному теперь невместно. Ты вот, друг ситный, чего в гости приперся при бороде, в армяке долгополом с семьюдесятью пуговицами? Забыл, что ли, указ – немецкое платье носить?
– Немецкое-то платье в копеечку влетает! – сказал Маракуев. – Да и кто его в Москве носит? Разве когда в Ратушу идти или царя приехавшего встречать! А боярские жены, те по вся дни в телогреях щеголяют, на головах камилавки[103], как при царе Горохе.
– А вдруг кто из начальства нагрянет, будет штраф и тебе и мне. Обер-фискал вон, сказывают, по дворам ездит.
– Обер-фискал! – беспечно отмахнулся целовальник. – Он сейчас по помещикам ездит, которые картовь не желают сажать, бесовское яблоко, тьфу! А к тебе ему чего ехать? Ты, брат, не пашешь, не сеешь, рублевой копейкою кормишься, хи-хи!
– Все бы тебе копейка! – с досадой сказал Канунников. – Ты помалкивай да пей-ка, вот там на дне копейка. – Канунников подлил целовальнику бражки. – Еще попьешь, вторую найдешь.
– Да и то сказать! – Гость оглядел стол в поисках закуски такой, которая только у богачей бывает, но любопытство пересилило, и он спросил снова: – А это кто ж такие офицеры младые среди твоих гостей?
– Один, который в морском мундире, он с Киприановым приехал, ученик его, что ли, не ведаю. Другой же – артиллерии констапель Прошка Щенятьев, нешто ты его не опознал? Боярина Савелия Макарыча покойного сынок, покровителя моего. Теперь в женихи вышел, молю бога, чтобы Стеше моей по нраву пристал…
– Ну, и как?
– Человек предполагает, а бог располагает.
Маракуев вознамерился еще вопросы задавать, но Канунников на него втихомолку цыкнул – по-новому так не принято, надобно вести общую конверсацию, сиречь беседу.
А затем пошли перемены блюд – куря в лапше с лимоном, пупок лебединый под шафранным взваром, гусь с пшеном сарацинским, мозги лосьи, курица бескостная, а из рыбного – салтанская уха из живой осетрины, теша с квашеными кочанчиками и прочее, и прочее…
Гости насытились, сидели нахохлившись, словно индюки. Вбежал шалун Татьян Татьяныч, в бабьем уборе, со множеством колокольцев, похохатывая целовал хозяину ручку.
– Теперь нам всем надобно закрепления успехов виктории российской, – говорил Канунников, поддерживая разговор политичный. – Корабли наши пойдут без помехи в Амстердам, в Лондон. Мир нам нужен. Немецкие нитки иноземец продает в Москве по три алтына две деньги моток, я же в Гамбурге без него куплю оный за алтын. При возрастании же закупки и барыш соразмерно приумножается.
Канунников обращался при этом к Киприанову, а тот замешался, не зная, что отвечать. Он и разговоров застольных не слушал, все воображал мысленно ландкарту Московской губернии, там, где речка Лопасня, – как ее, развернуть к югу или еще протянуть версты три? Покивал на всякий случай хозяину, будто во всем согласен.
Тут заговорил шут Татьян Татьяныч – и вполне разумно, не по-скоморошьи:
– Государь даровал жалованную грамоту эстляндскому дворянству, подтвердил все его привилегии, данные при владетелях орденских и дацких и свейских…[104] Також и по взятии Риги, рижскому магистрату[105] дарованье привилегий было. Свидетельствует сие, что Россия твердою ногою встала на северных морях.
– Ну, ты! – сказал ему мрачно Канунников. – Политик! Иди-ка, голубь, сюда. Перепрыгни через это кресло, ать-два!
И старичок Татьян Татьяныч с визгом, оханьем, звоном колокольцев потешно разбежался и вспрыгнул на высокую дубовую спинку кресла. Там он закричал: «Виват!» – и свалился на руки поддержавшего его хозяина.
Наконец Канунников обратился прямо к Киприанову:
– Наслышаны мы, что ваша милость дом возводит в сельце Шаболове? Как считаете выгоду свою от сего дома, станете ли сами там жить или намерены сдавать на кондициях?
Но Киприанов был занят только своей ландкартой, которая никак ему не давалась, и строительством дома занимались баба Марьяна да сват Варлам, на чьи деньги дом и строился. Поэтому удовлетворить ответом Канунникова он не смог, и тот стал поглядывать на него с некоторым удивлением. А Татьян Татьяныч тем временем объяснял гостям достоинство нововводимых напитков:
– Всем известно, что лучший чай приходит с Востока и что, того листика вложив щепоть в горячую воду, вода та становится, приложив кусок сахару, приятное пойло.
– Ешь кулебяку! – приказал ему Канунников.
– Как, всю? – опешил старичок.
– Всю, ерша тебе в загривок!
– Да в ней же полпуда, в этой твоей кулебяке, смилуйся!
– Ешь! – приказал Канунников.
И бедный шут, охая и морщась, принялся отламывать и глотать жирную кулебяку.
Канунников встал и вышел на дочернину половину. Там слышалось треньканье клавесина[106] и тоненький посвист флейты. На клавесине бряцала сверстница Канунниковой дочери – Наталья Овцына, тоже купецкая наследница, этакая беляночка с осиной талией и взбитой прической. Плечи и грудь ее были обнажены елико возможно и усыпаны мушками по последней версальской моде. Дудел же во флейту не кто иной, как Щенятьев, артиллерии кон-стапель. Время от времени он от дудения отрывался, чтобы в который раз объяснить собравшимся, как модно теперь в Европиях знатным персонам играть на флейте. Он же объяснил, что парика теперь молодые люди не носят. Природные волосы отращивают и накручивают на бумажки, сиречь «папильотки». Он даже одну такую полусожженную бумажку извлек из карманца, всем показал.
– Уж таковые-то мужские тайности можно было бы пред дамами не объявлять, – заметила полуполковница, переглянувшись с бабой Марьяной.
– О, натюрлих! – согласилась немка-гувернантка, которую по неисповедимой для русского человека прихоти немецкого языка звали мужским именем – Карла Карловна. Немка смешно выпяливала глаза, а на ее шее, тощей, как у черепахи, тряслась морщинистая кожа.
Стеша же Канунникова развернула несколько листков, на которых Бяша даже и без очков узнал собственный почерк. Это были песни, которые он переписывал для Максюты, и Стеша запела под аккомпанемент клавесина и флейты:
– «В коленях у Венеры сынок ее играл, он тешился без меры и в очи целовал. Она плела веночки, он рвал из рук плоды… Ах, алиньки цветочки, дай, матушка, сюды!»
Стеша немного фальшивила, но голос был у нее негромкий, приятный.
– Подумать только! – ахала полуполковница, которая слушала песню с большим переживанием. – И у богов, оказывается, младенцы бывают озоруны!
А немка Карла Карловна раскрыла веер и затрясла им:
– О йа, йа, натюрлих! Да, да, конечно!
Баба же Марьяна при всей своей природной разговорчивости сидела словно язык проглотив, – во-первых, блеск и довольство канунниковского дома ее подавили, она боялась словечко зря проронить, кое изобличило бы ее, Марьянину, простоту; во-вторых, она, честно сказать, не могла себя сдержать, приналегла на диковинные закуски и теперь от сытости онемела.
А Бяша рассматривал Степаниду, словно бы увидел ее в первый раз. Да ведь и вправду тогда на ассамблее он весь был в каком-то чаду.
Рослая, румяная, волосы как будто кто нарочно золотил. Все лицо ее, щеки, подбородок и грудь, выступавшая из корсажа, представляли собой соединение приятных округлостей. А рот был тонкий, упрямый – «как у щучки», подумал Бяша. И этот ярко накрашенный клювик выводил старательно под звон клавесина:
– «Меж тем ищет прилежно пастушка пастуха. Пришла, где тешит нежно младова мать божка…»
За спиной Бяши устроился в креслице Малыгин и, не внимая ни музыке, ни песням, не заботясь даже, слушает ли его Бяша, говорил свое:
– Наиболее огорчительно то, что самый северный наш форпост сие есть острожек Космодемьянский на шестьдесят восьмой шпроте. Идти к Югре[107] далее – значит ставить зимовья с припасами, вероятно, и гарнизону учинять…
Канунников, приоткрыв дверь, из-за дверного полога рассматривал общество, пока его не заметила глазастая Карла Карловна, дернула за рукав Степаниду.
