Читать онлайн Холодный вечер в Иерусалиме бесплатно

Холодный вечер в Иерусалиме

© М. М. Зайчик, 2024

© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2024

Рис.0 Холодный вечер в Иерусалиме

Холодный вечер в Иерусалиме

Эта песня на два сольди, на два гроша…

Итальянская песня

Он был громоздок и одновременно очень ловок – одно другому в его случае не мешало. Всегда ходил в башмаках и широких рабочих брюках защитного цвета, которые держались на лямках, натянутых на крепких плечах. Сложение его было обычное, стандартное – никаких мышечных гор, лицо правильное, часто небритое. Руки его как бы не до конца распрямлялись, от него исходило ощущение сдержанной силы. Голова его была правильной формы, обритая наголо. Все-таки это неточность, так как посередине головы была лысина, оставшуюся растительность он аккуратно каждые два-три дня сбривал электробритвой, которую приобрел в беспошлинном магазине в аэропорту Хитроу за сто тридцать фунтов стерлингов, потому что на островах не перешли на европейскую валюту. Как он довольно часто повторял, «дорого, но сердито». Бритва мощно и ненатужно гудела, снимая волосы с затылка и висков. Во время совсем уж большой жары он надевал на голову темно-синюю кепочку с козырьком, отбрасывавшим густую тень на его собранное, почти семитское средиземноморское лицо.

Жил он один в доме, сложенном из мягкого желтого камня на краю поселения возле столицы. Два раза перестраивал внутренний дизайн, рушил стены, перестилал полы, добивался домашней гармонии. Что-то ему мешало. В конце концов, простор объединенной гостиной и кухни с огромным окном и видом из него на газон и небольшой бассейн с фонтанчиком ему понравился, и он оставил его на постоянной основе, к чему со временем привык его пристальный сиреневый взгляд.

Участок его был окружен двухметровыми непроходимыми кустами, в которых в полдень большую часть года летали нарядные птички-колибри, похожие на хлопотливых, встревоженных сине-зеленых стрекоз. Траву он на участке высадил сам, она выглядела изумрудным благородным ковром. Пару раз в год он газон выкашивал жужжащей косилкой с пластиковым суетным ножом. Когда-то он получил образование агронома в институте им. Вейцмана, был такой деятель в середине прошлого века, вроде бы Нобелевский лауреат, очень похожий внешне на Ленина, но не Ленин совсем. Вейцман этот был даже когда-то президентом, чуть ли не первым, этой небольшой, но солнечной страны, как называет Израиль один мой знакомый прозорливый чудак.

По второму своему образованию этот человек был социолог, занимался поведением толпы, которая, как известно, хоть и хаотична, но все равно не лишена некоторой организации. Дипломная работа его называлась «Роль толпы в современном мире». Он доказывал и доказал в результате, что роль этой толпы значительна. Его условный армейский командир, человек в звании полковника действительной службы, присутствовавший на защите, сказал по поводу труда подчиненного: «Очень интересно, очень, хотя и странно, конечно».

На самом деле этого тридцатидвухлетнего собранного человека звали не просто Боря, а Мой Боря, если уж быть точным. Но раз принялись говорить на понятном всем языке слева направо вместо справа налево, то пусть он останется Борей, положительным необычным мужчиной, стремящимся к знаниям и совершенству. Взгляд его дымчатых сумеречных глаз был длительным и ничего хорошего не обещающим для тех, кто всматривался в него. Такие люди находились, в основном это были женщины, пытавшиеся высмотреть в его глазах любовь.

Интересно, что у Бори была и третья специальность, военная. Он вообще был подполковником – распространенное воинское звание здесь. Таких много в этом месте с неторжествующей армейской униформой, но такого как Боря больше не было – так ему внушали командармы. Он был большой специалист в нескольких военных областях, об этом позже. Пока же отметим его склонность к хладнокровной прицельной стрельбе и ночному ориентированию. В нем еще жила боль потери близкого человека, с которой Боря никак не мог справиться уже больше двух лет.

Боря был очень упрям, если можно так назвать неуклонность и настойчивость в поведении. В углу его участка была отгорожена зеленой сеткой земля, по которой, суетно квохча, ходили-бегали три пестрые курицы, надменный неумный петух, пара гусят и дежурившая на несущей балке расслабленная кошка, надсмотрщица, загадочная красавица и охотница. Боря несколько раз на день, проходя мимо, говорил кошке: «И не думай даже», – показывая рукой на гусят. Кошка обиженно закрывала глаза, что, мол, очень нужно, иди своим путем уже, учитель тоже нашелся. Но видно было, что нужны ей эти гусята очень, надо только выждать. На ночь Боря забирал гусят от греха подальше в дом, где в гостиной у него был загон для них: растите, ласточки. На приступке в гостиной стояла корзина с зелеными яблоками, плотными, кисловатыми плодами, сок от которых был ядовито-кислым и прекрасным. Боря кормил гусят и кур специальным кукурузным кормом, зачерпывая его горстью из детского пластикового ведерка и разбрасывая щедрой рукой: поправляйтесь, девочки. К ночи возня и беготня в загоне успокаивалась. Ворчливые злые вороны с провисших проводов электропередач улетали в темноте, хлопая крыльями и ворча на жизнь: «Кыр-кыр-кыр, кирдык тебе, Борис Батькович. Кирдык». Курицы спали в фанерном доме без окон и дверей, была щель рубль вход, выход – два. Кошка неустанно караулила врагов, которых в округе было немало. Она спала на старой диванной подушке в углу, вытянув лапки и положив голову на них: снайпер и бессменный наблюдатель, одновременно сфинкс и царь зверей с непростой внутренней жизнью. Трещали насекомые, звуки их раскрашивали окрестность в разъездной цирк с итальянским усатым хозяином и доверчивой худенькой гимнасточкой с узкими плечами и ногами в телесного цвета рейтузах на неожиданно полных тугих ляжках, от вида которых у местных подростков и взрослых парней после армии мутился рассудок и томились каменные яйца в дешевых плавках.

Настоянный на солнце и цветущих травах день кружил ему голову. Боря, по паспортным данным – Барухи, даже отмахивался от излишних великолепных запахов, потому что считал себя не заслуживающим их. Неподвижный смешанный лес, начинавшийся сразу за грунтовой дорогой по выезде из поселка, был полон гулких птичьих звуков и таинственных шорохов. Сосны, которые были здесь высажены лет шестьдесят назад, образовали на террасах холмов просматриваемую насквозь столичную рощу, в которой легко можно было заблудиться, территория была непредсказуема, как и многое на этой земле. На базальтовом валуне сизого цвета лежала, приподняв голову, ящерица, вершившая охоту. Ее глаза были единственными шевелящимися во всей округе предметами, все остальное стыло и таяло на солнце. Бедуины ловят и высушивают ящериц, делают из них особый настой, считая его большой подмогой в физическом проявлении любви. Просто смотреть на этот напиток с плавающей в нем ящерицей неприятно, пить его еще сложнее, но люди ведь пьют, нужда и надежда заставляет.

Когда у Бори много лет назад был в армии курс выживания, то он питался в пустыне возле Сдома и ящерицами, и другими тамошними тварями, оставлявшими у него во рту неожиданный привкус оскомины и соли.

Магазин был неподалеку, здесь все близко вообще. Боря ходил по дороге вглубь поселка, сворачивал вправо – и третий дом слева был магазин. Людей было мало, так как почти все были на работе. Одна девица катила в удобнейшей коляске на рессорах превосходного, щекастого, веселого младенца с ногами и руками в глубоких складках. Еще одна женщина, одетая в свободное хорошо скроенное платье, везла хозяйственную коляску на бесшумном ходу. В магазине кассирша на выходе, приоткрыв блеклый рот, забыв обо всем, наблюдала в компьютере перед собой неожиданный плотский эпизод из полувековой давности фильма Бергмана «Земляничная поляна». Боря, выбравший для себя и своей гостьи бутылку шотландского виски медового цвета, полтора кило куриного фарша, 300 гр. замороженного бараньего жира, пучок петрушки и копченые сосиски для охотников, кротко стоял перед кассиршей, потупив взор. Та ничего не видела, кроме как двух разнополых взрослых шведов, возбужденно стоявших на коленях друг за другом на экране компьютера.

Наконец женщина, закрыв рот, с трудом вернулась в реальную жизнь («Таня, очнись», – прикрикнула из угла старшая кассирша), увидела Борю в обширных штанах неопределенного цвета и нажатием пальца на клавишу вяло перевела на экран компьютера ценник товаров вместо немолодых пыхтящих шведов, пойманных за запретной игрой искушенным оператором Бергмана. Боря смотрел в пол, он был смущен больше кассирши, покусывал душистую травинку, ну, простите меня великодушно, мадам, подумал, но ничего не сказал. Русский он знал хорошо, но, конечно, с кассиршами говорил на иврите, тоже от стеснения. Фарш, траву и жир Боря взял для котлеток. Он был большим мастером. Мясной отдел здесь был замечательный, продавец был закован в крахмальную куртку и колпак, на стене за ним была роскошная выставка приклеенных к магниту рабочих ножей – все действующие, все острейшие, все сделаны в Испании, родине их. До того как прикоснуться к мясу, этот человек надевал медицинские перчатки.

– С вас 187 шекелей 20 агорот, – сказала кассирша Боре, и он протянул ей деньги. Женщина с роскошным звоном отомкнула кассу и отсчитала сдачу мелочью. Кивнув, покупатель ушел, забрав купленное добро голой по плечо смуглой по локоть от загара рукой. Солнце оставило следы на левой руке, которую он держал в машине на отвернутом стекле водительской двери.

К Боре должна была приехать подруга. Позвонила час назад и сообщила, что голодна как волчица, «сделай, котенок, милый, котлеток, умоляю, розовеньких, а?!». Боря после разговора, забыв все, тотчас ринулся в магазин, потому что раз она просила – то она, конечно, получила. Он ее обожал, эту смешливую добрую девицу с яркими глазами и послушными значительными чреслами, мог сделать для нее большие дела, большие, чем какие-то там куриные котлетки. Что котлетки?! Он мог ради нее совершить преступление против человечности, как пишут на вторых полосах газет. И не одно преступление.

Вот они, эти румяные котлетки из куриного фарша с мелко нарезанным бараньим жиром, замоченным в ледяной воде, и отжатым ломтем белого позавчерашнего хлеба, крошеной петрушки, двух яиц, луковицы на терке – и, пожалуй, это все – и были предметом девичьей страсти. Конечно, панировочные сухарики на тарелке, ну, и там, по мелочи. Был еще секрет: пол чайной ложки питьевой соды, но это на любителя. Иногда он добавлял большую ложку горчицы в фарш, но это когда были у него в гостях другие люди.

Посреди его гостиной с неразделенной кухней у дальней стены стоял камин из красного кирпича. Его сложил за один присест печник из Самарии, морщинистый араб, старый Борин знакомый. Восемь часов размеренной, сходной с математическими упражнениями работы, три часа подготовительных занятий. И вот вам камин на радость, только топи оливковыми тяжеленными дровами, тлеющими часами в студеные иерусалимские вечера.

Каждый обожженный малиновый кирпичик, каждую половинку его араб чистил от пыли, оглаживал грубыми руками, как любимую козу. Ничего не пропадало. Кирпичи были прочные, казались легкими в руках араба. Глиняный раствор, приготовленный на белоснежном дюнном песке второго слоя и дождевой воде, собранной в декабре на крыше его дома под Шхемом, накладывался аккуратно, бережно, лишнее снималось мастерком.

Араб сложил все на одном дыхании с шести утра до пяти вечера, не разгибаясь, не отвлекаясь. Полюбовался камином со всех сторон, обстучал, долго прислушивался к звуку. Протер всю кирпичную поверхность влажной чистой тряпкой, на которой остались черно-серые следы. Затем протопил, поджегши костер во чреве с одной спички, от денег долго отказывался, прикладывая руку к сердцу, уважал. Одна рука закрывала всю его обширную грудь, и еще пальцы вылезали за ключицу.

Потом Боря все же сумел сунуть ему в карман пять зеленых сотенных с изображением мужчины в котелке. Или, иначе говоря, отдал пятьсот долларов за работу Валиду Халедовичу, как назвал бы печника отец Бори, находясь в некотором подпитии. Такие были расценки тогда по каминам, примерно, конечно, потому что точнее не узнать, кто там что может знать с ценами на камины в Иудее?

– Это дешево, просто бесплатно, – сказал Боре вальяжный сосед, ушлый человек, торговец персидскими и афганскими коврами, которые заменяли в его доме обстановку. К Боре он относился снисходительно. Он-то знал расценки на все, до последнего груша. Напомню, что груш – это груш и есть, ничего, то есть. Денежная единица, обозначающая ничего. Груш – это то, что по-русски означает «грош», если еще не поняли, но вы, конечно, все уже сами поняли.

Араб после работы оставил тогда на стене камина свой фирменный знак: две скрещенные сабли, умело, красиво, безошибочно выцарапанные граненым гвоздем с квадратной шляпкой. «Сабли эти мне дороже денег, всегда ставлю на своих печах», – коряво объяснил он Боре, который наблюдал за ним с нейтральным выражением лица. Рука печника была корява, уверена и точна. Кирпич он слушал на звук, постукивая кривым пальцем в него, как в дверь извечного друга, почти брата.

Хозяин магазина стоял во дворе на солнцепеке и наблюдал за входом с ленивым видом знатного бездельника. У него был вид пройдохи, с заложенными за пояс большими пальцами, со сдвинутой на затылок щегольской соломенной шляпой, с расстегнутым воротом дорогой рубахи.

Да он и был пройдохой, если быть точным. Привозил фрукты и овощи от неизвестных поставщиков, однажды у него ветеринары на госслужбе изъяли мясо с просроченными на пару месяцев датами использования, красивейшие куриные яйца, доставленные без необходимых штампов о пастеризации на скорлупе.

Он переставлял цены – и так далее, можно было бы продолжить этот увлекательный список. Забор вокруг его дома был украшен поверху проволокой – дело неслыханное в этих краях в частных домах, такой привычки у людей здесь нет. Он был нагл, решителен, уверен в себе, про жадность его ничего известно не было, одни предположения.

С Борисом он поздоровался уважительно и осторожно. Даже в глаза сбоку заглянул, вывернув шею. Откуда-то у него было почтение к этому молчаливому скромному мужику, откуда – неизвестно. Боря, смешавшись, ответил ему, никак и почти никогда у него не получалось холодное презрение в разговорах с неприятными ему людьми. Впрочем, в шестьдесят седьмом году этот самый сальный тип на несколько лет моложе, а точнее, на сорок лет, был среди тех, кто с бешеным криком рубился врукопашную на Оружейной горке, забегал в Старый город Иерусалима через Львиные или Гефсиманские ворота, рыдал над погибшим от дурацкого осколка другом с вываленными дымящимися кишками, блевал, прислонив башку в каске к железному столбу, волновался у Стены, пылал от восторга великой военной победы. Это не помешало ему стать тем, кем он стал через несколько лет. Или он всегда таким был, непонятно. «Каким человек родился, таким он и помер», – так говорила Борина мать на еврейском диалекте, будучи старой, растрепанной, больной, не вполне адекватной женщиной, но она была права.

На плечах у хозяина вырос за эти годы неряшливый горбик из жира, отложения от возраста и жизни, что совсем не добавляло этому человеку внешнего обаяния. Нельзя сказать, что ему это не мешало, но он справлялся со своим видом. Борю хозяин магазина считал аристократом, что было не то что неточно, но даже смешно. Дед Бори со стороны матери возил на подводе лед в Тель-Авиве и окрестностях. Лед тогда заменял в домашнем хозяйстве холодильники.

Это было сразу после провозглашения независимости. Он кричал лошади: «Тпру, родимая», – никогда ее не хлестал, называл кормилицей, косил ей сочную прибрежную траву у Яркона. Кличка лошади была Сейсма. Жена деда умело и очень вкусно готовила в небольшом кафе на шесть столиков на улице Алленби национальные блюда европейской кухни, заодно исполняя на месте также обязанности официантки и уборщицы.

Дамы-посетительницы были в замечательных платьях из шелка и крепдешина с выточками, цветами по подолу, мужчины пили дешевый коньяк и резкий арабский кофе, слушая музыку, которая звучала из-за прилавка – там работал патефон. И невероятно популярное тогда танго кружило головы населению. «Не говори мне прощай», – низким голосом пела местная исполнительница, которую звали Яффа, что значит «красавица».

Между собой дед и бабка Бори говорили на диалекте, громко выговаривая слова. Эхо металось по их комнате с низкими потолками. Они не ругались, но Боре всегда казалось, что слова их обидные, так это звучало. Боря уже не застал ни лошади Сейсмы, ни сарая, в котором ее держали, но в семье много говорили со счастливым весельем об этом времени и работе деда.

Он был среднего роста, бородатый, мог выпить и выпивал. У рыжеволосой бабки было темное морщинистое лицо, видно было, что совсем недавно она была хороша собой. Мать Бори пошла в нее, а сестра матери, популярная у щеголяющих дам портниха, была похожа на своего отца, совсем не красавца, что для мужчины не так важно, но для женщины самое главное.

Мать Бори, не праздная, обаятельная, полногубая женщина, тридцать восемь лет проработала в страховой компании в двух автобусных остановках от дома, за ней ухаживали мужчины, но она была верна своему чубатому корявому беженцу. Отец Бори был шофером на советском лесоповале во время войны, говорил по-русски без акцента, умеренно ругался матом. Во время войны с немцем он находился в Сибири в качестве польского беженца. Имя ему на работе дали Федор, а что?

От рождения он был Фишелем, но произнести там такое никто не мог. Достоинство у него было от рождения и происхождения. В Советском Союзе он научился жизни, уму, сдержанности, мог принять стакан и запить его вторым стаканом. Иногда он уже здесь, в Средиземноморье, по-простецки выдавливал в стакан со спиртом половину спелого помидора, называя получившееся «напитком нашей красной Мэри», вы знаете, что он имел в виду. Но вообще, водку он любил пить с чаем. Вот и весь аристократизм.

Еще у Бори был брат, он жил заграницей. Только вот ученый засранец брат и Боря, да тетка в доме престарелых, остались от всей этой семьи. Время слизало этих людей толстым безжалостным бесчувственным языком, будто никого из них и не было никогда: ни глазастого деда, ни рыжеволосой бабки, ни королевы мамы и ни выпивающего после работы отца, принявшего душ, пригладившего прямые волосы назад. Он сидит за круглым столом с победоносным видом перед зеленым салатом, красным густым супом и нейтрального цвета загадочной бутылкой «Кеглевича». Он в белоснежной майке, шортах «хагана» и тапках, сооруженных им из старых башмаков со срезанным бритвенным ножичком задником, конечно же, на босу ногу.

Что-то мы все о грустном и о грустном. А тут Боря быстрым шагом движется под полуденным солнцем домой с двумя наполненными продуктами пакетами, в которых находится все необходимое для жизни и любви. Кошка встречает его вместе с петухом и курами, без улыбок и криков, но одобрительно. Гусята недовольны, но они молоды и еще не в теме. Трудно поверить, но мать Бори учила его в детстве музыке, он играл на флейте безуспешно. «Медведь на ухо наступил», – хмуро говорил подвыпивший отец по-русски, но Боря уже понимал. Интерес к музыке у него пропал, казалось, безвозвратно. Теперь вот, через девятнадцать лет, он вспомнил и иногда наигрывал на деревянной дудочке, приобретенной на ярмарке в Германии, простые мелодии из детства. Животные его замирали при этих пастушьих звуках, женщина его, вскочив из постели, своего постоянного и любимого местонахождения, начинала танцевать, обвернувшись простыней со следами их утех. Она была гибка, гладка, склонна к полноте, но пока это было не очень заметно, даже привлекательно, это тяжелое гармоничное вызывающее женское мясо в любовном поту, который еще не высох. Мама была бы довольна, если бы услышала Борино музицирование сегодня, но она давно ушла куда-то за облака наверх, даром что облаков-то здесь, в этом краю, нет, разве что в короткий чудесный промежуток времени с ноября по март. Но это не в счет, этот кусок осенней погоды Палестины, не в счет, потому что все быстро забивается апрельской, майской, июньской и последующей жарой, которая была уже и не жарой, а так, дурным июльским сном.

Несколько бутылок галисийского белого вина «альбариньо», маслянистого и свежего на вкус, Боря привез из Испании. Бутылки лежали в специальных ячейках в темном углу гостиной, пылились и покойно ждали своего часа. Он предпочитал виски, которое не имело обычая сохраняться – он его почитал и употреблял. Нет нужды говорить о том, что виски Боря принимал в чистом виде, без льда, содовой и каких-либо других ухищрений, все-таки он многое видел в жизни отца, который постоянно повторял русское слово «чистяк» по отношению к своим выпиваемым напиткам. Несмотря на «нашу красную Мэри», которую изредка отец подготавливал от некоторого избытка достатка и баловства, он совершенно не мог понять посторонних привнесений не только в алкоголь, но и в другие жизненные составляющие. Он неожиданно верил рекламе, которая в его годы все-таки была не столь агрессивна. Реклама тогда была проста и сурова: хочешь быть здоров – покупай шоколад фирмы «Гросс». Никакого приближения к нынешним великолепным кадрам с затихающими и нарастающими звуками счастья за безупречными малоподвижными лицами манекенщиков и их не менее безупречных полуодетых подруг. «Хочешь стать таким как я, кушай стейки «Братьев Курага» – лозунг воплощали в жизнь сотни и тысячи зрителей, наблюдавших по ТВ мясные трапезы замечательно красивых девиц и их не менее привлекательных мужественных друзей.

Без стука вошла его веселая, постоянно смеющаяся чаровница. «Ох, как хорошо у тебя, прохладно, тихо», – сказала она с порога. «Можно подумать, что на улице шумно», – подумал Боря, глядя на нее. «Всякое препятствие любви только усиливает ее», – сказал он гостье. Женщина сияла ему навстречу, зияя распахнутым в счастливой улыбке пунцово-желанным ртом. За нею, осторожно ступая, зашла кошка, поглядеть, что да кто, да почему. Кошка выгибала спину, гнула ее дугой, женщина тоже. Иногда эта кошка с устатку ела крупных боевых муравьев, собирая их на мраморном полу крыльца, толкая и подбрасывая лапками и широко раскрывая треугольный рот с перламутровым небом и коротким алым язычком.

Боря носил очень дорогие часы, которые не вязались с его внешним малозаметным обликом. В начале года он был лектором на семинаре по проблемам выращивания свеклы, которая, как выяснилось, произрастает во многих местах земли – полезный и вкусный корнеплод.

Семинар проходил здесь, в сорока пяти минутах езды от дома, если без пробок. Боря испросил разрешение у командования, получил его и неделю общался с дамочками и мужчинами из разных славянских стран. Делился опытом и знаниями. Мог ли об этом мечтать его отец долгими сибирскими ночами? За Борей записывали на магнитофон старательные агрономши из средней полосы России. Чеченец Заур аккуратно исписывал за лектором его знания за последним в аудитории столом. Боря докладывал по-русски, все удивлялись, как же так, откуда знания русского у местного? «Из дома», – отвечал им Боря. Когда он сказал, что его отец был в Сибири бесправным беженцем, глаза Заура блеснули. «Ты борец? – спросил чеченец после лекции. – Внешне похож, дзюдоист?» – «Таким уродился», – ответил Боря. «А похож», – задумался Заур.

Потом у Бори был день рождения (знак зодиака Водолей), и он сказал, что второй лекции сегодня не будет по уважительной причине. «Ой, а что, Борис Фишелевич, случилось?» – заволновались девчонки. «Ну, у меня сегодня день рождения, простите, девушки», – сказал Боря. «Ой, а у нас и подарка стоящего нет любимому лектору». – «Я прошу вас не нервничать, у меня все есть». Одна девушка сбегала в общежитие через дорогу и принесла Боре бутылку водки со словами «настоящая, не паленая». Боря не понял, но был растроган. Подошел Заур и сказал при всех: «Слушай, не знал, извини, это тебе на скорую руку, брат, подарок, я запомнил про твоего отца». Звук его низкого голоса был долгий и никак не хотел замирать. Он снял с широкого запястья левой руки невероятной красоты и ценности тонкие часы, на которые было невыносимо смотреть, и надел их на руку Бори. Было очень похоже на то, как надевают наручники энергичные полицейские на правонарушителей, но это были, конечно, не наручники. И Боря не был правонарушителем. Девушки зааплодировали, зашумели, как развеселившиеся горничные, тут же разлили водку в одноразовые стаканчики и хлопнули по порции за Бориса Фишелевича, хорошего, знающего и, по их навязчивому мнению, красивого человека. Он им казался человеком без недостатков, кроме одного, правда, неизлечимого. Но ведь бывает, правда, девочки? Правда. А как жаль, ну и что, а парень какой, а, девочки?!

У Бори был круглый лысый череп, и ко всему, он был глуховат иногда, под настроение. От стрельбы в армии у него ослаб слух. Боря себя красивым никогда не считал. Непьющий Заур, тоже человек не без недостатка, аккуратно выпил за него из своего мятого стаканчика, медленными нейтральными глотками. Ему было нельзя по религии, но он все равно выпил. Он был бородатый рослый мужчина со странным лицом, похожим на лицо отрицательного героя русского детективного фильма – большой комплимент, по мнению автора. Скажем обязательно доброе слово и об этих женщинах, они были незлыми тетками разного возраста. Ну, научили их так, они привыкли так думать, ну что тут поделать, а? Их полное право, кстати.

Боря был удивлен всем происшедшим с Зауром и его подарком. Он много думал об этом Зауре, который был зарегистрирован на израильском сельскохозяйственном селекционном семинаре по свекольным культурам (подвиды «бордо», «атаман» и пр.) как агроном из села, расположенного в Ачхой-Мартановском районе Чеченской республики. Воинский начальник Бори сказал ему, взглянув на часы, как на отвалившуюся при приземлении важную деталь рухнувшего НЛО, прилетевшего к землянам, как их называют авторы соответственных книг, на разведку боем, что парень правильный, расположен к Израилю и в знаменитом чеченском селе под Иерусалимом у него есть вроде бы родственники. Боря никогда до этого часов не носил, а теперь не расставался с ними ни на секунду, прикипел к ним. Бывает.

– А в разведении раков вы несведущи, Борис Фишелевич? – спросила его самая бойкая из женщин. Она продолжала кокетничать на всякий случай, но слушала лектора с неослабевающим интересом.

– Совершенно не моя тема, – отвечал Боря.

– Не может быть, вы все знаете, – сказала она хмельно. Народ энергично закусывал водку краснодарским рассыпчатым, дивного вкуса печеньем, которое принесла одна из учениц.

– Раков можно дома разводить, в аквариуме, – сказала девушка с печеньем.

– Ты не поняла, я говорю про товарные количества, – отозвалась подруга из другого места их обширной родины.

– Конечно, в товарных количествах, у меня знакомый с этого живет, – сказала девушка из Краснодара, румяная и нежная, как богиня с картины двадцатипятилетнего Тициана Вечеллио, умершего от чумы уже очень старым в Венеции с кистью в руке, «Женщина перед зеркалом». Тело его не сожгли. Вопреки законам, предписывавшим сжигать тела умерших от чумы, Тициан был похоронен в венецианском соборе Санта Мария Глориоза дей Фрари.

Вдоль улицы Независимости, на которой находился дом Бори, с двух сторон были высажены эвкалипты, называемые также «дивным деревом», могучие деревья, перемежавшиеся кустарником араукарии Кука и иерусалимскими соснами на дальнем плане. Виднелся красный купол водонапорной башни. Возле башни росла огромная, благоухающая сикомора, в густой тени которой отдыхали столичные туристы, приезжавшие в выходные в хозяйство Гилеля, который несколько последних лет занимался производством сыра манчего от небольшого пугливого овечьего стада.

Сыр манчего, который в Испании называют «ламанчским», был оригинального сильного вкуса. Молоко, которое получали от овец, пасшихся на небольших, но богатейших пастбищах окружающего поселение иудейского плоскогорья, было замечательным, соответственно, и сыры из него. Сыры манчего один год хранились в каменном сарае в подполе, выложенном иерусалимским красноватым известняковым камнем, который время превращало в мрамор. Цилиндрические твердые головки манчего Гилель, одетый в белые одежды, осторожно выносил покупателям, отирал плесень с поверхности сухой тряпкой и погружал в его тело металлическую тонкую трубку, нюхал извлекаемое и задумчиво произносил: «Созрел уже, можно». Вселенское удивление, близкое к безудержному восторгу, можно было увидеть в его глазах, когда он смотрел на небольшие бугры сыра, выложенные на деревянный прилавок для обозрения.

Он делал и молодой козий сыр шавру, нежный, свежий, сильный. Гилель переименовал свои сыры, от этого они не стали хуже. Густейшее, чуть желтоватое молоко от нескольких хозяйских коз требовало того, чтобы его замутили, загустили еще, залили йогуртом и яблочным уксусом – и сделали сыр. Из литра молока получалось у Гилеля сто пятьдесят граммов сыра. Каждая коза давала два литра молока в день. Коз было десять – вот и считайте. При них, при козах, был немолодой козел по кличке Мавр. Гилель его чтил, уважал и жалел за характер, упрямство, преданность делу и возраст.

Сыра Гилель производил немного, но это был отменный штучный товар. Он давал своим сырам почему-то женские имена: Ора, Нога, Варда и так далее. Ударение на первом слоге во всех этих названиях, если кто не знает, но вы, конечно, знаете.

Козы у Гилеля были пальмерские, привезенные из Испании, с островов, а также альпийские гладкошерстные. Козы обычно стояли на задних ногах перед забором и тыкались носами и ртами в ладони гостей, разглядывая их крупными, пытливыми, несколько бессмысленными глазами с огромными любопытными зрачками без поволоки. По слухам, Гилель иногда гулял с ними по окрестностям, как с собаками, однажды Боря и сам видел. У Гилеля это получалось естественно. Любимая коза его имела кличку Мара, была необычайно умна, по слухам, могла открыть входную дверь в дом ключом, благо дверь эта никогда не запиралась, а ключ валялся где-то, неизвестно где. Но слухи были сильнее замков и предрассудков. Старый козел Мавр, которого нежно любил Гилель и все его домочадцы, давнишний ухажер Мары, был ревнив и свиреп, но уже многое стал забывать. Он уже не всегда помнил, почему гневается, и почти по привычке бодал бурое бревно, которое поддерживало крышу погреба. Устав, он ложился отдохнуть в углу. Спал, открыв один глаз, наблюдал за своими дамами, чтобы был порядок и тишина. Козы ходили мимо него осторожно и, кажется, брезгливо.

Еще у Гилеля были бочки каталонских анчоусов, или хамсы, как называют в России подобную мелкую рыбку, которая все-таки не совсем похожа на испанских благородных братьев. Сэндвичи Гилеля, которыми он торговал по пятницам утром, являлись произведением большого искусства, их можно было выставлять в музей фламандской живописи.

Гилель крупно резал хлеб, намазывал ломоть мягким сыром, сверху накладывал анчоусы, на которые крошил свежий огурец. Это он делал не очень часто, считая, что нельзя так много и сильно баловаться: когда-то он побывал в египетском плену, научился сдержанности. Он знал, что такое страдание. Носил длинные седые волосы, доходившие ему до плеч. Его возраст был значительный, Гилель был похож на постаревшего битника.

Еще он пек хлеб замечательного вкуса с твердой коркой и благородным душистым телом. Запах печеного хлеба дурманил и кружил головы соседям и прохожим. За праздничными буханками к нему в пятницу быстрым шагом, качая и крутя задними, необходимыми в женской жизни прелестями, ходили разные хозяйки со всего поселка, выстраивались в очередь. Непривычны здесь очереди, но если они есть, то значит, действительно женщины стоят за чем-то необычным, важным, прекрасным. Хлеб Гилеля был именно таковым: прекрасным.

Сам Гилель питался очень просто, без изысков и каких-либо лакомств. Свои сыры он не ел, а пробовал. Боря подозревал, что Гилель вообще не любил сыр, никакой. Гилель съедал утром кусок вчерашнего хлеба, выпивал стакан молока и уходил работать. В обед он ел яичницу из трех яиц, опять же с хлебом и зеленым луком. Чай пил зеленый без сахара, иногда баловался кислым твердым галилейским, разрезанным на дольки яблоком, вообще он был естественный человек, никакой позы, походка прямая, не уставшая, легкая.

Боря запивал сытное виски кислым напитком из страстоцвета, или пассифлоры, который хранился у него в холодильнике в материнском кувшине из поддельного азиатского хрусталя. Пассифлора росла и ползла в стороны, и обильно цвела у него во дворе четыре летних месяца в год. Он выходил набрать кислых плодов ее, похожих на помидоры с твердой кожурой и сердцевиной c лиловыми точками съедобных зерен. Он приходил с жары в свой дом, раскрывал холодильник и наливал себе стакан ледяного сока пассифлоры, выпивая его небольшими глотками человека, привыкшего сдерживать желания. Он никогда не начинал возвращение домой американской привычкой выпить виски из стакана со стучащим о стенки льдом, по его мнению, это был верный путь к алкоголизму. Насмотревшись в детстве на отца, снимавшего после работы нервное напряжение известной привычкой к забвению, Боря считал, что многое знает про пристрастие людей к алкоголю, это было совсем не так.

Женщина его подошла к нему, пройдя широкими шагами через гостиную, и жадно поцеловала Борю в губы. «А котлетки готовы?» – спросила она, оторвавшись от него. Гудели, бродили и бежали соки голода в ней. «Вон на столе, в кадке», – кивнул Боря. Он, конечно, был ходок. Все хранил в секрете, кажется, по привычке. На обеденном столе неподалеку виднелась большая тарелка с горой котлет, украшенных зеленым луком и помидорами. Рядом был нарезан свежий батон, питье со льдом. Кошка сидела напротив на подоконнике и внимательно наблюдала за происходящим, по-бойцовски рационально и трезво оценивая расклад и соотношение сил в комнате. Все складывалось не в ее пользу.

Самое удивительное было в том, что вторая половина гостиной, вне камина, была застлана резным наборным сандалового дерева паркетом, который Боря настелил в память о своем непутевом отце. И потолок над этой частью гостиной тоже был деревянный, ручной работы, цвета мореного дуба. Вообще же в соревновании двух частей этой гостиной не было победителей, потому что черная каменная плитка вокруг камина и входа была тоже великолепна. Можно было понять из этих описаний дома Бори, что он был совсем не бедным человеком, это была правда. Все добро осталось ему от родителей, брат его был отрезанный ломоть.

Женщина Бори пела джаз в баре, там он с ней и познакомился. После двух двойных порций виски она очень ему понравилась, такая милая кривляка с телом, которое не вмещалось в его взгляд и тяжесть которого была как излишня, так и привлекательна. Но Боря всегда руководствовался чужой поговоркой, смысл которой состоял в том, что женского тела много не бывает. И потом, она действительно была хороша собой, отзывчива, весела и добра. А что еще надо от женщины, а? «Все русские девушки поют джаз», – не без справедливости думал Боря.

Так что, наверное, всем понятно, почему котлетки Боря лепил для нее по первому зову, по первой произнесенной горловой согласной. С гласными у нее была беда. Она приехала из Москвы сюда лет за восемнадцать до знакомства с Борей, совсем маленькой, но все равно была неисправимо русской и все равно пела джаз. Иногда бывала шумной и суматошной, иногда сдержанной и скупой на слова. Называла руководителей государства мудрыми старцами, хотя уже давно здесь у власти были моложавые седовласые мужчины, но она не могла за всем уследить, по ее словам. «Я Эллу знаю, Луи, Ди Ди Бриджуотер, еще кое-кого из вокалистов, а на политиков у меня памяти и нервов нету, ха-ха-ха, прости меня, Боренька», – признавалась она ему, смеясь низким голосом очень заразительно.

Конечно, помимо всего, она всем своим большим сердцем верила в альтернативную медицину, руконаложения экстрасенсов на больные места, уважала ростки и травы, голодания и прочее, но без надрыва.

Когда она вслух рассуждала об очередном чудотворце из Цфата, Боря с восторгом смотрел на нее, не веря в услышанное, но кивая ей и одобряя, он помнил еще от отца, что женщине надо поддакивать почти всегда. «За исключением особых случаев, известных и описанных в литературе подробно, понимаешь, сынок, ступай, у меня дела», – отец гладил его по голове, и на этом урок о взаимоотношениях полов заканчивался. «Известно, какие у него дела», – говорила из кухни бабка, но негромко. И припечатывала: «парех», зятя она не жаловала, считая, что дочь достойна лучшего. «У меня балагула, у нее балагула, что за жизнь», – говорила бабка, ее фаршированная рыба стоила сами знаете чего. Нейтралитет в отношениях этой женщины и ее зятя сохранялся. «Худой мир лучше доброй ссоры», – повторял отец из своего сибирского опыта.

Он очень любил закусить свои две трети стакана куском фаршированной рыбы и соленым огурцом. «Эх, Борис!» – произносил отец, и семилетний Боря понимал его не хуже любого ушлого десятника на лесоповале в тайге под Красноярском.

– Я чувствую себя с тобой уверенно, – сказала ему певичка Ирис расслабленно. Она энергично и с большим нескрываемым удовольствием поела, оставив больше половины на блюде, ела немного. Ирис на самом деле при рождении была названа Ирой, здесь очень естественно была переименована в Ирис. Ей любое имя шло, она иногда говорила Боре, что нашему подлецу все к лицу, и смеялась при этом неуверенно и хрипловато.

– Похож мой голос на Эллин, а, Борик?

– Похож, одинаковое звучание, одна октава, – подтверждал Боря, преклоняя голову к ее всепоглощающей величавой груди.

– Не преувеличивай с величавостью, сглазишь, – польщено кокетничала Ирис. А было, конечно, что сглазить. Она была совершенно голой. Доброе сердце уступчивой, славной и защищенной женщины работало уверенно и ритмично. Густые и терпкие жизненные соки уверенно бродили в ней, мешая сконцентрировать внимание. Она ездила в весенний праздник на высокую гору в Галилею на могилу великого праведника Бар-Йохая, который написал «Чудо-книгу». Она истово выпрашивала себе личное счастье под отсветы костров и молитвы возбужденной бушующей толпы в головокружительном запахе гари. Возвращалась изможденная, бледная, просветленная, пару дней постилась. К жизни приходила после этого очень медленно и с огромными усилиями, такая была впечатлительная дама. Иногда она целеустремленно ходила жечь костры на заднем дворе, вожделенно смотрела на пламя, очень любила огонь, грела руки, прямо беда. Плохо.

– Собаки привыкают к людям, а кошки к местам, – сказала Ирис, длительно поглядев на кошку у окна, которая закрывала загадочные глаза. «Потому что власть и сила были за этой толстой бабой сегодня, и соревноваться с нею не было никакой охоты. И силы явно неравны, сука какая», – подумала кошка медленно и брезгливо о женщине. Она резко отвернулась, чтобы глаза эту тварь не видели вовсе.

– Я, значит, и кошка, и собака, потому что привыкаю и к людям, и к месту вместе, – лирически сказала Ирис, распахнутая расслабленная женщина с блистающей промежностью. Боря пялился на нее с большим и почти неприличным волнением. Она не вмещалась в его взгляд, Боря неловко косил в стороны, чтобы захватить все детали ее тела без упущений. Ее смятые мужскими руками груди уже напоили его жажду. Боря всегда, рассматривая ее груди, заболевал сладкой морской болезнью, даже голова у него кружилась при этом.

– Я встала на путь истины, – сказала Ирис. Ну, и, слава Богу, кивнул ей Боря. Постоянная горечь, с которой он жил последние два года, оставила его, была временно позабыта, размыта. В окне промелькнула какая-то подвижная тень. Это был мальчик с желтой челкой, доходившей до его веселых глаз плута. Он сидел верхом на низкой толстой светлой масти коняшке, держась обеими руками за ее гриву.

– У вас что же, пони водятся? – спросила Ирис.

– У соседей есть роскошный пони, сходи, погляди, только прикройся, не пугай никого.

– А что такое? Кого я могу напугать, скажи?! Ну, скажи, – женщина всхлипнула от удовольствия, поэтапно поднимаясь на ноги и распрямляясь, как складной опасный нож. Она не была спортсменкой, это очень нравилось Боре. Вечер еще не наступил, и свет иерусалимского дня, откровенный и пронзительный, освещал ее тяжелое тело, которого она совсем не стеснялась, демонстрируя свою стать благодарному зрителю.

Одевшись наспех, Ирис выскочила из дома и пошла босая под слабеющими к вечеру солнечными лучами по направлению к мальчику на пони. Лошадка смирно стояла на фоне дороги с невнятным асфальтовым покрытием и пыльной обочиной. Мальчик не был растерянным, он привык к езде верхом. Мать его, приложив правую кисть козырьком ко лбу, внимательно наблюдала за ним издали от своего дома, все здесь было по-соседски просто.

Это происходило на фоне города, отчетливо видного с холма, на котором расположилось в деревьях и вечнозеленых кустах араукарии Кука и молочая Миля их разбросанное, столетнего возраста поселение. Его построили когда-то оптимистические выходцы из царской России. Это были молодые евреи из русской просвещенной провинции в косоворотках и картузах, и не менее молодые революционно настроенные еврейки в сарафанах и кокошниках. Про картузы и кокошники, конечно, некоторое художественное и правдивое преувеличение, а остальное правда, включая русские народные песни у костра, революционные идеи прогрессивного социализма, утопические надежды на счастливое будущее и связи с подпольными ячейками в Базеле и Минске, непривычный труд с мотыгами в натруженных, с лопнувшими мозолями, руках в апельсиновых рощах под полуденным солнцем.

И, конечно же, скудные зарплаты, которые выдавали им жестокие надсмотрщики с жесткими щеками и усами, и обязательно украинские замечательные песни, которые они пели с настоящим чувством, задумчивостью и великолепным знанием родного им языка. В частности, известная песня «Мамо» с такими задушевными словами:

  • Десь далеко за горами,
  • Де щебечуть солов'ї,
  • Там, де вітер і тумани,
  • Там живуть батьки мої.
  • Приспів:
  • Мамо, мамо, рідна мамо,
  • Все іду до тебе я!..
  • Мамо, мамо, рідна мамо,
  • Бо це ж я – дочка твоя!..
  • Десь далеко за горами,
  • Де курличуть журавлі,
  • Виглядає мене мама,
  • В неї очі – дві зорі.
  • Приспів.
  • Десь далеко за горами,
  • Де бистра ріка тече,
  • Виглядає мене мама,
  • А у серці щось пече…

…и так далее, но так же прекрасно.

Все это под открытым небом, при прыгающем от ветра свете костра, под пронизывающим ночным иерусалимским холодом, требовавшим соответствующей одежды, которая, конечно, не у всех была – парни эти и девчата, как они называли друг друга, были не очень дальновидны и практичны, надо сказать. Они разрушали известный миф о национальной находчивости, предприимчивости и настойчивой думе о завтрашнем дне. И вообще неизвестно, что бы с ними со всеми было, если бы не барон Р., известный мизантроп с непостижимой биографией. А пока травила гениальная полтавчанка Маруся неславянские сердца их сладким ядом своих песен.

