Читать онлайн Вода и грёзы. Опыт о воображении материи бесплатно
Введение
Воображение и материя
«Поможем гидре опорожнить ее туман».
Малларме, «Размышления»
I
Присущие нашему духу силы воображения развертываются по двум весьма несходным осям. Одни из них устремляются ввысь, видя нечто новое: они забавляются красочностью, разнообразием, неожиданными событиями. Воображение, одушевляемое ими, всегда находит весну, чтобы описать ее. На лоне природы, вдали от нас, уже живые, они рождают цветы.
Другие силы воображения стремятся проникнуть в глубь бытия; в бытии они ищут одновременно и первозданное, и вечное. Они властвуют над временами года и над историей. В природе, в нас и вне нас они рождают зародыши; зародыши, форма которых погружена в субстанцию и которые обладают внутренней формой.
Если попытаться сразу перевести это на язык философии, то можно различить два вида воображения: одно воображение – источник причины формальной и другое – материальной, или, короче, воображение формальное и воображение материальное. Нам кажется, что без этих двух кратко очерченных понятий, по существу, не может обойтись ни одно полное философское исследование поэтического творчества. Необходимо, чтобы причина, порожденная чувством, причина, идущая из сердца, стала причиной формальной: только тогда произведение обретет разнообразие слова и живую переменчивость света. Но помимо образов формы, столь часто упоминаемых психологами, изучающими воображение, существуют – и мы это покажем – образы материи, непосредственные образы материи. Взгляд дает им имя, знает же их рука. Динамичная радость ощупывает их, лепит их, уменьшает их тяжесть. Этими образами материи грезят субстанциально, интимно, чуждаясь формы, бренной формы, суетных образов, становления поверхностей. У них есть вес, сами они – сердце.
Несомненно, есть и такие произведения, в которых две силы воображения сотрудничают между собой. И даже невозможно полностью отделить одну от другой. Греза самая подвижная, преображающая, более всего преданная формам, тем не менее сохраняет некий балласт, плотность, своего рода медлительность, прорастание. Зато всякое поэтическое произведение, проникающее достаточно глубоко внутрь зародыша бытия, чтобы обнаружить там твердое постоянство и прекрасную монотонность материи, всякое поэтическое произведение, набирающее свои силы под неусыпным воздействием субстанциальной причины, все-таки должно цвести, расцвечиваться. Для первого обольщения читателя оно должно воспринять все изобилие формальной красоты.
Ввиду этой потребности в обольщении, воображение, большей частью, движется в ту же сторону, что и радость, – или, по крайней мере, в ту же сторону, куда манит его одна из радостей! – в направлении форм и цветов, разнообразия и преображения, в направлении некоего поверхностного будущего. Оно покидает сокровенность, субстанциальную глубину, объем.
Между тем в этой работе мы в основном уделим внимание глубинному воображению этих материальных сил и сил произрастания. Только какому-нибудь философу-иконоборцу по плечу эта трудная работа: отделить все суффиксы красоты, приложить все усилия, чтобы за явленными образами найти скрытые, дойти до самых корней силы воображения.
В лоне материи пробивается смутное произрастание; в ночи материи цветут черные цветы. Они уже стали бархатистыми; у них уже есть формула аромата.
II
Как только мы предались размышлениям о понятии красоты материи, нас сразу же поразило то, что в эстетической философии отсутствует идея материальной причины. Нам показалось, в частности, что индивидуализирующее могущество материи до сих пор недооценивали. Почему понятие индивидуума всегда связывают с понятием формы? Разве нет индивидуальности в глубинах, творящих из материи, в ее мельчайших частицах, всегда какую-то целостность? Если мыслить о материи в ее глубинной перспективе, то она окажется именно таким принципом, который может пренебрегать формами. Но нельзя сказать, что у материи совсем нет формообразующей активности. Материя остается сама собой вопреки какой бы то ни было деформации, какому бы то ни было дроблению. Кроме того, ее можно осмысливать в двух направлениях: углубления и взлета. В сторону углубления она предстает бездонной, словно тайна. В сторону взлета она предстает как неисчерпаемая сила, как чудо. В обоих случаях медитация о материи воспитывает открытое воображение.
Только изучив эти формы и приписав каждую из них надлежащему виду материи, можно наметить контуры полной теории человеческого воображения. В этом случае можно будет представить себе, что образ – это растение, которому необходимы земля и небо, субстанция и форма. Найденные людьми образы эволюционируют медленно, с трудом, и нам понятно глубокое замечание Жака Буске[1]: «Создание образа стоит человечеству столько же трудов, сколько и выведение нового свойства растения». Масса образов-попыток оказалась нежизнеспособной потому, что они представляют собой обыкновенную формальную игру, потому, что они не в состоянии как следует адаптироваться к материи, которую должны украшать.
Итак, мы полагаем, что философская теория воображения должна прежде всего изучить соотношения материальной и формальной причинно-следственной связи. Эта проблема возникает перед поэтом в такой же мере, как и перед скульптурой. Ведь поэтические образы тоже обладают своей материей.
III
Мы уже сталкивались с этой проблемой. В «Психоанализе огня»[2] мы предложили обозначить различные типы воображения термином «материальные стихии», принятым школами традиционной философии и древней космологии. В сущности, мы полагаем, что для царства воображения можно постулировать закон четырех стихий[3], классифицирующий различные типы воображения в зависимости от того, ассоциируются ли они с огнем, с воздухом, с водой или же с землей. И если верно наше утверждение о том, что любой вид поэтики берет свои составляющие – какими бы незначительными они ни были – от материальной субстанции, то, вдобавок, именно эта классификация по материальным стихиям должна крепче всего породнить поэтические души. Чтобы предаться грезам с постоянством, достаточным для написания поэтического произведения, чтобы мечтания не оказались всего лишь пустой тратой мимолетных часов, необходимо, чтобы воображение нашло свою материю, чтобы какая-нибудь из материальных стихий отдала ему присущую ей субстанцию, присущие ей законы, характерную для нее поэтику. Ведь не зря древние философии зачастую шли этим путем и делали свой решающий выбор. Каждая из них связывала со своим формальным первопринципом одну из четырех материальных стихий, которые затем стали отличительными признаками философских темпераментов. В этих философских системах научная мысль неразрывно связана с первичными материальными грезами, а спокойная и непреходящая мудрость укоренена в неизменности субстанций. И если простые и могущественные философии все еще сохраняют свои убедительные основы, то это потому, что, изучая их, можно обрести совершенно естественные силы воображения. Речь тут всегда идет об одном и том же: в философии можно в чем-либо убедить, только внушая грезы о материальных основах мироздания, только давая потоку мыслей свободно изливаться по широкому руслу видений.
