Читать онлайн Святочные рассказы бесплатно

Святочные рассказы
Рис.0 Святочные рассказы

© ООО «Издательство «Лепта Книга», оформление, 2010

К. Победоносцев

Рождество

Рождество Христово и Cвятая Пасха – праздники по преимуществу детские, и в них как будто исполняется сила слов Христовых: Аще не будете яко дети, не имате внити в царствие Божие. Прочие праздники не столь доступны детскому разумению и любезны для детей более по внешней обстановке, нежели по внутреннему значению…

Однако же и из двух названных больших праздников дитя скорее поймет и примет простым чувством Рождество Христово.

Как счастлив ребенок, которому довелось слышать от благочестивой матери простые рассказы о Рождестве Христа Спасителя! Как счастлива и мать, которая, рассказывая святую и трогательную повесть, встречала живое любопытство и сочувствие в своем ребенке, и сама слышала от него вопросы, в коих детская фантазия так любит разыгрываться, и, вдохновляясь этими вопросами, спешила передавать своему дитяти собственное благочестивое чувство. Для детского воображения так много привлекательного в этом рассказе.

Тихая ночь над полями палестинскими, уединенный вертеп, ясли, окруженные теми домашними животными, которые знакомы ребенку по первым впечатлениям памяти, – в яслях повитый Младенец и над Ним кроткая, любящая Мать с задумчивым взором и с ясною улыбкой материнского счастья – три великолепных царя, идущих за звездою к убогому вертепу с дарами, – и вдали на поле пастухи посреди своего стада, внимающие радостной вести Ангела и таинственному хору Сил Небесных. Потом злодей Ирод, преследующий невинного Младенца; избиение младенцев в Вифлееме, потом путешествие святого семейства в Египет – сколько во всем этом жизни и действия, сколько интереса для ребенка!

Старая и никогда не стареющая повесть! Как она была привлекательна для детского слуха, и как скоро сживалось с нею детское понятие! Оттого-то, лишь только приведешь себе на память эту простую повесть, воскресает в душе целый мир, воскресает все давно прошедшее детство, с его обстановкою, со всеми лицами, окружавшими его, со всеми радостями его, возвращается в душу то же таинственное ожидание чего-то, которое всегда бывало перед праздником. Что было бы с нами, если бы не было в жизни таких минут детского восторга!

Рис.1 Святочные рассказы

Тихая ночь над полями палестинскими, уединенный вертеп, ясли, окруженные домашними животными, в яслях повитый Младенец и над Ним кроткая, любящая Мать с задумчивым взором и с ясною улыбкой материнского счастья…

Таков вечер перед Рождеством: вернулся я от всенощной и сижу дома в той же комнате, в которой прошло все мое детство; на том месте, где стояла колыбель моя, потом моя детская постелька, – стоит теперь мое кресло перед письменным столом. Вот окно, у которого сиживала старуха няня и уговаривала ложиться спать, тогда как спать не хотелось, потому что в душе было волнение – ожидание чего-то радостного, чего-то торжественного на утро. То не было ожидание подарков – нет, – чуялось душе точно, что завтра будет день необыкновенный, светлый, радостный, и что-то великое совершаться будет. Бывало, ляжешь, а колокол разбудит тебя перед заутреней, и няня, вставшая, чтобы идти в церковь, опять должна уговаривать ребенка заснуть.

Боже! Это же ожидание детских дней ощущаю я в себе и теперь… Как все во мне тихо, как все во мне торжественно! Как все во мне дышит чувством прежних лет, и с какою духовною алчностью ожидаю я торжественного утра. Это чувство – драгоценнейший дар неба, посылаемый среди мирского шума и суеты взрослым людям, чтобы они живо вспомнили то время, когда были детьми, следовательно, были ближе к Богу и непосредственнее, чем когда-либо, принимали от Него жизнь, свет, день, пищу, радость, любовь – и все, чем красен для человека мир Божий.

Но это ожидание – радости великой и великого торжества – у ребенка никогда не обманывалось. У ребенка минута ожидания так сливалась с минутою наслаждения и удовлетворения, что не было возможности уловить переход или середину. Ребенок просыпался утром – и непременно находил то, о чем думал вечером, встречал наяву то, о чем говорили ему детские сны: существенность для ребенка – не то же ли, что сон; сон его не то же ли, что существенность? Ребенок утром просыпался, окруженный теми же благами жизни детской, которые бессознательно принимал каждый день, – только освещенные праздничным светом лица, его окружавшие, были веселее, ласки живее, игры одушевленнее. Чего же более для ребенка? Ребенок не жалел наутро о том, чего ожидал вечером: как было бессознательно вчерашнее ожидание, так и утреннее наслаждение было бессознательно…

О великая таинственная ночь! О светлое, торжественное утро! Если забуду тебя, если останусь равнодушен к тебе, если перестану слышать те речи и словеса, коих гласы слышатся в тебе всякой душе верующей, – стало быть, я забуду свое детство, свою жизнь и самую вечность… ибо что иное вечность блаженная, как не вечная радость младенца перед лицом Божиим!

В. Никифоров-Волгин

Серебряная метель

До Рождества без малого месяц, но оно уже обдает тебя снежной пылью, приникает по утрам к морозным стеклам, звенит полозьями по голубым дорогам, поет в церкви за всенощной «Христос рождается, славите» и снится по ночам в виде веселой серебряной метели.

В эти дни ничего не хочется земного, а в особенности школы. Дома заметили мою предпраздничность и строго заявили:

– Если принесешь из школы плохие отметки, то елки и новых сапог тебе не видать!

«Ничего, – подумал я, – посмотрим… Ежели поставят мне, как обещались, три за поведение, то я ее на пятерку исправлю… За арихметику, как пить дать, влепят мне два, но это тоже не беда. У Михал Васильича двойка всегда выходит на манер лебединой шейки, без кружочка, – ее тоже на пятерку исправлю…»

Когда все это я сообразил, то сказал родителям:

– Балы у меня будут как первый сорт!

С Гришкой возвращались из школы. Я спросил его:

– Ты слышишь, как пахнет Рождеством?

– Пока нет, но скоро услышу!

– Когда же?

– А вот тогда, когда мамка гуся купит и жарить зачнет, тогда и услышу!

Гришкин ответ мне не понравился. Я надулся и стал молчаливым.

– Ты чего губы надул? – спросил Гришка. Я скосил на него сердитые глаза и в сердцах ответил:

– Рази Рождество жареным гусем пахнет, обалдуй?

– А чем же?

На это я ничего не смог ответить, покраснел и еще пуще рассердился.

Рождество подходило все ближе да ближе. В лавках и булочных уже показались елочные игрушки, пряничные коньки и рыбки с белыми каемками, золотые и серебряные конфеты, от которых зубы болят, но все же будешь их есть, потому что они рождественские.

За неделю до Рождества Христова нас отпустили на каникулы.

Перед самым отпуском из школы я молил Бога, чтобы Он не допустил двойки за арихметику и тройки за поведение, дабы не прогневать своих родителей и не лишиться праздника и обещанных новых сапог с красными ушками. Бог услышал мою молитву, и в свидетельстве «об успехах и поведении» за арихметику поставил тройку, а за поведение пять с минусом.

Рождество стояло у окна и рисовало на стеклах морозные цветы, ждало, когда в доме вымоют полы, расстелят половики, затеплят лампады перед иконами и впустят Его…

Наступил сочельник. Он был метельным и белым-белым, как ни в какой другой день. Наше крыльцо занесло снегом, и, разгребая его, я подумал: необыкновенный снег… как бы святой! Ветер, шумящий в березах, – тоже необыкновенный! Бубенцы извозчиков не те и люди в снежных хлопьях не те… По сугробной дороге мальчишка в валенках вез на санках елку и как чудной чему-то улыбался.

Я долго стоял под метелью и прислушивался, как по душе ходило веселым ветром самое распрекрасное и душистое на свете слово – «Рождество». Оно пахло вьюгой и колючими хвойными лапками.

Не зная, куда девать себя от белизны и необычности сегодняшнего дня, я забежал в собор и послушал, как посредине церкви читали пророчества о рождении Христа в Вифлееме; прошелся по базару, где торговали елками, подставил ногу проходящему мальчишке, и оба упали в сугроб; ударил кулаком по залубеневшему тулупу мужика, за что тот обозвал меня «шулды-булды»; перебрался через забор в городской сад (хотя ворота и были открыты). В саду никого – одна заметель да свист в деревьях. Неведомо отчего бросился с разлету в глубокий сугроб и губами прильнул к снегу. Умаявшись от беготни по метели, сизый и оледеневший, пришел домой и увидел под иконами маленькую елку… Сел с нею рядом и стал петь сперва бормотой, а потом все громче да громче: «Дева днесь Пресущественного рождает», и вместо «волсви же со звездою путешествуют» пропел: «волки со звездою путешествуют». Отец, послушав мое пение, сказал:

– Но не дурак ли ты? Где это видано, чтобы волки со звездою путешествовали?

Мать палила для студня телячьи ноги. Мне очень хотелось есть, но до звезды нельзя. Отец, окончив работу, стал читать вслух Евангелие. Я прислушивался к его протяжному чтению и думал о Христе, лежащем в яслях: «Наверное, шел тогда снег и маленькому Иисусу было дюже холодно!»

И мне до того стало жалко Его, что я заплакал. – Ты что заканючил? – спросили меня с беспокойством.

– Ничего. Пальцы я отморозил.

– И поделом тебе, неслуху! Поменьше бы олетывал в такую зябь!

И вот наступил, наконец, рождественский вечер. Перекрестясь на иконы, во всем новом, мы пошли ко всенощной в церковь Спаса-Преображения. Метель утихла, и много звезд выбежало на небо. Среди них я долго искал рождественскую звезду и, к великой своей обрадованности, нашел ее. Она сияла ярче всех и отливала голубыми огнями.

Вот мы и в церкви. Под ногами ельник, и кругом, куда ни взглянешь, – отовсюду идет сияние. Даже толстопузый староста, которого все называют «жилой», и тот сияет, как святой угодник. На клиросе торговец Силантий читал великое повечерие. Голос у Силантия сиплый и пришепетывающий, в другое время все на него роптали за гугнивое чтение, но сегодня, по случаю великого праздника, слушали его со вниманием и даже крестились. В густой толпе я увидел Гришку. Протискался к нему и шепнул на ухо:

– Я видел на небе рождественскую звезду… Большая и голубая!

Гришка покосился на меня и пробурчал:

– Звезда эта обыкновенная! Вега называется. Ее завсегда видать можно!

Я рассердился на Гришку и толкнул его в бок.

Какой-то дяденька дал мне за озорство щелчка по затылку, а Гришка прошипел:

– После службы и от меня получишь!

Читал Силантий долго-долго… Вдруг он сделал маленькую передышку и строго оглянулся по сторонам. Все почувствовали, что сейчас произойдет нечто особенное и важное. Тишина в церкви стала еще тише. Силантий повысил голос и раздельно, громко, с неожиданной для него проясненностью воскликнул:

– С нами Бог! Разумейте языцы и покоряйтеся, яко с нами Бог!

Рассыпанные слова его светло и громогласно подхватил хор:

– С нами Бог! Разумейте языцы и покоряйтеся, яко с нами Бог!

Батюшка в белой ризе открыл Царские врата, и в алтаре было белым-бело от серебряной парчи на престоле и жертвеннике.

– Услышите до последних земли, яко с нами Бог, – гремел хор всеми лучшими в городе голосами. – Могущии покоряйтеся: яко с нами Бог… Живущии во стране и сени смертней, свет возсияет на вы: яко с нами Бог. Яко отроча родися нам, Сын, и дадеся нам: яко с нами Бог… И мира Его несть предела: яко с нами Бог!

Когда пропели эту высокую песню, то закрыли Царские врата и Силантий опять стал читать. Читал он теперь бодро и ясно, словно песня, только что отзвучавшая, посеребрила его тусклый голос.

После возгласа, сделанного священником, тонко-тонко зазвенел на клиросе камертон и хор улыбающимися голосами запел «Рождество Твое, Христе Боже наш».

После рождественской службы дома зазорили (по выражению матери) елку от лампадного огня. Елка наша была украшена конфетами, яблоками и розовыми баранками. В гости ко мне пришел однолеток мой еврейчик Урка.

Он вежливо поздравил нас с праздником, долго смотрел ветхозаветными глазами своими на зазоренную елку и сказал слова, которые всем нам понравились:

– Христос был хороший человек!

Сели мы с Уркой под елку, на полосатый половик, и по молитвеннику, водя пальцем по строкам, стали с ним петь: «Рождество Твое, Христе Боже наш».

В этот усветленный вечер мне опять снилась серебряная метель, и как будто бы сквозь вздымы ее шли волки на задних лапах, и у каждого из них было по звезде, все они пели: «Рождество Твое, Христе Боже наш».

С. Лагерлёф

Святая ночь

Когда мнe было пять лет, меня постигло большое горе. Я не знаю, испытала ли я впоследствии горе большее, чем тогда. У меня умерла бабушка. До того времени она каждый день сидела на угловом диване в своей комнате и рассказывала чудные вещи.

Я не помню бабушку иной, как сидящей на своем диване и рассказывающей с утра до ночи нам, детям, притаившимся и смирно сидящим возле нее; мы боялись проронить хоть слово из рассказов бабушки. Это была очаровательная жизнь! Не было детей болee счастливых, чем мы.

Я смутно помню образ бабушки. Помню, что у нее были прекрасные, белые, как мел, волосы, что была она очень сгорбленна и постоянно вязала свой чулок.

Еще помню, что, когда бабушка кончала рассказ, она клала свою руку мне на голову и говорила: «И все это такая же правда, как то, что я тебя вижу, а ты меня».

Помню, что бабушка умела петь красивые песни; но пела их бабушка не каждый день. В одной из этих песен говорилось о каком-то рыцарe и морской девe, к этой песне был припев:

«Как холодно веет ветер, как холодно веет ветер по широкому морю».

Вспоминаю я маленькую молитву, которой научила меня бабушка, и стихи псалма.

О всех рассказах бабушки сохранилось у меня лишь слабое, неясное воспоминание. Только один из них помню я так хорошо, что могу рассказать. Это – маленький рассказ о Рождестве Христовом.

Вот почти все, что у меня сохранилось в памяти о бабушке; но лучше всего я помню горе, которое меня охватило, когда она умерла.

Я помню то утро, когда угловой диван остался пустым, и было невозможно себe представить, как провести длинный день. Это помню я хорошо и никогда не забуду.

Рис.2 Святочные рассказы

О всех рассказах бабушки сохранилось у меня лишь слабое, неясное воспоминание. Только один из них помню я так хорошо, что могу рассказать. Это – маленький рассказ о Рождестве Христовом…

Нас, детей, привели, чтобы проститься с умершей. Нам было страшно поцеловать мертвую руку; но кто-то сказал нам, что последний раз мы можем поблагодарить бабушку за все радости, которые она нам доставляла.

Помню, как ушли сказания и песни из нашего дома, заколоченные в длинный черный гроб, и никогда не вернулись.

Помню, как что-то исчезло из жизни. Будто закрылась дверь в прекрасный волшебный мир, доступ в который нам был до того совершенно свободен. С тех пор не стало никого, кто смог бы снова открыть эту дверь.

Помню, что пришлось нам, детям, учиться играть в куклы и другие игрушки, как играют все дети, и постепенно мы научились и привыкли к ним.

Могло показаться, что заменили нам новые забавы бабушку, что забыли мы ее. Но и сегодня, через сорок лет, в то время как разбираю я сказания о Христе, собранные и слышанные мною в далекой чужой стране, в моей памяти живо встает маленький рассказ о Рождестве Христовом, слышанный мной от бабушки.

* * *

Это было в Рождественский сочельник. Все уехали в церковь, кроме бабушки и меня. Я думаю, что мы вдвоем были одни во всем доме; только мы с бабушкой не смогли поехать со всеми, потому что она была слишком стара, а я слишком мала. Обе мы были огорчены, что не услышим Рождественских песнопений и не увидим священных огней.

Когда уселись мы, одинокие, на бабушкином диване, бабушка начала рассказывать:

«Однажды глубокой ночью человек пошел искать огня. Он ходил от одного дома к другому и стучался:

– Добрые люди, помогите мне, – говорил он. – Дайте мне горячих углей, чтобы развести огонь: мне нужно согреть только что родившегося Младенца и Его Мать.

Ночь была глубокая, все люди спали, и никто ему не отвечал.

Человек шел все дальше и дальше. Наконец увидел он вдали огонек. Он направился к нему и увидел, что это – костер. Множество белых овец лежало вокруг костра; овцы спали, их сторожил старый пастух.

Человек, искавший огня, подошел к стаду; три огромные собаки, лежавшие у ног пастуха, вскочили, заслыша чужие шаги; они раскрыли свои широкие пасти, как будто хотели лаять, но звук лая не нарушил ночной тишины. Человек увидел, как шерсть поднялась на спинах собак, как засверкали в темноте острые зубы ослепительной белизны, и собаки бросились на него. Одна из них схватила его за ногу, другая – за руку, третья вцепилась ему в горло; но зубы и челюсти не слушались собак, они не смогли укусить незнакомца и не причинили ему ни малейшего вреда.

Человек хотеть подойти к костру, чтобы взять огня. Но овцы лежали так близко одна к другой, что спины их соприкасались, и он не мог дальше идти вперед. Тогда человек взобрался на спины животных и пошел по ним к огню. И ни одна овца не проснулась и не пошевелилась».

До сих пор я, не перебивая, слушала рассказ бабушки, но тут я не могла удержаться, чтобы не спросить:

– Почему не пошевелились овцы? – спросила я бабушку.

– Это ты узнаешь немного погодя, – ответила бабушка и продолжала рассказ:

«Когда человек подошел к огню, заметил его пастух. Это был старый угрюмый человек, который был жесток и суров ко всем людям. Завидя чужого человека, он схватил длинную остроконечную палку, которой гонял свое стадо, и с силой бросил ее в незнакомца. Палка полетела прямо на человека, но, не коснувшись его, повернула в сторону и упала где-то далеко в поле».

В этом месте я снова перебила бабушку.

– Бабушка, почему палка не ударила человека? – спросила я; но бабушка мне ничего не ответила и продолжала свой рассказ:

«Человек подошел к пастуху и сказал ему:

– Добрый друг! Помоги мне, дай мне немного огня. Только что родился Младенец; мне надо развести огонь, чтобы согреть Малютку и Его Мать.

Пастух охотнее всего отказал бы незнакомцу. Но когда он вспомнил, что собаки не смогли укусить этого человека, что овцы не разбежались перед ним и палка не попала в него, как будто не захотела ему повредить, пастуху стало жутко и он не осмелился отказать незнакомцу в его просьбе.

– Возьми сколько тебе надо, – сказал он человеку.

Но огонь уже почти потух. Сучья и ветки давно сгорели, оставались лишь кроваво-красные уголья, и человек с заботой и недоумением думал о том, в чем донести ему горячие уголья.

Заметя затруднение незнакомца, пастух еще раз повторил ему:

– Возьми сколько тебе надо!

Он со злорадством думал, что человек не сможет взять огня. Но незнакомец нагнулся, голыми руками достал из пепла горячих углей и положил их в край своего плаща. И уголья не только не обожгли ему руки, когда он их доставал, но не прожгли и плаща, и незнакомец пошел спокойно назад, как будто нес в плаще не горячие уголья, а орехи или яблоки».

Тут снова не могла я удержаться, чтобы не спросить:

– Бабушка! Почему не обожгли уголья человека и не прожгли ему плащ?

– Ты скоро это узнаешь, – ответила бабушка и стала рассказывать дальше:

«Старый, угрюмый, злой пастух был поражен всем, что пришлось ему увидеть.

– Что это за ночь, – спрашивал он сам себя, – в которую собаки не кусаются, овцы не пугаются, палка не ударяет и огонь не жжет?

Он окликнул незнакомца и спросил его:

– Что сегодня за чудесная ночь? И почему животные и предметы оказывают тебе милосердие?

– Я не могу тебe этого сказать, если ты сам не увидишь, – ответил незнакомец и пошел своей дорогой, торопясь развести огонь, чтобы согреть Мать и Младенца.

Но пастух не хотел терять его из вида, пока не узнает, что все это значит. Он встал и пошел за незнакомцем, и дошел до его жилища.

Тут увидел пастух, что человек этот жил не в доме и даже не в хижине, а в пещере под скалой; стены пещеры были голы, из камня, и от них шел сильный холод. Тут лежали Мать и Дитя.

Хотя пастух был черствым, суровым человеком, но ему стало жаль невинного Младенца, который мог замерзнуть в каменистой пещере, и старик решил помочь Ему. Он снял с плеча мешок, развязал его, вынул мягкую, теплую, пушистую овечью шкурку и передал ее незнакомцу, чтобы завернуть в нее Младенца.

Но в тот же миг, когда показал пастух, что и он может быть милосердным, открылись у него глаза и уши, и он увидел то, чего раньше не мог видеть, и услышал то, чего раньше не мог слышать.

Он увидел, что пещеру окружают множество Ангелов с серебряными крыльями и в белоснежных одеждах. Все они держат в руках арфы и громко поют, славословя родившегося в эту ночь Спасителя мира, Который освободит людей от греха и смерти.

Тогда понял пастух, почему все животные и предметы в эту ночь были так добры и милосердны, что не хотели никому причинить вреда.

Ангелы были всюду; они окружали Младенца, сидели на горе, парили под небесами. Всюду было ликование и веселье, пение и музыка; темная ночь сверкала теперь множеством небесных огней, светилась ярким светом, исходившим от ослепительных одежд Ангелов. И все это увидел и услышал пастух в ту чудесную ночь, и так был рад, что открылись глаза и уши его, что упал на колени и благодарил Бога».