Исполняемые усталыми после работы девушками и молодыми людьми мелодичные песни писала легендарная Маруся Чурай, родившаяся в 1625 году в семье казацкого сотника Гордея. Под псевдонимом Маруся Чураивна чернобровая дивчина, верная красавица, отдала свое доброе сердце Грицю Бобренко, сыну хорунжего Полтавского полка, с которым была тайно помолвлена. Когда в 1648 году началась Хмельниччина, украинское восстание во главе с Богданом Хмельницким, Гриць отправился на войну, пообещав девушке вернуться. Маруся ждала его долгих четыре года. Много чего произошло за это время, много людей полегло ни за что ни про что, не о них речь, что они?! Речь о женской верности и судьбе. Вернувшись в Полтаву, Гриць Бобренко уже не обращал внимания на Марусю, так как полюбил другую – Галю, дивчину из состоятельной полтавской семьи. Преданная ему Маруся не выдержала утраты и решила отравить себя зельем, которое случайно выпил сам Гриць Бобренко. Он умер.

Летом 1652 года полтавский суд приговорил Марусю Чурай к смертной казни за коварное убийство при отягчающих обстоятельствах. Она умерла в возрасте двадцати восьми лет. По другим данным, страстная девушка скончалась в 1652 году в Полтаве от туберкулеза, незадолго после амнистии. Возможно, она стала монашкой одного из украинских монастырей. Может быть, так, а может быть, и иначе, но ее песни, как видим, были живы и через триста лет, их поют и сегодня очень далеко от щирой Украины. Такова сила настоящего дарования.

Ирис, которая пела джазовые композиции низким голосом за гроши и еду в столичном баре, подошла к мальчику на пони и сказала ему: «Здравствуй, как жизнь твоя, дите?». Мальчик посмотрел на нее мельком и сказал, подумав, что жизнь его хорошая. Мать его была одета в сиреневого цвета платье, и было очевидно, что это ее цвет. «Глаза ее тоже сиреневого цвета», – подумала Ирис уверенно, хотя с такого расстояния цвет глаз этой женщины было не рассмотреть. По дороге, натужно шумя мотором от усилий, медленно проехал открытый фургон, груженый керамической плиткой. Лязгнув уставшими от многочасовой поездки тормозами, автомобиль остановился. Водитель смотрел на мальчика и пони во все глаза.

– Где здесь сыроварня Гилеля, а? – громко спросил водитель фургона у Ирис, высунув голую до локтя левую руку из окна и чертя какие-то фигуры в разряженном воздухе среднегорья. Женщина пожала плечами, что не знает, ей было совсем не до какого-то шофера с плитками в кузове. Дом, у входа в который стояла мать мальчика на пони, был закрыт жалюзи наглухо. Жалюзи прикрывали быт этого дома ото всех, от всего наружного мира.

Шофер повернул голову к матери мальчика и повторил вопрос. «Да бес его знает, этого Гилеля, туда езжай», – грубо сказала мать мальчика, но направление шоферу не показала. Однажды наивный, ничего не смыслящий лукавый ребенок застал ее плачущей у темного, раскрытого почему-то окна в гостиной. «Иди спать, ты меня смущаешь», – сказала ему мать без всякого признака нежности.

Мальчик запомнил ангельские слезы матери. Он знал, кто такие ангелы, и считал свою мать тоже ангелом. Из-за того, что отец его исчез из их жизни, он не слишком переживал. У него ощутимо болело сердце из-за слез матери, из-за ее страждущей и тяжкой одинокой жизни. Их лошадка, привязанная под навесом, шумно жевала пахучую, еще не высохшую траву, которую ей нарвала хозяйка днем на северном склоне иерусалимского холма. Подсыхающие стебли и листья мяты, мелиссы, вербены, базилика, аниса и майорана, попавшие в охапку нарванной женщиной днем травы, создавали совершенно необыкновенный аромат, который сильно влиял на аппетит шетлендского семейного пони, названного при рождении Густавом. Ему было двадцать восемь лет, он был по возрасту старше своей хозяйки. Нет, это неважно. Важна только ее жизнь, единственная и скучная, посвященная этому ребенку и еще не рожденным другим детям. Она носила платья в обтяжку, которые сама себе шила. Особых излишков ее платья не имели, они походили одно на другое, как и хозяйка их походила сама на себя. Во всех своих платьях эта женщина выглядела абсолютно обнаженной, в этом был секрет ее таланта портнихи, одного из многих, хранившихся в ней. Секрет ее наготы не был раскрыт никем. Таким человеком мог быть, наверное, умелый врач-психиатр с мощным энергетически зарядом или физиолог, или еще кто-нибудь из мужчин, заданных и заряженных на любовь. С такой женщиной, конечно, ни о каких делах говорить невозможно, кроме как о любви. Вопрос об адресе соседа может показаться ей бестактным и лишним, даже оскорбительным. Она может выстрелить в такого интересующегося человека из лука и попасть в него. Стрела ее смазана стрихносом ядоносным, парализующим южноамериканским ядом, известным под названием кураре, ядом диких индейских племен в районе реки Амазонки, называемым на их языке как «быстро убивающий птиц».

– Езжай на дух, там запах печеного хлеба, как учуешь, так и езжай, не ошибешься, – сжалилась Ирис, которая и сама не слишком ориентировалась на геометрически прямых, не слишком обязательных улицах этого поселения. Шофер внимательно и одобрительно оглядел ее, как крестьянин оглядывает ездовую лошадь или дойную корову, и, не кивая, но восторженно усмехаясь, развернулся и укатил восвояси.

На горизонте, над впадиной редкого леса в лощине распустилось и поднялось бело-серое пушистое облако дыма. Там третью неделю взрывали грунт, прокладывая новую дорогу в Иерусалим. У Ирис стало такое лицо, как будто бы ее в неурочный час оторвали от истовой молитвы. Она была, конечно, очень стройненькая, несмотря на два-три, может быть, четыре килограмма лишнего веса. И все-таки – и это было очевидно – ее кладовые и погреба не были полны, еще было место в них для заполнения, было.

– Ты покататься даешь, скажи? – спросила Ирис.

Мальчик не повернул к ней лица, кажется, от испуга, боялся потерять равновесие. «Тпру-у, Густав, тпру-у, кому говорят», – сказал мальчик и легко толкнул смирное животное голыми пятками. Густав повернул свою голову с расчесанной гривой к седоку. У мальчика была новенькая футболка в крошках от белого хлеба. Его звали Арье.

– Нет, мне самому надо, и нельзя тебе, ты большая, тяжеленная, Густаву будет тяжело, – объяснил мальчик Ирис, как маленькой. Аргументация его была неопровержимой. Густав был вынослив, терпелив, прожорлив, как пеликан, глотающий рыбу целиком, но впечатление производил усталого вьючного животного, которое надо жалеть и лелеять. А и то: рук нет, мух отогнать нечем, кроме хвоста, одни ноги, ресницы и глаза. Немало, но недостаточно.

У матери мальчика были серо-синие глаза, которые ее выдавали: у нее наверняка была несчастная любовь. Остроумием она тоже не отличалась. Отец мальчика, который оставил их в одночасье, по непонятным для нее причинам, с ними не общался, хотя алименты платил исправно. Но ее-то деньги не интересовали, могла себе позволить с состоятельными родителями, которые обожали свою таинственную бедняжку-кровинушку и ее мальчика, растущего без отца. Известно, что ее интересовало, да, близок локоток, но не укусишь. Бесшумно пикировали толстые отчаянные чайки, кормившиеся на свалке в двух километрах от поселения в каменной лощине. Местный непритязательный колорит, оформленный в рамку сизых и бурых гор, выносливых сосен и блеклого неба. Настоящий край «небритых гор». До Средиземного глубочайшего моря отсюда далеко, километров шестьдесят пять, если по прямой, которую известно кто провел. Он был ее первый возлюбленный, она родила ему ребенка, который теперь ездил на желто-бежевом пони, держась за гриву. Он перестал быть ее собственностью, с которой она обращалась так лихо, так безоглядно и безрассудно. И хватит о нем, если можно, потому что так и с ума сойти легко.

Она не в себе вообще, довольно давно уже. Она помнит, что он заглядывался на эту уродливую толстуху, проходя мимо дома Бориса, прямо шею выворачивал. Все-таки, какой идиот безмозглый?! Русский алкоголик, полное отсутствие вкуса, полнейшее. Муж ее когда-то приехал из России, называвшейся прежде таинственным именем СССР, это она тоже ставила ему в строку, этому Мирону. Она все ставила ему в строку, лишь бы вернулся. А он не возвращался и все – надоела, устал, и вообще…

Боря наблюдал эту сцену во дворе через огромное – от потолка до пола – окно в гостиной. Соседей он знал очень хорошо, с бывшим мужем Авигайл, так звали мать мальчика на пони, одно время работал. Муж Авигайл был из семьи очень хорошего практикующего хирурга, у него было еще два брата и две сестры. Мать его во взрослом возрасте неожиданно стала фанатичной последовательницей крайне левых, чуть ли не троцкистской. Вне пределов России таких дам называют сумасшедшими.

Что там еще происходило в семье, Боря подробнее не знал, но все это влияло на жизни и биографии их всех. Мужа Авигайл звали Мироном, Мирон Шер. Его мать, которая переименовала сама себя в Розу, понятно почему, настояла на том, чтобы новорожденного сына Мирона назвали Арье-Лейбом, известно в честь кого. Авигайл думала назвать сына иначе, но с этой новоявленной безумной Розой было невозможно спорить. Страсти раздирали ее на неравные куски, составить которые в одно целое не могли лучшие врачи, включая мужа, особенно мужа, который наблюдал за ней с отчаянием.

Обстоятельства жизни Мирона и жизни его родных стоит здесь рассказать. Без акцентов и без ударений. Пунктир, пропуск и абзац. Бездна безумного зла.

Мать Мирона Роза помимо других прочих бешено ненавидела каталонца Хайме Рамона Меркадера, героя Советского Союза, известного также под именем Рамон Иванович Лопес – так написано на памятнике, установленном на его могиле в Москве.

Этот герой Лопес, оказывается, зарубил Льва Давыдовича Троцкого, обожаемого Розой. Лопес-Меркадер, которого мама за руку привела на работу в НКВД, за что он с ней не говорил до конца жизни, отсидел после убийства двадцать лет и приехал в Москву. Потом он перебрался на Кубу, так как ему и его жене было холодно в России. Умирать он приехал в Москву. Убийство Троцкого подготовили два старших офицера НКВД, энергичные профессионалы, неведомые, непонятные посланцы зла Судоплатов и Эйтингон. Они придумали, точнее, воспроизвели хитроумный и много раз проверенный план операции, в которой были все фрагменты чудовищной греческой трагедии: от измены и до убийства.

Всю эту историю во всех подробностях знала бедная мама Мирона Роза: с именами, датами, населенными пунктами и этапами чужой жизни. Она повторяла все это, как заведенная, как чтец-декламатор. Всегда темпераментно вещала как по писаному. Что говорить, когда она, эта Роза, была убежденная троцкистка.

Боря, сторонний и внимательный наблюдатель жизни из-за угла своего дома, сосед шикарной Авигайл, задумчивого Арье и кроткого Густава, ни во что не вмешивался. В принципе, никто ни во что не вмешивается, все живут сами по себе, но Боря-то знал о них многое. Они о нем знали почти все. Одно слово – деревня. Нельзя сказать, что такое знание полезно для душевного здоровья, но об этом здоровье никто не думал. Холм, на котором расположилось их поселение, дышал и подпрыгивал в дневные часы. В ритмах и перепадах звуков 5-й симфонии Бетховена строительство столичного шоссе продолжалось. К вечеру все затихало.

Как-то ночью Боря ходил в кладовку возле курятника за дровами и под дождем увидел и услышал в раскачивающемся свете уличного фонаря скандал на крыльце соседского дома. Мало приятного было во всем этом, Боря вернулся в дом без дров, какие к черту дрова, когда рядом люди топчут, унижают и оскорбляют друг друга. Эти помои, наполнившие брюхо до глотки, отравили его, очищение могло занять много времени, и так и было. Он быстро прошагал обратно в дом, с грохотом уронив дорожный велосипед у входной двери. Велосипеду было ничего, а Боря прямо зашипел от ушибленной голени.

Он просидел без дела в гостиной, глядя на затухающий пепельно-черный, с алыми сполохами огня зев камина. Было очень тихо. «Хоть бы вороны покаркали», – подумал Боря. Он вспомнил речь Мирона, который, несмотря на скандальную ситуацию, говорил с нежной и картавой уверенностью гения и выслушивал жену с мягкоснисходительным видом. Мирон, узкоплечий и неловкий, занимался биологией, закончил докторат и теперь собирался на пост-докторат в американский университет. Без жены и ребенка, а с другой женщиной, вот и вся коллизия. Ко всему, женщина была приезжая, не его круга и положения, но Мирона ничего не интересовало: любовь и страсть. Женщина тоже вцепилась в него изо всех сил, и не только потому, что он был состоятелен и молод. Его талант был очевиден всем. Ему прочили огромное будущее, мать его обожала, хотя вслух осуждала за фашистские взгляды. Это значило, что Мирон думал не в ее духе, не в основном русле троцкистской направленности, что-то вроде социализма с человеческим лицом – вот это было ему по нраву. А вообще, если честно, он думал только о своей биологии, о том, что связано с жизнью клеток, их развитием. И, конечно, о бабах. Он часто повторял негромко: «Конечно, на земле, очевидно, недостает любви», – откуда-то он эту строчку взял, но не помнил откуда.

Кажется, это случилось в тот год, когда бабка померла. Раз – и не проснулась. И все ее ворчания, все блюда, запах духов «Клад» неизвестного происхождения, русский платок, подаренный зятем – все ушло, без судорог и прочно, как не было. Совсем недавно это было.

Боря пришел на выходные домой из армии, купив для матери у подростка на углу букет гвоздик. У Бори был тяжелый ночной марш, он был вымотан до синевы вокруг глаз и под скулами, мать испугалась. Хорошо, что она не видела его после всей этой беготни с сорокакилограммовым мешком на спине и стрельбы из трех положений, а также подъема по канату и преодоления бетонной стены с разбега. Мать понюхала цветы и поставила их в вазу из ненастоящего хрусталя. В воду бросила таблетку аспирина для сохранения свежести, принесла сыну свежее белье, которое нагладила с вечера плавными и аккуратными движениями молодых еще рук и гладких плеч.

Боря уже почти восстановился. Помылся и счастливо лег спать, закрыл глаза, как бы засыпанные песком от усталости, как окунулся в черную ночь, без снов и чувств. Утром бабку не смогли разбудить, она умерла. Была суббота. Вечером того суматошного, наполненного материнским плачем и лишней суетой каких-то посторонних людей из квартиры напротив, бабку похоронили. С кладбища приехали очень поздно, в районе часа. Боря запомнил, как мужик из похоронной компании, подоткнув полы лапсердака, споро и гулко закладывал каменными плитами могилу бабки, шуровал на славу в свете мощных немецких фонарей своих коллег. Фонари были похожи на черных ужей, за жизнью которых когда-то внимательно наблюдал Боря, не шевелясь на берегу озера на юге Турции, тоже ночью. От нечего делать, отчего же еще, наблюдал. Потом Боря и десять его подчиненных парней по группе поднялись и пошли дальше ровным и сильным шагом людей при деле. Давно это было.

Возле магазина на столбе была кнопкой на высоте человеческого роста пришпилена бумажка с размашистой жирной надписью красным: «Распространение объявлений запрещено, карается штрафом». Ниже болталась бумага: «Развожу по домам свежий натуральный апельсиновый сок, каждое утро, очень дешево». Боря знал автора объявления: такой суровый человек с упрямым лицом из прямых линий, без страха и упрека. Копейки из него лишней не вытянешь. Уж какое там дешево, да еще очень. Позорник, смех и грех.

Мать Мирона, в отличие от сына, продолжала приезжать и навещать внука и невестку, все эти расставания были не для нее. Ее карамельно-игрушечные щедрые визиты были незабываемы. Мирон все забыл, как только шагнул через порог, а Роза так не могла. Она приезжала с подарками для Левушки и Авигайл, сюсюкала, всплескивала руками, восхищалась – весь этот дамский сентимент категорически ей подходил, как ни странно. Заодно она уверенно заходила к Боре, держа за руку Леву, и уверенно втыкала в голову «соседскому мальчику», по ее словам, свои постулаты о коммунистическом братстве, о всеобщем равенстве, о вонючем капитализме.

– И да будут прокляты все те, кто попрал чистое дело коммунизма, пролил кровь и сделал несчастным поколения, – страстно произносила она, тараща черные глаза на плосковатом, все еще совершенном лице уроженки города Чернигов со всеми вытекающими отсюда последствиями. Боря слушал заворожено, гипнотическая сила ее речи заставляла его думать о постельных акробатических номерах в исполнении гостьи. Он принимал в них деятельное посильное участие: Роза солировала, Боря краснел и смотрел на нее во все глаза – это было яркое эротическое вольное упражнение, которое, по идее, должно было завершиться обоюдным буйным оргазмом. Ее сливочная шея без единой морщины раздувалась от небывалого напряжения, как раздувается шея очковой змеи перед ядовитым укусом.

От визитов пятидесятичетирехлетней троцкистки Боря отходил с огромными усилиями, так же примерно, как в молодости он восстанавливался от ночных марш-бросков в армии… Роза, как все сумасшедшие, конечно, все замечала и чувствовала, но продолжала неутомимо вещать, она должна была выговориться до конца.

«Эти мерзкие грязные политиканы от святого дела, жаждущие крови, должны исчезнуть с лица земли, пойми, Барухи», – произносила Роза и обессилено замолкала. Лева гладил мурлыкающую кошку двумя руками, та притворялась счастливой. Густав смирно ждал их у крыльца. Гусята топотали, петух голосил, куры попрятались, ссорились и орали желтоклювые невыносимые азиатские скворцы (майны), заполонившие и вытеснившие остальных местных птиц – весь зоопарк приветствовал речи Розы в меру сил и способностей.

Все свои монологи она произносила по-русски, очень быстро и убежденно, Боря не все успевал разобрать, да и не очень и пытался. Он находился под властью ее голоса и страсти. Отделаться от этого было невозможно. Левушка гладил кошку, которая по-соседски для всеобщего дела мира и дружбы ему уступала, урчала, закрывала глаза и склоняла голову. «Я почти твоя, Левушка, но не забывайся, дружок, не забывайся», – урчало животное, разжимая и сжимая когти, намекая.

И все равно Боря отчетливо видел Розу совершенно голой: с тяжелой лакированной грудью, мокрой узкой талией и выпуклыми ягодицами, сидящей на нем в сложном шпагате: левая нога вперед, правая – назад. Она двигалась, опираясь кулаками о постель, как во время спортивных упражнений, это не казалось чем-то неправильным и неверным. Боря никак не мог освободиться от этого стонущего образа. В юности она занималась гимнастикой еще там, на Украине, все время говорила, что подавала большие надежды…

– Но вот отъезд в этот оплот капитализма все разрушил…

Роза, отчества которой Боря никак не мог у нее выспросить, была неадекватна, совершенно безумна, если глядеть непредвзято. Хотя, в принципе, его это совсем не занимало. К тому же она была последовательна и хитра, как почти все безумцы. Шизофреник воспринимает жизнь как трагедию, при этом он полон страстей и яростных слов. Он чувствительный идеалист, с одной стороны, противостоящий грубому реальному миру. Приспособиться к жизни он не может. Все эти определения подходили Розе, как разношенная перчатка к ее не потерявшей изящества кисти. Этой кистью Роза аккуратно брала куски пирога с вишней, который славно готовила ее невестка, бывшая невестка.

– Ну, кто помнит сегодня этого вашего Троцкого и его убийцу? Кому они нужны? – спросил у нее однажды почти искренне Боря, человек практический, с совершенной памятью, но с полным отсутствием исторической перспективы.

– Как кто? Как, кому нужны? Я помню, мне они нужны, – ответила Роза уверенно и безапелляционно. Она даже головой покачала в знак возмущения этим дурацким вопросом грубого, нежного солдафона.

Боря разгреб угли почти затухшего камина, с интересом глядя, как возвращается к жизни пламя в сером бархатном покрове. Как будто из ниоткуда вылезали алые языки огня, освещая свод печи. Гостиная его была очень большая, несмотря на уют и кажущийся обзор всего пространства, можно было найти убежище возле винтовой лестницы, которая вела на второй этаж и дальше на чердак. Кошка не любила находиться там, она должна была видеть всех. Желала также, чтобы все видели ее, так ей было спокойнее.

Муж Розы, мутнолицый мужчина сырого сложения, выглядевший моложе своих лет, конечно, был человеком крайне правых политических взглядов, но ради счастья и спокойствия семейного очага никогда эти взгляды не демонстрировал. Зачем? Ничего отталкивающего, вульгарного он в Розе не находил, он и не устал от нее, несмотря на почти тридцать пять лет жизни вместе.

Небольшое утомление и шум в ушах, а так все было нормально. На многое он закрывал глаза, потому что так было явно спокойнее. Операции свои он делал ежедневно уверенно, привычно, надежно. Сестры и ассистенты его обожали, потому что он не лез с требованиями и советами, благодарил и вообще был необычно молчалив.

А бушующая Роза, сидевшая на Боре в качестве натянутой струны, часто выдыхала по-русски «падло, падло, падло», не объясняя, почему, за что и что именно она ругает. Понять и догадаться можно было и без объяснений.

Немолодая женщина, с усилием настигающая счастье и настигшая его, в конце концов. После этого она глубоко вздыхала и тихо произносила: «А мою маму звали Дина». Она брала паузу, с очевидным сожалением, соединив ноги вместе, снимала их с него и покачивалась на нем, как девочка.

– Ну, гут, что говорить, прекрасно, мой мальчик. Обгемахт, дорогой, сходи, Боря, к моему сыну и его блядине, и верни его моей невестке, чтобы он больше не шутил так, я знаю, что ты можешь, только ты и можешь, – сказала Роза, – все устали от его выходок, пусть возвращается домой, надоело. Меня эта шкура выставила за дверь, она сильнее меня, у нее есть, запомни, мать и брат, костистая белобрысая сволочь без страха и упрека. По-русски они не говорят, кажется, не из России приехали, цепкие. Сторожат моего мальчика надежно, верни Мирона, ты это можешь, я знаю наверняка, Боренька.

Боря потянулся и глянул на женщину с сожалением.

– Не думаю, что Мирона может кто-то удержать силой, совсем не тот он человек, разве ты не понимаешь? – сказал Боря. Роза согласно кивнула, что да, не тот человек ее Мирон.

– Но ты мне его вернешь, любой ценой, в дом к Авигайл, Левушке и ко мне, не уступлю мальчика этой суке, ни за что.

Чудесный запах выпекаемого хлеба донесся с улицы сквозь стены и окна, Гилель зарядил тесто на железном никелированном листе в натопленной оливковыми дровами печи.

– Ну что ты говоришь, ну что я полезу в это дело, это Мирон и Авигайл пусть сами разбираются, и никто больше, я не полиция, и потом, а если у них там любовь, что тогда? – ответил Боря, вытягиваясь и протягивая женщине сигареты и зажигалку со стола.

– Любовь-морковь, как говорили у нас во дворе в Чернигове, понял, ничего знать не хочу, любой ценой, ты меня понял, любой…

Кошка сидела и глядела на них не шевелясь, очень походила на свое вульгарное фарфоровое изображение, которое продавалось здесь в посудных лавках. Китайского производства фарфор и рисунок.

– Ты обязан, ты это должен мне, полиция здесь ни при чем, домовой комитет тоже, меня они выставляют за дверь, как ненужную этажерку, муж мой сам знаешь какой – непригоден, остаешься ты, наивный язычник, – заявила Роза, зажигая сигарету и шумно затягиваясь. Как будто она не выпустила из себя с длительным выдохом страсть несколько минут назад, вместе с ругательствами и проклятиями.

Боря, который был из породы тех людей, что всегда правы, подумал скептически: «Конечно, я не язычник и совсем не наивный. Бедная Роза, всегда ошибается и во всем». Он погладил ее отзывчивую, шелковую не по возрасту ногу с полированными ногтями маленьких, как у ребенка, пальцев, похожих на втулки для ниток. Чудаковатый взгляд женщины был беспокоен, она смотрела на него с большой уверенностью в своих словах, мол, больше надеяться ей не на кого. Связей в структурах власти и правопорядка у нее никаких не было в силу свойств характера. Она надеялась лишь на Борю, да на волшебный воздух окрестностей. Воздух иудейского среднегорья не изменился за последние сто и больше лет совершенно. В окно можно было увидеть джип пограничной охраны, который медленно проезжал по улице, ребята ели сэндвичи, сооруженные из полубатонов. Их купили в давешнем магазине у девчат с подавленными надеждами на любовь. Батон разрезался напополам, затем половинки разрезались вдоль на четвертинки, затем из четвертинок изымалась мякоть, а пространство хлеба заполняли овощи, колбаса, разновидность аджики. Затем четвертинки соединялись друг с другом, как давние любовники, и парни ели все это, на весь квартал треща челюстями.

Шофер вел машину левой рукой, забавно прижавшись к рулю, в конце улицы дорога раздваивалась и, свернув направо, можно было съехать вниз. Там под холмом была разбросанная по сизым склонам арабская деревня, с древними машинами без стекол и скатов на обочине. Четыре раза в сутки патрульный джип проезжал насквозь из конца в конец эту деревню для порядка, иногда для отметки в журнале полицейского дежурного: «Мы здесь, братья арабы, ненавязчивые служивые пацаны».

– И как ты себе все это представляешь? – поинтересовался Боря с искренним любопытством. Роза выглядела сейчас иначе, лучше, чем час назад, она была подвержена таким изменениям.

– Сделай уже что-либо положительное для жизни соседей и гражданских лиц, Борис, время пришло. Помоги нам, агроном, – так она его иногда называла, когда становилась почти нормальной и обаятельной. На самом деле – неправда, женское обаяние в ней присутствовало всегда, даже в самые неприятные мгновения политического горения, пламенного вещания и громкой декламации. Даже в момент произнесения чего-либо вроде «…а эти грязные слуги мира капитала и наживы, позорные хозяева жизни… сосущие кровь из рядовых трудящихся, не могут дать ничего молодежи, кроме смерти и разврата».

Боря, обладавший незаурядным разрушительным талантом, всей душой ненавидел все эти семейные скандалы, разводы, торжества, примирения и прочее.

– Ну, куда, чего?! – с досадой сказал он. Примерно так он и думал, что Роза, которая пленных, как говорится, не брала никогда, потребует от него невыполнимого.

– Ты ангел справедливости. Не мщения, конечно, но правды и справедливости, – сказала Роза не без торжественной нотки в голосе. Глядя на нее, на ее пылающие глаза, можно было сразу согласиться с выражением великого уроженца Алжира: «Между справедливостью и матерью я выбираю мать». Конечно, мать, только мать.

Роза очень ловко набрала номер на мобильнике, одновременно достаточно успешно пытаясь одеться. Боря наблюдал за ней восторженно и заинтересованно, ему нравилась ее способность убеждения и уверенность.

– Возьми выходной завтра и поезжай в Тель-Авив, там разберешься со всеми и вернешь его. Мать ее – та еще сука, похуже сына будет, но я верю в тебя, – деловито сказала Роза. Она уже была одета, топнула ногой, вбивая туфлю, оглядела свою ступню, осталась довольна и повторила: «Верю в тебя». Ни «дорогой» тебе, ни «любимый», она и слов-то таких не знала наверняка. Вот Троцкий Лейбушка – и дорогой, и любимый, а какой-то там Боря Глик – так, необходимый предмет. Яркие глаза ее загорались только при мысли о Троцком, затем шел по нисходящей степени любви опасный и самостоятельный сынок Миронушка, затем внучок Левушка, надежда и совершенство, ну и потом – некоторые друзья, среди которых не последним числился Боря, хотя и не первым, подчеркнем.

– Там, конечно, гнездо ихнее, не торопись, осторожно, но уверенно, без сомнений – делаешь доброе дело. Я сброшу тебе сейчас на мобильник ее фото, адрес и остальное, ты там сам разбирайся, сотри после запоминания, – только эта чумовая Роза могла позволить себе учить Борю, давнего работника конторы, профессиональным навыкам.

– Спасибо, дорогая, – не без иронии сказал Боря, а сам подумал, что когда она натужно дышала на нем, выдыхая воздух страсти, слушать ее было интереснее.

– Я тебе вот что напоследок скажу, Барухи. Иди и сделай то, что я тебя прошу, я тебя не забуду. Когда я приехала в Иерусалим, мне было одиннадцать лет. Я купила с папой, который мне никогда ни в чем не отказывал, в русском магазине на улице Шамай два тома Мандельштама в мягкой обложке, знаешь такого? Да я знаю, что не знаешь, не отвечай. Он на меня повлиял сверх ожиданий, я была ребенком. Так вот, прочту тебе на прощание одно его стихотворение, на всякий случай.

Она сказала своим высоким вызывающим голосом:

  • В Петрополе прозрачном мы умрём,
  • Где властвует над нами Прозерпина.
  • Мы в каждом вздохе смертный воздух пьём,
  • И каждый час нам смертная година.
  • Богиня моря, грозная Афина,
  • В Петрополе прозрачном мы умрём, –
  • Здесь царствуешь не ты, а Прозерпина.

Неожиданная, прекрасная Роза торжественно прочла все это и ушла, не оглядываясь, глядя перед собой, как ссыльная голодная поэтесса, загипнотизированная русским словом.

Фотография новой женщины Мирона произвела на Борю большое впечатление. Гладко зачесанные волосы, яркие серые глаза, все собрано в единое целое, образ женский, образ милый. Она не казалась мерзавкой, как ее называла Роза. Скорее, эта женщина выглядела, как сестра милосердия. Мать ее на фотографии больше походила на образ злой интриганки, но тоже как-то необязательно. Она не была Мельпоменой, ей было далеко до богини трагедий. Брат был как брат, заурядное служивое лицо, брови нависают над недоверчивыми глазами каторжника, белесые скулы, разбитые уши – боец. Адрес в южной части города Тель-Авив, третий этаж, четвертый подъезд, сквер с детской площадкой на углу, стоянка возле продуктовой лавки. Ну, можно поехать посмотреть, что и как, не напрягаясь.

В Тель-Авив Боря поехал не с самого утра. Он уже не ругал Розу, ему нравилось это занятие, ему вообще все нравилось, что он делал, он был, наверное, человеком Возрождения, просто время другое. Солнце уже ворочалось наверху от накала не в полную силу, от октябрьской псевдосвободы. Сначала он накормил живность, упрятал гусят от кошки, которую услал в ссылку, частыми граблями безрезультатно прочесал траву возле дома и сел в машину, которая пряталась в углу от солнца под навесом из винограда, шаткая пристройка на трех шестах. Завелась мгновенно, он вывернул руль и поехал вправо к выезду на главную магистраль. На повороте взглянул налево и увидел вершину соседнего холма, а внизу цветную вереницу крыш деревеньки, бурую Иудейскую пустыню вокруг и грузовик с глыбами нарубленного мягкого иерусалимского камня. Этот пейзаж успокаивал Борину душу, грел его, вселял надежду на будущее уже много лет подряд неизвестно почему.

Шоссе было на удивление проездным, полупустым. Он ничего не ел с утра, только стакан чая и сушеный финик. Всегда он так делал. Он был сыт. Кормился тем, что продумывал предстоящее. В кармане у него лежала горсть кураги в пакетике, этого было достаточно для жизни. Машину в городе он поставил на стоянке у автовокзала. Боря снял часы с руки и положил их в бардачок машины. Руки во время работы должны быть свободны от всего: от часов, перстней, наколок. Ничто не должно мешать, так он привык: гладкая свободная и чуткая рука, работающая в трех плоскостях. Дальше он поехал на автобусе. Внимания он особого не привлекал, какая-то шикарная девица несколько раз остро взглянула на него с тревогой, как ему показалось. Через остановку она вышла, сильно толкнув его сумкой с металлическими углами по боку, чем-то он ее раздражал, этот расслабленный парень в свободной одежде, который мог сойти за кого угодно, включая полицейского, уголовника, зубного техника, чиновника налогового управления или специалиста по холодильным установкам.

Через тридцать минут он был на месте. Всю поездку он пропустил, не замечая городского пейзажа, к которому его взгляд, отстоянный на иерусалимской перспективе, был непривычен. От угла недавно крашеного зеленым дома, в котором жила подруга Мирона вместе с ним и родственниками, Боря прошел до первой парадной. На газоне сидели двое чернокожих парней из мещан, один упорно смотрел вниз, второй цепко провожал Борю взглядом. Боря должен был, по идее, поеживаться от этого пристального внимания, но было не до того. Он уважал любого противника, эти ребята были противниками в потенции, а может, и вообще просто любопытными бездельниками с банками пива в руках. Все может быть.

Дверь с надписью мелом «Охрана» была не закрыта, и Боря, перешагнув высокий порог, прошагал к лифту. Было довольно чисто. В углу стояла мокрая швабра, которая отражалась в зеркале на противоположной стене. Он вышел на третьем этаже, кнопки в лифте неизвестные сожгли спичками, но все работало исправно.

Черно-коричневый пол на лестничной площадке был недавно неаккуратно вымыт. Увидев дверь под номером 11, Боря без раздумий позвонил, у него был план, который он продумал еще вчера, он действовал по плану.

Дверь отворила мать разлучницы, крепкая баба с недоверчивым лицом и сильным торсом. В ней можно было разглядеть женщину Мирона, какой она будет лет через 27–30. Она посмотрела на Борю без особого выражения. «Ну, чего пришел, говори, времени нет», – было написано на ее правильной формы одутловатом лице.

– Здрасьте, могу я видеть Мирона? – вежливо сказал Боря. В неярких глазах ее мелькнуло тревожное выражение, даже растерянность, она справилась с собой и кротко ответила, что Мирона нет.

– А когда он будет? – настаивал Боря.

– Я не знаю, он в университете, – сказала женщина. Она не смущалась, но разговор ей был в тягость, она не все понимала.

За нею появился молодой мужчина, по виду ровесник Бори. Он был одет в тесную майку, у него была прекрасная мускулатура, костистые мощные плечи, хваткие руки с твердыми пальцами рабочего-строителя, хмурое скуластое лицо.

– Ну?! – спросил он у матери. Та пожала плечами, мол, погоди, сама не знаю. Парень являл собой знакомый тип раздраженного человека с уголовными привычками. Он был типичным сном ужасов, имеющимся в запасе у каждого склонного к опьянению алкоголем городского жителя. И мать, и сын говорили на хорошем иврите, как бы показывая, что нам скрывать нечего, мы законопослушные граждане – у нас все в порядке, мы налоги платим, и вообще, вали парень отсюда, пока жив.

– А Мона дома? – спросил Боря. Молчание было невыносимым. Это показалось хозяевам слишком. Парень отодвинул мать и хрипло сказал гостю, что это не его дело.

– Не лезь к нам, зачем тебе Мона? – спросил он Борю, угрожающе выдвинув вперед выбритый подбородок. Челка у него была совсем короткая, фаланги пальцев разбитые, глаза сверкали – довольно неприятный человек во всех смыслах. Боря таких людей обычно не замечал и проходил мимо, если в контактах с ними не было нужды. Но сейчас ситуация была иная.

– Да вы не волнуйтесь, – сказал Боря миролюбиво, – я приятель Мирона, был в отъезде, давно мы не виделись, дома мне дали его адрес, вот я и приехал.

Парень держался руками за дверной проем, буквально нависал над матерью, охраняя ее, вместо отсутствующей мезузы. Зияла сорванная краска продолговатой формы. Знаете, что такое мезуза? Это охранная грамота для иудейского дома, вот что это. Из ничего назревало столкновение, неравная драка, которой Боря хотел избежать, но понимал, что избежать ее очень трудно, невозможно. Ну что ж, раз так, то так.

– Не понимаешь, да?! Уходи, тебе же будет лучше, – хищно улыбнулся мужчина в двери, у него был густой мрачный бас, соответствовавший внешности. Мать загораживала ему путь, он не мог добраться до этого чужака с наглыми глазами. Он редко встречал людей, которые бы так уверенно обращались с его неприязнью, не видя явной опасности для себя, плюя на нее.

– Не распускайся, Стефан, веди себя прилично, – шумно дыша от ненависти, мать из последних сил сдерживала сына, который рвался к Боре, как зверь из клетки. В конце концов, она сдалась – и Стефан, как она его звала, рванул к Боре, держа наготове кулаки. Боря отступил в сторону, и нападавший пролетел мимо, звонко ткнувшись головой в стену лестничной площадки. Помимо этого, Боря хлопнул его по правой лопатке, и Стефан ухнул от непонятной боли. Мать, конечно, позабыв обо всем, бросилась ему на помощь, как разъяренная приземистая корова, но попасть по Боре не могла: он был ловчее и, главное, умелее. Стефан, непобежденный боец с изможденным лицом, и мать, пожилая торговка, тяжело дышали у стены, переживали поражение в сражении, но не в войне. Они защищали свою Мону и ее счастье как умели.

«Зачем мне все это надо, идиотизм какой-то, раввинат с кулаками, – подумал Боря, – надо уметь, конечно, влезать в такое, только я умею». Он почти гордился собой, своей псевдонаивностью. Тут обязана была появиться на последней стадии столкновения небезызвестная Мона, тугая женщина с наивными глазами и рабочими руками поломойки, и она появилась из разъехавшихся дверей лифта. Мона держала за указательный палец своего Мирона, улыбавшегося стандартно бессмысленно. Он был тем единственным, кто извлекал из ситуации удовольствие. У обоих были мокрые головы от начавшегося на улице дождя. На неподготовленного человека эта пара производила большое впечатление. Боря был подготовлен.

Мона оглядела всю опасно застывшую группу беспокойным взглядом, потом обернулась к Мирону и спросила у него: «Кто этот человек?», – имея в виду Борю. Тот пожал плечами и сказал, что «сосед по улице». Мирон хотел сказать, что это домашний, прирученный дьявол, но на удивление сдержался и не сказал. А был очень близок к этим словам.

– Мне надо тебе что-то сказать, Мирон, наедине, – Боря держал Стефана и его маму под визуальным контролем, мужчина этот уже приходил в себя. Мама его была в себе все время, дышала с ненавистью, искала минуту, чтобы броситься на подлеца, она была опаснее всех здесь, Боря это понимал. Он сделал короткий шаг и толкнул-ударил ее ногой по ягодице. Женщина охнула и ткнулась лицом в стену.

– Что ты делаешь, мерзавец? – выкрикнула Мона, потеряв на мгновение свою любовную привязанность. Она была прелестна со своим круглым лицом намертво влюбленной женщины, которая намеревалась сражаться за свое счастье всеми силами.

Мирон был смущен, он такого Борю, боевую опасную единицу, все-таки никогда не видел. В ответ Боря нанес удар и по шее Стефана, выключив его из понимания мира на некоторый срок, так было удобнее разговаривать. Мона пыталась помочь родственникам, поднимая мать за плечи. Она на прямых ногах быстро сходила в распахнутую дверь квартиры и принесла матери и Стефану воды в запотевшей пластиковой бутыли.

– Не лебези, – сказал ей обритый наголо штурмовик. Мона не сразу поняла смысл, что «не лебези». Она посмотрела на него с ненавистью и страхом, неизвестно откуда взявшимся, потому что она была очень женственна и органична в движениях и выражении лица.

– Будем говорить с тобой, – обратился Боря к Мирону. Тот смотрел на него, как на буйного сумасшедшего из лечебницы им. Абарбанеля.

Всю эту сцену можно было принять за фрагмент театральной пьесы анонимного даровитого драматурга школы абсурда. Так и слышны были гулкие слова участников, как гром на пустой сцене: «Не лебези», «Будем говорить с тобой» и венчающие «Что ты делаешь, мерзавец?!». На фоне неизменной палестинской осени с ветром и дождем и постоянно выглядывающим откуда-то сверху, как настойчивое и надоедливое напоминание о лете, солнцем. Мол, не расслабляйтесь, не забывайте, я здесь всегда. Да кто ж забудет, разве можно!

«Совершенно у нее не блядская походка, – подумал Боря, взглянув на встревоженный шаг Моны. – Что за имя такое? Кто они вообще такие, эти уверенные пришельцы-разлучники?», – мысли Борины невнятно суетились, что было ему не свойственно. Следовало это, вероятно, из отвратительных особенностей задания, которое ему дала Роза. Он исполнял и не такое, но там это было всегда в армейском приказном тоне, а здесь он мог и отказаться. Дали слабину – теперь платите, Борис Фишелевич. «Выливать из стакана, Боря, легче, чем наливать в него», – сказал ему как-то отец, непонятно что он имел в виду, потому что наливал он в стакан всегда легко, хотя и осторожно, а уж выливал содержимое в себя, морщась и кривя лицо. Но вот сказал, а сынок запомнил. К тому это, что Мона щедро вылила на голову брата воды из бутылки, тот зафырчал, как недовольный конь, взгляд его стал осмысленным. Его защитного цвета штаны, купленные им с рук на рынке, сползали, и он подтягивал их резкими движениями рук.

– Ну, будем говорить, или ты не собираешься, Мирон? Надо отойти в сторонку, чтобы не мешать, – Боре вся эта история начала надоедать, он очень злился на себя, на эту странную семейку, на этого несуразного Казанову Мирона.

Мирон кивнул, что говорить хочет.

– Давай здесь, по-русски никто кроме нас не понимает, давай, Боря, они балканы все, в смысле, Балканы», – объяснил Мирон. Можно было расслышать при желании и слово «бакланы» вместо Балкан, но это бы не подошло к святой троице. Совсем не подошло. Мона вытирала лоб брату, даже по спине ее было видно, как она гневается. В Тель-Авиве два израильских человека скрывали свои тайны от других, разговаривая между собой по-русски.

Боря сделал шаг к смешному узкоплечему Мирону, тот подвинулся, и Боря сразу сказал ему:

– Слушай, кончай ты все это, возвращайся домой, там все с ума сходят, тоскуют, ну чего ты, сынок Лева у тебя, сидит на пони очень грустный. Мать психует, Авигайл не в себе, давай, приходи уже. Погулял и возвращайся, хватит.

Вообще Боря не был таким уж решительным человеком в разговоре, видно, драка его подвигла на такие целительные слова. Мирон посмотрел на него и отодвинулся.

– Мне неясно, ты почему вмешиваешься? Кто тебе разрешил, а?! У меня кто-нибудь спросил, где мне лучше быть и с кем? Или вы сами все знаете лучше меня, а? – голос его был по-прежнему очень высок. Но этот голос уже перестал быть небрежным, он повзрослел, это было очевидно. Он смотрел поверх Бори, пользуясь превосходством в росте.