Еще более, чем ясные мысли и образы, существующие в сознании, от четырех основных стихий зависят сновидения. Множество трактатов связывают теорию четырех стихий с четырьмя органическими темпераментами. Так, один старинный автор, Лессий[4], писал в «Искусстве долгожительства»: «Сны желчных (т. е. холериков) состоят из огня, пожаров, войн, убийств; сны меланхоликов – из погребений, склепов, призраков, бегств, могил, разного рода печальных явлений; сны слизистых (т. е. флегматиков) – из озер, рек, наводнений, кораблекрушений; сны сангвиников – из птичьих полетов, скачек, пиров, концертов и даже из таких вещей, которые не дерзают назвать». Итак, «желчные», меланхолики, «слизистые» и сангвиники характеризуются соответственно огнем, землей, водой и воздухом. Их сновидения «обрабатывают» преимущественно ту материальную стихию, которая является их отличительной чертой. Если согласиться с тем, что явному, но всеобщему биологическому заблуждению может соответствовать глубокая онирическая[5] истина, то тем самым мы подойдем к интерпретации сновидений с материальной точки зрения. И потому, помимо психоанализа сновидений, должны еще существовать какие-то психофизика и психохимия сновидений. Этот весьма материалистический вид психоанализа присоединится к древним наставлениям, согласно которым недуги, вызванные стихиями, излечиваются с помощью стихийных лекарств. Та или иная материальная стихия играет определяющую роль как для болезни, так и для выздоровления. Мы страдаем от сновидений и сновидениями же исцеляемся. В космологии сновидений материальные стихии продолжают оставаться основными элементами.
Мы считаем, что психология эстетических эмоций в любом случае выиграет от изучения «зоны» материальных грез, предшествующих созерцанию. Перед созерцанием грезят. Перед тем, как стать осознанной картиной, любой пейзаж представляет собой нечто вроде онирического переживания. С эстетической страстью смотрят лишь на такие пейзажи, которые сначала привиделись во сне. И не без оснований. Тик в человеческих снах усмотрел преамбулу красоты природной. Единство пейзажа проявляется, как сбывшийся, много раз виденный сон, «как исполнение столь часто виденного сновидения»[6]. Но онирический пейзаж – это не кадр, заполняющийся впечатлениями, это «разбухающая» материя.
Итак, понятно, что с материальной стихией, например с огнем, можно сочетать соответствующий тип грезы, который управляет верованиями, страстями, идеалами, философией на протяжении всей жизни конкретного человека. Имеет смысл говорить об эстетике, о психологии и даже о морали огня. В поэтике и в философии огня могут найти концентрированное выражение все эти теории. Что касается последних двух, они образуют поразительное амбивалентное учение, поддерживающее убеждения сердца при помощи наставлений реальной действительности и, наоборот, способствующее пониманию жизни Вселенной через жизнь нашего сердца.
Все прочие стихии щедро наделены такой же амбивалентной достоверностью. Они внушают тайные признания и показывают сверкающие образы. Все четыре стихии имеют своих приверженцев, или, точнее говоря, каждая из них – глубоко и материально – уже является как бы системой поэтической верности. Стремясь их воспеть, поэты становятся приверженцами какого-нибудь излюбленного образа; они действительно проявляют верность по отношению к избранному ими первичному человеческому чувству, к той или иной первичной органической реальности, к одному из основных онирических темпераментов.
IV
Мы полагаем, что в настоящей работе дается подтверждение этому тезису. Она посвящена изучению субстанциальных образов воды, психологии «материального воображения» воды – стихии более женственной и единообразной, нежели огонь, стихии более постоянной, символизирующей более скрытые, простые и упрощающие силы человека. Ввиду этой простоты и этого упрощения наша задача будет здесь и сложнее, и монотоннее. Поэтические свидетельства же – гораздо малочисленнее и скуднее. Поэты и сновидцы зачастую скорее «развлекаются», чем увлекаются игрой водной поверхности. В таких случаях вода бывает украшением их пейзажей; она не становится в полном смысле слова «субстанцией» их грез. Чтобы придать стихам философское звучание, поэты воды «принимают меньшее участие» в акватической реальности природы, чем поэты, вслушивающиеся в зов огня или земли, – в реальности своих стихий.
Чтобы в достаточной степени выделить это «участие», являющееся самой сутью мысли о водах, сутью гидрирующей[7] психики, нам придется остановиться на весьма редкостных примерах. Если же нам удастся убедить читателя, что под поверхностными образами воды кроется ряд образов, непрерывно углубляющихся и укрепляющихся, он и сам, в своих собственных созерцаниях, не замедлит испытать сочувствие по отношению к этой углубленности; он ощутит, как под воображением, оперирующим формами, открывается воображение, оперирующее субстанциями. В воде, в ее субстанции он признает некий тип сокровенности, весьма отличной от внушаемых нам «глубинами» огня или камня. Он должен будет признать, что материальное воображение воды – своеобразный тип воображения. Став сильнее от глубинного познания одной из материальных стихий, читатель поймет наконец, что вода – это еще и тип судьбы, не только пустой судьбы бесследно ускользающих образов, бессмысленной судьбы сна, которому не суждено кончиться, но судьбы существенной и непрерывно преображающей субстанцию бытия. С этого момента читатель проникнется более сочувственным, более мучительным пониманием одной из идей гераклитианства. Он увидит, что гераклитовский мобилизм – философия конкретная, философия тотальная. Два раза в одной и той же реке искупаться невозможно потому, что человек уже по сути своей обладает судьбой текучих вод. Вода – стихия поистине преходящая. Между огнем и водой осуществляется основная онтологическая метаморфоза. Существо, посвященное воде, пребывает в постоянном головокружении. Каждую минуту оно умирает, какая-нибудь часть его субстанции непрестанно рушится. Ежедневная будничная смерть – это не великолепная смерть огня, пронзающего небо своими стрелами; ежедневная смерть – это смерть воды. Вода всегда течет, вода всегда падает, она всегда истекает в своей горизонтальной смерти. В бесчисленных примерах мы увидим, что смерть воды чаще, чем смерть земли, уводит материальное воображение в край грез: мучения воды безграничны.
V
Перед тем как дать общий план нашего эссе, нам хотелось бы высказаться по поводу его заглавия, ибо толкование этого заглавия прояснит нашу цель.