Тут бабушка вздохнула и сказала:

– То, что увидел тогда пастух, могли бы и мы увидеть, потому что Ангелы каждую Рождественскую ночь летают над землею и славословят Спасителя, – но если бы мы были достойны этого.

И бабушка положила свою руку мне на голову и сказала:

– Заметь себе, что все это такая же правда, как то, что я тебя вижу, а ты меня. Ни свечи, ни лампады, ни солнце, ни луна не помогут человеку; только чистое сердце открывает очи, которыми может человек наслаждаться лицезрением красоты небесной.

Саша Чёрный

Рождественское

  • В яслях спал на свежем сене
  • Тихий крошечный Христос.
  • Месяц, вынырнув из тени,
  • Гладил лен Его волос…
  • Бык дохнул в лицо Младенца
  • И, соломою шурша,
  • На упругое коленце
  • Засмотрелся, чуть дыша.
  • Воробьи сквозь жерди крыши
  • К яслям хлынули гурьбой,
  • А бычок, прижавшись к нише,
  • Одеяльце мял губой.
  • Пес, прокравшись к теплой ножке,
  • Полизал ее тайком.
  • Всех уютней было кошке
  • В яслях греть Дитя бочком…
  • Присмиревший белый козлик
  • На чело Его дышал,
  • Только глупый серый ослик
  • Всех беспомощно толкал:
  • «Посмотреть бы на Ребенка
  • Хоть минуточку и мне!»
  • И заплакал звонко-звонко
  • В предрассветной тишине…
  • А Христос, раскрывши глазки,
  • Вдруг раздвинул круг зверей
  • И с улыбкой, полной ласки,
  • Прошептал: «Смотри скорей!..»

В. Брюсов

Дитя и безумец

Маленькая Катя спросила: – Мама, что завтра за праздник?

Мать отвечала:

– Сегодня родится Младенец Христос.

– Тот, Который за всех людей пролил кровь?

– Да, девочка.

– Где же Он родится?

– В Вифлееме. Евреи воображали, что Он придет как царь, а Он родился в смиренной доле. Ты помнишь картинку: Младенец Христос лежит в яслях в вертепе, так как Святому Семейству не нашлось приюта в гостинице? И туда приходили поклоняться Младенцу волхвы и пастухи.

Маленькая Катя думала: «Если Христос пришел спасти всех людей, почему же пришли поклониться Ему только волхвы и пастухи? Почему не идут поклониться Ему папа и мама, ведь Он пришел и их спасти?» Но спросить обо всем этом Катя не смела, потому что мама была строгая и не любила, когда ее долго расспрашивают, а отец и совсем не терпел, чтобы его отрывали от книг. Но Катя боялась, что Христос прогневается на папу и маму за то, что они не пришли поклониться ему. Понемногу в ее голове стал складываться план, как пойти в Вифлеем самой, поклониться Младенцу и просить прощения за папу и маму.

В восемь часов Катю послали спать. Мама раздела ее сама, так как няня еще не вернулась от всенощной. Катя спала одна в комнате. Отец ее находил, что надо с детства приучать не бояться одиночества, темноты и прочих, как он говорил, глупостей. Катя твердо решила не засыпать, но, как всегда с ней бывало, это ей не удалось.

Ночью, однако, она вдруг проснулась. Словно ее разбудил кто-то. Было темно и тихо. Только из соседней комнаты слышалось сонное дыхание няни. Катя сразу вспомнила, что ей надо идти в Вифлеем. Желание спать прошло совершенно. Она неслышно поднялась и начала, торопясь, одеваться.

Катя вышла, проскользнула мимо спящего швейцара, отперла наружную дверь, так как ключ был в замке, и очутилась на улице.

Было морозно, но ясно. Свет фонарей искрился на чистом, чуть-чуть заледеневшем снегу. Шаги раздавались в тишине четко.

На улице никого не было. Катя прошла ее до угла и наудачу повернула направо. Она не знала, куда идти. Надо было спросить. Но первый встретившийся ей господин был так угрюм, так торопился, что она не посмела. Вторым встречным был пьяный мастеровой. Он что-то крикнул Кате, протянул к ней руки, но, когда она в страхе отбежала в сторону, тотчас забыл про нее и пошел вперед, затянув песню.

Наконец Катя почти наткнулась на высокого старика, с седой бородой, в белой папахе и в дохе. Старик, увидав девочку, остановился. Катя решилась спросить его:

– Скажите, пожалуйста, как пройти в Вифлеем?

– Да ведь мы в Вифлееме, – отвечал старик.

– Разве? А где же тут вертеп, где в яслях лежит Младенец Христос?

– Вот я иду туда, – отвечал старик.

– Ах, как хорошо, не будете ли добры проводить и меня? Я не знаю дороги, а мне очень нужно поклониться Младенцу Христу.

– Пойдем, я тебя проведу. – Говоря так, старик взял девочку за руку и повел ее быстро. Катя старалась поспевать за ним, но ей это было трудно.

– Когда мы торопимся, – решилась она наконец сказать, – мама берет извозчика.

– Видишь ли, девочка, – отвечал старик, – у меня нет денег. У меня все отняли книжники и фарисеи. Но давай я понесу тебя.

Старик поднял Катю сильными руками и, держа ее как перышко, зашагал дальше. Катя видела перед собой его всклоченную седую бороду.

– Кто же вы такой? – спросила она.

– А я Симеон Богоприимец. Видишь ли, я был в числе семидесяти толковников. Мы переводили Библию. Но дойдя до стиха «Се Дева во чреве приимет…», я усомнился. И за это должен жить, доколе же сказанное не исполнится. Доколе я не возьму Сына Девы на руки, мне нельзя умереть. А книжники и фарисеи стерегут меня зорко.

Катя не совсем понимала слова старика. Но ей было тепло, так как он запахнул ее дохой.

От зимнего воздуха у нее кружилась голова. Они все шли по каким-то пустынным улицам, ряды фонарей бесконечно уходили вперед, суживаясь в точку, и Катя не то засыпала, не то только закрывала глаза. Старик дошел до деревянного домика в предместье и сказал Кате:

– Здесь живет слуга Ирода, но он мой друг, и я войду.

В окнах был еще свет. Старик постучался. Послышались шаги, скрип ключа, дверь отворилась. Старик внес Катю в темную переднюю. Перед ними в полном изумлении стоял немолодой уже человек в синих очках.

– Семен, – сказал он, – это ты? Как ты попал сюда?

– Молчи. Я обманул книжников и фарисеев и темничных сторожей. Сегодня праздничная ночь, они менее бдительны. Вот я и убежал.

– А шуба у тебя чья?

– Я взял у смотрителя. Но это я возвращу. Я еще вернусь. Пусть мучают, но мне надо было пойти, я должен увидеть Христа, иначе мне нельзя умереть.

– Но что же это за девочка? – воскликнул господин в очках, который лишь теперь рассмотрел Катю.

– Она тоже идет в вертеп.

– Да, мне надо поклониться Младенцу Христу, – вставила Катя.

Господин в очках покачал головой. Он взял Катю от старика, отнес ее в соседнюю комнату и передал какой-то старушке. Катя еще говорила, что ей надо идти, но она так устала и измерзла, что не очень сопротивлялась, когда ее раздели, натерли вином и уложили в теплую постель. Она уснула тотчас.

Старика тоже уложили.

На другой день через участок и родители отыскали Катю, и смотрители сумасшедшего дома – своего бежавшего пациента.

Дитя и безумец – оба шли поклониться Христу. Благо тому, кто и сознательно жаждет того же.

Г. Петров

Дары Артабана

В дни Ирода царя, когда в убогой пещере близ Вифлеема родился Спаситель мира Иисус, в восточных странах на небе вдруг загорелась громадная, невиданная ранее звезда. Звезда сияла ярким, блестящим светом и медленно, но постоянно двигалась в одну сторону, туда, где находилась еврейская земля. Звездочеты, или, как их называли у них на родине, маги, волхвы, обратили внимание на новое светило. По их мнению, это было знамение Божие, что где-то родился давно предсказанный в еврейских книгах Великий Царь, Избавитель людей от зла, Учитель новой праведной жизни. Некоторые из них – особенно тосковавшие о Божьей правде на земле и скорбевшие, что в людях так сильно беззаконие, решили идти искать рожденного Царя, чтобы поклониться и послужить Ему. Где его найдут, точно не знали; может быть, придется ехать долго, а дороги были в ту пору опасные, так они и решили сначала в определенное время собраться всем в условном месте, а затем общим караваном направиться по указанию звезды на поиски рожденного Великого Царя.

Вместе с другими волхвами собрался на поклонение и великий персидский мудрец Артабан. Он продал все свои имения, богатый дом в столице и на вырученные деньги купил три драгоценных камня: сапфир, рубин и жемчужину. Громадной цены стоили эти камни; целое сокровище было заплачено за них, зато и красота их была редкостной. Один сиял, как частица голубого неба в ясную звездную ночь; другой горел ярче пурпурной зари при восходе солнца; третий белизною превосходил снежную вершину горы. Все это, вместе с сердцем, полным самой горячей, беззаветной любви, Артабан думал сложить у ног рожденного Царя истины и добра.

Собрал в своем доме Артабан в последний раз близких друзей, простился с ними и отправился в путь. До места сбора надо было ехать несколько дней, но Артабан не боялся опоздать. Конь под ним был борзый и крепкий, время он высчитал точно и каждый день исправно проезжал необходимый конец. В последние сутки ему оставалось несколько десятков верст, и он хотел ехать всю ночь, чтобы засветло прибыть к назначенному месту.

Верный конь бодро ступал под ним; ночной ветерок навевал прохладу; над головой, в бесконечной дали небосклона, как яркая лампада пред престолом Бога, сияла новая звезда.

– Вот он, знак Божий! – говорил себе Артабан, не сводя глаз со звезды. – Великий Царь идет к нам с неба, и я скоро, Господи, увижу Тебя. Быстрее, мой друг! Прибавь еще шагу! – подбадривает он своего коня, ласково трепля его по гриве.

И конь наддавал ходу; громко и часто стучали его копыта по дороге среди пальмового леса. Мрак начинал редеть; кое-где слышалось чириканье просыпающихся птиц. Чуялась близость наступающего утра. Вдруг конь остановился, захрапел, стал пятиться назад. Артабан пристально вгляделся в дорогу и увидел распростертого человека. Он быстро слез на землю, подошел к лежавшему и осмотрел. То был еврей, обессиленный страшным припадком ужасной в тех местах лихорадки. Его можно было бы принять по виду за мертвеца, если бы не слабый, едва слышный стон, который изредка протяжно вырывался из запекшихся уст.

Артабан задумался: ехать мимо, торопиться к сборищу, оставить больного – не позволяет совесть; а остаться с евреем, чтобы поднять его на ноги, – надо потратить много часов; опоздаешь к условленному часу, уедут без тебя.

«Что делать? – спрашивал себя Артабан. – Еду» – решил было он и занес даже ногу в стремя, но больной, словно чуя, что его покидает последняя помощь, застонал так тяжко, что его стон болью отдался в сердце волхва.

– Боже великий, – взмолился он. – Ты знаешь мои мысли, Ты знаешь, как я стремлюсь к Тебе; направь меня на правый путь. Не Твой ли голос любви говорит в моем сердце? Я не могу проехать мимо; я должен помочь несчастному еврею.

С этими словами волхв подошел к больному, развязал ему одежду, принес из соседнего ручья воды, освежил ему лицо и запекшиеся уста, достал из притороченного к седлу тюка какие-то лекарства, которых там был большой запас, подмешал к вину и влил в рот еврею; растирал ему грудь и руки и так целые часы провел над больным.

Рис.3 Святочные рассказы

… волхв принес из соседнего ручья воды… достал из притороченного к седлу тюка какие-то лекарства… подмешал к вину и влил в рот еврею; растирал ему грудь и руки и так целые часы провел над больным…

Заря давно миновала, солнце уже высоко поднялось над лесом; время близилось к полудню. Еврей пришел в себя, поднялся на ноги и не знал, как благодарить доброго незнакомца.

– Кто ты? – спрашивал Артабана еврей. – Скажи, за кого я и вся моя семья будем молить Бога до последних наших дней? И почему лицо твое так печально? Какое горе сокрушает тебя?

Артабан с грустью поведал, кто он, куда едет и что теперь он, наверное, опоздал.

– Мои товарищи, конечно, уехали одни, – говорил он, – и я не найду, не увижу желанного Царя.

Лицо еврея озарилось радостью:

– Не грусти, благодетель. Я могу тебе хоть немногим отплатить за твое добро. В священных книгах сказано, что обещанный от Бога Царь правды родится в городе Вифлееме. Пусть твои друзья уехали; ты поезжай в Вифлеем и, если Мессия родился, найдешь Его там.

Еврей простился, еще раз поблагодарил и пошел своей дорогой. Артабан вернулся назад: одному нечего было и думать ехать через пустыню: надо было взять слуг для охраны, накупить верблюдов, забрать провизии, запастись водой.

Прошла неделя. Пришлось продать один камень, чтобы снарядить караван, но Артабан этим не очень печалился: оставалось еще два камня. Главное, не опоздать бы к Царю; и он торопит слуг, спешит изо всех сил. Вот, наконец, и Вифлеем. Усталый, запыленный, но счастливый и веселый подъезжает он к первому же домику, быстро входит внутрь и осыпает хозяйку вопросами:

– Не были ли здесь, в Вифлееме, пришлые люди с Востока, к кому они обращались и где они теперь?

Хозяйка – молодая женщина – кормила грудью ребенка и сначала смутилась видом незнакомца, потом успокоилась и рассказала, что несколько дней тому назад приходили сюда какие-то чужеземцы, отыскали Марию из Назарета и принесли Ее Младенцу богатые дары. Куда они делись – неизвестно; а в ту же ночь скрылись из Вифлеема и Мария с Младенцем и Иосифом.

– В народе толкуют, что они ушли в Египет, что Иосифу был сон и что Господь велел им удалиться отсюда.

Пока мать говорила, ребенок сладко заснул, и чистая улыбка играла на его прекрасном и невинном лице. Артабан не успел еще обдумать, что ему делать, как вдруг на улице послышались дикие крики, лязг оружия и надрывающий душу женский плач. Полураздетые, простоволосые женщины с искаженными от ужаса лицами бежали куда-то вдоль селения, неся своих малюток, и вопили: «Спасайтесь! Солдаты Ирода убивают наших детей!»

Лицо молодой женщины побледнело, глаза расширились. Прижав к себе спящего крошку, она могла сказать только:

– Спаси, спаси ребенка! Спаси его, и Бог спасет тебя.

Артабан, не помня себя, бросился к двери; там, за порогом, стоял уже начальник отряда, а за ним виднелись зверские лица воинов, державших мечи, окрашенные кровью невинных младенцев. Рука Артабана как-то сама рванулась к груди; он быстро достал из-за пазухи мешок, выхватил драгоценный камень и подал начальнику отряда.

– Возьми камень и иди отсюда; оставь женщину и дитя в покое.

Тот отроду не видал такой драгоценности, жадно схватил камень и быстро увел своих воинов в другое место доканчивать страшное дело. Женщина пала перед Артабаном на колени и голосом, идущим от сердца, говорила:

– Да благословит тебя Бог за моего ребенка. Ты ищешь Царя правды, любви и добра, да воссияет пред тобою Его лик, и да взирает Он на тебя с тою любовью, с какою я теперь смотрю на тебя.

Бережно поднял ее на ноги Артабан, и слезы не то радости, не то грусти текли по его щекам. «Боже истины, прости меня! Ради этой женщины и ее ребенка я отдал предназначенный Тебе камень. Увижу ли я когда-нибудь Твой лик? И здесь я опоздал опять. Пойду вслед за Тобою в Египет».

И долго бедный волхв ходил, отыскивая Царя правды; прошел он много стран, много перевидал разного народу, а искомого Царя найти не мог. И больно сжималось его сердце, не раз он плакал горькими слезами. «Господи! – думалось ему, – сколько везде горестей, муки, несчастий! Скоро ли Ты явишь Себя, облегчишь людям жизнь?»

Что мог, он делал сам: лечил больных, помогал бедным (от продажи первого камня у него остались большие деньги), утешал несчастных, навещал узников, и годы его за этими трудами убегали так быстро, как бегает челнок ткача по вырабатываемой ткани. Последнюю жемчужину он бережно хранил у сердца, надеясь хотя бы ее поднести в дар Царю, когда Его отыщет.

Прошло тридцать три года, как Артабан оставил родину. Стан его сгорбился, волосы побелели, глаза померкли, руки и ноги ослабели, а в сердце по-прежнему горела любовь к Тому, Кого он искал с давних пор. И прослышал тут престарелый волхв, что в Иудее появился Посланник Божий, что Он совершает дивные дела, воскрешает мертвых, а отверженных грешников и отчаянных злодеев делает святыми.

Радостно забилось усталое сердце Артабана. «Теперь, – думает он, – я найду Тебя и послужу Тебе».

Приходит в Иудею; весь народ идет в Иерусалим на праздник Пасхи. Там и Сам Спаситель, Которого чает видеть волхв.

С толпами богомольцев достигает священного города Артабан и видит на улицах большое движение: людской поток куда-то неудержимо льется; все бегут, друг друга обгоняют.

– Куда это спешат люди? – спрашивает Артабан.

– На Голгофу! Так за городом называется холм. Там сегодня вместе с двумя разбойниками распинают Иисуса из Назарета, Который называл себя Сыном Божиим, Царем Иудейским. Упал на землю Артабан и горько зарыдал.

– Опять я опоздал. Не дано мне видеть Тебя, Господи! Не привелось и послужить Тебе. А, впрочем, может быть еще не совсем поздно; подойду к Его мучителям, предложу им мою жемчужину, и, быть может, они возвратят Ему свободу и жизнь.

Поднялся Артабан и, как мог, поспешил за толпой на Голгофу. На одном из перекрестков ему преградил дорогу отряд солдат. Воины тащили девушку редкой красоты в тюрьму. Она увидала волхва, по одежде признала в нем перса и ухватилась за край его одежды.

– Сжалься надо мною! – молила она. – Освободи меня. Я с тобой из одной страны. Мой отец приехал сюда по торговым делам, привез с собой меня, заболел и умер. За долги отца меня хотят продать в рабство, обречь на позор. Спаси меня! Избавь от бесчестья, молю тебя, спаси!

Задрожал старый волхв. Прежняя борьба, как в пальмовой роще при встрече с больным евреем и в Вифлееме во время избиения детей, снова вспыхнула в сердце: сохранить ли камень для Великого Царя или отдать в помощь несчастной? Жалость к бедной невольнице взяла верх.

Достал Артабан с груди последнюю жемчужину и дал ее девушке:

– Вот тебе на выкуп, дочь моя. Тридцать три года я берег это сокровище для моего Царя. Видно, я не достоин поднести Ему дар.

Пока он говорил, небо заволокло тучами, среди дня тьма легла над землею; земля словно тяжело вздохнула, затряслась; загремел гром, молния прорезала небо от края до края; послышался треск; задрожали дома, стены покачнулись; дождем посыпались камни. Тяжелая черепица сорвалась с крыши и разбила голову старику.

Он повалился на землю и лежал бледный, истекая кровью. Девушка наклонилась к нему, чтобы помочь. Артабан зашевелил губами и стал что-то шепотом говорить; глаза его открылись, засветились радостью, по лицу разлилась кроткая улыбка. Казалось, умирающий видит кого-то незримого перед собою и беседует с ним. Девушка нагнулась близко к волхву и услыхала, как он прерывающимся шепотом говорил:

– Господи! Да когда же я видел Тебя голодающим и накормил; когда видел жаждущим и напоил? Когда я приютил Тебя странником, одел нагого Тебя? Тридцать три года, блуждая из страны в страну, я искал Тебя и ни разу не видел Твоего лица, не мог послужить Тебе, моему Царю, на земле.

Старик замолк, грудь его тихо вздымалась. Сквозь нависшие тучи пробился луч солнца и осветил лицо волхва. Подул тихий ветерок, мягко шелестя волосами умирающего, и вместе с этим ветром, словно на крыльях его, откуда-то с выси донесся ласковый голос:

– Истинно говорю тебе: все, что ты сделал нуждающимся братьям твоим, ты сделал Мне.

Лицо Артабана преобразилось: на него легла печать величавого спокойствия и самой светлой, полной радости; он облегченно вздохнул всей грудью, благодарно поднял к небу свои очи и навеки почил. Кончились долгие странствования старого волхва; нашел, наконец, Артабан Спасителя, были приняты и его дары.

Н. Лесков

Христос в гостях у мужика

Настоящий рассказ о том, как Сам Христос приходил на Рождество к мужику в гости и чему его выучил, я сам слышал от одного старого сибиряка, которому это событие было близко известно. Что он мне рассказывал, то я и вам передам его же словами.

Наше место поселенное, но хорошее, торговое место. Отец мой в эти места прибыл за крепостное время в России, а я тут и родился. Имели достатки по своему положению довольные и теперь не бедствуем. Веру держим простую, русскую. Отец был начитан и меня к чтению приохотил. Который человек науку любил, тот был мне первый друг, и я готов был за него в огонь и в воду. И вот послал мне один раз Господь в утешение приятеля Тимофея Осиповича, про которого я и хочу вам рассказать, как с ним чудо было.

Тимофей Осипов прибыл к нам в молодых годах. Мне было тогда восемнадцать лет, а ему, может быть, с чем-нибудь за двадцать. Поведения Тимоша был самого непостыдного. За что он прибыл по суду за поселение – об этом по нашему положению, щадя человека, не расспрашивают, но слышно было, что его дядя обидел.