Боря увидел, что Мирон напряженно и любовно смотрит на Мону. А та, женщина бежевых флорентийских полутонов, неотрывно, молча и страстно наблюдает за ними, опираясь красноватыми натруженными руками на мать и брата. Было видно, что женщина очень боится происходящего и результатов этого русского злого разговора, этих русских «блаженных и бессмысленных слов». Боря увидел, что и Мирон очень боится, и мать Моны, и брат ее – все боятся. Всех распугал наш страшноватый герой.

Неясный шум шел с нижнего этажа, но разобрать ничего было невозможно. Как будто кто-то пел, было не ясно.

Борю, супермена и простака, как прошибло. Так иногда бывает со взрослыми и подростками, такое внезапное озарение: есть на свете вещи значительнее правды и истины, есть на свете пронзительная боль, есть сладкий счастливый грех, есть ситуации, неподвластные вообще никому. Он понял, что не все можно разрешить рукой и убеждением, потому что сам он очень мал, прост, ничтожен, слаб и незначителен, мелкое человеческое насекомое. «Что это я здесь делаю?» – спросил он себя.

Боря понял неожиданно для себя, что нужно быть тем, кем ты рожден, и ни кем больше, не надо расти над собой, не надо решать ни за кого, ничего и никогда. Что хорошо, что еще лучше, а что ужасно плохо – все решат сами, без твоей помощи и подсказки. Люди сами все про себя знают, почти все. А ты кто?! Посторонний грубый земной прах! А?! Парех. Менаек, как говорят некоторые в Иерусалиме. Вали парень, вали отсюда, вали.

Он растерянно повернулся и, складно двигая руками и плечами, от стыда и ужаса ударяясь о неопрятную стену лестницы, быстро побежал вниз по ступенькам, не попрощавшись ни с кем, думая о том, что никто о его уходе не сожалеет. Он, который с обледеневшим сердцем врывался в дверной проем с висящими пустыми петлями навстречу осколкам брошенной им гранаты и автоматным очередям лежащего по углам врага, постыдно испугался, буквально до потери речи. Боря съежился до размеров молекулы, которой стал в одно мгновение. Он понял, что будущего нет, а горящее прошлое свое он позабыл, потому что память его стерлась и заросла, а жизнь осталась позади.

На лестнице резко и приятно пахло приготовляемой где-то внизу на малом огне острой пищей, исходящим последним паром рисом с изюмом, барбарисом, курдючным жиром и черносливом, на грани подгорания. Какой-то юноша из квартиры за номером 7 замечательным детским голосом высокой певческой силы исполнял вдогонку Боре древний восточный всепрощающий пиют:

  • Услышь мой голос, о, Внимающий голосам,
  • О, Господь, принимающий молитвы…
  • Ответь бедному, недостойному из недостойных,
  • И прости его грех, о, Принимающий молитвы.

А он бежал в страхе, плотно прижав локти к бокам, беспомощный, испуганный и слабый, не видя ничего, не понимая, но предполагая выпеваемые слова. Вся эта история подошла вместе с Бориным бегством к логическому завершению. Входную дверь он нашел в темноте с третьей попытки, так он был потерян. Навстречу ему прошел парень в куртке с поднятым воротником. Боря ему кивнул, тот, не оглядываясь, с удивленно-раздраженным видом, по-хозяйски прошел внутрь, «мой дом, хочу – здороваюсь, не хочу – посылаю на хер», – говорило его жесткое, как бы опаленное лицо.

«Ирис я тоже потерял по своей вине, не удержал, не сохранил, – вдруг подумал Боря с горечью безо всякой логики. – Болван, разгильдяй». Никогда раньше он так о своей исчезнувшей неизвестно где ласковой и податливой влюбленной певичке, похожей на Эллу Ф., не думал. Но теперь-то уже поздно, где ее искать, а главное, как с ней теперь поладить? Я никто и всегда был никем, что бы я не делал и не думал. И сейчас я тоже никто, надо признать это. Я и признаю.

На улице был ноябрь и сильный дождь, сопровождаемый порывами ветра с глубокого моря в курчавых волнах прилива. Борю окатило сразу с головы до ног. Это помогло. Он добрался до автомобиля, посидел в нем немного, вернул часы на запястье. Он никак не мог сосредоточиться. Потом собрался и выехал на магистраль в столицу. Были большие пробки на дороге, к тому же у аэропорта несколько машин, адских японо-корейских колесниц, столкнулись на мокром шоссе. Полицейские в ветровках с капюшонами на головах разбирались с подавленными от происшедшего и непогоды шоферами. Боря ехал долго, что тоже повлияло на него к лучшему. По радио передали пару его любимых песен. Когда он заехал в поселение, во всех домах которого на окнах за стеклами горели золотом праздничные, вселяющие надежду свечи, он чувствовал себя уверенно чудесно. Такой счастливый характер.

Навстречу Роза сосредоточенно вела смирного Густава под уздцы по улице Независимости. Левушка, сидевший на пони, был напряжен и неспокоен. С деревьев и кустов ветер сбрасывал массы воды, как будто кто-то опрокидывал полные ведра наверху. Боря проехал мимо бабки, обутой в резиновые сапожки, и мимо ежащегося на ветру и дожде внука, не притормозив.

Роза, потрясающая, необъяснимая, неосторожная, на него даже головы не повернула, занятая своими азартными делами и порочными мыслями. К тому же она, как все безумные местные сумасшедшие, обладала чувством предвидения. О том, что произойдет с Борей в Тель-Авиве, она знала заранее. Зачем же она посылала его на растерзание? Это останется ее личным секретом, неподвластным пониманию посторонних. Можно только попытаться догадаться с поправкой на высокий процент неудачи. Вообще же секретов у нее, как у всякой матери детей, как у любой другой немолодой, трепещущей, не морщинистой женщины подобной жизни и судьбы, было немало. Она была очень упряма, в силу своей известной национальной принадлежности и особых свойств личного характера. Роза ничего не боялась, и это было совершенно напрасно. Но теперь-то уж что, теперь поздно, поезд ушел. «Ту-ту», – сказал. Дым паровоза, летевшего из ниоткуда в никуда, работавшего на отборном угле из Шхема, уходил в небо непрестанной густой струей. Эта струя быстро распадалась, смешиваясь с неприветливыми ночными облаками Иудеи.

Уже темно здесь, в окрестностях Иерусалима. 19 часов 25 минут, согласно роскошным часам Бори от невероятного горца Заура. 850 метров над уровнем моря. Плюс 12 здесь, как минус 30 в известном городе на северо-западе русского государства. Наша небольшая, но солнечная страна, отчаянная негромкая отчизна, вступила в зимний вечер.

2013 год

Памяти Левы К.

Это все записано со слов великой жительницы еврейской столицы, гражданки Нинки АЭС Марлинской. Всех своих женщин Витя Кроненберг называл по имени и второй фамилии АЭС, они все были АЭС, некоторая объяснимая слабость. АЭС – это известно, что такое, не будем здесь расшифровывать, все и так знают.

Мой взрослый наблюдательный сын, хоть и похожий на киноактера, но не а грейсер хохем, по-моему, если честно, часто говорит мне, что каждые два-три года у меня в обиходе появляется любимое словцо из неизвестного и необъяснимого советского прошлого, которое я применяю к месту и ни к месту, просто для связи мыслей и чувств. Я всегда осаживаю сына:

– Что ты говоришь, какое такое словцо? Это неправда.

– Ну, вот, например, ты повторял слово «цниус» несколько лет назад и сейчас еще вставляешь его там и тут, потом ты говорил слово «а грейсер хохем» всем, над кем насмехаешься. Разве нет? Надо мной, например. А теперь вот ты стал повторять несусветное словцо «ануйсворф» и отвечаешь, что это большое ругательство и оскорбление. Что это, отец, такое? Что означает слово «ануйсворф»?

У Кроненберга было достаточно стандартное для человека его происхождения и судьбы телосложение. И одежда тоже, конечно, подходила для образа лишнего и даже постороннего этому месту человека. Все в нем было на своем месте: застегнутая до горла бурая ковбойка, какой-то обвисший пиджак, башмаки, щетина на широком лице с бесцветными глазами. Даже учитывая его трехдневное пьяное скитание, он как-то перебирал в своем загуле. Этот мужчина как бы не подходил к иерусалимской осенней (зимней?) действительности. Он вообще никуда не подходил, если честно. Просто он этого еще не знал.

Витя был плотен и одновременно сутуловат, что при его общей солидности выглядело почти пугающе. Взгляд его бледных глаз не выражал ничего, кроме разве что некоторой вселенской тоски и равнодушия. Старая советская широкополая, серого цвета шляпа, с некогда черного цвета шелковой лентой, добавляла к этому интернациональному бродяжьему образу неприкаянности и отторжения от действительности. «Я здесь ни при чем», – как бы говорило его белое тяжелое лицо римского патриция с челкой и светлыми, как бы невидящими глазами.

Витя долго топал своим расхлябанным, лишенным собранности шагом, от университетского кампуса в Гиват Раме к выходу из города, благо было прохладно и даже холодно. У автовокзала он отдохнул на каменной лавочке под внимательными взглядами юных собранных патрульных в серой форме пограничной охраны, дежуривших у входа. Он выпил воды на другой стороне улицы Яффо из фонтанчика, встроенного в обтесанную скалу базальтового камня. Ему вдруг пронзительно и остро захотелось есть, за последние два дня он ничего не ел. Он вспомнил об этом, и есть захотелось еще больше. Он прошел, неловко огибая кучи строительного мусора, до круглой площади небольшого диаметра с насыпанной свежей землей посередине и остановился, задыхаясь от усталости и жалости к себе.

Временами выглядывало солнце, освещая скудный городской пейзаж, накрытый и посеченный многодневным дождем, и скрываясь за наползающими клубящимися облаками. Обойдя огромное, нелепо-серое здание телевидения, с серым забором, отходившим от него вдоль узкой асфальтированной дороги, Витя остановился и опять сделал привал. Он облокотился о тумбу заграждения, сильным движением отер скомканным клетчатым платком мокрое лицо свое, с которого обильно лились капли пота на плоские серо-рыжие камни площади возле, выругался, тяжело вздохнул и пошел дальше.

Прохожих было мало, потому что было уже позднее утро (около девяти), день не набрал силу. Здесь люди встают рано, потому что надо помолиться, помыться, сделать бутерброды на работу и успеть на эту самую работу, любит трудиться население в еврейской столице и не только в столице, а и вообще. Но Вите все эти законы были не писаны, он жил сам по себе от одного несчастья до другого, от одной неудачи до другой.

Ноги горели – нагрузки, обувь его была неудобна. За зданием телевидения Витя перешел на перекрестке большую дорогу и пошел дальше по правой стороне улицы. Моросил дождь. Изредка проезжали машины, в основном, не занятые такси, в сторону площади Субботы, торопливо передвигались одетые в черное самостоятельные упрямцы в шляпах, одетых в нейлоновую оболочку. От дождя.

Витя не знал, что происходит сейчас ни в мире, ни здесь. Он не слышал радио, не смотрел телевизор, не читал газет, последние дни его это не интересовало. Ему это не мешало, у него был другой интерес. Он был полностью закрыт на себе, на опьянении и продолжении его. Ему было ни до чего, кроме своего пристрастия.

Витя приехал из Москвы в Иерусалим в мае месяце через Вену (остановка на сутки в замке в Шенау возле густого елового леса за австрийской столицей) полтора года назад. Беседы с молодыми патлатыми ребятами из охраны, которые по ночам гоняли в футбол пластиковым мячиком в коридоре на втором этаже. Тогда же он выпил в первый раз кока-колы, получив большую кружку ее от тяжело дышавших после игры парней.

– А что, там у вас, правда, Виктор, медведи в городах гуляют, скажи?

У него в кармане было девяносто два доллара, купленных в Москве официально, а также он, искренне удивляясь, получил какие-то деньги по прилете в аэропорту в Израиле, неизвестно за что.

– Почему «за что»? Страна заботится, – объяснила Вите кудрявая дама еще в соку. Он осторожно сложил деньги в свой парадный пиджак из чесучи, которым гордился. Знаток английского и английской литературы, Виктор говорил об этом пиджаке чужой точной фразой: «как надо, клифт, богато, но неброско». Сейчас он был все в том же выходном пиджаке, пообвисшем и пообносившемся за это время. Пиджак уже побывал в химчистке на улице Штрауса, что помогло ему стать посвежее, но не поновее. Да и как тут обновиться, климат в столице был не для обновления одежды совсем. Здесь шла речь о душе, только о душе, если кто не знает.

У Вити был диплом преподавателя английского языка, он закончил пединститут в Москве когда-то. В нагрудном кармане его знаменитого пиджака лежала сложенная в четыре раза синенькая ассигнация в сто западногерманских марок, подарок знакомого фарцовщика из соседнего дома на Соколе. Однажды, в пригожий московский денек, Витя спас этого кудрявого паренька от облавы на своем грузовике, на котором работал на овощной базе. Дело было возле зоопарка, он случайно проезжал мимо и вывез, сделав крутой вираж, знакомого от неприятностей подальше, ну, так случилось. И вот спасенный отблагодарил Витюшка́ перед эмиграцией в знак уважения. Между прочим, Витя рисковал тогда серьезно, во время поступка, так сказать, эвакуации.

Парень пришел к нему домой. Сложная женщина Нина Андреевна, мать Вити, прекратившая с ним разговаривать из-за самовольного, безумного, необъяснимого поступка, молча впустила его и ушла к себе. Ничему не удивлявшийся гость, зайдя в комнату к Вите, стоя в пыльном луче майского московского солнца, спросил его:

– Ты в этом полетишь? – показав рукой на новый чесучовый пиджак, висевший на спинке венского стула.

– Да, мой клифт, – с гордостью ответил Виктор.

На это гость извлек из кармана джинсов ассигнацию в сто германских марок, сложил ее напополам, потом еще раз напополам – и получившийся аккуратный квадратик нежно опустил в карман пиджака Виктора. Квадратик этот беззвучно исчез в шелковых черных недрах.

– Подарок тебе от меня, Витя, – с этими почти торжественными словами он крепко пожал руку Вити, приобнял его и вышел прочь. Кличка его среди окрестных ребят была, кажется, Фред, больше Витя о нем ничего не знал. А он, получается, знал о нем все, или многое. Фред и Фред, ну что еще сказать, теперь это уже не так и важно.

Обогащенный и возбужденный Виктор со своим единственным чемоданом на оплаченном государством такси въехал в середине глубокой ночи в Иерусалим под черным прозрачным небом с двумя одинокими звездами и, забросив вещи у бывшего приятеля по подпольным сионистским вечерам в Москве, сразу в одиночестве отправился в Старый город помолиться у Стены. Он очень хотел сказать спасибо Всевышнему за все. Эпизод из его жизни. Таким он был тогда, полтора года назад.

Утром, не спавший и не чувствовавший никакой усталости, он, пройдя вверх по городу метров двести пятьдесят, записался в ульпан в Народном доме, в котором хотел фундаментально изучать иврит. Так его научил хозяин квартиры, убегавший на работу. Параллельно этот человек учил Закон и участвовал в каких-то заседаниях комитетов помощи, блестящие глаза его, глаза человека, подбирающегося к истине, говорили о безоговорочной гармонии жизни.

– Возьми, пожалуйста, сто лир, они тебе понадобятся, Витя, – сказал хозяин гостю, положил на стол купюру, и повернувшись, вышел на лестницу, не ожидая ответа. Его комната с узкой койкой, вешалкой, полкой, заставленной книгами, обшарпанным столом и двумя табуретками говорила о крайней бедности владельца.

Секретарша ульпана даже показала Виктору издали его будущую учительницу. Женщина была небольшого роста, собранная, смуглая, с несколько смазанным профилем, похожая на депутата Краснопресненского райсовета от большого НИИ, с которой Виктор когда-то встретился наедине, но все равно безрезультатно. Бывали в его жизни неудачи, мы же говорили. Хотя, возможно, это и была удача, кто знает, чем могла его одарить молодая и энергичная активистка. Спектр ее подарков был очень широк. Но на иерусалимской учительнице даже было некое подобие приталенного пиджачка, конечно, без алого комсомольского значка на узком лацкане, еще чего! Золотая цепочка с камешком на груди, выделанная в городе Сана йеменским потомственным ювелиром с завитыми пейсами и редкой бородкой по фамилии, конечно, Цадок, что значило «ювелир», украшала ее. В Иерусалиме был еще один Цадок, значительный функционер из недавнего прошлого, о нем несколько славных слов позже.

С матерью Виктор не простился, ее не было дома последние два дня до его отъезда. Об отце и речи не было. Мать, сильная властная женщина с замечательной, очень нужной в жизни профессией, служившая на позорной должности, исключила его из числа близких родственников. Она оставила мысль отговорить его от отъезда и проходила мимо него, как будто бы ее любимый талантливейший сын Витя не существовал в природе и даже в дизайне квартиры. Она уже не спрашивала себя: «В кого он такой пошел?» – ответ знала давно. Ее истерическая любовь к родному ребенку жила в ее сердце всегда.

Виктор быстро устроился на работу. Подошел к шестиэтажному зданию в переулке, который с другой стороны вел к улице Кинг Девид, и на входе спросил на своем хромающем иврите репатрианта с недельным стажем жизни здесь: «Вам нужен охранник?». К нему вышел управляющий, опытный человек с пронзительным, каким-то лисьим взглядом. Он оглядел Виктора с ног до головы и с головы до ног, своими звериными глазами, видевшими, казалось, насквозь, посмотрел документы, показал на пустой стол в вестибюле и сказал: «Завтра приходи к шести утра, понял меня?». Виктор кивнул, что понял. На другой день без пяти шесть утра он уже заходил в вестибюль и сменял за столиком ночного дежурного, который знаками пытался объяснять Вите его обязанности и поведение.

У Вити была в Москве любимая женщина. У нее было несколько кошачье прекрасное лицо – с зелеными удлиненными глазами, растянутыми скулами, выпуклыми всегда алыми губами («слишком толстые, фу», – картинно жаловалась она, глядя в зеркало за упражнениями с помадой) – и выражение покорного лукавства на нем. Ее звали Нина, Витя про себя несправедливо называл ее Нинкой. Мама Вити также звалась Ниной, Ниной Андреевной, это было довольно удобно для Витюшка́. Он часто говорил, что хотел бы нарисовать Нинкин портрет «приблизительно точными линиями», но рисовать он не умел, и слова его оставались просто словами, если только слова могут оставаться без последствий. Слова, произнесенные или написанные, имеют, как очень давно известно, и вес, и значение. Еще Виктор называл ее АЭС, по причинам личным.

Несколько раз Нина заводила с ним разговор о замужестве. Витя пристально рассматривал убогий городской пейзаж в рамке, висевший на стене, отмалчивался и не реагировал, держа руку на ее теплом бедре, настойчиво поглаживая его и сжимая плоть осторожно и настойчиво.

– Не молчи, пожалуйста, – просила женщина.

– Я не молчу, а напряженно думаю.

Никаким спортом Виктор никогда не занимался. Так, по мелочи. Ходил немного на вольную борьбу. Ему не понравилось крутиться на мосту, упираясь затылком и пятками в пол, что полагалось делать долго и тупо на тренировках. «Еще, Витя, еще, не волынь, в борьбе необходима железная шея», – говорил тренер, гуляя прогулочным шагом возле ребят и шумно дыша. Витя после этой «железной шеи» вообще ушел безоглядно, да он был и ленив ко всему. Ну, какая борьба!

– А какой чудный был мальчик золотой, волосы золотые, глазки ясные, сизые, кожа шелковистая, какой мальчик – и вот на тебе, сионизм проклятый, – нервно говорила сама себе его мама, большой профессор, большой человек, большой влиятельный начальник. Она тяжко вздыхала и продолжала свою бесконечную подлую и грязную работу.

Витя перестал интересоваться каким-либо спортом после ухода из борьбы. Он и так был дюжим мрачным юношей. Виктор внимательно читал книгу Никифора Григора «Римская история». Античный мир интересовал его чрезвычайно. Параллельно с римской историей он читал Ницше и стихи поэтов, у которых все было впереди. У него был в знакомых один кудрявый московский поэт, который писал не всегда понятные, но все равное чудные строки. Такие, например:

«У меня жена машинистка. Мы живем в столице, в Москве. У меня жена машинистка. Ах, жена у меня в голове. Ах, она у меня белоспинна. Вы видали ее нагишом? А деля работу с мужчиной, помогает ему грошом. Треск машинки. В сухой орешник ты попала, моя жена. Так работай скорей, поспешней – в нас обоих ночь влюблена. Ах, скорее, скорей бы креветкой заползти, задышать на ней. – Не забудь передвинуть каретку и машинку поставь к стене. О, как сладко поползновенье твоих перстней к моим местам. С жеребячьей дрожью в коленях припадаю к твоим устам. Ты лепечешь в ночной глубине: – Я сейчас передвину каретку, я сейчас передвину каретку и машинку поставлю к стене».

Мать Виктора внимательно рассматривала свое чадо сквозь сильные плюс пять очки в золотой оправе. Она понимала, что все эти книги в сочетании с уроками иврита составляют взрывоопасное сочетание, но ничего сделать с этим не могла. Сын был не в ее власти, мальчишка жил своей жизнью. Мать горевала и во всем винила отца мальчика, который уже весил к двадцати годам килограмм девяносто и даже девяносто пять, пил много и курил как паровоз. «А какой был красавец, ах, это у него от отца, от мерзавца, от меня он получил волю, силу, но красоту от него», – думала мать, поглядывая на свое чадо, храпящее на диване и уткнувшееся горбатым носом в стену с куском отставших обоев, украшенных желтыми цветочками.

Она давала ему потихоньку таблетки, от которых Виктор мог проспать сутки напролет, «главное, чтобы не пил, не напивался как свинья». Так она считала. Таблетки эти давал ей по-дружески сам Роман Борисович, большой начальник, смежник, обаятельный, мрачный и очень серьезный человек, но не такой, как бывший муж, конечно. Тот был хотя и законченным мерзавцем, но все равно сразу видно, что король, стать, порода, римлянин. До него всем было тянуться и тянуться, и не дотянуться. Эх! Мать же трудно было назвать радушной женщиной, да никто и не называл ее так, какая радушная женщина, о чем вы? Так, дама на иерархическом посту, пробилась и закрепилась, несмотря на сынка.

В голове у нее, за напудренным лбом и сжатыми скулами, постоянно трещали в мозгу молоточки, играя неправильную мелодию, от которой невозможно было избавиться. Просто Шенберг какой-то, который всегда с тобой. Она морщилась и терпела. Однажды поговорила с Роман Борисовичем про некую больную, не обозначив направления. Он, опытнейший и умнейший семит, мгновенно все понял, поглядел, как выстрелил, покачал насыщенной знаниями головой и дал совет, который она выполнить не могла ни в коем случае. На этом все и закончилось. Она все терпела в своей жизни внутри себя, и никакой Роман Борисович никакими лекарствами и советами не мог ей помочь.

– Как вас звать, сударыня? Нина Андреевна? Живите долго и счастливо, Нина Андреевна, а нас с сыном не трогайте, дорогая…

Так сказал бы незабвенный папа Вити, если бы жил в их жизни здесь. Он жил отдельно от них в каком-то далеком месте. «Преподаватель, хи-хи, сказочник, вот ведь недоразумение», – думала об отце Вити Нина Андреевна.

Виктору очень нравилось в Иерусалиме, включая сложности жизни, городской столичный пейзаж, непредвиденные обстоятельства и неудобства. Он привязался к иерусалимской кухне, которая своей острой мясной и овощной насыщенностью примиряла его с любым количеством алкоголя. Виктор полностью растворился в этой жизни, он даже сменил свои советские как бы металлические ботинки со сношенными каблуками на более легкие башмаки фирмы «Амагапер». Они были очень удобными, назывались «палладиум» и были, по слухам, вечными. Они, весом с летние сандалеты, пришлись ему в пору, он не мог нарадоваться на них и говорил, недоверчиво качая головой, глядя на них: «Не верю, так не бывает». В Москве он много мучился с обувью, у него был сорок седьмой размер – и найти что-либо было сложно.

Конечно, выпивать Витя не прекратил, но этот процесс на фоне нового места и новой жизни стал как бы более упорядоченным. Пока упорядоченным, подчеркнем, поначалу. Он держал себя в известных рамках приличия, может быть, потому что здесь не было взрывов недовольства матери и занудных причитаний его любимой, несмотря на занудство, Нинки АЭС, которая с восторгом демонстрировала ему великолепные шелковые ноги во французских колготках, добытых ею за тройную цену с доплатой.

Он полюбил походы на городской рынок с торговыми рядами, которые были переполнены зелеными холмами огурцов и алыми насыпями помидоров… Галилейские яблоки от нежно-желтых и спелых до крепчайших с кислинкой зеленых, огромные груши в жесткой бурой кожуре, схожие с боевыми гранатами времен мировой войны. Затем шли металлические прилавки мясных лавок, на которых лежали желто-розовые тушки кур, огромные багряные куски асадо, подносы, наполненные потрошками за стеклом холодильника, говяжьи бока с торчащими из них мощными ребрами, коричневого цвета копченые индюшечьи хвосты, которые обожал Виктор, полюбивший их за огненный вкус и дешевизну (сейчас их уже трудно найти, причина чему непонятна, может быть, отсутствие в Иерусалиме Вити, неизвестно) – здесь силы посетителя кончаются, и рынок подходит к улице Яффо, а там уже все другое.

Только вспомним, что мы пропустили прилавки под рядом открытых окон на третьем этаже жилых домов вдоль них. Прилавки эти, строго разделенные по специализации, были заполнены пряностями, солениями, затем сухофруктами, жареными семечками и орехами всех сортов, создававшими вокруг горячее чудесное облако…

Здесь пропущены великолепные зеленые заросли зелени, за которыми с трудом был виден продавец, вернее, его затертая кепка и черные брови, сошедшиеся на переносице, и прилавки с синими и зелеными холмами слив, с как бы покрытыми лаком багряными россыпями вишен из южных пригородов Иерусалима и, конечно, пекарни, в которых трудились обсыпанные мукой мужики из Багдада и Алеппо, изготовлявшие лучшие, с сокрушительным запахом, хлеба еврейской столицы.

И многотонные грузовики с забитыми в кузова арбузами из Негева, которые споро разгружали бригады ловких, рукастых почти футбольных вратарей, и дымящиеся противни и мангалы каждые несколько метров, и хлебные лепешки с жареным мясом, которые так любил наш Витюшок К., и не только как закуску, а просто, чтобы утолить голод после смены, поесть досыта, отставив руки с лепешкой вперед от туловища, чтобы не испачкаться выпадающими из нее овощами, кусками зелени и каплями острейшей подливы.

И резвые реактивные кошки, прячущиеся по углам в тени штабелей плоских ящиков из-под болгарского перца и зеленых мусорных баков, проворно перемещающиеся по только им хорошо известным маршрутам под гирляндами свежих синих луковиц чеснока.

В самом начале своей столичной жизни здесь Витя часто брал себе впрок персидские твердые лепешки, которыми ужинал и завтракал (ужинал?) вместе с трехпроцентным творожком (упаковка с изображением домика) и битыми, так называемыми сирийскими маслинами в те очень редкие дни, когда он очищался и пытался, как сегодня говорят, перезагрузиться. «От чего он очищался?» – спросите вы. От водки «Кеглевич» и коньячного напитка «Экстра файн», от чего же еще. Эти напитки переполняли его, и в порядке инстинкта самосохранения он делал перерыв на полдня или на три четверти дня, не больше, иначе никак. А пока Виктор Кроненберг находился в сомнениях и переживаниях, думая о странностях нашего выбора и предпочтениях в новой ситуации.

И все это под слабеющим, все еще мощным иерусалимским послеобеденным солнцем с редкими свежими порывами ветра, набегающего с северных городских холмов. Витя сытый, уже выпивший свою первую порцию, как говорится, под рукав, ожидающий свободного бесконечного вечера, стоял в тяжелом раздумье посреди огромного, еще без прозрачной, не построенной тогда крыши городского рынка, посреди всего этого продуктового, невероятного фламандского раздолья у приветливого входа в огромный винный магазин на центральной улице царя Агриппы и напряженно размышлял, что взять и сколько для души и тела, для радости и кайфа, для продолжения его личного и такого привычного забвения. Это были тяжелейшие и, в принципе, неразрешимые раздумья, никто не мог помочь Виктору Кроненбергу в разрешении этого важнейшего вопроса, никто, только он сам.

– Ну что, Витек? Как тебе на работе? Как твой досуг? С кем общаешься? – спрашивал постояльца хозяин, приходя со службы и отпивая от горячего чая с мятой в эмалированной кружке большой глоток. Ел он совсем немного, удивляя Виктора. В Москве этот парень был вполне обычным молодым человеком. В Иерусалиме он стал скромнее, явно поумнел, стал умереннее во всем. Виктор не понимал происходящего с товарищем, старался ему угодить, но как-то не попадал в ритм его жизни. От денег этот человек отказывался, ел мало и очень выборочно, но это-то Витя как раз знал и понимал: есть законы питания, который надо соблюдать. Виктор пытался ему налить из припасенной бутылки, однажды ему это удалось, но после этого все его попытки заканчивались неудачей.

– Прости, пожалуйста, Витя, ну, невозможно, сейчас одиннадцать вечера, куда тут пить, завтра вставать в шесть утра, извини меня еще раз, – говорил этот парень в белой рубашке, повторявший, что «денег мне твоих не надо, живи сколько хочешь». Потом он поднимался, разгибался, шел в душ и ложился спать, засыпая немедленно. Учеба отнимала у него все силы буквально. Возможно, наоборот, прибавляла.

Витя еще немного покуролесил, выпил треть стакана, поставил стакан обратно на стол, не уронив, с наслаждением закурил свой «Бродвей». Затем он больно ударился левым локтем о подоконник – как молния прожгла. Он выругался матом, выронил зажигалку, потер руку, выглянул в окно вниз и не увидел ничего нового: все тот же ухоженный каменный проулок, спускающийся к Яффо, дерево во дворике внизу и девушка, явно ищущая равновесия в пространстве и несмотря на трудности тяжело и упорно бредущая на туфлях с высоким каблуком к улице Бен-Йегуда.

В час примерно ночи Витя наконец пошел спать, обругал заодно хозяина квартиры: «А ноздри у него, как у быка. Почему? Что такое?». Он неосторожно ругал жизнь по дороге к кровати, материл ее страшными русскими словами по давней привычке, но все время помнил, что завтра в шесть утра он должен был как штык быть на работе, свежий и бодрый. Это он понимал хорошо, ничего другого он себе не представлял сейчас. Он потер уши и скулы ладонями, так его в детстве учил отец, и заснул после этого, накрывшись простыней и повернувшись к крашеной синим цветом стене, кровать была узкой, казенной, но ему это было не так важно. Сон у него был хороший, но изредка сопровождался ужасными картинами с чудовищами и страхами. Утром он ничего не помнил, да и времени не было, нужно было вставать под душ и бежать на работу. Некоторая тяжесть на душе оставалась у него и ощущение неловкости. Ему было неприятно смотреть на свое лицо во время обязательного бритья. Витя был чистюлей несмотря на свои привычки, которые его мать называла «пагубными», что было близко к правде, как ни странно.

До работы, к счастью, было всего минуты четыре ходьбы, если быстрым шагом. Витя выходил на улицу, задыхаясь от свежести ветра, и с наслаждением по холодку широким шагом, фамильным жестом пригибая голову, доходил до площади с вечной стройкой на другой стороне. Парень, поднимавший ставень с окна кафешки на углу, посмотрел на Виктора как на незнакомого, хотя тот частенько отоваривался у него по ночам сигаретами и бутылками, когда не было выбора, а все горело. За спиной торговца висел цветной портрет любимого национального лидера, который уже год как вышел в отставку, прошептав соратникам: «Я не могу больше», – слабеющим старческим скрипучим голосом за год до этого дня.

Город Иерусалим, ежась и глубоко дыша на утреннем холоде, просыпался легко и громко. Красиво и к месту прокричал петух, тот самый пестрый и агрессивный, с улицы Невиим, там были его владения, его двор, обнесенный частой металлической сеткой зеленого цвета, там было его разнообразное куриное царство, глаза разбегаются от красоты квохчущих хлопотливых полненьких девочек… И все это позади жилища хозяина популярной фалафельной едальни, где так любили перехватывать порцию ядреной питы с красным перцем и просто перцем, до обеда и после, а также вместо него, великого средиземноморского кулинарного чуда, неутомимые труженики радиостанции «Коль Исраель» с параллельной Навиим улицы Элени Амалка. По Навиим вниз к Старому городу ночами торопились юноши и взрослые мужчины, припадая к стенам и шарахаясь, и все равно шли на молитву к Вечному месту, которое никто не сумел разрушить за долгие годы. Все разрушали дотла, а Стену не сумели, не сподобились.

Повернув направо, Виктор зашел в гулкий вестибюль, широко распахнул тут же закрывшуюся за ним без стука стеклянную дверь и оценил ситуацию. Мужик с ночной смены повернул к нему голову, посмотрел на него неприветливо, как Витя посчитал, и кивнул ему, как принц, как минимум. Мужик этот всегда с утра был неприветлив, потому что нечему радоваться, так он был устроен после ночи.

Гордыня людей в этой стране Витю поражала. «Кто вы такие? Люди голубой крови, да? – обращался к ним про себя Витя. – Ха, откуда это в них? Имитаторы». Возмущения в нем не было, просто вопросительная интонация.

Мужик был молчалив, одет чисто, ему было лет сорок, как и Кроненбергу. Потом он взглянул на наручные часы, довольно закивал, скривив рот, поздоровался за руку с Виктором и с довольным видом начал собирать свою сумку, с которой приходил на работу. Он быстро сложил в сумку термос, рулон туалетной бумаги, дешевое полотенце, картонку с остатками еды, победно затянул молнию и не оглядываясь, неторопливо вышел на улицу. «В этом безумии есть последовательность», – равнодушно подумал мельком знаток английского языка и драматургии Витя Кроненберг.

Всегда, когда его мать говорила о врожденном аристократизме своего мальчика, Витя, выпивший, так сказать, лишку, бормотал любимую фразу, что «нет дворян стариннее, чем могильщики и землекопы». Потом он говорил матери, отпивавшей чай в столовой, держа фаянсовую чашку двумя пальцами, большим и указательным, за чудесно звенящую ручку, что «мама, ну, какие мы аристократы, мы все конторщики, а я сын людей из конторы». Мать испуганно вздрагивала, бледнела, и на мгновение Виктору ее становилось жаль. Потом жалость куда-то исчезала.

Кроненберг, не снимая своего вечного чесучового пиджака, прочно усаживался за столик дежурного, подвигал к себе черный телефон, всем видом демонстрируя преданность службе, обязанностям и охране. В ящик стола он бережно укладывал пакет со вчерашней лепешкой, начиненной любимыми овощами и жареными куриными сердцами, а также сигареты, спички и вчерашнюю номер газеты «Новости».

Уже был август, достаточно невыносимый август Эрец Исраэль, вселенский зной, вековое наказание. Поначалу он жары вообще не чувствовал, погода как погода, не жарче, чем в Москве. Так он считал, но понимал, конечно, что от этого солнца добра ждать не стоит. Пока же палящие август и июль были терпимы. Жить Витя мог, еще и умел.

В половине седьмого приходила рыхло сложенная, сердитая с утра уборщица, средних лет напудренная дама по имени Яффа, и начинала, шлепая тряпкой, мыть плиточный пол в лобби, протирать тряпками стекла, стол, за которым сидел Виктор, и туалетную комнату в углу за ширмой. Витя на нее не смотрел, подавлял любопытство, он стеснялся своего иврита и статуса бедного новоприбывшего. В Москве бедность никого не смущала, а здесь суть понятия бедности Кроненберг ощущал отчетливо. Ему это не мешало ни секунды, но все-таки влияло… Потому что суперменом он не был ни в коем случае. Неожиданно Виктор стал здесь, в Иерусалиме, стеснительным человеком, раньше этого за собой он не наблюдал, а здесь вдруг полезло наружу многое, чего и не подозреваешь в себе. Ничего не скрыть. Израиль выявлял в людях многие тщательно скрытые прежде качества. Иерусалим, и вообще, все ставил на свои места, которые соответствовали приговорам известно кого.

Изучение иврита Виктор быстро забросил, расписание не подходило, работать было надо. Как-то не получалось. Он не жалел об этом нисколько, он вообще ни о чем не жалел никогда. Только изредка не без сожаления Виктор вспоминал о своей учительнице, к которой он подкатывал и так, и эдак, но безуспешно – женщина была неприступна. Виктор искренне считал, что «нет таких крепостей, которые мы бы…», и он подкручивал свои усы, которые завел еще в Москве и которые делали его похожим на какого-то общественного деятеля времен Февральской революции, то есть еще до большевиков. Таких уже давно не было повсюду, ни тут и ни там, они исчезли с лица земли бесследно. Да и Виктор К-г только имитировал дореволюционную интеллигентность, он давным-давно сдался на погибель своим страстям и их удовлетворению, пробуждаясь лишь на краткие периоды озарения.

Он пытался читать ежедневные газеты и ходить в кинотеатры, что были возле дома на центральных улицах Шамай и Гилель. Виктор пытался, сидя в середине зала, читать титры – фильмы были, в основном, американские, с письменным переводом на иврит. Монументальный, бесконечный, насыщенный, сентиментальный фильм про жизнь еврейских гангстеров «Однажды в Америке» он посмотрел три раза, не отвлекаясь ни на что все четыре часа, выучил его наизусть и часто вспоминал картинки, городские пейзажи и события в нем. Он восторгался, восхищался, плакал, мурлыкал мелодию и даже трезвел по окончании проявления чувств. Затем, приняв немного ненавистного и любимого зелья, Витя иногда вспоминал кадры из ленты, какие-нибудь мелочи, вроде куска торта на салфетке, съедаемого нетерпеливым ободранным пацаном при входе к желанной толстухе, «посмотреть и подержать», качал головой и почти трезво повторял: «Ишь ты, ничего себе, а я-то, дурачок, думал, ха-ха, что».

Иногда он прибивался к кому-нибудь схожему с ним судьбой и жизнью, но редко кто мог все это выдержать и остаться на плаву, так сказать. Его мать в Москве часто повторяла, что «одному жить, одному пить нельзя, это плохо сказывается на психике». Эту фразу матери Витя хорошо запомнил. Никакой связи с нею у него не было, но однажды пришел какой-то невзрачный дядя и передал Виктору небольшой пакетик со словами: «Это вам от мамы, она просила меня передать это вам».

Дело было ранним вечером, хозяина не было дома, он учился, как и всегда. Человек кивнул Виктору, повернулся через плечо и ушел вниз по лестнице. Витя закрыл дверь за ним, прошел в свою восьмиметровую комнату, и усевшись на кровать, открыл мамину посылку. В посылке было пятьсот долларов стодолларовыми купюрами и золотое обручальное кольцо, завернутое в кусок газетной бумаги с обрывком заголовка «Извест» на нем. Кольцо это, кажется, принадлежало его бабке со стороны отца. Ни в чем Виктор не был уверен, и память его была не та, что прежде. Ни письма, ни записки в пакете не было.

«Мама моя, победительница своего сознания», – сказал себе под нос Витя, недоверчиво усмехнувшись. Он пошевелил язвительно губами и покачал головой: «Да, ну, о чем речь». Он не смягчился за эти месяцы в отношении своей мамы. Она, кажется, тоже, но наверняка Виктор сказать ничего не мог, конечно. Куда? «Вспомнила мамуля о любимом сынуле».

В один из следующих дней, кажется, в четверг, утром телефон на столе у Виктора зазвонил. Это происходило не слишком часто. Витя снял трубку, и ему густой голос по-русски сказал: «Господин Кроненберг, я говорю с вами из государственной службы при канцелярии премьер-министра. Прошу вас завтра в одиннадцать утра, у вас выходной, да, быть в здании прямо напротив на третьем этаже в помещении 71. Я заранее благодарю вас, вы меня поняли? Подтвердите».

Его русский язык можно было назвать совсем неплохим, можно было утверждать, что это был для говорившего не родной язык, но понять его было можно легко.

На другой день ровно в одиннадцать Виктор Львович Кроненберг, проснувшийся позже привычных пяти тридцати, выбритый, красивый, в любимом пиджаке, несколько взволнованный, стучал костяшками указательного и среднего пальцев в прочную дверь квартиры номер 71 на мрачном третьем этаже дома в самом центре Иерусалима. Он стучал, потому что звонка не было, Витя его не обнаружил. Ему отпер мужчина, лица которого он не разглядел, и провел через темную прихожую в комнату. Открывший ему дверь человек куда-то незаметно исчез. Квадратная комната была совершенно пуста, только письменный стол и два стула, один гостевой. Окно было завешено плотными шторами. На стене тоже не было ничего: ни картинки, ни пейзажа, ни натюрморта. Молодой мужчина за столом приподнялся, что-то буркнул приветственное Кроненбергу и показал рукой на стул:

– Садитесь сюда.

Кроненберга подробно расспрашивали о его жизни, семье, друзьях и так далее. Виктор охотно отвечал на вопросы, скрывать ему было нечего. Кое-что он пропускал, понимая, что нужно молчать, и вообще, желательно забыть. Мужчина записывал за ним крупными иероглифами справа налево в толстую тетрадь.

Он взглядывал на Виктора после каждого своего вопроса коричневыми зоркими глазами агрессивного агента, который не намерен скрывать причины своего любопытства. Он писал простой ручкой, изредка вытирая ее пачкающее шариковое стило о край листов.

Старший Кроненберг интересовал его больше всего. Что он, как он, что любит, что не очень, толстый, тонкий, какие привычки, пьет, курит, что говорит о власти? Виктор ответил, что «отец литератор по профессии, пишет детские книжки». Это было правдой на десять процентов, если вспомнить жизнь отца. Виктор врал почти по привычке, к которой пристрастился в Москве. Похоже, что спрашивавший знал больше об отце, чем думал Виктор. Нельзя недооценивать этих любознательных людей.

Потом этот мужчина (Кроненберг не знал его имени, оно его не интересовало, зачем?) вдруг спросил Виктора, откинувшись на спинку стула:

– Боится ли ваш батенька (так и сказал: «батенька») смерти?

Витя не удивился, не смутился, а, казалось, обрадовался вопросу и с гордостью сказал, что «папа, ничего не боится, он у меня сверхчеловек, вы же знаете, не знаю, как вас звать». В кармане пиджака Виктор поглаживал свернутые в трубку и перетянутые резинкой доллары мамы, прикасался к присланному кольцу, покручивал его, это придавало ему почему-то некоторую уверенность в необходимости своего существования. О матери Виктора мужчина спрашивал его как бы мельком и почти случайно.

– Вы поймите меня, я уехал полтора года назад оттуда, уехал безвозвратно, почти стер все из памяти, товарищ гражданин, – назидательным тоном сказал Кроненберг.

Следователь длительно поглядел на него после этих слов, опустил квадратный подбородок, коротко подумал и принял решение:

– Хорошо, господин Кроненберг, на этом закончим сегодня. Мы продолжим в другой раз. Я позвоню.

