Читать онлайн Конспираторы бесплатно
«Не будите сон мира…»
Восточная мудрость
«Все это сделали книги…»
Вольтер
Это похоже на сон. Мне чуть больше двух с половиной лет. Дача на Карельском перешейке в бывшей финской деревне Мустамяки. Лето, конец июня, цветет наша поздняя персидская сирень, зной, ослепительное солнце.
Я сижу на веранде, жду. Сегодня должен приехать папа, но его все нет. Прошло полдня, солнце уже закатывается, и я забыл, кого я жду. Мне скучно.
Мама со светящимся от солнца загорелым лицом внезапно говорит: «Ну, что же ты сидишь, сейчас папа приедет, беги, встречай…».
И тут я вспоминаю, что папа должен приехать на новой машине из загадочного города под названием Москва.
Я вскакиваю и бегу – как в детстве казалось, – по очень длинной аллее с душистыми ветками сирени. Солнце слепит глаза. И внезапно меня охватывает дикая, нечеловеческая радость, какая-то преизбыточная полнота счастья. Я выбегаю на Дачную улицу и вижу приближающийся серо-голубой «Москвич». Он останавливается перед воротами. Из машины выходит улыбающийся отец. Он невероятно красив, радостен. Жара, ослепительное солнце, запах сирени и жасмина, счастье, переполняющее меня: «Папа приехал на новой машине!». Папа – автомобилист. Он может разобрать и собрать машину до последнего винтика.
Это первое воспоминание, начало жизни. До этого я ничего не помню.
* * *
Империя рухнула в бездну.
Никого из этих людей больше нет. Их смерть – это моя свобода. Иногда я сильно тоскую по ним, но именно их отсутствие дает мне право говорить: очень трудно писать о живых, намного легче рассказывать о мертвых. Я застал эпоху, когда еще встречались великие люди, их было немного. Им внимали, их слушали, они влияли на время, на этот чудовищный мир, они все были очень разными, но они создавали воздух, которым еще можно было дышать. Теперь его нет – я задыхаюсь. Метафизическое удушье. Энтропия, одиночество, распад.
Куда они исчезли? Я встречал их в Питере, Лондоне, Москве, Париже, Франкфурте, бог знает где еще. Но их больше нет. Можно бродить, как Диоген с фонарем, и превратиться в анекдот. Какой сейчас год от Рождества Христова? Я почти не помню. Возможно, я сошел с ума? Прошло несколько десятилетий, а, похоже, пронеслись века – ветер разметал все и всех, кого ценили, слушали и любили
Кое-кто, возможно, еще выжил – где-то далеко, на призрачных континентах, в какой-нибудь Канберре, Сан-Пауло или Монтевидео. Но они никогда этого не прочтут – в этом мой ужас и мое утешение. Я могу говорить: «Я мо-гу го-во-рить!.
В те далекие времена казалось, что это обыденно, естественно, так и должно быть: мир населен разными людьми большими, средними, маленькими, просто никакими. Но время способно очень быстро изменить все. Мы были идиотами и не понимали, какие сокровища свалились на нас ни за что, просто так.
Я живу на узкой улочке в Марэ, все там же, рядом с Бобуром, но выхожу на улицу либо поздно вечером, либо по ночам. Меня тоже ищут, или мне кажется, я не знаю, обо мне просто забыли или думают, что я умер – прошлое и настоящее так перемешалось, что мне не отделить одно от другого.
Когда-то вся улочка на первых этажах была заполнена китайскими лавками. Как будто они торговали кожей оптом – сумками, ремнями, поясами, перчатками, бижутерией, но на самом деле зарабатывали чем-то другим. На улочке стоял беспрерывный китайский галдеж – кричали дети, взрослые, они спорили, ругались, казалось, они вообще не могли говорить тихо.
Китайцы завоевывали этот мир, но совсем не так, как в XIX веке предсказывал философ Владимир Соловьев. Когда на улице останавливались камьоны и начиналась разгрузка, сзади возникала пробка из нескольких авто – и они все разом начинали гудеть, жизнь превращалась в ад. Сейчас улица опустела. Почти все лавки закрылись, китайцы исчезли.
В сумерки меня охватывает тяжелая давящая тоска, я больше не могу находиться в этом доме конца ХVIII столетия, я спускаюсь со второго этажа по винтовой деревянной лестнице (их до сих пор очень много в старых домах), открываю тяжелую деревянную дверь, на всякий случай оглядываюсь по сторонам и иду налево – там начинается… точнее когда-то был квартал тамплиеров. До rue de Temple – метров сто.
Замок Тампль с семью башнями и глубокими рвами был построен в начале XIII века. Тут в 1307 году (некоторые называют точную дату – 13 октября) магистр ордена Жак де Моле и его единомышленники были арестованы королем Филиппом Красивым и после долгих истязаний отправлены на костер. Аутодафе совершилось в 1314 году, и на костре Жак де Моле предал проклятию Папу, короля и всех его потомков до 13-го колена. Король и папа умерли в течение года… Отсюда и возникли «прóклятые короли», чья эпоха завершилась во времена Французской революции.
Когда я прохожу по rue de Temple мимо остатков замка, где в 1792–93 годах содержались Людовик XVI, Мария-Антуанетта и их дети, меня охватывает ужас, аура непостижимого, недоступного – это место, где свершилась История и изменила весь мир. Именно отсюда королевскую чету отвозили на казнь. Монархисты приходили к замку поклониться казненному монарху. Безумный Наполеон срыл этот замок в 1810 году как «оплот деспотизма». Не осталось почти ничего.
Раньше в Марэ жили евреи, армяне и французы. Армяне исчезли, евреи растворились, французов все меньше, остались арабы и «голубые». Я поворачиваю направо, иду к площади Вогезов, захожу в единственное открытое кафе, пью вино с легкой закуской, долго смотрю на сквер и на эту изумительную площадь с особняками XVII века, сижу в садике на скамейке, курю, потом медленно возвращаюсь домой, оглядываясь по сторонам.
Я один, меня ищут, я затерялся в этом Вавилоне, но, возможно, они и меня найдут…
О чем я вспоминаю? Об исчезновении. О вымирании нескольких поколений – я был почти непосредственным свидетелем. Об одних я слушал рассказы и читал, с другими общался и дружил, хотя они были на 20–30–50 лет старше меня. Они все давно канули в вечность – таких людей больше никогда не будет – а сейчас исчезают те, кто чуть старше меня, да и мои сверстники. Смерть не так страшна, как одиночество на опустевшей земле.
Бегство
Анна Ахматова
- Когда погребают эпоху,
- Надгробный псалом не звучит
- Крапиве, чертополоху
- Украсить ее предстоит…
Это было очень давно, именно в тот день впервые возникло ощущение, что мы улетаем навсегда. Наша более или менее обычная жизнь превратилась в триллер.
Начало декабря 1990-го, я помню мягкий мороз, снежок, тьму бесконечного Московского проспекта, едва освещаемого фонарями, первые проблески сумеречного утра. Старенькая дребезжащая «Волга» подвезла нас по разбитой подъездной дороге к унылому зданию, больше напоминавшему обветшавший сталинский сарай, чем аэропорт.
Город лежал во тьме. С 1 декабря ввели талоны на основные продукты питания. По утрам, под тусклыми фонарями у магазинов завивались огромные хвосты по пятьдесят-семьдесят человек, где глас народа звучал в полную силу. Голода еще не было, все твердили, что будет еще хуже, и он не за горами. Впереди полный хаос, распад страны, голод, диктатура, множились слухи о грядущих погромах. Костерили всех – любую власть, мафию, демократов, коммунистов, кооператоров, патриотов, евреев, «эту проклятую страну», вспыхивали потасовки, которые некому было разнять. Бежали все, кто обладал такими возможностями, но их было немного. Впрочем, по сегодняшним данным, в тот год из России уехало почти полмиллиона. Это был конец Великой утопии, надежд всего прогрессивного человечества, вместо социализма с мордами вождей теперь пытались строить социализм с человеческим лицом, но и это не получилось. Все еще надеялись, что вместо Советской империи возникнет новая удивительная страна, а надежда, как известно, умирает последней.
У нас было два больших баула: в одном – вещи, подарки, (водка, русская селедка, черный хлеб), в другом – документы, письма и послания, которые нужно было передать в «Центр»1. Людей было немного, и мы надеялись, что пройдем все пограничные процедуры быстро. Главное было упрятано надежно.
Сумки побежали по ленте, таможенники лениво смотрели в монитор… В этот момент откуда-то из-за дальней колонны появились два человека в штатском и направились в нашу сторону.
– Это за нами, – сказала Маргарита. И она оказалась права.
Один был полный, кругломордый, внушительный и при этом странным образом растерянный. Другой, повыше, худой, с лицом, похожим на ворону. Я его уже видел – и не раз.
– Мы хотели бы досмотреть ваш багаж, – сказал похожий на ворону и предъявил удостоверение.
– Пожалуйста.
Они стали рыться в баулах; первый с подарками их не заинтересовал.
– А вот этот мы возьмем на досмотр.
Тут же, словно из-под земли, появился третий, запыхавшийся, – лицо мягкое, почти добродушное. Я его не запомнил. Вместе с «вороной» они взяли баул и исчезли где-то за колоннами в одной из дверей аэропорта.
Мы стали ждать.
И тут началось нечто странное. Прошло десять минут, двадцать, полчаса… мы отошли в сторону и нервно закурили. Сорок минут… Стало жарко, по лицу потек пот.
«Регистрация на рейс номер … Ленинград – Париж заканчивается», – произнес голос из репродуктора.
– Мы опаздываем на самолет, нельзя ли побыстрее?! возмущенно сказал я.
– Ничего, самолет подождет, – со спокойной уверенностью ответил круглолицый в штатском.
В последние годы я часто сталкивался с подобной публикой: у нас были долгие беседы, обыски, даже взламывание дверей в квартире, но международные рейсы из-за нас еще не задерживали. Это было существенное повышение в чине – как если бы из аспиранта я сразу превратился в профессора или из капитана – в полковника, но радоваться было нечему. А вдруг не улетим?.. Видимо, увидев состояние растерянности на наших лицах, один из них спокойно добавил: «Не беспокойтесь, все будет хорошо». Они вели себя крайне вежливо – другие времена.
Нас это не успокоило.
Наконец, почти через час, из-за колонны возникла фигура «вороны» с нашим баулом, молния была застегнута, все выглядело вполне пристойно.
– Пожалуйста, получите свой багаж в целости и сохранности… Вот эти два письма мы изымаем.
– На каком основании?! Сделайте копии и верните оригиналы! – мое возмущение было откровенно фальшивым. Я видел, что они взяли – эти письма были не очень важными, мы отделались малыми жертвами.
Эта фраза повергла ответственных сотрудников в явное замешательство.
– Ну, так в чем дело? – повторил я.
Неловкая пауза.
– Понимаете, у нас «ксерокс» сломался, – извиняющемся голосом сказал человек, похожий на «ворону», и вежливо добавил, – пожалуйста, проходите к автобусу.
Ну и времена! Такие серьезные люди – и даже у них в самый ответственный момент ломается ксерокс. Куда катится страна?!
Но главное – бумажку с кодом они не нашли. Как и с шифром. Нам повезло. Они были спрятаны у меня в ботинке и трусах. Обувь и нижнее белье не проверяли.
Впрочем, месяца четыре назад наш незабвенный парижский полуклошар, пятидесятилетний Серж Бланше (седая бородка клинышком и усы) уезжал от нас на родину через Хельсинки. Он был как бы «орлом», но доверить ему было ничего нельзя. Наташа попросила его взять с собой только сувенир – роскошный русский расписной самовар. На финской границе его обыскали до ниточки: думали, что он – курьер, самовар развинтили по винтикам, заставили раздеться, он снял все, остался в одних брюках. И тут ему сказали:
– Штаны сымайте.
– Не могу, – он хорошо говорил по-русски.
– Почему?
– А у меня трусов нет!
Клошары в Париже часто не носят трусов. Это буржуазное излишество. Они этого не знали. Кстати, Серж уезжал в сентябре, я отвозил его на своей «двойке», значит, они вели нас от нашего дома на Мойке до Финбана и до вагона, чтобы сообщить на границу о подозрительном французе, но мы ничего не заметили. Было не до этого: Серж уезжал счастливым, он влюбился в Дину и надеялся на продолжение отношений. Я сказал ему:
– Ты чаще чисти зубы, у тебя пахнет изо рта.
На что он гордо ответил как настоящий парижанин:
– Это афродизьяк, шеншинам это нравится.
Не помню, чем все это закончилось, но с тех пор Серж Бланше обходил дом Blomet 125-bis за версту. Весь этот опыт пересечения границы был слишком страшен. Нельзя же так пугать невинного француза!