Опекуном был в его сиротство да и растратил, или взял, почти все наследство. А Тимофей Осипов за то время был по молодым годам нетерпеливый, вышла у них с дядей ссора, и ударил он дядю оружием. По милосердию Создателя, грех сего безумия не до конца совершился – Тимофей только ранил дядю в руку насквозь. По молодости Тимофея большого наказания ему не было, как из первогильдийных купцов сослан он к нам на поселение. Именье Тимошино хотя девять частей было разграблено, но, однако, и с десятою частью еще жить было можно. Он у нас построил дом и стал жить, но в душе у него обида кипела, и долго он от всех сторонился. Сидел всегда дома, и батрак да батрачка только его и видели, а дома он все книги читал, и самые божественные. Наконец мы с ним познакомились, именно из-за книг, и я начал к нему ходить, а он меня принимал с охотою. Пришли мы друг другу по сердцу. Родители мои попервоначалу не очень меня к нему пускали. Он им мудрен казался. Говорили: «Неизвестно, какой он такой и зачем ото всех прячется. Как бы чему худому не научил». Но я, быв родительской воле покорен, правду им говорил, отцу и матери, что ничего худого от Тимофея не слышу, а занимаемся тем, что вместе книжки читаем и о вере говорим. Как по святой воле Божией жить надо, чтобы образ Создателя в себе не уронить и не обесславить. Меня стали пускать к Тимофею сидеть сколько угодно, и отец мой сам к нему сходил, а потом и Тимофей Осипов к нам пришел. Увидали мои старики, что он человек хороший, и полюбили его, и очень стали жалеть, что он часто сумрачный. Вспомнит свою обиду, или особенно если ему хоть одно слово про дядю его сказать, – весь побледнеет и после ходит смутный и руки опустит. Тогда и читать не хочет, да и в глазах вместо всегдашней ласки – гнев горит. Честности он был примерной и умница, но к делам за тоскою своею не брался. Но скуке его Господь скоро помог: пришла ему по сердцу моя сестра, он на ней женился и перестал скучать, а начал жить да поживать и добра наживать, и в десять лет стал у всех в виду как самый капитальный человек. Дом вывел, как хоромы хорошие; всем полно, всего вдоволь и от всех в уважении, и жена добрая, а дети здоровые. Чего еще надо? Кажется, все прошлое горе позабыть можно, но он, однако, все-таки помнил свою обиду, и один раз, когда мы с ним вдвоем в тележке ехали и говорили во всяком благодушии, – я его спросил:

– Как, брат Тимоша, всем ли ты теперь доволен?

– В каком, – спрашивает, – это смысле?

– Имеешь ли все то, чего в своем месте лишился?

А он сейчас весь побледнел и ни слова не ответил, только молча лошадью правил. Тогда я извинился.

– Ты, – говорю, – брат, меня прости, что я так спросил… Я думал, что лихое давно… минуло и позабылось.

– Нужды нет, – отвечает, – что оно давно… минуло, – все помнится…

Мне его жаль стало, только не с той стороны, что он когда-нибудь больше имел, а что он в таком омрачении: Святое Писание знает и хорошо говорить умеет, а к обиде такую память хранит. Значит, его святое слово не пользует.

Я и задумался, так как во всем его умнее себя почитал и от него думал добрым рассуждением пользоваться, а он зло помнит… Он это заметил и говорит:

– Что думаешь?

– А так, – говорю, – думаю что попало.

– Нет: ты это обо мне.

– И о тебе думаю.

– Что же ты обо мне думаешь?

– Ты, мол, не сердись, я вот что про тебя подумал. Писание ты знаешь, а сердце твое гневно и Богу не покоряется. Есть ли тебе через это какая польза в Писании?

Тимофей не осерчал, но только грустно омрачился в лице и отвечает:

– Ты святое слово приводить не сведущ. Не сведущ, – говорит, – ты и в том, какие на свете обиды есть, коих стерпеть нельзя, – и рассказал мне, что он не за деньги на дядю своего столь гневен, а за другое, чего забыть нельзя. – Век про это молчать хотел, но тебе, – говорит, – как другу моему, откроюсь. И открыл мне, что дядя смертно огорчил его отца, свел горем в могилу его мать, оклеветал его самого и при старости своих лет улестил и угрозами понудил людей выдать за него, за старика, молодую девушку, которую Тимоша с детства любил и всегда себе в жену взять располагал.

– Разве, – говорит, – все это можно простить. Я его в жизнь не прощу.

– Ну да, – отвечаю, – обида твоя велика – это правда, а что Святое Писание тебя не пользует, и то не ложь.

А он мне опять напоминает, что я слабже его в Писании, и начинает доводить, как в Ветхом Завете святые мужи сами беззаконников не щадили и даже своими руками заклали. Хотел он, бедняк, этим совесть свою передо мною оправдать.

А я ответил:

– Тимоша! Ты умник, ты начитан и все знаешь, и я против тебя по Писанию отвечать не могу. Я что и читал, откроюсь тебе, не все разумею, поелику я человек грешный и ум имею тесный. Однако скажу тебе: в Ветхом Завете все ветхое, а в Новом – яснее стоит: «возлюби да прости», и это мне нравится, как злат ключ, что всякий замок открывает. А в чем же прощать, неужели не в самой большой вине?

Он молчит. Тогда я положил в уме: Господи!

Не угодно ли воле Твоей через меня сказать слово душе брата моего? И говорю, как Христа били, обижали, заплевали и так учредили, что одному Ему нигде места не было, а Он всех простил.

– Последуй, – говорю, – лучше сему, а то я опасаюсь, что «многие книги безумным тя творят».

– Ты, – говорю, – ополчись на себя. Пока ты зло помнишь – зло живо, – а пусть оно умрет, тогда и душа твоя в покое жить станет.

Тимофей выслушал меня и сильно сжал мне руку, но обширно говорить не стал, а сказал кратко:

– Не могу, оставь, мне тяжело.

Я оставил. Знал, что у него болит, и молчал, а шло время, и убыло еще шесть лет, и во все это время я за ним наблюдал и видел, что все он страдает, что если пустить его на всю свободу, да если он достигнет где-нибудь своего дядю, – забудет он все Писание и поработает сатане мстительному. Но в сердце своем я был покоен, потому что виделся мне тут перст Божий. Стал уже он помалу показываться, ну так верно и всю руку увидим. Спасет Господь моего друга от греха гнева. Но только шло это – удивительно.

* * *

Теперь Тимофей был у нас в ссылке шестнадцатый год, и прошло пятнадцать лет, как он женат. Было ему, стало быть, лет тридцать семь или восемь, и имел он трех детей и жил прекрасно. Любил он особенно цветы розаны и имел их у себя много и на окнах, и в палисаднике. Все место перед домом было розанами покрыто, и через их запах был весь дом в благовонии.

И была у Тимофея такая привычка, что как близится солнце к закату, он непременно выходил в свой садик и сам охорашивал свои розаны и читал на скамеечке книгу. Больше, сколь мне известно, и то было, что он тут иногда молился. Таким точно порядком пришел он раз сюда и взял с собой Евангелие. Поглядел розаны, а потом присел, раскрыл книгу и стал читать. Читает, как Христос пришел в гости к фарисею и Ему не подали даже воды, чтобы омыть ноги. И стало Тимофею нестерпимо обидно за Господа и жаль Его, так жаль, что он заплакал. Вот тут в эту самую минуту и случилося чуду начало, о котором Тимоша мне так говорил.

– Гляжу, – говорит, – вокруг себя и думаю: какое у меня всего изобилие и довольство, а Господь мой ходил в такой бедности…

И наполнились все глаза мои слезами, и никак их сморгнуть не могу; и все вокруг меня стало розовое, даже самые мои слезы. Так, вроде забытья или обморока, и воскликнул я: «Господи! Если бы Ты ко мне пришел – я бы Тебе и себя самого отдал». А ему вдруг в ответ откуда-то в ветерке розовом дохнуло:

– Приду!

* * *

Тимофей с трепетом прибежал ко мне и спрашивает: как ты об этом понимаешь: неужели Господь ко мне может в гости прийти?

Я отвечаю:

– Это, брат, сверх моего понимания. Как об этом в Писании?

А Тимофей говорит:

– В Писании есть: «Все Тот же Христос ныне и во веки», – я не смею не верить.

– Что же, – говорю, – и верь.

– Я велю что день на столе Ему прибор ставить.

Я плечами пожал и отвечаю:

– Ты меня не спрашивай, смотри сам лучше, что к Его воле, а в приборе Ему обиды не считаю, но только не гордо ли это?

– Сказано, – говорит, – «Сей грешники приемлет и с мытарями ест».

– А и то, – отвечаю, – сказано: «Господи! Я не достоин, чтобы Ты взошел в дом мой». Мне и это нравится.

Тимофей говорит:

– Ты не знаешь.

– Хорошо, будь по-твоему.

Тимофей велел жене с другого же дня ставить за столом лишнее место. Как садятся они за стол пять человек, – он, да жена, да трое ребяточек, – всегда у них шестое место в конце стола почетное, и перед ним большое кресло. Жена любопытствовала: что это, к чему и для кого? Но Тимофей ей не все открывал. Жене и другим он говорил только, что так надо по его душевному обещанию «для первого гостя», а настоящего, кроме его да меня, никто не знал. Ждал Тимофей Спасителя на другой день после слова в розовом садике, ждал в третий день, потом в первое воскресенье, но ожидания эти были без исполнения. Долгодневны и еще были его ожидания: на всякий праздник Тимофей все ждал Христа в гости и истомился тревогою, но не ослабевал в уповании, что Господь Свое обещание сдержит – придет. Открывал мне Тимофей так, что «всякий день, – говорит, – я молю: «ей, гряди, Господи!» – и ожидаю, но не слышу желанного ответа: «Ей, гряду скоро!» Разум мой недоумевал, что отвечать Тимофею, и часто я думал, что друг мой загордел и теперь за то путается в напрасном обольщении. Однако Божие смотрение о том было иначе.

* * *

Наступило Христово Рождество. Стояла лютая зима. Тимофей приходит ко мне на сочельник и говорит:

– Брат любезный, завтра я дождусь Господа.

Я к этим речам давно был безответен и тут только спросил:

– Какое же ты имеешь в этом уверение?

– Ныне, – отвечает, – только что я помолил: «Ей, гряди, Господи!» – как вся моя душа во мне всколыхнулася и в ней словно трубой вострубило: «Ей, гряду скоро!» Завтра Его святое Рождество – и не в сей ли день Он пожалует. Приди ко мне со всеми родными, а то душа моя страхом трепещет.

Я говорю:

– Тимоша! Знаешь ты, что я ни о чем этом судить не умею и Господа видеть не ожидаю, потому что я муж грешник, но ты нам свой человек – мы к тебе придем. А ты, если уповательно ждешь столь великого гостя, зови не своих друзей, а сделай Ему угодное товарищество. – Понимаю, – отвечает, – сейчас пошлю услужающих у меня и сына моего обойти села и звать всех ссыльных – кто в нужде и бедствии. Явит Господь дивную милость – пожалует, так встретит все по заповеди.

Мне и это слово его тоже не нравилось.

– Тимофей, – говорю, – кто может учредить все по заповеди? Одно не разумеешь, другое забудешь, а третье исполнить не можешь. Однако, если все это столь сильно «трубит» в душе твоей, то да будет так, как тебе открывается. Если Господь придет, Он все, чего недостанет, пополнит, и если ты кого Ему надо забудешь, Он сам приведет.

Пришли мы в Рождество к Тимофею всей семьей, попозже, как ходят на званый стол. Так он звал, чтобы всех дождаться. Застали большие хоромы его полны людей, всякого нашенского, сибирского, засыльного роду. Мужчины и женщины и детское поколение, всякого звания и из разных мест, – и российские, и поляки, и чухонской веры.

Тимофей собрал всех бедных поселенцев, которые еще с прибытия не оправились на своем хозяйстве. Столы большие, крыты скатертями и всем чем надобно. Батрачки бегают, квасы и чаши с пирогами расставляют. А на дворе уже смеркалося, да и ждать больше было некого: все послы домой возвратилися, и гостям неоткуда больше быть, потому что на дворе поднялась метель и вьюга, как светопреставление.

Одного только гостя нет и нет, – который всех дороже. Надо было уже и огни зажигать да и за стол садиться, потому что совсем темно понадвинуло и все мы ждем в сумраке при одном малом свете от лампад перед иконами. Тимофей ходил и сидел и был, видно, в тяжкой тревоге. Все упование его поколебалось, – теперь уже видное дело, что не бывать «великому гостю». Прошла еще минута, и Тимофей вздохнул, взглянул на меня с унылостью и говорит:

– Ну, брат милый, вижу я, что либо угодно Господу оставить меня в посмеянии, либо прав ты: не умел я собрать всех, кого надо, чтоб Его встретить. Будь о всем воля Божия: помолимся и сядем за стол.

Я отвечаю:

– Читай молитву.

Он стал перед иконою и вслух зачитал: «Отче наш, Иже еси на Небесех», а потом «Христос рождается, славите, Христос с небес, срящите, Христос на земли…» И только это слово вымолвил, как что-то так страшно ударило со двора в стену, что даже все зашаталось, а потом сразу же прошел шум по широким сеням, и вдруг двери в горницу сами вскрылися настежь.

* * *

Все люди, сколько тут было, в неописанном страхе шарахнулись в один угол, а многие пали, и только кои всех смелее на двери смотрели. А в двери на пороге стоял старый-престарый старик, весь в худом рубище, дрожит и, чтобы не упасть, обеими руками за притолки держится; а из-за него из сеней, где темно было, – неописанный розовый свет светит, и через плечо старика вперед в хоромину выходит белая как из снега рука, и в ней длинная глиняная плошка с огнем, такая, как на беседе Никодима пишется… Ветер с вьюгой с надворья рвет, а огня не колышет… И светит этот огонь старику в лицо и на руку, а на руке в глаза бросается заросший старый шрам, весь побелел от стужи.

Тимофей как увидал это – вскричал:

– Господи! Вижу и приму его во имя Твое, а Ты Сам не входи ко мне: я человек злой и грешный, – да с этим и поклонился лицом до земли. А с ним и я упал на землю от радости, что его настоящей покорностью тронуло, и воскликнул всем вслух:

– Молитесь: Христос среди нас!

А все отвечали:

– Аминь, – то есть «истинно».

Тут внесли огонь, – я и Тимофей восклонились от полу, а белой руки уже не видать, – только один старик остался. Тимофей встал, взял его за обе руки и посадил на первое место. А кто он был, этот старик, – может быть, вы и сами догадаетесь, – это был враг Тимофея, дядя, который всего его разорил. В кратких словах он сказал, что все у него пошло прахом, и семьи, и богатства он лишился, и ходил давно, чтобы отыскать племянника и просить у него прощения. И жаждал он этого, и боялся Тимофеева гнева, а в эту метель сбился с пути и, замерзая, чаял смерти единой.

– Но вдруг, – говорит, – кто-то неведомый осиял меня и сказал: «Иди, согрейся на Моем месте и поешь из Моей чаши», – взял меня за обе руки, и я стал здесь, сам не знаю отколе.

А Тимофей при всех отвечал:

– Я, дядя, твоего Провожатого ведаю: это Господь, который сказал: «Аще алчет враг твой – ухлеби его, аще жаждет – напой его». Сядь у меня на первом месте – ешь и пей во славу Его и будь в дому моем во всей воле до конца жизни.

С той поры старик так и остался у Тимофея и, умирая, благословил его, а Тимофей стал навсегда мирен в сердце своем. Так научен был мужик устроить в сердце своем ясли для рожденного на земле Христа. И всякое сердце тоже может быть такими яслями, если оно исполнит заповедь: «Любите врагов ваших, благотворите обидевшим вас», – и Христос придет в сердце его, как в убранную горницу, и сотворит себе там обитель.

Неизвестный автор

В сочельник

Свинцовое небо и свинцовая, пустынная равнина моря, вздымающаяся от волн. Повсюду, насколько может видеть глаз, – только небо да море, море и небо – и больше ничего. Но вот что-то карабкается по водной поверхности, прыгает то вверх, то вниз; что-то качается вправо и влево, как маятник. Это – одинокое судно, шхуна, идущая под парусами; впереди и позади нее поднимаются волны и осыпают брызгами ее широкий, неуклюжий корпус. Невеселая картина: однообразное, безотрадное, осеннее море и по волнам его плывет это невзрачное купеческое судно. На нем находится отец Коли и Валентины – капитан Григорьев. Одетый в непромокаемое пальто и широко расставив ноги, он стоит на мокром и качающемся мостике и пристально глядит вперед. Вокруг него ревет море, ветер дует так, точно сорвался с привязи, но все помыслы капитана обращены не на борьбу с разъярившейся стихией, а на то, как-то теперь чувствует себя дома его маленькая дочь Валя, которая была при смерти, когда он находился в плаванье за границей. Тетка Анна телеграфировала ему, что у Вали тиф, и с тех пор капитан не мог опомниться. Он даже впал в такое состояние, в каком его еще не видывали в море ни разу: он утратил свое ледяное спокойствие и стал нервничать, как женщина.

– Штурман!

– Есть, капитан!

Григорьев стоял неподвижно крепко; скрестив руки на груди, он смотрел из-под нависших густых бровей глубоко впавшими глазами на надвигавшуюся ночную темноту. Помолчав немного, он показал пальцем вверх.

– Ставьте парус… – сказал он.

Штурман Семенов, тоже опытный моряк, вытер с лица соленые брызги и с беспокойством посмотрел на капитана.

– Мы и без того уже поставили много парусов, капитан, – сказал он. Капитан Григорьев строго посмотрел на штурмана.

– Нам нужно скорее домой… – сказал он. – У меня умирает дочь! Делайте то, что вам велят.

Приказание было исполнено, но едва только парус был поднят, как налетевший ветер разорвал его в клочья и разнес их по поверхности моря.

Но подвигаться вперед было нужно во что бы то ни стало! Каждый просроченный час казался капитану невосполнимой потерей. Чем ближе подходил он к родине, тем становился все возбужденнее и нервнее. Вперед! Вперед!

– Капитан! – крикнул сквозь вой ветра штурман на ухо Григорьеву, крепко ухватившемуся за перила. – Нам недолго еще держаться этого пути. Скоро мы погибнем!

Григорьев взял в руки зрительную трубу, выставил ее за борт и стал молча смотреть в нее.

– Доверьтесь мне, – сказал он, – я доставлю вас всех невредимыми на берег.

– Я не о себе хлопочу, капитан, – продолжал Семенов. – У нас на судне есть матросы, у которых тоже есть жены и дети. Они думают о своих детях так же, как и вы, но ведь они же исполняют свой долг и плывут куда им приказано. Зачем же вы повернули корабль совсем в другую сторону и ведете его туда, куда нам вовсе нет дороги? Ведь мы погибнем!

– У меня заболела дочь, и я хочу ее увидеть во что бы то ни стало…

– В таком случае матросы сами повернут корабль на прежний путь, – продолжал Семенов. – Я только исполнил свой долг, предупредив вас о желании команды.

Сильная борьба возникла в душе у капитана; он видел, он сознавал, что это отчаянное положение корабля он сам же создал, желая поскорее увидеть свою больную дочь.

– Иван! Никита! – крикнул он наконец.

Заведовавший парусами боцман Иван и плотник Никита предстали перед капитаном. Матросы гурьбою стали сзади них.

– Вы хотите принудить меня поставить корабль на прежний путь? – обратился к ним капитан.

Иван и Никита молчали.

– Отвечайте же! – крикнул на них капитан.

– Мы хотим исполнить свой долг… – ответил, наконец, боцман Иван. – Мы нисколько не хотим ослушаться вас, потому что мы знаем, что вы наш отец, а мы ваши послушные матросы. У нас тоже есть жены и дети, но вы ведете нас на верную смерть, и мы просим вас сжалиться над нами и повернуть корабль на прежний путь.

Капитан подумал, а потом безнадежно махнул рукой.

– В таком случае поворачивайте назад! – сказал он наконец.

Работа закипела. Но лишь только корабль стал повертывать назад, как на него налетела снежная буря. Он лег набок, потом выпрямился, а вслед за тем чудовищная волна с шумом покрыла всю его палубу. Шлюпки и прикрытия над палубой были тотчас же снесены в море. Не прошло и пяти минут, как сломалась бизань-мачта, а за нею грохнул и фок.

– На штирборт! – скомандовал капитан.

Экипаж оживился. Все стали работать так, как не работали никогда. Брызги моря, темнота и снег не позволяли даже различить руку, поднесенную к глазам. Это были минуты, когда казалось, что разверзся ад и что человек отдан в жертву разъяренной, бурной стихии. Но Григорьев стоял среди всего этого хаоса разрушения, как лев. Корабль получил пробоину, наполнялся водою и теперь уж оставалась единственная надежда на спасение – это как можно скорее выброситься на берег, пока судно еще не пошло ко дну.

– Теперь уж погибли! – шепнул штурман Семенов и перекрестился. – Да простит меня Бог!

На пне фок-мачты кое-как удалось укрепить палку и выкинуть на ней белый флаг – призыв о помощи.

Устало и безучастно работали люди, выкачивая ледяную воду. Господи, хоть бы поскорее рассветало! В такую ночь малейший луч света может возродить в человеке надежду на спасение. И этот луч блеснул.

Но это был не дневной свет. Это был огонек на берегу.

– Только еще Овечий Кут, – пробормотал Семенов и стиснул зубы. – До порта еще далеко.

Капитан приказал распределить между людьми спасательные пояса.

Судно вдруг вздрогнуло всем корпусом от сильного удара. Оно коснулось земли. Затем его снова приподняло, ударило еще раз, опять приподняло и, наконец, крепко посадило на мель среди бурунов. Огонек из Овечьего Кута светил теперь слабо и уже с другой стороны. У потерпевших крушение не было ничего, чем бы они могли дать о себе знать на берег. Держаться на палубе они также не могли, сбившись в одну кучу и прижавшись друг к другу там, где было посуше; они тупо глядели во мрак, возлагая последнюю надежду на остатки судна.