На обратном пути домой перенервничавший Виктор заглянул на рынок. Было уже жарко. Народу повсюду было очень много. Он протолкался к магазину, который миновать было невозможно, это был большой и гостеприимный магазин Нехемии. Виктор вошел в него, как входят в чужой храм. Он взял, как постоянный клиент, две бутылки «777» без сдачи, безошибочно достав деньги из кармана.

На оставшиеся Витя набрал сытной закуски в соседнем месте на углу у хорошенькой бойкой поварихи, торговавшей готовой пищей. Виктор считал, что у него есть с этой тепло и хорошо пахнувшей кофе, корицей и жасмином женщиной с мягкой большой грудью шанс, но что-то ему мешало, с чем он не мог разобраться и понять что.

Здесь было чисто и сердито, очень хорошо выглядели щедрые на специи цветные блюда, которые она готовила с ночи с размахом и от всего щедрого ливийского сердца. Кошка у ступенек, остервенело терзавшая кусок куриного скелета, искоса поглядела на помеху у глаз в лице башмаков «палладиум» Виктора Кроненберга, но сдвинулась в сторону совсем немного, не до тебя мол, парень, кто ты такой, не мешай.

Сигареты у него были в избытке, заготовлены с получки. «Все при мне, встретим царицу Субботу достойно», – подумал Кроненберг, – она того достойна, королева». У него оставалось еще немного денег и, взвесив все за и против, зная, что, конечно, получится в конце концов «за», Витя еще зашел за штабеля ящиков с луком к старому Амнону с сыновьями. Эти все трое деловых, улыбчивых, себе на уме мужчин одной семьи держали подобие шалмана в доме возле улицы Яффо. Он выпил две двойных порции водки (получился стакан, в общей сложности) с серой ашдодской акулой на этикетке.

К водке полагались три бутерброда с килькой и кусками свежего огурца. Виктор съел один, а два оставшихся бутерброда попросил Бориса Амноновича, старшего сына хозяина, завернуть на потом. Нечего зря пережирать, и так хорошо. Виктор попрощался за руку с Амноном, кивнул его сыновьям и вышел веселый, пьяный, довольный на воздух. В руках он держал газетный пакетик с бутербродами. Некое облачко тревоги на заднем плане его сознания присутствовало и огорчало.

Навстречу Вите через дорогу шел по диагонали второй сын Амнона, Авнер, который с напряженным юным лицом катил перед собой грузовую тележку с тремя зелеными пластиковыми ящиками, загруженными водкой «акула». Он никого не видел за своим бесценным грузом. Виктор, опытный москвич, понимавший, что уже надо топать домой от греха подальше, не мог пройти мимо лавки, торговавшей семечками и орехами.

Он остановился рядом с беспорядочной очередью человек из семи-восьми. Все они были разного возраста, разного статуса, разного происхождения. Всех их объединяла любовь к жареным семечкам и миндалю, ради этого они толпились на солнце перед этой лавкой. Как раз хозяин с клочковатой бородой, черной кипой и белоснежной кожей йеменита извлекал руками в брезентовых варежках из домашней печи противни с прожаренными афульскими семечками размером с фалангу взрослого мизинца, фисташками, миндалем, арахисом, кунжутом. Витя взял с прилавка бумажный пакетик и передал его хозяину:

– Наполните мне его, пожалуйста, миндалем и прочим, грамм триста пятьдесят, уважаемый.

Он всегда старался быть любезным и воспитанным, хотя никого не видел в упор вместе с приветствиями и уважением. Мать его научила презирать весь мир, от этого он и пить стал с малых лет, а не из-за наследственности, хотя она считала, что из-за отцовской гнилой генетики это с ним все случилось так. Наверняка он не знал, ему было плевать, из-за чего. Пил и пил, и все тут.

Дальше он уже торопливо шел к дому вниз по улице Агриппы, как по накатанному заснеженному московскому двору, со спрятанной на груди драгоценной «маленькой» водки. Он нес свое взволнованное большое и мокрое от жары лицо римлянина средних лет быстро и неосторожно. Впереди были два прекрасных дня. Хозяин квартиры ушел на выходные в свою ешиву и щедро оставил все свое жилое пространство на разграбление победителя. Кроненберг был честным человеком с врожденным чувством брезгливости, но, так сказать, под стаканом мог сказать и даже сделать что угодно. Для утреннего пробуждения у него были соленые толстенькие перцы, которые действовали на него безотказно, счастливо и освежающе уже долгое время.

Виктора еще несколько раз вызывали в ту же организацию на разговоры. Тональность бесед была спокойная, даже необязательная. Мужчина, который с ним разговаривал, был расслаблен и в детали не упирался. Не знаешь, ну и не надо, как бы говорил его вид. Поговорив с Виктором часок-другой, неудачно пошутив, он его отпускал до следующего раза. Виктор заметил, что вопросы были у него одни и те же. Интересовал его папа Вити, его увлечения, взгляды, мысли и прочее. Виктор, державший все время ухо востро, в результате понял, что вся эта нудная история никак не должна отразиться на нем. Ну, может, самую малость.

Его положение на работе было стабильным, ему платили регулярно, его социальные права были приняты во внимание, ему дали подарок в его день рождения вместе с поздравлениями на красивой открытке. Завхоз здания как бы походя вручил ему брюки с белой полосой сбоку, бело-синюю рубаху с погончиками на пуговицах и блокнот с авторучкой для записей. Утренняя уборщица привыкла к нему и угощала его кислым густым супом хамуста с мясными клецками в манке. Виктор уже знал, что хамуста, наверное, от слова «хамуц». Уборщицу звали Оделия, и она говорила, что у нее были лучшие времена.

– Я работала помощницей (так она говорила про себя, помощница, а не домработница) в доме директора банка, он меня ценил и уважал. А какие подарки делал! Он был солидный, богатый, вежливый. Я была молодой и красивой, у него голова кружилась от меня, так он говорил. Веселый человек, – делилась, вздыхая от своих слов, Оделия.

– Ты и сейчас очень хороша, – произносил Виктор, съедая суп и клецки, называемые здесь кубе, из кастрюли.

– Не запачкайся, на, подложи салфетку. Ты так, правда, считаешь, Виктор?

– О чем речь, ты королева, Оделия, – говорил Виктор, стуча ложкой о кастрюлю. Оделия приносила стопку салфеток и осторожно укладывала ее перед Витей. Она была просто счастлива, как в лучшее свое время.

Личная жизнь Виктора тоже не была герметичной от любви. Он любил женщин всем сердцем, хотя ему и мешали мамины вечные повторы, что «прачки, уборщицы, буфетчицы не для тебя, Витенька, ты человек голубой крови, помни». Хочешь не хочешь, а поверишь настойчивым материнским повторам, нет?

Рядом с Кроненбергом лежал обложкой вверх раскрытый 8-й номер журнала «Время и мы» за 1976 год. Дала его Кроненбергу одна знакомая дама, женщина с большим красным ртом и притязаниями на высший свет, почитать со словами «здесь есть повесть одного Зиновия, читай, Витенька, наслаждайся». Витюшок поддался ей, сразу принялся читать, не поверил и потом перечитал на трезвую голову, впечатление было то же, восторженное. А дама эта была старше Вити лет на пятнадцать минимум, была хороша собой даже в таком среднем возрасте, доступна, очень охоча, начитана, выдавала метчайшие характеристики и была Кроненбергу счастливой отрадой. Она говорила Вите с ласковой улыбкой, что он «ценный мужчина», пыталась ходить голой по квартире, в которой они встречались, а он, смеясь, пытался с кровати неудачно прикрыть ее наготу банным полотенцем. «И, вообще, я нимфа», – не без восторженных нот в голосе провозглашала эта роскошная женщина, снимая советский офицерский ремень с гвоздя на стене и внакидку бросая его Кроненбергу, «тебе это должно понравиться». Витя еще с московских времен считал, что женщины могут сделать все и всегда, но сейчас был ко всему этому «всему» не очень готов.

– Еще немного погоди, – сказал он даме, которую звали Светуля – так он ее называл.

Виктор встретил ее в центре городе, она покупала лотерейный билет в восьмиугольном ларьке у «Машбира».

– Сегодня большой приз, Кроненберг, бери, не пожалеешь, – сказала она, повернув к нему яркое лицо свое и как бы нисколько не удивляясь их встрече. Как будто они вчера расстались у метро у «Сокола». У Виктора оставались деньги только на бутылку и все, и он не мог себе позволить ничего лишнего. Светуля в Москве работала преподавателем истории советской литературы, была, как уже упоминалось, старше Вити лет на пятнадцать, что не мешало ее красоте, темпераменту, весу и любопытству. Они были знакомы в Москве хорошо, хотя и недостаточно, по словам женщины.

– Мой дражайший в командировке, в городе Гейдельберг, проблемы Ландау, ха-ха, давай мой мальчик, поехали, – сказала Светуля, беря Кроненберга под руку. И он пошел с ней под пятничным солнцем, не как на заклание и безо всякого сомнения, но с некоторой оговоркой, что ли.

– Не жалей и не зверей, – уверенно сказала, как повторяла урок, Светуля, женщина с противоречиями, населявшими ее сознание. Она легла на кровать навзничь, опираясь на колени и демонстрируя пухлые красивые ягодицы много моложе ее возраста. – Давай, мой дорогой, давай, да поможет тебе небо и тот, кто находится в его далях.

Мать Виктора была хорошо и подробно знакома со Светулей. Они, мать и Светуля, разговаривали несколько раз за чаем с пирожными, обсуждая молодого еще Виктора, но уже со своим сложным отношением к жизни и действительности.

– Он обещает очень многое, мой сын, в разных сферах жизни, – не слишком серьезно говорила мать Виктора.

– Я с вами абсолютно согласна, дорогая. Вы знаете, я относила его пробы пера самому Валентину Петровичу, вы, конечно, знаете, о ком я говорю, он взыскателен и требователен к молодым авторам. Он мне лично сказал, что в Витеньке что-то бесспорно есть, а его мнение дорогого стоит, – рассказала Светуля, которую мать Виктора избегала называть по имени. Мать Вити всегда гордилась своей интуицией – «никогда меня не подводила» – часто повторяла эти слова.

– Не верю ни одному ее слову, ни одному, – сказала она про Светулю. Она добавила, что «эта женщина вульгарна и совсем тебе не подходит, Витя».

«Пскапская баба, и все», – думала она, и мысли ее отражались на ее лице. Мать очень ревновала Витю к другим женщинам, к отцу:

– Старуха твоя Светуля, перекрашенная уродка, вот и все.

Но Светуля эта не была уродка. Она была не так проста, она была кандидатом филологических наук, очень многое знала и еще больше выучила наизусть. Светуля была ко всем своим многочисленным достоинствам еще и усидчива. Она хотела знать как можно больше о жизни, о литературе, о том, что было в прошлом.

– Вот ты поклоняешься Платонову, Виктор, что ж, неплохо, неплохо. И Валентин Петрович это влияние отметил, плюс тебе. Хочу тебе рассказать, что товарищ Иосиф Сталин, большой любитель литературы, он все читал – знай это: они, такие любознательные, все читают, конспектируют – прочитал рассказ Платонова «Впрок». С карандашом в руке. Он сделал много пометок на полях, написал, например, слово «пошляк», главная его пометка была «Сволочь!», – об этом рассказала Светуля, противоречивая и, на первый взгляд, почти рядовая женщина, Виктору, отпивавшему из граненого стакана и осторожно закусывавшему горбушкой черного круто посоленного хлеба известно что. Кроме хлеба, закусывать было нечем, но Кроненберг уже привык довольствоваться в Москве малым, если только хлеб можно называть малым. Его свободная левая рука лежала на ее пылающем бедре.

Три года назад на четвертый, еще был жив тогда главный, не замутненный, почти бравый хозяин империи, любивший автомобили разных стран и американских производителей их, Светуля, кокетливая модница и солидная советская филологиня, обожавшая пирожные с заварным кремом – «могу их есть буквально без перерыва» – как-то сказала ему:

– Валентин Петрович считает, что у тебя есть будущее, Витя. Он не ветхий старичок, как может показаться. Он в добром здравии, все понимает, разбирается, помнит, надо тебя с ним познакомить, дорогой, а?! Ты же его ценишь, нет?

Виктор подумал, что действительно было бы неплохо. Старик писал на зависть сильно, даже не скажешь, что прожил жизнь в Союзе, хотя и не только в Союзе, он зацепил и Россию царя, даже воевал за нее. А так с первого взгляда и не скажешь, такой дядька с внимательным значительным лицом испуганного циника.

– Я все организую, мой мальчик, Витюшан ты мой. Только ты должен быть свеж и трезв, не забывай, что Валентин Петрович все видит насквозь. Я уверена, что ты будешь хорош, обаятелен, красив, да?! И талантлив, как и всегда, – она говорила убежденно и напористо.

– Конечно, да, о чем речь.

А бдительной маме Виктора Кроненберга, которая угощала ее дорогущими, несравненными пирожными из «Норда», Светуля мягко говорила:

– То, что Витюшок иногда перебарщивает с алкоголем, так это понятно, простительно и, естественно, объяснимо: профессиональное заболевание писателя, все одаренные люди страдают этим недугом.

– Ну-ну, – горько иронизировала мама Виктора. – «Иногда, конечно, только иногда. Перебарщивает», – да он вообще умеренный в выпивке, врешь ты все, выдра ты драная, – несправедливо ругала исключительно про себя Светулю мама Виктора.

К Валентину Петровичу, демон которого оказался очень сильным и живучим, по словам его земляка и неуспешного коллеги, они так и не съездили. Витя выпил больше необходимого, Петрович простудился, Светуля исчезла по своим неотложным делам, которые она называла необходимыми и горящими. Какие там у нее могли быть дела, Виктору было ясно как божий день. Он расстроился, хотя виду не подал. В Москве они больше со Светой не виделись, он думать о ней забыл, что ему, филологинь мало, что ли? Встреча у лотерейного киоска стала для него большой неожиданностью. Светуля не выглядела семиткой, вообще, ни с какого боку. Диссиденткой она тоже не была, деревенская отличница. Витя мужа ее не знал в Москве, это было бы странно, так как обычно такие знакомства не приняты. Но муж Светули был по отчеству Абрамович и, в принципе, мог бы вполне быть и русаком, но он был иудеем. Так вот, этот Абрамович получил приглашение, переданное в не закрытом конверте американскими туристами с рук на руки, на работу в Еврейский университет Иерусалима по своей математической специализации.

Дальше все было просто. Их, Светули и Виктора, извилистые загадочные дороги пересеклись на белой от солнца площади в Иерусалиме перед «Машбиром» у киоска лотереи «Паис» в сентябрьскую пятницу. Витя был потрясен и не сразу понял, что и как, Светуля вела себя без лишних восторгов, будто она знала заранее об этой встрече. Или? Перерыв в их общении составил почти четыре года, не так мало, можно и позабыть. Кажется, Светуля обрадовалась. Она не изменилась вовсе. В принципе, Виктор по большому счету не изменился тоже, но приезд сюда на него повлиял-таки. Мамы его здесь не было, папы, конечно, тоже. Конечно?

В один из октябрьских дней, часов в десять солнечного бескрайнего утра, в вестибюль на работу к Вите зашел чисто одетый, вымытый, причесанный на нитяной пробор пожилой блондинистый джентльмен и безошибочно двинулся к столику дежурного.

– Я – Аркадий Крон, – сказал он Виктору, протягивая ему костистую, очень белую кисть. Отчего-то Виктор, человек предчувствий и предвидения, сравнил эту руку, цепкую и беспощадную руку, с рукой спасителя. Виктор почти попал в цель с этим необычным и достаточно странным сравнением.

– Вы – Виктор Кроненберг, да? – спросил, или скорее, подтвердил свое предположение мужчина, которого можно и нужно было назвать пожилым, если бы не выражение свежести, силы и решительности, украшавшие его лицо.

Витя кивнул, что «да», поднялся навстречу, грузный нескладный человек, и посмотрел на Аркадия Крона с удивлением:

– Вы кто такой, простите? – растерянность и сомнение слышны были в его голосе, на который оказал серьезное влияние личный образ жизни, растворенный в коньячном напитке «777» и других ему подобных.

– Я родной брат твоего отца, – сказал торопливо, как будто освобождаясь от некоего груза, Крон. Виктор пожал плечами, удивленно склонив голову. Невероятно. Он никогда ни от отца, ни, тем более, от матери ничего не слышал об этом человеке.

– Приезжай вечером ко мне, запоминай адрес: Шимони 4/25. Часам к семи, запомнили? Виктор Львович. Жду вас, – сказал Аркадий Крон. Он говорил по-русски без акцента. Звучала его речь очень неплохо для человека, который всю долгую жизнь прожил вне России и вне этого языка.

– Так вы действительно Кроненберг, или отец мой, скорее, Крон? Скажите, Аркадий Львович, – растерянный донельзя спросил Виктор в спину уходящего Крона.

Полуобернувшись на ходу, Крон сказал:

– Мы Кроненберги оба, и не сомневайтесь, – и вышел на улицу к ожидавшему его автомобилю с плотным шофером в странном, как бы брезентовом пиджаке серого цвета без рукавов, но с накладными карманами по всей поверхности и вверху, и внизу.

У Виктора был в столе припрятан маленький транзисторный приемник в синем пластиковом корпусе, который он купил за углом в лавке с соками, сигаретами, сэндвичами, жевательной резинкой, одноразовыми зажигалками и другой ходовой мелочью у знакомого парня. Обычно Кроненберг брал у него две пачки крепкого «Бродвея», которые подходили ему и его организму.

Приемник он не слушал, все равно не понимал ни черта, только отдельные слова выхватывал и ловил музыку фраз, даже не музыку, а интонацию. Он очень хотел разбираться в местной политике, но у него не получалось. Газеты читать было запрещено на работе, о чем ему наставительно сказал в первый день завхоз, нанимавший Витю: «Ни в коем случае, ты должен быть настороже всегда, понял меня?». А телевизор ему был на данном этапе недоступен.

В этот день Витя не пил ни грамма, просто было не до этого. У него было предчувствие перед встречей с Кроном. «Серьезный человек какой, неужели мой дядя родной! На отца совершенно не похож, но одна кровь, явно. Все это невероятно», – у него голова кружилась от этих мыслей, Витя напрягал все силы, чтобы не выпить. Он ничего не ждал, не хотел ничего от Крона, но у него были вопросы о жизни и о прошлом отца и его брата, об их расставании и судьбе. Закончив смену, оставив на столе недопитый стакан чая от Высоцкого, он выспросил у завхоза номер автобуса, на котором должен был ехать к дядьке. «15-й автобус, там, на Кинг Джордж, довезет тебя, Виктор».

У Вити была дома замечательная полотняная, с широким высоким воротником белая рубашка, привезенная из Москвы. Виктор любил хорошо одеваться, но пристрастия мешали ему доводить свой образ до совершенства. Он собрался и широким шагом перешел дорогу к ларьку все того же веселого жулика, у которого всегда затоваривался. Волнуясь, он тут же позвонил Светуле из автомата возле киоска, в котором купил жетон для звонка по двойной цене у шустрого зубастого продавца, похожего на смеющегося акуленка. «Возьми два с огромной скидкой и сигарет заодно», – сказал лавочник. Виктор кивнул, ему было не до размышлений.

– Сегодня встреча откладывается, непредвиденные обстоятельства, потом расскажу, – сказал он Светуле. Телефон висел на торце трехэтажного дома, прикрытый от прохожих таким полушаром из прозрачного пластика. Глуховатый с детства Витюшо́к чувствовал себя очень неудобно, буквально сгибаясь над трубкой и говоря в пол голоса. Его можно было из-за этих напрасных усилий назвать, как про него говорили в Москве, «подпольщик хренов».

Витя торопился и нервничал, хотя вывести его из себя, а в трезвом виде особенно, было довольно сложно. Он помнил, что Светуля решительным жестом забрала у него в последнюю встречу общую тетрадь в клеточку, в которой он с большим трудом накарябал своим прыгающим разборчивым почерком алкоголика в поиске сентиментальный угарный рассказ из московской жизни с многими безвестными, аморальными и лихими героями. На двенадцати пронумерованных в углах страницах.

– Жаль, конечно, дорогой. Я отпечатала все у себя – и получилось совсем неплохо, есть о чем говорить, удивлена не очень сильно, но удивлена, думала, что у тебя все прошло. Выясняется, не все можно забыть и пропить. Поговорим потом, не нервничай так, мальчик мой, – сказала Светуля и повесила трубку.

Он доехал без приключений, с удовольствием наблюдая из окна автобуса городские пейзажи с деревьями, невысокими домами из мягкого местного камня, газонами в стриженой траве избыточного цвета, кафетериями на три-четыре столика на поворотах за площадью Франции, издали, из долины в конце проспекта Рамбан веяло некоторой прохладой.

Автобус под нежно-голубым глубоким небом столицы проехал по узким улицам Рехавии с густыми деревьями и буйными кустами розмарина вдоль трассы, обогнал степенно гуляющих перед сном стариков и старух… На перекрестке Витя сошел, сопровождаемый словами шофера: «Господин юноша, тебе туда, вон тот дом, первый справа».

Открыл Виктору массивную входную дверь на втором этаже сам хозяин, жестом пригласив его в квартиру. Эта квартира находилась в обычном здании, этажей на восемь-девять, точнее Витя не насчитал, с подметенной и помытой утром трудолюбивым работником лестницей. Витя, необычайный и очень большой хитрован, каким может быть только тяжело пьющий, не до забытья, человек, поискал глазами мезузу на косяке и, приложив правую руку к ней, поцеловал ее, приблизив к губам щепоть, составленную из указательного, среднего и большого пальцев. Крон смотрел на него доброжелательно, приглядываясь к его лицу.

– Добро пожаловать в мою… – сказал Крон и запнулся…

– В мою лачугу, – тихо добавил Кроненберг, и хозяин, услышав его, легко улыбнулся. На мгновение Виктор пожалел, что не надел свою шляпу, в ней он чувствовал себя защищенным, но сожаление это быстро ушло.

Они уселись в гостиной за низкий столик в обжитом просторном помещении. Виктор нащупал пальцами во внутреннем кармане пиджака кошелек. В кошельке лежала его с отцом старая фотография, которую он намеревался показать Крону. Это был своего рода пропуск Виктора в этот дом и как бы разрешение на общение с дядей. Профиль отца был смазан, но разобрать детали его лица можно было без усилий.

Крон налил им обоим почти по полному бокалу тонкого стекла французского коньяка «Мартель» из бутылки и сказал:

– Давай, Витя, выпьем за нашу встречу, я называю тебя по-родственному, как своего, если не возражаешь.

Витя не возражал. Он решительно выпил благородную жидкость до дна, Крон последовал его примеру, он мог, это было видно, хорошо владеть собой в разных ситуациях. Такой жилистый опытный джентльмен предпенсионного возраста, еще крепкий, многое повидавший, державший жизнь за важные места. В этом случае не имеется ввиду его личная жизнь, а жизнь вообще, как некая безоговорочная субстанция.

Откуда-то из глубины дома появилась худенькая немолодая женщина с крашеными стрижеными волосами, блестящими черными очами, утомленным лицом и как бы настороженной, изучающей улыбкой на нем.

– Здравствуйте, Виктор, я – Хава, жена Аркадия, рада вас видеть у нас, – сказала она Кроненбергу.

Черные глаза ее горели, по внешнему виду этой женщины Виктор с первого взгляда сразу же понял, что у нее не было и нет своих детей. Непонятно, почему Кроненберг так решил, но он согласился с этой своей неожиданной мыслью сразу же. Потом оказалось, что он был прав. С Витей такое случалось достаточно часто, он угадывал какие-то подробности жизни у совершенно незнакомых и посторонних людей.

– Вам нравится здесь? – спросила женщина, вглядываясь в лицо Виктора с интересом.

Витя кивнул, что, «конечно, нравится, о чем речь». Женщина вышла и через пару минут вернулась, держа двумя напряженными руками большое блюдо, на котором были разложены треугольные бутербродики с колбасой и огурцами, и обрезанными корками. Присутствовали также нарезанные вдоль болгарские перцы, бутоны цветной капусты в каплях желтого рассола и много чего другого, что Витя не разглядел и не желал разглядывать, чтобы не казаться уж совсем дикарем. Но бутылку «Мартеля» он видел перед собой воочию и относился к ней соответственно. На тумбочке возле окна стояла керамическая ваза синего цвета с большим букетом полевых цветов, украшавших салон.

Квадратный кусок пейзажа, видного в окне, со звуками беспрерывно поющих неведомых птиц, говорил о том, что там, на улице, слишком жарко для споров и скандалов. Слишком зелено все вокруг, торжество солнца и хлорофилла. И тишины. Вообще, Виктор все время жизни в Иерусалиме поражался уровню тишины вокруг себя. Он никак этого не ожидал от столичного места в отдалении от моря. У него было свое представление о жизни в Иерусалиме, которое не совпало с действительностью. Он не совпадал с действительностью, особый бедный человек, ни там и ни тут, что многое объясняет.

Так вот, тишина в столице. Речь идет о звуковой атмосфере и общем фоне, на котором даже восточная музыка, звучавшая в многоцелевом, перегруженном товарами киоске на площади из очень сильного японского двухкассетника, казалась тихим проигрышем из великого и изрядно поднадоевшего уже фортепианного цикла Чайковского «Времена года».

В салоне Аркадия и Хавы Крон вдоль стен стояли книжные полки с изданиями на иврите, русском, английском, испанском и арабском языках. Это не было принято у местных жителей, которые в лучшем случае скрывали три-четыре томика в спальне или религиозные сборники в пластиковом переплете на тумбочке возле кровати. Рядом обычно лежала кипа ежедневных газет и городских изданий, очень популярных эзотерических, многостраничных, что твой роман, социально и прогрессивно направленных страниц под общим названием «Мой город», «Мой любимый город», «Мое лучшее поселение», «Город нашей мечты», «Моя столица» и так далее.

– Взгляни, Виктор, вот Платонов, которого, по слухам, ты так почитаешь, а вот Шаламов Варлам, а вот Жаботинский, с которым ты, конечно, знаком, нет? – спросил гостя Крон. Он легко поднялся, обошел стол и приблизился к полкам с книгами. У Вити создалось впечатление, что к книгам Крон относится любовно, с нескрываемым интересом и даже восторгом.

Витя смотрел на него удивленно, откуда он знает про Платонова, «не может быть». Он отогнал от себя дикую мысль о всевидящем оке отца и его брата, «хотя все может быть, конечно, с этими поджарыми волевыми людьми». Крон вел беседу с Виктором своим, ведомым только ему путем.

– Я виделся с Левкой в 1940 году в Нью-Йорке. Я нашел его, а точнее, он позволил себя найти. Конец августа, в Нью-Йорке духота и влажность, дышать невозможно. Я ведь 1913 года рождения, а Левка 1915 года. Я его так называю запросто, он мой младший брат, как писал ваш главный писатель-модернист. Витя не возражал Крону, пусть называет как хочет, только не надо говорить, что В.А. главный, это не точно. Витя любил точность во всем, в эпитетах, в датах, в расчетах, во всем.

– Мы уроженцы Барановичей, есть такой городок неподалеку от Бреста. Оттуда мы все разошлись по разные стороны. Левка приехал в Нью-Йорк из Европы, уже шла война. Он был в Испании несколько лет, потом слонялся еще где-то, ты это, конечно, знаешь, – ничегошеньки Виктор из всего этого не знал. Отец ничего ему не говорил, никогда. Мать тоже, хотя она, наверняка все в подробностях знала.

Даже про рождение отца в каких-то Барановичах Виктор не знал. Одновременно со своим монологом Крон доставал после рассмотрения книги с полок и складывал их на левой руке.

– А я примчался на похороны Жаботинского из Эрец Исраель. Он умер от разрыва сердца в начале августа 1940-го под Нью-Йорком. Это не тяжелоатлет Жаботинский, это лидер правого сионизма, Владимир Евгеньевич Жаботинский, слышал такое имя, Виктор?

Кроненберг имя такое слышал, но не более того. Ничего не знал про правый сионизм, про левый сионизм, вообще ничего не знал. Что-то ему болтал друг детства Мосяня, продвинутый в этом плане мальчик из соседнего дома, но что точно, Витя уже не помнил. Витя, если честно, не изменялся с течением времени прохождения своей жизни. «Каким ты рождаешься, таким и умираешь», – часто повторяла свои деревенские присказки его мама Нина Андреевна с некоторой укоризной.

Он отлично знал, кто такой Леонид Жаботинский, тяжелоатлет и большой чемпион, добродушный украинский мужчина, который весил полтора центнера примерно. Очкастый, некрасивый, круглолицый Владимир Жаботинский, который произвел яркое впечатление даже на язвительную и злую красавицу Берберову, был Кроненбергу В.Л. неизвестен, в чем его винить было нельзя, конечно.

Советское воспитание и образование не предполагали подобного знания у своих персонажей.

Витя подумал, что на Аркадия, видно, часто обращали внимание женщины, когда он был помоложе, совсем недавно. «Да и сейчас тоже он был опасен для дам, еще силен, еще поджар, еще ой как может». Виктор очень хотел выпить еще, сдерживался с трудом, но держался изо всех сил, не хотел выдавать себя так сразу. Он уже вступил на свой невозвратный путь, хотя и не знал этого, только догадывался. Испарина на его высоком белоснежном лбу выдавала Витю наизнанку, но для этого необходимо было понимать его бессмертную русскую душу как свою.

– Ты ведь куришь, Виктор. Кури, пожалуйста, вот у меня есть сигареты неплохие, – Крон достал с края верхней книжной полки и положил перед Кроненбергом на стол вскрытую пачку «Мальборо» и зажигалку в никелированном блестящем корпусе. – Купил, чтоб было, – заявил он мельком.

Виктор осторожно извлек сигарету указательным и большим пальцами, постучал ею о коробку, сытно щелкнул зажигалкой, поджег белесо-синим пламенем белоснежный цилиндрик идеальной формы и глубоко, с удовольствием затянулся крепким мягким дымом золотого заокеанского табака без примесей и добавок.

Вслед за сигаретами Крон сложил пачку отобранных им книг на столе. Виктор прочитал, наслаждаясь курением, название верхней из них в лаковом черно-белом переплете: «Колымские рассказы».

– Это я отобрал по своему вкусу, руководствуясь тем немногим знанием о тебе, которым владею, надеюсь, что угодил, – сообщил Крон, усаживаясь напротив Виктора и разливая по бокалам чудесный «Мартель».

– И мне немного, Аркаша, – попросила появившаяся с тарелками и кастрюлей Хава.

Виктор обратил внимание, что у женщины выкрашенные алого цвета волосы. Чем она их красит, интересно? Витя был чудовищно любопытен. Она была улыбчива, быстра, ловка и готовила, судя по запахам, принесенной пищи, великолепно.

– Вот и замечательно, что ты все принесла, очень вовремя, с богом, дорогой мой Витя, – энергично сказал Крон и опрокинул бокал коньяка в себя, будто бы это была обычная водяра из зеленой поллитровой бутылки, взятой в гастрономе у «Сокола» на последнюю треху вместе с собранной по карманам мелочью.

– Нравится вам Хавина кухня? – спросил Крон.

– Очень, – Виктор быстро справился с содержимым вместительной глубокой тарелки. Он очень хотел сказать «ах», выразив свое отношение к съеденному. Он также жадно смотрел на бутылку, не в силах отвести глаз от нее. Крон с невозмутимым видом опять наполнил бокалы, вылив последние капли.

– Не волнуйся, есть еще в этом доме коньяк, – сказал он. – Мы тогда с твоим отцом очень хорошо пообедали в еврейском ресторане в Нью-Йорке в кошерном ресторане Бейсина в Бруклине, душевное место, как у мамы. Сорок лет прошло, больше, до сих пор помню вкус того томленого жаркого, домашней водки на изюме. Поговорили с ним про жизнь, Лева был напряжен, он должен был возвращаться в Москву, где не был давно. Мы простились на вокзале, он ехал через Канаду почему-то, я не спрашивал почему. Больше мы не виделись. В сорок девять мне один мужчина, приехавший из Польши, передал записку от Левки. Он писал, что женат, что у него есть семилетний сын, что работает преподавателем. Вот и все, мой дорогой, никто ничем никому не обязан, получается… – сказал Крон. – Тебе сколько лет, Витя? Напомни.

– Мне сорок один, – ответил Кроненберг и скептически, не без восторга подумал о нем: «Как будто не знает, вот ведь какой».

Крон закусил надтреснутой неровно маслинкой чернолакового цвета и кивнул:

– Вот, все и сходится. В Нью-Йорке Левка еще не был женат, мама твоя еще училась, не была знакома с ним.

Крон неловко поддел сигарету в пачке, закурил, откинулся с нею на спинку кресла и спросил Витю, который уже немного плыл в своем любимом колеблющемся сне в неизвестность:

– Получается, что ты, Виктор, давно не видел отца, так? И не знаешь, где он сейчас и что с ним происходит, так, да?!

Он прислушался к музыке, которая доносилась из глубины салона. Там Хава включила телевизор, отстранившись от разговора мужчин. Она не смогла испытать материнскую любовь на собственном ребенке. Ей было не все ясно с этим внезапно появившемся в их жизни джентльмене, кто он такой и что он значит. С ее точки зрения, он ничем не отличался от других ему подобных людей, приехавших оттуда, из заснеженной, таинственной и непонятной Москвы, которую Аркадий ее иногда задумчиво называл Московией. Витя, пустоглазый и лживый, был скован и стеснителен, по ее мнению, одет чисто, просто, ожидаемо. Хава видела в нем ненавязчивое сходство с мужем, что примиряло ее и уменьшало чувство ревности, вполне естественное для женщины.

Виктор не хотел все рассказывать про себя этому человеку. Надо что-то сохранить и на потом, потому что он был еще, ко всему, пьян и всегда помнил наставления отца о том, что «лучше недосказать, чем пересказать. А то потом локти кусать будешь, парень». Да и не все можно было рассказать дяде Аркадию, он явно был не из простых людей. У него, ко всему прочему, был свой секрет, делиться которым с Кроном он готов не был на данном этапе.

Отец же его, Лев Петрович, был серьезный, даже мрачный человек, иногда в его глазах Витя наблюдал проблески безумия и какого-то необычного ночного нечеловеческого веселья. Виктор относил всю эту чертовщину на счет своего воображения, действительно развитого и богатого, как говорила его дорогая мама.

– А вашего папу как звали, дядя Аркадий? – невинно спросил Кроненберг. Тот оживился, что-то в его голове сработало, и он с некоторым подобием улыбки на сухом лице с двумя глубокими морщинами вдоль крепкого носа объяснил и затем спросил:

– Записан наш папа как Пинхус, а в России его, конечно же, называли бы Петром, ты же это знаешь, Виктор. Лева ведь Петрович?

– Ну, да… ну, да… вы правы, – закивал в ответ Витюшок, – вы правы, Аркадий Петрович.

– Лева в Испании работал с Кольцовым, слыхал про такого, Виктор? – Крон знал и помнил очень много, что понятно, учитывая его возраст и общее состояние здоровья, памяти и духа. Витя посмотрел на него с нейтральным видом, можно было понять так и так. Он уже почти перешел в то состояние, о котором мечтал с утра каждого дня.

– Очень мельком слышал про это, – Виктор не помнил, когда отец ему об этом рассказывал и что именно рассказывал. Возможно, он сам до всего додумался.

Он знал, что отец его не сидел, просто был отправлен преподавать иностранные языки, английский и испанский, в какой-то провинциальный вуз. Но не сидел, его не мучили, это было главное. Он устранился из их с матерью жизни, переводя им деньги на жизнь из места, у которого не было названия на переводе.

Телевизор у Хавы играл греческую музыку, которую извлекали бузуки, ритмические аплодисменты, барабаны дарбуки, скрипка, ударные. Они рассыпали балканские звуки кудрявой музыки Фракии по пространству комнаты и по плечам присутствующих.

Виктор обратил внимание, что сидящая в кресле спиной к ним Хава не отбрасывает тень. Или ему так показалось по пьяни? Все может быть. Но тени ее, Виктор, любознательный и въедливый, так и не нашел.

– Не буду тебя больше мучить, Витя. Наверное, хватит вопросов для первой встречи. Еще встретимся и наговоримся, верно?! – Крон, кажется, утомился от разговоров в одну сторону с племянником. – Ты работой своей доволен? Потерпи немного, Виктор, подыщу тебе что-нибудь приличнее, я тебе тут, кроме книг, чек еще приготовил, в честь родственной связи и дружбы, от всего сердца.

Виктор подтянул свои носки, поднялся навстречу Крону, который, передавая племяннику книги и синеватый чек Национального банка с пятизначной цифрой в прямоугольнике, сказал:

– А от мамы ты когда, Витя, письма получал? Она помнит о тебе? Пишет?

В ответ Виктор, который ждал подобного вопроса с первого шага в этом доме, прогудел своим роскошным баритональным фальшивым голосом:

– Да вот, третьего дня моя мама прислала мне с оказией деньги и письмо, помнит, думает, и кажется, скучает.

От своего телевизора и от музыки с танцами, приглушив звук, к ним подошла Хава, услышав таинственным образом или просто угадав, что мужчины прощаются.

– Вы сыты, Виктор, вам понравилось? – спросила женщина светским тоном. – Обязательно приходите к нам еще, я буду вас ждать. Хава переступила с ноги на ногу, и Витя неожиданно углядел, что она была очень хороша собой совсем недавно, да и сейчас хоть куда, если честно, несмотря на возраст. Вот и делай выводы, Кроненберг Виктор.

– У мамы все в порядке? Что пишет? Из Москвы? – поинтересовался Крон.

– Из Москвы, конечно. Откуда же еще, стоит златоглавая, и Нина Андреевна в ней на безупречной службе, – Витя немного расслабился в связи с предстоящим уходом, а зря. Пить надо, конечно, меньше.

Он держал в руках четыре книги и листок чека, содержавший в себе его двухмесячную зарплату, что Витя сразу разглядел своими алчными прозрачными глазами грешника. Он просто себе не поверил, но взял все с удовольствием, хотя и без счастливой улыбки. «Так полагается у Кроненбергов».

– Я был очень рад встретиться с вами и поговорить о жизни и семье. Я буду думать о том, как и чем способствовать вам. Созвонимся скоро. Всегда ждем вас у себя. Ваша невеста Нина не собирается к вам приехать, мама не сообщила? – спросил Крон, не изменяя выражения своего свежего лица с нейтрального на цепкое и бесконечно любознательное. Русский язык его, безошибочный и уверенный, вызывал удивление у Виктора.

– Мне ничего об этой женщине уже почти полтора года неизвестно, со дня отъезда в Иерусалим. Я был очень рад встретиться с вами, дядя Аркадий, очень. До скорого свидания, тетя Хава, – Витя поклонился, пожал ее протянутую сухую ладонь, неловко повернулся через левое плечо и потопал от родственников прочь с известным чувством облегчения на душе.

– Я провожу тебя, все равно собирался пройтись, – сказал Крон и достаточно неловко пошел следом. Книги он сложил в пакет из большого торгового центра на Кинг Джордж, чек Витя забрал и положил в карман рубашки, предварительно сложив его пополам. Мама приучила его с детства к аккуратности.

На улице было темно и холодновато, как бывает только в Иерусалиме в октябре. Только в Иерусалиме и только в октябре.

Отец подруги Виктора Нины был капитаном милиции в Теплом стане или где-то рядом. В минуты трезвые и редкие Виктор называл ее Капитанской дочкой, она откликалась на эти слова как на законное имя. У нее был характер и воля. Капитанская дочка вполне могла добраться до Иерусалима при желании, Витю это напрягало в известной мере. У нее, короче, было все, все достоинства. А у него что? Водочное, максимум, коньячное дыхание, головокружительный выхлоп, и намек на признак, точнее, тень какого-то непонятного дарования, кружащую вокруг него, как крупная денежная ссуда без шансов на покрытие. На всякий случай напомним, что Нина его обожала, и ее приезд в Иерусалим был лишь делом времени. Кто мог ее удержать? Сдержать?

В тот вечер после выпивки с Кроном и его женой Хавой Витя напился до полного выключения сознания. К счастью, он не мог встать с кровати и дойти до холодильника, да там и не было ничего. Хозяин, как обычно, молился где-то возле Хеврона, Кроненберг был один. Он проснулся в четыре утра под открытым окном, одетый, в расстегнутой грязной рубахе. Он раздраженно согнал с рукава бородатых кривляющихся чертей, умудрился выключить чей-то зеленый горящий глаз в верхнем углу комнаты и посмотрел на распахнутую дверь. Там стояла в цветной кофточке с рюшками из нейлона роскошная, неотразимая красавица Нинка, гневная Капитанская дочка, 180 см роста, собственной персоной, нервная и, если честно, ослепительно привлекательная. Сил на то, чтобы выкрикнуть ей: «Не беснуйся, Нинка, не сходи с ума», – у Виктора не было. Горло пересохло и просто горело.

Она наставительно произносила ему букву за буквой, вбивая в воспаленный бедный мозг то, что он сам давно знал: «Думал спрятаться от меня в Вечном городе, мерзавец, да? Хитрован вшивый. Ты забыл, что я дочь действующего капитана милиции, забыл, да?! Я тебя выведу на чистую воду, я тебя поставлю на рельсы, я все расскажу о тебе и твоей матери, суке, кому следует в этом еврейском Краснодаре». Витя протянул руку, нашарил на полу, скребя пальцами по плитке, пустую тяжелую бутылку из-под напитка «777» и запустил ее в Нинку. Бутылка со звоном разбилась в коридоре на мелкие куски, со звоном стукнувшись о стену. Виктор, страдальчески застонав, глотнул зелеными губами из стакана на полу возле кровати теплой воды и возвратился в свой горящий сон без сил и без надежды на что-либо хорошее – и без никакой надежды вообще.

Лучше не знать, как он дополз с закрытыми глазами до ванной, сел на ледяном полу, и дотянувшись из последних сил до ручки, включил воду в душе. Несколько раз он менял горячую воду на холодную – и через минут десять Витя очнулся, вернувшись в жизнь. Он вскипятил чайник и, вылив воду в литровую банку, выдавил в нее разрезанный напополам лимон с дерева, которое росло в сквере на улице Рамбан за гостиницей. Там он проходил по пятницам и субботам к парку под кнессетом, где на бесконечной изумрудной поляне аборигены и новоприбывшие разных возрастов гоняли с рассвета и до темноты в футбол в разных составах. Витя нес с собой флягу солдата израильской армии, подаренную ему одним случайным собутыльником на рынке. Еще у него была пита с жареным мясом, зеленым луком, перцем и солениями, сохраненная им заранее с вчера. Холодная, лучшая закуска, которую он употреблял рассудочно и экономно. И несколько лимонов, сорванных им по дороге, быстро и неуклюже, с ветвей дерева, тяжело нависших с плодами, которые никто не рвал, кроме Вити, над тротуаром улицы Рамбан. Все это бесценное добро лежало в авоське, к счастью, оказавшейся в его чемодане. Мать, наверное, засунула ее между рубашками, кто же еще. «Мамка моя все предусмотрела, хуторянка, все знала заранее». Еще у него был перочинный самодельный нож с широким лезвием, купленный Витей у метро «Пушкинская» у дрожащего похмельного мужика в ватнике за рубль двадцать – все, что было при нем в карманах.