Уже в самолете я подумал – почему нас так дотошно не обыскивали? Вероятно, боялись скандала. После взлома нашей квартиры и высылки Бориса с Наташей скандал в еще полусвободной прессе был большой. К тому же звонили из «Свободы» и Би-Би-Си, с «Голоса Америки». К нам приехали телевизионщики с пятого канала. Они не хотели скандала: им нужно было просто отчитаться перед начальством – мы работаем! Это было потрясающее время – органы почти ничего не значили.
Они растерялись впервые за семьдесят лет. Продолжали что-то делать по инерции, но все изменилось. Начальство не знало как себя вести. Пресса вопила об их преступлениях, храбрецы, недавно выбросившие партбилеты, громогласно проклинали их с трибун!
Меня пригласили на беседу, очень вежливо, чтобы покаяться после высылки Бориса и Наташи, и за взлом двери топором в нашей квартире… Я нагло положил в карман диктофон и отправился в Большой дом на Каляева, где меня встретили как ангела, прямо у вертушки, и отвели на второй этаж в первую комнату направо… Их было двое или трое, уже не помню.
Они были испуганы, они извинялись! Обычно их рисуют монстрами-мордоворотами. Но главный был маленький, щуплый, жалкий, похожий то ли на зачуханного воробья, то ли на выпавшего из гнезда вороненка. Он полчаса уговаривал меня «понять их» и не продолжать «шуметь».
– Ну Пал Витальевич, зачем поднимать такой скандал?! Мы же все русские, мы заодно, мы все хотим стране самого лучшего! Мы ведь все за вас, но у нас есть начальство, они – сумасшедшие… Они нас заставляют. Если б не они, мы б ничего такого не сделали, поймите… Мы – прогрессивные люди!
В последнее время у них был вечный сюжет: мы с вами и за вас, но над нами старперы – полковники и генералы, проклятые сталинисты, во всем они виноваты! И еще они все стали патриотами – мы ведь все русские, Пал Витальевич, зачем нам враждовать?!
Тут я, как говорится, взорвался – других слов не найти:
– А кто взломал мою квартиру топором?! У вас что, нет других инструментов! Вы вломились в квартиру без ордера, взяли моих друзей-эмигрантов, Бориса Миллера и Наташу, посадили их в машину с автоматчиками и выслали из страны! Это как называется?!
– Это был не взлом квартиры, а оперативное вскрытие – тихо сказал некто, юридически подкованный. Потом во всех ответах прокуратуры звучал именно этот термин.
– Оперативное вскрытие?! Которое длилось чуть ли не час, при свидетелях!
Они опять начали блеять нечто невнятное… Что руководил операцией полковник по кличке Петров, а ему приказали сверху. Мы тут не при чем – подневольные люди! Эта болтовня продолжалась долго. В конце концов, я не выдержал, сказал, что подаю на них в прокуратуру и ушел с диктофоном в кармане. Да еще хлопнул дверью. Дискуссия закончилась.
Но они отомстили.
Теперь спорить было некогда. Фотокопировальные машины, даже у тех, кто ими обладал, ломались по необъяснимым причинам. Мы мгновенно зарегистрировались, получили штампы в паспорта у пограничников и вскочили в абсолютно пустой автобус-челнок, ожидавший исключительно нас. В наполовину заполненном самолете подмерзшие пассажиры пялились на нас как на инопланетян – с изумлением, испугом или раздражением. Двигатели не включали – экономили топливо. В салоне было холодно. Рейс в сказочную Лютецию задержали больше чем на сорок минут.
Сейчас это кажется интригующим приключением, но тогда было не до смеха. Когда спокойная размеренная жизнь превращается, в отличие от захватывающих книг, в историю с ускоряющимся сюжетом, это не всегда приносит радость.
Мы тотчас же закурили, я достал фляжку паленого коньяка (другого в те времена не было) и стал мелкими глотками прихлебывать. Боже, прекрасные времена, когда в самолете можно было делать что угодно! Провозить алкоголь в любых количествах, выпивать, курить… Я вспоминал вчерашние проводы – друзья и знакомые приносили письма, подарки, бандероли, в те годы было принято провожать отъезжавших (Дина сказала: «я видела сон, вы больше не вернетесь»).
Чуть позднее, на взлете, когда лайнер загудел и стал отрываться от земли, меня пронзило насквозь – мы больше не вернемся! На дворе свобода, glasnost и perestroika – но мы бежали, как бегут из зачумленного города – голодного, разрушающегося, безнадежного, где мы прожили больше тридцати лет. И тут же подумал: все на месте! Они почти ничего не нашли!
Страшно вспомнить – как давно это было! А кажется все происходило вчера.
Мы летели из ниоткуда в никуда, – что ожидало нас впереди? Коньяк подействовал, я не выспался и настолько устал, что чувствовал себя мертвым. Все было похоже на сон.
Бесшумный эскалатор тащил нас вместе с разноязычной толпой под прозрачным куполом Руасси, тогда очаровывавший своей необычностью – последний писк постмодерна: прозрачный купол над бегущими черными змеями. Я инстинктивно обернулся, но зря: в такой толпе разглядеть никого невозможно, да и вряд ли кто-то из них мог здесь оказаться…
Сквозь прозрачную стену в зале ожидания мы увидели сначала седовласую бородатую голову Бориса, потом черноволосую Наташу в короткой шубке и – что совершенно неожиданно – маленького Андрея по прозвищу «карапузик», и незабвенного Сержа Бланше.
Объятия, слезы, поцелуи – по Наташиным глазам я понял: они очень переживали – выпустят ли нас? Помню, они еще держали какой-то смешной плакат «За вашу и нашу свободу!» или что-то вроде того. Борис шепотом спросил: «Все на месте?» «Да, только два письма забрали». «Какие?» Я объяснил. «Это ладно», – облегченно вздохнул он. За месяц он похудел как минимум на десять кило – у него был конфликт во Франкфурте, ему попало за самодеятельность.
Скоростное метро RER (такси было роскошью), пересадка на Шатле, еще одна пересадка на Монпарнасе, родное метро Вожирар, мы оставляем вещи на улице Blomet,125 bis в своей комнате, и Борис, как всегда, говорит: «Ну что, идем к китайцам?..» Разумеется, до боли знакомый китайский ресторан на маленькой круглой площади в пяти минутах от дома, рядом с мэрией 15-го аррондисмана. Нам подавали китайскую водку в крошечных пиалах, в которых после того, как выпьешь, на дне проступала обнаженная китаянка. Какие-то китайские супы, утка с лапшой, экзотическая рыба и в конце облитые саке горящие бананы. Нам, как постоянным клиентам, подавала хозяйка – китаянка, сбежавшая от коммунистов, невероятно любезная, но в чем-то похожая на мафиози мадам Вонг из американского триллера. Я мало ел, прихлебывал «бургундское», чтобы хоть как-то прийти в себя и начать рассказывать. Потом набросился на еду, после полуголодного Ленинграда это был настоящий пир! Мы попали в сверкающий, самодовольный, сытый, предрождественский Париж, где счастья хватит на всех!
Мы не виделись полтора месяца и, наконец, перебивая друг друга, обрушили друг на друга бездну вестей.
Итак, что произошло в Ленинграде!?.. Мы обсуждали их недавнюю высылку из Северной столицы. Борис рассказывал одно, Наташа другое, я – что-то третье…
Седобородый, породистый Борис, полноватый, невероятно обаятельный (эмигрант первой волны виден сразу), рассказывал своим густым баритоном. Наташа – черноглазая, черноволосая, беспрерывно курившая «Житан» без фильтра – вставляла с легким французским акцентом свои поправки: «Нет, Борис, это было не так! Ты забыл!.. Ну что ты говоришь чушь!.. Таня Баладзе появилась гораздо позднее. А полковник Петров со своими уже стоял на лестнице!»
– Совсем не так, Наташа, – говорил Борис. – Люди из органов появились раньше, а потом возникли журналисты…
– Нет, Борис, они появились одновременно!
– Но взламывать дверь они начали раньше, Наташа! Когда еще никого не было! Телефон был отключен!
Устав от споров, я вышел на площадь и вдруг почувствовал ауру ласкового, сладостного, головокружительного, обманчивого воздуха Парижа, который может обрушиться на тебя внезапно, даже в начале декабря, когда градусник вдруг подскакивает до +14-ти. Радость, ощущение абсолютной свободы, когда ранним вечером ты выходишь на маленькую площадь в 15-м округе, с 3–4-этажными (пять-шесть – это редкость, современная достройка) домишками, где до сих пор живет много потомков «белых русских», вдыхаешь воздух полной грудью, и у тебя начинается кружится голова.
Кленовые, каштановые, платановые листья шуршат по мостовой, деревья еще не до конца скинули свою одежду: я здесь, навсегда, я свободен, я дышу! Все кончено. Кошмар – позади! По крайней мере, тогда это было так. Я дышу, я дышу, дышу!..
В Лютеции воспето все, в том числе и безумный воздух, который оживляет тебя и лечит лучше сотен курортов! Паустовский, на склоне лет попавший сюда с группой советских писателей, кому-то сказал, что у него тут даже астма прошла.
Паризии его не замечают, он им привычен, – иногда даже ненавидят его – когда он влажный, мерзкий, холодный, это вам Север, а не ласковый Лазурный берег. В декабре или январе может выпасть снег на два-три дня – и тогда начинается кошмар. Помню, как в конце декабря с утра небо вывалило сантиметров десять снега – к полудню перестали ходить автобусы, за ними такси, кроме редких сумасшедших, пытавшихся подзаработать. Клошарам сразу сообщили, где они могут погреться и поесть, работало только метро, снег пролежал до следующего утра, поэтому «праздник жизни» к вечеру вымер. Половина кафе закрылось, остальные пустовали. Позднее, в январе, ударили морозы под -10 – редчайший случай – и держались целую неделю. На французов страшно было смотреть, особенно на юнцов – оказалось, что у них нет зимней одежды. Они мерзли в легких курточках, обматывались шарфами, их было жалко. Дамы в шубках могут прогуливаться в центре, скажем, на Елисейских полях, но в метро спускаются редко – радикальные экологи уже тогда могли облить шубу какой-нибудь гадостью, а виртуозные воришки вытащить кошелек.
…Я подпрыгнул, чтобы дотянутся до потемневшего листочка платана. Еще, еще, еще! Я прыгал посреди площади, и редкие французы смотрели на меня, как на сумасшедшего… Мне вспомнилась история – ее однажды рассказал человек из «Центра».
Советский отказник, намучившись с властями, в 70-е решил перейти финскую границу, чтобы из Суоми перебраться в Швецию и получить убежище (финны тогда его не давали, только шведы). Он готовился очень долго, просчитал все маршруты и пути, запасся продуктами и снаряжением, пошел через север, по самым гибельным Карельским болотам. Шел несколько суток, ему повезло. Пограничную полосу перебрался, надев специально приготовленные для этого копыта кабана. Вышел на финскую трассу, ведущую в Швецию, и тут ему опять повезло. Одна из машин согласилась взять его прямо в Упсалу. Перед самой границей – 500 метров, ее практически не существовало, – водитель решил заправиться… И тут у беглеца от радости произошел нервный срыв: он выскочил из авто и стал плясать на шоссе, воздевая руки к небу! К несчастью, в этот момент к заправке подъехала машина финской полиции и увидела грязного небритого сумасшедшего, исполняющего в цивилизованном месте танец Шивы. Конечно же, его замели. Кроме русского паспорта у него ничего не было. Сдали назад Советам. Он получил свои пять или шесть лет за нелегальный переход границы и вырвался на Запад лишь спустя десятилетие!
С Борисом мы, естественно, разговорились. Он сильно похудел. В «Центре» после высылки из России он получил нагоняй за самодеятельность, за первое печатание «Журнала» в Риге (единственная возможность), принятие в Центр новых членов, из которых, как выяснилось позднее, почти половина была стукачами, и многое другое. Дисциплина была довольно жесткой. Разумеется, ему завидовали – он был первым, легально попавшим в закрытую страну. Все остальные до него были нелегалами. Он инспектировал полутайные группы от Ленинграда и Москвы до Твери и Прибалтики, побывал в 15-ти городах. Московская группа ему ужасно не понравилась. Почему? Все ругаются, валят друг на друга, просто кошмар! Зато в Твери такие замечательные ребята, работают не за страх, а за совесть, никаких проблем, полное единение! Позднее выяснилось: из 11 человек семеро были сексотами…
Был конец 90-го года, система вновь ожесточилась и попыталась вернуть утраченные позиции. В январе1991-го начались кровавые события в Вильнюсе и Прибалтике, далее по всем окраинам. Борис сообщил мне, что стратегия «Центра» остается прежней – тексты, литературу, программы нужно отправлять в Россию теми же путями, ибо на границе их конфискуют. Есть разного рода документы, которые можно получать и отправлять только с доверенными людьми. Я спросил:
– Документы у тебя?