Хотя настоящая работа и представляет собой еще одну, после «Психоанализа огня», иллюстрацию к закону четырех поэтических стихий, все же от заглавия «Психоанализ воды», которое могло бы составить пару с нашим прежним исследованием, мы отказались. Мы выбрали заголовок более туманный: «Вода и грезы». По той причине, что приняли на себя обязательство быть искренними. Чтобы начать разговор о психоанализе, следует классифицировать первообразы, не отдавая предпочтения ни одному из них; следует обозначить, а затем и разграничить комплексы; с незапамятных времен вызывающие желания и грезы. Нам кажется, что в «Психоанализе огня» мы это сделали. Можно удивиться тому, что философ-рационалист уделяет столь пристальное внимание иллюзиям и заблуждениям и что ему все время необходимо представлять рациональные ценности и ясные образы как исправления ложных данных. Но ведь действительно, в рациональности естественной, непосредственной, стихийной мы совсем не встречаем точек опоры. В рациональном познании не устраиваются «единым махом»; правильную перспективу основных образов мы не получим «одним ударом». Рационалисты? Мы стремимся стать ими не только в совокупности нашей культуры, но также и в подробностях наших мыслей, в детализированном порядке знакомых нам образов. Именно так, проведя психоанализ объективного и образного знания, мы стали рационалистами в отношении огня. Искренность обязывает нас признать, что в отношении воды та же процедура нам не удалась. Образами воды мы все еще живем, мы переживаем их синтетически, в их изначальной сложности, зачастую безрассудно с ними «сцепляясь».
Перед спящими водами меня всегда охватывает одна и та же меланхолия, ни на что не похожая, окрашенная в цвет лужи во влажном лесу, меланхолия свободная, мечтательная, медлительная, спокойная. Какая-нибудь мелочь из жизни вод часто становится для меня психологически важным символом. Например, запах водяной мяты пробуждает во мне своего рода онтологическое соответствие, благодаря которому я начинаю верить, что жизнь – это просто аромат, что жизнь эманирует из существа, как запах – из субстанции, что трава в ручье испускает из себя душу воды… Если бы мне удалось самому пережить философский миф о статуе Кондильяка[8], который находил в запахах первовселенную и первосознание, то вместо того, чтобы сказать, подобно ей: «Я – запах розы», я сказал бы: «Искони я – запах мяты, запах водяной мяты»[9]. Ибо бытие существа есть прежде всего его пробуждение, и пробуждается оно при осознании необыкновенного впечатления. Индивидуум – это не совокупность его обычных впечатлений; это сумма его уникальных впечатлений. Так создаются в нас знакомые тайны, которые обозначаются редкостными символами. Именно у воды и подле ее цветов я лучше всего понял, что греза – это независимая эманирующая вселенная, ароматное дуновение, исходящее из вещей через сновидца. Итак, если я собираюсь изучать жизнь образов воды, мне следует рассказать о том, как они властвуют над реками и источниками моей родины.
Я родился в краю рек и ручьев, в одном из уголков изрытой ложбинами Шампани, в Валлаже[10], названном так за обилие оврагов. Лучше всего я чувствовал себя на дне какой-нибудь небольшой долины, у края текучих вод, в тени низкорослых ив и верб. А когда приходил октябрь с его туманами над рекой…
Еще мне доставляет удовольствие идти по течению ручья, по берегу реки в «нужную» сторону, в ту сторону, куда течет вода, которая управляет жизнью «в других местах», в соседней деревне. Мои «другие места» простирались не дальше соседней деревни. Мне было чуть ли не тридцать лет, когда я впервые увидел океан. Потому в этой книге о море я буду говорить неумело, не впрямую, а вслушиваясь в то, что говорят книги поэтов; я буду говорить о нем, оставаясь под влиянием школьных штампов, описывающих бесконечность. Что касается лично моих грез, то в водах я нахожу не бесконечность, а глубину. К тому же разве не говорил Бодлер, что для человека, предающегося мечтаниям у моря, шесть-семь лье в окружности – это и есть бесконечность?[11] Валлаж простирается в длину на восемнадцать лье, а в ширину – на двенадцать. И все-таки это своего рода законченный мир. Я не знаю его целиком: ведь я не прошел по берегам всех его рек.
Но родина – это не столько протяженность, сколько материя; это гранит или земля, ветер или засуха, вода или свет. Именно в ней мы материализуем наши грезы; именно через нее наши сновидения приобретают свою подлинную субстанцию; именно к ней мы обращаемся в поисках цвета нашей судьбы. Грезя у реки, я посвятил свое воображение воде, зеленой и прозрачной, воде, окрашивающей луга в зеленый цвет. Когда я сажусь у ручья, я не могу не погружаться в глубокие мечтания, не встречаться – в который раз – со своим счастьем… И совсем не нужно, чтобы это был «наш» ручей, «наша» вода. Безымянная вода знает все мои тайны. Одно и то же воспоминание бьет из всех родников.
Есть у нас и другая, менее сентиментальная, менее личная причина того, что мы не назвали наше эссе «Психоанализ воды». В нашей книге мы действительно систематически не разработали, как того требовал бы глубокий психоанализ, органического характера материализованных образов. Первичные психические потребности, оставляющие неизгладимые следы в наших сновидениях, – потребности органические. Первичная горячая убежденность – это телесный комфорт. Именно в плоти, в органах и рождаются материальные первообразы. Эти материальные первообразы динамичны, активны; они связаны с простейшими, на удивление грубыми проявлениями воли. Говоря о детском либидо, психоанализ восстановил против себя многих. Может быть, действие либидо станет понятнее, если придать ему форму неопределенную и общую, мысленно соединить его с прочими органическими функциями. Тогда либидо предстанет как нечто, сопряженное с остальными желаниями, неотделимое от остальных потребностей. Его можно рассматривать как некую динамику аппетита, а успокоение оно находит в различных впечатлениях комфорта. В любом случае несомненно одно: греза ребенка есть греза материалистичная. Ребенок – прирожденный материалист. Первые его видения – видения органических субстанций.
Есть часы, когда греза творящего так глубока, так естественна, что он обретает образы собственной детской плоти, не подвергая их сомнению. Стихи, чьи корни так глубоки, часто обладают необыкновенной силой воздействия. Их пронизывает какая-то мощь, и читатель, даже не думая об этом, причащается этой первозданной силе. Истока же ее он уже не видит. Вот две страницы, на которых явлена органическая искренность первообраза:
- Connaissant ma propre quantité,
- C’est moi, je tire, j’appelle sur mes racines,
- le Gange, le Mississipi,
- L’épaisse touffe de l’Orénoque, lo long fil du Rhin,
- le Nil avec sa double vessie…[12].
- (Ведая присущее мне количество,
- Я тянусь, призывая все мои корни,
- к Гангу, Миссисипи,
- К густой чаще Ориноко, длинной нити Рейна,
- к Нилу с его двойным пузырем…)
Вот пример полноты первообраза… В народных легендах неисчислимы реки, «проистекающие» от мочеиспускания какого-нибудь великана. Гаргантюа тоже, гуляя, ненароком затопил целую французскую деревню.