Их обдавало снежной вьюгой и брызгами пенящихся волн. Подобно насторожившемуся тигру, они налетали на них, неся беспрерывное разрушение. Вдруг раздался треск по всему остову. Каждый схватился за свой пробковый пояс; затем все стали в темноте нащупывать руками друг друга, желая выразить этим свой навеки прощальный, последний привет, и исчезли в морской глубине…

* * *

– Негодный Колька, ты опять будишь Валю? Отойди от нее! – сердито вскрикнула тетка Анна.

Коля молча выскользнул из темного угла, в котором стояла маленькая кроватка Вали, и сел на деревянный стул в другом углу, у окна. Это была у него привычка – прятаться по углам, основывавшаяся на том, что этим способом он избегал шлепков от тетки Анны.

В это время тоненький голосок из темного угла жалобно проговорил:

– Оставьте его, тетя! Ведь завтра я встану!

Тетка Анна сидела у другого окна сумрачной комнаты и вязала. Ее длинное туловище раскачивалось в такт какой-то, только ей одной слышной, музыке, – и это, при недостаточном освещении комнаты, придавало ей вид привидения. Она вытащила спицу из шерстяного чулка, провела ею по своим волосам, затем опять вложила ее в вязанье и замелькала остальными спицами. После некоторого молчания она проговорила:

– Чего прячешься? Все равно изобью! И зачем только ты живешь на этом свете? Вот погоди, приедет отец, я пожалуюсь ему, он тебя выдерет!

Коля и в самом деле был убежден в том, что он – не что иное, как лишний человек, что никто даже и постичь не может, зачем именно он появился на свет Божий. Добрые люди давно уже рассказали ему, – а ему теперь уже 12 лет, – что, как только он родился, его мать умерла; рассказали ему также и то, что, когда ему было четыре года, он уложил в могилу свою мачеху, мать Вали. Мачеха была тяжко больна, а он, по своему неразумию, впустил к ней в спальню кошку, чтобы та поиграла с Валей, которой тогда был всего только год.

Кошка же ночью улеглась на сестренку, а когда мачеха, удивленная наступившей тишиной, стала брать в темноте на руки ребенка, то кошка прыгнула ей прямо в лицо. Это так испугало мачеху, что она уже не смогла оправиться от болезни и умерла.

Колю тогда не высекли, а только заставили смирно сидеть в углу, где на него никто долго не обращал внимания. К нему подошла одна только кошка. Но отец схватил ее и перебросил через забор, где она и осталась навеки с разбитой головой. Коля же получил толчок ногою, от которого и с ним чуть не случилось то же, что произошло с кошкой. Затем весь дом оделся в черное и мать Вали вынесли в желтом гробе с белыми кружевами, а отец припадал к гробу и громко плакал.

И всему этому виною был только он один! И только потому, что впустил в спальню кошку. С тех пор все в доме его стали ненавидеть.

Серый туман, сквозь который фонари на мосту мерцали робкими красноватыми огоньками, тяжело висел между черными деревянными амбарами, заборами и задами домов. Коля все еще продолжал сидеть в своем углу и смотреть на медно-зеленую крышу церкви, где еще мог различить на вершине колокольни ободок. Этот ободок был выкован из бронзы на деньги, отобранные у знаменитого морского разбойника Урсати. Коля знал это доподлинно. С каким бы удовольствием он сделался морским разбойником и накопил бы себе столько же денег! Он подарил бы их отцу, который постоянно нуждается в них. Может быть, отец после этого стал бы его любить! Валя тоже плавала бы вместе с ним на его судне и стряпала бы ему что-нибудь вкусное. О, это было бы хорошо! А тетка Анна? Ну, ее-то он продержал бы по крайней мере целый год на цепи среди привидений, змей и саламандр в подземелье своего разбойничьего замка. Если бы она попросила прощения, то он дал бы ей полную горсть золота на пропитание и отпустил бы ее. Он не был бы совсем жестоким и безбожным разбойником…

Тетка Анна поднялась с места и этим прервала его мечты. Она вспомнила, что в лампу нужно было налить керосину, и ушла в кухню. Едва только она скрылась, как Коля подскочил к кроватке. Брат и сестра обнялись и прижались друг к другу щеками.

– Знаешь, Валя, – обратился Коля к сестре, – что я хочу сделать папе в подарок к елке, когда он придет с моря?

– Нет… – ответила Валя чуть слышно.

Глаза Коли заблистали.

– Наш корабль, на котором плавает папа… – продолжал он. – Корпус у меня уже готов. Я купил его за 20 копеек…

– Откуда же ты взял эти деньги?

– Я сделал маленький кораблик и продал его какому-то господину, который проходил по улице мимо нашего дома.

В это время на улице вдруг сильно хлопнула входная дверь и послышались чьи-то рыдания и жалобный, плачущий голос.

Это были жены штурмана Семенова и Никиты. Тетка Анна выбежала им навстречу и стала тоже громко плакать.

Что же это такое? О чем они так плакали? У детей похолодело под сердцем.

Коля стал прислушиваться, и до него долетели странные, отрывочные слова:

– Сейчас пришла телеграмма… Судно потерпело крушение… Погибли все, все до одного.

Валя вскрикнула, соскочила со своей кроватки и босиком бросилась из комнаты к тетке, а Коля так и окаменел, оставаясь на месте.

Но это было неверно. Отец их спасся. Он выплыл на берег, был подобран каким-то рыбаком и долго пролежал у него без памяти, находясь между жизнью и смертью.

* * *

Прошел месяц. Наступил сочельник.

Нагоравшая светильня сального огарка склонилась на сторону и, распространяя чад, освещала красноватым пламенем окоченевшие пальцы маленького Коли, державшего в руках красиво оснащенное судно. Этот же огарок освещал стропила крыши, старую, убогую кровать и разрисованное морозными узорами маленькое чердачное окошечко. Коля дрожал от холода.

Послышался тихий стук в дверь. Мальчик вскочил со стула и отодвинул засов. Вошла Валя с растрепанными волосами, в коротеньком фланелевом платьице и с теплым платком на плечах.

– Сейчас твоя свечка догорит, – сказала она, оглядывая со страхом темную комнату. – Тебе не страшно будет впотьмах?

– Нет… – ответил Коля. – Только вот холодно немного!

– Отчего же ты не сойдешь вниз?

– Хозяин будет бить меня. С тех самых пор, как утонул наш папа и тетя отдала меня в услужение к сапожнику, он бьет меня каждый день. – За что же он бьет тебя?

– За то, что я не умею шить сапоги и сорю, когда по ночам делаю кораблик.

Валя глубоко вздохнула, и дети долго молча просидели вместе на чердаке.

– Если б был жив наш папа, – нарушила наконец молчание Валя, – то у нас сегодня была бы елка…

– Да… – ответил Коля. – Но тебе бы сделали подарок, а мне нет….

– Почему же?

– Потому что… потому что папа не любил меня. Тебя любил, а меня нет…

Валя виновато опустила глаза и опять глубоко вздохнула.

– А все-таки хорошо, когда бывает елка, – сказала она. – Так весело, приятно… Блистают огоньки…

Валя с грустью поглядела на кораблик.

– Мне так бы хотелось, чтобы у нас была елка!

Коля со всех сторон оглядел свой кораблик.

– Знаешь что? – сказал он, и глаза его заблестели. Ему стало жаль сестру. – В третьем этаже нашего дома, с парадной лестницы, живет какой-то богатый господин. Я видел, как однажды ему подали лошадь и как он сел в коляску и куда-то укатил. Должно быть, это доктор или важный барин… Пойдем к нему и попросим его, чтобы он купил у меня этот кораблик… Тогда мы купим себе гостинцев, я отпрошусь у хозяина, приду к вам и мы устроим вместе елку… Хорошо?

Валя с грустью поглядела на кораблик.

– А тебе не жаль его? – спросила она. – Ведь ты его готовил для папы!

– Но ведь папы уже нет… – ответил Коля. – Он утонул.

На глазах у детей заблестели слезы.

Увидев, что Валя плачет, Коля взял в одну руку кораблик, а другую решительно протянул сестре.

– Пойдем! – сказал он.

– Куда?

– К важному барину!

Они вышли из чердака, спустились по грязной лестнице во двор, затем вышли на улицу и с парадного крыльца стали подниматься к «важному дяде». Вот и его квартира. У двери стоит большая связанная елка, распространяя вокруг себя хвойный запах. На елке лежит еще снег, – значит, эту елку только что купили и только что внесли в дом и поставили на парадной лестнице.

Коля поднимает руку и нажимает звонок. Динь-динь-динь!..

Детям отворяет горничная с белой наколкой на голове и говорит:

– Доктор уже окончил прием… Он принимает только до четырех часов!..

Но, увидев печальные лица детей, она смягчается и впускает их в кабинет.

– Войдите, – говорит она. – Быть может, доктор вас еще примет.

Они входят в кабинет… Спущены занавески, сумрачно, на столе стоит электрическая лампа и освещает весь угол. У стола сидит сам доктор в очках и водит карандашом по бумаге.

– Что у вас болит, детки? – спрашивает он их.

Коля смело выступает вперед и протягивает ему кораблик.

– Господин доктор, – говорит он, – купите у нас вот этот корабль. Я готовил его в подарок своему папе, но папа потерпел крушение и утонул, и теперь мы с сестрой остались сиротами. Нам хочется иметь сегодня елку, но у нас нет денег, и вот я принес вам мой кораблик.

Доктор взял от него корабль и оглядел его со всех сторон.

– Где ты купил его? – спросил он Колю.

– Я его сделал сам, – ответил Коля.

– Ты обманываешь меня, мальчик, – продолжал доктор. – Так может сделать только ученый мастер.

Коля стыдливо опустил глаза.

– Я никогда не врал… – сказал он. – Я это сделал сам.

– Где же ты учишься? – продолжал доктор.

– Тетя Анна отдала меня к сапожнику, но я не умею шить сапоги, и он часто бьет меня колодкой прямо по голове…

Доктор встал, подошел к детям, подвел их поближе к лампе и долго и пристально смотрел им в глаза.

– Кто был ваш отец? – спросил он наконец.

– Капитан Григорьев, – смело отвечал Коля. – Он командовал шхуной «Чайка», но потерпел крушение и утонул. Теперь мы сироты… Валя живет у тети, а я работаю у сапожника Гуськова в этом же доме, во дворе.

– А где живет ваша тетя?

– На Рыбачьей улице, в доме Панова.

Доктор записал.

– Хорошо, дети, – сказал он, – идите к себе домой. Оставьте у меня ваш кораблик и отправляйтесь с Богом!

Дети подождали несколько времени, думая, что доктор даст им за кораблик денег, но он этого не сделал и, нажав кнопку, позвонил. В кабинет вошла горничная, взяла детей за локти и вывела их в прихожую и затем из прихожей на лестницу. Полные удивления, глотая слезы, они вышли на улицу и в недоумении посмотрели друг на друга.

– Прощай, Коля… – сказала Валя. – Приходи сегодня к нам, если отпустит хозяин!

– Прощай, Валя!

И каждый пошел своей дорогой.

Дул ветер, было морозно, и снег тучами носился по улицам и целыми облаками срывался с крыш.

– У нас будет елка!.. – шептал по дороге Коля и больно кусал себе губы. – У нас будет сегодня елка.

И вместо того чтобы идти к хозяину, он все шел по улице и шел, все время думая о том, как бы устроить елку. Ему не жаль было своего корабля, который так неожиданно оставил у себя доктор. Ему было больно, что его сестра Валя, только что оправившаяся от тяжкой болезни, будет лишена того, что имела каждый сочельник.

Нет, она будет иметь елку! Он докажет, что он уже не маленький, что он сумеет позаботиться о своей сестре и, если нужно, даже положить за нее жизнь.

И полный дум и в то же время тоски по уютной комнате, где тепло и где люди не дерутся колодками по головам, он, незаметно для самого себя, вышел из города.

Вот кладбище… Вот необозримая снежная равнина, теряющаяся в темноте, и вихри снега кружатся по ней, и злобствующий ветер гуляет по ней на свободе. Вот одинокая кузница, в которой летом ковали лошадей, а теперь она стоит с заколоченными дверьми. Коля проходит мимо нее и боится взглянуть налево, где из-за ограды кладбища выглядывают белые памятники и надгробные кресты. Но вот уж и они остались позади. Вот уж стемнело совсем, и Коля сбился с дороги. Он чувствует, как погрязают в снегу его ноги и как ему холодно и почему-то хочется пить.

Он останавливается и оглядывается по сторонам. Где он? Как и зачем он сюда попал?

Впереди – ночная тьма, позади – мелькают огоньки далекого города, слева – тянутся ветлы, насаженные вдоль дороги, а справа – молодой еловый лесок.

Вот сюда-то он и шел. Он сворачивает в лесок, долго шарит у себя в кармане, отыскивает нож и, раскрыв его окоченевшими руками, начинает срезать с корня елку. Теперь Валя может быть покойна. У нее будет елка… Ветер дует с удвоенной силой, мороз леденит все его члены, и снег засыпается ему за шею, в рукава, в чулки… Он срезает наконец елку, берет ее, выбегает с нею на дорогу и хочет идти домой. Но ноги не несут его, он шевелит пальцами в башмаках, но пальцы не шевелятся, он старается потереть себе озябшие уши, но руки опускаются у него, как плети.

«Неужели я замерзаю?» – мелькнуло у него в голове.

Ему вдруг сильно, невыносимо захотелось спать, он почувствовал, как какая-то странная истома сковала вдруг все его члены, и всем своим телом он повалился на снег и закрыл глаза.

И вот явился к нему Ангел. Светлый, нежный, ласковый, он протянул к нему свою легкую руку, и его прозрачная одежда смешалась со снежинками, и края ее растаяли в воздухе.

– У тебя будет сегодня елка, – сказал он голосом чарующим, как музыка, и прекрасным, как волшебный сон. – Не печалься… Счастлив только тот, кто живет для других; и тот, кого бьют колодками по голове, скоро утешится. И ты этот счастливец!

И, запев песню, Ангел поднялся к небу и тихо скрылся за облаками…

– Стой, братцы! Погоди! – раздался вдруг чей-то грубый голос. – Здесь кто-то лежит!

– Тпру!.. – послышался другой голос ему в ответ. – И впрямь кто-то лежит.

– Смотрите, братцы, ведь это мальчик!

– Мальчик и есть! Глядите, братцы, замерз сердешный!

Ехавшие в город ломовые извозчики увидали около дороги какой-то темный предмет, остановили лошадей и, подойдя к нему, увидали лежавшего мальчика. Это был Коля. Он совсем почти замерз и, если бы не таявшие около его губ снежинки, то можно было бы подумать, что он замерз совсем.

Рис.4 Святочные рассказы

И вот явился к нему Ангел. Светлый, нежный, ласковый, он протянул к нему свою легкую руку, и его прозрачная одежда смешалась со снежинками, и края ее растаяли в воздухе.

– Берите его! – сказал один из извозчиков. – Давайте его растирать!

– Да он уже не дышит! Разве не видишь, что он уже окостенел!

– Пустое! Три его сильнее, так отойдет!

И они принялись его растирать. Затем они положили его в сани и поехали с ним в город.

Когда Коля открыл глаза, то увидал себя в санях. По бокам улицы тянулись фонари и магазины с ярко освещенными окнами. В верхних этажах кое-где виднелись зажженные елки и мелькали головки детей, – стриженых мальчиков и светлокудрых девочек с бантиками, вплетенными в волосы. Слышен был церковный звон: это звонили ко всенощной. Значит, было уже шесть часов. Спешили прохожие, стараясь закупить к празднику все необходимое. После снежной бури в поле, буря в городе казалась маленькой и нестрашной.

– Где же ты живешь, мальчик? – вдруг обратился к Коле один из извозчиков. – Куда тебя доставить?

Коля сообщил ему свой адрес, и они подвезли его к дому, где жил сапожник Гуськов. Он вылез из саней, поблагодарил их за то, что они доставили его домой и, не заходя к хозяину и еле держась на ногах, грустно побрел к себе на чердак.

Было холодно, дул в щели ветер и без кораблика казалось так сиротливо, точно умер дорогой товарищ или верный, искренний друг… Было неуютно и чуждо в этом суровом чердаке, где иногда с писком бегали крысы, и так страшно, безумно хотелось есть.

Кушать, кушать, кушать!

И, сложив руки ладонями вместе, Коля опустился на колени и стал молиться.

– Боже, – говорил он, – дай, чтобы воскрес мой отец и чтобы он полюбил меня!

И ему показалось, будто бы он видит путеводную звезду, пещеру и в ней Младенца Христа, от которого исходит свет гораздо ярче, нежели от того Ангела, которого он видел в поле. – Коля! Коля! Скорее!

Это кричала Валя, поднимаясь по лестнице с такой быстротой, что ступени выскользали у нее из-под ног.

– Иду. Что случилось?

– Не скажу.

Она потащила брата вниз. Дверь в квартиру отворилась, и Коля остановился пораженный, но не тем, что в комнате горела елка. Глаза Коли не могли оторваться от фигуры отца, который ожидал его, нелюбимого Колю, с распростертыми объятиями и восклицал:

– Коля! Коля! Мой милый, милый мальчик! Мой дорогой, любимый сын!

Коля вскрикнул от радости и в первый раз в жизни бросился на грудь к отцу и зарыдал. Отец уложил его на диван и дал ему успокоиться. Взгляд Коли переходил с ярко освещенной елки на отца и на Валю, которая протягивала к нему руки… От свечки нечаянно вспыхнула одна из веточек елки, прогорела и потухла, распространив по комнате приятный смолистый запах.

– Отец! Отец! – повторял мальчик.

Наболевшая душа ребенка, казалось, не могла насытиться звуками этого слова.

Теперь у него был отец.

Тут же ходила тетя Анна и тут же на диване сидел добрый доктор и радостными глазами смотрел на детей.

Откуда была эта елка? Откуда появился вдруг нежданный отец?

Коля посмотрел на доктора и понял все. Эта елка была уплатой за его кораблик, а отец…

Но в это время к Коле подошел отец, посадил его к себе на колени и стал ему рассказывать о том, как он потерпел крушение, как спасся и как целые долгие недели пролежал больной в убогой хижине прибрежного рыбака.

А в это время на соседней церкви зазвонили в колокола и певчие тихо и стройно запели: «Слава в вышних Богу и на земли мир, в человецех благоволение!»

Неизвестный автор

Рождественский ангел

– Подайте, Христа ради, милостыньку!

Милостыньку, Христа ради!..

Никто не слышал этих жалобных слов, никто не обращал внимания на слезы, звучавшие в словах бедно одетой женщины, одиноко стоявшей на углу большой и оживленной городской улицы.

– Подайте милостыньку!..

Прохожие торопливо шагали мимо нее, с шумом неслись экипажи по снежной дороге. Кругом слышался смех, оживленный говор…

На землю спускалась святая, великая ночь под Рождество Христово. Она сияла звездами, окутывала город таинственной мглой.

– Милостыньку… не себе, деткам моим прошу…

Голос женщины вдруг оборвался, и она тихо заплакала. Дрожа под лохмотьями, она вытирала слезы окоченевшими пальцами, но они снова лились по исхудалым щекам. Никому не было до нее дела…

Да она и сама не думала о себе, о том, что совсем замерзла, что с утра не ела ни крошки… Все мысли ее принадлежали детям, сердце болело за них…

Сидят они, бедные, там, в холодной темной конуре, голодные, иззябшие… и ждут ее… Что она принесет или что скажет? Завтра великий праздник, всем детям веселье, только ее бедные детки голодны и несчастны.

Что делать ей? Что делать? Все время она работала как могла, надрывала последние силы… Потом слегла и потеряла последнюю работу… Подошел праздник, ей негде взять куска хлеба…

О, детки, бедные детки! Ради них она решилась в первый раз в жизни просить милостыню… Рука не поднималась, язык не поворачивался… Но мысль, что дети ее есть хотят, что они встретят праздник голодные, несчастные, – эта мысль мучила ее, как пытка. Она готова была на все. И за несколько часов ей удалось набрать несколько копеек… Несчастные дети! У других детей – елка, они веселы, довольны в этот великий праздник, только ее дети…

«Милостыньку, добрые люди, подайте! Подайте, Христа ради!»

И словно в ответ на ее отчаяние, неподалеку раздался благовест… ко всенощной. Да, надо пойти помолиться… Быть может, молитва облегчит ее душу… Она помолится усердно о них, о детях… Неверными шагами доплелась она до церкви…

Храм освещен, залит огнями… Всюду масса людей… веселые довольные лица. Притаившись в уголке, она упала на колени и замерла… Вся безграничная материнская любовь, вся ее скорбь о детях вылилась в горячей молитве, в глухих скорбных рыданиях. «Господи, помоги! Помоги!» – плакала она. И кому, как не Господу, Покровителю и Защитнику слабых и несчастных, вылить ей все свое горе, всю душевную боль? Тихо молилась она в уголке, и слезы градом лились по бедному лицу.

Она не заметила, как кончилась всенощная, не видела, как к ней подошел кто-то…

– О чем вы плачете? – раздался сзади нежный голос, показавшийся ей небесной музыкой.

Она очнулась, подняла глаза и увидала перед собой маленькую, богато одетую девочку. Ясные детские глазки с милым участием глядели на нее. За девочкой стояла старушка.

– У вас горе? Да? Бедная вы, бедная!

Эти слова, сказанные нежным детским голосом, глубоко тронули ее.