– Да, конечно, они в подвале, на Бломе.
– Значит, все прекрасно.
Ленинград: болезнь
На дворе была ранняя весна 198… года, по утрам народ на улицах, как всегда, выглядел тускло и мрачно, но даже в эти неполитические часы атмосфера невротической эйфории чувствовалась повсеместно.
Город был болен, несмотря на многочисленные митинги и демонстрации, возникавшие спонтанно и повсеместно. Конечно, люди обезумевали – назревала новая революция, что меня отчасти радовало и одновременно пугало. Я знал, чем все революции заканчиваются, но всеобщее возбуждение передавалось и мне. Правда, это было, скорее, ощущение социального психоза: оно витало в весеннем воздухе, многолетний невроз подавленных состояний еще не выплескивался наружу, но незримое напряжение нарастало, было ясно, что выброс скопившихся ядов – терапевтическая чистка организма – начнется в ближайшие месяцы.
По одной из версий, театр когда-то возник для исцеления больного греческого полиса. Город-государство заболевал, гнойные нарывы вспухали на его мраморном теле, человеческие связи распадались, люди теряли смысл существования, утрачивая причастность к целому. Тогда и наступало время мистерий, в которых участвовали все. Это становилось актом исцеления – священный агнец пылал на жертвенном огне, сакральное действо возвращало все на свои места, полис избегал катастрофы – того, что сегодня назвали бы революцией.
Теперь мистерии вспыхивали спонтанно: вся бездна коллективного безумия должна выплеснуться на улицы, где-то уже незримо тлели жертвенники, козлы отпущения были обозначены. Коллективный гипноз, речи ораторов, площадные действа, шествия ряженых, ритуальные жертвы были не за горами.
Я помню это странное время: кругом все читали, говорили и выступали. Читали даже те, кто никогда ничего не читал. Читали в автобусах, метро, трамваях, на скамейках, на ходу, читали газеты, журналы, брошюры, книги, листовки и воззвания. Куда бы ты ни приходил, тебя спрашивали: «Читал?..» «Ты представляешь себе?..» «Ты прочел?..»
Это напоминало запойное, наркотическое гутенберговское безумие: сторонний наблюдатель решил бы, что эти малоразумные существа – не люди, а наспех набросанные черновики – надеются обнаружить в текстах смысл своей судьбы, своего прошлого, своего будущего.
Но тогда речь шла о прошлом. Загадочное, тайное, злостно скрываемое, упрятанное за семью печатями, оно было неизмеримо важнее настоящего, ибо в его хитросплетениях скрывались потаенные истины, философские камни, сакральные знамения и бог знает что еще.
Какой-нибудь заезжий психоаналитик мог бы поставить фатальный диагноз: подобно тому, как невротик увязает в своем прошлом, в нем невыносимо и безнадежно увязала бескрайняя империя.
Только теперь, много лет спустя, я понимаю, что они вычитывали свои роли в той вселенской пьесе, которая вновь должна потрясти мир.
Моя проблема была очевидна, но не совсем проста. По долгу «секретной службы», да и по личным пристрастиям, многие из этих сакральных текстов мне были более или менее известны. В некотором роде я был посвященным, поэтому из вежливости и конспирации должен был скрывать свое знание и презрение, но вместе с тем не выглядеть подозрительным, не желающим ни о чем слышать аутистом.
…И в скрипящем, разваливающемся, потном троллейбусе, который едва полз мимо пустынной, заброшенной и какой-то несчастной Дворцовой, мог спокойно читать письмо, почти ничего не опасаясь.
Троллейбус причалил к осыпающемуся, салатного цвета зданию Кунсткамеры, и читающая публика сплющенным горохом посыпалась из дверей – мне вломили локтем под ребро, чуть не оторвали лямку портфеля, но я выбрался на набережную без ощутимых потерь. На самом деле, я мог взять частника или такси, по инструкции это было запрещено, но почти не опасно в наступившие новые времена. Так, немного, чуть-чуть.
Протопав по набережной (выщербленный асфальт, романтический весенний ветер, полыньи во льду) мимо грязного, загаженного птицами ампира Академии наук, я свернул, как всегда, на Менделеевскую, и, хотя опаздывал, на всякий случай сделал крюк (слева сад, клиника Отто), пройдя по переулку мимо входа в Кунсткамеру, огляделся через плечо – все нормально, никого…
«Память»
Чуть позднее – сначала в Румянцевском саду на Неве, потом в сквере за Академией художеств – устраивало митинги невиданное доселе национал-патриотическое общество «Память». У них была даже специальная форма – черные рубашки и черные сапоги, большинство персонажей – с окладистыми бородами: это производило впечатление новый театр: народ собирался сотнями.
В этом была своя эстетика.
Они вещали об утраченных традициях, о разрушении Святой Руси, исконно русского духа, о порушенных храмах, великих соборах и церквях, разгромленных коммуно-жидовской властью. Народ безмолвствовал – изредка раздавались выкрики из толпы, но они тонули в общей атмосфере то ли недоумения, то ли одобрения.
Худой усатый человек в черной форме витийствовал:
– Соотечественники! Мы все собрались здесь, чтобы выразить свое отвращение к идеологии сионизма, осужденной в 1976 году ООН и ее председателем Куртом Вальдхаймом … Мы ничего не имеем против евреев, они даже есть в нашем обществе, они тоже выступают за воскрешение Святой Руси! Сегодня у нас важный день – мы должны утвердить эмблему нашего общества… Вот, посмотрите, – он хотел было развернуть плакат… Но тут из толпы, из первого ряда невзрачный мужичонка с бородкой, лет шестидесяти, словно только что вылезший из леса, поднял руку и произнес:
– А я в качестве эмблемы предлагаю Ленина! Лучше русского имени не найдешь!
Гоголевская немая сцена. Усатый оратор в шоке замер с полуразвернутым плакатом – казалось, сейчас его хватит «кондрашка», но через мгновение опомнился:
– Ты со своим Лениным иди в райком! Там тебя поймут, а нам хватит – просидели под ним 70 лет, достаточно! Хуже русофоба не было… Так вот, соотечественники, пока мы с вами тут лясы точим, наши друзья из Омска прислали эмблему нашего общества… Посмотрите, – он развернул плакат, – как славянский меч изнутри разрубает шестиконечную сионистскую гидру… Каково, а?
Тут усатый оратор начинает заводится, доходит до кипения:
– Соотечественники! Ответьте мне на вопрос, почему же мы, русское большинство, всегда внизу, а евре..
Сзади слегка по плечу – режиссер по кличке Револьверов: «Сионистское»!
– Да, – опомнился оратор – а сионистское меньшинство всегда наверху?! Почему, ответьте мне, соотечественники!..
После всех торжественных речей народ разбивался на группы, начиналось вавилонское столпотворение, демократы против патриотов, «монархисты» против «сионистов» все орали так, что перекричать друг друга было невозможно.
Молодой человек демократического вида кричал – что вы все инородцы, да инородцы! Кто строил Петербург, кто строил дворцы?! Кто построил Академию Художеств? Он кто, русский? Вален де ла Мотт?!
Стоявший рядом мужичок, в легком подпитии садивший «Беломор», внес коррективу:
– Но-о не ев-врей!
Иногда случались легкие потасовки. Затем питерское общество откололось от московского. В первопрестольной неделимая и соборная «Память» раскололась на несколько самостоятельных сообществ, причем некоторым расколам сопутствовали серьезные мордобои. Соборность приказала долго жить. Позднее один из важных людей с Лубянки приписывал заслуги в разрушении «Памяти» исключительно своей команде.
Но вначале, в Питере, два десятка людей в черных сапогах и рубашках вызывали искренний страх.
Диверсанты
Это неудивительно, лет с четырнадцати, раньше или позже, мы все становились «западниками». Все навязываемое нам советское – иногда отождествляемое с русским ничего, кроме раздражения, не вызывало. Патриотизм распространялся только на футбол, хоккей и некоторые фильмы. Литературу, вдалбливаемую в школе, мы не очень любили – насильно мил не будешь. Никакого выбора не существовало – все, что нас интересовало, приходило из-за железного занавеса. Сначала пластинки: рок, поп, блюз и соул. И одновременно книги.
На даче, в академическом поселке Мустамяки, через пять домов жил тогда летом великий актер Смоктуновский. Из каждой поездки на Дикий Запад он привозил своему сыну Филиппу 2–3 диска. За несколько лет у Фила набралось больше сотни пластинок – они стоили по 40–50 рублей (треть среднего советского заработка). Естественно, этот дом стал центром культурной жизни. Наличие таких ценностей действовало на мальчика отнюдь не позитивно. А мы страстно переписывали диски на большие магнитофонные бобины и наслаждались музыкой «Deep Purple», «Uriah Heep» или «Doors». Прекрасные девушки, трогательные и невинные (да и мы сами были такими же – правда, для придания себе мужественности, сильно между собой матерились), приходили в экстатическое состояние от «Child in Time» или «July morning» и позволяли делать с ними если не все, то очень многое (правда, мы сами еще мало что умели). Даже книги, героям которых мы подражали, были не наши – от Дюма и Вальтера Скотта до Виктора Гюго, потом пошли Сэлинджер, Ремарк, Хемингуэй and company. Оттуда же пришел стиль хиппи, одежда, длинные патлы, неизбежные бунты против предков, разливное вино, травка и все прочее.
Белые ночи, музыка, запах черемухи, цветущих яблонь, сирени, жасмина, бесконечные прогулки по заросшим улочкам, костры в лесу, невинная любовь, глупое хулиганство, драки с деревенскими, портвейн и «Солнцедар», ночное купание в озерах – это было очень похоже на счастье. Впрочем, хулиганство бывало иногда довольно страшным. Рядом, за ручьем, в лесу находились остатки финской линии генерала Маннергейма – блиндажи, дзоты, окопы, где можно было раскопать неразорвавшиеся патроны, гранаты и даже целые снаряды. В лесу мы разжигали костер, клали в него гранату или снаряд и разбегались по старым окопам. Порой взрыв был такой силы, что в поселке звенели стекла. Наши прекрасные девушки нас отговаривали, переживали за нас, это не помогало. Правда и те, кого сегодня именуют «ботаниками», почему-то не пользовались у них успехом. Им нравились – увы – интеллигентные хулиганы.
Откуда у большинства взялось это юношеское желание – взорвать этот мир к чертовой бабушке! – я не понимаю. Может быть, по Блоку, – «юность это возмездие», но тогда мы его еще не читали. Или у Надежды Мандельштам – «юность – это болезнь». Кому что больше нравится.
Однажды мы рванули бомбу, устроив настоящую катастрофу, закинув ее на один из участков около центрального перекрестка поселка Мустамяки. У ближайшего дома посыпались стекла. Первым выскочил великий артист Смоктуновский, подозревая, что его сынок может быть к этому причастен, и жительницы близлежащих домов, но мы были уже далеко. Понятно, милицию не вызывали, все знали, что это устраивают милые родные интеллигентные детки. Диалоги на перекрестке звучали так: Ну как же, все из таких хороших семей?! Учатся в таких школах?! Почему они такое вытворяют?! Какой ужас!
Главными заводилами были двое – партийные клички «Гитлер» и «Сырник» (Великий актер Смоктуновский при мне расспрашивал Гитлера: Саша, кто же тебя, такого хорошего мальчика, «Гитлером» прозвал? Да это сволочи из-за железной дороги, – вяло отбрыкивался Саша). Его прозвали так с раннего детства, потому что страсть к разрушению была его истинной страстью (совсем по Бакунину). Он не мог пройти по улице ночью, чтобы не свалить столб или забор, не сорвать яблоки, не бросить на крышу какого-нибудь «хрыча» – это наши главные враги – мелких камушков, которые не причиняли никакого вреда, но от их стука в ужасе просыпалось все «хрычевое семейство». «Хрычей» мы ненавидели – они мешали нам играть в футбол, жечь костры, взрывать бомбы, кричать по ночам и воровать у них клубнику и яблоки. За посягательства на наши законные права мы жестоко им мстили. На одном из больших домов, на белой штукатурке, Гитлер вместе с Сырником написали большими буквами масляной краской: Пивбар «Дубок». Добро пожаловать! И нарисовали большую пенящуюся кружку. Хрыч, чем-то нам насоливший, стирал масляную краску почти неделю. Должен признаться, что у меня тоже была партийная кличка – Святой, но не в смысле святости, а совсем наоборот.