Если же вода становится драгоценной, она делается семенной. И тогда, воспевая воду, ей придают больше таинственности. Только органицистский психоанализ в состоянии разъяснить такой смутный образ:
- Et comme la goutte séminale féconde la figure
- mathématique, départissant
- L’amorce foisonnante des éléments de son théorème,
- Ainsi le corps de gloire désire sous le corps de boue, et la nuit
- D’être dissoute dans la visibilité[13].
- (И, как капля семени оплодотворяет
- математическую фигуру, распределяя
- Разбухающую наживку элементов своей теоремы,
- Так и тело славы желает под телом грязи, и ночь —
- Растворенности в видимости.)
Капли могущественной воды достаточно и для того, чтобы сотворить мир, и для того, чтобы растворить ночь. Для грез о могуществе нужно не более капли, воображаемой вглубь. Вода, динамизированная таким способом, становится зародышем; пропитываясь водою, жизнь не теряет энергии взлета.
И даже у такого, казалось бы, «идеалиста», как Эдгар По, г-жа Мари Бонапарт[14] открыла органический смысл многих тем. Она приводит массу доказательств физиологического характера некоторых поэтических образов.
Мы не чувствуем себя в достаточной степени подготовленными для того, чтобы продвинуться так же далеко, к самим корням органического воображения, чтобы описать психологию воды «снизу», ее онирическую физиологию. Тут требуется определенная медицинская культура и, главным образом, огромный опыт в области неврозов. Что же касается нас, то для познания человека у нас нет ничего, кроме чтения, превосходного занятия, позволяющего судить о человеке по тому, что он пишет. Из всего, имеющего отношение к человеку, мы больше всего любим то, что о нем можно написать. Заслуживает ли стать содержанием жизни то, что не может быть написано? Итак, нам следует довольствоваться изучением материального воображения, получившего прививку, и мы почти всегда ограничиваемся изучением тех разнообразных ветвей материализующего воображения, которые находятся выше прививки, там, где на природе поставила свое клеймо культура.
Как бы там ни было, для нас это не просто метафора. Наоборот, прививка представляется нам одной из существенных идей, необходимых для понимания человеческой психологии. Мы считаем, что это человеческая метка, знак, необходимый для точной характеристики человеческого воображения. На наш взгляд, человечество воображающее есть обратная сторона природы порождающей. И как раз прививка может поистине придать материальному воображению разнообразие форм. И как раз благодаря прививке формальному воображению передается богатство и плотность различных видов материи. Она просто обязывает дичок цвести и дает материю цветку. Помимо всяких метафор, для того чтобы создать поэтическое произведение, нужен союз деятельности сновидческой и деятельности, порождающей идеи. Искусство по своей природе несет в себе кое-что от прививки.
Само собой разумеется, когда в нашем эссе об образах мы замечаем какой-нибудь чересчур удалившийся от породивших его корней побег, мы упоминаем его лишь мимоходом. И столь же редко бывает, что мы не обнаруживаем органического происхождения слишком уж идеализированных образов. Но претензии на то, чтобы наша работа заслуженно встала в ряд всеобъемлющих трудов по психоанализу, были бы необоснованными. Все-таки книга наша остается исследованием в области литературной эстетики. Цель у нее двойная: определить субстанцию поэтических образов и соответствие форм основным типам материи.
VI
А теперь – общий план нашего этюда.
Чтобы показать осевое направление материализующего воображения, начнем с образов, материализующих недостаточно; вспомним поверхностные образы, образы, играющие на поверхности стихии, не оставляя воображению времени на обработку материи. Наша первая глава посвящена прозрачным водам, водам сверкающим, которые порождают мимолетные и несложные образы. В ней мы дадим читателю понять, что ввиду единства стихии эти образы упорядочиваются и организуются. Тут мы предвидим возможность перехода от поэзии вод к метапоэтике воды, от множественного числа к единственному. Для такой метапоэтики вода – уже не только группа образов, познаваемых во время праздного созерцания в какой-то последовательности прерывистых и мгновенных грез; она – опора образов и непрерывный подвоз образов, первопринцип, порождающий образы. Так, постепенно, при углубленном созерцании вода становится стихией материализующего воображения. Иначе говоря, забавляющиеся поэты живут подобно воде, чья жизнь – не долее года, воде, которая течет от весны к зиме и непринужденно, пассивно, с легкостью отражает все времена года[15]. Но поэт более глубокий ощущает, что вода живет много лет, вода самовозрождающаяся, неизменная, образы которой отмечены ее несмываемыми письменами, вода – орган мира, пища текучих явлений, стихия произрастания, очищающая стихия, тело слез…
Однако повторим, мы начнем понимать цену глубины лишь после того, как проведем достаточно долгое время у этой радужной поверхности. Итак, мы попытаемся уточнить кое-какие принципы сцепления, объединяющие поверхностные образы в один ряд. Мы увидим, в частности, то, как нарциссизм индивидуального существа мало-помалу входит в рамки подлинно космического нарциссизма. В конце главы мы также рассмотрим несложный идеал белизны и грации, характеризуемый нами как комплекс лебедя. Воды влюбленные и легкие обретут в нем образ, достаточно податливый для психоанализа.
И лишь во второй главе – в которой мы проанализируем основную ветвь метапоэтики Эдгара По – мы с уверенностью достигнем самой стихии, воды субстанциальной, воды как субстанции грез.
Для такой уверенности имеется основание. Именно с первичными видами материи, у которых учится материальное воображение, связаны глубокие и стойкие амбивалентности. И это психологическое свойство настолько постоянно, что можно сформулировать и обратное ему – в виде первичного закона воображения: материя, которую воображение не может заставить жить двойной жизнью, не может играть психологическую роль первоматерии. Материя, не проявляющаяся в психологической амбивалентности, не может обрести собственной двойной поэтики, которая позволила бы производить бесконечные перемещения[16]. Значит, для того чтобы материальная стихия приковала к себе всю душу, требуется некое двойное участие – участие желания и страха, добра и зла, спокойное участие белого и черного. Тут мы встретимся с манихейством[17] грезы, ярче всего выраженным у Эдгара По в его медитациях у рек и озер. Именно через воду По-идеалист, По-интеллектуал и логик обретал контакт с материей иррациональной, с суетной, таинственно живой материей.