– Горе! Детки у меня голодны, с утра не ели… Завтра праздник такой… великий…

– Не ели? Голодны? – На лице девочки выразился ужас. – Няня, что же это! Дети не ели ничего! И завтра будут голодны! Нянечка! Как же это?

Маленькая детская ручка скользнула в муфту.

– Вот, возьмите, тут есть деньги… сколько, я не знаю… покормите детей… ради Бога… Ах, няня, это ужасно! Они ничего не ели! Разве это можно, няня!

На глазах девочки навернулись крупные слезы.

– Что ж, Манечка, делать! Бедность у них! И сидят, бедные, в голоде да в холоде. Ждут, не поможет ли им Господь!

– Ах, нянечка, мне жаль их! Где вы живете, сколько у вас детей?

– Муж умер – с полгода будет… Трое ребят на руках осталось. Работать не могла, хворала все время… Вот и пришлось с рукой по миру идти… Живем мы недалеко… вот тут… в подвале, на углу, в большом каменном доме купца Осипова…

– Няня, почти рядом с нами, а я и не знала! Пойдем скорее, теперь я знаю, что надо делать!

Девочка быстро вышла из церкви в сопровождении старухи.

Бедная женщина машинально пошла за ними. В кошельке, который был у нее в руках, лежала пятирублевая бумажка. Забыв про все, кроме того, что она может теперь согреть и накормить дорогих ребяток, она зашла в лавку, купила хлеба, чаю, сахару и побежала домой. Щеп осталось еще довольно, печку истопить ими хватит.

Она бежала домой изо всех сил.

Вот и темная конурка. Три детские фигурки бросились к ней навстречу.

– Маменька! Есть хочется! Принесла ли ты! Родная!

Она обняла их всех троих и облила слезами. – Послал Господь! Надя, затопи печку, Петюша, ставь самовар! Погреемся, поедим ради великого праздника!

В конурке, сырой и мрачной, наступил праздник. Дети были веселы, согрелись и болтали. Мать радовалась их оживлению, их болтовне. Только изредка приходила в голову печальная мысль… что же дальше? Что дальше будет?

– Ну, Господь не оставит! – говорила она себе, возлагая всю надежду на Бога.

Маленькая Надя тихо подошла к матери, прижалась к ней и заговорила:

– Скажи, мама, правда, что в рождественскую ночь с неба слетает рождественский Ангел и приносит подарки бедным детям? Скажи, мама!

Мальчики тоже подошли к матери. И, желая утешить детей, она начала им рассказывать, что Господь заботится о бедных детях и посылает им Своего Ангела в великую рождественскую ночь, и этот Ангел приносит им подарки и гостинцы!

– И елку, мама?

– И елку, детки, хорошую, блестящую елку!

В дверь подвала кто-то постучал. Дети бросились отворить. Показался мужик с маленькой зеленой елкой в руках. За ним – хорошенькая белокурая девочка с корзиной, в сопровождении няни, несшей за ней разные свертки и пакеты.

Дети робко прижались к матери.

– Это Ангел, мама, это Ангел? – тихо шептали они, благоговейно глядя на милую нарядную девочку.

Елка давно стояла уже на полу. Старуха няня развязала пакеты, вытащила из них вкусные булочки, кренделя, сыр, масло, яйца, убрала елку свечами и гостинцами. Дети все еще не могли прийти в себя. Они любовались «Ангелом». И молчали, не двигаясь с места.

– Вот вам, встречайте весело Рождество! – прозвучал детский голосок. – С праздником!

Девочка поставила на стол корзину и исчезла, прежде чем дети и мать опомнились.

«Рождественский Ангел» прилетел, принес детям елку, гостинцы, радость и исчез, как лучезарное виденье…

Дома Маню ждала мама, горячо обняла ее и прижала к себе.

Рис.5 Святочные рассказы

– Вот вам, встречайте весело Рождество! – прозвучал детский голосок. – С праздником!

Девочка поставила на стол корзину и исчезла…

– Добрая моя девочка! – говорила она, целуя счастливое личико дочери. – Ты отказалась сама от елки, от гостинцев и все отдала бедным детям! Золотое у тебя сердечко! Бог наградит тебя…

Маня осталась без елки и подарков, но вся сияла счастьем. Своим ясным личиком и золотистыми волосами она и в самом деле походила на рождественского Ангела.

В. Немирович-Данченко

Глупый Федька

I

– Мальчик на улице – ловите мальчика! Дверь из подвала быстро отворилась. В черную, стоявшую на улице ночь выкинуло белое облако пара. В этом облаке выскочил какой-то мальчишка, споткнулся о мокрые ступени, разбил себе лицо об их холодный камень, поднялся и стремглав скользнул в мрак, так что брошенное за ним полено прокатилось по тротуару… Тьма точно проглотила мальчика; еще не прошло и секунды, а его уже не было нигде. Из подвала выбежал взъерошенный оборванец, сунулся направо, метнулся налево, сослепу наскочил на тумбу и крикнул во все горло: «Федька!.. Ишь, черт проклятый!.. Федька!» Но улица была тиха, так тиха, что откуда-то издали доносились скрип полозьев и хрустение снега под ними, такое жалобное, точно ему больно выдерживать тяжесть саней, точно и самим полозьям мучительно стираться на неровном, усталом бегу заскорузлой, тяжело дышавшей лошаденки.

– Мальчик на улице – ловите мальчика!..

И заоравший это оборванец, в свою очередь, был проглочен тьмою, в которую он ринулся вслед за беглецом.

На зов выскочили из подвала еще двое, такие же бродяги. Один запасся даже поленом, что, разумеется, будь мальчик близко, не могло бы внушить ему доверия к их добрым намерениям. – Глюпи Федька, кои гир!..

– Ишь проклеты шорт! – нацеливался другой поленом в темноту.

Единственное освещение на противоположной стороне улицы – окно за красною занавескою – точно налилось кровью, приняв на свой счет эту угрозу.

– Мальчик на улице – ловите мальчика! – доносилось издали.

Но кругом только бессильно мигали масляные фонари, которым до того хотелось спать, что они, едва открывая утомленные желтые глаза, недовольно взглядывали на оборванца с поленом и опять смыкали отяжелевшие веки.

– Нишво… этто нишво! На улице очень калядно… Глюпи Федька скоро будит прикадить домой, нужно его даволна карошо наказайт. Пайдем пить наш бир!

И двое джентльменов, одушевленных столь благими целями по отношению к Федьке, выбросили еще раз во мрак молчаливой улицы белое облако пара и скрылись за болезненно проскрипевшею дверью подвала. Вслед за ними туда же проскользнул и оборванец, приглашавший до сих пор мирные фонари ловить мальчика на улице.

– Ну, вернешься, бестия… я тебе колени переломаю, чтобы не бегал! – погрозил он окну, еще злобнее налившемуся кровью.

Опять заплакала дверь, жалуясь и этому безлюдью, и этому мраку. Улица точно этого только и ждала. Сонно мигнули фонари и совсем заснули. Только сквозь неплотно еще сомкнувшиеся веки они смотрели на ночную темноту, которая, в свою очередь, заслонив всю улицу, с любопытством всматривалась в их закоптелые стекла.

Если бы мальчику и хотелось вернуться, то кроткие обетования преследовавших его врагов, несомненно, заставили бы глупого Федьку призадуматься, прежде чем освободить из подвала еще одно белое облако и заставить проскрипеть и заплакать на всю улицу ржавые петли двери, дряхлой до того, что ей и зимою, и летом было одинаково холодно. Именно холодно. Потому что только это слово протяжно, назойливо и скрипели петли. Мальчик в долгие ночи чутко прислушивался к ним и отлично стал понимать их старческую жалобу.

Но мальчик и без этого не думал возвращаться.

Он забежал в открытую калитку какого-то совсем слепого дома, слепого потому, что все его окна потухли и он теперь ничего не видел пред собою. Мальчик прижался там к забору, точно хотел врасти в него, замер и даже глаза закрыл, боясь, что они его выдадут. Мальчик слышал, как мимо пробежал его преследователь. Он даже боль в коленях почувствовал, точно полено было уже вот тут, у самых его ног. Взъерошенные волосы шевельнулись на голове. Мальчик стал даже гладить калитку, чтобы и она не вздумала заскрипеть: хо-лод-но, холод-но, хо-лод-но! И не выдала его. Бессознательно погладил – это ведь помогает. На что злющая собачонка Волчок всякому норовит впустить в икры свои острые зубы, а когда глупый Федька ее гладил – и она утихала, свертываясь около него калачиком. Разве только поварчивала, чтобы не потерять своей важности и не подвергнуться упреку в излишней чувствительности.

Рис.6 Святочные рассказы

Мальчик прижался к забору, точно хотел врасти в него, замер и даже глаза закрыл, боясь, что они его выдадут…

– Мальчик на улице – ловите мальчика!..

Он слышал этот крик и, несмотря на то, что едва еще перерос Волчка, уже хорошо понимал всю незаконность, все безобразие этого появления мальчика на улице. Что делать мальчику на улице?.. Он должен сидеть в грязном углу подвала, служить старшим, молчать, когда его бьют поленом, не кричать под розгами, голодать, когда едят другие, смотреть в глаза немцу Фридриху – и по первому его знаку лаять как собака, мяукать как кошка, перекидываться на руках, проскакивать сквозь обруч, подымать простуженными зубами табуретки и вертеться колесом по комнате. Вот что должен был делать мальчик. На улице ему не место, и немец Фридрих с поленом совершенно прав… Но глупый Федька до того закоснел в испорченности, что, вполне сознавая незаконность своего появления на улице, тем не менее решился остаться нераскаянным грешником. Безнравственный мальчик даже и завтра не желал вернуться в подвал к своим обязанностям: молчанию, голоду, проскакиванию сквозь обруч, взвешиванию табуретки зубами и прохождению колесом в комнате вокруг Фридриха с арапником, столь же правильному, сколь правильно обращается земля вокруг солнца.

– Мальчик на улице – ловите мальчика!..

Он слышал этот крик, и, когда шаги затихли, он, переступив через добрую (она не скрипела: «холодно») калитку на улицу, припал к земле, присел на корточки, словно волк, отбивающийся от травли, и стал слушать, нервно, чутко слушать, до боли в ушах. Эта тьма казалась ему наполненною чьими-то осторожными, крадущимися, подстерегающими, сдерживающими дыханиями… именно дыханиями. Дышали за углами, дышали в воротах, дышали под воротами, дышали вверху. Вот ведь, только что он выскользнул из-за забора, а там уже тоже дышат, и как лукаво!.. Только шевельнись!.. Господи! Да и над самым ухом кто-то дышит… холодом в лицо ему веет… Даже фонарей боялся глупый Федька!.. Таковы мучения преступной совести (помилуйте, мальчик – и на улице!), что его пугало теперь их сонное мигание! Положим, они спят; вот этот даже весь закутался паром – ничего не рассмотришь. Положим, они теперь еще не видят, а как вдруг он только шевельнется – они и откроют свои тусклые желтые глаза и изо всех ворот выскочат эти невидимо-дышущие, и за ним вдогонку… Вон сапог на железном пруте; крендель, когда-то золотой, а теперь точно побывавший в гостях у трубочиста, – ясное для моралиста изображение запятнанной грехами совести; вывеска, сорвавшаяся со стены и одним концом висящая вниз; ставня, которую забыли запереть, все это: и сапог, и подружившийся с трубочистом крендель, и вывеска, и ставня, вместе с тысячами невидимых дыханий, вместе с фонарями, которые, пожалуй, только притворялись спящими, – все это, озленное от холода, натерпевшееся от скуки, протянется к нему и заскрипит, заплачет, заорет, зашепчет:

– Мальчик на улице – ловите мальчика! Мальчик на улице – ловите мальчика!..

А из того красного, налившегося кровью окна протянется вдруг рука, длинная красная рука…

И глупый Федька уже видел, как она неслышно, но быстро скользит за ним по улице… Чем далее он убегает – тем и она длиннее, тем больше становятся ее цепкие пальцы… От нее не уйдешь…

А тут, как нарочно, фонарь близко… «Не мигай так, пожалуйста, не мигай, закрой глаза свои!.. Зачем тебе смотреть на бедного мальчика?.. Ведь он ничего не сделал тебе!»

Светлый круг на снегу и на тротуаре под фонарем особенно пугал глупого Федьку… Только выбежит – и этот круг двинется, нагонит и, куда ни кинешься, все будешь в нем, как на блюде, на виду, так что всякий может заметить, схватить и вернуть опять назад за эту плачущую всеми своими петлями дверь, чтобы опять сидеть в грязном углу, молчать, когда тебе ломают колени, не плакать под розгами, голодать, когда едят другие, и по первому знаку немца Фридриха перекидываться на руках, проскакивать в обруч, вертеться колесом и подымать больными зубами, простуженными, больными зубами табуретку…

Чу? Что это?.. Сапог заскрипел на своем железном пруте… Неужели и ему надоело висеть? Неужели и крендель закачался потому, что ему захотелось еще раз отправиться к трубочисту в гости?.. Или это они жалуются на него, глупого Федьку, и качаются укоризненно?.. Нет, не должно быть!.. Ведь они каждый день слушали, как он рыдает под колотушками Фридриха; разве они не видели, как его не раз тащили домой за волосы по этой самой улице, наделяя побоями, точно не могли дождаться, когда за ними проскрипят дряхлые петли дверей?..

Нет, не должно быть!.. Это ветром потянуло…

Фонари все так же мигали – дремотно, сонно…

Дыхания за углом замирали, точно они улетали отсюда по домам; пятно света вокруг фонаря все было на том же месте и только дрожало, а когда ветер пробегал по улице – вздрагивало еще сильнее: верно, и ему было здесь холодно, как холодно было огоньку, трепетавшему в фонаре…

Мальчик осмелился.

Встал, как битая собака, оглянулся, чуть переставил ногу… робкий шаг… другой…

«А что, если тут вот, за углом?..»

И вдруг, зажмурив глаза, он кинулся вперед, все вперед, сам не зная куда… Фонари удивленно открывали ему навстречу свои глаза; светлые пятна их, также вздрагивая, как искры на воде, бежали за ним; ветер хотел его догнать, да пожалел глупого Федьку, свернул в переулок направо и поднял там белую стайку снега; сапог неистово скрипел вслед ему: «Мальчик на улице, ловите мальчика!..» В темноте улицы, на повороте, двинулся ему наперерез огромный черный паук, с двумя ярко горящими глазами навыкате и цепкими ногами спереди, разбрасывавшими по сторонам комья окрепшего снега; тяжело грохоча, тянулось за ним черное туловище. И только когда карета исчезла вдали, когда безлюдная улица сменилась другой, с ярко сиявшими окнами, ярко светившимися лавками, людьми на панелях, извозчиками на мостовой, мальчик, у которого сердце уже с болью билось в груди, остановился и огляделся. Уши у него, как у зайца, были отведены назад, с натугой отведены… Ноги подкашивались, взъерошенные волоса обмякли, по грязному лицу струился пот, в горле что-то хрипело…

Глупый Федька стал посреди улицы…

Он сообразил, что если побежит, то примут за вора – и опять назад под полено… Раз уже случилось так: какой-то добрый человек пожалел, «как бы не пропал! Чего болтается!» – схватил за шиворот и отдал «бедного ребенка» городовому… И до сих пор не зажили рубцы на спине…

Мальчик перешел на тротуар и стал вглядываться в лица проходящих… Скоро он успокоился – никто на него не обращал внимания; все ему были чужие и он всем был здесь чужой… Взгляды как-то скользят по его несчастной, дрожащей, взъерошенной фигурке. Он может прислониться к стене и умереть – никому до него не будет дела. Может разбить себе голову о тумбу – многие пройдут мимо, потому что им некогда. Разве вот если тряхнет кулачонком в это лавочное стекло, чтобы схватить булку, зарумянившуюся под светом газового рожка, ну тогда оскорбленное правосудие и поруганные права собственности заставят обратить на него внимание всех этих деловых, важных людей… Будь спокоен, Федька! До тех пор, пока ты этого не сделаешь, тебе и умереть ничто не помешает на улице… Только не бей стекол и не проси «Христа ради!». Нищенство у нас считается злом, его преследуют. Найдется сейчас же член какого-нибудь филантропического братства, и тебя сведут в комитет о нищих, или опять назад в подвал поднимать тяжести простуженными зубами… Будь спокоен, Федька! Пока ты умираешь молча – никто тебя не тронет и никто тебе не помешает… Умирай, Федька, умирай спокойно!..

Вот лестница церкви… Около – железная решетка сада… Садись, отдохни, Федька!.. Отдышись, а то ведь кровь горлом хлынет!.. Ишь, точно ржавые петли старой двери скрипят в груди: холодно, холодно!.. Отдохни, Федька! Довольно снегу хрустеть под твоими ногами, дай и ему покой!..

Звезды с неба смотрят на него… он не чужой им… смотрят, смигивая слезы… Из-за желтой решетки тянется к глупому Федьке голая ветвь березы, точно хочет погладить эту бедную, взъерошенную головенку… Не дотянулась – не смогла. Зато ветер, пролетавший мимо, помог, ласково сбросил с нее на мальчика несколько белых, нежных, как поцелуй матери, снежинок…

Ржавые петли тише и тише скрипят у него в груди… Пора!»

И порою снова раздаются в его ушах страшные слова: «Мальчик на улице – ловите мальчика!»

II. Мальчик, никак не желающий издохнуть

Федьке, верно, и на роду написалось быть глупым. Он не мог ответить на самые простые вопросы: кто ты, откуда ты, сколько тебе лет?

Или, лучше сказать, он отвечал так, что спрашивающие или сердобольно качали головами, приговаривая: «глупый ты, глупый!», или прямо обрезывали: «вот дурак-то!» Иных результатов Федька и ожидать не мог, рассчитывая на всевозможную снисходительность любознательных людей.

Судите сами.

– Кто ты?

– Федька! – мнется мальчик, отводя глаза в сторону.

– А как прозывают тебя?..

– Глупым… Меня, точно, так… глупым зовут. – И его взгляд, скользнув по лицу спрашивающего, устремляется вниз.

– Вона! Да кто тебе имя дал?

– Немец Фридрих…

Концы ободранных сапог, очевидно, глубоко интересуют несчастного мальчика, гораздо больше, чем задаваемые ему вопросы.

– А поп тебя крестил?

– Палкой раз… Поп-от… На улице… – вспоминает мальчик, имеющий понятие о крещении по весьма популярной в его подвале фразе: «вот я тебя окрещу!»

– Да откуда ты?

– С Васильевского…

– Что?

– С острова…

– Родом-то, родом?

– С дома Максимова…

– Да у тебя мать была?

– Не знаю… Должно – нет…

– Отца помнишь?..

– Отца не было… Я без отца…

– Вот тебе на!.. Пожалуй, и без матери?..

– Точно… мамки не было… я от двух теток пошел, – утверждает Федька с столь безмятежным спокойствием совести, что никаких сомнений в его происхождении от двух теток и быть не может.

– Экой ты глупый! – соболезнует спрашивающий.

– Я глупый… Федька глупый…

– Сколько же лет-то тебе?

– Лет… Лет много…

– Много?! Ну!.. А сколько именно?

– Не знаю… А только больше, чем Волчку, – поясняет Федька.

– Ну!

– А Волчка немец Фридрих большой собакой называет… Мне лет, должно, много уж…

– Ах т, дурак, дурак! На тебе и креста, пожалуй, нет?

– На мне креста нет! – уже совсем решительно отвечает Федька, которому баба, стряпающая на Фридриха и других акробатов, постоянно ставит на вид: «Креста на тебе нет, дьяволенок ты паршивый!..»

– Ах ты, дурак, дурак! – И спрашивающему, разумеется, остается одно – как можно поскорее отойти в сторону от этого развращенного в столь раннем возрасте мальчика.

Глупый Федька действительно не знал отца, не знал и матери.

Где-то в деревне, должно быть далеко, потому что Федька словно сквозь сон помнит много деревень, через которые он прошел из той, прежде чем попал на Васильевский, в дом Максимова, – где жила баба; называл Федька ее теткой, а другие ее дразнили солдаткой… Тетка и он с утра ходили под окна просить милостыню; их гнали, иногда били, тем не менее оделяли хлебом. Хорошо было тогда, когда в деревню ставили солдат, да и то хорошо было тетке, потому что она ходила пьяная, пела песни во все горло и похвалялась всей деревне показать, сколь в ней много строгости есть; но деревне она, кроме своей безобразной хари, ничего не показывала, а вся строгость доставалась на долю Федьки. В эти редкостные периоды торжества «Кузькиной матери», как называли в деревне тетку-солдатку, Федька ходил с проломленной головой, с исполосованной спиной… Иногда Кузькина мать приказывала ему пить водку, и, когда трехлетний Федька захлебывался и кашлял, тетка вырывала у него из головы клок волос и, пихая ему в рот, орала во все свое пьяное горло:

– На, подлец, закуси!.. Проглоти, солдатское отродье!.. Подавись, каторжный, подохни!

Каторжный давился, но умирать не умирал, почему его за несогласие выгоняли на улицу. Таким образом, уже тогда улица для Федьки была вторым отечеством. Осуществлявшая идеалы спартанского воспитания, Кузькина мать так и не дождалась, когда Федька подохнет, потому что подохла сама: «с морозу или с вина – в том мы неизвестны», докладывал об этом «несчастном случае» волостной старшина становому. Когда Кузькину мать потрошили, Федька очень плакал, хотя вовсе не мог сказать, что ему тетку жалко. Мир ему нашел другую тетку, и эта последняя согласилась вступить с Федькой в теснейшие узы священного родства за три рубля денег, полуштоф водки и красный платок. Разница в родственном общении оказалась невеликою. Кузькина мать била наотмашь и лаялась; а эта молча тыкала кулаком прямо, точно хотела насквозь пробить Федьку, и чем более убеждалась в непроницаемости этого маленького, худенького, совсем синего тельца, тем более злилась. И злоба ее была совершенно справедлива, ибо от полуштофа не осталось и воспоминания, три рубля денег были израсходованы на угощение завернувшего в деревню проездом кузнеца-знахаря, а красный платок был унесен и съеден соседскою свиньею, о чем единогласно свидетельствовали показания древней старухи, видевшей самолично происшествие, но, по дряхлости, не могшей ему воспрепятствовать, и старостихой Дарьей, рассказывавшей это событие по слухам, но так, как бы она сама его видела…

Таким образом, Федька, явившийся в мир без отца и матери, пошел от двух теток.