«Деревня» тогда была очень сильна. Они нас ненавидели и время от времени устраивали набеги, своего рода классовая борьба. Это у них называлось – «мочить академию». Как татаро-монгольская орда, они шли командой человек по 15–20 и били нас по частям – в «академии» существовала своего рода феодальная раздробленность, как в Древней Руси, группы по 4–5 человек – справиться с нами было легко. Но, в конце концов, мы объединились, и произошла своего рода Куликовская битва – орда была надолго изгнана из поселка.
Наш «Гитлер» был гениален в конспирации. Когда произошел взрыв на центральном перекрестке (он был одним из организаторов), через полчаса он как ни в чем не бывало появился среди испуганных теток с удочкой и тремя мелкими окуньками. Рыбку ловил. Да вы что говорите, ужас какой! Это все деревенские сволочи, из-за железной дороги. Вот видите, я трех окуньков поймал. «Гитлеру» народ поверил и постепенно разошелся.
Но главный «террористический акт» заключался в следующем. На железнодорожные рельсы клались капсулы от патронов – через некоторые расстояния – снова и снова. Метров за пятьсот до приближающегося поезда на рельсы выскакивал Фил, сын великого артиста, в шляпе, ковбойском наряде – привезенным с Запада папой, – вынимал пугач и выстреливал вверх – ограбление поезда! – и исчезал в лесу. Для электрички это не представляло никакой опасности, но когда она пролетала, на несколько верст в округе посреди ночи слышались настоящие автоматные очереди, которые будили половину мирных обывателей. Сегодня нас бы точно отправили в колонию «за терроризм», но в те благословенные времена со станции отправляли лишь пару мутных мужиков с глубокого бодуна для расследования. Кого они могли найти, когда мы уже тихо почивали в своих домиках?
Политика нас не интересовала, но к пропаганде мы относились с отвращением. Мы устраивали «перфомансы», как-то не думая, что они могут приобрести политический оттенок. Нам было тогда лет по пятнадцать. Однажды, уже в городе, ко мне заявился сам «Гитлер» и заявил: Ты знаешь, нас оскорбили!
– Чем?..
– По всему Васильевскому расклеили предвыборные плакаты, что все должны голосовать за какого-то гегемона, героя труда, ударника Чуева. Это надо исправить!
Я нашел жирный черный карандаш, позвонил своему однокашнику Глинкину, и мы отправились это безобразие исправлять. Действо происходило так. Двое, своими уже вполне широкими спинами закрывали пространство от прохожих, а третий писал вместо «Ч» жирное «Х». Так мы исправили штук тридцать плакатов от 1-й до 15-й линии, в том числе на институте, на углу 9-й линии и Большого проспекта, где служила моя мама. Потом нагло уселись в сквере на скамейке, наблюдая за результатами акции.
Часа через два появились мрачные личности, выдиравшие плакаты из рамок – агитационная кампания была сорвана. На следующий год предвыборные плакаты стали вешать под стекло. Предвыборную кампанию мы сорвали но какое это имело значение? Все советские выборы были фиктивными.
На другой день в наш класс 24-й английской школы, что на углу Среднего проспекта и 4-й линии, к концу уроков заявилась завуч, дама необъятных размеров (она едва вползла в дверь), и громогласно заявила: вчера в нашем районе была произведена идеологическая диверсия… Кто это мог сделать, никто не знает? И мрачно посмотрела на нас с Глинкиным. Но мы даже таких слов не знали: какая диверсия? Устроили веселый праздник, больше ничего! И потупив очи долу, старательно переписывали в тетрадки начертанные на доске формулы …
О Боже, что может быть счастливее советского детства и юности! Спасибо партии родной. Я понимаю, такое было не у всех, но нам повезло. Три месяца летом – нескончаемая жизнь (и город, и Васильевский остров были прекрасны!), целая эпоха, – времени не существовало, оно заканчивалось в конце мая и начиналось в сентябре, зато следующие девять месяцев проходили как девять лет… Каждое лето было бесконечно неповторимым, драматическим, рассказывать об этом можно долго. Но…
Подполье
Где-то после семнадцати со мной случился радикальный переворот. Моя сумасшедшая первая любовь в Мустамяки (теперь Горьковское), вознесшая меня на облака, рухнула, и я вновь очутился на бренной пакостной земле, но уже совсем другим человеком. Это было откровение, как у чеховского Гурова в «Даме с собачкой» – о, господа, как отвратительно мы живем!
Я уже учился в Универе, как бы учился, не испытывая никаких проблем – экзамены были сущими пустяками. Сначала я был на физфаке (физики, за редчайшими исключениями – меня разочаровали), потом перевелся на кафедру истории философии. Там тоже было довольно мрачно. Среди наших диких студентов я прославился тем, что мог объяснить, чем «трансцендентное» отличается от «трансцендентального». Этого среди студиозусов никто не знал. Меня за это уважали.
Чтение же было запойным всегда, начиная с детства. Я отошел от мира, от «Гитлеров» и «Сырников», стал монахом в alma mater, от физики перешел к метафизике. Большинство интересующих меня книг было трудно достать. В библиотеке давали разве что Шопенгауэра и Ницше. На этих «реакционных философах» все заканчивалось. В почти полном вакууме возникало патологическое желание – запретную книжку хотелось украсть.
На факультете истории и философии на первом этаже был книжный развал, которым заведовал немолодой бородатый человек Федор Андреев. Обычные книги лежали на лотке, а крамолу он выдавал проверенным людям из-под стола. Заслужить его доверие было сложно. Понятно, его могли взять в любую минуту.
Постепенно мы с ним как-то сошлись. Рядом, в БАНе, работал его приятель, Чернов, тоже симпатичный бородач, вынужденный прозябать на дне советской пирамиды. Как всегда, лучшие люди находились внизу. Недалеко была кочегарка, где периодически собирались подпольные литераторы, пили портвейн и водку – кто что принесет – и обмен крамолой шел весьма интенсивно. Это была диссидентская классика – от безобидного «Доктора Живаго» до «Континента» и Солженицына; Гумилев, Ходасевич, Мандельштам, иногда попадались Семен Франк, Бердяев, Розанов или Милован Джилас. Разумеется, это потрясало, меняло сознание, но политическое инакомыслие меня не очень интересовало – я уже начинал понимать, что есть Запад, и распад империи не приведет к обетованному раю. Но книжный поток шел из-за железного занавеса – с этим ничего нельзя было поделать.
Нужно понимать – все жили в коконе. Ну, можно было получить допуск в спецхран (я его потом получил), но прочитанным надо было с кем-то делиться. Кругом уроды и стукачи! Скажем, «Архипелаг ГУЛАГ» можно было прочесть едва ли не по решению Обкома. Даже упоминать его в открытой прессе было нельзя.
На факультете у меня было два приятеля-друга: профессора Багров и Дармичев. Мои старшие коллеги страстно желали приобщиться к свободной современной мысли – хотя на кафедрах вели себя вполне законопослушно. Я стал снабжать их книжками.
Началась интенсивная интеллектуальная жизнь. Мы перезванивались, у нас были специальные коды, по которым они понимали, что у меня появилось нечто новое. Мне было двадцать, им за сорок, они играли роль моих учителей, но получалось, что учил их я. Мы постоянно обменивались крамолой – Багров пожирал ее со скоростью мясорубки. Он был настоящим философом не в самом лучшем значении этого слова – его мозговые челюсти перерабатывали мысли и знания с невероятной скоростью, после переработки оставался только фарш, легко усваиваемый ментальным организмом. Внешне он был не столько полным, сколько каким-то рыхлым, с черными усиками, человек без формы. В этой рыхлости было нечто странное, она все проглатывала моментально: Александр Зиновьев, Буковский, Семен Франк, Бердяев, Оруэлл, «Континент», Розанов… Без разницы. Проблемы выбора или решения для него не существовало.
«Буриданов осел» просто не в состоянии сделать выбор охапки сена одинаковы. Великая метафизическая притча. Но Багров почти не страдал – вел подпольные дневники, что-то давал мне читать, но публично почти никак не менялся. Публиковал как бы научные статьи со всеми необходимыми ссылками на «классиков». Мы жили рядом – между Мойкой и каналом Грибоедова, и дважды в неделю совершали длительные философические вечерние прогулки – кстати, по достоевским местам, – обсуждая прочитанное и рассуждая обо всем на свете . Это были вдохновляющие беседы. Несмотря на его ментальную мясорубку, в беседах была свобода, мы взлетали – это мог быть диалог, редко спор, но он давал невероятный импульс – у меня, двадцатилетнего, захватывало дух – я нашел единомышленника, у меня был Другой, без которого творчество невозможно.
Дармичев был иного склада – невысокий, худой, крепкий, он желал быть честным перед самим собой. Он забрался в щель под условным названием «история философии», скрылся там, как улитка в раковине. Сплющился, насколько возможно, и не хотел вылезать: там было хорошо и комфортно – и совесть не мучила. Самые радикальные книги он читать отказывался. Помню, как я принес ему нечто убойное в карманных изданиях ИМКА ПРЕСС. Он так и сказал – «Не буду это читать!». Понятно, это бы стало его внутренней драмой, пришлось бы менять после прочтения жизнь, что было совершенно невозможно. Между собой профессора постоянно ссорились. Они приходили ко мне домой, я старался мирить их за бутылкой водки с селедочкой, но потом все продолжалось по-прежнему. Философская мясорубка одного не без цинизма, и попытки быть честным другого – были несовместны.
Счастье полусвободной жизни продолжалось достаточно долго, но в конце концов и нас взяли. Сначала попал Федор Андреев со своим киоском между истфаком и философским факультетом, а за ним и мы. Самое удивительное: кто оказался стукачом, я узнал много позднее в Париже!
Мы пришли в «Клуб-81» – тогда на улице Петра Лаврова (теперь Фурштатской), – где было официально разрешено собираться питерскому подполью. Был чей-то вечер, читали стихи – то ли друг Бродского Уфлянд, то ли Гаврильчик. Или оба вместе. У пузатого бородача Андреева был толстенный портфель с книгами, он-то и спутал все карты. После вечера мы вышли на Литейный, на остановку автобуса вчетвером. Андреев, Чернов, ваш покорный слуга и молодой поэт Никита Блинов. Бородачи уехали на первом же автобусе, совсем пустом, он повернул на улицу Пестеля, где внезапно дорогу перегородили несколько «дружинников» с красными повязками. В пустом автобусе они заявили, что Андреев и Чернов «толкались» и вели себя непристойно. Их отвели в отделение, где два человека, уже без повязок, набросились на андреевский портфель… Там оказались только советские издания, вполне достойные – хорошие книги были дефицитом, – но никакой крамолы! Андреев успел что-то раздать. Кому? Народу было много. Это был провал тщательно подготовленной операции! Катастрофа! Большой Дом находился в двух шагах – а они провалились! Много позднее, в 2000-е, группа «Война» нарисовала фаллос на Литейном мосту прямо перед зданием цепных псов тирании, осуществив мечту многих советских людей! Фуй вам! Все посмеялись, но на этом все закончилось.
Нам же тогда было не до шуток.
У Андреева произвели обыск в киоске, дома и что-то нашли. Его уволили и сделали последнее предупреждение. Власть, надо сказать, была гуманной – сажали, как правило, только после третьего. В Универе, правда, был скандал: прямо в фойе распространяли черт знает что! Киоск ликвидировали. Мы же с Никитой попали под двойное подозрение – и у бородачей – Андреева с Черновым, и у Большого дома. Там был еще поэт Нестеровский – мало вменяемый персонаж, почти в постоянном подпитии. Его подозревали очень многие. Уже в 90-е, перед смертью, он признался во всем Андрееву, да, стучал. Федор тогда подошел ко мне и извинился за подозрения.
Через несколько недель и нас замели.
Но об этом – потом.
Погружение во мрак: «Проклятый Достоевский»!
Аполлон Майков
- Чем ночь темней, тем ярче звезды,
- Чем глубже скорбь, тем ближе Бог!
Мой отец, пройдя через огонь, воду и медные трубы в 30–40-е, по необходимости стал вполне практичным человеком – иначе выжить было невозможно. После войны пошли слухи, что надвигается очередная денежная реформа, но день, когда она произойдет, оставался неизвестен. У отца сработала интуиция: за 15 минут до закрытия «Букиниста» он вбежал в магазин, посмотрел по полкам и за пять минут на оставшиеся деньги купил собрание сочинений Достоевского 1894 года (издание А.Ф. Маркса), к тому же с предисловием В.В Розанова и эпиграфом из А. Майкова! Не будучи большим любителем литературы, отец даже не подозревал, какую роль эта случайная покупка сыграет в нашей жизни. На другой день деньги обесценились во сколько-то там раз! С тех пор Федор Михайлович стал у нас в семье собеседником, хотя мама его не очень любила – какой-то он слишком больной, говорила она! – а мы еще в нем ничего не понимали, но так или иначе собрание сочинений стояло на полках и стало членом нашей семьи. Его мало кто читал – ценили разве что князя Мышкина, да и то благодаря спектаклю со Смоктуновским.