– Довольна ли ты, Стешенька? – ласково спросил отец, когда дочь вышла к нему. Хотел погладить по головушке, но побоялся испортить замысловатую прическу, дотронулся лишь до голого плеча. – Ну, как тебе твой Киприанов, по нраву ли?
– Ах, мой фатер[108]! – фыркнула Стеша. – Что вы с вашими намеками?…
Она отошла к своим гостям, а отец отправился к своим. По дороге его чуть не сбили с ног слуги, резво доставлявшие мороженое по приказу Степаниды.
В столовой в отсутствие Канунникова разговор пошел о запретном. Государь еще зимой отъехал за границу, на целебные воды, домашние средства уж исцеления не дают… Войне конца нет и краю, все виктории да виктории, а Каролус свейский[109], между прочим, и не думает замиряться, земли свои назад требует. Неспокойно в государстве, чают пришествия антихриста. Многие жгутся, молятся, смерти в огне не боясь, лишь бы избегнуть когтей адовых…
– Большой был пал[110] на Ветлуге, – сказал целовальник Маракуев, понизив голос. – Человек два ста праведников сожглись и со жены их, со младенцы. В ангелы божии пошли без боязни, без воздыхания…
– Как же это они сожглись?
– А очень даже просто… У них там в лесном бору скит[111], пищали[112] есть, и порох, и запасы. Как солдаты в бор – беглых искать, а раскольники те все сплошь беглые, так они давай стрелять из пищалей да из мушкетов. А как видят, что им не оборониться, потому что команды стали высылать по полуроте и более, так они в скит запрутся или в часовню, запалятся, ба-бах! – и прямым ходом в рай. Лишь бы не в неволю!
– А солдаты?
– А солдаты, хе-хе, прямо нечистому в лапы, яко мучители и слуги антихриста…
– А слыхать, – сказал один из гостей, – в Москве булавинский атаман объявился, Кречет его зовут. Мы реляций[113] всяких начитаны, где напечатано, якобы вор и бунтовщик Кондрашка Булавин войсками его величества вконец разбит и изничтожен, ан глядь – разбойничий атаман уж на Москве хозяйничает, и сыскать оного не могут… Ни сам губернатор, ни обер-фискал, не к ночи будь он помянут!
Шалун Татьян Татьяныч, еле дожевавший последний кусок, не смог удержаться, чтобы не показать, что и он кое-что знает.
– А царевич Алексей Петрович… Ох, дайте взвару испить, колом в горле кулебяка та стоит… А царевич Алексей Петрович, сказывают, наследства лишен государем…
– Брысь, язычник! – замахал на него вошедший Канунников. – Ступай себе в девичью, пока я тебя не заставил сапоги жрать или что-нибудь похуже!
На улице уже давно раздавались какие-то крики и понукания, ржание лошадей и хлопанье кнута. Фасадные окна с частыми переплетами в доме Канунникова не имели форточек, но в них была вставлена уже не старинная слюда, а немецкое граненое стекло. Все приникли к стеклам, но разглядеть, что случилось на Покровке, было невозможно. Хозяин выслал дворецкого, потом вышел сам.
В топкой луже, которую наделал весенний ручей Рачка, застряла казенная карета. Толпа добровольных советчиков, большей частью в праздничном подпитии, не столь помогала, сколь мешала делу. Кучер и форейтор[114], обозленные, полосовали лошадей, но те, как ни напрягались, вытащить карету не могли.
Тогда из ворот дома Канунникова выбежали молодцеватые офицеры – Малыгин и Щенятьев. Сняв кафтаны, они поручили их заботам бежавших следом девиц и остались в красивых бархатных камзолах и кружевных сорочках.
– Раз-два, взяли! – ухватились они за ободы колес.
– Постойте, государи мои! – произнес кто-то изнутри кареты.
Форейтор поспешил откинуть подножку, и оттуда выбрался очень полный и очень розовый господин в праздничном кунтуше[115] с перламутровыми пуговицами. Толпа замолкла, некоторые начали поспешно ретироваться. Это был обер-фискал, сам гвардии майор господин Ушаков!
– Теперь толкайте, – сказал он, поправляя свое жабо[116].
– Раз-два, взяли! – К офицерам присоединилась толпа доброхотов, и карета мигом была выдернута из хляби.
Весеннее солнце припекало, воздух был свеж, птицы кругом щебетали. Артиллерии констапель Щенятьев вынул из кармана свою флейту и заиграл «камаринскую». А купецкая дочь Наталья Овцына, оголив локти, обняла за шею гардемарина Малыгина и пустилась прямо на траве плясать, да не русскую – контрданс!
Тут оказался к месту шалун Татьян Татьяныч. Прежде чем кто-нибудь успел сообразить, он подскочил к гвардии майору Ушакову, сложил руку крендельком и пригласил его в хоромы, отдохнуть от дорожной конфузии[117], закусить чем бог послал. Поспешно спускался к нежданному гостю и сам Авдей Лукич Канунников.
Пока знатного гостя вели по лестнице, пока юная Софья Канунникова готовила поднос и чарочку, целовальник Маракуев метался в ужасе, готов был под лавку залезть.
– Ох, друже! – зашептал он проходившему вслед за гостем Канунникову. – Сделай милость, дай хоть какой кафтан немецкий переодеть… И борода, как назло, без пошлины, бородовой знак куда-то сынишка забельшил!
– Да ты поезжай себе домой! – посоветовал хозяин.
Но любопытному целовальнику домой не хотелось. Он впялился-таки в старый хозяйский бурмистерский кафтан и сел за столом так, чтобы и поблизости от обер-фискала быть, и глаза ему бородой не мозолить.
Говорили сперва о погоде. Гвардии майор выразился: «Влагорастворение воздухов!» – имея в виду весеннее настроение. Все согласно кивали головами, слуги наполняли кубки и стаканы.
– Сижу я теперь в вашей московской Ратуше, – сказал гвардии майор, налегая на балычок. – Сиречь именуется Коллегиум о коммерции. Сижу я там в самой вашей счетной экспедиции. Государь, изволив отъехать и края чужие, поручил мне разобраться в некоторых курьезных подробностях жизни московской…
Все замолкли, опустив взгляды в тарелки, ничего не жевалось.
Гость, вероятно, заметил, какое произвел впечатление на столпов жизни московской, потому что улыбнулся и сказал:
– Впрочем, что я о делах? Давайте о чем-нибудь приятном, о божественном, что ли, понеже[118] праздник. Как говаривал мой ефрейтор, у которого я служить когда-то начинал, – служба службой, а дружба дружбой.
Но разговор теперь уж никак не клеился. «Чертов этот Татьян Татьяныч! – досадовал Канунников. – Как бы развлечь людей, пошалить, так он и запропал!»
Неожиданно выручил целовальник Маракуев, который стал спрашивать у Киприанова: что, чин библиотекариуса равен ли придворному стряпчему или нет?!
– Господин Киприанов? – переспросил гвардии майор, услышав эту фамилию, и раскрыл свои сонные глазки, чтобы получше того Киприанова разглядеть. – Нет, библиотекарь – пока еще чин не придворный. Хотя других государств монархи жалуют библиотекариуса даже министром за особые заслуги. Стряпчий же, как и стольник, спальник, суть чины придворные, прежнего уклада. Стряпчий за государем со стряпней ходил, то есть с шапкой государевой, с полотенцем, судном. В церковь за ним носил скамеечку, коврик. Ныне все будет по-иному – в Санктпитер бурхе готовится табель о рангах всех чинов воинских, статских и придворных, которые в каком классе чины. По сей табели и библиотекарь образуется в каком-нибудь классе.
Канунников откашлялся спросил:
– А правда ли, ваша милость, сказывают, хотя людишки всё недостоверные… будто по новому этому указу или табели, как вы изволили именовать, даже и купец может дворянское достоинство получить, ежели, конечно, заслуги имеет и перед государем радение выказал?
Гвардии майор побарабанил по столу толстыми пальцами.
– Заслуги каждого из подданных будут в своем месте почтены. Что же касается табели, не скажу точно, ибо я не заседаю в комиссии, которая оную сочиняет. Но мыслю, что для купечества введут, скажем, чин коммерции советника, как оно практикуется ныне в королевствах прусском и свейском.
– А можем ли мы, смиренные, надеждою себя тешить, – не отступали купцы, – что чины оные дадут нам все-таки резоны на дворянство?