Изучая творчество Эдгара По, мы познакомимся, таким образом, с хорошим примером диалектики, на основании которой Клод-Луи Эстев прекрасно понял необходимость активизировать жизнь языка: «Если нужно по мере возможности десубъективировать логику и науку, то, в ответ на это, не менее необходимо дезобъективировать словарь и синтаксис»[18]. При отсутствии этой дезобъективации объектов, этой деформации форм, позволяющей нам разглядеть материю под объектом, мир рассыпается на разрозненные вещи, на недвижные и инертные твердые тела, на чуждые нам предметы. Тогда душа начинает страдать от скудости материального воображения. Вода же, группируя образы, растворяя субстанции, помогает воображению в его дезобъективирующей работе, вместе с ним решает его задачу: уподобить физические явления психическим. Она также привносит своего рода синтаксис, непрерывную связь между образами, мягкое движение образов, благодаря которому грезы, привязанные к конкретным предметам, «снимаются с якоря». Именно так вода, как стихия метапоэтики Эдгара По, приводит Вселенную в странное движение. Она символизирует гераклитизм – медлительный, смиренный и безмолвный, как масло. В этих случаях вода ощущается как потеря скорости, которая бывает и потерей жизни: она становится своеобразным пластическим посредником между жизнью и смертью. Читая По, приходишь к более глубинному пониманию странной жизни мертвых вод, и язык обучается самому страшному синтаксису, синтаксису умирающих вещей, умирающей жизни.
Чтобы как следует охарактеризовать этот синтаксис становления и сочетания вещей, этот троякий синтаксис жизни, смерти и воды, мы предлагаем не упускать из виду двух комплексов, которые мы назвали комплексом Харона и комплексом Офелии. Мы объединили их в одной главе, так как оба они символизируют идею нашего последнего путешествия и конечного растворения в природе. Исчезнуть в глубоких водах или пропасть на дальнем горизонте, слиться с глубиной или с бесконечностью – таков удел человеческий, творящийся по образу удела вод.
Определив поверхностные и глубинные свойства воображаемой воды, мы попытаемся проанализировать сочетаемость этой стихии с другими стихиями материального воображения. Мы увидим, что определенные формы поэзии подпитываются как бы двойной материей; что некий двухкомпонентный материализм зачастую воздействует на материальное воображение. В некоторых грезах кажется, что вся стихия хочет вступить в брак или в бой, ищет приключений, которые ее умиротворяют или возбуждают. В других видениях воображаемая вода предстанет перед нами как стихия компромисса, как основополагающая схема смешения. Вот почему мы уделим пристальное внимание сочетаниям воды и земли, сочетаниям, находящим для себя вещественный прообраз в тесте. В таких случаях тесто становится фундаментальной схемой материальности. Само понятие материи, как мы полагаем, неразрывно связано с идеей теста. Чтобы основательно установить, как реальные взаимоотношения между причиной формальной и причиной материальной проявляются на практике, следовало бы даже подробно изучить замес и формовку теста. Спокойная и ласковая рука, пробегающая по четко вылепленным линиям при проверке законченной работы, может восхититься ее несложной геометрией. Она делает из нас философов, и философия наша зарождается тогда, когда мы видим, как работает рабочий. Если руководствоваться эстетическими критериями, визуализация законченного произведения, естественно, приведет к первенству формального воображения. Рука же трудолюбивая и властная, напротив, обучается существенной динамогении[19] реальных вещей, обрабатывая такую материю, которая одновременно и сопротивляется, и уступает – подобно плоти, сразу и любящей, и бунтующей. Таким образом она накапливает всяческие амбивалентности. Когда такая рука работает, ей нужна смесь земли и воды в надлежащей пропорции, чтобы понять, что же такое формообразующая материя, жизнеспособная субстанция. Для подсознания месильщика заготовка – зародыш произведения, глина – мать бронзы. И все же вряд ли нужно слишком уж настаивать на том, что для понимания психологии подсознания творца следует пережить текучесть и тягучесть. В опыте с различными видами месива вода определенно предстает как господствующая материя. О ней-то и грезят, собираясь использовать ее, чтобы сделать глину податливее.
Чтобы показать сочетаемость воды с другими стихиями, мы рассмотрим и другие смеси, но при этом необходимо помнить, что самый подходящий для материального воображения тип сочетания – сочетание воды и земли.
Поняв, что любая комбинация материальных стихий для бессознательного – своего рода брак, мы сможем осознать, почему наивное и поэтическое воображение почти всегда приписывает воде женский характер. Мы увидим также глубинное материнство вод. От воды набухают ростки и бьют источники. Вода – это такой вид материи, который повсюду можно видеть при рождении и произрастании. Источник есть неодолимое рождение, рождение непрерывное. Вот какими величественными образами раз и навсегда отмечено любящее их подсознание! Они без конца возбуждают грезы. В особой главе мы попытались показать, как эти образы, пропитанные мифологией, все еще заряжают поэтические произведения естественностью.
Воображение, целиком привязанное к конкретному виду материи, с легкостью создает символические ценности. Вода есть объект одной из величайших символических ценностей, когда-либо созданных человеческой мыслью: архетипа чистоты. Чем стала бы идея чистоты без образа воды прозрачной и ясной, без этого прекрасного плеоназма[20] – чистая вода. Вода сосредоточивает в себе все образы чистоты. Итак, мы попытались привести в порядок все аргументы, на которых основано могущество этой символики. Здесь перед нами пример своеобразной естественной морали, которой можно обучиться посредством медитации над одной из основных субстанций.
В связи с этой проблемой онтологической чистоты можно понять, почему все мифологи признавали первенство пресной воды над водой морской. Небольшую главку мы посвятили анализу этого порядка ценностей. Нам показалось, что глава эта нужна для того, чтобы помочь разуму разобраться в субстанциях. Не восстановив равновесия между пережитым и взятым из наблюдения, нельзя как следует понять теорию материального воображения. Те редкие книги по эстетике, в которых анализируется конкретная красота, красота субстанций, зачастую лишь слегка касаются подлинной проблемы материального воображения. Приведем всего один пример. В своей «Эстетике» Макс Шаслер предложил заняться изучением «конкретной красоты» природы. Стихиям он посвятил лишь десять страниц, из которых три – воде, причем центральный абзац – безграничности морей. И все-таки более соответствует действительности то, на чем настаиваем мы: грезы чаще связываются с заурядными природными водами, с водами, которым не нужна безграничность, чтобы приковать к себе внимание визионера.
В нашей последней главе мы подойдем к проблеме психологии воды тремя весьма различными путями. Эта глава, в сущности говоря, не будет этюдом о материальном воображении; это будет этюд о воображении динамическом, которому мы надеемся посвятить специальную работу. Глава эта озаглавлена «Необузданная вода».
Прежде всего, будучи неистовой, вода как-то по-особенному гневается, или, иными словами, с легкостью приобретает психологические черты холерического темперамента. Люди похваляются, что им довольно быстро удается укротить этот гнев. Следовательно, необузданная вода это, скорее, вода, которую обуздывают. Между человеком и морем начинается свирепая схватка. Вода становится злобной, она меняет пол. Злясь, она обретает свою мужскую ипостась. И тут, в новом образе – преодоление двойственности, изначально присущей водной стихии, новый символ первичной значимости одного из архетипов материального воображения!