Новая тетка, изголодавшаяся дома, отправилась на заработки в Питер. Совалась с мальчиком – никуда не принимали.

– И зачем ты только, паршивый, уродился! – убивалась она.

Паршивый на это «зачем», как ни ломал голову, ответить не мог.

– Кабы у тебя совесть была, давно бы сдох, проклятый!

Федька совестью обладал несомненно, но почему не «сдыхал» – сам понять не мог, хотя против этого он не имел ничего.

Ему даже понравилась эта мысль: положат во гроб, вымыв и одев во все чистое, а там бережно опустят в могилку, засыплют землею – и тепло, хорошо и безмятежно будет ему, бедному, спать в тесном сосновом домике. Никто не назовет его там проклятым; жалкое тельце его отдохнет от колотушек и щипков; маленьким, слабеньким ножкам, что так до боли устают в напрасных стараниях поспеть за теткою, там уже не будет иного дела, как лежать, неподвижно вытянувшись, упираясь в переднюю доску гробика… И глаза, больные, бедные глаза, вечно красные от золотухи, вечно заплаканные, закроются совсем, чтобы уже никогда не открываться, никогда не видеть этого сурового, страшного мира…

– Черту бы ты себя продал! – крикнула раз на него тетка, и Федьке до того по душе пришлась эта мысль, что он не раз повторял своими детскими, но уже бледными, совсем бескровными губами:

– Черт, черт, приди и возьми меня! Купи меня, черт, у тетки!..

Но черт был, разумеется, гораздо умнее, чем предполагал бедный мальчик. И напрасно Федька, обливаясь слезами, призывал черта – он не являлся, будучи, вероятно, занят в это время охотою за более интересными экземплярами рода человеческого.

И так как черт не являлся, а смерть не приходила, бедные ножки глупого Федьки без отдыха бегали за теткою по всему городу, по всему этому Вавилону, в шуме и гаме которого она слонялась, тщетно стараясь найти себе хозяина или хозяйку. Проклятое детище всему было помехою.

Наконец… хорошо помнит этот день глупый Федька.

Моросило сверху, было мокро снизу. Небо плакало, земля точила слезы; даже с холодных камней домов, с равнодушных, все – и горе, и счастье – одинаково показывающих, стекол окон беспрестанно скатывались те же холодные слезы. Тетка привела Федьку в какой-то переулок.

– Погоди меня здесь, слышишь!

Странное дело, Федьке что-то новое почудилось в голосе тетки… Точно ласковое… Дрогнуло маленькое сердчишко; заплакать хотелось, да удержался. Вчерашние синяки не зажили еще… Чего доброго…

– Погоди же, голубчик, не ходи за мной.

– Не-пой-ду… – принимался уже за слезы Федька, не осилив с собой.

Много ли надо было этому захирелому цветку, чтобы доверчиво раскрыть свои лепестки! Слабый проблеск, едва заметный луч нежности уже согревали его.

– Я тут в один дом… наниматься… наниматься… Наймусь – калач куплю… Вот тут… недалечко… – говорила она, уходя и оглядываясь на ребенка: – Ты сядь… в уголочек сядь… вот у тумбочки… ну и сиди… Сиди, Федька!.. – крикнула она, поворачивая за угол.

Угол был пустынный, переулок безлюдный.

Ходили мимо, да редко. Час просидел Федька, и другой прошел. День доплакался до того, что потемнел совсем. Стены домов с отчаяния окутались туманом; улица затянулась в траурный флер. Холодно стало, очень холодно… голоден был Федька, с утра не ел… стал плакать…

Бежала мимо мокрая, вся обшмыганная, облезлая собака, остановилась, ткнулась мордою в Федьку и хвостом завиляла… Решила, что она нужна здесь. Федькиного горя она понять не поняла, потому что и сам он его не понимал, а легла рядом и голову положила Федьке на колени. Шел мимо пьяный, увидел собаку, мальчика не заметил… Запустил камень в собаку – попал Федьке в голову. Собака поджала хвост и – по стенке, по стенке – убежала. Федька расплакался пуще.

– Хочешь во-одки! – стал было утешать его пьяный.

Федька, вспомнив первую тетку и ее угощения, вскинулся и побежал от него.

– Ну, и дурак! И без водки сдохнешь!

Убежал – и потерял переулок… Так Федька и остался в уверенности, что тетка его не покинула, а он сам отбился от нее. Шел мимо какой-то оборванец. Видит, прикорнул мальчонка годков четырех и ревет.

– Ты что?

– Тетку потерял… Наниматься тетка пошла…

– А как звать тебя?

– Федькой.

– Ишь, зубы у тебя какие… Откуда ты?

– Не знаю.

– И дохлый какой, куда тебе знать! Пойдем-ка к нам, мы тебя по акробатской части пустим.

И Федька таким образом попал к немцу Фридриху на выучку.

III. Христос в вертепе

Улица скоро стала убежищем для Федьки.

Сюда он спасался от побоев; здесь он забывался и отдыхал от тяжелой науки, выпавшей на его долю.

Немец Фридрих оказался злее теток. Первая неистовствовала, ругалась, изводилась на крик; обе сами себя хватали за космы и потом уже наскакивали на мальчика. Фридрих только бил. Читал газету, пил бир и для возбуждения аппетита хладнокровно дубасил Федьку, так же хладнокровно, как совершал бы всякий другой моцион. Он никогда не разговаривал с мальчиком – зачем? Разве он беседовал с Валеткой, с Волчком? А ведь Федьку, как и Волчка, притащили в этот подвал… Он только изредка пояснял:

– Кароши акробат должен большой гибкость своему телу имейт!

И для достижения именно этой гибкости Федьку хотели вывернуть наизнанку. Живого места на нем не было. Ребенок до того притерпелся, что уже не плакал, а как-то жалобно стонал под побоями, оборачивая к Фридриху молящее лицо с трепещущими губами, не решавшимися выпустить крика, который разрывал грудь, ища исхода… Фридрих не любил крика. Крик ему мешал спокойно читать свою газету и пить свой бир. Каждый час и каждую минуту обитатели подвала внушали глупому Федьке, какое высокое счастие перекидываться на руках, проскакивать в обруч, изогнуться, чтобы голова попала между ногами и притом так, как будто это ее настоящее положение; откидываясь назад, поймать ртом с полу медную копейку и протащить по всей комнате табуретку зубами… Фридрих обучал не одного только Федьку… раз, другой акробат – русский, Алексей по имени, притащил болонку… Бедный песик, получивший, вероятно, основательное воспитание под руководством достаточно престарелых дев, только и умел, что пить сливки с блюдечка, грызть сахар, становиться на задние лапы, а передними поцарапывать колени тому, от кого он ожидал великих и богатых милостей. Столь изящные манеры, разумеется, не могли быть оценены в подвале.

– Я буду деляйт из этого зобака настоящий акробат! – решил Фридрих и на первых же порах отодрал благовоспитанную болонку, для внушения ей спасительного страха.

Напрасно, по совершении экзекуции, болонка, думая задобрить сурового педагога, стала перед ним на задние лапы, причем из глаз песика катились слезы. Фридрих швырнул ее ногой прямо в угол, к Федьке.

Из болонки стали делать настоящего акробата; но она решила скорее умереть, чем опуститься до этого позорного ремесла. Таковы благие последствия аристократического воспитания. Федька, подобранный на улице, таскал зубами табуреты, прыгал сквозь обруч и преисправно поднимал пятаки зубами; болонка, как старая гвардия Наполеона, умирала, но не сдавалась. Бедная аристократка в редкие минуты досуга забивалась в угол и дрожала там, повизгивая о прелестях своего прошлого. Жалобы ее понимал только Федька и, как истый Хам, жертвовал собою, чтобы облегчить страдания этой «дочери Иафета». Увы, столь любезной сердцу истинных демагогов ненависти плебея к патрицию вовсе не ощущал в себе глупый Федька при виде тоскующей болонки…

И когда болонка умирала, Федька, прижав свою голову к ней и задыхаясь от слез, умолял собаку не оставлять его одного среди этого ада, не уходить отсюда туда, откуда, как он слышал, никто уже назад не приходит. И целый день, и целую ночь мальчик удерживал болонку от этого долгого странствия, целовал ее белые лапки, грел ее на своей исхудалой, покрытой синяками груди.

И когда болонка наконец решилась умереть, когда ее выбросили в помойную яму, Федька долго ходил туда и плакал над этою безвременною могилою существа, воспитанного на подушке и вскормленного чистейшими сливками. Федька даже вытащил труп болонки и переместил его в мусорную кучу, с тайным упованием, что его бедный товарищ очнется, станет на задние лапы и, тихо повизгивая, начнет нежно поцарапывать ему лицо и руки…

Собака издохла – Федька выжил!

– Этот мальчишка живуч! – решили про него в подвале, – разумеется, далеко не к выгоде Федьки. С ним перестали соблюдать даже простую осторожность. Этот мальчик живуч – значит, он выдержит все. Этот мальчик живуч – бей его чем попало!

Сколько раз Федька завидовал издохшей собачонке; как бы он хотел быть на ее месте! Променять этот грязный подвал на спокойную мусорную кучу, в которой так тихо, неподвижно лежала болонка… «Злая, зачем не взяла меня с собою? Ишь, одна ушла туда!» – жаловался мальчик, забегая к старому мертвому другу… Ей и весной будет хорошо… Дворник сказал ему, что в апреле или мае приедут мусорщики, свалят все это в телегу, выбросят потом в Неву, а та на своих волнах унесет далеко, в синее море!.. И когда мертвая собачонка будет, таким образом, совершать свое странствие по льдинам и по волнам неведомых голубых вод – Федьку станут все так же бить, все так же мучить, как били и мучили, когда она становилась около него на задние лапы и ласкалась к брошенному мальчишке.

Волчок – тот не ласкается… Тот только себя позволяет ласкать, да и то ворчит: не поймешь, нравится ли ему это или неприятно!..

Часто Волчок вместе с Федькой убегали на улицу; когда голод загонял их назад, обоих били одинаково. Но Волчок скалил зубы, огрызался, норовил цапнуть бичующую его руку – а Федька не смел даже делать этого; он мог только стонать да жмурить глаза, чтобы не видеть, откуда полетит на него жестокий удар… Мальчик совсем бы одичал здесь, стал бы зверенышем, идиотом, к тому вело воспитание настоящих акробатов, бесшабашные побои, но… здесь была Каролина.

Каролина – дебелая немка, с глупым лбом и еще более глупыми глазами… Совсем телячьи… Она, как бир, как газета, была нужна Фридриху. Она годилась умением читать и писать, и в минуты откровенности признавалась Алексею, что папенька ее имел собственное мастерство, а маменька даже приходилась сродни пастору! Столь высокое положение было принесено ею в жертву прекрасным формам Фридриха, обтянутым в голубое трико с серебряными блестками. В этом костюме он походил, по ее объяснению, на настоящего «хорошего, гладкого рыба», хотя она тут же прибавляла, что «натюрлих, таких красивейших рыбов в природа нет!»

Каролина-трезвая была грозою для глупого Федьки… Он забивался от нее под стол, под лавки по всем углам.

Каролина-пьяная мыла мальчишку, стирала его и кончала тем, что, разревевшись, усаживала ребенка рядом и, обдавая его запахом перегорелой водки, рассказывала ему такие чудные вещи, ради которых глупый Федька был готов перенести вдвое более побоев от трезвой Каролины.

Небо сходило в этот вертеп и сияло мальчику всеми своими неисчерпаемыми солнцами… Живительная весна будила в душе его хиревшие под снегом цветы, и радостно раскрывался он ей навстречу, курясь благодарным ароматом; счастливой росой падали слезы на это детское, но уже измученное сердце…

Разумеется, очень странно было то, что небо выбрало столь скудельный сосуд, как Каролину, для своих откровений глупому Федьке; но если читатели припомнят библейские сказания, то чем же, например, эта самая Каролина была хуже хотя бы Валаамской ослицы? Еще труднее было примириться с тем, что лучи небесного света вселялись именно в Каролину пьяную; но в том мире, где судьба определила вращаться Федьке, иногда именно пьяные и были наиболее людьми. Тут пьянство, с его слезами и покаянными воплями, приближало к Богу тварь, созданную по образу Его и подобию… Так и Каролина: трезвая, она вдохновлялась только красотою форм своего Фридриха; пьяная, она вспоминала о далеком, далеком уголке, о домике, бедном домике деревенского пастора, сплошь потонувшем в чаще маленьких зеленых кленов, окутавшемся сиренью, точно его маленькие окна боялись света и смотрели из-за этой сирени, как больные глаза смотрят на мир Божий из-за синих очков… Пьяной Каролине чудился старик-пастор, такой же слепой, как и его окна; чудилась темная, старая каменная кирка, вся проросшая мхом, лишаями, вся точно изъеденная оспой; кирка, под сводами которой густится тьма, а в этой тьме торжественно, подобно откровению свыше, звучат медлительные вдохновенные напевы органа. Трезвая Каролина помнила только голубое трико с золотыми блестками, делавшее ее возлюбленного Фридриха красивее всякой рыбы; пьяная немка точно въявь обоняла смолистый запах сосновых досок и трудовую суетню в родном доме, стругание брусов и визг пил в мастерской ее отца, ровный закруживающий голову шорох колес в верстаке и поскрипывание ремней, протянутых вдоль потолка… Точно на старую, выцветшую картину брызнули водою, и лица, написанные на ней, ожили, выглянули на свет из мрака; в памяти Каролины возникал кроткий улыбающийся образ ее матери – и вместе с сладкими впечатлениями детства горькое, пьяное сознание всей мерзости окружающего мира проникало в ее взволнованную душу… Каролина каялась, и если Верховный Судия точно ведет список добру и злу, тщательно взвешивает на своих небесных весах хорошие и дурные чувства, то эти пьяные, добрые минуты зачтутся ей за ее трезвое зло; эти дикие, беспорядочные откровения кающейся твари, приняв светлые образы окрыленных Ангелов, поддержат ее грешную душу и укажут во тьме будущего путь к светлым вратам иной, тихой и мирной обители…

Разумеется, Федька любил эти минуты; разумеется, ему нравилось сидеть возле Каролины и, глядя в ее телячьи, на этот раз полные слез глаза, слушать бессвязные рассказы, которые, как отрывочные звуки отдаленного мотива, слетали в душу растроганной немки из далекого прошлого… И тогда именно, когда вся эта артель акробатов, празднуя удачную выручку, орала пьяные песни; когда Алексей выкидывал перед восхищенными зрителями-специалистами самые неожиданные штуки; когда одуревший от общего веселья Волчок безнаказанно примешивал к общему гаму и свой оглушительный лай; когда облака пара густыми слоями наседали на сальные свечи, точно ему, этому смрадному пару, был противен их тусклый свет, точно ему было больно от этого вздрагивания колышущегося пламени; когда даже сам Фридрих, забыв свой бир, рукоплескал Алексею и затягивал что-то ужасно длинное и ужасно нелепое, – в уголку темного подвала, куда робеющее освещение не осмеливалось проникать, останавливаясь, как останавливается турист перед неведомою ему страною, пьяная Каролина, близко наклоняясь к лицу глупого Федьки, гладила его взъерошенную головенку и, припоминая свою мать, старалась внушить брошенному мальчику то же самое, что внушали ей в далеком чистом детстве.

В эти-то именно редкие, пьяные минуты счастья глупый Федька узнал, что некогда, давно, давно, жил Божий Сын, спасавший таких детей, как Федька, любивший именно подобных ему замарашек, – Божий Сын, Который за глупых, бедных и слепых людей отдал свою жизнь, и когда эти глупые, бедные и слепые дети прибили его железными гвоздями к деревянному кресту, то Он, обливаясь кровью, умолял Своего Отца, смотревшего на это с небес, простить глупых, бедных и слепых детей… Потом эти дети, не знавшие, что они делают, пробили Ему бок копьем, и когда измученный Страдалец опустил голову на кресте и умер, то они торжествовали это событие и радовались ему, точно сделали какое-то доброе, хорошее дело… Но Христос этот не умер – Он поднялся к своему Отцу наверх…

– Куда наверх? Не туда ли, где горит так много огней по вечерам и слышна музыка? – спрашивал Федька, подразумевая третий этаж, где каждый вечер разряженные и раскрашенные дамы в шелковых платьях танцевали с нарядными кавалерами… выше этого счастья, светлее этого мира не мог себе и представить глупый Федька.

– Нет, нет, еще выше…

– Выше – там темно… Там живут сапожники… Там так же, как и у нас, сальные свечи горят.

Оказывалось, что Христос поднялся еще выше сапожников, туда, где светят золотые звезды, где месяц ходит дозором, чутко высматривая, не делается ли где какого зла, чтобы оно не прошло даром человеку, подмечая каждое доброе дело, чтобы за него небо сторицею воздало как голодному нищему, так и сытому богачу, все равно…

Человек этот, что поднялся к Своему Отцу, видит, как Федька страдает; Он собирает его слезы, и когда возьмет Федьку к себе, то из этих слез сделает ему такой блестящий венок, которому позавидуют даже Ангелы небесные…

– А Амишке будет такой же венок? – вспомнил глупый Федька про болонку.

Но Каролина, вместо прямого ответа, начинала плакать и молиться и в порыве печального неистовства билась головой об стену. Федька с ужасом смотрел на нее, пока не догадывался зарыдать сам… И среди пьяного разгула, среди все более бушевавшей оргии Христос сверху не спускал глаз с этих двух молившихся ему душ: пьяной развратницы и глупого, подобранного на улице звереныша… И когда Каролина утихала, ребенку чудился в глазах ее какой-то особенный свет, точно отражение того света, что широкими ослепительными снопами раскидывался там высоко-высоко наверху, куда рано или поздно Христос возьмет Федьку и где Федька, разумеется, встретит свою болонку!..

По ночам, после того, глупый мальчик долго не мог уснуть.

Широко раскрыв глаза, он смотрел в темноту… Кругом храпели отверженцы общества; со сна лаял Волчок; сверчки назойливо выпевали свои длинные-длинные, однообразные песни, а дрема не давалась Федьке… Настойчиво смотрел он наверх, на этого Божьего Сына, Который любит именно таких брошенных и измученных детей, и Божий Сын серебристыми смутными линиями давал иногда видеть Федьке края своих прозрачных одежд… незримые крылья шуршали тогда в воздухе; он ясно слышал их веяние и сквозь храп, и сквозь пение сверчков, и сквозь тяжелое дыхание упившегося вином Фридриха… Он не только их слышал, – он понимал, что они посланы к нему Христом… еще бы! Ведь они, по словам Каролины, прежде были такими же заброшенными, несчастными, голодными детьми. Их также били, как Федьку; они также плакали, как часто плачет он… Они никому не были родными, и потому Христос стал им родней…

– Христос, Христос, возьми меня скорее к Себе! – шептал бедный мальчик, усиливаясь не проронить, в однообразном шуме подвала, ни одного взмаха этих нежных, незримых крыльев…

И действительно, Христос полюбил глупого Федьку… Разумеется, Федька не стал бы рассказывать, но он имел случай убедиться в этом.

Каролина, пьяная, как-то сообщила мальчику, что кровь, вытекавшая из рук и из ног распятого Христа, не пропала даром. Когда чьи-либо страдания становятся невыносимыми, стоит только попросить у Христа, чтобы Он брызнул на мученика каплею этой крови – и ему сделается легко и радостно на сердце, и не почувствует он боли, хотя бы его прокалывали раскаленными иглами, бросали зверям на съедение, резали на куски… Именно вскоре после этого, ошалевший от побоев той же Каролины, только трезвой, мальчик бежал из подвала. Алексей его поймал и привел назад… Фридрих систематически, мерно, равнодушно стал наказывать Федьку, не ускоряя ударов, не трогаясь его криками. Череп мальчика, казалось, готов был лопнуть, кости его трещали, кровь проступала сквозь синюю кожу изболевшего тела, с незаживающими еще старыми рубцами… Вокруг глаз будто жгли раскаленными углями, во рту высохло, язык болтался как сухая тряпка; кричать уже не хватало силы, а крик был нужен, иначе Федька задохся бы – так расширялась его худая, впалая грудь… И вдруг ему вспомнился рассказ Каролины… как-то бессознательно, разом вспомнился, и он хотел сказать, но только подумал: «Христос, Христос! Брось на меня хоть каплю Своей крови!..»

Что-то теплое брызнуло на него сверху и пробежало по всем жилам целительною, оживляющею струею. И хотя мальчик, словно мешок, выпущенный из рук, и осел на землю, хоть на него упал страшный удар подлого немца, но глупый Федька уже не почувствовал его… Он лежал на полу неподвижно, с отклонившеюся на бок головою, весь в синяках, с широко раскрытым, побелевшим ртом, на котором алела эта капля святой крови, вымученной страданием… Теперь Федьку могли бить – он и не вздрогнул бы от ударов; ему могли плевать в лицо – ни одна фибра его не тронулась бы при этом… А когда он очнулся в своем углу, в подвале была тьма; уже тьма и с улицы смотрела в потные окна, словно оттуда очень интересовалась узнать, что делает бедный, измученный мальчик… И среди пения сверчков и сопения спавших Федька опять услышал шуршание невидимых крыльев в воздухе и различил где-то вверху, далеко вверху, – точно потолка и пяти висящих над ним этажей не существовало, – серебристые, сквозные, как крыло стрекозы, очертания чьих-то колеблющихся одежд…

– Христос, Христос, возьми меня, возьми меня скорее! – шептал мальчик, протягивая свои слабые, избитые ручонки.