Ушаков помолчал, вынул клетчатый платок и обтер себе шею. Все внимательно ожидали его ответа.
– Благошляхетное и благочестное дворянство, – ответил он, – приобретается лишь рождением, происхождением от предков родовитых, для сего заслуг иных не потребно.
Он встал, благодарствуя за хлеб, за соль, за приют. Все двинулись, провожая, и в свою очередь благодарили высокого гостя за оказанную дому честь. Выйдя на крыльцо, обер-фискал взял под локоть Канунникова и указал ему на покровские грязи:
– Ты, Авдей Лукич, мостовые пошлины платишь, поулочные повинности несешь? Сказывают, миллион у тебя достояния. Раскошелился бы ты на каменный мостик через ручей у своих ворот. А то ведь и поссориться нам недолго… Как говорится, милейший, дружба дружбой, а служба службой.
Тут вывернулся Татьян Татьяныч, с оглушительным клохтаньем проскакал вприсядку и закричал швейцару:
– Господин лакей, не видишь, господин обер-фискал отбывать изволит? Доложи господину его кучеру, чтоб господ его лошадей заложили в госпожу его карету!
Гвардии майор рассмеялся, кинул шуту гривенник и уехал восвояси.
Пока отцы кручинились, сыновья и дочери наверху отплясывали менуэт, связавшись платками, – так было интересней. Однако уже и танцы надоели, тогда проворный на забавы Щенятьев предложил играть в жмурки.
– Вас ист дас[119]? – осведомилась Карла Карловна. – Шму-урки?
– Ах, – сказала полуполковница, – это старомодно. В мое время в эту игру уж и чернецы[120] не играли.
Но Щенятьев знал не монастырский, а санктпитербурхский способ игры в жмурки. Для этого рассчитывались на жребий: «Шла кукушка мимо сети, а за нею малы дети, кук-мак, кук-мак, отставляй один кулак…», и так далее. Кому выпало водить, тот дает завязать себе глаза, а прочие целуют его в губы по очереди, он же должен угадать, кто целует. Почтенные дамы заахали, запротестовали, их никто и слушать не стал. Поднялась возня, веселые вопли, горница сразу сделалась тесной, стало ощутимо, что у девушек под платьями каркас из китового уса.
Охотней всех визжала купецкая дочь Наталья Овцына, а угадала она только гардемарина Степана Малыгина, и он, в свою очередь, только ее и угадал.
Бяша отошел к окну. Внизу во дворе видны были стоящие люди. Там канунниковская челядь слушала, как веселятся господа. Бяша непрерывно думал о Максюте – как, же ему помочь? Набраться бы смелости, подойти к Стеше и сказать прямо: «Давайте поговорим о Максиме…»
Он обернулся от прикосновения к локтю. За его спиной стояла Стеша, раскрасневшаяся, с выбившимися из прически локонами, и о чем-то спрашивала.
Стеша спрашивала, не скучно ли ему. Звала зайти к ней наверх, в светелочку, она тетрадку показать желала с песнями новейшего сочинения. Любит ли герр Василий песни? Нравится ли ему, как она, Стеша, поет?
Словно завороженный, он последовал за нею, когда она повела его за руку. Поднялись в светелку, всю обитую голландским голубым полотном. На поставце красовались диковинные иноземные куклы. Кафель пузатой печи украшали пестрые картинки – китаец с китаянкой, медведь с поводырем, царь Соломон на судилище, бабы-фараонки с рыбьими хвостами.
– Вот они – песни… – раскрыла Стеша тетрадочку с розовой лентой. Голос ее вдруг стал сиплым, она еще более раскраснелась и как будто чего-то ждала.
Бяша, чувствуя, что и сам краснеет, откашлялся.
– Мой друг Максим… – начал он.
– Что? Что? – В глазах ее застыло блаженное непонимание, а тетрадочку она листала машинально.
Вдруг из двери послышался противный скрипучий, голос:
– Либе фрейлейн… – В светелку вплыла, на манер бабы-фараонки с рыбьим хвостом, насупленная Карла Карловна. – Ви правиль светски нельзя нарушайт!
Лицо у Стеши сделалось злым, совершенно пунцовым. Губы вытянулись в линейку, «как у щучки» – снова отметил Бяша. Она топнула ножкой и закричала немке:
– Вон!
Немка дернула черепашьей шеей, величаво повернулась и уплыла назад, за портьеру.
– Ах! – Стеша схватилась ладонями за пылающие щеки, при этом изящно, словно на картинке, отставила мизинчики. – Ах, герр Василий, я, наверное, сейчас ужасно некрасива, да?
Но в светелку в подкрепление гувернантке уже вплывала сама полуполковница, а за нею виднелась и баба Марьяна.
– Степанида Авдеевна, душенька, пора приглашать гостей к перемене блюд…
Стеша отшвырнула тетрадку с розовой ленточкой и, схватив Бяшу за руку, потащила за собой обратно вниз. Там игра в жмурки достигла апогея. Водить досталось юной мачехе, Софье Канунниковой. Та сидела неподвижная, словно восковая кукла, и только головой мотала, отказываясь надеть на глаза повязку и дать себя поцеловать затейнику Щенятьеву.
На обратном пути, сидя в сухаревской карете, Киприанов все покачивал головой и время от времени усмехался. Баба же Марьяна, когда карету подбрасывало на ухабах, еле удерживалась от икоты. Киприанов спросил не без ехидства:
– Ну что, Марьянушка, каковы тебе показались канунниковские разносолы?
– Ох! – ответила та. – Не ела – осовела, поела – опузатела. Да что разносолы! А хоромы? А злато-сребро? А прочая лопотина[121]? И все твоим может стать, Онуфрич, через твоего чада!
Киприанов замолчал, сосредоточенно рассматривая ногти, затем вздохнул:
– Я тебе, сватья, ответствую, как ты любишь – пословицей: «Залетит ворона в боярские хоромы – почету много, а полету нет». Может, полет-то здесь и дороже, чем тот канунниковский почет? Давай-ка лучше спросим самого того чада.
Но Бяша сидел не отвечая, наблюдая через окошко, как убегает из-под колес бревенчатая мостовая Покровки.
И вновь потянулись будни. Ежедневный людской прибой бился о порог полатки Киприановых, изредка забрасывая за распахнутый раствор охотников до купли книг и картин. Дом на Шаболовке неусыпным тщанием бабы Марьяны и мценского Варлама рос как на дрожжах, настало время подводить его под крышу. Варлам настоял, чтобы Киприанов, конечно за мзду, выцыганил в своем Артиллерийском приказе тыщи две штук только что привезенной из-за моря поливной черепицы. Ныне модно, чтобы крыши были как в Голландии – остроконечные, красные, с флюгерами и медными петухами.
Однажды баба Марьяна скомандовала Федьке:
– Вставай, служивый, хватит тебе лежебочничать, солнце уж высоко. Запрягай лошадей, воз с черепицей перевезешь в Шаболово, не место ему на Красной площади стоять.
Федьке не хотелось ехать. Шло первомайское гулянье, чувствовалось, что к полудню будет жара. Народ, освободясь от дел, двигался целыми семействами в Марьину Рощу, на Царицын Луг, в Лефортово. Уж Федька и за зуб хватался, и у Чубарого в подкове трещину искал, лишь бы не ехать.
Все было напрасно, неумолимая баба Марьяна вручила ему кнут и ключи от шаболовской усадьбы.
– И я с тобой, – сказала Устя, взбираясь рядом.
– А тебе чего? – закричала было Марьяна. – Ты и так уж там две недели околачиваешься, в Шаболове. Каких-то юродивых себе нашла в Донском монастыре, божьих людей… Креститься-то сперва как следует научись, двуперстница[122]!
Но тут баба Марьяна вспомнила, что надо бы в новом доме пол в подклети помыть после печников, и с этим условием отпустила Устю. Захныкал и маленький Авсеня, просясь покататься, но получил только шлепка.
Когда телега повернула из-за Василия Блаженного на спуск по Москворецкой улице, ее догнал Бяша и тоже захотел ехать.
– Ежели лошадям тяжело, я могу пойти рядом…
– Ступай себе мимо, купеческий жених! – гордо сказала Устя, а Федька захохотал на весь кишащий народом, москворецкий спуск.
– Дядя Федя! – взмолился Бяша. – Я тебе табачку в бумажке принес.