Много лет спустя, когда нам было лет по двадцать, мы (несколько друзей) прочли этот эпиграф вместе с текстом, и «хитрющий змий» Розанов затащил нас в свою тьму.
Советский оптимизм был невыносим – прежде всего, эстетически. Как когда-то писал Бердяев, советский атеизм понятен, но невыносим по той же причине. По утрам, после бессонной ночи, 1-го, 9 мая, или 7-го ноября (да и еще чаще) на Васильевском, у пращуров, меня под окном будил чудовищный репродуктор, с восьми утра насиловавшей советской эстрадой и официозом с таким грохотом, что душу выворачивало наизнанку (в постсоветские времена эти песни стала петь ностальгирующая интеллигенция): «Была бы страна родная и нету других забот!» «Сегодня мы не на параде, а к коммунизму на пути…». По Большому проспекту шли радужные демонстрации, хором подхватывающие песни! Я проклинал все на свете! Собирался штудировать Достоевского или Шопенгауэра, но до середины дня это было невозможно.
Нас тошнило – и Достоевский стал «спасением», но не в христианском смысле.
Я до сих пор убежден, что его инфернальные персонажи – герой «Записок из подполья», Раскольников, Свидригайлов, Кириллов, Ставрогин, Иван Карамазов, все бесчисленные самоубийцы неизмеримо мощнее и сильнее, чем его же «христиане» – от убогой Сони до Алеши и старца Зосимы. А уж тему «народа-богоносца» после прошедшего века не стоит и обсуждать. Погрузившись с помощью Розанова в этот ад, мы с наслаждением пошли дальше – Леонид Андреев, Федор Соллогуб, Акутагава, потом, разумеется, Кафка и французский экзистенциализм: «Тошнота», «Посторонний», «Чума»… Как выяснилось, большая часть серьезных книг ХХ века была довольно мрачна. Мы их не читали, мы их просто пожирали. Человек должен быть несчастен: поэты бросались в шахты, стрелялись, но именно таких любили, а любой успех или самодовольство ничего, кроме отвращения, не вызывали. Безумие, юродство, сумасшествие – вот что порождало уважение, человек, побывавший в советской дурке и вышедший оттуда более или менее здоровым, почитался едва ли не как герой.
Экзистенциальное отчаяние было, по-своему, сладостным наркотиком. Упоение тьмой доставляло неизмеримое наслаждение. Достоевский стал паролем. Мы пренебрегали всеми, кто нас не понимает. Противопоставляли себя этому ужасному миру обыденности. Презирали «достоевсковедов», которые превратили трагедию в хлебную профессию. Они приватизировали великих писателей и возмущались, если кто-то вторгался на их территорию. Мы пытались с ними общаться, но на все вопросы они отвечали разве что ссылками на соответствующие статьи. Литературоведы – это необходимое, но странное племя, от советской реальности им удалось укрыться в предисловиях и комментариях («Важен не Шекспир, а комментарии к нему» – А.П. Чехов). Разумеется, философы за редчайшими исключениями были еще хуже. Мы уже прочли у Ницше: «Остерегайтесь ученых – у них холодные высохшие глаза, перед ними каждая птица лежит ощипанной!». Эти высохшие глаза и полых людей мы встречали повсюду.
Наше счастье, что мы были молоды: наша витальная энергия помогала жить и преодолевать игру, которую мы себе устроили. Игру лишь отчасти, она была и реальностью.
Все это закончилось печально: один из наших друзей выбросился с шестого этажа.
На первый взгляд, причина проста – любовная драма.
Но метафизические основания были не менее существенны.
Позднее я как-то наткнулся на переписку Розанова с его другом Романовым-Рцы (наряду с Флоренским и Ф. Шперком, Розанов считал его умнее себя). В письме Романов-Рцы громит это предисловие вместе с эпиграфом: «…Я нахожу, что чем больше скорбь, тем глубже человек уходит в себя, тем дальше отстоит от всего и, следовательно, и Бога… Чем глубже скорбь, тем дальше от Бога!..
Скажу сильнее: и даже понять не могу атеизма, иначе как проистекающего от множества скорбей…»
Сегодня я могу лишь добавить: Розанов, Достоевский, Ницше – особенно в трагической трактовке (и во многом ложной) Льва Шестова – и десятки других были не самым лучшим чтением для неокрепших умов. Помню, с каким восторгом мы читали англоязычную антологию «Достоевский, Киркегор, Ницше, Кафка четыре пророка нашей судьбы». Понадобилось немало времени, чтобы освободится от подобного умонастроения – оно надолго вошло в плоть и кровь. Много лет спустя, я прочитал раннюю книжку Чорана «На вершинах отчаяния», она очень соответствовала нашему умонастроению.
Московские метафизики: человек как ошибка творения
Я искал своих. Мы искал свободу. Мы искали Бога, но почти ничего и никого не находили… Господь молчал. Однажды мой знакомый повез меня в Москву. В первопрестольной мы обошли несколько диссидентских салонов, но не обнаружили ничего особенно интересного. Конечно, и там жили замечательные люди, но они таились по углам, добраться до них было непросто. Везде попадались сексоты, – знакомиться с кем-то близко было опасно. И вообще в столице было как-то мутно и двусмысленно.
Наконец, он привел меня в квартиру где-то на окраине, – там собирались обломки мамлеевского «южинского кружка».
Мамлеич, автор самого инфернального романа в русской литературе «Шатуны», давно уехал в Америку. Из богемного персонажа – в джинсах с расстегнутой ширинкой и в рубашке, – после возвращения из эмиграции он превратился в солидного мужчину, в серой тройке, с галстуком… В Москве все были разочарованы. В таком виде я позднее встретил его и в Париже. Он стал похож на инструктора из райкома партии. Я долго не понимал в чем дело. Потом понял: он боялся стать похожим на своих инфернальных персонажей. На Западе это не работало. Он рассказывал, что после рассылки своих «метафизических текстов» эмигрантам первой волны, он получал такие ответы: «После прочтения Ваших рассказов мы вынуждены прервать с Вами всякие отношения». В Париже мы встретились в галерее Блейзера (она принадлежала его французской жене), рядом с Бобуром, на очень узкой rue Quincampoix (по-русски не произносимо), где располагалось множество галерей и мастерских художников, в частности, мастерская Оскара Рабина. Галерея находилась в подвале, туда надо было спуститься по винтовой лестнице, после чего ты попадал в довольно приличный и респектабельный зал. На третий день в Париже, спускаясь по лестнице, я услышал отборный русский мат. Модный московский писатель читал свой убойный шедевр «Говнососы»… Подвал был заполнен третьей эмиграцией и французами – тексты шли нормально. Новая проза, новая литература, конец советского пуританизма!
Мы же были новоприбывшими – со всеми знакомились. Все спрашивали – ну как там? Что будет? Что грядет?..
Седобородый патриарх Синявский ни о чем не спрашивал, молчал и тихо курил в стороне, по-джентельменски подносил зажигалку высоким и стройным блондинкам. Чувствовалось, что большой любви между эмигрантами нет.
Писатель Мамлеев был уже в сером костюме, жилетке, с галстуком. Очень живой, быстрый, относительно молодой, он набросился на меня с расспросами:
– Ну как там? Что? Расскажите!
Я честно ответил: плохо. Страна катится в бездну, обещают голод, крушение экономики, коллапс. Но ему это было малоинтересно:
– А метафизически-то как, метафизически? – спросил Мамлеич. Метафизика его искренне интересовала.
– Метафизически нормально, даже слишком бурно…
– Ну вот, это главное! Если жива метафизика, будет жива страна!..
– Вы так думаете? На страну надвигается вселенская тьма…
– Тьма это хорошо – неожиданно радостно пробормотал он. – Без тьмы ничего невозможно! Только из тьмы рождаются гении. Только из тьмы… из ужаса. Из мирового кошмара может появится свет! А здесь, – он показал руками по сторонам, – нет ни тьмы, ни света, поэтому нет ничего, просто комфорт, ужас, ад. Тьма должна спуститься в мир, это последнее спасение…. Вы впервые?.. Добро пожаловать в ад! Не сойдите с ума…
Мы поболтали недолго – он посмотрел на часы и тут же умчался в сумерки по своим парижским делам. От него исходило ощущение чего-то глубокого, захватывающего – и вместе с тем типичного западного практицизма. Что поделаешь, надо жить. А у меня от обилия впечатлений кружилась голова – каждый день обрушивал на нас целую жизнь!
После Австрии, Штатов и Парижа Мамлеич из метафизического нигилиста превратился в невероятного русофила (не только он). Выпустил вместе с Т.Г. патриотическую книжку «Новый град Китеж». Однажды мы серьезно схватились по поводу «Синтаксиса» Розановой и Синявского и других изданий «третьей волны». Он поливал их последними словами – как продажных «русофобов» и прозападную мафию. Я не сильно возражал – просто говорил, что и такие журналы имеют право на существование. Бог им судья!
– Вы не знаете структуры Запада, – почти на крик переходил писатель, – Все направлено на то, чтобы уничтожить Россию! Это их кость в горле, без нее они бы давно захватили весь мир! Я жил в Америке, это кошмар! Вы читали мои американские рассказы?!
– Пока нет.
– Так вы прочтите. И узнаете, что такое Запад!
Это было мощное столкновение – мы тогда разрушали умиравший Союз, а Мамлеич, как и многие эмигранты, ненавидя Советы, воспевал грядущую Россию (Центр тоже ее воспевал) – правда, они ее еще не видели и думали, что она спустится с небес, и они въедут в нее на белых конях, и она примет их откровения!
…Так вот, будут настоящие метафизики! – предсказывал мой приятель. Это страшно заинтриговало – интеллектуалы, безумцы, шизоиды!.. И там есть Гуру, настоящий, который знает все! Я плохо помню, что это была за обитель и где. То ли на окраине, то ли ближе к центру… Мы шли какими-то лабиринтами, долго и путано… Я не помню и квартиру, вроде она была небольшой, но почему-то иногда вспоминается огромной. Там ничего не было видно, все в дыму, не только табачном, пахло травкой. Женщин немного, большинство молодые мужики, и едва ли один находился во вменяемом состоянии. Помню, нас приняли почти радостно – мы принесли две бутылки «Столичной». Кажется, мы пришли слишком поздно – кто-то произносил речи о человеческом и о преодолении в себе человеческого. Какая-то высокая немолодая женщина лупила по мордасам отъехавшего мужика, но это не оказывало на него никакого воздействия.
Адская смесь: непроницаемый дым, алкоголь от портвейна до водки, алхимия, традиционализм, Генон, Юлиус Эвола, травка, Алистер Кроули (многие имена я слышал впервые), эзотерический нацизм, Хайдеггер, Юнгер, каббала, бормотуха, безумие и разложение, Ницше, Рембо и Лотреамон, бредовые монологи персонажей, словно вышедших из текстов Мамлеева, куски хлеба и еды, разбросанные на столе вместе с окурками… Кто-то хохотал, кто-то пел или произносил монологи, один человек читал странные стихи, никто никого не слушал, напитки лились рекой… Бегал человек по кличке Дуда (потом мы с ним случайно встретились в Париже).
Один из главных тезисов я уже знал: «Кратчайший путь к божественному заключается в преодолении в себе всего человеческого…». Говорить было почти не с кем, мало кто мог слушать. Потом один подошел ко мне, я налил, и он смог говорить. Он был лыс, черен, с бородой и совершенно мутными глазами, которые оживали только после рюмки. Москва поразила тем, что у нас все было серьезно – мы до крика обсуждали Федора Михайловича и его последователей, а тут все оборачивалось цинизмом и «черным хохотом», – кажется, термин Мамлеича.
Человек говорил о нигредо. Для посвящения необходимо было пройти через алхимическое «нигредо» – через ничто, абсолютную тьму, совершить что-то ужасное, отвратительное, постыдное, переступить через себя, через человеческое, слишком человеческое… пойти если не на убийство, то на некрофилию. Это было первым этапом на пути к просветлению. Надо войти во зло, глубоко, до конца!
Это был культ саморазрушения, существования на грани смерти, суицида, уничтожения в себе «ветхого» человека – разрушения чудовищного, бессмысленного и беспощадного, при том, что «новый» человек, как правило, так и не возникал, а если возникал, то ненадолго, на какие-то мгновения, вспыхивал сверхновой звездой, чтобы тут же кануть во тьме… В каком-то смысле наш главный атеист Фриш из Универа был прав: Если Бог есть, то все позволено!
– Зачем ты так разрушаешь себя?