Итак, мы продемонстрируем волю к захвату, воодушевляющую человека плывущего, затем – реванш моря, прилив и отлив гнева, который грохочет и отражается эхом. Мы опишем и особую динамогению, каковую человек приобретает, часто имея дело с необузданными водами. Это будет новым примером фундаментальной органичности воображения. Так мы встретимся с тем мускульным воображением, о существовании которого мы догадываемся по действию в энергетической метапоэтике Лотреамона. Но при соприкосновении с водой, с материальной стихией, это материальное воображение предстанет одновременно и более естественным, и более человечным, нежели бестиализованное воображение Лотреамона. А значит, это будет еще одним доказательством непосредственности символов, формируемых материальным воображением при созерцании стихий.
Поскольку на протяжении всей работы мы вменяем себе в обязанность подчеркивать темы материального воображения с настойчивостью, быть может, даже утомительной, нам нет необходимости резюмировать эти темы в заключении. Это заключение мы почти целиком посвятим самому крайнему из наших парадоксов. Он состоит в доказательстве того, что голоса воды – не простая метафора, что язык вод – непосредственная поэтическая действительность, что ручьи и реки со странной преданностью озвучивают немые пейзажи, что шумящие воды учат птиц и людей петь, говорить, подражать речам друг друга, и что, по существу, есть некая непрерывная связь между речью вод и человеческой речью. Существует и обратная связь, мы настаиваем на истинности факта, на который мало обращали внимание: язык человека органически обладает некоей водянистостью, дебитом в своей системе, какой-то водой в согласных. Мы покажем, что эта водянистость дает особое психическое возбуждение, такое возбуждение, которое само вызывает образы воды.
Таким образом, вода предстает перед нами как тотальное существо: у нее есть тело, душа, голос. Возможно, более, чем какая-либо иная стихия, вода есть цельная поэтическая реальность. Поэтика воды, несмотря на разнообразие визуальных проявлений этой стихии, обеспечивается ее единообразием. Вода подсказывает поэту новое обязательство: передать единство стихии. При отсутствии этого единства стихии материальное воображение не станет удовлетворительным, а формальное – достаточным для того, чтобы связать разрозненные черты воедино. В произведении обычно недостает жизни потому, что ему недостает субстанции.
VII
Наконец в заключение этого общего введения хотелось бы сделать несколько замечаний о характере примеров, избранных нами в поддержку наших тезисов.
Большая часть этих примеров заимствована из поэзии. По нашему мнению, в настоящее время любую психологию воображения можно прояснить только с помощью поэм, им вдохновленных[21]. Воображение – это не способность творить образы из реальности, как подсказывает этимология; воображение – способность творить образы, выходящие за пределы реальности, воспевающие[22] реальность. Это сверхчеловеческая способность. Человек является человеком в той степени, в какой он является сверхчеловеком. Человеку следует давать определение, имея в виду совокупность тенденций, подвигнувших его на преодоление условий человеческого существования. Психология активного сознания уже сама по себе есть психология сознания исключительного, сознания, прельщенного исключительностью: новый образ, привитой поверх старого. Воображение изобретает больше, чем просто явления и драмы, оно изобретает нечто от новой жизни, оно изобретает то, в чем есть дух новизны; оно раскрывает глаза, уже владеющие новым типом видения. И если у него есть «видение», оно увидит. Его будут посещать видения, если оно воспитает себя посредством грез прежде, чем начать воспитывать себя посредством опыта, если пережитый опыт придет вслед за грезами – как их подтверждение. Как сказал об этом ДАннунцио:
Великолепные события случаются с нами задолго до того, как их воспринимает душа. И мы еще только открываем глаза на видимое, но уже давно ощущаем себя приверженцами незримого[23].
Эта приверженность незримому – вот где изначальная поэзия, вот где поэзия, позволяющая нам полюбить нашу сокровеннейшую судьбу. Она дает нам ощущение молодости и юности, непрестанно наделяя нас способностью изумляться. Истинная поэзия есть функция пробуждения.
Она пробуждает нас, но она должна хранить в памяти предшествующие ей грезы. Поэтому мы нередко пытались замедлить мгновение, когда поэзия пересекает порог, за которым она обретает выразительность; мы пытались – каждый раз, как только появлялись такие признаки – вновь пройти по онирическому пути, приведшему к поэме. Как сказал об этом Шарль Нодье[24] в своих «Грезах»: «Карту воображаемого мира можно пересечь только в видениях. Вселенная, доступная ощущениям, бесконечно мала»[25]. Сновидения и грезы – для некоторых душ – материя красоты. Адам обрел Еву, пробуждаясь ото сна: вот почему женщина так прекрасна.
Вооружаясь этими посылками, мы могли бы оставить без внимания банальные сведения, формальные и аллегорические типы мифологии, выжившие в безжизненном, невыразительном преподавании. Мы также могли бы оставить в стороне бесчисленные лишенные искренности поэмы, в которых пошлые рифмоплеты лезут из кожи вон, стремясь умножить разнообразные, запутанные отзвуки чужих голосов. Если мы опираемся на мифологические факты, то только потому, что признаем за ними непрерывность воздействия, и притом – подсознательного, на наших современников. Мифология вод в целом может быть лишь своего рода историей. Нам же хотелось написать работу по психологии, мы намеревались установить связь между литературными образами и видениями. К тому же мы нередко замечали, что живописность сдерживает одновременно и мифологические, и поэтические силы. Живописность распыляет и выразительность сновидений. Если призрак желает действовать, он не имеет права ярко расцвечиваться. Призрак, описанный многословно и «услужливо», перестает воздействовать на воображение. Различным материальным стихиям соответствуют свои призраки, хранящие силу ровно в той мере, в какой они сохраняют верность породившей их материи, или, что примерно то же самое, настолько, насколько они верны первогрезам.
Выбор литературных примеров объясняется еще и претензией, которую нам, в конце концов, хотелось бы спокойно признать: если наше исследование сможет привлечь к себе внимание, то в нем должны содержаться и какие-то средства, кое-какой инструментарий для обновления литературной критики. Вот для чего в литературную психологию мы вводим понятие культурного комплекса. Кроме того, нерефлективными позициями мы называем такие образы, которые властвуют над самой рефлексией. Например, в сфере воображения таковы излюбленные поэтами образы, о которых принято думать, что их берут из внешнего мира: на самом деле они представляют собой не что иное, как проекции смутных движений души. Люди культивируют культурные комплексы, полагая, что они объективно развивают свою культуру. Так реалист выбирает свою реальность в общей реальности. Историк выбирает свою историю в истории всеобщей. А поэт упорядочивает собственные впечатления, мысленно связывая их с какой-нибудь традицией. В положительной форме культурные комплексы оживляют и омолаживают конкретные традиции. В отрицательной форме культурные комплексы – это школярские привычки писателя, не имеющего воображения.