– Садись уж… – позволил Федька.
Бяша вскарабкался на край телеги, а Устя принялась его шутливо сталкивать, он еле удержался.
Так перебрались они через наплавный мост, лежавший прямо на воде, и переехали на Балчуг, где перед ними открылся кабак, а по-новому – фартина, табачная изба, над входом которой болтался жестяной мужик в голландской шляпе и с трубкою. Вокруг на траве лежали себе люди, отдыхали.
– Тпру! – закричал Федька на лошадей. – Зайду-ка я в фартину, выкурю дареного табачку, на улицах курить зверь вице-губернатор не позволяет. Заодно в фартине этой с кумом одним повидаюсь. А вы меня не ждите, без меня езжайте. Вы, ребята, оба шустрые, чай, без меня управитесь. Даже лучше, чем со мной, со старым-то хрычом, ха-ха-ха!
В фартине, в дальнем углу продымленной залы, развеселая компания сражалась в «три листика»[123], раздавались боевые возгласы: «Что спишь? Ходи с крестей, козыря прозеваешь!» За последним столиком Федька увидел одинокого парня, положившего растрепанную голову на локти.
– Максюта, ай это ты, бедолага? Мне сказывали, будто ты от хозяина утек. Где же твой кафтанец ухарский, где туфлейки? Прогулял их, что ли? А ветошку эту тебе что – на промен, что ли, дали? Ох, Максимушка, рогожная ты душа!
– Дядя Федор! – с силой выговорил Максюта и взял солдата за верхнюю пуговицу. – Дядя Федор, почему в божьем мире все неправда? Что есть высшая предестинация[124], как сказал бы мой бывший друг Васка, что есть судьба?
– Судьба, брат, она вроде приказу командирского. Знай шагай, не рассуждай, под пули зад не подставляй!.
– Дядя Федор, я тут, когда загулял, на лефортовской потехе медведя дразнил, и дикий тот медведь ел меня за голову и лохмоть мою вконец ободрал. Вот тебе истинный крест, медведя я того одними руками поборол и наземь уложил, почто же судьбу свою побороть не могу?
– Терпи, казак, атаманом будешь.
– Дядя Федор, он же мне другом назывался, и так со мной обойтись! А про клад, я же сказывал тебе про клад.
Федька огляделся кругом и, видя, что кабатчик дремлет за стойкой, а картежники с гоготом загоняют проигравшего под стол, поманил к себе Максюту.
– Накажи меня бог, но Бяша клад не роет. Куда ему, он слабак – тощой да длиннобудылый, и за что только девки его любят! Однако верь мне, сирота, клад тот ещё цел, его никто не вырыл.
– Побожись!
– Вот те крест! А сказать, как я догадался?
– Скажи, дядя Федор, миленький, скажи!
– Ту прежнюю яму в подполе забросили – видать, ничего там не нашли. Намедни зачали копать в другом углу, под амбарушкой. Уж я как ни разнюхивал – не ведаю кто, ясно только, что не Бяша. Как говорится, в пустую хоромину тать[125] не ломится. Кончай-ка свой загул, поди повинись хозяину, ну, отстегает он тебя. Плеть не мука, и впредь наука. Будем вместе следить, кто копает, и сами, глядишь, копанем!
Тем временем воз с черепицей не спеша двигался себе но направлению к сельцу Шаболову. Бяша правил. В спокойных местах он пытался заговорить с Устей, но та не откликалась, лицо ее было сосредоточенно и печально.
Когда, уплатив полторы деньги за выезд, миновали Калужские ворота, справа открылась долина Москвы-реки. От простора дух захватывало. Синие дали Воробьевых гор, рощи, трепетавшие молодой листвой, озера в Лужниках – прямо стать бы птицею и лететь!
– Стеша! – Бяша всплеснул руками. – Глянь, что деется, глянь-ко вокруг!
– Я не Стеша, – мертвым голосом сказала Устя, а у Бяши внутри все оборвалось, оледенело. Оговорился, вот черт!
Его растерянность передалась лошадям. Они начали то съезжать в канаву, где рос вкусный молочай, то, наоборот, неслись, чуть не сталкиваясь осями со встречными экипажами. Устя выхватила вожжи из рук Бяши и присвистнула на лошадей, как настоящая казачка. И лошади угомонились, пошли мирно.
А издали, от Донского монастыря, нарастал какой-то гул множества голосов, не то плач многоустый, не то молитвы, перезвон и лязганье металла, шорох сотен ног по траве.
– Что это там? Крестный ход, что ли? – всматривался Бяша.
Устя вновь не отозвалась. Нахмурясь, подстегивала лошадей, чтобы скорее пересечь Донскую дорогу. Киприановский воз выехал к околице Шаболова в тот самый миг, когда из-за купы орешника на пыльной дороге показались бегущие люди и собаки. Валила толпа баб, закутанных в платки, тащивших младенцев в цветных лохмотьях.
– Ы-их! Уы-их! – доносился оттуда их надсадный плач.
– Что это? Что это? – в ужасе спрашивал Бяша, встав на облучок.
– Выводят этап из Донского монастыря, – ответила Устя. – Тех ведут, которые в Питер назначены, в антихристову неволю.
И правда, вслед за орущими бабами из-за орешника показалась шеренга фузилеров[126] в кожаных шапках с орлами. К ружьям у них были и привинчены штыки.
Устя сошла с телеги и точно, по словам бабы Марьяны, перекрестилась двумя перстами, никого не таясь. Впрочем, все зеваки вокруг были поглощены выходящим этапом.
– Ты теперь сам доедешь, – сказала она Бяше. – Бери вожжи, ключи. А я пойду. Мне надо.
– Не ходи! – закричал в исступлении Бяша, уронив очки в пыль.
Спрыгнув с телеги, он чуть не упал и вцепился в Устю.
– Дурачок, – вдруг сказала она ласково, наклонилась, нашарила в пыли его очки, обтерла фартуком. – Дурачок…
И поскольку он продолжал ее держать, она на миг прижалась к нему и ласково отцепила его пальцы.
– Не надо, Бяша… Не мешай, голубчик… Ох, чую я, чую – накатывает! Вижу – небо отверзто, ангелы венцы держат праведным… Иди, бедный, дорогою своею, иди…
С силой оттолкнулась от Бяши и быстро пошла сквозь толпу по направлению к дороге. Там из-за орешника уже показались бородатые мужики, скованные попарно, каждый нес в руках свою цепь от ножных кандалов, чтобы она ему не терла ноги. За ними еще ряд фузилеров, блестя на солнце двуглавыми орлами, и далее целая орава детишек, баб, нищих, убогих, юродивых – однако все здоровые люди, с ногами-руками в сохранности, без каких-либо видимых увечий.
– Враги царя, отечества супостаты! – сурово заметил стоявший рядом горожанин в летней широкополой шляпе.
Бяша, забыв про лошадей, стал тоже продвигаться к дороге. А там уже проходили рядами обросшие свирепыми бородами мужики со связанными руками, даже ради дороги их не развязывали. Рядом с каждым шагал фузилер, держа конец веревки, которой был связан колодник, а сбоку ехали конные драгуны с пиками.
– Злодеев ведут!
– А почему такая охрана? Никогда так не бывало.
– На Москве, слышь, атаман Кречет гуляет, в этапе-то небось его сообщнички…
За колодниками ехало множество разномастных телег; везли заболевших, поротых, двигались походные канцелярии, вещевые склады, лекаря, офицерские женки, шли рекруты, маркитанты, барабанщики… А по самой обочине Донской дороги, по пешим даже тропинкам катилась знакомая уже Бяше казенная карета, из глубины которой смотрел на шествие сам господин обер-фискал.
На подходе ко рвам и укреплениям Калужских ворот имелось узкое место, где дорога делала петлю среди каких-то бревенчатых сараев. Как только колодники, теснясь и звеня цепями, начали проходить этот поворот, чей-то знакомый женский голос закричал, будто завел песню:
– Ой, люди, люди, людие! Се есть скорбь великая, плач и рыдание горькое и боязнь нестерпимая…
– Кликуша, кликуша!.. – заговорили вокруг.
А Бяша страшился узнать в этом крике голос его Усти.
– Ой, курлы, курлы! Люди русские, люди нищие, се грядет антихрист, знаменье его есть зверь лукавый, зверь двуглавый…
– Маменька, а ее поймают, эту кликушу? – спрашивало дитя.