И вот эта сетка, эти субботние лимоны, этот занюханный нож с деревянной ручкой очень и очень пригодились сейчас. «Все для дома, – как Витя любил повторять, – все для семьи». Но он, конечно, прогрессировал в своем пристрастии к алкогольному опьянению. Несся по наклонной плоскости, как говорила его мама еще в Москве.

Однажды в Москве мать Вити пришла с работы в темноте и в ненастье, и снимая суконные боты в прихожей, сказала сыну, валявшемуся на диване в своей комнате: «Слышал, Витенька, там идишисту Башевису Зингеру присудили Нобеля по литературе, ты рад, мальчик мой?». Витя промычал что-то, он не реагировал на каких-то там примитивных идишистов. Он лежал спиной к стене и думал. «Тоже мне». Это был 1978 год, октябрь. «Ты точно знаешь, мама?» – «Точнее не бывает, как ты говоришь, у меня сведения как в аптеке». – «Известная у тебя аптека», – проворчал Виктор. Мать не обижалась на его «аптеку», она была обидчива, но сыну прощала много, слишком много. С отцом Виктор вел себя иначе, остерегался почему-то.

С Кроном он встретился через несколько дней. Тот позвонил ему на работу и деловито спросил:

– Виктор, может быть, подойдете к нам вечерком, если у вас есть время, конечно. Мы с Хавой будем рады.

Кроненберг все время ждал от него каких-нибудь новостей, например, «женщина твоя, Нина, прилетела, ищет тебя» или чего-нибудь совсем пугающего, о чем он даже думать не хотел.

«Это мой родной дядя, Аркадий Львович Крон, он, конечно, тот тип, но кровь у него моя, наша, евреи об этом помнят», – успокоительно для себя думал Виктор изредка, хотя голова его была занята совсем другим.

Мама Вити, Нина Андреевна, отправила любимого единственного сынка, все, что у нее было в жизни, кроме работы, в Израиль на ПМЖ за десять дней. Сначала она узнала, что Нинка беременна. Витя тоже узнал об этом, но не придал этому особого значения. «Ну, мало ли что, ступай», – сказал он опрометчиво. Он был в запое и сообразить, что к чему, не мог. «Куда ты катишься, Витенька? Что с тобой будет, мальчик мой?!» – спрашивала мать, и глаза ее наполнялись, так сказать, слезами вселенского горя.

Потом Нина Андреевна отвезла Нинку АЭС, которая не успела и слова сказать, к лучшему врачу. «Кто у тебя, дуры, спрашивает, конечно, потом он на тебе женится, даже не сомневайся», – опрометчиво бормотала она этой «корове, прости, господи» по дороге, держа за нежную руку. «Куда вы меня везете, Нина Андреевна?» – «Два дня полежишь, и все, всех делов-то на раз-два, не глупи, тебе же, Нина, лучше», – отвечала она женщине.

Нина Андреевна все делала быстро, не давая никому опомниться, такой у нее был характер, такой у нее был стиль. Так ее научили, хорошая школа. «Вот подписала – и все», – как бы говорила она, решительно и упрямо подмахивая документ, решавший чью-то судьбу, размашистой подписью красного цвета под необратимым диагнозом.

Иначе говоря, она все время стояла к солнцу спиной и в черных очках, потому что ей нужно было скрывать сатанинские блики, часто появлявшиеся в ее мрачном взгляде. Ну, откуда, откуда у этой уроженки ласковой и нежной Псковской области было взяться всему этому злодейству и лжи, а? С рождения, между прочим.

Витю она взяла за руку, заставила отмыться, отмокнуть, переодеться в чистое и отвезла в ОВИР на улицу имени художника Абрама Архипова, где их принял без очереди и с большим уважением большой начальник. Витя, сторонник домостроя и бесконечный поклонник отца, все время молчал, он себе не представлял масштабов влияния своей матери в советском обществе.

Начальник в ОВИРе попросил мать Вити подождать и пригласил его в соседнюю комнату, «на минуту». «Простите меня, Нина Андреевна». Начальник, крепкий мужчина, густо пахший табаком и хорошим одеколоном, скажем, мощным зеленым «Шипром», пропустил Виктора в комнату и остался ждать снаружи по эту сторон дверей. В комнате Кроненберга ждал моложавый, уверенный в себе мужчина в польском синем костюме с узкими лацканами, галстуке в полоску и университетским значком. «Новое лицо нашей славной службы». Он сидел за простым письменным столом и внимательно смотрел на вошедшего Виктора. Не представился, потому что это было лишним.

– Садитесь, Виктор Львович, не беспокойтесь, вы у друзей здесь, – сказал он глухо, пытаясь быть доброжелательным. – Я знаю о вас довольно много. Кое-что мне рассказывал ваш отец и ваша мама. И другие люди. У меня есть к вам разговор и интересное предложение, Виктор Львович.

Виктор побледнел, присел на стул, сложил руки на коленях и опустив голову, приготовился слушать. У него заломило в висках, как будто он выпил стакан воды вместо стакана «кубанской». Его занимал вопрос: «Какие такие другие люди рассказывали этому псу обо мне?». Имена и образы знакомых, давних и близких, крутились в его голове в огненном хороводе, догоняя и обгоняя друг друга.

– О вас хорошие отзывы, мы надеемся на вас, Виктор Львович. Очень надеемся, – значительно произнес мужик. Лицо у него было такое, как будто за ним стояли народ и империя, их богатства и тайны, их надежды и процветание.

– Рекомендации от замечательных и бесценных наших граждан делают вас просто ценнейшим кадром, так что вот, вы нам поможете, я в этом уверен, как в самом себе, – мужик достал из стола лист бумаги с отпечатанным на машинке текстом и положил его перед Витей, украсив слова поверх них пластиковой авторучкой. – Вот. Подписывайте и езжайте с миром.

Мужчина откинулся на спинку стула и поглядел на Кроненберга, как на желанную заводную игрушку.

Все, что чувствовал Виктор по поводу сказанного, отразилось на его отмытом одутловатом лице тридцатидевятилетнего московского усатенького, несчастного человека почти фотографически. Он просто хотел что-то изменить, попробовать новую жизнь, уехать к солнцу и правде, а тут такой ужас и безобразие. Страх, стыд, сомнения не позволяли ему взять ручку и подписать бумагу. Он думал, что контролирует ситуацию с ними, но оказалось, что это оптический обман, они сильнее его, даже речи нет о противостоянии, не верьте никому, они сильнее и страшнее. Виктор крутил головой, озирался по сторонам, разыскивая что-либо, на что можно было опереться и отбиться от этого настойчивого и неотрывно въедливого человека.

– Не сомневайтесь, это совсем не страшно. Это почетно и выгодно, что вас смущает, Виктор Львович? Скажите мне, – он подвинул бумагу по столу еще ближе к Вите, – вы вступаете в стан избранных и приближенных к светлой идее победы во всем мире людей…

Вышел Витя Кроненберг из этой комнаты угроз, пыток и надежд через двадцать минут, как говорится, недолго музыка играла. Он был как в воду опущенный. Его собеседник вместе с ним не появился, там, видно, был другой выход, или он просто исчезал через окно. А ведь окон в комнате не было, как же так? Правильно говорил когда-то ему один выпивший много водки и предельно откровенный(?!) немолодой поэт-авангардист: «Чекисты все могут, все в их власти: и ты, и я, и вон тот прохожий вдалеке»… И показывал на пожилого тучного дядьку у газетного киоска с газетой «Советская Россия», распластанной в витринном окне. Витя сомневался. «Ну, не может такого быть, преувеличивает, как же так?» А вот, оказывается, так.

У Нины Андреевны был свой личный автомобиль «Волга» 1972 года выпуска бежевого цвета. Она приобрела его по льготной цене, после того как директор ее НИИ и близкий друг и поклонник отказался от права приобретения выделенного государством для него автомобиля. Была сложная комбинация: Нина Андреевна внесла в кассу пять тысяч рублей, остальное ей перевела касса взаимопомощи НИИ, между прочим, четыре тысячи пятьсот рублей – и «Волга» стала принадлежать Кроненберг Н.А. Получать машину Нина Андреевна поехала вместе с Витей, который все-таки был профессиональным водителем грузовика. Увидев «Волгу», Витя долго ходил вокруг нее, гладил ладонями, приглядывался, нажимал какие-то кнопки, вздыхал и улыбался, как распоясавшийся кот, выпущенный на свободную охоту к девочкам по имени Мурка, Маня, Клаша, Магда и другим им подобным.

Там же в магазине к ним подошел крупный, лысый, уверенный красавец, в распахнутой дубленке и с цветным мохеровым шарфом на мощной шее бывшего чемпиона Зугдиди по вольной борьбе.

– Продашь? – спросил он у Вити. Тот пожал плечами, что «не ко мне вопрос». Витя был в чесучовом пиджаке с шелковым, синим в цветочек платком в нагрудном кармане, он расслабился и даже разомлел. «Дам двадцать пять штук на месте, – сказал человек в дубленке, – меня звать Марлен». Нина Андреевна быстро ответила ему, что «мы не продаем автомобили, уважаемый». Тон ее говорил сам за себя. «Двадцать семь дам», – сказал бывший борец из Зугдиди. «Нет, не продаем», – сказала Нина Кроненберг непреклонно. Она огладила свои сильные бедра ладонями, напомнив о своей женской привлекательности(?!) всем присутствующим. Потом она достала из портфеля с застежками на ремнях бутылку армянского коньяка пятилетней выдержки и вручила ее замдиректора магазина, который был любезен с нею, как жених перед первой свадьбой. Человек из Зугдиди цокнул, изменился в лице и сказал: «Жаль, что вы не знаете своего счастья, русские люди». С ним был еще человек, менее приятный и звероватый даже.

Нина Андреевна совсем не волновалась в таких ситуациях. Она всегда могла попросить своего Рому прислать на выручку двух-трех аспирантов, как он их называл, и те быстро разрешали проблемы. Да и Витя был не лыком шит. У него в руке была зажата металлическая зажигалка для веса кулака. В общем, она была счастлива и уверена.

Вдруг вспомнила своего все еще обожаемого Левку. Он уже был совсем пожилым человеком с перебитыми коллегами руками. Но если он вглядывался в раздражающего человека, то самые ретивые отступались от споров с ним и уходили. «Откуда это в них все железо? Из местечек, конечно», – спрашивала Нина Андреевна себя, хихикала, но соглашалась сама с собой.

В аэропорту играла музыка. Никто Виктора не провожал, зачем? Мать его не подвезла, уехала на работу, поцеловав ребенка на прощание и ничего не сказав при этом и даже не всплакнув, железная женщина – все в себе. Привез Витю в аэропорт Фред, который устроился в такси по своим соображениям.

Он неловко обнял Витю на прощание и сказал: «Ты там береги себя, не лезь никуда, фронт не убежит». Его картина мира, информация, получаемая им о мире с малых лет, была выстроена газетами, милиционерами, дворовыми и деловыми друзьями, а также передачей «Международная панорама».

Витя протянул чемодан старинного фасона с металлическими углами девушке в сиреневой форме, предварительно кивнув ей «здрасьте вам». Свободной рукой он протянул ей пачку документов.

У девушки металлически сверкнули серые загадочные глаза офицера таможенной службы, и она без улыбки сказала, заглянув в розовую бумажку, разрешающую выезд, Кроненбергу: «Не волнуйтесь, Виктор Львович, вы уже в получасе от вашей заветной и необратимой мечты».

В тот год, еще до желанной Олимпиады и даже до мятежного Афганистана, выезд на ПМЖ в страну в районе Средиземного моря, возле Египта на юге и Ливана на севере, считался невозвратным полетом в космос.

Откуда-то сверху неслась музыка и слова: «Будет людям счастье, счастье на века, у Советской власти сила велика. Сегодня мы не на параде, мы к коммунизму держим путь…», дальше было не разобрать, но Витя еще со школы знал слова наизусть. Память у него была безупречная.

– Надо было Нинке сказать, – неожиданно подумал Виктор. Никакой ненависти ко всему окружающему он не испытывал, будучи заядлым антисоветчиком, по убеждениям, хотя и ожидал нечто подобное. Быт как быт, песня как песня, привычная и знакомая. Уезжаю и уезжаю, в никуда и в никуда, и что? Что вы хотите?

Витя не торжествовал, пересекая заветные белые линии госграницы СССР перед посадочным залом под неподвижным тревожным взглядом юного пограничника. Чемодан он оставил у улыбчивых и милых девушек в нарядной форме, стюардесс компании «Аэрофлот».

Налегке он прошел в зал со стеклянной стеной, за которой жило и двигалось взлетное и темное после дождя поле московского аэродрома. Он сел в кресло с выгнутой спинкой и глубоко вздохнул, людей кругом почти не было. Утренний рейс этот был на Вену, воздух в зале русский, свежий, совершенно не европейский, столица СССР Москва провожала Виктора в неизвестность почти привычно.

Можно было подумать, наблюдая за благочестивым и мирным видом редких пассажиров и его самого, что Кроненберг каждую неделю летал в Вену, шницелей пожевать, штрудель съесть в два укуса и пивка попить. Ах! Можно было даже представить, что, возможно, все обойдется – и Виктор еще выйдет победителем из этого поспешного отлета и даже вернется сюда, к маме, папе и Нинке АЭС, богатым, состоявшимся, успешным человеком, с очищенным хотя бы на пятьдесят процентов от водки и портвейна организмом, как гражданин мира и тайный поклонник и друг Советской России и ее неизбежной власти, и не только.

Зеленый глаз под потолком над выходом к самолету, отправляющемуся в Вену, горел, не моргая, слишком ярко, демонстрируя постоянное, неотступное и пристальное внимание к деталям жизни Виктора Кроненберга.

Второй визит Вити к дяде и тете Кронам произошел через несколько дней после первого. Чек Крона Витя вложил в банк на площади Давидка. Через три положенных дня деньги были у него на счету, и Витя, забрав радостно обжигавшие ладони купюры, благополучно и неторопливо, с комфортом нажрался, даже осталась пита с мясом назавтра.

Все-таки в нем достаточно часто и даже навязчиво мелькала мысль, что он не зря здесь, что он не зря жив, что, может, что-нибудь, в конце концов, и получится в нем и из него, изо всех этих крутящихся тяжких слов, из весомых плутовских замыслов, из загадок человеческих встреч, из любви и ненависти, из плотских игр, из предательства и героизма.

Светуля, с которой он бурно встретился по обоюдной инициативе, взяла у него новую пачечку исписанных от руки, с загнутыми краями листов. Цветущая и довольная, она покачала растрепанной головой, с некоторым удивлением оглядела Витюшка́ с таким выражением, с каким обычно смотрят поклонницы, и сказала: «Разберу все, почерк у тебя, конечно, как курица лапой, но разберу, перепечатаю, заслужил, ты поменьше хлещи-то, меньше, не в Москве все-таки, слушай Светулю, я плохого тебе не пожелаю, не скажу».

Витя успел восстановиться из большой пьянки и даже получить из химчистки на Штрауса, выше по подъему наискосок от больницы, за магазином ножей и ножниц, пиджак, брюки и рубаху. «Как новые получились», – сказал хозяин, кажется, симпатизировавший ему. Вите делали скидку там, хотя он никогда об этом не просил (ну, как же можно просить и торговаться, не приучен), по неизвестным причинам. Одного из хозяев звали Нисим, он хотел с малых лет стать футбольным тренером, жаловался Вите на то, что его зажимают конкуренты, «все ашкеназы, вот если бы ты был в директорате». Он не объяснял Вите что к чему, какой такой директорат, но Витя сочувственно кивал и качал головой, и делал возмущенное лицо на происки неизвестных ему Фукса и Жоржевского. «Интриганы, губители футбола, – говорил Нисим, – тьфу на них». И раздраженно плевал в сторону урны в углу.

Крон приехал за ним, не предупреждая, на машине за пять минут до конца смены и, зайдя в вестибюль, сказал племяннику негромко, подойдя вплотную к столу дежурного: «Собирайся, мой дорогой, машина ждет тебя». Что-то в нем было не то, какая-то необычная грусть, не так подходящая к его энергичному облику бодрого старика. Витя засуетился, начал торопливо складывать в сетку все свои важные и необходимые предметы, без которых он просто не мог уже прожить. В карман пиджака он вернул сигареты и зажигалку, сходил в туалет и сполоснул белое лицо свое, оглядел рабочее место, не забыл ли чего, и пошел на выход, пропустив вперед Крона.

Шофер Крона, стриженый под бокс парень с серой какой-то челкой на лбу, ждал их у машины, глядя исподлобья. Шофер, который был не просто шофер, конечно, держал напряженные руки на отлете, как герой гангстерского фильма в преддверии стрельбы, но это не специально, просто так получилось. Звали его Ярон, а Крон изредка называл его Яриком – и тот отзывался. Сейчас эта сторона улицы была солнечной – и солнце палило так, как будто это и не октябрь вовсе, не 16 часов 30 минут, но Виктор к этому привык уже. «Неизбежное, как этот город», – думал он и был прав. Крон сел с Витей вместе и взял его под руку, как будто искал опору у него. Наверное, так оно и было. Витя не удивлялся ничему. Они медленно проехали в тугой вечерней пробке по Кинг Джордж, свернули на площади на Рамбан, а там уже под шевелящейся листвой над дорогой приехали к дому. Ярику Крон сказал подождать звонка на всякий случай, «если понадобишься». Ярик кивнул и уехал вниз по Шимони, лихо развернув машину – он жил в нескольких минутах в Старом Катамоне.

Хава ждала их дома с накрытым столом, вид у нее был собранный, сдержанный, необычный. Стол был богатый и разный. Хава стряхнула хлебные крошки от супницы себе в ладонь и быстро сходила на кухню за солениями. Коньяк сегодня был «Курвуазье», в тот раз Витюшок «убрал» все запасы «Мартеля» в доме, а Крон не подкупил, поленился, решив, что и «Курвуазье» сойдет для племянника. «Можно один раз и понизить(?) планку, хе-хе, ничего не случится, на Печоре и не то пьют, разве нет», – он был язвительный человек, дядя этот Крон. Витя обратил внимания на смену напитка, удивился, расстроился, потому что виды и руку не меняют, это все знают. Но виду не подал, мамка научила его и папка, «чувства скрывай, мальчуган, всегда». И потом, обнаглел он в Иерусалиме сильно у дядьки.

Уже за столом Крон, разлив коньяк по бокалам, неожиданно поднялся и принес увесистую книгу с полки за спиной Виктора.

– Вот я читаю «Сказки народов мира», Детгиз, 1962 год. Составитель Л.П. Кроненберг. Скажи мне, Витя, что это?

Виктор внешне не реагировал на вопрос, поежился, как будто сидел на сквозняке, и ответил ему так:

– Отец составил, он же преподаватель, кажется, испанского, в какой-то там школе, ну, и вот, на досуге составляет сборники, пишет сказки и повести, вы же знаете, он печатается у нас, член Союза писателей, детская секция, все сложно с ним, вы должны это помнить, дядя Аркадий. А вообще, дядя Аркадий, отец страдал сильно, отсидел под следствием, его хотели пристегнуть к каким-то там бундовцам, с которыми он был знаком и которых давно расстреляли, он не подписал ничего, не болтал – и его после кончины Сосо выпустили. Но уволили отовсюду, без надежд на возвращение, дали преподавательскую работу, он составлял для них какие-то пособия, жил и живет не в Москве, я не знаю где, приходил к нам пару раз в год, разговаривал со мной, мать фыркала, но не скандалила, ей чего-то нашептали там в кабинетах. Она защитила докторскую, отец улыбался на это, купил ей в подарок платиновое кольцо, адреса его мы не знали, точнее, я не знал. Она не пила, моя мама Нина Андреевна, совсем, но иногда, очень редко, приносила чистейшего медицинского спирта, 96-градусного, поджигала его и выпивала содержимое стакана не морщась. Закусывала немного, хлебушка там, кашки, адыгейского сырка, и беззвучно уходила в свою комнату, улыбаясь чему-то своему, заветному. На ней были грехи, их было много, но отца моего она очень любила до поры до времени, Салтычиха.

Витя кротко держал бокал с коньяком. Крон поставил книгу на место, вернее, вставил ее между другими, вернулся к столу, скрипнул резным тяжелым стулом, поднял бокал с роскошным содержимым со словами «не чокаясь» на уровень глаз и опрокинул его в себя, что твой алкаш с Потаповского переулка – был у Вити там необузданный дружок когда-то. Жив ли он, поклонник «Солнцедара», бедолага?

– А вот книги «Товарищ Фидель и его друзья», написанной Левой в то же время, у меня нет. Но я знаю, что книга эта принесла ему успех и славу. И деньги, – признался Крон, накладывая себе рубленой печенки с яйцом и луком на тарелку.

Он был как-то необъяснимо напряжен, даже грустен. Коньяк не помог. Хлеб был немного обжарен, печенка была замечательная, Хава была прекрасной домохозяйкой. Виктор последовал примеру Крона и тоже сделал себе два бутерброда с таявшей во рту мягчайшей печенкой на тонких ломтиках батона, с хрустящей, коричневой от обжарки корочкой. Он откусывал от сэндвича с наслаждением, которое безуспешно пытался скрыть от Крона.

Крон, который, казалось, видел все тайное и скрытое, зорко смотрел на него исподлобья, изучая повадки и привычки близкого и незнакомого человека.

– Референт нашего министерства культуры, доктор Ора Шавес, ты ее, Виктор, знаешь как Светлану Алексеевну Субботину, чудная дама. Госпожа Шавес представила на тебя обстоятельную и прекрасную характеристику, докладную записку. Она написала, что у тебя большой потенциал для того, чтобы стать ведущим прозаиком израильской литературы на русском языке, огромный, написала, потенциал, – Крон смотрел на Виктора с интересом. Он рассматривал его очень тщательно, по всей вероятности, искал этот самый таинственный потенциал, найденный мудрейшей Светулей. – А вообще, у тебя же диплом учителя английского языка, хочу тебя устроить на работу по специальности. Что все консьержем сидеть, а! Ты желаешь стать учителем? Надо ведь расти и продвигаться в карьере, Витя, так.

Кроненберг помолчал, это все было очень неожиданно, взял второй бутерброд, они оказались очень вкусными, и Виктор не мог остановиться несмотря на мучившее его тяжелое предчувствие.

Он пожал плечами, что, мол, черт его знает, чего я хочу. Он подумал про Светулю, что «вот это баба, Ора Шавес, королева! Она еще будет здесь главной начальницей». Он хотел сказать Крону, что все слова Светули ерунда, что она ненормальная дама с плохо контролируемыми желаниями, но не сказал. Что говорить?! Лучше промолчать.

Крон присел к столу и отпил густого сока. Вкуснейшего, кислейшего, ядовито-зеленого, выжатого из киви, имбиря и лимона. Сочетание, вообще, взрывное, для тех, кто не знаком. Он посмотрел перед собой, поджал губы, подумал, поменял выражение сухого лица на очень серьезное.

– Почему ты мне не сказал, что балуешься письмом, я могу посодействовать, мы не чужие люди. Отец твой тоже, видишь, был расположен к этому занятию…

И тут Виктор не смолчал. Дядя Крон ему просто надоел со своей игрой во всемогущество и обладание призрачной правдой. Он сказал с раздражением, присущим людям, которые зависят от выпитого алкоголя, а точнее, от его количества:

– Я ничем не балуюсь, дядя Аркадий, и я не знаю, к чему я расположен. Про отца я вообще ничего не могу рассказать. Я помню только, как мы однажды на даче ходили зимой к соседям за пилой и топором, чтобы наготовить дров. Было морозное утро, сугробы твердого снега в нарядных искрах сверкали у соседских ворот. Навстречу нам вышли два незнакомых пьяных мужика и преградили путь. Мне было лет тринадцать, что ли… Уже умер недавно генералиссимус, так я помню. Один из мужиков сказал отцу, что сейчас даст ему в пархатую морду, так и сказал – и замахнулся. Отец отошел в сторону, оттолкнул меня, я сел на снег, и мужик, промахнувшись, упал. У второго мужика была совковая лопата, и он страшно маханул ею, подняв снежный вихрь на отца и меня. Тогда отец вынул из одежды черный пистолет, щелкнул предохранителем и негромко, страшно сказал ему: «Сейчас пристрелю, падаль, уйди». Мужик молча сразу лег на снег рядом со своим товарищем. Отец отбросил лопату к забору и сказал им обоим: «Сейчас собираемся и уходим отсюда на станцию, чтобы я вас не видел больше, ясно!». Первый прохрипел что-то неопределенное и утвердительное, они поднялись и пошли прочь почти трезвые.

Я помню, как гордился, восторгался своим отцом и вечером спрашивал у него шепотом: «…папа, а откуда у тебя оружие? Что за пистоль? Какая марка его, скажи». Он молчал, потом говорил: «Наградное». Я думаю, что это был пистолет ТТ, мое предположение, я его потом не видел ни разу, отец его спрятал. У отца были исковерканы пальцы на правой руке, просто клешни какие-то ломаные и страшные. Я спрашивал: откуда, а он мне говорил, что упал в детстве. На войне он не был, не знаю, где был в то время. Писал он левой рукой всегда, довольно уверенно. Мать на цырлах, она его обожала, дышать боялась, приносила ему беззвучно чай с баранками и сметаной, это был его завтрак. Потом отец вдруг исчез, и я его видел только изредка. Выслали из Москвы почему-то. Он был тогда, когда угрожал парням пистолетом, я запомнил надолго, в новеньком ватнике, невысокий, собранный, поджарый, красивый, очень похож на вас, дядя Аркадий.

Хава сидела возле мужа, держала его за руку. Они молчали оба. Говорить было нечего, слова ушли куда-то. Крон, человек бывалый, волевой, сильный, казалось, не знал, как воспринимать рассказ Виктора. Он действительно был похож на своего брата. Виктор подумал, что в последнее время он Крона видит больше и чаще, чем видел своего родного отца. Как там мой Лев Петрович, член СП, живет-поживает? Как его жизнь в неизвестном для меня месте? Пишет, небось, свои монгольские сказки, по одной в день, а?! Зачем ему люди вообще?! Этот вопрос не возникал у него совсем. Я известно куда иду, считал Виктор. Не зря мать его, опытнейший диагностик, называла его больным шизоидом с детства, не зря.

Нина Андреевна называла своего мужа в их лучшие годы странным прозвищем Жирафик и заботилась о нем сверх возможностей. «Он пережил невозможное», – повторяла она иногда.

– Я должен тебе, Витя, рассказать кое-что о твоем отце. Мне кажется, ты обязан это знать, – сказал Крон.

Виктор Кроненберг похолодел, взял фужер и выпил его почти полный, даже не пытаясь чокнуться, его уже несло по этому великолепному никелированному страшному желобу к неизбежному и, наверное, желанному…

Не глядя на Виктора, Крон рассказал:

– Твой отец был связан с двумя лидерами польского Бунда, ты знаешь, что это такое? Это еврейская социалистическая партия, выступавшая против создания нашего государства и против иврита, да-да… Они были революционерами левого толка, идишистами, их судьба была сурова… Так вот, твой отец и мой брат Лев Пинхусович Кроненберг на каком-то этапе был связан с Виктором Альтером и Генриком Эрлихом. Это были выдающиеся люди, попавшие в силу обстоятельств в тупиковую ситуацию. Они были на разных этапах замешаны в переговоры о создании Антифашистского еврейского комитета и организации помощи американских евреев СССР. Их арестовывали и освобождали. Приговаривали к смертной казни и изменяли наказание. Альтер написал, что его приговорили к смерти за организацию антигитлеровского сопротивления через неделю после нападения на Польшу. Приговор отменили по требованию председателя Верховной коллегии Верховного суда Василия Ульриха, что само по себе кажется невероятным. Сам Ульрих так решить не мог, вероятно, эту игру вел нарком Берия. Тебе знакомы эти имена, Виктор?

Кроненберг молчал, даже не кивнул – или наоборот, ну, что, мол, за вопросы задаешь, дядя Аркадий. Сидел этакой пшеничной полуживой глыбой и молчал с пустым бокалом в руке. Хава гибко поднялась и закрыла настежь открытые два окна в салоне, становилось прохладно, и шум на улице мешал слушать и вникать.

– Оба эти человека произвели на твоего отца огромное впечатление, их судьба тоже. НКВД играло с ними в страшную игру. Отец твой не был излишне впечатлительным. Остались записи этих бундовцев о следствии, требованиях чекистов и освобождении их из советской тюрьмы. Дело в том, что их часто забирали, арестовывали, потом освобождали против закона. Эрлих был приговорен к смертной казни, а потом освобожден – так не бывает, понимаешь?! Твой отец не был наивным человеком, я свидетель этому. С бундовцами буквально была игра в кошки-мышки с известным заранее исходом. Следствие по делу Эрлиха и Альтера вели высшие чины НКВД, докладывавшие о ходе его Берии и его заместителю Меркулову. Они сидели в разных камерах. Следствие было очень активным. Альтер держал голодовку, пытался требовать законности в ведении следствия, объяснения. В конце концов, их расстреляли, вернее, расстреляли Альтера, а Эрлих покончил жизнь самоубийством в камере.

Очень много с ними было намешано. Эти люди участвовали во многих событиях, поплатились за все это. Намерения их были честные. Отец твой, Витя, был знаком с ними до их приезда в СССР, ничего точнее неизвестно. Он приехал из Мексики через Нью-Йорк в Москву, был награжден орденом. На отдыхе познакомился с молодой женщиной, быстро женился на ней, потом ты родился. Потом его арестовали.

Крон вздохнул и набрал воздуха. Разлил по бокалам коньяк, который закончился на глазах, и покачал головой: «однако».

– В польской среде, в посольстве, скажу тебе, плели против арестованных интриги, не без подстрекательства, конечно, энкаведистов. На Эрлиха и Альтера наговаривали, это было неизбежно. Не буду говорить о причинах этого. Эти люди много сделали для выживания и свободы Польши. Эрлиха и Альтера Советы хотели послать в США и даже вели об этом переговоры, но потом все изменилось. Или не изменилось, они очень любят дьявольские игры. Цы-цы, надкуси и проглоти. Несправедливо стать участником, Виктор, таких игр, и неправильно.

Твоему отцу, Витя, после ареста на следствии перебили пальцы, от этого их уродливость и неподвижность. Не молотком били, наверное, но каменной пепельницей, вполне возможно. Но может быть, и молотком, с них станется, – рассказал этот очень крепкий старик. – Левка, упрямец, не подписал на себя ничего, потому, думаю, его не уничтожили. Ничего наверняка я не знаю о нем.

Крон опять выпил сильного сока, пробуждавшего его к жизни. Виктор отказался, вкус его был для него неприятен, слишком резкий.

– И вы никогда с ним за все годы не связывались, не пытались связаться? – поинтересовался Виктор.

– Наш министр просвещения в 1960-е годы ездил в Ленинград на встречу с родным братом Абрамом, отсидевшем свою «законную» десятку. У Залмана в Ленинграде жил и двоюродный брат, известный там поэт Лев Друскин, ты не слыхал о нем, Витя? Он уехал жить в Германию потом. Я передал с Залманом данные Левы и письмо для него, но Залману обнаружить его не удалось несмотря на усилия: никто ничего о нем не знал, с кем он ни беседовал, нет и все, – повинился Крон. – Вот ты и сам, Витя, не знаешь, где он, что с ним, с твоим отцом?

Здесь Витя обнаружил, что пить-то уже было нечего. Стол опустел, Хава растерянно поискала чего-нибудь своими чудесными глазами, ничего не нашла и посмотрела на мужа: «что делать, Аркаша?».

Тот медленно поднялся и принес из другой комнаты еще бутылку. На этот раз не «Мартель», а местное коньячное чудо «Экстра файн», вполне неплохо и дешево. Бутылка была уже открыта и опробована хозяином, но оставалось еще достаточно. Кроненберг не просто одобрил, но приветствовал хозяина соответствующим выражением лица и словами: «Чудно и очень к месту, Аркадий Петрович».

«Как Гайдара зовут дядьку моего, писателя Гайдара люблю и ценю», – подумал Виктор. Он ничего не путал и почти все помнил, сильный безумный человек, по мнению его мамы. Она говорила Нинке АЭС: «Не обольщайтесь, вы же умная женщина, он не живет в этом мире». Нинка АЭС, которая тоже была та еще штучка, отвечала: «А вы дорогая, живете, конечно, в этом мире». У нее хватало ума и осторожности этого не произносить вслух.

Хава соорудила мужчинам закуску, набив питы куриным мясом, перцем, зеленым луком, солеными огурцами и помидорами, намазав все замечательной острой приправой под названием амба, родом из Индии, но завезенной в Израиль иракскими евреями, совсем не простыми людьми. Никто здесь не был простым, в этом городе, это все знают. Нина Андреевна Витьку предупреждала об этом до отъезда, но не препятствовала ему, потому что верила в гены его талантливого и очень сильного отца. Спасала мальчика от русской судьбы и делала все, что могла, все, что выше ее сил и еще больше.

– Я хочу прочитать всем монгольскую народную сказку из сборника, которую наверняка придумал мой любимый брат Лева Кроненберг, – заявил Крон после стакана израильского коньячного напитка. Держался он молодцом, чего нельзя было сказать о Викторе. Тот несколько поплыл, хотя сидел довольно ровно, не клонился. Он часто вытирал рот ладонью.

– Читай, дядя, сделай милость, – широко сказал Витя Кроненберг.

Хава посмотрела на него удивленно. Она видала английских офицеров разных рангов, которые напивались до бессознательного состояния в баре гостиницы «Американ колони» на улице Луи Винсент, 1. Но Витя Кроненберг не был английским оккупационным офицером, он был родным племянником ее мужа. Хава когда-то в семнадцать лет была связной группы правого еврейского подполья, взорвавшего в июле 1946 года главный штаб английских оккупационных войск в Иерусалиме в гостинице «Кинг Дэвид». Тридцатитрехлетний Крон готовил бомбы своими страшными руками, Хава звонила из телефона-автомата и предупреждала англичан, чтобы они сваливали: «Давайте бегите, англичане, будет взрыв сейчас», – а двадцатидвухлетний красивый йеменский еврей Ицхак Цадок, командир диверсантов, заносил со своими парнями молочные бидоны со взрывчаткой в подвальное помещение юго-западного крыла гостиницы, в котором находилась кухня. И они разворотили и разрушили все штабное крыло с английским штабом к чертовой матери, побили много разного народа, но они боролись за независимость… Им было можно это делать. Наверное.

Крон объявил почти трезвым, слишком баритональным голосом, с ласковыми нотками, никто на это внимания не обратил:

– Монгольская сказка, которую придумал и записал Лев Петрович Кроненберг.

«Шли как-то по дороге мужик да баба. И повстречали черта.

– Добрый день, человече! Тебе и жене твоей!

Не понравилось мужику, как его черт поприветствовал: баба-то вовсе и не жена ему была!

– Ах ты, нечистая сила! – сказал он в ответ. – Ты почему так говоришь? Никакая она мне не жена!

– А кто она тебе?

– Родственница.

– Какая? Кем она тебе доводится?

– А вот смотри, черт, – отвечал мужик. – Ее мать – свекровь моей жены. А теперь разбирайся сам, в каком мы с ней родстве!..

Уселся черт на обочине дороги и принялся считать. Когда на руках пальцев не хватило – стал на ногах загибать: так уж ему узнать хотелось, кем та баба мужику приходится. Но как ни ломал голову черт, как ни крутился, как ни вертелся, так ничего и не понял.

Измучился черт, злой стал. Спрашивает мужика:

– Скажи, человече, в каком вы родстве. Никак не пойму!

– Нет уж! Сам додумайся. На то ты и черт!

И по сей день черт голову ломает и никак не догадается, кем та баба мужику приходится… А вы как думаете – кем?».

Возникла пауза, которую нарушил Кроненберг.

– Закручено, однако, многослойно. Монгольская сказка, во дает. Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается, наворотил отец, – заявил Виктор, покачав головой. – Ничего не понял, но звучит неплохо.

Крон, все еще молодецки державший удар, допил с племянником вместе коньячный напиток, посмотрел в потемневший черный квадрат вечернего окна.

– Я выяснял, Виктор, тебе полагается квартирка от государства в квартале Неве Яков, написал от твоего имени заявление. Значит так, принеси мне завтра свой институтский диплом, я передам его в министерство просвещения, нечего тянуть, парень. Нечего трудиться в промасленном комбинезоне в центре Иерусалима, не для тебя это. Выражаюсь фигурально, как ты понимаешь. Я позвоню и по поводу квартиры, потороплю бюрократов, – пытался как-то оживить вечер Крон, мысль его не была последовательна.

Монолог Крона можно было объяснить только количеством выпитого, он был скромен, немолод уже и быстро расслаблялся, и умилялся от алкоголя.

– Я, наверное, пойду, спасибо большое, мне завтра рано вставать, – начал подниматься Кроненберг, понявший, что здесь выпито все и сказано больше, чем было необходимо. Выяснилось достаточно быстро, что Крон сказал далеко не все.

– Посиди, Витя, еще немного. Сейчас тебе Хава соберет корзинку еды с собой, и я выскажу кое-что важное, – Хава никак не реагировала на слова мужа, оставаясь на своем стуле неподвижно, сложив свои аккуратные руки на столе перед собой.

Витя похолодел. Ритм работы его сердца стал бешеным и неостановимым. Он предчувствовал то, что должен был услышать сейчас от Крона с того момента, как увидел его в конце смены у себя на работе. У него тогда буквально споткнулось сердце о неизвестный мощный барьер, достаточно высокий и непреодолимый. Сейчас этот барьер вернулся на место, и сердце споткнулось, остановилось, замерло, и голова его закружилась, и он крепко схватился за ножки стула, чтобы остановить это кружение.

Крон еще раз оглядел беспорядочный стол, подвинул тарелки и стаканы в организованный узор и на секунду задумался, полуприкрыв глаза.

– Знаешь, я еще в 1980 году, когда американцы отказались от Олимпиады в Москве, сказал, что теперь русские не будут участвовать в Олимпиаде в Лос-Анджелесе, и так и случилось. В Москве не могли просто так оставить унижения, они играют в достоинство всегда. Не то, что я такой мудрец, все было очевидно, лежало на поверхности. Сложнейшая политическая ситуация в мире. Мой бывший коллега по работе занялся политикой и теперь будет премьером, огромный скачок совершил этот человек. Все понимает. Умный, сильный, невысокий человек, – начал Крон эпически медленно и солидно.

Виктор его поддержал:

– Я голосовал за него, он мне нравится.

– Еще бы, он очень многим нравится. На него можно положиться, как сказал герой в этом вашем чудесном фильме про Москву, не верящую в слезы, он – наш человек, а что может быть важнее, – обрадовался Крон. – Отец твой испанский преподавал, да? А ведь мог английский, немецкий, французский, но ему отдали испанский, их можно понять, начальников этих, знают, что делают.

Виктор отодвинул от себя по столу пустую тарелку, с сердитым звуком столкнув ее со стаканом и ножом.

– Ни хера они не знают, дядя Аркадий, им ничего не важно, суки они грязные. Им на все наплевать, слава богу, что не убили. Пальцы его вы не видали, я все знаю, что с ним делали, не думайте. Спасибо большое советам и коммунистам. Ненавижу тварей, – Виктор вспылил, гудел, как связанный бык. Он был в бешенстве, ничего не мог с собой поделать. Да и не думал ничего делать. Почти протрезвел, чего тут болтать про отца.

Через несколько секунд успокоился. Он посмотрел на Крона с извиняющимся видом: «сорвался я, прости меня, дядя Аркадий».

– Извините меня, Хава, – сказал он хозяйке. Витя был хорошо воспитан. «Никакой откровенности и нервов в разговорах», – учил его отец, и он ведь запоминал все.

Улыбку Хавы Виктор мог бы назвать библейской, иначе говоря, озаряющей.

– Мы с моим коллегой по работе давно разошлись, где он и где я, но все равно я уважаю его, иногда мы встречаемся, наверное, в память о прошлом. Разговариваем, спрашиваем совета. На него одна надежда, сильный… невысокий… человек из наших мест. Он тоже пятнадцатого года рождения, как и отец твой Лева Кроненберг, – Крон любил говорить эпическими новеллами.

– Чтобы они все были здоровы, – Виктор покачал головой, поджал углы губ.

Он все еще не нашел способа успокоить душу. Ничего на столе не было, даже пива. «Ничего себе пьют Кроненберги всех возрастов», – подумал Виктор без восторга.

– Мне сообщили, Витя, что твой отец Лев Кроненберг умер позавчера в Москве. Причина смерти его неизвестна, – сказал Крон, глядя перед собой. – А мама твоя попала в больницу после этого с тяжким инфарктом, лежит в реанимации.

Ну, что тут можно говорить, что сказать?! Ну, невозможно вот так, за раз, все обрушить. Хотя он всю жизнь пытался крушить вокруг себя.

Виктор Кроненберг был готов к чему-то подобному весь этот день, но все равно было что-то избыточное и невозможное в этих слова Крона.

Ко всему прочему, он не был крепким человеком. И он помнил какие-то стихи, очень странные, к месту и не к месту. Вот такие, к примеру.

Я шел зимою вдоль болота. В галошах. В шляпе и в очках. Вдруг по реке пронесся кто-то на металлических крючках. Я побежал скорее к речке, а он бегом пустился в лес, к ногам приделал две дощечки, присел, подпрыгнул, и исчез. И долго я стоял у речки, и долго думал, сняв очки: «Какие странные дощечки, и непонятные крючки». (Д. Хармс)

– Останься сегодня у нас, переночуешь, успокоишься, возьмешь… Я позвоню завтра твоему начальнику, а? – пытался остановить Виктора Крон.

Витя мотал головой, что нет. Ему необходимо было уйти отсюда, найти бутылку, выпить ее до последней капли, захмелеть по-человечески, так сказать, и забыться где-нибудь на мокрой от росы лавке в парке или возле него.

– Подожди, я вызову хотя бы Ярона, – воскликнул Крон.

Но Виктор уже ушел, сгорбясь и даже не отозвавшись.

Через три дня после этого вечера Кроненберг добрел из последних сил, волоча ноги по щербатому тротуару. от здания ТВ метров сто к площади Субботы, мимо военной базы под названием «Шнеллер», и увидел вдруг приоткрытую стеклянную дверь справа в лавку. В темной глубине лавки перемещался от прилавка к холодильнику тяжелый бородатый мужик в белой рубахе и резиновом фартуке. Борода его была большая, путаная, лютая, а сам он был налитой человеческой мощью, красивый, в ямщицком картузе, из-под которого висели витые хасидские пейсы, просто любо-дорого смотреть.