– Зачем? Затем, что в этом мире нет ничего ужаснее, невыносимее, пошлее нормального человека в нормальном состоянии, живущего нормальной жизнью… Жизнь, проживаемая изо дня в день, это не жизнь, это ничто… Когда я нормален, я отвратителен, мерзок, банален, пошл… Любое, твою мать, изменение сознания или инобытие души, как и любое нарушение границ, – это клёво, все остальное от лукавого! Ты понимаешь, что человек, – он махнул рукой в окно, – это ошибка эволюции! Или, если хочешь – ошибка Творения! Больше ничего… Мы должны преодолеть себя… Другого пути нет.
Во внутренней алхимии за нигредо шло альбедо, восхождение к высшему и, наконец, рубедо – его достижение… Но было очевидно, что ни второго, ни третьего никто не достигал. Все так и оставались на первом уровне – кто-то попадал в дурку, другие кончали самоубийством. Инвалиды богореализации – я не помню, кто первым их так прозвал, всю жизнь были обречены оставаться во тьме, поглощавшей их целиком. Умирание, разложение, глупость нечеловеческого – и вечный мрак впереди.
Потом дверь из комнаты отворилась, и появился Гуру…
Е. Головин, он же рейхсфюрер, он же полиглот – главный интеллектуал подпольной Москвы, читавший все в оригинале. Под кайфом, но держался крепко. Опьянение было почти незаметно. В этих кругах его боготворили. Кто-то крикнул: Зиг Хайль! И вскинул руку в римском приветствии. Еще там бродил очень молодой человек – мой ровесник, его звали Саша Д., мне кто-то сказал, что это главный ученик. В 90-е он отрастил бороду мудреца, а позднее стал ведущим философом-евразийцем… Я встретил его на конференции по евразийству в 2000-е, в городе Ренне, где осудили Дрейфуса, где умерла в тюрьме Плевицкая. Мы бродили вечерами по городу и вспоминали давние времена. В неоевразийстве я уже разочаровался, поэтому подверг доктрину некоторой критике. Но он воспринял мои слова вполне спокойно – его разносили и не так.
Единственное, что я помню, это четверостишие Гуру:
- По обнаженному лезвию
- Теки моя кровь, теки…
- Я знаю, что поэзия —
- Это совсем не стихи.
В тотальном дыму рейхсфюрер был похож на демона.
Мой поводырь перепил, вырубился, упал и заснул где-то в углу.
Надо сказать, что в 90-е и 2000-е годы подпольный учитель стал издавать вполне приличные книги, в которых не было ничего инфернального, и писать вполне уравновешенные предисловия к Майринку, Лавкрафту и прочим писателям подобного рода. Культ зла как будто остался в подполье, а на поверхности появился превосходный писатель с прекрасным чувством юмора, сочинявшим к тому же несложные тексты для рок-групп…
В конце концов, немного придя в себя, я пулей выскочил из этого бессмысленного мрака и долго блуждал по каким-то московским лабиринтам, вдыхая чистый воздух и тряся головой, чтобы этот ужас вместе с водочной мутью вылетел из меня полностью. Я был еще, слава Богу, здоров. Я пытался забыть эту тьму, это мне удавалось, но ненадолго – отравление было слишком сильным.
Все равно, это было сильно. Ничего подобного я больше не видел.
Падение
История моего рокового падения началась, когда мне было уже за двадцать, и отчасти напоминала дурное советское кино.
В каком-то смысле мы жили в нетронутой, непорочной стране, где языки, которыми меня пичкали с детства, были главной составляющей тайной свободы – это мне внушили навсегда. Позднее я, подобно многим, учил даже польский, дававший дополнительный вектор ориентации – на польский переводили книги, которых на русском не было.
…
Итак, после восьмого семестра, закончив соответствующие курсы (английский), я стал внештатным сотрудником той самой конторы, что помещалась в бывшем здании Германского посольства напротив «Астории» и «Англетера», именуемой «Интурист». Как ни странно, не нужно было никаких характеристик и рекомендаций! Разумеется, наши анкеты проверяли на предмет чистоты биографии. Но ко мне не было никаких претензий. Я не сразу осознал, как мне повезло! Во времена, когда за два-три контакта с иноземцами люди попадали на крючок, а после пяти-десяти их могли вызвать для беседы, я был почти свободен. Получасовое собеседование на знание языка, шестимесячные курсы с поездками в Павловск, Царское Село, Петергоф – и окно в Европу заново прорублено!
Это был долгожданный прямой контакт с Западом. Я трудился гидом три летних месяца с интуристами едва ли не со всех континентов. Многие как там, так и здесь, были убеждены, что подобная служба непременно влекла за собой внештатное сотрудничество известное дело с кем – ничего подобного!
Да, в 20–50-е годы это было неизбежно: иноземцы появлялись редко, штат переводчиков был невелик и, конечно, всех гуманистов Запада, почитателей прекрасной страны будущего – от Ромена Роллана до Фейхтвангера и Сартра – сопровождали гиды-профессионалы с холодным умом и горячим сердцем. Моя тетка рассказывала про свою давнишнюю знакомую, вдову князя Кудашева, погибшего в Белой армии, очаровательную Майю, поэтессу, подругу Волошина, Вяч. Иванова и прочей серебряноликой братии, мелькающую на старых коктебельских фотках. Оставшись одна с сыном в нэповской Москве – единственным ее богатством были языки, – она была вынуждена переменить судьбу и стать переводчицей при французском посольстве. Ей сразу же предложили работать на органы. Поначалу княгиня пришла в ужас (бессонные ночи, истерики, мысли об эмиграции), но потом успокоилась, одумалась и стала «лучшей ученицей». В этом качестве она перебралась в Париж и женила на себе знаменитого французского писателя Ромена Роллана, превратив престарелого «большевизана» в убежденного пропагандиста политики дяди Джо. Фантастическая операция! – Кстати, ее подробности до сих пор засекречены.
Меня всегда занимало, отчего те или иные благородные особи, не только в метрополии, но и в эмиграции, – княгини, певицы, генералы, теософы, художники, – начинали служить той черни, которую презирали? Скука жизни? Страх?.. Деньги?.. Авантюризм?.. Изменение взглядов?.. Тяжелые жизненные обстоятельства?.. Сергей Эфрон, Скоблин, Плевицкая, С. Третьяков… У меня нет однозначного ответа. Возможны разные объяснения. Но об этом дальше.
Времена переменились, заморские гости валили косяком, и лишь считанные единицы могли всерьез кого-то интересовать. Летом я работал преимущественно в компании сытых скучающих филфаковских девиц (с филфаком мне почему-то всегда решительно не везло) из полубуржуазных семейств. Одна из них изъяснялась примерно так: «Слушай, мы вчера накачались шампанским как извозчики. Башка раскалывается. Я пыталась читать «Аду» Набокова, но он меня порядком достал… Пойду пить кофе, от всего тошнит. Ты не подменишь меня после обеда?.. У меня Исаакий с австралопитеками». Как-то мы отправились с ней (уже аспиранткой) на премьеру «Дачников» Горького в театр на Фонтанке: «Это про что?.. Кризис интеллигенции… Понятно… Что-то по Чехову, да?..» Прощаясь, мы впервые поцеловались взасос на «Петроградской», но это была наша последняя встреча. Оказалось, что она замужем за профессором юрфака, лет на тридцать ее старше, вполне из корыстных соображений. Они разошлись, она осталась в квартире с сыном мужа от первого брака – поделить ее не удалось. В конце концов, после шумных скандалов сводный брат ее убил, как будто случайно – она ударилась головой о батарею, но это уже особая история…
Зато у меня появилась замечательная подруга, Соня, с французской кафедры. Она прекрасно знала язык, была отличницей, читала модных галльских философов, когда о них у нас еще никто не слышал, мы встречались в дурно пахнувшем универском кафе или в известной кафешке при «Астории» – в просторечии «Щель». Соня тоже была гидом, она водила французов. В ней было нечто странное, она была не слишком красива, просто обаятельна, достаточно сексуальна, косила под «отличницу», но постоянно менялась – одежда, макияж, – образ внезапно совсем другой, до неузнаваемости.
– Почему ты такая разная, – как-то я задал глупый вопрос. Она задумалась, взяла со стола вилку.
– Видишь эту вилку? – прошло несколько секунд. – А теперь? Это уже совсем другая вилка! Понятно?
– Это ты – другая.
– Да, но и вокруг все тоже другое.
Я понял, о чем идет речь, а позднее, в Париже, все увидел на практике.
Очевидно, что серьезных гостей доверяли только избранным штатным сотрудникам, а не каким-то случайным студиозусам. Справедливости ради следует вспомнить, что однажды и я был удостоен чести получить некое ответственное задание. Меня вызвали в первый отдел и сказали, что группу, с которой я буду работать, сопровождает некто Ричард Дадли – он очень интересный человек и за ним надо понаблюдать. И все.
Дик Дадли оказался компанейским разбитным парнем лет тридцати пяти, многократно бывавшим в Союзе. Он был знаком со многими советскими (антисоветскими) писателями – от Аксенова до Войновича. Он все время хохмил, поил меня коктейлями в барах, а когда группа отправлялась в Эрмитаж или театр, говорил, что видел все это многократно, и шел по своим делам. На прощание в кафе он улыбнулся, похлопал меня по плечу и сказал: «Tell these guyes, что я совсем не тот, за кого они меня принимают!» – этими словами я и закончил свой первый и последний отчет (лишь несколько лет спустя, уже от своих я узнал, что Дик был «орлом» и провернул несколько серьезных дел). В принципе после любой двух-трехдневной работы с группой мы должны были представить отчет о вопросах и реакциях закордонных гостей, это было чистой формальностью, мы их весело сочиняли, добавляя всевозможной туфты. В любом случае мой персональный отчет, очевидно, не вызвал энтузиазма и больше мне никаких заданий не поручали.
Потом, в Париже, когда мы все давали интервью для радио Liberty (нам еще деньги платило CIO) скользкий ведущий Семен Дарский дотошно выспрашивал меня: так вас заставляли писать показания?!
Смешно. Да и о чем было писать? Попадавшаяся мне публика либо была страшно зажатой и политкорректной (гиды, конечно, вызывали у нее некоторое недоверие), либо, напротив, столь дикой и непуганой в своей левизне, что просто ошеломляла.
Я навсегда запомнил шотландцев, восторженных лейбористов: он – рыжий, долговязый, сутулый, она – маленькая, кругленькая, шустрая. Очаровательная пара! – их восхищало буквально все. Странным образом тогда все «левые» по-человечески выглядели симпатичнее «правых» – подозрительных, мрачных, надутых (некоторые были копиями советских карикатур – сигара, огромное пузо, шляпа, черные очки), каждый раз устраивавших скандал по поводу дохлого комара в стакане чая или исчезновения туалетной бумаги. С трапа теплохода они ступали на горячую коммунистическую землю с опаской, что она вот-вот разверзнется под ногами и они прямиком попадут в какую-нибудь ужасную Sibir’. Словам Сартра о том, что всякий антикоммунист сволочь (их очень любили цитировать профессора!), мы, конечно, не верили, но, к моему ужасу, на практике они находили некоторое подтверждение.
Так вот, после Русского музея шотландцы потребовали, чтобы я немедленно отвез их на Finliandskyi vokzal к паровозу Ильича. Они прыгали вокруг добрых полчаса, пока не отсняли и не облизали его со всех сторон. «You know, – мечтательно закатывая глаза, сказало мне рыжее дитя гор, – for us it’s not just a locomotive, it’s somehow a kind of hope for the whole mankind!»
Целый автобус невысоких, пузатых, черноволосых, страш но веселых эллинов, изнемогавших под властью «черных полковников», но ездивших куда душе угодно, после посещения особняка Кшесинской (Музей революции) устроил мне форменную обструкцию, когда нам не хватило времени на незапланированное посещение сакрального cruiser’а «Aurora»… (Да чтоб он потоп, этот долбаный крузер!) … Но нет худа без добра. В «Икарус» с греками непонятным образом занесло черноволосую, смуглую, высокую француженку, разительно выделявшуюся на общем фоне – она тоже желала посетить революционный Музей.
Как потом выяснилось, на самом деле она была родом из Андалусии, дочерью известного испанского троцкиста, сидевшего при Франко; мать – полурусская-полуфранцуженка, обе люто ненавидели престарелого каудильо и потому жили сначала в Лондоне, а теперь в Париже. За ее чрезмерно интеллектуальными очками с огромными линзами проглядывал подозрительный sexappeal – и этот острый контраст рождал странное двоящееся ощущение.