И тут Бяша в свои желтоватые очочки увидел, как, воспользовавшись тем, что все головы повернулись в сторону кликуши, из-за построек вдруг стали выпрыгивать какие-то молодцы. Некоторые повалили солдат, стараясь отнять у них ружья, другие освобождали колодников. Да и колодники не зевали – припасенными каменьями принялись сбивать оковы.
Бяша, не отдавая себе отчета, кинулся к казенной карете и крикнул внутрь:
– Смотрите, смотрите, ваша милость!
Гвардии майор, который тоже был отвлечен кликушей, мгновенно выскочил, его комплекция ничуть не мешала. Он вытолкнул из седла растерявшегося драгунского капитана, вскочил на его коня. Выдернул из седельной сумки пистолет, выстрелил в воздух, зычно стал отдавать команды.
Дальше Бяше уже ничего не удалось увидеть, потому что драгуны плетьми погнали прочь зевак. Народ бросился сломя голову, увлекая за собой и Бяшу. В каком-то чаду он бежал вдоль домов, не разбирая куда, пока не обнаружил, что он уже в тихом тупичке близ церкви Риз Положения, которая мирно сияла на солнце синими куполами. Тишину слободки вдруг прорезал отчаянный крик, обрушился топот копыт. Бяша увидел бегущую Устю, за которой скакали яростные драгуны, стараясь достать ее остриями пик. И Устя, босиком и простоволосая, поняв, что ей не уйти, закрыла лицо руками, и первый же драгун, злобно ругаясь, пересек хлыстом белую рубаху на ее спине.
Бяша бросился к ней, ничего не видя от пыли, схватил драгунского коня за мокрый от пены мундштук и тут же упал в пыль, сбитый драгунской пикой. Последнее, что он помнил, – резкий, неестественный крик петуха, отчаянный свист, выстрелы, вопли и неожиданная тишина.
Он пришел в себя на скамье, в прохладной тишине ихнего нового шаболовского дома. Солнце золотило свежеструганые тесовые стенки, хор птиц пел где-то в зеленой вышине. Женские заботливые руки поднесли Бяше питье; поддержали под затылок. Питье отдавало чем-то вроде мяты. Спокойный голос – голос Усти – велел:
– Лежи, не беспокойся. Это речная травка кукуша, всякое убожество болезное снимает. А ты, милый книжник, туда же и в драку?
Устя неслышно двигалась по дому, будто так оно было всегда. Ни этапа, ни колодников, ни страшного драгуна – ничего не произошло, приснился чудовищный сон и исчез. Только засохший кровавый рубец через рубаху на Устиной спине свидетельствовал – нет, все это было, все пережилось.
Устя где-то за перегородкой со стоном пыталась снять рубаху, обмыть спину. Поплескалась немного, потом оставила свои попытки, подошла к Бяше, постояла около, спросила:
– Ну как, теперь получше? Встать еще не можешь?
Бяша с готовностью сел на лавке, надел очки. Устя попросила, поворачиваясь спиной:
– Вот, помоги…
Бережно отлепляя присохшие клочья ткани и ощущая, как Устя стискивает зубы, хотя он еле касался раны, Бяша увидел на худенькой девичьей спине от лопаток до самого крестца следы каких-то давних, еще более страшных наказаний.
– Устя, что это? – спросил он, обмирая.
– А это все твой царь-антихрист, чтоб ему провалиться в тартарары! Расскажу, коль живы будем, а пока отвернись-ка, да поживей.
Бяша вышел на улицу, отыскал воз с черепицей. Меринок Чубарый и кобылка Псиша мирно объедали траву возле церковной ограды. Устя тем временем завела печку, покипятила грушевого взвару, которого дала им в дорогу благодетельница Марьяна. И уселись они пить взвар на ветерке, прямо на ступеньках высокого крыльца.
В многоголосом пении птиц выделился голос соловья. Он, видимо, только пробовал силы. То заливался замысловатой руладой, то внезапно смолкал и начинал снова, приближаясь.
– Вот он, серенький, – кивнула Устя на птичку, которая показалась прямо над ними на ближайшей ветви липы.
Соловей, как бы приосанившись, исполнил с присвистом целую трель.
– Устя! – сказал Бяша, потому что сдержать чувства, которые его переполняли, уже не мог. – Устя, знаешь – я с тобою… хоть на край света, поверь!
А Устя, потупив взгляд, отвернулась и вдруг засмеялась. Бяша, сконфуженный, молчал, а она смеялась все сильнее, вздрагивал кончик косы, небрежно заправленной под косынку, и Бяше уже казалось, что она не смеется, а плачет. Но она как-то сразу, как умела делать все – без перехода, – перестала смеяться и, повернувшись, заглянула ему в глаза своим нестерпимо чистым взглядом:
– Что ты, голубчик! Не надо… Ну зачем?
А соловей, окончательно осмелев, выпустил такую ликующую песнь, такой неслыханный перелив, что весь остальной птичий хор завистливо умолк.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ.
Плеть не мука, а впредь наука
Май многотравный, май пышноцветный быстро шел на исход. Вот и праздник Троицы миновал, с хороводами на лугах, с березовыми ветками в домах, за ним Федосья Аржаница катит, траву косить велит. Майская трава, говорят, и голодного накормит!
По всей Москве во дворах вжиканье оселков – косы отбивают. У кого хоть малая есть усадебка в деревне, всем двором отъезжают на покос, прочие косят по просторным московским дворам да пустырям. Косят, щурятся на погоду да напевают: «Солнышко, солнышко, дай побольше ведрышка, запасти бы травушку по нашу скотинушку!» Косят на зеленых откосах под кремлевскими башнями (это стража, она считает, что кремлевская трава – ее вотчина), косят в церковных оградах попы и дьяконы. Дух упоительный свежего сена на заливном лугу между Неглинкой и Петровкой – там косят мирские пастухи, которые общественное стадо пасут.
– Когда же и нам? – спросила баба Марьяна. – Как там, хозяин, твои планиды[127] показывают?
Она знала, что Онуфрич ничего важного не предпримет, пока не сверится с астрологическим календарем.
Сей Календарь Неисходимый[128] – то есть вечный, постоянный – был во время оно составлен им самим при благосклонном наблюдении генерал-фельдцейхмейстера господина Брюса, который жил тогда в Москве. Иные так теперь его и называют – «Брюсов календарь».
Киприанов взял очки и подошел к висевшей на стене четвертой таблице календаря, которая называлась «Предзнаменование действ на каждый день по течению Луны в Зодии[129]». Отыскал, водя пальцем по циклам, месяц «маий», число «два десять девятое». Аспект[130] Луны не скрещивался здесь с аспектами тех светил, кои для мая месяца 1716 года под знаком Близнецов неблагоприятны почитаются. Значит, смело можно дерзать, начинать.
«Лекарства принимать и кровь пускать… – с трудом разбирал он в полутьме библиотеки те начинания, которые считаются счастливыми в сей день. – Младенцев от груди отнимать…»
– Тьфу! – в сердцах сказала баба Марьяна. – И без твоей науки знамо – пора косить, белоголовником да тмином весь город пропах.
В Шаболове на Хавской стороне Киприановы снимали малую пустошь у монахов Даниловского монастыря, там и косили. Однако сама Марьяна на сенокос не поехала, сославшись на тот же четвертый лист Брюсова календаря: «Всякое суконное платье и мехи просушивать, выбивать и от молю хранить, а ежели много молю, то в хлебном духу и в табачном прахе несколько времени держать, что молю искореняет». Пришлось остаться дома и Киприанову: вице-губернатор весьма торопил с окончанием ландкарты. Не поехал и швед Саттеруп, который, как военнопленный, мог покидать пределы киприановского двора только под конвоем. Остальные же забрали косы, грабли, жбаны с квасом, сели в телегу и двинулись на ночь, чтобы с утра начать по росе. А в киприановской полатке на Спасском крестце состоялась серьезная беседа.
– Онуфрич! – сказала с тревогой баба Марьяна. – Ты знаешь, я посылала во Мценск, чтобы там сведали об этой прыткой Устинье.
– Ну? – равнодушно отозвался Киприанов, который был занят движением своего резца по медной доске.
– Вот те и «ну»! Планиды твои тебе беду не сулят? Пока гром не грянет, ты и не перекрестишься!
– А и то! – поднял очки на лоб Киприанов. – Я и взаправду третьего дня церковь во сне видал. Примета верная, дедовская, ох, шибко не к добру!