Витя зашел и поздоровался из последних сил. У прилавка стояла крашеная синей масляной краской табуретка, и Витя, не спросив разрешения, присел и прислонился.

– Слушай, я тебе сейчас поесть сделаю, с утра хорошо плотно поесть, – сказал мужик, оглядев Витю и его внешний вид мельком.

Он обошел Виктора изящным движением корпуса и бедер, не коснулся его и зашел на свое рабочее место. Витя вытирал регулярными движениями рук потное лицо свое мятым платком и молчал.

Мужик взял длинный хлеб, похожий на французский багет, который издавал дивный запах утренней выпечки час назад, и положил его на лист пергаментной бумаги. Хлеб был около метра длиной, может быть, чуть меньше или больше. Затем длинным ножом-пилой он разрезал его вдоль, и взяв другой нож, мясной, намазал обе рабочие поверхности хлеба майонезом из банки. Дальше все шло слоями. Мужик покрошил зеленого лука и несколько стручков ядовитого зеленого перца – и все это выложил на хлеб. Потом мужик нарезал вареной колбасы от толстенного шмата грамм 200‒250 и уложил ломти поверх, примяв их ладонями, похожими на утюги. Потом он нарезал салями, которую делали здесь неподалеку на производстве из трех человек, папа в черном и два сына тоже в черном лет по пятьдесят пять каждый. Салями, пронзительно пахшая чесноком и черным перцем, была положена на репчатый лук и на слой помидоров. Еще были листья салата и какая-то иерусалимская смесь трав. Крупная соль и горчица из банки. Потом мужик сложил две части в одно ровное целое, укатал это целое в бумагу, разрезал мясным ножом пополам посередине и получил две части необходимого совершенного вкуса. Можно было голодному человеку увидеть, откусить и получить инфаркт от вкуса и вида. Мужик достал бутылку без этикетки из холодильника и налил из нее в граненый стаканчик, грамм на сто пятьдесят. Это была сахарная водка, иначе говоря, самогон нашей мечты.

– На, юноша, поешь и запей, только скажи что-нибудь Ему, – сказал он на идиш, протянул хлеб Вите и отвернулся, чтобы не видеть его мокрого от пота и слез лица.

Он, простой семит Моисеевой веры, человек не эмоциональный и не сильный, не мог выдержать с утра такого зрелища.

Мужик подвигался за прилавком и положил перед Кроненбергом глубокую тарелку с медовым пятничным лекахом. «Сладкое успокаивает горе», – говорила ему мама в детстве.

– Не волнуйся, парень, это не молочное, – выговорил мужик.

Виктор его услышал, но не понял.

2022 год

Слава ортопедам

Толкнув дверь из кухни нежным коленом, в зал выдвинулась официантка с полным подносом в сильных руках. Лавируя, она подошла к столику, за которым восседали три джентльмена средних лет, одетых по местной привычке без лоска, чисто и аккуратно. Расставляя на столе блюдца с сильных цветов закусками и яркими салатами, опытная женщина успевала оценить ситуацию с мужчинами, которые уже крепко, по ее мнению, выпили и пребывали в состоянии веселых наблюдателей жизни. Почти пустая бутылка виски, названия которого официантка запомнить никак не могла, несмотря на все старания, доказывала, что женщина была права. 750 грамм поделить на троих и то не полностью, всего ничего, нет? Эта официантка, несмотря на большой опыт и понимание жизни, как ей казалось, была дамой недалекой.

Один из мужчин, лысоватый, крепкий, подобранный, с пронзительным синим взглядом глубоко сидящих глаз, отодвинул стакан, чтобы женщине было удобнее расставлять тарелки. «Вот этому я бы дала, с удовольствием», – подумала она мельком. Рубашка у него была дорогая, модная, очень известной фирмы, нейтральной расцветки. «Пижон, стареющий», – вынесла приговор женщина, которая и сама была уже не так и молода. Но, что называется, в соку. Что говорить зря. «И ботинки у него в тон всему, удивительно, а так и не скажешь никогда», – покачала официантка головой, уходя собранным и живым шагом. Это у нее получалось как бы само собой.

– Нам еще бутылку, принесите, пожалуйста, того же, – негромко сказал ей второй мужчина. Этот был светловолос и вежлив, целеустремлен и ни на что, казалось, не обращал своего внимания кроме как на количество алкоголя на столе. Официантка кивнула ему, что поняла просьбу, повернув пригожее лицо голодного, возбужденного человека, который с утра съел только две ложки простокваши с куском свежего огурца – у нее был разгрузочный день сегодня. Она поправила шпильку в крашеных в светло-коричневый цвет волосах, ей показалось, что прическа ее потеряла форму и распустилась, сказала бармену, что на пятый столик нужна еще бутылка того же, и прошла на раздачу за тарелками со вторым.

Третий мужчина, того же примерно возраста, что и его знакомые за столом, постукивал чуткими пальцами по танцующей цыганке, изображенной на синей пачке крепчайших сигарет «Житан», изготовляемых из черного табака.

Они выпили минут за тридцать грамм 700 виски на троих без закуски, что не слишком отразилось на них и их общем состоянии. У этих людей, что было ясно и видно невооруженным, так сказать, взглядом, был некоторый опыт в этом увлекательном и затягивающем занятии. Официантка принесла им спорым зрелым шагом новую непочатую бутылку виски и торжественно и весомо водрузила ее посередине стола. Затем она быстро вернулась на кухню и принесла каждому из мужчин по плоской тарелке с куском сочащегося кровью мяса, ядовито-желтого цвета горкой зернистой горчицы и острейшим ножиком с тяжелой трезубой вилкой подле.

Хлеб был свежайший, ржаной, тяжелый. Они рвали хлеб на куски и, нацепив их на вилки, макали в мясной соус с острейшей горчицей, закусывая значительные глотки виски и одобрительно кивая процессу довольными, расслабленными и успокоенными мужскими лицами с закрытыми от удовольствия глазами. Поданное им мясо было упругим и сочным. Ха, что тут сказать, что говорить зря. Они выглядели так, как будто понимали жизнь и ее суть, эти уверенные в себе взрослые мужчины.

Арочный вход в этот ресторан, называвшийся «У Джона», вблизи хайфского многокилометрового пляжа был перекрыт сверху и сбоку лозами дикого винограда с гроздьями мелких ядовитого цвета ягод, досадливо мешавшим людям, которые входили и выходили, отодвигая от лица виноградные листья без раздражения и нервов. Как будто так и должно было быть при входе в популярный ресторан, источавший волнующие запахи свежей зелени, только что испеченного хлеба, привезенных утром из хозяйств овощей и жареного на углях мяса. С моря приносился легкий ветерок, деревянный пол в зале был только что вымыт, место было популярное, но столик найти было можно, просто нужно было знать часы. Они знали и всегда приходили вовремя, съезжаясь из разных мест Израиля.

Тот самый, солидный и модный, приезжал из Иерусалима, машину ставил вдали от ресторана и шел вдоль длинной парковочной стоянки, обсаженной с двух сторон кустами розмарина, жимолости, лимонного калистемона и лавра на встречу с друзьями неспешным вольным прогулочным шагом, он мало ходил и старался по возможности наверстывать недостающие в жизни шаги. В Иерусалиме у него получалась мало гулять: работа, дом, тренировочный зал в подвале семейного особняка в Старом городе и так далее. Русские друзья звали его Федей. На самом деле его имя было Фуад. Это все шло еще из Ленинграда, где они все учились в середине 80-х и 90-х. Там этого человека называли Федей для удобства жизни и звучания. Ну, Федя и Федя, он не возражал. А что?!

Он посмотрел на море, переведя свой взгляд через широкую полосу пляжа с немногочисленными в этот час отдыхающими. Море было неспокойного серо-синего густого цвета с редкими купающимися, которых отгоняли от разрешенных границ плавания гулкие голоса спасателей на вышке, установленной посреди пляжа на сваях метрах в 30-ти от ресторана. «Вы могли бы принести мне чаю с лимоном?», – спросил он проходившую мимо официантку. Иврит его был лучше его русского, но хуже его арабского. «Конечно, немедленно», – женщина не удивлялась просьбам и требованиям, она повидала за месяцы и годы работы всякое. На ходу она подумала, не пряча улыбки: «Еще и не поел ничего, а уже чая хочет, вишь какой». Федор заметил, что у стены в полу проделана квадратная дыра неизвестного предназначения. В строениях Средиземноморья часто встречаются такие непонятные и необъяснимые загадочные штуки.

На улице свет казался как бы просеянным через марлю, соленым и зачищенным от постоянной силы солнца. Семья из четырех человек, мама и папа средних лет, и мальчик, и девочка, похожие на кузнечиков, в мокрых купальных костюмах, присев на камни низкой ограды, тщательно счищали песок старыми застиранными махровыми полотенцами со ступней и голеней, готовясь зайти в ресторан «У Джона», в котором сидели и кайфовали за поздним обедом наши герои. Будний день, без особых перегрузок и новостей. Девочка, почти Лолита по возрасту, неловко толкнула брата в спину, и он, оступившись и потеряв равновесие, шагнул в песок. Девочка хихикнула и отскочила, нелепо взмахнув длинными руками, от брата, похожего на обозленного шипящего котенка. «Ты жаба, вообще», – воскликнул он обиженно. Их отец сказал на все это глухим голосом: «Я кому сказал, не балуйте, а ну, тишина». И посмотрел кругом, как реагируют люди. Никому не было дела до них.

Все трое взрослых мужчин, сидевших в ресторанчике за столом, лет двадцать назад учились в Ленинграде, тогда этот город назывался так, в медицинском институте на Петроградской стороне. Федя был стипендиатом и посланцем за самой гуманной профессией от компартии солнечного Израиля, или как эту страну называли арабские товарищи, Палестины. Глеб, медалист, глазастый и любопытный юноша, приехал учиться из небольшого городка на Украине, а вот Генаша родился в Питере, ему не надо было никуда приезжать, только поступать. Что он и сделал без особого перенапряжения, у него был большой талант к жизни.

Федя до поступления в ВУЗ проучился полтора года на курсах по изучению русского языка. Он был трудолюбивый, очень способный, выучил русский язык он на удивление весьма быстро и прилично. Два раза в год он ездил домой в родные, как говорят, Палестины на каникулы. «Ну, что Федор, как было? Как там наш Вечный город, а?» – спрашивал его своим обычным голосом Генаша, встретив в коридоре института по возвращении. У него, казалось, не было комплексов, он, якобы простой человек, их преодолевал по мере поступления.

Генаша учил иврит в неофициальном кружке, уже было можно и казалось, что так было всегда, платя за удовольствие учебы рубль с полтиной за 45 минут, но успехи у него были слабые. Этот язык в другую сторону (справа налево) был не его вотчиной. Он был способный человек, все схватывал на лету, но язык иврит, родная речь, ему не давался. Это его раздражало, хотя он не сдавался и продолжал повторять глагольные формы, коверкая произношение.

Глеб был фанатом спорта, тренировался при каждом удобном случае, развивая свои и без того значительные бицепсы и излишние, на первый взгляд, грудные мышцы. Его удар, по слухам, правой прямой был сокрушительным, если достигал чужой челюсти. При всем своем нервном заряде Генаша не был большим любителем драк и скандалов. Мог лениво поругаться с кем-нибудь на институтском вечере в каком-нибудь Текстильном или Техноложке, но не больше того. Закон он уважал, советский закон был для него среди закрытых тем, в твердом табу, со второго класса. Он был сутуловат и узкоплеч ко всему, ему это как бы не мешало.

Федя остерегался всего и боялся даже возразить что-либо какому-нибудь дрожащему алкашу на выходе из метро «Петроградская». Безропотно отдавал 40 копеек «на похмел, друг, дай» и шел дальше под взглядами мужчин с подвижными кадыками на небритых шеях. Его предупредили не конфликтовать, не ругаться, не выяснять отношений, не реагировать ни на что. «Это не приветствуется, у тебя семитская внешность, запомни, там таких не обожают, Фуад, права не качай», – напутствовал молодого человека перед отъездом опытный родственник, который уже прошел через советский вуз.

Завкафедрой анатомии, пожилой известный в этом мире профессор, взял шефство над вдумчивым студентом Фуадом или по-простому Федей из далекого Израиля. Профессора звали Михаил Абрамович Форпост, он прекрасно разбирался в жизни и понимал, кто есть кто и в Израиле, и здесь, в Ленинграде. Но ему, в действительности, было абсолютно все равно по большому счету. Своих детей у него не было. Парень ему просто понравился, он был очень вежлив, любознателен, усерден, все схватывал на лету и очень воспитан, не чета многим другим «парехам и уйсворфам» из советской провинции. Речь не обо всех идет, но Форпост в людях разбирался хорошо, как он считал.

Их сотрудничество, ставшее дружбой, продолжалось все годы учебы Феди в мединституте. Ничто не могло нарушить этой идиллии, не только рабочей, но и, кажется, общечеловеческой. Ни разу о деньгах речи не заходило, это просто было не к месту, Федя это понимал. Он напряженно думал, ну, как можно отблагодарить этого человека. Однажды он привез ему в подарок из Иерусалима менору ручной работы. Купил Федя ее в первом ювелирном магазине, который был ниже гостиницы «Кинг Дэвид» на той же стороне. Всего там было несколько магазинов, но Федя выбрал первый от гостиницы. До него дошел глухой слух, от друга отца, понимавшего в этих делах, что это лучший из всех. Не торгуясь с религиозным хозяином о цене, Федя попросил упаковать менору и сказал, что везет ее в далекую северную страну. Хозяин тщательно упаковал в три слоя пергамента менору, уложил в картонную коробку со стилизованным рисунком молящегося еврея, забрал деньги не считая, этот араб вызывал у него доверие, они пожали руки – и Федя, очень довольный, вернулся к машине, припаркованной на гостиничной стоянке. Охранник в форменной фуражке, сидевший в распахнутой будке на стоянке, пытался съесть принесенный ему из гостиничной кухни обед, отправляя в себя большие порции спагетти и мяса, которые он щедро набирал поочередно из двух одноразовых тарелок. «Приятного аппетита», – пожелал ему Фуад, вежливый по жизни человек, хорошо воспитанный дома. Охранник прожевал пищу и сказал ему: «Спасибо, любезный господин».

Михаил Абрамыч был очень тронут подарком студента. Сначала буквально застыл при виде благородно блеснувшего серебром семисвечника. Он разволновался, долго рассматривал менору с разных сторон и потом значительным голосом торжественно сказал: «Замечательно, уважил пожилого семита».

Он извлек бутылку старого коньяка с названием из двух букв «КВ», что могло означать и «Коньяк Выдержанный», и «Клим Ворошилов». И со значением, свойственным редко, но с удовольствием выпивающим людям, не лишенным пристрастий, разлил его по хрустальным рюмкам. «За Иерусалим, мой мальчик». Он, казалось, не совсем разбирался в ситуации, не хотел в ней разбираться. Заметим, что уже можно было гражданам страны Советов получать такие подарки, прогрессирующая в демократическом направлении власть уже позволяла людям относиться к предметам религиозного культа с уважением, в разумных пределах, конечно. Без фанатизма, так сказать, как стали часто говорить позже. На Михаиле Абрамыче была его любимая шерстяная кофта крупной вязки, застегнутая доверху, ему часто бывало холодно. Это были последствия плохо объяснимого задержания органами безопасности и двадцатипятимесячного содержания под следствием более тридцати лет назад. Вся эта довольно страшная история продлилась в общей сложности для Форпоста около двух лет, плюс-минус. До тех пор, пока не умер усатый хозяин в Кремле, вот тогда его, сильно сдавшего физически и психологически, конечно, тоже, и отпустили домой.

Все обошлось, по словам Михаила Абрамыча, «все вернулось на свое место, как прежде, видите, больше тридцати пяти лет прошло, я на своем месте». Феде он об этом не рассказывал, частная жизнь старика его того касаться была не должна. А Федя и не спрашивал профессора, он наблюдал жизнь с холодным несколько презрительным уважением иностранца, «чего не знаю, того и не должен знать, мало ли что в жизни бывает, разве нет?!».

Однажды Михаил Абрамыч спросил Фуада: «Там мои братья ваших братьев не обижают, уважаемый Федор?». Никакого подвоха в словах этого человека не было, его это интересовало, он читал газеты тоже. Фуад подумал и честно ответил: «Вопросы есть, конечно, к ним, вашим братьям, но сосуществуем пока, все в руках божьих, Михаил Абрамыч». Фуад не осторожничал, он чувствовал себя на редкость уверенно, как со своими. «А к вам и вашим собратьям вопросов нет?» – любопытствовал старик, он не был наивным, он просто хотел добраться до истины, такой характер у него был. «Есть, дорогой, вопросы и к нам, конечно, но к вам их больше, как к сильной стороне». – «Дожили, что и мы сильная сторона», – непонятно было, он иронизировал или нет, этот сложный битый жизнью старик родом из евреев.

Потом они занимались наукой еще часа три, старик был настойчив и требователен. Его супруга, по имени Песя Львовна, с опущенными долу прекрасными черными еврейскими очами, как у героини трогательного рассказа А. Куприна (был такой период у этого писателя – любил евреев и восторгался ими, потом это прошло), приносила им фаршированную рыбу, куриный бульон с миской риса и рубленую куриную печенку с жареным луком и крошеным яйцом. «Невозможно оторваться», – говорил он хозяйке. Та была счастлива и улыбалась гостю как родному. Фуад съедал все с огромным аппетитом, было 10 часов вечера, Михаил Абрамыч ел с ним вровень, с того осеннего ареста из начала 50-х годов он никак не мог насытиться и не поправлялся ни на грамм. О, Фуад не осторожничал в этом смысле. Они выпивали еще парочку рюмок, выдыхали с удовольствием и продолжали занятия до часа примерно ночи.

Потом Песя Львовна стелила Фуаду на кожаном диване в кабинете постель, и он немедленно засыпал как ребенок до семь утра. После завтрака занятия продолжались еще часов пять-шесть. Потом Михаил Абрамыч, справившись с так называемым привычным вывихом плеча, тревожившим его еще с ареста и допросов тридцатилетней давности, шел на работу, а Фуад отправлялся на занятия. Так происходило много раз. Ученик знал о травме Михаил Абрамыча, который никогда о ней не говорил с ним. Как и об отвратительных шрамах на шее возле правой ключицы, хорошо видимых тогда, когда профессор расстегивал свою кофту и рубаху после часов занятий. Все-таки Фуад готовился быть врачом, но ему, балованному неженке, никогда ничего подобного у взрослых людей не наблюдавшего, было неприятно и больно видеть эти шрамы почему-то. Фуад в результате получил диплом врача, остался в аспирантуре, защитил диссертацию и уехал домой в Иерусалим, где у его состоятельной разветвленной семьи был большой дом. У него на руках были лучшие рекомендации от лучших специалистов, мировых питерских светил, от Форпоста, в частности.

Фуада, который пришел на собеседование в Совет директоров в английском костюме и галстуке при белой рубахе с высоким воротником и платиновыми запонками, произведя сенсацию своим внешним видом, оттенком кожи прекрасного семитского мужского лица, приняли на работу единогласно в большую столичную больницу. Рекомендации у него были замечательные, и он умел очень многое. Просто чудеса творил. Он быстро завоевал себе место под солнцем. Он, схватывавший все на лету, был готов трудиться по 18 часов в сутки.

Он очень многому научился в этом промокшем сером от дождя Ленинграде, и не только в профессиональном смысле, но и в человеческом, у своего Михаила Абрамовича Форпоста и других учителей ленинградской школы, помогавших ему бескорыстно и искренне. Известность не испортила этого молодого человека, он знал себе цену, прекрасно ориентировался в жизни, не изменил своей привычке выпить после пяти дневных операций хорошего виски, отобедать в садике столичной гостиницы «Америкен колони», выкурить крепчайшую сигару «partagas», отдающую землей и благородным кубинским деревом из леса колдунов Альмандарес вблизи Гаваны, и оттуда поехать домой, держа в руке свернутую газету «Джерузалем пост» и бутылку итальянской минералки, необходимые для утра предметы не помешают никогда. Расплачивался Фуад наличными, широко и щедро, ему были там рады в этом месте, застывшем закутке английской оккупации (а была ли она вообще, английская оккупация), он был рад им, этим любезным людям, ему нравилось радоваться, вообще.

Дома он принял контрастный душ и лег спасть. Дом был недалеко, 10 минут езды от гостиницы, когда нет пробок. Кривое шоссе с хорошим покрытием, но узкое и плохо освещенное. За перекрестком Гиват Царфатит перед поворотом на Гиват Зеев располагался полицейский патруль, но Фуада не проверили, ему иногда просто везло, к нему благоволили разные люди. Из-за выпитого он не переживал, был уверен в себе и расслаблен. Входная дверь, забранная узорной кованой решеткой по обычаю этих мест, была не заперта, и никого при входе не было – входи и бери все, не хочу. «Ха, ничего себе», – пробормотал Фуад. В глубине дома ходила в войлочной обуви их пожилая прислуга Валия, тихо переговариваясь с ужинающим на кухне охранником Атифом. «Хороший у нас охранник, истовый», – вяло подумал Фуад. Шести часов сна у открытого окна под холодным черным, бесконечной глубины воздухом Иерусалима, было ему сверх достаточно. Проснулся свежим и сильным. Он просто молод еще, детей нет. Только работа и отдельные мысли об оставленных там далеко людях. Поднял с пола вчерашнюю газету из ресторана, развернул, просмотрел первую страницу, ничего не нашел для себя и вернул на пол, там ей и место.

Однажды, еще в Ленинграде, выпив с приятелями достаточно много теплой водки из зеленых бутылок, Федя сказал им неожиданно, совершенно искренне: «Я лучше людей, чем Форпост, его еврейские коллеги, да и вы, парни, не встречал в жизни». Фуада учили и вытягивали в великого врача-ортопеда еще несколько учителей, большинство из которых были Моисеевой веры, Генаша и Глеб помогали ему как могли. Такое вот содружество, понять такой интерес и приязнь к любознательному парню из Старого Иерусалима и объяснить как-то рационально было невозможно.

– Кончай все это, а то я заплачу сейчас, – сказал Глеб, пьяненький и мало что понимающий. Он был очень хорош собой, атлетически сложенный красавец, учился сам по себе, поступил сам по себе, до всего добивался лично, никаких посредников. «Не признаю». Мир Глеб понимал, как он есть, ничего не преувеличивая и не преуменьшая. Вот он мир, а вот он я, и идите, так сказать, вы все к черту. При рождении его назвали Гиршем, но имя Глеб подошло ему больше, и он стал для всех Глебом.

На первом курсе они все ездили на так называемую «картошку» в совхоз на берегу Ладожского озера. Место было потрясающее, все зелено, вода синяя, неспокойная, с волной, мужики в ночь выходили на лодках ловить рыбу сетями. Они выгребали против волн, вверх-вниз, вверх-вниз. Рыбы было всегда богато в сетях, уха готовилась двойная и тройная, добавлялся в конце варки стаканчик водки и горевшая черная доска из печи или костра.

Ребята жили в добротном сарае без дверей во дворе директора совхоза, основательного практичного мужика. Кормили студентов отлично, и они работали хорошо. В воскресенье был выходной, все маялись от безделья. Никто ничего не читал, газет не было, зато был зачитанный до лохмотьев еженедельник «Футбол-Хоккей». В субботу были танцы в клубе, которые иногда заканчивались мужским выяснением отношений. «Ты чего? Девки наши были и будут, вы здесь чужие и никто, ясно! Врачи, бляди, отравители. Сейчас нос забью в глотку, понял?!» – такой был разговор.

Глеб ориентировался в этих ситуациях королем, хладнокровным уверенным человеком, который мог говорить с деревенскими в нужной интонации, глядя им в глаза, он сам был деревенским во многих смыслах. Знал, когда отступить, а когда ударить под дых, когда свалить. Местные ребята его ценили и уважали, хотя он мог и сбежать при необходимости без проблем. Его комплексы работали на него почти всегда. Глеб стоял в боевой позе атакующего уголовного хулигана, не знал страха и упрека, готовый к любому, самому опасному развитию событий. Эта наглая поза бойца срабатывала безотказно.

Босая пятилетняя дочь председателя Дуня приходила утром в воскресенье в сарай, где спали студенты, крепко брала своей сладкой розовой лапкой Глеба за ухо и тихо шептала: «Вставай, Глеба, обед готов, мама и сеструха ждут». Глеб вскакивал, смотрел на нее, потом умывался на улице из ржавого крана до пояса ледяной водой, растирался полотенцем, будил остальных и шел на обед. Он держал Дуню за ладошку, и они неторопливо брели к веранде, где дымилась картошка с мясом и луком. Совхоз был богатым, а директор щедрым и деловым. «Хочешь на мне жениться, Глеба?», – говорила Дуня заинтересованно. «Надо у папки твоего спросить, но я не возражаю, с удовольствием, Дуняша, если честно», – отвечал Глеб. «Вот и хорошо, я с ним поговорю сама», – она смеялась, как серебряный колокольчик на дверях.

А, вообще, по воскресеньям в любую погоду старались ездить на Крестовский остров, где возле стадиона «Динамо» пустовали теннисные корты, на которых играли в футбол в маленькие полутораметровые ворота с крупнозернистой сеткой на железных штангах из труб. Обычно играли 6 на 6 или 7 на 7, зависело от количества людей. Глеб, Федя и Генаша играли вместе плюс еще парни, которые погоды не портили. Блистал, как это ни странно, Генаша, сутуловатый и узкий какой-то, но играл прекрасно, остроумно и легко, мог, вероятно, сделать карьеру в футболе, но выбрал, как видите, для себя другую стезю. Он накручивал двух-трех человек из команды соперника вокруг себя, делал из них посмешище, парни злились, краснели и не знали, что с ним делать. К тому же очкастый, и что делать с таким?! Иногда кто-то не выдерживал и срубал наглеца наотмашь по опорной своей главной правой и ударной – «не хер выделываться» – и Генаша падал навзничь, чертыхаясь и добавляя матерка для понимания, если кто не понимал. Глеб и Федя игроками футбола в истинном смысле не были, но погоды не портили. Генаша все их недостатки перекрывал, и к тому же они отрабатывали в защите, дисциплинировано и грамотно. Особого понимания игры на этом уровне не требовалось, нужно было просто держать и караулить свое место, что они и делали.

Сразу после того, как кто-нибудь зло ронял Генашу на землю, к месту конфликта подбегал, топая кедами по жесткому укатанному грунту, Глеб и споро разбирался с обидчиком друга. Глеба побаивались, и ругаться с ним никто не желал, можно было схлопотать. Федя стоял рядом, готовый вступиться. Но это никогда никому не было нужно, все заканчивалось очень быстро. Медики народ отходчивый, разбирающийся не только в физиологии и анатомии, но и в душах клиентов. Команда Генаши и Глеба обычно побеждала и находилась на площадке, пока были силы. Потом они уезжали в полупустом воскресном метро обратно на Петроградскую, покупая у станции дымящиеся пирожки с ливером по 8 копеек штука. Обычно брали на рубль с мелочью 16 горячих и зажаренных до изнанки. Тетка в белом фартуке накалывала их огромной вилкой и складывала в куль из оберточной коричневой бумаги. «Берите, мальчики», – бормотала она рассеянно, пытаясь не обсчитать себя. Ее спорые руки были в перчатках с обрезанными пальцами. Одновременно она успевала перебирать мелочь и сбрасывать деньги в кожаный кошель. Все были голодны, как дикие звери в лесу без добычи.

И даже Федя съедал свою порцию из четырех пирожков, не произнося своих обычных «как вы это можете есть, это несъедобно». Он уже привык, приноровился, ему нравилось. Все перемалывал очень быстро, но друзьям оставлял по шесть штук, ему хватало четырех. «В Иерусалиме я бы на это и не посмотрел даже из любопытства», – говорил он, вытирая рот платком. «А ты сейчас в Ленинграде, и не ври, ради бога, так много, здесь свои достоинства многочисленные, рискуй, пацан, рискуй», – говорил ему Генаша, почему-то бледный и с черными кругами под узкими светлыми глазами, типичный мальчик, рожденный в этих болотных и страшноватых местах с ужасными рогатыми чертями и отвратительными красноглазыми водяными в Лахте и даже в Разливе. Они водились в глубоких, густых, непролазных лужах, поросших пронзительной зеленью и находящихся неподалеку от моря в этих похожих друг на друга местах в окрестностях города и на побережье Балтики и ее мелких заливов. Невиданные звери и зверушки с оскаленными ртами довершали картину этого чудного, замшелого и опасного мира, прочно стоявшего на человеческих костях и бесконечных людских скелетах в мягком колышущемся дне болот.

Генаша учился очень легко, у него, у беса, была фотографическая память. Помимо этого, он был просто умен, то есть быстро добывал зерно и смысл из сказанного и прочитанного, понимал и запоминал существенное и делал выводы. Этот узкоплечий, нервный, независимого вида очкарик, часто небритый и криво застегнутый, проглядывал учебники и запоминал, перелистывал пособия и после этого просто все знал. Экзамены не были для него каким-то барьером или препятствием. Он вызывал невольное уважение у знакомых людей. Неудивительно, что с ним боялись не только играть в футбол, но и просто спорить.

Ленинград еще не был переименован обратно в Санкт-Петербург. Время дарило им всем потрясения и изменения. Генаша читал невероятные журнальные публикации, разрешенные в последнее время. Эти книги влияли на него, как наркотическое зелье. И имена. Например, Набокова и Розанова. «Голова кругом идет», – признавался он Глебу, который пожимал плечами и смотрел на приятеля, не совсем понимая. А Ходасевич, а?! Культ литературы существовал в этом месте в это время, иначе не сказать. Михаил Абрамыч тоже был подвержен этим пристрастиям, и другие знакомые тоже.

Только Федя смотрел вокруг без удивления. Его это все занимало постольку-поскольку. Он был своим, конечно, человеком, но были нюансы, вполне понятные и объяснимые. И, конечно, была еще первокурсница Галю – произносить это имя нужно было в нужной интонации. Девица эта была из-под города Житомир и говорила напевно и ласково, с большим запасом женской энергии. Не тараторила, звонко смеялась, показывая чудные совершенные зубы, внимательно слушала, что для людей, и девушек особенно, значило так много. Волосы цвета спелой ржи, говорил Генаша, который никогда в жизни не видел ни ржи, ни спелой ржи. Но говорил как большой специалист. Федя ему верил безоговорочно.

Тем не менее, акулой секса Галю не была и не желала таковой быть. Училась, училась и была очень хороша собой, как может быть хороша девятнадцатилетняя студентка из украинской провинции, жаждущая получить медицинское образование в хорошем ленинградском институте. Все свое было при ней. Красные щеки, синие глаза, светлая прядь на лбу, подобие улыбки на юном лице от абсолютного владения телом и скоростью движения. На зимнем кроссе, в синем облегающем тело костюме с белыми полосками на воротнике – эта девушка привлекала внимание всех. Просто королева. Бег по лыжне мимо базы отдыха, сарая для переодевания и щербатой двери в сторожку дирекции, а дальше редкий лес с опушкой и подъем, у нее получался легко, естественно и красиво. Она скользила по подмерзшему снежному насту без напряжения, с видимым удовольствием. Непонятно было, как ей удавалось так, но удавалось. Молодость, сила, энергия, что еще? Свежесть, холодок, лесной воздух…

Ею любовались парни со всех курсов, редкие преподаватели в меховых, завязанных на темени шапках, да и девицы тоже. Кафедры были темные, мрачные, скучные, история партии, скажем, но что здесь поделать? Они ведь тоже люди, и тоже не лишены чувства прекрасного, правда? Федя наблюдал за их деятельностью не без восторга. Кросс Федя не бежал, потому что скользить на лыжах не умел, как и теоретики марксистской теории, он не хотел позориться. Но он смотрел на Галю и наблюдал за нею очень внимательно своим арабским пронзительным глазом. Он пытался понять, смотрит ли она в ответ на него, но решить окончательно, что да, смотрит, не мог. Наверное, нет, что поделать.

Танцевать он тоже не умел, но на институтские вечера ходил как заведенный, на нее посмотреть, полюбоваться и, может быть, пригласить в мороженицу, в кино, что ли. Дальше этого его фантазия не распространялась. Девственником он не был, просто необъяснимо стеснялся почему-то этой девушки. Любовь, что ли? Все возможно.

Глеб тоже не был прост. Вообще, никто не был прост в этой необычной компании, что было правдой. Когда у Феди заканчивались деньги, по причине лишних трат или чего-либо подобного, то тогда он доставал стодолларовую купюру из «Большой медицинской энциклопедии» со страницы 123 и шел минут десять, шлепая по слякоти на Большой проспект с редкими машинами по мокрой мостовой, менять валюту на рубли. Недалеко от гастронома с двумя гранитными ступенями и рядом с афишей, сообщающей о старом фильме Шварценеггера на будущей неделе, был вход. В плохо освещенной кооперативной лавке с пыльными решетчатыми окнами его всегда принимали как своего, радушно и приветливо. Хозяева, два шустрых парня в бархатных костюмах и цветастых галстуках, его хорошо знали, были плосколицы, доброжелательны, быстры, сообразительны и даже любезны, а ведь вполне могли ограбить, убить и сбросить нерусского под лед в Неву, но ведь не делали этого. А?! Наоборот, они ему давали в обмен на доллары рубли в соотношении 1 к 5, огромные деньги, вообще. Вдруг появилось невероятное количество денег у людей непонятно откуда в этой удивительной стране. В гастрономе Федор купил по тройной цене от прежней свежей малосольной семги, парниковый огурец, сливочного масла, черного хлеба и грузинской минеральной воды, все настоящее. Появление таких продуктов было неожиданным. Пусть ребята побалуются, заслужили. Форпосту он продуктов не приносил, стеснялся, он был стеснительным человеком.

Он аккуратно доставал деньги из значительных размеров бумажника, делая это слишком медленно, по мнению людей вокруг. Выбившая ему в кассе чек кассирша скептически поджала пухлые губки алые и порекомендовала не глядя: «Деньгами не швыряйся так, юноша, будь скромнее». Федя ее не понял. Она тоже не поняла, почему это нерусский и гладкий не купил водки, с такими-то деньгами, чего же еще? «Не пьют оне, вон какие».

Фуад не переставал удивляться, он жил в этом дождливом пространстве с открытым ртом, честно говоря, все годы. Действительность превосходила все его фантазии. Никто из его друзей про валютные операции Феди не знал, никто этим процессом не интересовался, у ребят были другие интересы. Им не казалось, что все это находится в плоскости их внимания, ну, есть деньги и есть, Федино дело и никого другого. Возраст и воспитание у них были такими, не лезьте не в свое дело. Что, делать больше нечего, а?! Федя был старше своих товарищей на три-четыре года, среднюю школу он закончил в Швейцарии (город Женева, точнее, пригород ее), а уже после этого он (его) поехал (отправили) в Ленинград завершать высшее образование, о чем он не жалел ни секунды. Ни секунды. Глеб из районного городка в далекой от Киева области, был, кажется, образован не хуже его, просто меньше шума и суеты. Федя знал пять языков, не считая арабского, итого шесть. Полиглот, нет?! Глеб очень много читал, все подряд, без системы и правил, любопытство и страсть к знаниям двигали им.

Фамилия Фуада была Аль-Фасих. Генаша называл его еще с устатку Федор Фадееев, но не педалировал звучания. Нельзя обижать никого, он придерживался этого принципа с малых лет еще из отцовского дома. У Феди была еще кличка Фадей, и он откликался на нее. Фамилия Гали была Кобзарь, она откликалась на нее. «Галина Кобзарь, красиво звучит а? – мечтательно спрашивал Фуад, подвыпив, – не правда ли, парни?»

– Неплохо, пацан, совсем неплохо, – говорил Генаша. Он был младше Феди на три года, но чувствовал себя его наставником во всем, что касалось жизни в СССР. Справедливо. Что он понимает здесь, этот Аль-Фасих? Со всей своей Швейцарией, аристократизмом, связями и обаяниями. Но Союз! Таинственная, необъяснимая страна. Да его съедят здесь без соли и перца, этот пришлый аристократ из Вечного города из его Старой части. У клана Аль-Фасих было несколько больших домов. Один в Шоафате, за первым большим перекрестком слева третий, чуть в глубине за каменным забором, если в сторону Рамаллы. Здесь Фуад и проживал, еще один в Шхеме, ну, и там по мелочи, в Газе в квартале Шати, в Аммане, в Бейруте, в Алеппо и в других городах, странах и весях. Сюда в Шоафат, в отчий дом, Фуад очень хотел привести Галю в статусе жены, но та поддавалась ему с трудом, точнее, со скрипом.

Фуад подозревал, что девушке нравится Генаша, но никаких доказательств этого у него не было. Генаша был узкий, сутуловатый, нервный, но что-то в нем было. Он был тощий какой-то, ненасытный, аппетит бесконечный. Он не соглашался никогда ни с чем, у него была своя точка зрения, очень самостоятельная, часто противоречивая, неверная. И потом, у него был явный талант, у этого парня, что всегда притягивает. Например, в футбол он играл неподражаемо, а экзамены, самые нудные и неприятные, он сдавал на раз. Сразу и безоговорочно. В нем билась страсть и нерв, иначе говоря. Его уважали окружающие. Глаза в очках молодо и опасно блестели. Фуад подозревал ее без повода. По его мнению, девушка подтягивалась при появлении Генаши, чуть ли не интуитивно. Сильные бедра ее как бы поднимались, натягивались. Ревность не давала Фуаду возможности быть объективным наблюдателем.

Галя одевалась не вызывающе, ничем не подчеркивала свою привлекательность, очень много и прилежно училась. Но была в ней какая-то горящая сила, которая, казалось, помимо ее воли торжествовала и пылала. Ей не нужно было носить провокационных коротких юбок или очень смелое декольте до пояса, все было при ней, как бы и так. Однажды Федя все-таки пригласил ее в кино. Она пришла вовремя, была в каком-то широком плаще на меховой подкладке. Промозглый ветер со стороны реки не мешал ей быть потрясающей красавицей, по мнению ухажера. Была опять или все еще зима, точнее, уже конец зимы, начало апреля. Федя, добротно одетый, в шарф и охотничью шапку из грубой шерсти, подарил ей тяжелую плитку швейцарского шоколада, и она восхищенно сказала: «Молодец какой, обожаю шоколад, откуда узнал?». – «Догадался сам». «Это было несложно», – мог бы он добавить.

Они быстро добрались на метро до Невского, вышли наружу, где Федя спросил ее, задыхаясь от холода, от чего же еще: «Так кино или мороженое, скажи». Галя засмеялась, орехового цвета украинские глаза ее сияли, и сказала: «Сам реши». Перебежали заляпанный мокрой грязью проспект, она цепко держалась за его руку, они заскочили через широкий тротуар в малопрезентабельную мороженицу с унылым входом, три ступеньки вниз без вестибюля. И прихожей тоже не было, но были мраморные столики. «Я принесу сейчас», – в мороженице было самообслуживание. Фуад принес за два подхода от стойки с темноволосой буфетчицей все необходимое к столику, включая тяжелые никелевые ложечки, бокалы с шампанским и, конечно, знаменитое мороженое, просто великолепное.

Съели смородинового мороженого из металлических плошек на ножках, запили бледным шампанским, посмеялись над Генашей, который смотрел на всех девушек, по мнению Гали, с видом восточного повелителя – «а сам-то, Ален Делон из Хацапетовки, хе-хе», – закусили шоколадом с орехами. «Ах, какой чудный шоколад, обожаю, все как я и представляла, понимаешь?! Впервые ем такой». Галя ела с удовольствием, смотрела на Фуада как на голодного жалкого кота, каковым он и был. Потом он проводил ее до общежития мимо группы топтавшихся у подворотни озябших парней, которые подпрыгивали от холода и ржали, как кони. Но пропустили они их молча, несмотря на устрашающий гопницкий вид и косые лица. Они прошли плечами вперед мимо парней, те посторонились и все. А ведь могли сделать все что угодно. У Фуада была карма победителя, как сказал ему как-то Генаша. Потом Фуад поехал домой.

Он совершенно не мог ни на что решиться. В Швейцарии у Фуада был опыт близких отношений с развитой во всех смыслах девочкой из его класса. А с Галей он был растерян и, как сам думал, смешон. Это правда, он был смешон, крупный молодой смуглый мужчина с неуверенной походкой. Галя его поцеловала на прощанье, мимоходом как-то, в щеку, заботливо потерла поцелуй большим и указательным пальцем, стирая помаду, сморщилась отчего-то, склонив голову, пронзила взглядом и быстро ушла.

Еще был при ней парень, которому Генаша при встрече всегда напевно говорил: «Берендей, Берендей, ты, наверное, еврей, нет?». Никто из сокурсников благодаря Генаше не звал его по настоящему имени и фамилии, а только так: «Берендей, ты, наверное, еврей, нет?». Ничего, в принципе, обидного, но парень смущался и просил Генашу придумать что-нибудь приличнее. Генаша обещал, но обещание не реализовывал. Так вот, Берендей, розовощекий рослый хлопец, тоже рьяно ухлестывал за Галей Кобзарь. Со своей устойчивой кличкой у него шансов было мало, Фуад это понимал, но кошки на сердце все равно скребли. Генаша вовремя подсуетился, это точно, за что ему вечное спасибо, дорогому Аббаду. Берендей был земляком Гали, что должно было увеличить его шансы, кто поймет этих европейских красавиц. «Галька наша – европейка, ты скажи, – удивлялся Глеб, – а я и не знал, но чумовая девка, конечно, это правда». Потом на факультетском сборище Генаша еще раз прошелся по бедному Берендею. Тот пришел после начала всего, к самому разбору. Генаша пропел ему навстречу: «Берендей, Берендей, потерял своих блядей, почему ты без блядей, Берендей, а?». Парень побледнел, напрягся и пообещал шутнику: «Плохо кончишь, еще заплатишь мне за все, поверь Андрюше Гуменюку». Галя скептически улыбалась в углу с подружками, шансы земляка на победу в битве за ее сердце приблизились к нулю. Глеб сложил свои чудовищные руки на груди, качал головой вперед и назад, напоминая своего религиозного родственника из Мукачева на вечерней молитве.

После приезда Фуада в Ленинград с ним несколько раз беседовал один на один взрослый мужчина на темы отвлеченные и непонятные. «Меня звать Иван Максимович Гордеев, я ваш друг в этой стране, надолго и крепко. Как жизнь ваша, Фуад Акбарович? Вам нравится здесь? Какие у вас планы на будущее? С родителями разговариваете? Ну, вы же наш человек, Фуад Акбарович, конечно»… и так далее. Все в утвердительной интонации. Фуад понимал, что его просматривают и хотят разобраться с ним дружеские организации, что там и как с этим Аль-Фасихом. Опытнейший отец его, который не одобрял всей этой затеи с Ленинградом и учебой, ему говорил перед отъездом: «Не лезь в политику, твой поступок – политическое решение, они тебя будут вести все время там, от а до я, не забудь, ничего им не подписывай, ты понял меня?!». Он, Акбар Аль-Фасих, ледяной, успешный, состоятельный человек, был почти в отчаянии. Получив английское воспитание и образование, и сам став почти англичанином, он не мог позволить себе демонстрировать испуг и волнение даже сыну.