Конечно, культурные комплексы привиты поверх более глубоких комплексов, которые выявляются с помощью психоанализа. Как подчеркнул Шарль Бодуэн, комплекс есть прежде всего преобразователь психической энергии. Комплексы культуры продолжают это преобразование. Культурная сублимация продлевает природную. Культурному человеку может показаться, что сублимированные образы никогда не бывают достаточно прекрасными. Он часто желает обновить сублимацию. Если бы сублимация была связана с одними лишь понятиями, она обездвижилась бы с того момента, когда образ замкнулся бы в границах понятий, – но цвет переливается через край, материя изобилует, образы культивируют сами себя; сновидения продолжают натиск вопреки поэмам, в которых они уже нашли словесное выражение. В этих условиях такая литературная критика, которая не желает ограничиваться подведением статического баланса образов, должна подкрепляться критикой психологической, воскрешающей динамический характер воображения, прослеживая связь между первичными и культурными комплексами. По нашему мнению, других средств измерения того, как поэтические силы действуют в литературных произведениях, не существует. Одного психологического описания недостаточно. Речь идет не столько об описании форм, сколько о взвешивании материи.
В этой книге, как и в других, пусть даже не без некоторой неосторожности, мы, не колеблясь, проименовали выделенные нами комплексы их культурными символами, символами, знакомыми любому культурному человеку, символами, которые останутся непонятными и не вызовут отклика в душе не «книжного» человека. Можно крайне удивить неначитанного человека, рассказав ему о мучительном очаровании цветущей покойницы, исчезнувшей, подобно Офелии, – унесенной течением реки. Это образ, в эволюцию которого литературная критика в должной мере не вжилась. Интересно продемонстрировать, как такие образы – какими бы неестественными они ни были – превратились в риторические фигуры, как эти риторические фигуры могут сохранять свою действенность в конкретных поэтических культурах.
Если наш анализ точен, мы полагаем, что он должен оказать помощь в осуществлении перехода от психологии обычных грез к психологии грез литературных, странных видений, которые записываются и, записываясь, согласуются между собой, которые, как правило, выходя за рамки архетипических грез, несмотря ни на что, остаются верными онирическим реальностям, рожденным стихиями. Чтобы придать грезе постоянство, творящее поэму, нужно иметь перед глазами не только реальные образы. Надо следовать за образами, которые рождаются в нас самих, живут в наших грезах, следовать за образами, заряженными изобильной и плотной онирической материей, дающей неисчерпаемую пищу материальному воображению.
Глава 1
Воды прозрачные, вешние и текучие
Объективные условия нарциссизма
Влюбленные воды
Печальный цветок, растущий в одиночестве, – его ничего не волнует,
Кроме собственной тени в воде, на которую он вяло глядит.
Малларме, «Иродиада»
…Было даже много людей, утонувших в зеркалах…
Рамон Гомес де ла Серна[26]
I
Образы, для которых вода служит архетипом или материей, не обладают постоянством и крепостью, как те, на которые нас вдохновляют земля, кристаллы, металлы и драгоценные камни. Им не свойственна бодрая жизнь, характерная для образов огня. Из вод не строятся «правдивые обманы». Душа должна быть в достаточной степени смущена, чтобы всерьез обмануться речными миражами. Кроткие призраки воды обыкновенно связаны с неестественными иллюзиями развлекающегося воображения, воображения, которое желает позабавиться. Так, например, вода, озаряемая весенним солнцем, создает заурядные, несложные, широко распространенные метафоры, одушевляющие второстепенную поэзию. Ими злоупотребляют «вторичные» поэты. Мы без конца могли бы громоздить одно на другое стихотворения, в которых резвятся русалки, и все же эти стихотворения наполнены образами довольно древнего происхождения.
Такие образы, будь они даже естественными, не приковывают к себе внимания. Они не пробуждают в нас достаточно глубоких эмоций, в отличие от некоторых столь же заурядных образов огня и земли. Поскольку они мимолетны, то и впечатление от них может быть разве что ускользающим. Стоит лишь взглянуть на небо – и мы вернемся к непреложности света; какое-нибудь глубинное решение, внезапное желание вернет нас к волевым позывам, к «позитивному» труду, заключающемуся в рытье ям и возведении зданий. Чуть ли не автоматически, посредством фатальности, присущей грубой материи, земная жизнь отвоевывает для себя мечтателя, который находит в отблесках на воде всего лишь «прообраз» отдыха и нехитрой мечты. Материальное воображение воды – всегда в опасности, оно подвергается риску исчезнуть при первом же вмешательстве материального воображения земли или огня. Следовательно, психоанализ образов воды бывает необходим нечасто, ведь образы эти рассеиваются как бы сами собой. Как правило, они не чаруют мечтателей. И тем не менее – мы увидим это в других главах – некоторые формы, порожденные водами, вызывают большее впечатление, обладают большим упорством, большей устойчивостью: это происходит потому, что вмешиваются более материальные и более глубокие грезы, потому что наша сокровенная суть берется за работу более основательно, а к нашему воображению вплотную подступают грезы о деятельном творчестве. В этих случаях поэтическая выразительность, которая была незаметной в поэзии отражений, внезапно обнаруживается: вода тяжелеет, погружается во мрак, становится глубже; она материализуется. И вот греза, материализующая воображение, начинает соединять видения воды с видениями менее подвижными, более чувственными; эта греза, в конце концов, начинает возводить постройки на воде, ощущать воду с большей интенсивностью и глубиной.
Но если сначала не изучить радужные формы у самой поверхности воды, то и «материальность» водных образов, и «плотность» водных призраков нельзя будет успешно определить. Эту плотность, отличающую поверхностную поэзию от глубокой, можно почувствовать при переходе от ощутимых значимостей к значимостям чувственным. Мы полагаем, что эта теория воображения прояснится лишь в том случае, если удастся создать хорошую классификацию чувственных значимостей, учитывающую их взаимоотношения с ощутимыми значимостями[27]. Только чувственные значимости в состоянии вызывать «соответствия». Значимости ощутимые могут лишь поддаваться толкованиям. Именно оттого, что психологи, путая ощутимое и чувственное, устанавливали определенные соответствия между ощущениями (элементами весьма интеллектуальными), они закрыли себе путь к изучению поэтических эмоций с подлинно динамической точки зрения. Итак, начнем с наименее чувственного из ощущений, со зрения, и посмотрим, как оно сенсуализируется. Начнем с рассмотрения воды в ее самом неизысканном уборе. А затем мы постепенно, по весьма слабым признакам, проследим ее волю к проявлению или, по крайней мере, то, как она участвует в символах, объединяясь с волей к проявлению, присущей созерцающему ее мечтателю. Нам не кажется, что психоаналитические теории с должной настойчивостью использовали для описания нарциссизма два диалектически взаимосвязанных понятия: смотреть и показывать себя. Поэтика вод позволит нам внести определенный вклад в изучение обоих понятий.