– Вот так у тебя всегда! Все «ну» да «ну», а как в трясину какую-нибудь впадешь, Марьяна тебя выволакивай.
– Ну, добро, говори, что ведаешь?
– Да в том и беда, что не ведаю ни шиша. Сродичи наши весь Мценск, можно сказать, перегребли, никакой аутки об той Устинье не нашлось. Разве только, полагают, она из тех, которые жили при остроге. В амченский наш острог пригнали как-то сотни две воров, после замиренья Булавина взятых. Бают, сам атаман Кречет там на цепи сидел, да ведь ушел, разбойник… Там же и баб ихних содержали, и детей, некоторых даже к ворам приковывали, чтоб надежней.
– Так ты думаешь…
– А ты что скажешь?
– Тогда получается так, что и… – Киприанов положил резец, снял очки и с тревогой взглянул на Марьину: – Так, значит, и…
– И Авсеня, ты хочешь сказать?
Мальчик пришелся всем по душе. Баба Марьяна брала его с собой на торжок, сшила ему рубаху с красными петухами крестиком по подолу. Он поминутно задавал разные вопросы: «Баба, а баба, а зачем в колокола бьют? Баба, а баба, а почему у курицы две ноги, а у свиньи четыре?»
Знакомые торговки умилялись: «Это что ж такой мальчик у вас лепый? Марьяна, ты уж не спорь, не спорь – на твоего Онуфрича он как две капли похож!»
Вечером, когда Бяша погружался в чтение какой-нибудь премудрой книги, а подмастерья терли красные от усталости глаза и, пошабашив, расходились, Авсеня забирался на табурет рядом со столом Онуфрича и начинал его донимать: „А это зачем ты иглою по железке царапаешь? А почему у тебя на карте вон тот кудрявый в раковину трубит?“
И Киприанов задумывался о собственном сыне. Если бы не ранняя смерть жены, была бы сейчас их мала куча, детей. А единственный сын его равнодушен к тому, что считал отец делом своей жизни: математику не любит, в логарифмусовой таблице еле разбирается, градусной сетки рассчитать не может, хоть и ученик того же Магницкого. А паче огорчительно – к гравированию, резцам, офортам[131] нет у него никакой тяги.
Но нечего и зря клепать – парень смирный вырос, не ритатуй какой-нибудь вроде канунниковского Максютки! Даже излишне уж тихий, вареный, что ли, лучше б был победовее. Книги читает, на трех языках может, тоже ведь не ахти сказать. Узнает государь Петр Алексеевич и ко двору возьмет, так иной раз бывало. А к гравированию – ни-ни…
Теперь взять – мальчик этот, сиротка Авсеня. Выпросил он старую медную досочку, травлением проеденную насквозь, глядь – иглу подхватил и пытается что-то на той досочке выцарапать! Алеха, Федька заметили – станем, говорят, его гравировальному делу учить. Но тут уж он, Киприанов, вступился – буду учить сам.
А Васка-то, Васка, родимый! Вырос – рукава до локтей, прямо до слез трогает. Девицы им интересуются! Кстати, гиштория его с канунниковской дочкою весьма непонятна – как это знакомство у них могло получиться? И еще – Устинья эта, Устинья, не дай господь!
– Ты не думаешь, что твой Бяша… – как бы читая его мысли, сказала Марьяна.
– Да, да, да… – Тревога Киприанова росла.
– И поет-то она, и подолом крутит… Ворожейница! Заговоры у нее и на присуху, и на остуду…
Долго бы они так сидели, обмениваясь вздохами, если бы не раздался стук палкой из-под пола мастерской. Это означало, что стучит швед Саттеруп, который оставался один в книжной лавке, и что пришел к нему охотник до купли книг, а объясниться он, швед, с ним не может. Марьяна выглянула в окошко и охнула – перед галдареею стояла карета купца Канунникова, запряженная цугом – шесть лошадей цепочкой. Так разрешалось ездить лишь князьям да окольничим, но Канунников благодаря своему миллиону сам себе окольничий.
Там, в библиотеке, царил аромат лаванды и веянье вееров. Цвела улыбками красавица Стеша в летнем, шафранового цвета платье, в прическе «Сугубая огорчительность» (волосы распущены по спине). Вокруг вертели бочкообразными юбками и юная мачеха Софья, и достойная мценская полуполковница, и немка Карла Карловна.
А перед ними выказывал себя не кто иной, как Максюта. Недавно он вернулся из нетей – повинился, стал на колени под образами. Авдей Лукич Канунников, вопреки своему всегдашнему суровству, его помиловал, батогов не назначил, даже пожаловал свой почти новый кафтан табачного цвета с роговыми пуговицами, в котором Максюта сделался похож на какого-нибудь ученого немца.
– Милостивые государыни! – разливался Максюта, кланяясь так, что пальцы почти до полу доставали. – Ей-ей напрасно вы меня не послушали и зашли в сию так называемую библиотеку. Забавных картинок или песен здесь вы не найдете, разве что купите указов об отыскании татей или об уплате мзды ночным стражам порядка. Забавные картинки не здесь, забавные картинки дальше, через мост, у самых у кремлевских ворот…
– Уж этот Максютка, прохиндей! – возмутилась баба Марьяна, сбегая по лестнице. – Давно ли хлеб-соль нашу ел, а теперь покупщиков от нас отваживает!
И вбежала в библиотеку, всплеснув руками:
– Ах, Софья Пудовна, ах, Степанида Авдеевна, ах, Карла Карловна, честь-то какая!.. – Пригласила к себе в горницу. – Сей же миг будут кофеи, шоколаты или чего прикажете…
Стеша отказалась от кофею и шоколату, все оглядывалась – а где же Василий Васильевич, ваш младой библиотекарь? Киприанов-старший, еле успев натянуть парадные чулки, камзол, кафтан с искрой, спустился к гостям, неловко раскланивался, объясняя, что все уехали на сенокос, – что поделать, пора такая! Поминутно ронял очки и был ужасно похож на своего сына.
Воспользовавшись замешательством, Максюта вновь пытался увести Канунниковых на мост к кремлевским воротам, но Стеша обратилась к Василию Онуфриевичу:
– Пожалуйте, герр Киприанов, дайте нам реестр некоторый, то есть разъяснение касательно книг…
А полуполковница и немка-гувернантка, с ними шалун Татьян Татьяныч пошли вслед за Марьяною и пили у нее кофе. Марьяна сама тоже пила, дула в блюдечко и мысленно морщилась – и кто его придумал, басурман, это гадкое кофе?
– Ах! – говорила мценская полуполковница. – Ранняя жара весною вредна. У меня от сего в грудях теснение и по всей природе моей великое оплошание…
– Зер шлехт, – подтвердила немка, моргнув выпуклыми глазами. – Отшень плёхо!
– Позвольте объяснить по-научному, – вывернулся Татьян Татьяныч, который по случаю выезда в город был одет не в сарафан и кику[132], а в кавалерский кафтанец, на темени же имел розовый паричок с рожками. – Угодно ли вам знать? Тело человеческое разделяется на члены и три живота, сиречь три пустых места. Из оных нижнее чрево первое, грудь вторая, а голова третия.
– Ну, это у тебя, батюшка, голова – пустой член, – сказала баба Марьяна, – а у меня там кое-что обретается.
– Позвольте, позвольте! – затанцевал на высоких каблучках Татьян Татьяныч. – Сейчас объясню. Голова, разделяется на лоб, затылок и виски. Сверху покрыта она черепом, напереди имеет разные части, а именно – нос, уши, виски, глаза, чело и прочее.
– О! – удивилась Карла Карловна.
– Изнемогаю! – обмахивалась веером полуполковница. – Милая Марьянушка, у тебя разве нету форточек?
– Терпение, терпение! – продолжал Татьян Татьяныч. – Оные животы или пустоты повсюдни наполнены мокротою; в нижнем чреве, например, в мокроте селезенка плавает, жилами привязана к спине. От прилития мокрот и происходят колотья, жжения и прочие чувствительные результаты.
– Ах, – сказала умирающим голосом полуполковница, – причины немощей наших мы от ваших слов познали. Но от сего, увы, не ослабляется их зловредность!
– Да и есть ли средство против немощей таковых? – спросила баба Марьяна, протягивая чашечку кофе и Татьян Татьянычу. Она прониклась уважением к его эрудиции.