Когда Фуад приехал в мае в Ленинград, в Москве еще не пришел к власти реформатор с пятном на лбу. Еще был на троне очень пожилой, дрожащий и больной дядя на месте русского партийного царя в Кремле. Со стороны казалось, что все было в порядке и Совдепия в полной силе, огромной мощи и совершенной красоте. Да так и было, конечно. Такая большая власть стоит прочно, сохраняет равновесие и никаких признаков распада не демонстрирует рядовым гражданам. Все функционировало по-прежнему, а люди, охранявшие безопасность государства, продолжали свою всеобъемлющую и всеохватывающую работу на благо и во благо великого народа, стремящегося к миру во всем мире, изо всех своих безграничных сил.

Фуад не знал точно, что он подписывал на встречах с этим человеком. Он понимал, что привлекает их внимание. Иногда они разговаривали на английском, а позже, когда он начал немного понимать и говорить, по-русски. «Ну, вот прочтите и здесь подпишите, и здесь. Что вам объяснили смысл разговора и что вы с ним согласны, да?!», – деловито говорил Фуаду его собеседник с университетским значком на лацкане, представившийся сотрудником министерства просвещения (или работником Общества дружбы с народами всего мира, было не разобрать). Фуад даже видел его удостоверение среди других с надписью на корешке «Почетный сторонник мира» или что-то в этом роде.

Потом он стал соображать больше, разобрался более-менее в ситуации и немного испугался. Никаких последствий не исходило из этого, и он перестал бояться, хотя немного душа у него побаливала и ныла по ночам. Затем началась вся эта история с переменами в СССР, он решил, что ему повезло и опасность прошла мимо. Фуад боялся самому себе признаться в этих подписях. Была подпись его и, вообще трудно поверить, на пустом листе бумаги. «Потом заполним, вижу, что устали и хотите отдохнуть», – отечески говорил Фуаду Иван Максимович Гордеев, из организации, поддерживающей изо всех сил мир и дело мира. Он дружески держал правую руку на плече перспективного арабского гостя: «Надеюсь на вас, уважаемый, вы наша опора, дорогой». Рука его была невыносимо тяжела и горяча, что не соответствовало его внешнему виду, потому что сам он был худощав, жилист, со впалыми щеками. Беспокоил Гордеев Фуада редко, но беспокоил.

Когда с некоторым неудовольствием и даже содроганием Федя вспоминал все это позже: пасмурную погоду, к которой он не мог привыкнуть и очевидную для него неудачу с Галей Кобзарь – он приходил к выводу, что вылезти из всего этого, не пострадав, очень трудно, да просто невозможно, надо признать, что говорить. «Эта страна и система власти в ней не вмещаются в мое сознание и понимание», – однажды он подумал, засыпая. «Швейцария и тамошняя власть более понятны, что ли, чем Союз, или тот же Израиль со своими евреями и верой в последнюю истину, а? Только медицина стройна и очевидна, доступна мне, только медицина, хотя и здесь есть вопросы, и их много. Сколько вопросов, а?! Как все сложно!». С этой мыслью он, сильный, умный, с хорошей памятью и стройными мыслями совсем молодой человек двадцати четырех лет, тревожно заснул, не додумавшись до чего-либо конструктивного и обнадеживающего.

– Ну, что Галина Богдановна? Продвигаемся с нею в счастливое будущее, а? – спросил Федю в перерыве между лекциями Глеб. Для него не было запретных тем и слов. Глаза его светили синим неотразимым цветом галицийского неба. – Что скажете, товарищ Аль-Фасих? На, бери, закуривай, Федя, нашу любимую «Приму». Не хуже ваших крученых сигар будет, поди.

Фуад не опровергал слова приятеля, но и не подтверждал. Он был восточный, выдержанный человек, напомним.

– А Галя-то наша не уступила, как я понимаю, не дала пришлому чужеземцу, Богдановна, вот так, дорогой. Мы не такие, мы советские люди, мы любим родину и наших простых парней, понимаешь?!

Глеб любил сыграть (и играл) такую роль – широкого рубахи-парня, не совсем русского, скорее славянского. Это было довольно забавно, если вспомнить и учесть его происхождение и шикарную наследственность этого грешного юноши из местечка. Фуад осторожно вытаскивал двумя пальцами из мятой пачки сигаретку с осыпающимися крошками ядреного табака – «Прима» была архангельская, самая, по слухам, резкая и дерущая, как любил Глеб – и ловко закуривал, как заправский пацан возле заляпанного входа в гастроном или у зеленого пивного ларька где-нибудь на улице Шкапина или даже на самой Турбинной.

Жизнь в Ленинграде проводила с Фуадом свои разрушительные эксперименты, оказывавшие на него особое воздействие, которое нельзя было охарактеризовать положительно. Фуад, конечно, не становился с прохождением времени человеком российским или уж совсем русским, но он явно приближался к пониманию этих людей и совпадению с ритмами их так называемых душ и сердец. Если это, конечно, возможно, по идее, в принципе. Все-таки заметим, что нет, невозможно такое.

– Значит, дела твои, Федор, на личном фронте не блестящие, как я понимаю. Но я скажу тебе так: терпи и терпи, ты ее возьмешь, парень, в конце концов, не мытьем, так катаньем, она будет твоей, точно тебе говорю, – рассказал Фуаду Глеб. Он говорил странным голосом, внятно, громко, почти кричал, не считая нужным понижать голос, ничего в этом всем, он считал, тайного или постыдного не было. Фуад шарахался от его голоса и слов. Но он слушал его и слушал, считая, что этот парень все ему скажет про то, что будет и чего не будет. Была в нем эта неизгладимая, чудесная иерусалимская наивность, которая присутствует в наличии у самых изощренных и умных уроженцев этого не всегда и всем понятного города.

Если говорить честно, то Фуад и сам не мог бы объяснить, почему поехал к этой даме в Яффо. Не так уж он хотел знать подробности про свое будущее. Но вот поехал. Кто-то нашептал чего-то, вдруг загорелось выяснить, а стоит ли ехать учиться в Ленинград, это занимало его сильно, и ко всему отец очень возражал, предлагал любые варианты. А мать вообще была на грани истерики: «Какая Россия, где это? Это как полет на луну, как ты вернешься оттуда?». А и правда, как? В общем, Фуад взял, собрался и ничего никому не говоря поехал с утра к гадалке в будний день на маминой машине, предупредив, что вернется к обеду. Это был вторник.

Гадалка в Яффо, которая жила в доме за знаменитой каменной башней с часами, принимала всех, кто хотел выяснить за плату свое будущее и размеры личного счастья, здоровья, несчастья. Женщина была полная, с обведенными черным глубокими пугающими глазами, одетая в цветастые одежды кочевницы, она внушала волнение и почтение гостям. Горели свечи, позванивали мониста, было прохладно, хотя кондиционер не работал, его не было слышно. Сначала она посмотрела на чашку опрокинутого на блюдце черного кофе, покачала головой и сказала гулким голосом Фуаду, севшему напротив нее за стол: «Тебя ждет дальняя дорога в город у моря, будешь знаменитым, вижу тебя врачом или адвокатом, будешь очень богатым, все у тебя будет. Любовь большая тебя настигнет, но вместе я вас не вижу, жизнь будет сложная, тебе будут помогать другие люди бескорыстно, у меня здесь провал, не знаю, но помогут тебе точно. Это все, что я могу тебе сказать про тебя и жизнь твою». Она задула желтую свечу перед собой и со вкусом закурила сигарету из мягкой пачки. «Каирские, Флорида», – прочел Фуад. Запах дыма был сладковат и не слишком силен, но вкусен. Разговор шел на иврите, хотя женщина была бедуинкой. Фуад посидел, помолчал, обдумал услышанное, как окончательный приговор кассационного суда, и сказал ей: «Сколько я должен тебе, женщина?». Фуад был внушаем и пуглив. Гадалка пожала жирными смуглыми плечами: сколько дашь, все хорошо. Фуад достал из кармана 300 долларов тремя купюрами и протянул ей. Гадалка до денег не дотронулась, лицо было непроницаемо, губы опущены: ты что, мол, мало. Фуад добавил еще 200 долларов. Гадалка взяла деньги и положила их под тяжелую скатерть, со словами, произнесенными равнодушным голосом: «Все кончено, молодой человек из Иерусалима, иди». Потом она добавила для него еще фразу, глядя в сторону и пожевав губами: «Бойся бледнолицых мужчин, коварных и умных, от них все зло».

Фуад с настойчивой мыслью «дорого и непонятно» ушел от нее полный сомнений, забрал машину с частной автостоянки, вокруг которой по периметру за оградкой росли густые непроходимые кусты и деревья с огромными неподвижными листьями, и вернулся домой, медленно проехав южный, малорадостный выезд из Тель-Авива и успев крепко подумать за полтора часа езды в пробках Первого шоссе до столицы. Так или иначе, он все накрепко запомнил из того, что сказала ему эта дама с шалыми черными глазами, подвижным перекрашенным алой помадой ртом и низким оглушительным голосом.

А ведь дед Макрам, отец отца, одетый в безупречный костюм невозмутимый старик, всегда причесанный на пробор, как-то говорил ему: «Не заглядывай в будущее, это не твоя задача, не заглядывай, мальчик». Фуад кивал ему и соглашался с тем, что «не надо заглядывать в будущее, это не лучшее из того, что можно сделать и на что можно рассчитывать». Дед был очень умный, вкрадчивый человек. Он занимался банковским делом и в силу своих занятий не был авантюристом и болтуном. Его советы очень ценились окружающими. «Люди ценят на вес золота слова деда Макрама», – повторял отец. Но, как можно понять в случае с Фуадом, что нам не наше золото, что нам мудрость стариков, мы сами с усами.

– Ты куда уходишь, на вторую пару остаешься или дела? – спросил Глеб мельком, но напористо. У него был свой интерес, обозначим его как ревность. Генаша тут тоже появился, без него было нельзя, но он молчал и не курил, просто слушал и не комментировал. Что-то его занимало, о чем он не говорил. Зато он напевал популярную местную песню, приплясывая и кивая в такт: «На недельку до второго я уеду в Комарово, я за то, чтоб в синем море не тонули корабли, та-та-та…».

– Мне надо к Михаил Абрамычу, договорились раньше, – ответил Федя. Он не совсем точно знал, что нужно скрывать, а что не нужно. Генаша бормотал какую-то фразу, завершавшую популярную, задорную и даже отчаянную песню о Комарово. Федя прислушался, но понял не все. Генаша выговаривал: «С гор спустились басмачи – это общество Нефтчи». – «Какая связь? Кто такие басмачи?» – хотел спросить Федя, но не спросил и правильно сделал, Генаша был насмешлив и опасен, как Федя понял давно. Генаша продолжил балагурить: «Басмачи спустились с гор – это местный Пахтакор». Федя не понимал многих слов, запоминая их и намереваясь спросить позже, когда Генаша расслабится и смягчится. Сейчас к нему явно не стоило обращаться с вопросами ни на какую тему.

Интуиция у Фуада получила в Ленинграде большое развитие. «Михаилу Абрамычу передай мое почтение и уважение», – сказал Феде Глеб. «Я хочу родить ребенка от Володи Казаченка», – выговорил Генаша совсем непонятно. Фуад отвернулся от него, он гневался: «Да иди ты, Генаша, к черту, что ты несешь?».

Он понимал, что это все связано с обожаемым Генашей футболом, но что именно, не знал. Тема обожаемой им футбольной команды «Зенит» чаще, чем внутренние болезни перед зачетом, возникала в монологах Генаши, но без объяснений. Все повисало в воздухе не разъясненное, что, возможно, было и к лучшему.

Фуад в Иерусалиме даже ходил пару раз на футбол, который играли на стадионе ИМКА в центре города. Ему там не понравилось. И поле там было плохое, далекое по цвету и качеству на первый взгляд от газона стадиона Уэмбли, который ему показывал в юности отец после окончания школы в Женеве. И играли на корявом поле ИМКИ в рытвинах и редкими пятнами растоптанной травы не слишком ярко и интересно какие-то корявые мужички в желто-черной форме столичного клуба «Бейтар». Фуад уже не говорил о болельщиках, оказавшихся шумными и вульгарными людьми, появившимися неизвестно откуда и зачем.

Фуаду не слишком удивились на той игре, но поглядывали на него с некоторым удивлением. Что такое, кто такой, ничего себе? – говорили взгляды соседей на трибуне. ««Бейтар» – это наше все, ты понял это парень?!» – задиристо воскликнул один из них, небритый, нарядно одетый в честь царицы Субботы в белое, с застиранным воротом рубахи, обращаясь к Фуаду. «Что значит все?» – подумал Фуад. Один из игроков под номером 10 очень понравился Фуаду. Он спросил у соседа: «Кто это такой?» – «Этот с челкой – Ури, наше все, живет здесь неподалеку, внизу, в Мамилле, он полукурд-полуперс, родители его бакалейную лавку держат», – объяснил один из них. Сочетание «наше все» всплывало на футболе часто в тот день. После этого Фуад на футбол не ходил, футбол его не привлекал.

– Неужели ты иврита не знаешь? Как так? – спрашивал его поначалу Глеб. – Ведь ты там жил долго и живешь? Разве нет?!

Эти вопросы возникали поначалу, потом все сошло на нет. Вообще, вопросов, друзья задавали Фуаду на удивление мало. Он тоже не был любознателен. Взаимная осторожность сопровождала их дружбу. Фуад знал иврит, но не пользовался им часто, ему это было не нужно, он был прагматичен. Знал то, что необходимо, а то, что сейчас не нужно, пусть хранится в закромах памяти до нужного времени. Глеб, который учил иврит достаточно тяжело и почти безуспешно, несмотря на усилия, никогда ничего у Фуада о языке почему-то не спрашивал. Не считал нужным, что ли. Сам Фуад, человек отзывчивый и добрый, по возможности, тоже не видел особого смысла в помощи товарищу. Они не сговаривались, просто так получилось.

После каникул Фуад привозил с собой из Иерусалима чемодан с личными вещами и еще один, кованый по углам чемодан с продовольствием. Друзья приходили к нему, в его съемную трехкомнатную квартиру, в которой он жил один, и Фуад с нейтральным лицом показывал заморские продукты, дефицит невиданный для тех лет. Получалась почти абсурдистская пьеса. «Мы сотканы из ткани наших снов», – произносил Генаша.

Фуад доставал главный чемодан, стоявший между венскими звонкими стульями у шкафа от потолка до пола, и устанавливал его на обеденный стол. Материнскими руками были заботливо упакованы-запакованы лучшие подарки из Вечного города для драгоценных друзей и учителей ее благородного мальчика и для него самого: цейлонский чай в ядовито-желтых пачках, растворимый германский кофе, банки меда обычного и финикового меда силан, «это все Форпостам», коробки орехов и сухофруктов, португальские и израильские рыбные консервы, обязательные четыре лимона с как бы лакированной кожурой из их сада и стандартные две бутылки шведской водки («у нас «Столичная» не хуже, – честно, – бормотал Глеб, – ты не обижайся, Федя, а уж яблочный самогон из Берегово просто слеза, клянусь»; Федя пожимал плечами и не реагировал: «говори, говори, знаток и мыслитель»), затем следовали сигареты «Кэмел», называемые Фуадом крепкими и вкусными. Это правда. Генаша часто говорил Глебу: «Не клянись ты все время, евреям нельзя, ты что, не знаешь?». Две бутылки виски Фуад привозил не потому, что жалел денег (он вообще не был жадным), а потому что больше было нельзя провозить через госграницу по закону. Две бутылки виски, два блока сигарет – и все.

Фуад помнил о соблюдении законов всегда, научили на собеседованиях, напугали до ступней. Все продукты принимались на ура и с большим удовольствием. Дело было не в голоде, его не было в регулярном понимании, но заморские предметы вызывали восторг и радость, никто ничего подобного не видел и не знал о существовании. И потом это красиво, разве нет?! Ничего запрещенного: книг, журналов, кассет фривольного содержания для видео – Федя не привозил, его не просили, и потом, он был предупрежден: «Ни в коем случае, товарищ Фуад, не позорьте семью и партию». Генаша пару раз сказал, отвернувшись от всего этого продуктового пиршества: «Люди с Литейного помогли, Фуад Акбарыч, иначе не объяснишь». Через пару лет после приезда Федя начал понимать смысл этих слов, похолодел и ничего ответить не смог. Да и что тут ответишь? Нет? Ну, помогли, и что?

– Ты, вообще, молишься, Фуад, извини меня? В бога веруешь? У вас же с этим строго? – интересовался Глеб вполне заинтересованно.

Фуад пожимал плечами, мол, лучше не спрашивай меня. «А у тебя как со всем этим? Ты – веруешь, комсомолец Гутман?» – он все видел, не все понимал, отбивался от наваждения. «Какое твое дело, Глеб, вообще, а?». Но сам себе он признавался в редкие минуты откровенности: «Отцовской цельности мне не хватает, характер у меня слабее, что ли». Он, наверное, был атеистом, или стал им, неизвестно. Глеб отставал от него со своим вопросом, как будто других тем не было.

– Чего ты лезешь к нему, как женщина на седьмом месяце? Отстань от человека, – шипел Генаша, – не вынимай душу у людей, зануда.

Узкоплечий, очкастый Генаша выглядел угрожающе, его раздражало местечковое любопытство приятеля. Глеб подавал назад, начинал неловко оправдываться.

– Я не спал сегодня, занимался, представляешь! И вообще, у меня впервые в жизни бессонница, что-то со мной не так, может быть, причина – весна, не знаешь, Гена?

Генаша не отвечал ему, отворачивался, брал в руки бутылку, осторожно крутил-вертел, вглядывался в этикетку, щурился за очками и выносил приговор: «Конечно, бессонница у тебя, Глеб, что же еще». В это время в городе были периодические, реальные, хотя и, конечно, временные проблемы, связанные с почти полным отсутствием продуктов питания, но никто из друзей Фуада не жаловался на это. Во всяком случае, об этом не говорили при нем, зачем? Наш гость из Вечного города, а тут какая-то нехватка продуктов?! Плановая?! Этот парень был ни при чем.

Самое интересное, что на фоне всей этой увлекательной жизни кругом происходили и другие масштабные события. Ситуация в мире менялась, менялась страна и страны вокруг. Город тоже оседал, ветшал, не выдерживая стремительно наседавших со всех сторон событий. Федя ездил к Египетскому мосту, там ему назначала женщина встречу, до станции метро «Балтийская» и оттуда пешком довольно далеко. Он ждал Галю Кобзарь, которая хотя и приходила вовремя, роскошная и веселая, улыбалась, любезничала, но будучи продвинутым студентом-медиком, вела себя с арабским гостем рассудочно, взвешенно, очень осторожно. Уж что она себе там понастроила, какие цитадели, катакомбы и минные поля в отношении этого парня, можно было только представлять. Женская фантазия, как известно, безгранична, что ей наговорил Глеб о приятеле из Вечного города, тоже лежит за семью замками.

У Фуада было, по его собственному мнению, слишком много тайн, которые давили на него. Тайны эти терроризировали его и очень мешали жить. Желание освободиться от них было очень большим, но как это сделать, Фуад Аль-Фасих не знал.

Тайны отпечатывались на нем, влияли на поведение и иногда, только иногда, он просто не знал, как с ними поступать и что делать. Груз этих тайн был значителен и неподъемен для одного человека. Сохранять спокойствие и веселье, свойственное молодости, ему было очень сложно и требовало усилий.

Старый профессор Форпост затеял написать мемуары о своей жизни. Пришло время. Форпост возжелал восстановить свою жизнь, пока он еще помнил ее подробности, часто пугающие, часто слезливые и душещипательные, но в основном, его намерение было соединить все эти разные эпизоды в подобие единого целого.

Последние лет 25 он хотел это сделать, записывал на клочках бумаги отрывки и складывал их в нижний ящик письменного стола. В конце концов, Михаил Абрамыч под влиянием громогласных событий вокруг власти и политики в империи вдруг решился и в один из вечеров сел к столу – и начал писать регулярно и последовательно. Ему было что вспомнить и что написать. Как и почти каждому, но не всякий мог систематизировать события и картины.

Он подошел к делу основательно, подготовил авторучки, три тетради с листами в клеточку, и начал эту личную историю со своего ареста у дома в апреле 1951 года четырьмя решительными молодыми людьми с безупречными мужскими лицами.

Они все были в серых неуклюжих пыльниках, шляпах на брови а-ля гангстеры Нью-Йорка и простроченных широких поясах выше талии. Была бы, в принципе, смешная картина, если бы не смутный осадок ужаса, желто-синего цвета, обрамленного красной каймой и ставшего фоном происходящему. Форпост, молодой человек с чистой совестью, хорошо запомнил, что было часов 8 мутного ленинградского вечера, шел дождь со снегом, и парни стояли спереди него, позади него и слева, загораживая от окон ЖЭКа на первом этаже, аккуратно, молча и неотвратимо подвигая его к бежевой «победе» с приоткрытой задней дверцей. «Давай, Форпост, давай, садись уже, не кочевряжься», – сказал ему один из этих мужчин чуть постарше возрастом в уличной тишине с шипящей непогодой. Его крепко сжатое службой недовольное лицо было неподвижно. Он был очень бледен, Форпост успел подумать: «Он, кажется, тяжело болен, этот офицер с ужасными нервами». Почему тридцатитрехлетний Миша Форпост решил, что этот человек офицер, было, в принципе, понятно: мужчина отдавал приказания, выглядел безупречно и казался властным и сильным.

Короче, офицер, конечно. Офицер сильно надавил на правое плечо Форпоста левой рукой в перчатке, и тот, сморщившись и согнувшись, сел на заднее сиденье «победы», уронив при этом свою шляпу, которую ловко подхватил у самой земли один из парней, стоявший справа. Забрал он и портфель Форпоста, положив его к себе на колени уже в машине. Постановление об аресте Форпосту предъявили уже на Литейном после того, как он спросил, есть ли оно вообще. Когда его вели по коридору Большого дома, пропустив оформление, оставив его на потом, важен был момент неожиданности, на первый допрос, он увидел в приоткрытую дверь свою жену, сидевшую с прямой спиной перед письменным столом с настольной зеленой лампой, от которого отошел следователь.

Михаил Абрамыч исписал за полтора года работы большую пачку бумаги своим мелким, не самым разборчивым почерком врача. Он захотел восстановить прожитую жизнь, занятие очень сложное и трудоемкое. Он возводил мосты от эпизода к эпизоду, будучи в плену у времени, которое для многих людей является всего лишь часами на циферблате. Но не для него. Форпост не забыл своего прошлого, память его не подводила ни в чем. В этом была некоторая опасность, но и большое искушение для него. Шорох колес по мокрому асфальту той «победы», которая везла его в тот вечер на Литейный, был безупречным фоном для его памяти.

Песя Львовна вносила ему вечерний чай с кубиками сахара возле и с обязательным лимоном, за которым специально ездила на Мальцевский рынок, в других местах этот цитрусовый плод с плотной ровной кожурой, которую было тяжело надрезать, в Ленинграде тогда было не достать. Продавали по одному на рынке – как драгоценность. «Пиши все как есть и как было», – говорила Песя Львовна ему тихим голосом. Детей у них не было, не наградил создатель. Форпост поставил точку, просмотрел, старательно пронумеровал листы и отдал все перепечатать знакомой машинистке с кафедры внутренних болезней. Получилось всего 607 страниц. Три дня работы. «Очень интересно написано, Михаил Абрамыч, – сказала женщина, аккуратно складывая 15 рублей за работу в объемный потертый кошелек. – Я даже не ожидала, если честно».

М.А. Форпост, согласно собственным и не абсолютным расследованиям, потомок царей Израилевых, буквально расцвел при этих словах. «Видишь, Песя, говорят, что небезынтересно, неожиданно, волнующе», – сообщил он жене, которая слышала слова машинистки и сама. «Ого-го, берегись классика, Миша Форпост идет, сметая все мыслимые преграды», – его смех звучал издевательски и насмешливо. Он понимал толк в откровенности, хотя его можно было обмануть достаточно легко, когда он этого хотел и допускал. Он развел руками в стороны, насколько позволял ему привычный вывих, с которым он жил больше 35 последних лет. Форпост не знал, что делать с этой рукописью, он не был уверен в своем даровании, в ценности написанного и в интересе для других перипетий его жизни.

У него ни разу не возникла мысль попросить Фуада вывезти рукопись из СССР. Он решил, что этого делать нельзя ни в коем случае. Тоже мне драгоценность. Соображения старика были стандартными и правильными. Друзей, и вообще никого, подставлять под угрозу ради своих собственных интересов, выгоды и амбиций нельзя. Этому он научился даже за недолгое время в тюрьме, хотя можно считать год там за три или даже пять лет, а еще в отчем доме, в затерянном местечке в западной Белоруссии на границе с Польшей. В те годы Мойшка Форпост хотел учить арифметику, которая потрясала его сознание цифрами и уравнениями, которые приводили написанное к гармоничному результату. Но получилось с медициной, как получилось. Форпост не жалел ни о чем, что случилось с ним в жизни. И этому он тоже научился в том местечке в двухкомнатной избе с умывальником в сенях и туалетом во дворе. Изба, ничем не отличавшаяся от других подобных ей в местечке. Эта изба называлась хедером, главным предметом изучения была Тора, затем шла тоже Тора, и на третьем месте Тора. Без конца и без края Тора, так было все в них заложено с малых лет. Оставшееся время учитель и ученики посвящали всему остальному, как-то: русский язык, география, арифметика, идиш. Двадцать остриженных наголо внимательных детей в ермолках с живыми любопытными глазами, одетых в чистые рубахи, застегнутые сбоку у шеи, возрастом от четырех до семи лет, пели хором за бородатым суровым учителем реб Мотлом на известный мотив «зол шейм кумен де геуле, зол шейм кумен де геуле», и так далее, прихлопывая ладошками по столу в такт и ритм. Все дети сидели в ряд за одним большим столом, все хотели все знать. Перед обедом, состоявшим из картошки в мундире, ломтя хлеба и половины луковицы, весь класс увлеченно пел за реб Мотлом, который запевал: «ше йибану бейс а мигдаш би мхейре ве яамейну, тен хелкейну торатеха…». Память об этом времени смягчала и посыпала сахаром цветные картины, Форпост это понимал, это не мешало ему. «Да что там, я весь из этого сахара состою, борюсь с дефицитом его в детстве, это все возраст, ничего не поделаешь», – думал снисходительно Форпост.

Глеб и Генаша окончили институт одновременно. Они начали карьеру врачей в поликлиниках в разных концах города. Чуть позже Генаша устроился хирургом в районную больницу и начал оперировать людей в попытках их вылечить от травм и недугов. Делал он это успешно, слава бежала впереди этого человека вприпрыжку по городу, который уже сменил название на Санкт-Петербург. Какое-то время у Генаши жил иногородний Глеб. У обоих не было жен. Мама Генаши согласилась, чтобы Глеба жил у них, втроем было веселей, как она считала, надо было помочь другу сына, да и получалось легче, потому что время было непростое. Простого времени на их веку ни Генаша, ни мать его, не помнили и не знали. Место для Глеба было в их квартире на Герцена. В простенке между входной дверью и дверью в коридор мать повесила на гвозде знак времени – топор, который у нее сохранился еще с войны – рубила мебель для печки-буржуйки, стоявшей посередине гостиной, отопления не было – и холод убивал не меньше людей, чем голод. Как она выжила в блокаду, мать Генаши не могла объяснить, утверждая скучным голосом: «Сама не знаю», – и никогда на эту тему не распространялась, не рассуждала, поджимала губы и молчала. По поводу того, зачем топор, она не говорила, и так все понятно. А никто и не спрашивал.

Жили они дружно, не тужили, ужинали, пили чаек с песочным печеньем, разговаривали, смотрели телевизор, удивлялись новостям, утром вместе уходили на работу, довольствуясь тем, что было. Иногда Глеб приносил домой с работы, отстояв боевую очередь в булочной напротив больницы, длинные свежие батоны, со словами «австралийские вот достал». Иногда украшали стол зефиром, который мама Генаши обожала, и литовским сыром, который покупали у парней в суконных конфедератках без эмблемы возле арки Генштаба.

Галя покрутилась в городе с месяц после диплома, ничего не нашла для себя подходящего, поговорила за это время пару раз с Фуадом, один раз решительно, и окончательно уехала домой к родителям, там и стены помогают, правда ведь. Ну, не нравился он ей и все, и ничего поделать было нельзя. «Ну, не нравится он мне», – заявила она Генаше и Глебу на отвальной. Глебу она, женщина с личной большой красотой, чуть ли не напрямую сказала: «А почему ты не ухаживаешь за мной, Глебко, никогда». Тот выпил бокал какого-то смешанного пойла, помолчал и сказал ей при всех: «Ну, не нравишься ты мне, ничего поделать нельзя». Галя обиделась смертельно, она была гордая очень. Красавица, но гордая. Уехала не попрощавшись. И ни ответа, ни привета. Фуад даже нельзя сказать, что расстроен, он буквально развалился, почернел. «Ты выпей, Федя, стакан, должно помочь», – говорил ему Генаша.

Галя все приглядывалась к ребятам, приглядывалась. Это длилось два-три курса. А гормоны зреют, набирают силу, не ждут. Она искала и выбирала. Глеб ей приглянулся не только по причине того, что отличник и атлет, земляк и весельчак, красавчик и сам по себе человек достойный. Еврей, конечно, но у Гали предрассудки не торжествовали, хотя и были. Нет, не только это. Однажды они все гуляли на 8 марта у Гали в доме, который она снимала с двумя подругами в Шувалове за трамвайным кольцом. Частный дом с садом, прочным частоколом, поленницей дров выше человеческого роста у почерневшей от сырости стены сарая, калиткой на щеколде, сугробами вдоль тропки к дому и прочее. Парни приехали с вином и едой, началась чистка картошки, поиски чугунка, приготовление винегрета. Выяснилось, что топор в доме есть, но топорище разгулялось, выпало – и колоть им дрова просто невозможно. «Мужской руки в доме нет», – вынесла приговор Галя безнадежным тоном. У нее не было излишнего оптимизма. Глеб подошел, повертел в руках топор, быстро выстрогал кухонным ножом три клинышка из щепы и укрепил лезвие на рукоятке.

Затем вышел на крыльцо и, выбрав плоский камень на земле, минут семь-восемь затачивал лезвие топора, смачивая поверхность снегом из пригоршни. Галя вышла из дома за ним и наблюдала за работой Глеба с потрясенным, восторженным видом, как смотрела, например, за движениями патологоанатома Мельцера, насмешливого наглого доцента, виртуоза скальпеля. Затем Глеб, нарисовав обломком химического карандаша контур на полене, быстро вырубил топорище. Топор в его крепкой руке летал, как шашка гайдамака, легко и безжалостно. Затем он обтесал лишнее с полена и поднял у ступеней с земли два больших обломка от пивной бутылки «Жигулевского». Он начал тесать топорище широкими движениями, придавая ему вид виолончельный, или даже скорее скрипичный.

«Страдивари, просто народный умелец», – пробормотала Галя восхищенно. Она обожала таких людей – рукастых, как ее батько. Глеб подогнал топорище и надел лезвие сверху, подбив его камнем и добавив пару клиньев для верности. Получилось совсем неплохо. Галя вернулась из дома и протянула Глебу лист грубой наждачной бумаги. «На, Гутман». Глеб взял наждачный лист не глядя и отшлифовал топорище до совершенного вида и удовольствия рабочей ладони. Все это привело Галю в совершеннейший экстаз, и девушка гулко захлопала Глебу в ладоши со словами «красавец какой, молодчина, обожаю, Гутман». «Звучит, конечно, забавно, товарищ Кобзарь, и звать меня на самом деле Гирш, просто чтобы знала, на всякий случай», – сказал Глеб, он любил расставлять точки над і, большой умник из галицийского поселка, мадьярский семит. В доме стучали ножами Галины подруги, нарезая винегрет из дымящихся клубней картофеля, моркови и свеклы, огурцы и лук были уже готовы. «Комплекс раньше тебя родился, какой ты дурак, Гутман глупый», – пригвоздила его с досадой Галя. Потом засмеялась, а потом ушла в дом, хлопнув входной дверью и все еще смеясь. Но запомнила этого парня, его бычью шею, крепкие голые руки до локтей, кисти хорошей лепки и топор, которым можно было черт знает чего еще нарубить – все это запомнила наша Галю. Почему нет? Фуад сходил с ума от ревности, слыша ее смех и голос, которым Галя сказала: «Гутман глупый».

Соседка по парадной с первого этажа, направлявшаяся в оренбургском платке и в пальто с рыжим вытертым у шва воротником за булкой и кефиром в 7 утра, глядя на двух мужчин без шапок, спешащих на автобус, говорила им в спину без осуждения: «Вот ведь клика какая, сионисты бессовестные, миллионеры, тьфу на вас». Бабка всегда добавляла к монологу популярную, необъяснимую в контексте вышесказанного фразу «у нас зря не сажают». Потом у Генаши в больнице освободилось место, и Глеб перешел туда. Работы было очень много, но ведь на то и молодость, нет? Фуад же продолжал учиться, готовился к защите диссертации и очень нервничал. После очередной обязательной поездки домой Федя вернулся и позвал друзей к себе: выпить, закусить, поговорить. Он, казалось, подбивал итоги своего пребывания здесь: все кончилось, делать Фуаду здесь было больше нечего, он свое получил, своего добился. Диссертация – и все, домой.

Фамилия Генаши была какая-то, как говорил Глеб, не очень русская, Аббада. «Гена, наверное, из ваших будет», – говорил Глеб Фуаду. Тот отворачивался от Глеба, не желая высказываться по этому поводу, потому что это не находилось в его компетенции. Он варил кофе и занимался столом, демонстрируя швейцарскую независимость и нейтралитет. Обратили внимание, что действие происходит в русском государстве, в русской империи, а русских-то почти и нету здесь. Они есть, конечно, например, бледнолицый красавец Гордеев или Берендей, или мэр города на Неве, или его заместитель по международным связям. Просто они в другом месте находятся, в другом месте гуляют и в другом месте выпивают. Наверное. Молодые, образованные, перспективные, борцы за демократию, одна надежда на них.

Генаша, продолжавший много заниматься ивритом, не захотел оставлять все это без ответа. Успехи его были не слишком значительными, но упорству его можно было позавидовать. Известно, что люди Моисеевой веры очень упрямы. Параллельно с языком Генаша узнавал много сопутствующего. Он отпил от маленькой чашечки кофе и суровым голосом сказал: «Фамилия моя исконно иудейская, чтобы ты знал, Глеб Гутман. Она означает, ав бейт дин, в переводе на русский – председатель суда, теперь ты должен извиняться и молчать при мне, как мало знающий неуч и невежда». Никакой победной интонации в высоком голосе Генаши не наблюдалось, он не тратил эмоций на пустое торжество.

– Ты мне скажи, Фуад, а что там у вас премьеров стреляют? Вы там что, с ума посходили? Старику в спину три пули, вы что? Я очень переживаю, в чем дело, новые сикарии, да? – Генаша был потрясен, ему было интересно узнать все из первых рук. Хотя, конечно, что мог знать этот избалованный арабский барчук из своего дома в Шоафате, а? Кажется, вопрос не совсем по адресу, нет?

А не скажите. Не скажите, господа.

– Да я сам потрясен, безумие какое-то, очень плохой знак, очень. Не хочу говорить на эту тему, ужасно все, за землю старика пристрелили, но эта тема не моя, я посторонний в этом процессе, информации у меня нет, – отозвался Федя, держа в руках извлеченный из прозрачного пластика увесистый кусок халвы с зеленоватого цвета вкраплениями фисташкового орешка там и сям и поперечными оранжевыми линиями. Очень красиво, что твой Жоан Миро, не меньше. Он, Федя наш, осторожный мужчина, не хотел говорить на политические темы, зарекся. Но в этой компании Фуад считал, что можно говорить все и всем, и говорил. Он был прав, конечно, здесь можно было сказать все. И у него потом были обязанности и обязательства перед страной, давшей ему так много, все, что говорить.

– Я уезжаю, Фуад. Буду жить, надеюсь, в Вечном городе, – сказал Глеб решительно.

– И я с мамой тоже уезжаю, начнем новую жизнь, – сказал Генаша. Он посмотрел на Фуада, ожидая его реакции на эту новость. Фуад, в принципе, ждал этого давно, и все равно сообщение застало его врасплох.

– Ничего себе, поздравления от меня, большой поступок. Как решились? А Форпост, не знаете, не собрался уехать? – Фуад был явно в растерянности. Сжал кисти рук и затрещал сильными суставами. Он затянулся сигаретой, выпустил струю дыма в сторону и глянул куда-то в угол, непонятно что высматривая. Потом он взял в руки столовый нож и крупно нарезал халву, раздав друзьям куски на салфетках. В его вздохе можно было услышать облегчение.

– Я не знаю, но Форпост очень сдал, ему не до поездок куда-либо, жена в больнице, не знаю, не интересовался этим, – ответил Генаша. Он часто играл эту роль, мол, я здесь ни при чем. Он не интересовался подробностями чужой жизни, потому что брезговал и просто не мог себе позволить. Распад и запустение его не интересовали. Он был старый подпольщик, всегда говорил меньше, чем знал. Его ленинградский навык говорил ему о том, что в каждой компании должен быть один стукач. Комплекс? Неизвестно, конечно. Но ведь это правда, господа. Так?!

– Хочу Михаила Абрамыча привезти, свозить в Иерусалим, все показать, поездить по Самарии и Иудее, по Галилее и Голанам, к Тивериадскому озеру, он же не был нигде, этот чудесный старик, кроме как в Ленинграде, – Фуад был возбужден и говорил как близкий родственник их всех, всех этих Аббадов, Гутманов и иже с ними. Он и был их родственником, разве нет? Его семитское лицо хмурилось от мощной лампочки ватт на 100–120. Он уверенно шагал в большую жизнь из этого болотистого, мрачного и безнадежного, давно изжившего себя места. Утробный запах вчерашнего выпитого, появлявшийся в самых разных местах, сводил Фуада с ума все время жизни здесь, почти десять лет. На сердце, правда, все равно скребло и даже болело, глаз косил, как у известно кого, как у ведьмы, ответственной за уборку двора из ЖЭКа, но он знал, что все быстро проходит и забывается, эти боли не были предназначены для него, он их не заслужил. Каждому свое и у каждого свое.

Лица нескольких ушедших за эти годы его близких родственников все время находились в сознании Фуада, в его памяти. Дед, отец матери, был самым важным в этом скорбном ряду, постоянно увеличивавшемся, арабские семьи многочисленны и дружны. Этот ряд ушедших лишь подчеркивал тот факт, что невозможно жить без памяти о родине и родных людях. А Фуад еще жил как-то и там, и тут, без точного определения, где это тут и где там. Разные демоны со снежного цвета лицами, с огромными горящими глазами мучили его по ночам и не только по ночам, он справлялся с ними большим напряжением всех сил. Никогда и не скажешь, что такое происходит, и, вообще, может происходить с этим красивым, крепким, воспитанным и гладколицым мужчиной. Это так, мелкое дополнение к жизни Фуада, которое не меняет ничего.

Галя Кобзарь в своей счастливой щирой Украине жила как хотела, делала карьеру, ей всего хватало, только хорошела женщина. На его письма, написанные по-английски, русским языком в письменном виде Фуад владел неуверенно, она не откликалась, ни на одно. Не судьба, получается, так случилось с нею и с Фуадом. Он со всем этим смирился, кажется, упрямый, сентиментальный арабский юноша, но наверняка сказать нельзя.

– Ты про Берендея слышал, Федя? – спросил Генаша. Глеб заулыбался. – Нет, конечно, а зря. Все подтвердилось, все, что мы предполагали, стало былью. Берендей стал специалистом по борьбе с алкоголизмом. Большой врач. Клиника на Старом Невском. Реклама по телику. Лечит депутатов и простых граждан в любой стадии зависимости. Использует народные методы, современную медицину, гипноз, целебные травы с Памира, что нет… Рубит капусту, жиреет и набирает статус. Я его встретил на улице, не поверишь, герой нашего времени, шелк, голос, как у Синатры, неуверенный и наглый, но в силе, в большой силе, пацан… Звал в ресторан, я с трудом отбился.

– А Галя что? – нервно поинтересовался Фуад.

– Старая любовь не ржавеет. Клинья он к ней подбивает, но ты не думай, она все понимает в людях, разбирается твоя Галя, она фрейдистка, как сама говорила. Он не ее герой, так что не думай.

– Я тоже не ее герой. И вода камень точит, ты сам говорил.

– Ни о чем не говорит. Не о тебе речь сейчас, Федор.

Глеб и Генаша с матерью уехали в Израиль почти одновременно, с разницей в месяц. Сначала Генаша и его мама добрались через Будапешт до Израиля. В Лоде их угостила в зале ожидания за документами стыдящаяся себя девушка в тесных брюках на подвижных чреслах, не говорившая по-русски, свежайшей крупной желто-алой клубникой. «Последний, пятый урожай в этом году, клубника здесь поспевает пять раз в год», – объяснил с восторгом в юношеском голосе всезнающий мужчина, сидевший неподалеку от Генаши и его матери. Они были одеты излишне тепло для этой гудящей, глубокой, миндального запаха ночи. Мужчина был каким-то несуразным, похожим на ночную птицу. Он, если честно, вызывал удивление в своем разношенном свитере с белыми оленями на груди, раздутым кожаным портфелем завсегдатая библиотек и наглым испуганным взглядом безумца. Мама Генаши инстинктивно отшатнулась от этого человека, она таких знатоков боялась и на дух не переносила, хотя навидалась и пострашнее его, и поназойливее его, и опаснее.

– А ведь когда-то, – звенящим голосом, ни к кому не обращаясь, провозгласил мужчина, – сюда приезжали как в космос, без возможности возвращения на большую землю, в метрополию, я знаю таких людей, их немало.

– Давай, Гена, поменяемся местами, – сказала мама, надменная брезгливая женщина из коммуналки на Герцена. Генаша пожал плечами и с невозмутимым видом пересел на ее место, а она, не повернув в сторону совершенно седой прекрасной немолодой головы, села на его место.

– Да, это очень важно. Необходимо выбрать правильный ракурс и разобраться с собственной судьбой, – мужчина был неутомим, в силе, он знал много важных слов и желал их донести до людей.

И тут звонкий женский голос в репродукторе произнес: «Аббада, семья Аббада, пройдите в четвертый кабинет, пройдите в четвертый кабинет». Было 2 часа ночи, сна у Генаши и его мамы не было ни в одном глазу. С прилипчивым занудным мужиком в свитере с оленями, сказавшим им вслед «вот видите, здесь нет бюрократии, не то, что там, в русской коммунятии, бога не забудьте поблагодарить», они расстались без особого сожаления.