Я впервые столкнулся с особью, которая свободно изъяснялась по крайней мере на трех языках (с русским обстояло неважно), ни один из которых не стал для нее родным. Когда мы бродили по пустынным ночным набережным, это раннее дитя глобализации призналось, что не чувствует себя ни испанкой, ни парижанкой, ни русской, а как бы той, другой и третьей попеременно. «I have some problems with self-identity, but I love that! I possess three persons in one! I’m so rich, are’t I? – смеялась она. Габи беспрерывно рассказывала о себе: о своем героическом покойном папаше, о гражданской войне в Испании, о парижской толкотне 1968 года – «последней погибшей революции», в которой она участвовала семнадцатилетней, поносила запреты, табу, католицизм, восхищалась Бакуниным и Троцким, боготворила Вильгельма Райха (ты знаешь, эти fucking yankees уморили его в тюрьме!) и его оргонную энергию – она писала о нем диплом в Сорбонне, но никак не могла закончить из-за проблем с французским, занималась трансцендентальной медитацией и тантрой. Весь вечер Габи под аккомпанемент сладковатой болгарской «Варны», которую мы потягивали на гранитных ступеньках, несла какую-то восхитительную чушь о политике, тантре, кундалини и Шакти, о том, что мужское начало – Шива способен не только разрушать, но и созидать, соединяясь с Шакти, о Маркузе, Генри Миллере, Кришнамурти, Тимоти Лири, о том, что мы все невротики и мазохисты, подавленные репрессивной цивилизацией, о целостном социальном, сексуальном и духовном освобождении – весь этот атомный компот 70-х обрушился на мою неокрепшую голову. «You have a wonderful country, Marx was great! But now it’s ruled bу old motherfuckers, total impotents, who can do nothing! You have to begin another revolution! Like in China!»
Благодаря не столько четырем курсам философского, сколько самообразованию, я смог достойно поддержать беседу, и в пепельную июньскую ночь в номере отеля «Ленинград» с видом на сакральный крейсер «Аврора» был посвящен в головокружительные таинства тантрической любви и абсолютной свободы, соединяющей расщепленного индивида с мирозданием. Сначала, не касаясь друг друга, мы долго занимались медитацией, потом перешли к едва ощутимым прикосновениям. Это была наркотическая смесь пряного, запретного, стыдного, сладостного: бесконечно длившийся акт эротической космогонии закончился вулканическим извержением и взаимной аннигиляцией – бешеной скачкой андалузской кобылицы, предсмертными судорогами и блаженными стонами, по неопытности испугавшими меня…
Разумеется, это был далеко не первый опыт, но я никогда не испытывал ничего подобного. Остатки советского пуританизма рассыпались в прах: я лежал недвижимо, на живот падали крупицы горячего пепла, но я ничего не чувствовал, исчез, распылился, был разрушен и одновременно ощущал себя объектом, использованным для каких-то неведомых мне целей… В ней было шокирующее сочетание легкого, ни к чему не обязывающего западного интеллектуализма с наивностью животного, не ведающего чувства стыда. Я даже не смог поднести палец к губам – «тс-с», когда она громко говорила о книгах и дяде-эмигранте: почти исчезнувшее сознание напомнило мне, что у номера могут быть «уши». Это было вполне вероятно, а информации – вполне достаточно, чтобы оказаться на крючке. Нам повезло – как я узнал позднее – «уши» работали не всегда, а лишь когда гость был интересен. Габи, к счастью, не вызвала их любопытства.
Сидя верхом и размахивая сигаретой (я ощущал холод стальной пепельницы на моем животе), она говорила, что всегда чувствовала близость к русским, а дядя ее матери был старым русским эмигрантом, высланным вместе с родителями еще ребенком из России в 22-м году, он профессор, переводчик, жил в Штатах, Германии, а теперь – в Лондоне, он очень милый, много знающий, ездил в Россию, но, как и все «russe blanche», очень правый, «very conservative», с ним невозможно ни о чем спорить, он даже ходит в Церковь (?!) и состоит в каком-то загадочном эмигрантском Foundation, очень правом, «very reactionary». Она тоже имеет задание от «Центра» – она была «орлом»! Центр важная и влиятельная организация, она иногда работает на него – они хорошо платят (тогда меня это покоробило), поэтому она привозит запрещенные книги, но ей не удалось найти человека по указанному адресу. Поэтому она должна отдать их мне. Как я позднее узнал, по терминологии «Центра» она была «орлом» или «орлицей».
Некоторые из «орлов» приковывали себя наручниками в ГУМе в Москве и разбрасывали листовки, пока до них не добирались сотрудники Лубянки. Обычно им давали несколько месяцев тюрьмы, потом отпускали или меняли на советских шпионов.
У Габи все было иначе: она только перевозила крамольную литературу, а обратно – в основном на микропленках – самиздат. Ее книжки оказались в камере хранения на Финбане, она написала мне код. Так я оказался обладателем целого богатства. Каждая книжка стоила очень дорого, но в Ленинграде продавать их было неприлично. Тебя начинали презирать. В Москве книгами торговали легко – в том числе и диссиденты, и партийные сановники. Еще Габи предложила собирать все письма, воззвания, документы, что курсируют в samizdate – в Мюнхене есть институт, они в этом очень заинтересованы.
Габи обещала приехать через год, когда ей исполнится двадцать шесть, но не приехала, мы встретились много позднее и совсем в другом городе.
Хмурым ранним дождливым утром подкашивающиеся ноги выволокли меня из гостиничного холла мимо сонного швейцара на мокрую хмурую набережную. Блаженный стон звенел в ушах, небеса разлетались в клочья и неслись по низкому небу рваными облаками. Свинцовые волны катились по реке на свинцовый крейсер, ртутный дождь падал на пепельные дома, все было пусто и мертво.
Но именно тогда я понял: Карфаген должен быть разрушен.
…Через несколько дней после отъезда Габи я решился отправиться на Финляндский вокзал в состоянии полу-шока, уверенный, что меня возьмут… Я шел, оглядываясь по сторонам, в лунатическом состоянии. Камеры хранения тогда находились в зале ожидания, справа от входа. Моя была во втором ряду, так что я был отгорожен от толпы первым рядом. Дважды набирал код, ошибался… Дверца открылась. Там лежал обычный пакет в советской почтовой бумаге, перевязанный бечевкой. Довольно объемистый. Без надписей. Разумеется, распечатал пакет, я уже дома. И мне достались настоящие сокровища… Не буду их перечислять, но там было короткое непонятное письмо, явно зашифрованное, адресованное, естественно не мне, а закрытому члену «Центра», подписанное загадочными инициалами. Много позднее, я узнал, что за ними скрывался Борис М. Закрытого члена найти было невозможно (они стали обнаруживать себя лишь в 1991 году, после путча), я вышел на него только в начале эпохи гласности, через С.Е., открытого представителя «Центра», отсидевшего пять лет. Самого же таинственного подпольщика я увидел несколько лет спустя. Люди из подполья ужасно всего боялись, они получали материальную помощь, что было отнюдь не лишним, и за эти контакты можно было схлопотать срок от пяти до семи лет. Кажется, некоторые так и остались в подполье навсегда.
До сих пор не могу понять, как Солженицыну через Наталью Столярову (кстати, последнюю любовь Бориса Поплавского) и Вадима Андреева (сына Леонида Андреева) удалось переправить на микропленках – через Москву! – все свои сочинения, в том числе «Архипелаг»! И быть высланным в полном здравии и рассудке! Человек, за которым охотились сотни – смог сделать все, что хотел: теленок, в конце концов, повалил дуб! Плохо работали товарищи во главе с Кремлем внутри страны – жирная двойка! Ловили не тех, сажали не тех, только устраивали международные скандалы. А почему-то за кордоном – талантливо!
От Габи я получил адрес «Центра» и персонально Бориса, и тогда началась наша переписка (конечно, не по почте), иноземцев приезжало все больше, переправить письмо ничего не стоило. Позднее я понял, что даже Габи, при всей своей легкомысленности, мне не до конца доверяла, но сообщила в Центр мои координаты. Я дал понять, что пакет попал по назначению, а «Центр» необъяснимым образом навел справки и понял, что это не провокация. Подставных адресов и квартир тогда было очень много. Раз в несколько месяцев я стал получать пакеты, сначала через камеры хранения, потом почти открыто, в какой-нибудь кафешке.
Что меня подвигло на это? Не знаю. Скорей всего не столько политика, сколько страсть к приключениям. Нет, это не совсем так. Возможно, пусть это прозвучит высокопарно, моя страсть по «мировой культуре», по разрушению запретных границ и отвращение к тем монстрам, что попадались на каждом шагу?! Чувство отвращения к системе? Нет, не так. Мир был метафизически безнадежен, он прогнил насквозь, мы хотели все изменить. Но мы заблуждались: мировой абсурд мы приписывали исключительно его советской инкарнации. Конечно, у нас было хуже, но безумие западного мира мы еще не понимали.
Наша большая семья относительно благополучно прожила страшные времена, а после войны хорошо работающие технари, которые не лезли в политику, с особыми проблемами не сталкивались. У отца было три старших брата – два из них намного старше двух меньших. Один воевал у Колчака, потом куда-то исчез, в семье это тщательно скрывали. При том он умудрился народить немало потомков. Дед по отцу, в начале века переехав из деревни с красивым названием Спас-Коркодино, стал сначала рабочим Путиловского завода, а через несколько лет открыл собственное дело. В Мировую войну был призван рядовым, дослужился до унтер-офицера, потом до фельдфебеля и получил Георгиевский крест. Гражданская война его как-то миновала: не желая воевать, он скрылся в деревне. В 1920-е годы открыл в Питере ресторан, сначала один, потом другой, пивной на углу Фонтанки и Московского проспекта, на первом этаже полукруглого здания: он приносил доход. Году в 29–30-м нэпманов замели, их сажали в камеры по тридцать человек, кормили селедкой и не давали пить. Потом вызывали на допрос:
– Имел кабак?
– Имел.
– Где спрятал червонцы?
– Ничего не осталось…
– В камеру… Давай следующего.
В камерах умирали от инфаркта или просто от жажды. Но дед был не лыком шит, умирать не хотел, червонцы он разумно разделил на две части – меньшую сдал большевикам, и его выпустили. Они с бабушкой пережили блокаду и умерли в самом конце войны, в 1945-м. Дед по матери стал еще до Первой войны подрядчиком, он строил дома в городе Кимры на Волге, сам чертил проекты – один из домов в стиле модерн с видом на Волгу сохранился и помещен на обложке современного путеводителя. Дед продолжал это дело и в 20-е, с бригадой рабочих – значит эксплуататор. В 30-е его посадили, потом почему-то выпустили, он схоронился где-то в тверской глуши, но умер рано. Я не видел ни того, ни другого, но, как шепотом рассказывал отец, Советы они ненавидели люто.
Дикий Запад
Я уже вспоминал: в то роковое лето (гидом я проработал два сезона) мне как-то особенно везло на сумасшедших, причем самого радикального толка. Я, повторяю, мучительно искал своих, но мне попадались то какие-то бесцветные буржуины, то обломки 68-го года – несколько постаревшая анархистская хипота из Манчестера или столь же отъехавшие патлато-бородатые австралопитеки с книжками Троцкого и Кон-Бендита, которые у них чудом не отобрали на границе. Австралы сначала перебрались в Нью-Йорк, потом в Англию, там они сошлись с манчестерцами, совместно арендовали тридцатиместный автобус, набили его палатками, примусами, спальниками – и, минуя Данию и Швецию, отправились в тур через всю Восточную Европу вплоть до Югославии, чтобы своими глазами увидеть различные модели общества будущего. С ними я в качестве сопровождающего совершил роскошное путешествие через Псков, Новгород, первопрестольную, Смоленск, вплоть до Бреста. Мы останавливались в кемпингах (если так их можно было назвать) с деревянными сортирами, переполненными говном, душами с ржавой водой и жестяными умывальниками, сбивались с маршрута, лицезрели безумную нищету на Псковщине – врастающие в землю черные избы, где щели между бревнами были заткнуты ветхим разноцветным тряпьем… Они смеялись, эта экзотика им нравилась, ибо в том, своем мире они ненавидели все.
Тон задавала троица Лео, Пол и Джин, некоторым из них было за тридцать. Я ничего не понимал – они ненавидели то, чем у нас и не пахло: общество массового потребления, супермаркеты, буржуа, церковь, своих предков-конформистов, власть – «our fucking fascist government!», как говорил Лео, – полицию, масс-медиа, брак, тотальную проституцию, папу Римского, войну во Вьетнаме, неравенство, прикрываемое демократической демагогией, – они готовы были взрывать это общество изнутри (лет через десять в газете я узнал на фотке Пола – он был ирландцем – среди террористов ИРА!)