Но Христос еще не брал его; верно, не готов был венок из слез; нужно было еще и еще… И Федька долго, долго проплакал в своем углу, до тех пор, пока ночи, угрюмо смотревшей на него в окна, не надоело это и она не отошла в сторону, очистив место серому, холодному дню…

VI. Чужая елка

Снег долго скрипел под ногами Федьки.

Мальчик то садился отдыхать на паперти церквей, на скамьи бульваров, на ступени подъездов, то вскакивал и торопливо шел дальше по улицам, которым он и счет потерял в этот вечер. Обстоятельства как нарочно утверждали его в сознании своей вины, – вины, состоящей в нелепости самого появления мальчика на улице. Окна домов, светлых в этой части города, газовые рожки фонарей, самые извозчичьи клячи – все это словно раскрывало глаза при появлении мальчика и задавало вопрос: зачем ты здесь? Вопрос, вслед за которым, разумеется, должен был неминуемо раздаться крик: мальчик на улице – ловите мальчика!.. Засмотрелся было он в окно колбасной и, казалось, через стекло стал обонять запах всех этих обольстительных сокровищ, разложенных на мраморном прилавке. Жирные кровяные колбасы откровенно показывали ему свое нутро, полное самой разнообразной и обильной начинки; целые круги вареных сосисок висели сверху, заставляя его поднимать туда нос с тем же хищным взглядом, с тем же поджиманием живота и тою же дрожью в коленках, с каким голодный пес таращит глаза и заносит морду к лакомому, но, увы, недоступному ему куску. А тут еще целые груды жареного мяса; угрюмые, тяжеловесные окорока; легкомысленные рябчики, верно, боявшиеся щекотки и потому прижимавшие и крылья, и ножки плотно к телу; словно таявшие в собственном своем сале и бессильно протягивавшие лапы вверх, обезглавленные пулярки; вареные и копченые языки, вытягивавшиеся к окну и дразнившие его слоеные пирожки; разноцветные, нежно трепетавшие и сквозившие на свету желе; заливные, в прозрачной массе которых точно заснула, свернувшись кольцом, какая-то белая рыба… Какие сокровища!.. Глядя на них, глупый Федька стал было задаваться вопросом: как будет у Христа, когда он попадет к Нему: станут ли его угощать на небесах такою прелестью, и неужели в целом мире еще есть нечто лучшее этих сочных, красивых кусков мяса, от одного вида которых мальчику делалось дурно – так голод назойливо приступал к горлу?.. А десятки газовых ламп, над которыми трепетал воздух, разливали на эти сокровища такой пленительный свет, что глупый Федька, не колеблясь ни одной минуты, немедленно променял бы свой будущий блестящий венец из собранных Христом слез на эту райскую колбасную… Боже, как он завидовал этим мальчикам за прилавками, и какие это были жирные, сытые мальчики! Вон один из них машинально отрезал кусок колбасы и положил в рот – Федьку даже в слюну ударило. Вон какому-то покупателю подали целое блюдо сосисок, дымящихся и стыдливо зарумянившихся, точно они сами конфузятся своего жира. Какой пар идет от них! Верно, горячие… Горячие, когда кругом так холодно, так холодно, что Федька то и дело, что переступает с ноги на ногу… Он совсем было прилип носом к стеклу, как его заметили в колбасной. Толстый хозяин, весь в белом, очевидно, обиделся, почувствовав свои права собственности нарушенными. В самом деле, как смеет этот уличный нищий, бродяга, смотреть на его товар!.. Он погрозил ему кулаком с столь явным выражением угрозы на апоплексическом лице, что глупому Федьке послышался в ней знакомый крик: «мальчик на улице – ловите мальчика!» И он опрометью бросился дальше.

Опять улицы… Опять площади… По краям их мигают фонари, а в середине расстилаются необозримые пустыни… В эти пустыни уходит мальчик, меряя их бесконечность слабыми, уже машинально, точно помимо его, едва движущимися ногами… Вот мост… Направо и налево безлюдная река… Вся в туман ушла она, занесенная снегом, окованная льдом. Там, на этом снегу, хорошо… Никто не помешает заснуть, никто не разбудит… Да и нельзя будет разбудить – поздно… А весной эта речка понесет свои льдины далеко-далеко по голубым водам…

Поплывет на них болонка… Ишь как фонари мелькают там, на краю этой безмолвной пустыни… Робко мигают, точно признаются реке, что они не смеют и не могут осилить ее зловещую тьму. Если бы могли фонари, они отвели бы от этого пустого пространства свои огоньки, как отводила свои глаза от грозного хозяина его болонка…

– Чего ты, бродяга!.. я тебя!.. пошел домой!

Мальчик очнулся, вскочил, оторопело взглянул перед собою и, увидев городового, только успел сказать:

– Я, дяденька, так… сичас домой. Сичас… только что пристал…

И опрометью в сторону. И опять снег стал жалобно хрустеть под его ногами.

Мальчик уже был знаком с пределами власти этих столпов общественного благоустройства. Городовой, по его мнению, извлеченному из тяжкого опыта, был человек, обязанный взять его, глупого Федьку, где бы таковой ни встретился, за шиворот и отвести в его подвал для неминуемого наказания поленом или розгами, а то тем и другим вместе. Сверх того, мальчиков, которые не говорят, где они живут, как ему доподлинно сообщил Алексей, городовые забирают в полицию, чем и оказывают большую пользу обществу, заинтересованному в вящем и успешнейшем истреблении уличных бродяг, мешающих спать спокойно честным людям. Есть такие фурманки – Алексей и их видел, – в них, поймав на рассвете, запирают всех бездомных собак и брошенных мальчиков: первых вешают, вторых вываривают, оставляя только кости, из которых делают «шкилеты», указанные ему как-то на улице тем же Алексеем. И мальчиков, и собак фурманщики ловят крючьями, и это очень больно, гораздо больнее, чем наказывает немец Фридрих.

Уходя по узкому переулку, глупый Федька уже задумывался, не вернуться ли назад домой, – все лучше, чем попасть в фурманку, – как вдруг его поразило еще ни разу не виданное им зрелище.

На снег ложились отражения нескольких ярко освещенных окон. Тем резче выдавались они, что весь переулок был темен; ни в одном остальном окне не светились огни, только на высоте четвертых этажей мелькали изредка тусклые отсветы лампадок, да и то унылых, точно размышляющих: погаснуть им сейчас или еще на несколько мгновений продлить свою жалкую агонию. Некоторые усиливались гореть ярче, вспыхивали, но уже с улицы можно было видеть, что одни добрые намерения и в этом случае ни к чему хорошему не ведут. Зато целый ряд окон в нижнем этаже проливал в сырую и холодную мглу безлюдного переулка потоки света. Как нарочно, шторы были подняты, окна оказались настолько невысокими, что, став на цыпочки и вытянувшись вверх, как изумленный журавль на стрехе, глупый Федька мог увидеть такую чудную картину, которая разом припомнила ему рассказы Каролины в самые святые минуты ее пьяного просветления. Уже не тот ли это рай с бесчисленными Ангелами, о котором он слышал от нее? Уж не открывается ли ему, брошенному ребенку, глупому Федьке, словно волчонок сторонящемуся от всего света, то небо, на которое ему указывал палец охмелевшего, столь же несчастного, как и он, создания, желавшего точно пронизать низко нависший потолок, чтобы скорее показать еще вчера ею же избитому мальчишке это небо во всей его красе, – небо, и ей самой чуждое в обычное время.

Да, но это, которое он видит теперь перед собою, еще лучше того неба. То являлось смутно; утром, вместе с первым шлепком рано просыпавшегося Фридриха, оно уносилось в серые окна подвала, навстречу скупо светившему дню, не оставляя в памяти ничего, кроме туманного воспоминания; это же он видит ясно, до последнего оттенка, до последней складки на одеждах Ангелов, играющих за стеклами окон… Это он так видит, что стоит только сделать шаг – и он там… Да, это гораздо лучше… Отчего об этом ему ничего и никогда не рассказывала пьяная Каролина? Верно, и она не знала этого; верно, и ей самой, пьяной Каролине, было бы в диковину это небо, как было бы оно в диковину и трезвой.

Мальчик прижал разгорячившееся лицо к окну.

Если бы кто взглянул на него из комнаты, то увидел бы только белое плоское пятно носа, точно желавшего прирасти к стеклу, и два ярко разгоревшихся, жадных, восхищенных глаза под дикою щетиною разбросанных волос. Если бы кто взглянул на него оттуда, тот бы заметил, что внимание мальчика до такой степени занято представляющимся ему зрелищем, до такой степени отвлекло его от всех внешних впечатлений, что даже холод, сквозь жалкую серпянку халатика, нечувствителен глупому Федьке. Он то опять приподымается на носках, то на мгновение опускается вниз, когда ноги затекают у него от устали. Он не слышит, что начавший падать снег ложится на его шею и плечи, белою шапкою покрывает ему волосы.

А за окном-то, за окном!

С первого раза глупый Федька только и понял, что перед ним совершается чудо. Подробностей и деталей он не мог разобрать – так все это было ярко, хорошо, так все это поражало.

Что-то светлое, яркое, красное, голубое, зеленое, розовое, желтое мелькало и кружилось перед ним…

Наконец, он стал привыкать к этому зрелищу, присмотрелся.

Во-первых, ярко освещенная елка. Он никогда не видел ничего подобного.

Каждая зеленая ветка оканчивается свечкою; огоньки точно взбегают снизу вверх по дереву, точно пересмеиваются друг с другом, и только одинокая звезда наверху величаво блестит, холодная и недоступная ни огонькам, ни пухленьким ручонкам детей, поднявших вокруг этого блистательного метеора самую бесшабашную кутерьму. В темной зелени хвои выступают на свет невиданные золотые плоды, золотые орехи, отражая огоньки свечей, точно они зажжены именно для них. Снизу доверху выросли на елке какие-то крупные, румяные яблоки. Разумеется, это рай! Разве у нас растут на засыпанных снегом елях такие?.. Да тут не одни плоды; любуясь огоньками, колышутся в маленьких клетках еще более маленькие птички; Федьке уже казалось, что он слышит их пение; пестрые, красные, желтые, белые птички, и все клювами к нему, точно они видят в окне это восторженное лицо и, приветствуя его, зовут: «приходи скорей, скорей, глупый Федька! мы только тебя и ждали; мы споем для тебя свои лучшие песни, мы тебя убаюкаем, бедный, больной и голодный парнюга!» Да что птички!.. Вверх по ветвям, точно радуясь огонькам, лезут какие-то совсем маленькие дети. И в каких еще платьях – в золоте, в серебре. Одни уцепились за розовые ленточки и висят на них, словно им приятно колыхаться, как колокольчикам; верно, и звонят они своими маленькими голосами, как колокольчики… те самые серебряные колокольчики, которые, по словам пьяной Каролины, растут у маленьких «лесных детей» под язычками. Они и говорят звеня, и поют звеня. От них иногда в воздухе звон слышен, хотя никто их не видит. Вот и девочки между этими куклами, русоволосые, румяные, голубоглазые, перетянутые горящими, как пламя, поясами, в красных сапожках. Откуда это они сбежались на огоньки?.. Ишь как таращат свои глазки на свечки! И руки опустили от удивления: видно, и им в диковину эта райская елка, не одному Федьке… Ах, как хорошо! Ах, как это все невозможно хорошо!

Так хорошо, что добрый старик-мороз ничего не может поделать с глупым мальчишкой. Уж он его кусает и за ноги, и за плечи, забирается под халатик, щекочет под мышками, перехватывает горло, а Федька знай себе переминается; потрет, как муха, одну ногу о другую, переведет плечами – и опять на цыпочки, и опять глаз не сводит оттуда…

Да как их и отвести? А под елью-то!..

Широко разбросались ее темные, опущенные книзу ветви, словно опущенные веки спящего. Темно под ними… Наверху огоньки пересмеиваются, в запуски блестят: ну-ка, кто кого переблестит; а здесь, внизу – тенью легло, сумерками захватило… Но из этих сумерек смотрят – Федя их видит, хорошо видит – лесные звери… Вон мрачный бурый медведь кивает головою вправо и влево; мерно, не отдыхая, кивает мохнатою башкою, точно ему, угрюмому Мишке, досадно на Федьку…

Ну, брат, сколько там ни кивай, а уж Федька тоже своего не упустит, не больно страшно ему твое киванье!.. А рядом острое рыжее рыльце кумы-лисы… Ишь, хвост пушистый разметала: должно быть, спакостничала подлая, да и заметает след… А там-то – белый как снег, точно завившийся у парикмахера, большой баран… Больше медведя, гораздо больше!.. И не боится медведя – рядом стоит… И каждый волосок у него колечком, каждый волосок завитушкой, точно у немца Фридриха, когда тот отправляется на промысел. И рожки у барана серебряные, как жар горят, и копытца серебряные… И откуда пришел сюда такой чудесный барашек, беленький-беленький, должно быть, мягонький, как пух… Что ты себе возьмешь здесь, Федька? Подумай-ка хорошенько. Разумеется, барана… Унесешь ли только, – а как он закричит? Нет, это барашек добрый, хороший.

Даже руки у Федьки чешутся, так бы и впустил их в эту мягкую шерсть завитками, колечками…

Легкомысленный Федька, разумеется, и не думал о том, что такие необыкновенные бараны водятся только для детей, обладающих чистенькими руками и шелковыми платьицами. Попробуй он, уличный бродяга, дотронуться своими грязными лапами до этого барана – кукла заорала бы на весь этот освещенный огоньками мир: до того бы ей показалась оскорбительною дерзость этого мальчишки! И белый, завитой, как немец Фридрих, баран был бы совершенно прав. Для этих испорченных замарашек существуют грошовые пряники и грошовые игрушки, облепленные, точно лишаями, сусальною бумагою, а не вышедшие только что из-под щипцов парикмахера барашки высшей школы. Войди-ка Федька в этот рай – какой шум подняли бы все эти розовые, столь приятно улыбающиеся, благовоспитанные куклы; в какое горестное недоумение была бы ввергнута эта лежащая на голубой постели под белым пологом русоволосая пышная девочка и с каким отчаянием подняла бы свои лайковые ручки эта восковая дама в бархатном платье, употребляющая напрасные усилия защитить зонтиком свои нежные, боящиеся жара щечки от нахальных огоньков, мигающих ей отовсюду! Но, впрочем, благородные куклы были бы, разумеется, защищены этим блестящим, севшим на ветку верхом, по-военному, гусаром, у которого не для одного же вида висит сбоку стальной палаш…

Иначе и не могло случиться; иначе, разумеется, следовало бы признать, что какой-нибудь не имеющий определенного места жительства, не снабженный бонною, глупый Федька, только и знающий, что шататься по улицам, может безнаказанно попирать законы божеские и человеческие!..

Это – рай, Федька, но не для тебя!

Твой рай – на небесах… Здесь ты только издали любуйся на мирское счастье… Кто говорит: ты, глупый Федька, тоже можешь быть полезен. Еще бы! Разве все эти любящие матери не приводят тебя в пример своим детям, как нечто ужасное, до чего доводит непослушание, леность и праздность!.. В кругу созданий таким образом и ты имеешь свое право на существование, свой смысл, но не выходи из этого предела, не старайся занять иного, более высокого положения… Ты знаешь, дети ревностно поддерживают перегородки, созданные их отцами; стой за своею, и, если свиной хлев тебе не по душе – умри, глупый Федька, умри тихо, скромно, без скандала! На это ты имеешь несомненное право!.. И этого права никто не станет у тебя оспаривать; этому праву никто не позавидует.

Вот они, эти счастливые дети, для которых глупый Федька – живой пример, до чего доводит непослушание, леность и праздность. Вот они, эти ангелы для уличного мальчишки, жадно созерцаемые, страстно любимые им издали, им, не знающим только одного, что лучше: завитой баран или они?..

Сколько их здесь! Точно цветы рассыпались по мягкому ковру, – цветы, оживленные волшебницей, даровавшей им способность бегать, улыбаться, петь… Вся комната полна ими… Они пляшут вокруг елки, взявшись за руки, но так чинно и скромно, что маменьки, сидящие по углам, сознают в данный момент положительную невозможность поставить им на вид пагубный пример глупого Федьки… Одетая вся в розовое девочка более других останавливает на себе внимание несчастного мальчишки… Ишь она какая, – действительно, ей не хватает только крыльев… Да и их она, должно быть, спрятала под этот розовый шелк, который падает вниз такими красивыми фестонами!..

Розовые чулочки, розовые башмачки делают еще очаровательнее эти будто выточенные ножки, уже теперь кокетливо манящие завистливый взгляд… Белокурые волосы падают на лоб; лукаво блестят из-под них бойкие серые глазенки… А рядом, точно голубой цветок, крошечная девочка, путающаяся ножками, маленькими, еще неуклюжими, старающимися и совершенно тщетно попасть в такт вместе с взрослыми… Гребенка на голове ее давно сбилась в сторону; на затылке хохолком торчат волосы, как у маленького попугая… А вон та, в углу, точно за елкой вспыхнул мак и рдеет, не нуждаясь в ярком освещении ее огоньков… Девочка вся красная, усыпанная красными бантиками; в красных башмачках; она старается держаться солиднее; еще бы, – пускай другие пляшут и веселятся, – ей важно только одно: во что бы то ни стало добиться, чтобы баран, несомненно вышедший из парикмахерских рук, достался на ее долю. В столь раннем возрасте маковый цветок уже обнаруживает глубокое знание человеческого сердца. Девочка не отходит от хозяйки и то положит ей на колени свою кудрявую головку, то гладит ее красивые белые руки. Несомненно, что этот четырехлетний Макиавелли добьется своего, т. е. вопроса – «ну, душенька, выбирай, что тебе здесь нравится!..» Длинная, худая, как верблюд в пустыне, англичанка садится за фортепиано, и глупый Федька, сквозь двойные рамы окон, наслаждается чужою елкою, принимая в ней участие и глазами, и сердцем, и мыслями. Он совершенно счастлив, как будто все здесь принадлежало ему… Так счастлив, как никогда! И медведь может сколько ему угодно качать головою – Федька, даже рискуя тем самым вполне обнаружить свою неблаговоспитанность, высунул ему язык, чтобы окончательно и уже неопровержимо доказать, что он его нисколько не боится и на его укоризны плевать хочет… Федьку даже нисколько не занимал барабанщик, который, стоя в стороне, мужественно бил тревогу, несмотря на то, что он был деревянный и что барабан его давно уже был прорван мальчиком, который, не вмешиваясь почему-то в :общий круг, плясал отдельно, старательно и тем не менее очень неуклюже, выворачивая толстые ножки, приседая и наклоняя круглое личико то вправо, то влево. Была еще тут шарманка; на ней прыгал араб в белой куртке, занявший мальчика, у которого позади из прорехи штанишек торчала рубашонка. Казалось, и мальчик, и араб поспорили – кому скорее надоест: мальчику – смотреть или арабу – танцевать свой джиг; хотя, разумеется, если бы мальчик не чувствовал себя угнетаемым взглядами взрослых, то араб немедленно был бы разлучен с шарманкой и успокоился бы навеки в кармане у двуногого крошки, откуда уже предательски торчала гуттаперчевая собачка, пленившая ребенка своею способностью лаять, когда ее слегка стискивали… Еще тут были мельница, сама размахивавшая крыльями, и полишинель в красном, с золотыми бубенчиками. Этот всякий раз, как детские руки беспощадно сжимали его грудь, взмахивал от боли руками и ногами, причем бубенчики жалобно звенели о пощаде… Но жалобу эту понял только бы один глупый Федька, так же как он понимал рыдание дверных петель и скрип озябшего сапога на железном пруте в холодные ночи, когда ветер, точно озлившийся, бегает по улицам. Счастливые дети думали, что паяцу весело, и еще старательнее, еще крепче сжимали его больную грудь… Разбуженная звоном паяца маленькая спящая царевна, приподнявшись на своей парчовой постели, таращила глаза на голубого бархатного рыцаря, точно хотела у него спросить, который теперь час и когда эти несносные дети дадут ей спокойно заснуть, потому что иначе какая же она будет спящая царевна? Но голубой рыцарь только протягивал к ней руки и преклонял колено… Раздосадованная его молчанием блестящая (из самой лучшей фольги) кукушка махала крыльями и куковала, сколько, по ее мнению, должно быть теперь часов… Но увы! она, очевидно, ошибалась, потому что висевшие на соседней ветке часы насмешливо указывали совсем другое.

А мороз еще пуще одолевал бедного Федьку. Зубы его уже стали выбивать такую дробь, которой позавидовал бы даже деревянный барабанщик, все еще трещавший перед засмотревшимся на него мальчиком. Ноги щипало; руки – хоть он и прижал их плотно к телу – костенели. А сверху все больше и больше сыпалось снегу, забивая белыми, тотчас же таявшими за рубашкой, хлопьями шею и голову Федьке. Грудь у него заныла; но когда уже совсем не хватало силы стоять здесь, Федька отходил, садился на тумбу и, отдохнув, опять устремлялся к очаровательному видению. И все время его неотступно преследовала мысль, пересилившая даже сладкую мечту об обладании бараном. Мысль эта жгла его, вызывала на воспаленные жадные глаза уже совсем не детские слезы.