– Есть! Есть! – замахал он кружевными манжетами. – Возьми вещества антимонии[133] полскрупеля[134], намешай его с маслицем конопляным или со скипидаром, положи пешной глины и, размешав все сие в овсе или даже в сене, давай. А ежели сам себя не захочет больной пользовать, то – насильно…
– Что же мы, лошади, что ли? – возмутилась баба Марьяна. – В овсе да в сене! Ты, красавец мой, оказывается, шутник!
Рассердившиеся дамы принялись хлопать шалуна веерами по голове.
– А лучший вам рецепт, – продолжал он, загораживаясь от них, – истончай свою дебелость!
Пока в горнице у Марьяны шли эти научные разговоры, Киприанов, заменяя сына, показал покупательницам куншты с изображениями проспектов новоблистательного Санктпитер бурха, а также всяческих викторий и морских абордажей, продемонстрировал и гравированные персоны царя Петра Алексеевича, государыни, царевичей и царевен. Юные гостьи были в восторге и желали все купить.
Потом менее восторженная, но более наблюдательная мачеха Софья обратила внимание на развешанные в глубине большие листы с таинственными кругами, символами, знаками. Это и был знаменитый Брюсов календарь, Киприанов пустился объяснять знаки Зодиака – Козерог, Дева, Стрелец, Весы…
– У батюшки тоже есть такой Календарь Неисходимый, – сказала Стеша. – А вот скажите, герр Киприанов, правда ли, что по этому календарю можно угадать судьбу?
– Ну-ну… – усмехнулся Киприанов. – В некоторой степени… Ежели признать влияние хода небесных тел на жизненный эклипсис[135] человека…
– Ой, погадайте, погадайте! – запрыгала Стеша, хлопая в ладоши.
– Тогда извольте доложить, в какой день вы родились. – Киприанов лукаво взглянул на нее поверх очков, опять же совсем как Бяша! И, узнав день, месяц и год рождения, он стал сосредоточенно водить пальцем по таблицам, говоря себе под нос: – Отроча, родившийся под Рыбою, – флегматик, студен, мокр… Однако что же это я? Вы ведь – не под Рыбою родились, у вас знак Овна. Вот, смотрите: в Овне имеет счастие во всех плодах земли. Ведаете? Будет вам счастие во всем!
– Ах! – Стеша томно зажмурилась. – Мне во всем не надобно, у меня все есть. Мне бы только в одном, да чтобы по-моему. А больше ничего не сказано про мой день рождения?
– Правду ли говорить?
– Правду, правду! – закричали гостьи и даже расшевелившаяся вдруг флегматичная Софья.
– Вот, пожалуйте, – женщины, в сей день родившиеся, бывают гневливы, спорливы, во всякого влюбчивы и любострастны, первого мужа переживают…
Веселый смех был ему ответом. Пожелала узнать и Софья. Вышло, что, родившись под знаком Козерога, она имеет счастие купляти и продавати, как и подобает купецкой жене.
– Постойте! – сказал Киприанов, всматриваясь в Циклы против Софьина дня рождения. – Тут еще сказано: мужем уподобится доблестями, сильных трепетать заставит.
– Это Софья-то? – ахнули гостьи. – Такая тихоня?
– Зерно младое мало и неподвижно, – ответил притчей Киприанов, – однако целое древо, со всею силою ветвей, в том зерне одном сокрыто.
Юные гостьи звонко смеялись, шутили, рассматривали диковинные картинки и знаки календаря. Казалось, будто райские птицы залетели в темный и сырой полуподвал библиотеки и трепещут радугою их крыла.
Тогда вышел из угла Максюта, поклонился, даже ножкой шаркнул:
– И мне, господин Киприанов.
– Гадать, что ли?
– Гадать.
– А что тебе хочется знать?
– Буду ли богат.
Киприанов выяснил время его рождения приблизительно, потому что Максюта, как сирота, когда родился, не помнил. Найдя его аспекты, скрещения планетарных линий, Киприанов усмехнулся:
– Максим, давай лучше не сказывать.
– Нет, сказывайте, прошу вас!
– Ну, пожалуй. Ты родился под знаком Водолея. Читаем. В Водоливе сем никто ничего благого да не зачнет, зане сие время супротивность тому. Млад, неразумен и склонен к беспутству, благо ему танцевати, пети, забавлятися…
Юные особы пришли в восторг и стали тормошить Максюту. Тут возвратились почтенные дамы, бывшие в гостях у бабы Марьяны. Киприанов проводил гостей, раскланялся и пошел к себе в мастерскую, улыбаясь и покачивая головой.
Когда же Канунниковы с домочадцами вышли на Красную площадь и щурились там от солнца после тьмы библиотеки, на них снова напустился Максюта, яростно уговаривал пойти через мост, где была толкучка лубочников.
– Вот где картины, не чета всем прочим!
На горбатом Спасском мосту разносчики, размякшие от жары, дремали, сидя прямо в пыли. Увидев приближающихся дам, они повскакали, спешно отряхиваясь, приводя в порядок товары. Другие выбегали из тени ворот, где прохлаждались, болтая со стражниками.
Тут же к Канунниковым пристал какой-то расстрига[136] в мокром от пота подряснике. Он поминутно оглядывался и шипел, как змий-искуситель:
– Купите Псалтырь федоровской печати!
Самой Псалтыри, однако, при нем не имелось. Несмотря на это, он присунулся совсем близко, дыша чесноком:
– Дониконианскую, подлинную!.. За дешевку пока отдаю! – завопил он, видя что покупательницы уходят, и даже хотел ухватиться за кончик Софьиной шали, но тут Татьян Татьяныч отбросил его ударом трости.
У самых ворот другие оборванцы окружили, расхваливая свой товар. Один пытался всучить нечто рукописное, по его словам – еще цареградского письма, другой, наоборот, имел под полой только немецкие книги, и в том числе какую-то тетрадку против царя Петра, напечатанную в Лейпциге и якобы раскрывавшую злодейства сего монарха.
– Эй! – сказал ему Татьян Татьяныч. – По тебе, брат, Преображенская тюрьма скучает.
Максюта все-таки притащил их к ларям, где на веревочках, протянутых от столба к столбу, висели образцы картинок, и покупателям приходилось то и дело нырять между ними. У образцов стояли картинщики – люди степенные, одетые в добротные армяки.
Вот на квадратном листе храбрый рыцарь Францыль Венециан в гвардейском кафтане с огромными алыми обшлагами. А вот – не желаете ли, всего алтын за штуку! – славное побоище царя Александра Македонского с царем Пором Индийским. Боевые слоны топчут людей! Или пожалуйста, вот это – петух, куре доброгласное, в спевании вельми красное, а в кушании отменно сластное…
Глаза разбегаются!
Максюта торжествовал – он отомстил Бяше со всей его библиотекой!
– Хочу козу! – кричала Стеша, выхватывая из рук картинщика лист: медведь с козою проклажаются, на музыке забавляются, медведь шляпу вздел, а коза в сарафане с рожками. И тут же, завидев другое, Стеша желала: – И это хочу! Хочу картинку, как баба-яга на свинье с крокодилом драться едет…
Некоторые картинки были совершенно неприличны, приходилось мимо них прошмыгивать под укрытием вееров.
Подскочила визгливая тетка-разносчица, на которой было наверчено семь юбок. Затараторила, предлагая картинку с разгадкою женских имен: – Постоянная дама – Варвара, с поволокою глаза – Василиса, кислой квас – Марья, великое ябедство – Елена, толста да проста – Ефросинья, ни туды ни сюды – Фетинья, взглянет да утешит – Арина, с молодцами погулять – Марина…
Уставшая Карла Карловна еле отмахивалась от нее зонтиком, умоляла Канунниковых:
– Генук, генук кауфен, пошалуста… Фатит торговля…
Сиречь – конец прогулке, конец веселью. Максюта весь согнулся под тяжестью канунниковских покупок, когда нес их к карете. Но счастлив был безмерно!
А тем временем на далеких шаболовских полях по ухабистой пыльной дороге, подскакивая, катилась киприановская телега, в которой развеселая компания ехала на ночь косить Хавскую пустошь.
Федька с Алехой захватили с собой полуштоф – распили, согрешили. Поэтому ехали разудалые, лошадок подбодряли и сами пели, не стесняясь встречных прохожих.