Я же попадал из огня да в полымя, иначе не скажешь. Да, мы жили в нетронутой (на поверхности) стране, но левые заморские интеллектуалы ошеломляли нас своей антибуржуазной дремучестью: столкновения с ними рождали эффект машины времени – перемещения лет этак на сто назад, в конец века невинности, в эпоху споров чахлых народников с бравыми марксистами. Я уже прочел Достоевского, «Вехи», штудировал Ницше, Леонтьева и Бердяева, Камю, но эти англосаксы были настолько трогательны и по-своему убедительны, что я старался не выдавать своей «реакционности» и даже имитировал «глаза марксиста» с некоторым анархическим оттенком. Мне не хотелось их огорчать, я им очень нравился (они мне тоже). На таких, как я – здесь, и на себя – там, они возлагали последние надежды на спасение падшего человечества.
Это было фантастическое путешествие! Удивительно, но за нами никто не следил (советский бардак помогал во всем) – иначе бы я получил сверху нагоняй. Мы пили медовуху в новгородском «Детинце» (был такой кабак в крепостной стене), постоянно сбивались с маршрута, купались нагишом в глухих озерах, ночевали в лесу, жгли костры, пели революционные песни. Лопнуло колесо, мы застряли в грязи в какой-то смоленской деревне и глушили самогон, после чего весь автобус лежал в лежку и блевал до утра; наш Казанова – Ник трахнул сразу двух местных девок, осчастливив каждую настоящими джинсами, в результате он ехал в шортах до самой границы, над ним все потешались: “Nick, where you’ve lost your jeans?” – и, несмотря на идеологические разногласия, мы простились в Бресте чуть ли не плача, они соскребли и отдали мне остатки рублей и копеек, которые не успели потратить. Я махал им рукой на площади у вокзала с увесистой сумкой на плече, отягощенной опусами Троцкого, Маркузе, Сартра, Джиласа и тому подобных авторов.
Был еще один изумительный персонаж, кажется его звали Бенджамин. Пол предупредил, что он довольно странный: высокое, худое костлявое существо двадцати семи лет с грустно-фанатичными ирландскими глазами. Он был эко-мистиком, убежденным, что из живой природы человека питает и возрождает живая энергия. Бенджамин приехал, чтобы прощупать почву для своего проекта. Он долго мялся, потом рассказал, что закончил университет, изучал Толстого, объездил полмира, был два раза в Союзе и не верит западной пропаганде, поэтому снова здесь. Он представляет группу, человек 15–20, для них абсолютно ясно, что западный мир – в полном тупике…
– У-фф! – не выдержал я, – Об этом я уже наслышался. Здесь кричат об этом каждый день!
– Но он совсем не в том, как ты думает, – он вполне прилично говорил по-русски. – Я читал ваши газет, экономически у нас все ОК, если не будет очередного кризиса, скоро, возможно, наступает эпоха всеобщего благоденства… Проблема в том, что это достигается за счет эксплуатация природы. Запад унижает ее с бешеной скоростью и тем самым пожират сам себя…
– У нас тоже ее уничтожают.
– Но не так. У вас ее слишком много и промышленность очень слабительна…
Вскоре все стало ясно. Бенджамин был не просто толстовец и непротивленец злу, а ископаемый хилиаст с руссоистским уклоном, мечтавший о создании тысячелетнего царства на еще нетронутой, неизгаженной земле. Не больше и не меньше. Приехал же Бенджамин, чтобы выяснить – могут ли они арендовать столько-то акров земли, чтобы устроить там экопоселение, нечто среднее между фаланстером и кибуцем, чтобы жить в гармонии с природой… Лучшего места не найти! А как насчет колхозов, совхозов, трудодней, поинтересовался я. Слыхали?.. Да, конечно, поэтому мы хотят все начать с чистого листа… Ты думать, это возможно? Мы хотел бы написать месседж в Кремль, как его отправит?.. Ты мог помогат нам? – очевидно, он думал, что с Кремлем у меня прямые контакты.
Отчасти я им завидовал: в юности лучше не погружаться в «кладбищенские идеи» и Достоевского с Паскалем, а читать сумасшедших вроде Бакунина или Вильгельма Райха, верить в жизнь «в гармонии с природой» и в светлое будущее рода человеческого.
В отчете для первого отдела об этом я, конечно, умолчал, отделавшись общими фразами о «группе прогрессивной англоязычной молодежи, вполне положительно воспринимавшей то, что они увидели в нашей стране». Человек с лысым черепом и оттопыренными ушами (кличка Кувшинное рыло»), принимавший отчет с недоверием, пронизал меня ласковым профессиональным взором:
– А что, леваков и этих… как их там, троцкистов, в группе разве не было?.. Книжки и все прочее… Вы, по-моему, с ними тесно сошлись?
Черт, значит, что-то все-таки просочилось!.. Душа ушла в пятки, но уж что я умел, так это прикинуться валенком и залепетал какую-то чушь…
– Ладно, это всего лишь полезные идиоты, – сказал он наставительно. – Нас другие люди интересуют, но в следующий раз будьте повнимательней!..
Я тогда еще не знал, что существовала закрытая инструкция – главное, чтобы гостям понравилось, и они приехали снова или послали своих друзей (двойная выгода – валюта плюс общественное мнение), поэтому и смотрели на многое сквозь пальцы, даже на блядей в отелях.
Меня всегда не переставало удивлять: полезным идиотам (блестящий термин Ильича) что-то было нужно от этой немыслимой, варварской, фантастической державы. Втайне мне льстил интерес к стране, которая все же была моей, но… Самые «лучшие» (или «худшие») из них возлагали на нее совершенно дикие надежды, многие были искренни, другие, возможно, надеялись на разрешение своих ужасов, фобий и неврозов, своей мегаломании, но вслед за неизбежным разочарованием или крушением они начинали презирать или люто ненавидеть ее.
Страх
Сегодня, в 202.. каком-то году, в этом, не очень веселом, а скорее страшном Вавилоне, где еще грохочет старое парижское метро, мне время от времени снится сон, как я бегу из школы проходными дворами с 4-й на 7-ю линию, меня кто-то преследует, догоняет, арестовывает, и я просыпаюсь от чувства невыносимого ужаса.
Когда-то кинотеатр между Большим и Средним на 7-й линии Васильевского именовался «Форум» (ложноклассический стиль, портик с колоннами), и хотя его давно перекрестили в «Балтику», моя тетка называла его по-старому: «Опять в “Форуме” был», – сердито говорила она.
Напротив «Форума» была чебуречная, где страшно вкусные «хазани» из баранины с луком стоили 22 копейки, а не менее вкусные чебуреки – 14. Мы сбегали с уроков и проходными дворами с пятой линии пробегали на шестую; если хватало денег, отправлялись в чебуречную, а если нет, прямо на дневной сеанс за 20 копеек.
«Форум» был неповторим: там многое осталось от старой эпохи – пальмы в кадках, огромные диваны, куда ты проваливался и мог сидеть до начала сеанса с вкуснейшим мороженым. Фойе казалось нездешним: белый мрамор, фонтанчики, лепнина, русалки и амуры, огромные аквариумы, где плавали экзотические рыбки, в огромных клетках щелкали попугаи. Все кино нашего детства мы отсмотрели здесь: от «Графа Монте-Кристо» до «Пепла и алмаза» и «Рукописи, найденной в Сарагосе» и польских «Крестоносцев» – на многие фильмы пускали только после шестнадцати, так что с помощью всяческих ухищрений приходилось накидывать себе годик-другой.
Ностальгия – ужасная вещь, ничто так не искажает прошлое: пытаешься вспомнить одно, а из подсознания выплывает совсем другое. Я хотел воскресить посещения «Форума» в иные времена, лет на 15 позднее, когда кремлевские старцы отдавали концы один за другим. Очередной генсек сменился – поменялся народный юмор: появилась новая наука «андропология», а в магазинах народ расхватывал «андроповку» – отвратительную дешевую водку в зеленых непрозрачных бутылках. В дневное время начали ловить граждан в кино, банях, магазинах, проверять документы.
Я решил вспомнить детство, отправился в кино и купил мороженое в хрустящем стаканчике. После дневного сеанса неожиданно резко вспыхнул свет, в большом зале сидело человек 50, а вдоль стен стояли странные люди. Справа трое с красными повязками на рукавах, слева двое в сером без повязок.
«Прошу всех оставаться на местах», – вежливо-повелительно сказал один из «серых». «Пожалуйста, приготовьте документы».
Народ ошалел: подобное все наблюдали впервые, и сцена живо напоминала французский фильм о временах нацистской оккупации. Все как-то сжались, стихли, потом судорожно стали шарить в сумочках, портфелях и пиджаках. Это и называлось «андропологией». Вопрос был элементарно простым: почему, собственно, рабочее время вы не посвящаете ударному труду…
Добродушный кругломордый «дружинник» с отсутствующим лицом лениво взглянул на мой аспирантский билет, но вдруг подозрительно взглянул на мой портфель и напряженно впился в него глазами… На дворе стоял одна тысяча девятьсот восемьдесят третий год, Большой братишка обшаривал меня своими хитроватыми крестьянскими глазками. Почему я нахожусь в неположенное время в неположенном месте, вместо того чтобы в поте лица своего… На мгновение меня охватил приступ тихого бешенства: эта невинная советская морда нависала надо мной, я был в ее власти! Иногда я носил легкие дымчатые очки на манер Мацека Хелмицкого из «Пепла и алмаза», но в кино я их снимал. Глаза были беззащитны, и я знал, что есть специалисты, которые могут все прочесть по глазам… и портфель попросили бы открыть. К счастью, этого не произошло.
Иначе был бы конец. Настоящий провал, как в дурном детективе, «ошибка резидента».
Диалоги и допросы
Итак, нас взяли. В первый раз, конечно, было страшно. Меня кто-то сдал, но кто, я узнал гораздо позднее – и как ни странно – в Париже при довольно нелепых обстоятельствах.
Николай Васильевич был оригинальным человеком, образованным и со своеобразным чувством черного юмора. Он был превосходно одет – тройка, слегка приспущенный темно-красный галстук, на вид – лет сорок. Но главное блеснуть своей эрудицией.
– Ну что, Пал Витальевич, чайку не желаете? Зубатов-то всегда чайком угощал!
Первая фраза про Зубатова подействовала сразу же: эта преемственность меня ошеломила – полковник Зубатов был знаменитым руководителем политического сыска начала ХХ века.
Все наши последующие встречи начинались так же:
– Зубатовского чайку не желаете? Зря, зря. Под чаек беседа лучше идет. Полковник-то это понимал, недаром такую структуру построил. Великий был человек! Нам до него далеко. Что мы по сравнению с ним! Он вас сразу бы завербовал, и вы стали бы Азефом! Не хотите быть Азефом? Я знаю, не хотите. Интелы все кругом, а страна-то разваливается! Вам не жалко страну? Вы – патриот?
– Конечно, – холодно ответил я. Таких перлов про Азефа и Зубатова я никак не ожидал.
– Значит, философией Чаадаева, Соловьева, Серебряного века занимаетесь? Достойно, диплом-то мы ваш прочли. Пишете хорошо, увлекательно. Теперь у вас – аспирантура… Учитесь в аспирантуре?
– Учусь.
– Это хорошо. А вот это уж мы будем решать – будете вы там учиться дальше или нет?! А что еще читаете?..
Я задумался, что бы такое сказать.
– Ну, Бердяева, например, или Кришнамурти…
Тут Николай Васильевич как-то мечтательно посмотрел в потолок и внезапно выпалил:
– А вот в Москве трех кришнаитов посадили, – и сделал длинную паузу.
Это был некоторый прокол. Кришнаиты имели такое же отношение к Кришнамурти, как гончие псы к созвездию Гончих псов, но я не стал уточнять детали.
Я сидел на стуле перед большим столом с зеленым сукном, под стеклом находились фотографии его прелестных деток, на стене, естественно, портрет Дзержинского, а он ходил передо мной, пыхтя сигареткой, и было видно, что собственные монологи ему очень нравятся. Я чувствовал себя Раскольниковым перед Порфирием Петровичем.
– Ну, так и что сделали ваши философы-интеллигенты? Все были марксистами, революционерами, потом стали каяться, да уже поздно было! И пустили в прах великую страну! И сгинули в эмиграции! И никакой Зубатов не помог! А вы сейчас чем занимаетесь? Распространяете всякие книжечки, чтобы и наша империя разлетелась к чертовой бабушке?! Она и так на ладан дышит, вы не понимаете?! А ведь умный и образованный человек! Почему вы не с нами?!.. Страна летит в пропасть – мы-то уж знаем!
Это уже совсем не лезло ни в какие ворота. Преемственность между цепными псами двух империй ошарашивала.
Пауза. Я молчу. Начинаю нервно перебирать фотки его деток. Замечание:
– Не надо трогать мои фотографии! Не надо нервничать…
Я уже знал, что любая беседа начинается с комплиментов, продолжается давлением и заканчивается угрозами это классика допроса.