У этих детей не было теток… Они пошли от матери, и матери их целуют, ласкают, гладят их кудрявые головки, смотрят им ласково в радостно улыбающиеся глазки… Да, у них нет теток. – Отчего же у меня не было мамки?.. Отчего у меня только тетки?..

– А может быть, и была мамка?..

– Где же она?.. Где?

Губы тихо шептали: «мамка, мамка!», тихо, печально, с мольбой… В их трепете дрожало поднявшееся со дна души, глубоко хоронившееся до сих пор, большое детское горе… «Мама, мама!» Ах, если бы она была!.. Если бы он знал ее?.. «Мама, мама, где ты?» И грудь так болела, сердце так ныло, что его мертвой матери, верно, дурно спалось в ту ночь в своей далекой холодной могиле.

Если бы она только могла, бедная мать, с какою силою сбросила бы она с себя эту серую насыпь, как быстро прибежала бы к нему по снежным полям, сквозь тьму этой ночи, пугая черными впадинами своего черепа и треском оголенных костей даже голодного волка;

среди обледенелой пустыни ни разу не поскользнулась бы ее нога; ветер, уныло свищущий свою похоронную песню, с ужасом припав к ее следу, не осмелился бы подняться вплоть до утра, разгоняющего призраки… Мать, мать, спеши, торопись! скоро будет поздно!.. Что-то уж очень заработал вокруг твоего ребенка все более и более крепнущий мороз.

V. И барана добыл, и мать нашел

Федька уже не видит елки…

Елка там, за этими яркими окнами. Там еще шумят и пляшут дети, льются звуки музыки из-под рук верблюда в пустыне…

Здесь, на улице, только дедушка мороз хлопочет вокруг ребенка… Жаль ему, что ли, убогого, одинокого, никому не дорогого мальчишку, только он не ограничился одними щипками… Намел вокруг его ног целые груды снегу, покрыл точно одеялом из легкого, теплого, лебяжьего пуху… Мальчик давно уже сполз с тумбочки и сидит, прислонясь к ней спиною… Старик мороз суетливо похаживает около, хрустя по улице своими невидимыми ногами… То в глаза мальчику заглянет – увидит открывшиеся веки и сомкнет их: спи, усталый ребенок, спи, отдохни у дедушки мороза!.. То на волоса снежку набросает, чтобы не добрался до головы пронизывающий холод зимней ночи…

Федька и спит, и не спит…

Сладко ему стало, легко, притомило всего так, что явись теперь даже немец Фридрих, и его бы не послушал, не встал бы парнюга. Мальчик на улице! Теперь не пришлось бы кричать: «ловите мальчика!», потому что мальчик сам бы не побежал прочь… Преравнодушно остался бы сидеть тут, прислонясь спиною к уличной тумбе и протянув смертельно уставшие ноги под теплое лебяжье одеяльце из белого пушистого снега… Ему так хорошо, что Фридриху не удалось бы поднять Федьку даже и поленом… Даже фурманщики не испугали бы глупого Федьку. Чего ему теперь бояться – сон его сторожит мороз; а он посильнее немца, он не даст Федьку в обиду и фурманщикам с их железными крючьями.

Легко дышится Федьке, так легко, что он даже рот полураскрыл… Только зачем он так оскалил свои больные зубы?.. Зачем?.. Ветер, сам озябший от мороза, проснулся, вскочил и стал завертываться в снеговые одежды…

Взроет снег здесь, вскинет горсточку там, поднимет струйку у самого дома, и давай бегать сам и гнать ее дальше по улице… Понравилось, должно быть… И вдруг запушил целое облако и засвистал в нем. Точно белые призраки стали подниматься по улице… Встанут, взглянут в лицо засыпающему Федьке и улягутся опять… Не мать ли это дошла наконец по обледенелой пустыне из своей могилы, старой, старой могилы, сюда? Не ее ли черные впадины глаз наклоняются порой к мальчику, когда ветер подымает вокруг него белую метелицу?.. Не она ли, завернув голые кости рук в снежные хлопья, грозится в окно, грозится на этих счастливых, веселых детей? Не она ли бьется в стекла, точно выкрикивая:

– Сюда, сюда, скорее сюда!.. Помогите моему ребенку!.. Еще есть время, – он оттает в ваших теплых комнатах, очнется при этих огнях… Спасите, спасите, спасите!

Но напрасно белая мать стучится в окна – не до нее теперь. Напрасно она, озлобясь, бьется в рамы, колеблет их, срывает куски ледяных сосулек и поднимает ими треск и шум в молчаливой водосточной трубе: ее не только не хотят послушаться, – напротив, чтобы ее стоны и мольбы не мешали детям, в окнах спустили шторы, и блестящая елка, и веселые дети, и счастливые матери совсем ушли из глаз безобразного скелета, заревевшего и зарыдавшего вместе с ветром…

Спасите! спасите! спасите! Носится белая мать вместе с белою метелью в улицах, и некому ее услышать… Это было в те времена первобытной дикости, когда бдительные дворники не сидели еще у ворот домов, и, стучась в них, белая мать с отчаянием видела, что за железными засовами и черными калитками густится такая безлюдная тьма. Напрасно вместе с ветром белая мать врывалась во дворы домов, обегала их кругом, стучалась в подъезды, цеплялась за стены, скользила вверх, рыдая в каждое окно, словно ящерица заглядывая в каждую форточку, – люди, увидев белые снеговые рукава ее одежды, только запирались крепче да опускали занавеси…

Спасите! спасите! спасите!.. Ворвалась белая мать сквозь разбитые окна на чердак, к жалкому бедняку, и бедняк, спавший на голых досках, услышал ее, проснулся, увидел, как из черных глазных впадин ее черепа падали на пол кровавые слезы… Бедняк понял белую мать, чутким сердцем разобрал ее жалобу, но увы! он сам уже не мог поднять головы с голых досок своего ложа… Он сам уже не мог спустить ноги на пол. Его самого крепко-крепко уложил голод и холод, повил-спеленал, как ребенка, и он только стонет, слушая жалобы белой матери, хочется ему хоть рукой шевельнуть, хоть крикнуть ей что-то, но рядом стоит, закутавшись в черное, мрачное покрывало тиф и крепко-крепко держит больного…

И еще безнадежнее, еще отчаяннее рыдая, уносится мать дальше…

Обежала весь город белая мать и вернулась назад, к своему замерзающему Федьке; но какая-то сила, более могучая, чем она, не впустила ее в этот переулок… Взвилась вместе с метелью кверху белая мать, и вверху гонят ее прочь огненные мечи, от одного прикосновения которых болят и ноют ее голые кости. Метнулась она в переулок с другой стороны, и тут ее отбросили прочь…

Стала мать вдали – и видит… и видит чудное зрелище…

Вокруг ее Федьки, вокруг ее бедного Федьки, стоят светлые Божии Ангелы, и ничему нечистому нет доступа сюда… Ничье дыхание не шелохнется здесь около мальчика, уже до половины занесенного снегом… Молча стоят кругом Божии Ангелы и чутко сторожат его сон… Пусть белая мать плачется там, и протягивает к ним голые кости своих рук. Сюда нет доступа! – Спи, бедный Федька, спи, замученный ребенок, спи, один из малых сих!..

Только дедушка мороз возится и суетится в очарованном круге… В несколько минут вырастил он перед глупым Федькой громадную ель… Широко раскидываются ее опушенные снегом ветви, так широко, что дома переулка должны были далеко раздвинуться, чтобы дать им место… И еще дальше и дальше, потому что и сама ель все больше и больше растет и вширь, и ввысь… Один Федька видит ее только и улыбается ей во сне… Кротко, счастливо улыбается… Выросла… Велика и крепка стала… Некуда ей больше двинуться… Огни города совсем пропали. Город по сторонам разбежался, словно робкое, испуганное стадо…

Свечек еще нет на ней… Огоньков еще не видит глупый Федька…

Но вот вверху заблистали звезды… Звезды за звездами, целые вереницы их… Точно снежинки, падающие в непогоду, точно белые снежинки, что кружатся и вздрагивают в воздухе, прежде чем улечься на черной, жаждущей их земле… Миллионы Ангелов сорвали эти звезды с высоты и скользят с ними вниз. Еще минута – и елка вся засияла, потому что на каждой ветке ее, на каждой игле засветились эти сорванные с небес огоньки… Точно серебряная стала она, эта опушенная снегом елка… Весело искрится она… Весело ей под лучами звезд, ярко и ласково мигающих… Только теперь понял Федька, зачем эти звезды мигают. Они смигивают слезы – и каждая слеза еще меньшей золотой звездочкой катится вниз… Так и теперь плачущие звезды сбрасывают вниз по серебряным ветвям рождественской ели целый ливень, целый водопад огнистых брызг.

И смеется спящий Федька, и бьет он в ладоши, хотя тело его не шевелится вовсе под теплым лебяжьим одеялом!..

Бежала по улице собачонка, – может быть, та самая, что первая приласкала Федьку, когда тетка бросила его на улице… Такая же облезлая, паршивая, гунявая… с лысинами, окровавленная… Уши оборваны, одна нога под себя зажата, должно быть, перебили ее. Бежит, прихрамывая… Она не испугалась Божиих Ангелов – они милостивы к несчастному животному… Одна она проникла в переулок, где наслаждался глупый Федька своею блистательною елкою… Только ни елки, ни лучившихся на ней звезд небесных не видела собака… Мальчика заметила и по-старому ткнулась мордой в него, и ласково завиляла хвостом… Не шелохнулся мальчик. Видит пес, что такое же несчастное, обиженное и измученное создание… И сам просовывает морду прямо к руке мальчика.

Последние искры жизни вспыхнули в глупом Федьке…

Почувствовал он под рукою какую-то мягкую-мягкую шерсть… Крепко за нее зацепился… Так крепко, что не разогнешь его окостеневших рук… Еще бы!.. Ведь это баран, тот самый белый, завитой барашек, серебряными рожками и серебряными копытцами которого так наслаждался глупый Федька… Вот счастье-то!.. Он здесь, под руками! И замерзающий Федька ближе и ближе жмет к себе этого рождественского барана, этот новый подарок, присланный ему дедушкой морозом.

Как хорошо здесь!.. Как чудесно светится эта елка! Что за дивные плоды вырастают на ней под огнистыми каскадами слез, сбрасываемых звездами! Только Федьке виден один низ. Что там вверху? Там, должно быть, еще лучше…

И стоило только пожелать Федьке, как невидимые крылья вдруг подняли его с земли… Тумбочка осталась одна. Вон чернеет ее головка из снежного сугроба, под которым только что покоились ноги глупого Федьки. Выше и выше поднимают Федьку дивные крылья Ангелов Божьих, и в невинной простоте своей души мальчишка только об одном и заботится, как бы не упустить вниз белого барашка, как бы не упал он. И еще крепче прижимает его к своей груди!..

Над домами города поднялся Федька, а елка все еще колеблет в недосягаемой вышине свою ярко сверкающую верхушку. Внизу горбатые, белые кровли домов с черными трубами. Вот, наравне с Федькой, какие-то купола церквей… И еще, и еще выше уносят Федьку невидимые крылья… Только вихрь свистит, так быстро уносят… Вот весь город внизу… Точно какое-то ночное марево там. Свет от звезд, сияющих на елке, лучится только на верхушках шпицев, высоко прорезавших воздух, да на золотых крестах неисчислимых храмов… Выше и выше уносят Федьку сильные крылья…

Вот и верхушка елки внизу… Господи, как ослепительно горит она! Точно из нескольких солнц сложили один костер. А крылья работают все быстрее и быстрее. Федька стремглав уже летит теперь в высоту… Крепче и крепче жмет он к себе белого кудрявого барана… Туча плыла по небу; но могучие крылья, словно стрела, пущенная из гигантского лука, пронизали ее сырое марево… Вот земля внизу, вся черная, громадная, курящаяся злобой, позором и преступлением, завистью, подлым мщением и жалкою смертью… Тяжелым паром возносятся грехи ее наверх, тяжелым густым паром, и, дойдя до небесных туч, уже не могут подняться дальше… Пеленой, туманом стоят они над нею, над этим очагом нищеты, лютости, над этой колыбелью, где в черных недрах демоны произвола, дикой силы и притеснения растят свое любимое детище – порок. Только рождественская елка светится на ней, да и та все меньше и меньше становится, точно тает внизу.

Выше и выше…

Сколько светлых крыльев носится в воздухе!.. Вся безбрежная даль, вся бездонная глубь, вся бесконечная высь переполнились ими… Хорошо и легко Федьке… Только снизу нет-нет, да и донесется надрывающий душу плач и вой… Федьке невдомек, что это его мать рвется там в белом вихре метели…

Он слышит шелест крыльев у самого лица своего, точно они пересекают ему дорогу; бесчисленные звезды загораются ярче, чтобы осветить путь ребенку… Мириады их несутся перед ним по тому же направлению; мириады, как хвост кометы, неведомою силою влекутся ему во след… Несется Федька все выше и выше, и ничуть ему не страшно, точно это так и должно быть… Глупая пьяная Каролина когда-то говорила ему, что Христос возьмет ребенка к себе – что же тут удивительного! Так все и случилось!.. Глупый Федька до конца оправдывает свое прозвище, – он ничему не удивляется и только заботится об одном: как бы не выпустить барана из рук.

В бесконечной дали осталась позади земля… Если бы Федька оглянулся, он бы уже не отличил ее совсем. Да и что ему до нее! Разве он оставил там что-нибудь близкое ему, дорогое? Ничье сердце там не сожмется от разлуки с Федькой, ничьи очи не заплачут об его участи… И в душе у ребенка земля не оставила сожалений!.. Бог с ней! пусть она вращается, опутанная тяжелыми парами злых помыслов и смрадом своих бесчисленных преступлений!..

Все светлее, светлее в высоте… Теперь и блеск небесных солнц меркнет перед тем, что ясными, широкими лучами разливается там… Федька все ближе и ближе к средоточию жизни, вокруг которого вращаются планеты, которому целые миры поют бесчисленные гимны.

Миллионы светлых, благостных ликов, миллионы лучезарных одежд…

И чем выше – тем благостнее, чем выше – тем лучезарнее!..

«Добрая мать» – выше всех… «Добрая мать», от которой в бесконечное пространство лучится ослепляющее сияние, и с нею Христос, покрытый ранами, Христос, возлюбивший глупых, слабых детей… Федька видит Христа, и Он видит Федьку… Федька замечает светлый венец из слез, точно весь осыпанный искрами, в руках у Него… Федька протягивает к Нему руки, забывая о баране; но баран тут же, он радостно блеет, постукивает серебряными копытцами в серебряное облако и светится еще красивее своею белою шерсткою.

– Тебя мучили – и я полюбила тебя!.. Тебя бросили – и я взяла тебя… Там – ты был один, здесь – вот семья твоя… Вот твой брат, а я твоя мать! Приди ко мне, измученный! Отдохни здесь, униженный!…

И чудные, божественные руки берут Федьку, и чудные, божественные уста целуют его грязное, все покрытое синяками и шрамами личико…

И плачет, опять плачет глупый Федька, но на этот раз счастливыми слезами…

Сквозь бесконечность падают эти слезы тяжелыми, черными снами на землю, к злым и бездушным; ясными, сладкими видениями слетают к усталым страдальцам и, словно пчелы, роятся над их изголовьями… И вздрагивают во сне мучители и палачи, и когда тело их спит – ядовитое сознание своей мерзости и злобы, точно змея, вползает в их сердце… Улыбаются дивным видениям измученные дети, радостно улыбаются и, прислушиваясь к ласковому шепоту светлых призраков, забывают свои страдания…

Только одна несчастная мать, бросившая своего ребенка, носится теперь по туманным, мглистым улицам спящего города, и в вое метели резко слышатся ее отчаянные крики… Федька и на нее бы капнул своею целительною слезою, но он ее не знает и никогда не знал… Он пошел от двух теток, у него не было матери…

Детский праздник кончился… Елка потухла, игрушки были розданы, причем баран достался на долю маленькому Макиавелли в красном платьице и красных бантиках. Крошечному мальчугану не пришлось разлучать пляшущего джиг араба с его шарманкой, потому что и тот, и другая достались ему в бесспорное обладание… Спящая царевна так и не узнала, сколько часов, потому что ее завернули в бумагу и передали розовой девочке, оставшейся недовольною этим подарком. Еще бы! Разве она маленькая? Ей уж десять лет, и она мечтала о гусаре, сидевшем на коне с палашом на боку!.. К сожалению, гусар достался той, которая не в состоянии была оценить его красоты и мундира. Его прямо за голову забрала и тащит ногами по полу крошечная букашка, похожая, со своим хохолком на голове, на попугая… Розовая девочка предложила ей в обмен спящую царевну; но «попугай», воображая, что у него хотят отнять гусара, так впился ему пальцами в лицо, что бедному красавцу, верно, стало очень больно. Где-то, в куче детей, все еще жаловался паяц всеми своими бубенчиками на страшную грудную боль!..

Стали разъезжаться…

Вышла одна мать с закутанным ребенком на улицу… Вышла и остановилась, и хочется ей крикнуть, да точно в груди силы нет.

– Господи! – только и могла проговорить она. – Вот ужас-то!

У уличной тумбы, почти засыпанной мягким белым снегом, сидел замерзший мальчик; снег опушил ему веки и искрился на его лице, спокойном, точно улыбающемся… Руки мальчика крепко вцепились в шерсть свернувшейся у его ног собачонки, которая только повиливала хвостом, глядя на испуганные лица окружавших ее людей…

– Господи! Да что же это! – повторяли хором остальные, глядя на бездыханного Федьку…

Мертвый мальчик до конца исполнил свое назначение. Когда дворник укладывал на извозчика его комочком свернувшееся и окостеневшее тельце, мать, желая запечатлеть в душе своих девочек правила нравственности, произнесла, указывая на глупого Федьку:

– Видите, детки, до чего доводит леность, праздность и непослушание!

В. Немирович-Данченко

Щеглы

I. Как Вася попал в приют

Тусклая, убогая лампа, всегда с полуночи страдавшая худосочием, казалось, делала последние усилия, чтобы вспыхнуть ярким пламенем и осветить темные углы большой желтой комнаты с облупившимися стенами и маленькими окошками, сквозь которые во все свои тысячи глаз пристально глядела ночь на тщетные старания жалкого огонька. Нагоравший фитиль только дымился, все больше и больше коптя и без того черное уже стекло, в резервуаре не было керосину, – и маленький худой мальчик, лежа на одной из кроватей этой комнаты, не отводил глаз от тусклого умирающего пламени, точно особенно интересовался – когда оно, сделав последнее усилие, испустит дух, окончательно погрузив в тяжелый мрак и этот потрескавшийся потолок, и эти изорванные, длинными языками висевшие вниз обои, и этот грязный пол, на толстом слое пыли которого можно было еще рассмотреть следы многих, еще вечером бегавших здесь, ног. Но огонек, очевидно, еще долго намерен был переживать свою агонию, он курился, чадил немилосердно, и теперь едва можно было рассмотреть сквозь копоть стекла его воспаленный, больной взгляд…

– Вася… а Вася… Ты спишь?.. – послышалось рядом с пристально наблюдавшим за лампою мальчиком. Тот обернулся.

– Нет… не сплю… А что?… Я сон видел сейчас такой… хороший сон… Оттого и проснулся.

– Расскажи!.. – И еще более худенький ребенок приподнялся на кровати и, опираясь на свою тощую руку, так и впился в своего товарища.

– Мать видел… Она вот из того угла подошла ко мне, посмотрела на меня… Вон из того самого угла… Видишь…

Указываемый угол совсем уже погрузился в мрак. Рядом стоявшие детские кроватки тоже нельзя было рассмотреть, они терялись в темноте. Лампа, окутавшаяся вся траурным флером, очевидно переживала последние свои мгновения… Тем не менее второй мальчик упорно оглядывался, точно и ему хотелось рассмотреть Васину мать, точно и к нему она должна была прийти оттуда.

Рис.7 Святочные рассказы

– Вася… а Вася… Ты спишь?.. – послышалось рядом с пристально наблюдавшим за лампою мальчиком… – Я сон видел сейчас такой… хороший сон… Оттого и проснулся.

– Оттуда – говоришь?

– Из того вон угла… Сначала стояла все там… Я позвал ее, она и подошла.

– Она всегда там стоит?

– Всегда… Как лампа гаснуть начнет, она сейчас приходит. И опять, Сеня, одета как хорошо…

– Хорошо? – с живостью переспросил мальчик.

– В голубое… и в красное… И желтого было немного. А в ушах серьги.

– Говорила что?

– Нет, только смотрела… Точно она жалеет меня. Она всегда жалела меня, очень жалела… Бывало, плачет все: «Что ты без меня делать станешь?..» В больнице как помирала – плакала… Все целовала меня и плакала.

Сеня слушал с какою-то жадностью.

– Целовала – говоришь?

– Да… Обнимет за шею и целует.

– Как это они целуют?.. Хорошо это, Вася?

– Хорошо… Мать всегда целует. Что кошка – помнишь, прошлою зимою Машка внизу, у сторожа окотилась и все их, котяток-то слепеньких, лизала… все лизала. Ну и мать тоже… всякая… Это уже так следует.

– Я не знаю… Меня, Вася, никто не целовал… никогда! Арапка, правда, всегда языком нос… Только от нее мокро, ничего хорошего нет. Матки-то у меня не было. Меня, Вася, ведь на улице нашли…

– Ну?

– Верно. Видят, ребенок лежит – пымали. Ну сейчас – откуда, кто?.. А я еще махонький был, ничего не знал. Давай через полицу матку искать – не нашли. Так в приюте и определили, до возрасту значит, а потом к сапожнику в ученье…

– Сапожники бьют.

– Детей, Вася, везде бьют, – резонно сообщил Сеня. – Учат: потому, говорят, если не бить – нельзя…

Продолжить чтение