– «Как во городе, во Санктпитере – выводил басом Федька, а подмастерья поддерживали голосистыми дискантами, – что на матушке на Неве-реке, на Васильевском славном острове…» А ты что не подтягиваешь, певунья? – спрашивал Федька Устю, которая сидела на краю телеги, свесив босые ноги.
– У вас свои песни, у меня свои, – отвечала она независимо.
– «Что на матушке на Неве-реке, – продолжал Федька еще басистее, – как на пристани корабельныя… Молодой матрос корабли снастил, корабли снастил он о парусах, он о парусах полотняныих!»
Далее шла бесконечная история о том, как из высокого нова терема, из косящата из окошечка на матроса того усмотрелася краса девица, боярская дочь… Притихший Бяша всем плечом и локтем ощущал тепло ехавшей рядом Усти, и было ему хорошо, и хотелось, чтоб эта тряская и пыльная дорога тянулась и тянулась, пока движется жизнь. А рядом, над темной кромкой засыпающего леса, взошла одинокая звезда и смотрела не мигая, будто чье-то равнодушное светлое око.
– Приехали с орехами! – закричал вдруг Федька. – Нам-то кричали, мы-то не слыхали!
Действительно, телега, оказывается, уже стоит и даже лошади выпряжены, пасутся. Бяша, весь в своих мыслях, задремал в дороге.
– Устинья! – распоряжался Федька. – Стаскивай с телеги своего сокола. Что-то он у тебя разнежился…
– Гуляй, соколенок, пока кречет не в лету, – сказала Устя, сводя за руку Бяшу.
– Что ты там толкуешь? – полюбопытствовал Федька.
– Для глухого попа не разбить колокола. А толкую я, что скоро кречет влет, так и пташечки вразлет.
– Поди-ка, горлинка, нынче ты не в духе! – заметил Федька.
Арендованный участок пустоши начинался от прошлогоднего омета соломы, возле которого Киприановы и расположили свой бивак. Тянулся участок тот до самого леса, где границей его служил темный пруд без водорослей, образовавшийся на копке канав. Лягушки, давясь от усердия, выводили свою сумеречную песнь.
– Искупаемся? – предложил Алеха-гравировщик, которого после полуштофа тоже тянуло на сон.
Бросились наперегонки, с гиканьем, с ржанием, как молодые жеребята, даже Федька, прихрамывая, старался не отставать. Скидывали рубахи еще на бегу, гоняли их на мураву и с размаху кидались в пруд.
– Ну водица! – фыркал Алеха. – Парное молочко! Федька, чего ты там на бережку обвеиваешься? Шваркнись, да и конец!
Возвращались приуставшие, шли на свет костра, который развела Устя и варила кашу с дымком. Завидев их, Устя пошла навстречу:
– Теперь искупаюсь я.
– Темно уж! – затревожился Федька. – А ты не боишься, красотка, что кто-то тебя, одинокую, схватит? Тут Москва все-таки под боком, шалых людей предостаточно.
– Я сама шалая, – ответила Устя и прошла мимо, еле различимая в сумерках, но видно было ее гордую осанку и косы, перевязанные платком наподобие венца.
Мужики остановились, провожая ее взглядами, а Бяша – тот чуть не сорвался, чтобы бежать за ней, тем более что Федька с усмешечкой заметил:
– Ишь прынцесса! Пойти бы посторожить, как бы кто взаправду не увел!
Но ничего не случилось. Она вернулась к костру прохладная, довольная, выхватила у Алехи деревянный уполовник, которым он не столько мешал кашу, сколько ее пробовал, и стала всех кормить. Наевшись, все долго глядели на звезду над лесом, спорили, что сие: око ли божие недреманое или это ангел держит свечи под куполом небес? Бяша не стал вмешиваться, объяснять, что, может быть, в глубинах мира несказанных несется вихрем такая же Земля, где – кто знает? – есть такой же сенокос, и такой же костерик в просторе полей, и Бяша, и грустная Устя…
– Шабаш, шабаш! – провозгласил Федька киприановским голосом. – Завтра подниму ни свет ни заря!
Укладывались, выкапывая себе гнезда в теплой и пахучей прошлогодней соломе. Бяша отодвинулся подальше от подмастерьев, которые все хохотали и дразнили друг друга. Он постарался представить себе, по какую сторону омета расположилась Устя, а представив, принялся потихоньку прокапываться в том направлении.
Ночь текла под стрекот кузнечиков. Изредка вздыхали и фыркали лошади. В далекой деревеньке Черемушки лаяли собаки.
– Чего тебе? – прошептала Устя, когда Бяша все-таки до нее добрался.
Она была напряжена, будто ждала чего-то. Бяша дотронулся до нее рукой, она тотчас оттолкнула – и верно, чем-то она была огорчена.
Бяша стал говорить ей об одинокой звезде, которая, может статься, такая ж, как и их планета, – все, как он вычитал в книге мудреца Фонтенеля[137] в амстердамском издании. Устя молчала, не шевелилась, и нельзя было понять бодрствует ли она. И так же по Фонтенелю он окончил ссылкой на бога, который все столь премудро устроил.
– А есть ли бог-то? – отчетливо выговорила Устя.
Ужаснувшись, Бяша стал говорить ей о мироздании, оно же, в сущности, и есть бог, о любви и всепрощении, которые также суть проявления бога, о предвечности…
– Всепрощение! – усмехнулась Устя. – Как складно ты сказываешь! А вот послушай, что я тебе расскажу. Мои два брата, меньше меня, были взяты, когда батьку моего сыскивали. Взяли их, значит, как аманатов, заложников, я спаслась, потому что как раз в клуне[138] была, мать меня за зерном посылала. Но батьку никак не могли доискаться. Тогда мамушку нашу привели в острог и мучили при ней братьев моих огнем да железом. Скажи, книжник, где тут был бог?
Бяша содрогнулся от ужаса и тоски, протянул к ней руку и положил пальцы на сгиб локтя, где под трепетной кожей билась се кровь.
– А я тебе реку, – продолжала яростно Устя. – Век антихриста настал, конец света близок. Знаешь, который теперь год от сотворения мира? Седмь тысящ два ста двадесять третий… Как сказывал один старец у нас во Мценском остроге – осьмая тысяща лет, век звериный!
Бяша хотел спорить, доказывать, вывести из потемков эту блуждающую душу, но она все тем же яростным шепотом его пресекла:
– Постой! Сказано – во всем хочет льстец, он же антихрист, уподобиться сыну божию… Таков и твой царь, который везде возглашает – я сирым отец, я убогим пристанище. Я-де училища открываю, я гошпитали учиняю, я флот строю, я народ российский – как ты, Бяша, сказываешь? – делаю политичным… Ан нет, он-то и есть сын погибели, хульник, лютый волк, всех он уловит и всех пожрет. Не будет с ним ладу, не будет с ним мира, не будет ему повиновения!
Бяша молчал. Уж много раз от самых разных людей слышал он о царе-антихристе, даже о том, что коварные немцы будто бы царя за рубежом подменили и сей есть теперь не царь, а чуженин басурманский с печатью диавольской на челе.
Он слышал, как Устя усмехается во тьме. Шуршит соломой – наверное, поправляет волосы. Другую же руку она не убирала из-под ласковых пальцев Бяши.
– Болезный ты мой! – наконец сказала Устя. – И зачем я, безудальная, тебе все это наговорила? Ты ведь книжник, ты не от мира сего… Давай-ка я тебе лучше голубиную книгу сказывать буду, ты давно уж меня просишь.
В толще омета шебаршили ночные букашки. Слышно было, как кричит выпь на болоте, донесся колокол Даниловского монастыря. А Устя говорила монотонно, чуть громче на повторах, как бы раскачивая невидимую колыбель:
– Посреди горы фарафонские да посреди поля сарачинские выпадала книга голубиная, и не мала она, не великая, в поперечине сорока сажень…[139] И сама книга распечаталася, и сами листы расстилалися, и сами слова прочиталися…
А Бяше виделись орды, несущиеся сквозь огнь и поток. Как рассказывал Федька, который во солдатчине успел с генералом Трубецким усмирять казака Кондрата Булавина, скачут, скачут на низкорослых коньках, у кого пищаль, у кого вилы, у кого пленная боярышня поперек седла…
А голос Усти уже не шептал, а звенел еле ощутимо, как звенит крыло стрекозы или натянутая шелковинка. И казалось, что это одинокая звезда странным образом пронзила толщь омета и что звенит да