Затем приехал Глеб. У него был путь в Израиль более сложный, но, и это главное, он приземлился в Лоде, здоровый, как говорится, и красивый, и отправился в Иерусалим в квартал Гило, где уже жил и обживался Генаша вместе с матерью и приблудной кошкой Манюней, хитрой и ласковой предательницей. Глеб тоже записался на курс по подготовке на врачебный экзамен, то бишь на получение лицензии. Ему все пришлось по душе, с мамой Генаши, непростой женщиной, он ладил, это было главное. Сосед по парадной с первого этажа, смуглый и щетинистый крепкий молодой мужчина, взял его к себе на работу грузчиком. Этот парень всегда казался по утрам вставшим не с той ноги. Потом он расходился, начинал ладить с жизнью и понемногу говорить с людьми и даже улыбаться. Глеб обратился к нему, встретив его после рабочего дня, тот оглядел фигуру «русского менаека», Глеб выглядел подходяще, по его мнению, и сосед сказал «русскому манменаеку»: «Завтра выезжаем в половине шестого утра от дома, не позже этого времени». Он, которого звали Хези Ангула, конечно, гнал волну, Глеб, понимавший людей неплохо благодаря уму, опыту советской жизни, образованию, ему подыграл, уважительно кивнув. Ангула перевозил на своем грузовике-холодильнике мясо из скотобойни в Рош Аине (45 километров, если по прямой до Иерусалима) в магазины, в основном, на рынке.

По половине коровьей туши на плечо, укрытое мешковиной – и шагай себе в мясную лавку спорым шагом рабочего-грузчика. Ангула смотрел на Глеба с некоторым удивлением, но ничего не говорил, чтобы не баловать парня. Они были почти ровесниками по возрасту, но Ангула был хозяин и работодатель, Глеб об этом помнил. Ангула (или Ангола, кто как хочет, так и зовет) платил наличными своим рабочим в конце каждого рабочего дня, добавляя некоторую сумму в качестве премии. Глеб был счастлив совершенно. У него оставались силы читать учебники, которых он не читал со времен первого курса. Он приносил домой и передавал матери Генаши большой кусок мяса, завернутого в бумагу. Не брезгуя, женщина брала мясо руками и выкладывала его на тарелке в холодильник, где оно помещалось с трудом, такой был большой кусок, килограмма на три, на три с половиной, сочащийся сукровицей, кровью и нежным жиром, готовый к жарке, парке, тушению и чему только нет, да его и так можно было есть, промолоть в мясорубке, добавить лука, перца, соуса табаско, перемешать – и ложкой с выжатым лимоном, с черным хлебом – на раз и на два…

Это не канонический рецепт, но кто там придерживается канонов высокой кухни на иерусалимском рынке, особенно в конце тяжелого рабочего дня. Восточные приправы, лучок в барбарисе, амба (манго) и прочее, на тонкие ломти мяса – что может быть лучше, скажите?! Но мы же не дикари и не каннибалы какие-нибудь, правда, чтобы вот так отрезать, крошить и жевать сырое мясо, пусть с солью и перцем… Мы же в Ленинграде учились на врача, стали дипломированными врачами, разве нет?! Вот только экзамен сдадим, подтвердим – и все. Ну, так, изредка, можно позволить себе на сытный ужин. К Глебу коллеги относились размеренно спокойно, с плохо скрываемым интересом. Он сам был в стороне от всего, лишь бы платили. Что мне делить и с кем? Кипела в Глебе еврейская мощь и сила, с которой он пока справлялся. Выпьешь араку, доктор? Конечно, с удовольствием, наливай Ангула.

Надо сказать, что Иван Максимович Гордеев очень редко тревожил Фуада в последние годы. Ему было не до этого парня, возможно. Но от Гордеева позванивали Фуаду в Иерусалиме какие-то люди, спрашивали профессионального совета по вопросам синовиальных сумок, менисков и связок, заодно интересуясь, помните ли вы, Фуад Акбарович, господина Гордеева и ваши обязательства перед ним? Фуад холодел, молчал и кивал, что помнит. Звонивший как будто видел это признание араба.

Отчетов Фуад давно Гордееву не писал. Тот не просил, да и просить было нечего. В Ленинграде его отчеты касались мелких подробностей жизни, выглядели очень подробно, включали его друзей и даже Форпоста. Фуад не утаивал ничего, не желая обманывать своего главного наставника. Гордеева Фуад боялся, понимая, что этот мягкий, воспитанный человек может с ним сделать все что угодно. Ничего такого, что могло его знакомым навредить, Фуад в отчетах не писал, по его мнению. Очередность отчетов его была произвольной. Он сообщил еще тогда, например, что Форпост пишет воспоминания. Ну, что может быть предосудительного в воспоминаниях старого профессора, думал Фуад, ну, что?! Писал он в отчете и о том, что Генаша учит с преподавателем иврит в группе таких же как он людей еврейского происхождения с бледными лицами. В конце концов, его право, что учить и с кем учить. Он был чужой человек здесь, как не старайся, этот Аль-Фасих, ничего с этим нельзя было поделать. Симпатичное семитское лицо его было опалено этим городом и этой страной, не изуродовав его слишком, но и не украсив его. С кем вместе Генаша учит иврит и кто преподает ему язык, Фуад не написал, потому что не знал. Интуитивно он понял, что об этом не стоит спрашивать и не надо об этом распространяться.

Потом он стал кое-что соображать про жизнь в России. Не все, но кое-что. Потом он триумфально защитился и уехал обратно на родину в Иерусалим, где начал работать врачом, в полную силу и с большим успехом. Они все: Фуад, Глеб, Генаша – поддерживали дружеские отношения и в Израиле, благо все жили и служили в Иерусалиме. Держались друг друга. Город хоть и большой этот Иерусалим, но с Ленинградом не сравнить, конечно. Никто и не сравнивал. Генаша говорил, подвыпив, Глебу: «Не стоит заниматься сравнениями, ты что, акмеист? Нет, ты не акмеист, и вообще не поэт». Фуад не просил объяснений отдельным словам, они ему были не нужны. И потом он, осмотрительный молодой человек, если честно, Генашу, его пронзительных глаз и бестактных вопросов, заданных ему после стакана-другого, побаивался.

Фуад регулярно звонил Форпосту в Санкт-Петербург, подолгу беседовал, выяснял, как там и что в этом пасмурном месте в углу Балтийского моря, какие новости, есть ли нужда в чем-либо и прочее. Фуад передавал поклон и сердечный привет старику от Глеба и Генаши, «которые помнят и любят его, как и прежде», тот очень радовался и просил сказать им про его любовь в ответ.

Жалоб и просьб у Михаила Абрамовича было немного. «Все есть, Федя, у меня, будет возможность, приезжай с ребятами вместе ко мне проведать, посидим, поговорим, вспомним». Потом его любимая и единственная жена Песя умерла от остановки сердца, он остался совершенно один. Фуад решился и приехал в Ленинград, точнее, прилетел, взяв (с большими усилиями, никто его не хотел отпускать, «кто оперировать будет, господин Аль-Фасих, кто?!» – спрашивал его замдиректора больницы с надрывом) неделю отпуска.

Перед отъездом Фуада Генаша принес для Форпоста запакованный в пластик томик. ««Псалмы Давида», отдай Михаилу Абрамычу, будет спасать в нужный час», – сказал он, передавая книжку «Теилим», так это называется. «По-русски. Все там сказано про нас и нашу жизнь. 137 псалом – пусть Михаил Абрамыч прочтет внимательно. Запомни, Федя, 137-й, так и скажи».

Глеб принес для старика Форпоста килограмм халвы в нарядной коробке. «Фисташковая, как он любит», – сказал он Фуаду. Совсем старенькая Валия внесла поднос с чаем и арабскими сладостями от Мансура на другой стороне шоссе – он был лучший кондитер в округе, готовил баклаву для богачей в Шхеме и Рамалле. Все это происходило в фамильном доме Аль-Фасиха в Шоафате, где бывших выпускников мединститута в Ленинграде принимали как родных людей. Ни Глеб и ни Генаша этому не удивлялись, так и должно быть, разве нет?

Фуад достал с полки возле напольных часов бутылку виски Jameson. Его слова «надо вздрогнуть по этому поводу» были восприняты гостями без удивления и с одобрением.

Генаша протянул через стол Фуаду открытый конверт с фирменным знаком столичной гостиницы со словами: «Возьми, Федя, это от меня и Глеба для Форпоста, и ни слова, мы что, бедные какие».

Валия вернулась в гостиную все так же тихо в своих войлочных тапках. Она принесла большое блюдо с солениями, маринованными перцами, сэндвичами с мясом и еще с марокканскими колбасками от знаменитого уроженца города Багдад Шалома Леви, державшего небольшую лавку со сверкающим никелированным прилавком.

Лавка эта находилась в иракском филиале рынка Махане Йехуда, куда пробирались через узкий проход между развалов с зеленью и бананами. Фуад уважал новые пищевые пристрастия своих друзей, приобретенные уже в Иерусалиме.

Ни слова не говоря, не вглядываясь в содержимое, он положил конверт на стол перед собой. Рядом с конвертом лежал старый номер журнала «Огонек» за 1999 год с панорамной фотографией Петропавловской крепости, сделанной с высоты птичьего полета. Генаша подвинул журнал к себе пальцем, посмотрел на него сбоку, затем вернул его обратно тем же движением и ловко забросил себе в рот сирийскую битую маслину без косточки.

Про принесенные друзьями деньги Фуад не говорил и вообще не реагировал на них. «Что нам деньги, когда есть наши дружеские многолетние отношения, ну, они такие, мои друзья, щепетильные, что я, не понимаю, что ли». Они за все годы не говорили ни на какие щепетильные темы, там, террор, отношения арабов и евреев, и так далее. Однажды, еще во время жизни в Ленинграде, Фуад, находясь в нетрезвом состоянии, но контролируя себя абсолютно до последнего согласного звука, вдруг сообщил им: «Вы прекратите повторять эти марксистские глупости, будто бы причины террора в Палестине экономические или социальные. Вы что?! Это все ерунда на постном масле, как говорит мой друг Генаша».

Все посидели в полной тишине, слушая пение птиц в саду, глядя в высокий потолок и никак не комментируя слова Фуада. «Ты, кажется, перебрал, брат мой, причины эти известны всем, мы же не специалисты в этом вопросе, не стремимся ими быть. Но что же тогда является причиной злодейства, если не экономика, а?» – спросил хозяина Генаша. Глеба ни этот, ни другие вопросы сейчас не интересовали, он скучнел при слове «экономика», но услышать что-либо от хозяина он хотел. «Федька – он умный и осведомленный», – поджав губы, с трудом пробормотал он.

– Все руководители и организаторы нашего террора из состоятельных семей, все с хорошим образованием, я это знаю, – Фуад был убедителен в своих словах. Виноград, висевший в просторных окнах гостиной, создавал иллюзию райского сада, насаженного на частном участке в северной части Иерусалима. Семейство Аль-Фасих жило здесь довольно давно, не обольщаясь излишне, не питая больших надежд, но все-таки на надежной родовой и финансовой основе. Из гостиной их дома в самом углу была дверь с матовыми толстыми стеклами в сад, прямо в объятия гранатовых и лимонных деревьев, в кусты жимолости, розмарина, лавра, с поющими птицами и стрекозами, на изумрудный, подстриженный с утра рабочим газон, который отец Фуада с удовлетворением называл «английским».

Фуад подробно изучал вопрос о лидерах террора, по просьбе Ивана Максимовича, интересы которого распространялись и на эту сферу жизни. Фуад признавался себе, что не понимает мотивов Гордеева и никогда их не поймет. «Я чужой в этой стране и никогда ее не пойму», – смиренно и почтительно думал он.

Его подробный отчет о лидерах и некоторых влиятельных людях боевых революционных организаций района к югу от города Тир был признан заказчиком «важным и необходимым». Фуад многих знал и даже находился в родстве с некоторыми так называемыми активистами. Так сложилось в его жизни. Гордеев не баловал арабского студента похвалами, но в этом случае не сдержался. «Большое спасибо за помощь», – сказал Иван Максимович с чувством Фуаду. «Далее будет правительственная награда», – он доброжелательно кивнул парню с необычной кожей нежного лиловатого цвета лица.

Остается сказать, что совсем недавно, за несколько лет до фразы о марксистских глупостях, тот же Фуад Аль-Фасих, прибывший в Ленинград из Иерусалима, с воодушевлением говорил о «всепобеждающей теории Маркса-Ленина, с мыслями и надеждами на которую живут все прогрессивные народы мира, и в первую очередь мы, народ оккупированной Палестины». И Генаша, и Глеб, и Галя Кобзарь глядели на него странно, с некоторым радостным удивлением, «откуда, мол, ты появился, парень», но никто ничего не произносил. Что тут говорить?! Их смешки были подавленными.

Зато сейчас Фуад, не похудевший с ленинградских времен, но и не слишком прибавивший в весе, был другим человеком, с большой долей здорового скептицизма, с сомнениями в собственной правоте и прочими недостатками. Он узнал многих людей, полюбил их, они повлияли на него удивительным образом, изменили его, приноровили к настоящей жизни в Ленинграде. Знакомство с Гордеевым напрягло и напугало этого молодого человека, поставив его в ранг человека с обязательствами и обязанностями. Он жил настоящим без особых надежд на будущее. О том, что происходило с ним в прошлом, Фуад искренне старался позабыть. Это не получалось у него никогда.

Единственный человек, которого Фуад по-настоящему побаивался, не побаивался, но, скорее, остерегался, был Генаша, хотя тот никогда не разыгрывал его и не издевался. Так, шутка здесь, шутка там, беззлобно и мягко. Генаша был человеком мягким от природы. Его полуулыбка на худом и не гладком лице не предвещала никому удобной жизни, но он скорее насмехался и иронизировал над собой. Было над чем иронизировать.

Фуад прилетел в Санкт-Петербург на самолете российской авиакомпании ранним утром. Естественно, шел мелкий апрельский дождь. Он нанял машину, сложил чемодан в багажник, взял в руки швейцарский саквояж с вертикальными полосами, уселся на заднее сидение и попросил водителя в кожаной кепчонке отвезти его на Петроградскую. «Не интересна вам цена вопроса?» – лениво полюбопытствовал шофер, голос его звучал глухо во время непогоды. Он был широколиц и плосколиц, но умеренно, а вообще симпатичен и скован в движениях, как будто побаивался своей физической мощи. В нем можно было наблюдать смеси кровей великой казахстанской целинной земли. «Поехали, все в порядке, уважаемый, двинем понемногу, помолясь», – щегольнул Фуад на не позабытом за четыре года, как можно так думать вообще, русском языке. Руку он держал на замке саквояжа, как будто был инкассатором фирмы Бринкс, но без оружия.

Фуад нашел этот город по-прежнему дорогим ему, похорошевшим, намокшим от перманентного дождя, как всегда похожим на Париж и не оставлявшим ни у местных жителей, ни у приезжих никакого сомнения в своем происхождении и предназначении. Местные аферисты и жулики на каждом шагу, часто встречавшиеся здесь вместе с их охранителями, на берегах вольной Невы, как поется в песне, пели в унисон вольному балтийскому ветру. Доехали быстро, машин было еще не так много.

На последнем светофоре перед Большим проспектом шофер притормозил, и в машину возле Фуада быстрым движением присел мужчина. Он был в шляпе и плаще, с которых лилась дождевая вода. Это был Иван Максимович Гордеев. «Здравствуйте, Федя», – сказал он, протягивая руку. Фуад ожидал от этой страны всего, так что его удивление не было тотальным. «Здравствуйте, Иван Максимович», – сказал Фуад приветливо.

– Что караулим? – поинтересовался Гордеев, кивнув на саквояж. В это время Фуад извлек из наружного кармана плаща пластиковую синюю папку, скрученную в трубку. Гордеев взял ее, открыл, проглядел листы, исписанные Фуадом, кивнул и остался доволен. «Хорошо».

– Да вот, видите ли, – светским тоном сказал Фуад, – прямо везу подарки учителю. Не хотел в гостиницу ехать с подарками, боялся, что украдут…

– Мы решили эту проблему, товарищ Аль-Фасих, – сообщил Гордеев излишне суровым тоном, – теперь у нас в гостиницах не воруют. Все, кто должен, уже в тюрьме.

От тихого голоса его можно было поежиться с непривычки. Но Фуад был готов к этому и не испугался нисколько. Он погладил в левом кармане плаща камень, который привез по просьбе Форпоста из Иерусалима. «Нет, этот камень недостаточно тяжел для него, а жаль, кирпич здесь нужен, как минимум, или базальтовый булыжник с нашего двора», – подумал Фуад без особого разочарования, оценив башку Гордеева панорамным взглядом опытного иерусалимского врача-ортопеда и при надобности травматолога.

Через метров двести Гордеев, у которого было довольное выражение лица, легко потрепал шофера по стальному плечу, и тот сразу прижал машину к тротуару против всех правил движения. Сзади немедленно длительно гуднул какой-то частник на сером «Пежо 504». Он объехал по крутому овалу помеху, выматерил шофера в кепке («да отъебись ты, гондон, штопаный в хлеву»), который даже не повернул в его сторону головы, «мы их в упор не видим, всю эту шпану зеленую», говорил его крепкий затылок и острый кусок скулы, которые видел Фуад. Гордеев быстро взглянул на Фуада и со словами «найду» выскочил, не хлопнув дверью машины, на улицу, как мальчишка. «Карьеру он за эти годы все же не сделал, бегает на встречи, как начинающий», – неправильно решил Фуад.

Это был угол Пионерской и Большого, здесь через дорогу на втором этаже жил совсем недавно поэт В.Б. Кривулин. Неукротимый, неутомимый Виктор Борисович написал такое стихотворение о памятном месте в Ленинграде: «Здесь пыльный сад похож на документы, скрепленные печатью, а в саду, печально так… Я выйду. Я пройду вдоль перержавленной ограды в каком-то пятилеточном году перемещенная зачем-то от Зимнего дворца в рабочью слободу, из Петербурга в сердце Ленинграда». И так далее. (Стихотворение «Сад Девятого января»).

От метро «Нарвская» шли домой пешком одну остановку мимо школы, мимо дома специалистов, переходили тенистый проезд к больнице, продвигались еще вперед, и напротив Кировского райсовета и сада Девятого января сворачивали направо во двор. Иногда ездили от метро одну остановку на троллейбусе в «сердце Ленинграда», как написал Кривулин.

Но если отвлечься от этого места, то в продолжении города Санкт-Петербурга если не на Петроградской, то на Пионерской был ларек, уже открытый в ранний час, с сигаретами, бутылками, жевательной резинкой, разовыми зажигалками, банками германского пива и невозможными журналами с лаковыми хрустящими ломкими листами на витрине.

Денег от Гордеева Фуад за все годы ни разу не получил, хотя была однажды предпринята попытка, но Фуад сделал вид, что не понимает, за что ему платят, и отбился от денег. Он понимал, что и так занимается чем-то малодостойным, и еще больше увязать во всем не хотел, брезгуя и боясь до дрожи этого человека. Хотя куда уж дальше увязать, куда больше бояться?! Генаша, правда, иногда повторял в самом начале их знакомства: «Запомни, Федя, в каждой нашей компании, в каждой, есть их человек, а возможно, и два, так это устроено, запомни, любознательный юноша с Ближнего востока, да?!». Он показывал указательным пальцем вверх. Фуад ему кивал, хотя понимал в его словах не все, палец вверх говорит, конечно, о Боге-охранителе, о ком же еще. Только потом он во всем кое-как разобрался.

За месяц до этого дня мать позвонила Фуаду на работу и попросила приехать домой. «У меня операция, мама, я не могу», – они разговаривали по-арабски, Фуад стеснялся этого не очень, «что поделать, когда моя мама другого языка не знает». «Юсуф приехал, ты ему очень нужен». Юсуф был сыном двоюродного брата отца Фуада. На самом деле операций на сегодня уже не было, обход Фуад сделал и все бумаги заполнил. Юсуфа Фуад не жаловал, он был оголтелый парень, учившийся когда-то в Оксфорде философии Возрождения. Его связи с различными одиозными для Фуада людьми раздражали, а то, что он вслух проговаривал, граничило с вульгарным нацизмом. Невозможно было представить, зачем ему мог понадобиться Фуад.

«Еду, мама». Было два часа дня, никогда так рано его рабочий день не заканчивался. Он дал указания ординаторам по больным, попросил сразу звонить, если что, и оглядев свой стол, понял, что можно и уходить сейчас, хватит. Обычно он менял рубашки два-три раза в день, но сейчас решил это сделать дома, времени не было, Юсуф, мужчина гнилой и непростой, просто так помощи никогда не просил. Фуад быстрым шагом дошел до больничной стоянки на склоне холма за чахлыми хвойными саженцами на охряного цвета грунте, уселся с размаху на водительское сидение, вытянул спину и шею, глубоко вдохнул и выдохнул, включил зажигание, послушал сдержанно урчащий двигатель на 194 лошадиные силы, и опустив стекло в двери водителя, помчал домой, думая, что «как вовремя мама позвонила, какая молодец она, устал я от всего этого очень».

Уже подъезжая к дому, он повернул на проспекте Эшколя на Паран – этот маршрут ему нравился больше всего. Здесь он услышал громкий хлопок, от которого у некоторых припаркованных у тротуара машин сработали антиугонные сирены. Шумно захлопав крыльями, разом взлетели птицы с деревьев, высаженных вдоль футбольного поля за полицейским штабом. У большого супера на углу Фуад повернул налево на Гиват Амифтар. Слышны были сирены скорых, которые мчали по проспекту, и вой полицейских патрульных машин, усугублявших и нагонявших тревогу на всех. Фуад добрался на подъеме до светофора Гиват Царфатит (Французская горка), на балконы вилл вышли люди и смотрели по сторонам. Он остановил свой автомобиль перед перекрестком и запарковал его в тени лавровых кустов выше человеческого роста. Картина, открывшаяся перед ним, была ужасна. Все пространство перекрестка было усеяно непарными башмаками, разорванными сумками, листами бумаги, окровавленными рваными пакетами с названиями магазинов и чем-то совсем невозможным, кашеобразным и буро-кровавым. В самом центре этого совершенно невероятного, влажного от разлитого бензина и крови ужаса, можно было разглядеть лежавшую на мостовой оторванную по локоть белую женскую полную руку. Рядом с рукой валялся кусок мужского торса, разрезанного напополам на равные половины неизвестным и тщательно подобранным художником военной темы. Современным Верещагиным, можно сказать.

У Фуада закололо сердце, но, глубоко вздохнув, он сумел преодолеть себя и выйти из машины. Он, тяжко двигая ногами, пошел навстречу медику в желтой безрукавке, который молодецки соскочив с мотороллера, торопился в самый эпицентр местного катаклизма – это был сильный взрыв бомбы, минимум килограмм на 20–25 тротила. Заряд привел в действие самоубийца, который, по всей вероятности, находился в автобусе. Было привычно очень жарко, за тридцать. Фельдшер, двигавшийся навстречу Фуаду, был ортодоксальным евреем, совсем молодым очкастым парнем с шафранного цвета лицом. Он был мотивирован на помощь и спасение людей до полной потери чувства самосохранения. Он дрожал от переизбытка чувств.

– Я врач, – сказал ему Фуад издали, как можно спокойнее, – давай осмотримся, коллега.

Ортодокс закивал ему, как игрушечный болванчик, что да, давайте, доктор, осмотримся, вон что делается вокруг. Уже все подъезды к этому перекрестку были забиты полицейскими машинами с синими огнями на крыше, каретами скорой помощи и какими-то мини-бусами, окрашенными нейтрально в серый цвет из неизвестных служб. Уже суетились медики по всему пространству взрыва, какие-то ортодоксы средних лет тщательно перебирали в пальцах обрывки и осколки на земле. Фуад работал вместе с бригадой скорой, которая трудилась слаженно, как отрегулированный механизм. Если бы не обстоятельства, любо-дорого было бы смотреть на все это. Фуад глубоко оцарапался о рваный кусок жести, ребята быстро, почти на ходу, все дезинфицировали, сделали укол, перевязали, он работал с ними наравне, включив режим автономного существования. Через час примерно всех раненых развезли по больницам, погибших отправили в морги. Водитель автобуса остался жив, он сидел на стуле в углу на обочине, свесив тяжелые руки между раздвинутых коленей и безнадежно глядя перед собой застывшими глазами. Пожарные смывали брандспойтами с асфальта бурую грязь, Фуад простился с ребятами из бригады, один из них был из Саратова, жилистый волжанин. «Был рад познакомиться с доктором», – сказал он Фуаду, сжав ему руку своей до боли. Рабочие муниципалитета в оранжевых куртках подметали металлическими метлами остатки жизни вдоль шоссе.

Через десять минут он въехал во двор своего дома, ворота за ним закрылись, верный Атиф в рубахе с длинными рукавами поверх брюк уступил ему дорогу, и Фуад, неуверенно пошатнувшись, ступил на газон. Атиф, бывший воин иорданского легиона, сделал движение прийти на помощь молодому хозяину, но Фуад остановил его: «Мне не надо помогать, ворота проверь и замкни, Атиф». – «Сейчас, хозяин. У вас сзади какая-то грязь налипла», – сказал Атиф Фуаду. Если честно, то Фуад впервые столкнулся в реальной жизни с подобной историей и находился в состоянии грогги. Вся его учеба, операции и прочее отошли далеко в сторону. Еще бы. Фуад отодрал с брюк какую-то липкую гадость, отряхнул руки и зашел в дом. У Атифа было пятеро детей, трое взрослых и двое совсем маленьких, он был крепкий мужчина с солдатским лицом, в силе и в зрелом возрасте, исполнительный, преданный, но не без ленцы.

В гостиной сидел в глубоком кресле Юсуф с неестественно вытянутой вперед левой ногой. «Здравствуй, брат, – сказал он, – жду тебя давно, не могу подняться, прости, оступился на ровном месте, и на тебе». Его интонации были просительными и не жалкими. Глаза его блестели от возбуждения. «Колено болит, – без перехода пожаловался он, – очень».

Фуад сел напротив него, он чувствовал себя усталым и выжатым, сил на этого Юсуфа у него не было. «Видишь, что происходит, брат. Народ наш жив, мы боремся с врагом, и мы побеждаем в страшном, героическом противостоянии, побеждаем, брат». Юсуф сжал руки в кулаки и потряс ими, кивая в такт победоносной музыке, звучавшей в нем. Фуад смотрел на него с холодным любопытством энтомолога, обнаружившего в гостиной непонятно откуда взявшегося огромного жесткокрылого жука-оленя из рода Lucanus неизвестной до сего дня боевой красно-синей окраски.

«Все-таки в Англии он был поспокойнее, там прохладно, доброжелательные блондинки, вот в чем дело», – решил Фуад, глядя на сверкающие от праведного счастливого гнева глаза родственника.

– Что у тебя стряслось с ногой? – спросил он.

– Не поверишь, но утром шел по двору, споткнулся – и что-то там дернулось, сместилось, что ли, не знаю, наступить не могу, на тебя одна надежда, брат, – Юсуф откинулся на спинку кресла и сполз вниз, прикрыв глаза и вздохнув от боли. Он любил и умел врать, не замечая своей лжи.

– Сейчас, только умоюсь и займусь тобой, – Фуад поднялся и с некоторым усилием побрел в ванную, расстегивая набухший от чужой крови рукав рубашки. Все-таки Юсуф, несмотря ни на что, был родственником, просил о помощи, ко всему Фуад давал клятву Гиппократа, да и вообще. Просто этот день был, что называется, не его. И все.

Было без двадцати четыре дня. Мама ушла в гости к подруге по английской школе-интернату «Берджес Хилл» для девочек, с которой училась некогда вместе, и которая теперь, через тридцать пять лет, по счастливому стечению обстоятельств жила в двух домах от нее. Они пили цейлонский чай с медом и беседовали по-английски о жизни, категорично и возмущенно. Отец Фуада был в отъезде и должен был вернуться через неделю. Фуад остался с больным один на один, чтобы он был только здоров и счастлив.

Ожидаемая к вечеру столичная прохлада еще только набирала силу, не давая о себе знать. Атиф помог стонавшему Юсуфу добраться до комнаты Фуада, которая служила хозяину и кабинетом, и спальней. Ставни были закрыты, кондиционер работал тихо и продуктивно. И все-таки были слышны с улицы завывания машин скорой помощи, патрульных джипов пограничников и глухой, оглушительный, неразличимый рев многих людей. Там продолжалась, не утихая, суета вокруг взрыва.

Несмотря на боли в ноге и тревожную ситуацию вокруг Юсуф вел себя развязно. Ничего серьезного у него не было, и Фуад, в широкой зеленой рубахе, завязанной на спине Атифом, справлялся с его травмой быстро и уверенно. Он успел принять душ и почти отодвинуть от себя куда-то в глубины сознания картины взрыва. Юсуф же говорил без перерыва, демонстрируя чудовищную неуверенность. «Какая-нибудь разнузданная азиатка, наверное, могла бы на корню решить проблемы этого парня, но где эта азиатка, ха», – между делом подумал Фуад. Юсуф никогда не был уверен в себе. «Женитьбы не намечается у тебя?», – между делом спросил Фуад. «Нет, не до женитьбы мне. Но я тебе процитирую 32-ю пророческую суру, не волнуйся, отрывки из нее, коротко, поучительно», – и он с важным видом сказал несколько фраз, действительно интересных.

«Нет для вас помимо Него ни покровителя, ни заступника. Неужели вы не помянете назидание? Он управляет делами с неба до земли… и начал создавать человека из глины, затем создал его потомство из капли презренной жидкости, затем придал ему соразмерный облик, вдохнул в него от Своего духа и даровал вам слух, зрение и сердца. Но как мала ваша благодарность! А!» – Юсуф, с пульсом в двести ударов в минуту, с торжествующим и надменным видом победителя смотрел перед собой. Лицо его было пунцовым.

Фуад запоздало подумал, что за этим неженатым парнем наверняка следят все время. «Они же все знают обо всем. Все ведет ко мне, все нити и связи его, и взрыв еще, в метрах от нашего дома, все сошлось, и ничего поделать нельзя, вот гадость какая». На душе у него было плохо, болела голова, и ничего хорошего будущее ему не предвещало.

В завершение работы Фуад натянул на ногу больного резиновый чулок с отрезанной стопой и сказал ему: «Походи дня три-четыре, а потом пройдет, ступай. Я попрошу Атифа отвезти тебя домой. Думаю, что дома тебе сидеть не надо, отдыхай в другом месте, сам найдешь где. Ты умный. Революционер сраный. Давай, Атиф, увози его к Бениной маме», – последние фразы Фуад сказал по-русски, но Юсуф, кажется, понял. Атифу Юсуф тоже не был симпатичен, такая у него была судьба. Он очень хотел нравиться и даже быть любимым всеми, но не складывалось у него. Атиф, между прочим, мог двумя пальцами правой руки, средним и указательным, пробить насквозь грудную клетку, никогда из уважения этим умением не пользовался при Фуаде. И слава богу.

Глядя вслед машине Атифа, который осторожно поехал по грунтовой дороге вокруг домов, Фуад, щурясь на заходящее за Рамотом солнце, решил, что лучше было бы пригласить сюда два десятка или даже три десятка веселых, смешливых, прочных и порочных девушек, и проблемы были бы разрешены здесь. Нет?! Может быть, все бы и успокоилось как-то. Можно и в разы больше вызвать девчат, не в этом дело. Но надо помнить, что с женщинами надо быть очень осторожным, потому что они могут обидеться на какую-нибудь ерунду, на самую незаметную малость, и тогда все, все летит к чертовой матери. В этой простой мысли было свое рациональное зерно, но не более того. Большим мыслителем Фуада назвать было нельзя. Да он и сам всегда сомневался в своих взглядах на эту жизнь. Есть люди поумнее меня – это он знал хорошо. Но настроение у Фуада было грустное и, больше того, почти безнадежное.

«Надо сказать про Юсуфа, опередить их. Все равно они узнают, они все знают, главное, опередить», – Фуад определился со своими действиями. Вернувшись в дом, он плюхнулся на диван и стал искать нужный номер в телефоне. Фуад сказал Валии, вышедшей к нему с вопросительным выражением широкого пожилого лица: «Дай мне чаю и поесть чего-нибудь, принеси прямо сюда». Затем он позвонил и поговорил с неизвестным человеком, который его успокоил: «Ничего страшного, вы же все сказали, ничего не утаили, подъезжайте к нам – и уясним с вами частности, хорошо?! Лучше сегодня, конечно. Когда вам будет угодно, ждем вас, Фуад, в любое время». Он на всех языках говорил без акцента, такой вот одаренный и трудолюбивый человек, Фуад Аль-Фасих, для некоторых друзей просто Федя. Трогательно, нет?! Большое дело делал Фуад, нет?!

Потом он медленно поел, не совсем ощущая вкус риса, зиры, барбариса и мяса, попил чая, выпил грамм сто ирландского виски и попытался уснуть. Потом пришла мама из гостей и тревожным голосом спросила, стоя на пороге: «Все в порядке, мальчик?». – «Хорошо бы застрелиться, но не получится», – привычно подумал Фуад.

В оббитую черным дерматином дверь Форпоста Фуад позвонил в 8 часов 15 минут утра, если по санкт-петербургскому времени. Начало апреля. Хозяин широко распахнул дверь, радостно улыбаясь. Он очень сильно похудел за эти годы, но выглядел бодро. Он был одет в темный костюм-тройку, отличный галстук в тон синей рубахе и домашние тапочки. «Здравствуй, дорогой», – сказал Форпост, обнимая ученика. «Иди так, какие тапки», – сказал он Фуаду.

В столовой уже был накрыт стол, горела люстра, пожилая приходящая домработница поправляла приборы и бокалы. «Невероятно, что ты приехал сюда опять, Феденька, что я вижу тебя. Наслышан о твоих успехах, горжусь тобой, я просто счастлив», – говорил старик, показывая на место за столом. Фуад тем временем выкладывал на диван подарки. «А это от Глеба и Гены вам, Михаил Абрамыч», – он положил на стол открытый конверт с долларами. Форпост смотрел на происходящее глазами полными слез. «Они не сумели выбраться, поручили мне эту миссию», – объяснил Фуад. Форпост пришел в себя, взял в руки бутылку и разлил коньяк по фужерам: «За встречу, дорогой, очень рад». Они выпили и закусили бутербродами с красной икрой и свежим огурцом. Повторили.

Уселись за стол и посмотрели друг на друга. Форпост сидел с прямой спиной и тяжелым взглядом абсолютно одинокого человека, который не смог научиться жить один. Форпост многому чему научился за свою жизнь, а вот этому все еще нет. Он считал и надеялся, что у него еще есть время на учебу.

– Я ваш курс помню отлично, все разъехались, кто куда, вон Галя Кобзарь недавно звонила, рассказала, что у нее все хорошо, работает в частной клинике, собирается замуж. Украина ее любимая живет независимо и самостоятельно, Гале нравится, солнце, говорит, светит всем. Талантливая женщина и очень яркая. Собирается замуж за парня с горящим огнем, смешливого, хочет много детей, ешь, пожалуйста, мой мальчик, прости, что так называю, просто рад очень тебя видеть, вот и говорю, и говорю… Она спрашивала обо всех, о тебе тоже, она ведь тебе нравилась, нет? Как она могла не нравиться, такое невозможно, правда! – признался Форпост, одинокий старик. – Вообще, она приезжала сюда, не знаю почему, по делам, наверное, заходила ко мне. Галя большой молодец. С нею был этот быстроглазый юноша в брюках из шелка или чего-то подобного, Андрюша, кажется. Он ведь с вашего потока… Вы ведь знакомы с ним, Федя, правда?

Фуад кивнул ему, что правда. Одновременно он необязательно подумал, что «вот приеду домой и повешусь на заднем дворе за гаражом, мать жалко». Он не мог понять женскую душу, как и многие другие. Форпост уже в Израиле был привезен на Мертвое море в Эйн Геди, есть такое чудо света здесь, с пресной водой и непролазными джунглями с шумящим за скалой водопадом. Он остался в машине на стоянке и увидел за лианами возле водопада огромную красивую тигрицу, смело раскрашенную в ярко-оранжевый и желтый с черными полосами цвет.

Тигрица, неотразимая, прекрасная и страшная, внимательно вглядывалась в Форпоста, пытаясь понять, кто он и что он. Профессор смотрел на нее с восхищением – она была очень хороша, уже в преклонном возрасте, одинокая и неприступная. Все это неважно. Так вот, в таинственном взгляде ее глаз можно было разглядеть жизнь Гали Кобзарь, такую же необъяснимую и прекрасную. Когда Фуад вернулся к машине, то тигрица уже скрылась, она не переносила людей, собиравшихся группами. Да и одинокие люди, если честно, также вызывали у нее неприязнь. Что хорошего в них, загорелых тварях? Коварны, лживы, опасны и трусливы…

Рояль фирмы «Броудвуд» из прошлого века, купленный Форпостом по случаю для жены года через четыре после счастливого и такого неожиданного освобождения из-под сурового следствия на Литейном, стоял на том же месте возле окна, в смежной комнате с гостиной, и матово и дорого сверкал в полутьме выгнутыми боками.

Песя Львовна обожала музыку, в юности училась в консерватории, и по слухам, подавала надежды на будущее. Хотя бы пальцы ей тогда, зимой 52, не переломали – и за то спасибо.

– Там в «Теилим», Генаша, наш праведник просил вас прочесть обязательно 137 псалом, настаивал на этом, и просил не грустить ни в коем случае, – выполнил просьбу друга Фуад.

– Обязательно, – ответил Форпост, – обязательно прочту. Не грустить, мой мальчик.

Форпост не был великим мудрецом, ну какой мудрец? Он просто как всякий пожилой еврей, проживший целую жизнь, очень многое видел и знал, вследствие чего его понимание нынешних событий производило на знакомых впечатление большого провидения. Часто он попадал в цель своими словами и прогнозами, и столь же часто ошибался. Ничьей в результате не наблюдалось.

Фуад пошел в ванную, а Форпост взял в руки книжку «Теилим», раскрыл ее на нужной странице и прочел Псалом номер 137. Там было сказано так:

«На реках Вавилонских – там мы сидели и плакали, вспоминая Цион, на ивах у реки мы повесили наши лютни. Ибо пленившие требовали от нас песнопений и глумящиеся над нами – веселья: «Спойте нам из песен Циона!». Как нам петь песни Г-спода на чужой земле? Если забуду тебя, Иерусалим, пусть потеряет память моя правая рука. Пусть присохнет мой язык к небу, если не буду помнить о тебе, если не вознесу Иерусалим на вершину своего веселья. Припомни, Г-сподь, сынам Эдома, день разрушения Иерусалима, когда они говорили: «Крушите, крушите его до основания!». Дочь Вавилона, разоренная! Блажен, кто отплатит тебе по заслугам за то, что ты сделала нам. Блажен, кто схватит твоих младенцев и разобьет их о скалу».

Все он помнил, старый Форпост, память его не подводила пока. Он прочитал страшные строки о тоске, боли и о мести на русском, а потом на иврите на раз, не по слогам или буквам в ашкеназском произношении, а все подряд, как учил. Старик зачел слова великого вечного напева почти не запинаясь, так, как его учил когда-то в хедере в белорусском местечке тот бородатый учитель, веселый и суровый одновременно:

«Аль нахарот Бавель шам яшавну, гам бахину безахрейну эт Цийон…

…Ашрэ шэйохэз вэнипэц эт олалайих эл хасэла».

Это был шаг Форпоста к отъезду. Вернувшийся из ванной осанистый, с кремового цвета лицом и губами лилового оттенка Фуад с полотенцем, привезенным с собою из дома, и висевшем на шее, сказал Форпосту убежденно и как мог душевно:

– Я ведь приехал вас забрать, Михаил Абрамыч, с собой, в Вечный город.

Он был вознагражден удивленной и смущенной улыбкой ясноглазого старика. «Как так? Что ты говоришь, мальчик?».

– Мы с ребятами посоветовались и подумали, что это будет лучший вариант для вас. Что сидеть здесь в одиночестве? Чего ждать? А там свои, там ждут, жить можно у меня, место есть, друзья и ученики любят, решайтесь, Михаил Абрамыч.

«Кто этот милый, коренастый, неуверенный человек с полотенцем на шее, я с ним знаком, что он такое говорит? Это образ из моего прошлого, мой родственник?» – подумал неожиданно Форпост. Слова Фуада стали для него сладкой ловушкой.

– Это чудесная идея, Федя, но как ее осуществить, это невозможно, никак. Я одинок, никого у меня ни тут, ни там нет, я никому не нужен нигде, дорогой, – сказал Форпост со старческой грустью.

– О чем вы говорите, дорогой Михаил Абрамыч, о чем вы говорите? У вас в Иерусалиме есть Гена Аббада, Глеб Гутман, я, со всей душой, и весь еврейский народ и еврейская страна, а милихе, как говорит Глеб, тоже. Неужели мало, Михаил Абрамыч? – Фуад селил сомнения в душе старика. Он выглядел сионистским агитатором, как это не звучит странно, он просто считал, будучи честным и благодарным человеком, себя обязанным всем этому человеку.

– Федя, да ты посмотри, что со мной стало, от меня того прежнего не осталось много, так, по сусекам, ты не понимаешь, не видишь, что ли? Очень соблазнительно, конечно, поехать туда с тобой в Эрцисроель, но боюсь, что я опоздал на этот поезд, прости, – согбенный одинокий старик не казался ему уверенным в своем мнении.

– Не будем спорить, я уеду сейчас, вернусь после обеда, и мы продолжим. Я уверен в вас, Михаил Абрамыч, – убежденно сказал Фуад, он знал, что уговорит старика, это казалось ему не таким трудным делом.

В конце концов, Фуад уговорил старика, в чем никто и не сомневался, по правде, и тот пустился в иерусалимскую авантюру. В продаже квартиры Михаила Абрамовича и обеспечении безопасности денежного перевода в Иерусалим в Национальный банк на имя Форпоста (счет открыли по телефону посредством отца Фуада Акбара Аль-Фасиха, известного финансиста) оказал помощь подполковник Иван Максимович Гордеев в знак уважения к заслугам иерусалимского ортопеда.

«А что, у них ведь тоже есть душа, правда?!» – как говорила в Ленинграде одна набожная старушка. Несомненно. Мы умеем ценить друзей, товарищ Федор Акбарыч.

В Иерусалиме все прошло как по маслу. И встреча, и прием. Много слез, много радости. Фуад поселил Форпоста у себя на вилле, места было много. Валия готовила ему фаршированную рыбу, правда, из карпа, щуки здесь было не достать, хотя на севере Эрец Исраель в ручьях и реках, по слухам, она водилась. Форпост объездил всю страну с Атифом и остался очарован ею. Даже в кнессет он попал и перекинулся несколькими фразами с депутатами от так называемой «русской партии». «Молодцы, что сохранили такой хороший русский язык», – похвалил их Форпост.

Продолжить чтение