II
Не просто влечение к несложной мифологии, но подлинное предвосхищение психологической роли природных переживаний побудило психоаналитиков обозначить символом Нарцисса любовь человека к собственному изображению, к своему лицу в том виде, как оно отражается в тихих водах. В сущности, человеческое лицо – это прежде всего инструмент соблазна. Любуясь собой, человек подготавливает, «оттачивает», полирует это лицо, этот взгляд, все орудия искушения. Зеркало – это поле для «командно-штабных учений» агрессивной любви. Кратко охарактеризуем этот достаточно забытый активный нарциссизм классического психоанализа. Для того чтобы разработать «психологию зеркала», потребуется целая книга. В самом начале нашего анализа кажется достаточным отметить глубокую амбивалентность нарциссизма, мазохистские черты которого постепенно переходят в садистские; нарциссизма, переживающего созерцание уповательное, созерцание сожалеющее, созерцание утешающее и атакующее. К существу, глядящемуся в зеркало, можно всегда обратиться с двойным вопросом: для чьей пользы ты любуешься собою? во вред кому ты любуешься собою? осознаешь ли ты свою красоту или силу? Уже этих кратких замечаний будет достаточно, чтобы продемонстрировать изначальную сложность нарциссизма. На протяжении этой главы мы увидим, как нарциссизм от страницы к странице становится все сложнее.
Прежде всего следует понять психологическую значимость водного зеркала: вода служит для натурализации образа, она придает чуть-чуть невинности и естественности гордыне нашего интимного самосозерцания. Зеркала – предметы слишком цивилизованные, управляемые, геометричные; зеркала – слишком явные орудия для вызывания «механических» грез и потому сами приспособиться к онирической жизни они не могут. В богатом оригинальными образами предисловии к своей книге, такой волнующей с нравственной точки зрения, Луи Лавель[28] отметил естественную глубину водного отражения, безграничность грез, которые это отражение навевает: «Если представить себе Нарцисса перед зеркалом, то сопротивление стекла и металла поставит преграду на пути его затей. Он ушибет лоб и поранит руки, а если обойдет вокруг зеркала, то ничего не обнаружит. Зеркало заключает внутри себя, как в темнице, некий „задний мир“, который ускользает от Нарцисса и в котором он видит себя, будучи не в силах себя схватить; мир, отделенный от него ложным расстоянием, которое он может сократить, но не преодолеть. А вот родник для него – в отличие от зеркала – открытый путь…»[29] Итак, зеркало источника – хороший пример открытого воображения. Отражение слегка смутное, немного блеклое склоняет к идеализации. У воды, которая отражает его образ, Нарцисс ощущает, что его красота длится, что она представляет собой нечто незаконченное, что она требует окончательной отделки. Стеклянные зеркала – среди яркого и подвижного света в комнате – дают слишком стабильный образ. Они опять становятся живыми и естественными, как только появляется возможность сравнить их с живой и естественной водой, как только у ренатурализованного (вновь ставшего естественным) воображения возникает возможность непосредственного участия в действе источника и реки.
Здесь мы постигаем один из элементов естественной грезы, необходимость глубокого внедрения видения в природу. Глубоких грез, в которых фигурируют предметы, не бывает. Чтобы увидеть достаточно глубокое видение, нужно грезить материями. Если поэт начинает с зеркала и желает показать всю полноту своих поэтических переживаний, то он должен обратиться к водам источника. Поэтические переживания должны – у нас на глазах – покориться онирическим. Столь изысканная поэзия, как поэзия Малларме, редко не подчиняется этому закону; в образах, возникающих в зеркале, нам открывается интуссусцепция[30] образов воды:
- О miroir!
- Eau froide par l’ennui dans ton cadre gelée
- Que de fois et pendant des heures, désolée
- Des songes et cherchant mes souvenirs qui sont
- Comme des feuilles sous ta glace au trou profond,
- Je m’apparus en toi comme une ombre lointaine.
- Mais, horreur! des soirs, dans ta sévère fontaine,
- J’ai de mon rêve épars conu la nudité![31]
- (О зеркало!
- Вода, замерзшая от скуки в твоей застывшей раме,
- Сколько раз на протяжении долгих часов ты бывало покинуто
- Снами и искало моих воспоминаний, похожих
- На листья под твоим льдом в глубокой проруби,
- Я появлялся в тебе, как далекая тень,
- Но – о ужас! Как-то вечером, в твоем суровом источнике,
- Я познал обнаженность моих бессвязных грез!)
Систематический анализ зеркал в творчестве Жоржа Роденбаха[32] позволяет сделать тот же вывод. Если оставить в стороне ручное зеркальце[33], испытующий глаз, всегда ясный, всегда агрессивный, то нельзя не признать, что все зеркала Роденбаха подернуты дымкой, ибо в них протекает та же серая жизнь, что и в каналах вокруг Брюгге[34]. В Брюгге же любое зеркало похоже на сонную воду.
III
Итак, Нарцисс отправляется к тайному источнику, в лесную глушь. Лишь там он ощущает, что в природе у него есть двойник; он вытягивает руки, погружает ладони в воду по направлению к собственному образу, он говорит со своим голосом. Эхо – не дальняя нимфа. Она живет в ложбине источника. Эхо непрестанно пребывает с Нарциссом. Она – это он. У нее его голос. У нее его лицо. Он слышит ее не в громких криках. Он уже слышит ее в шепоте, подобном шепоту его соблазняющего голоса, голоса искусителя. У вод Нарциссу является откровение его самотождественности и двойственности, откровение его двойственных свойств – мужских и женских, – откровение, в первую очередь возвещающее его реальность и его идеальность.
Таким образом, у источника возникает идеализирующий нарциссизм, важность которого для психологии воображения мы кратко охарактеризуем. Это нам кажется тем более необходимым, что, по-видимому, классический психоанализ недооценивал роль такой идеализации. По существу, нарциссизм не всегда вызывает неврозы. Он играет и позитивную роль в эстетическом творчестве, а благодаря стремительным преобразованиям – и в литературном. Сублимация не всегда представляет собой отрицание конкретного желания; она не всегда предстает направленной против инстинктов. Может быть и сублимация, устремленная к идеалу. И тогда Нарцисс не говорит: «Я люблю себя таким, каков я есть»; он говорит: «Я таков, каким я себя люблю». Я пылкий, потому что я пылко себя люблю. Я желаю блистать, значит, я должен щедрее себя украсить. Так сияет жизнь, так жизнь покрывается образами. Жизнь пускает ростки; она преображает бытие; жизнь проникается блеском; жизнь цветет; воображение открывается самым отдаленным метафорам; оно проникает в жизнь каждого цветка. С помощью этой цветочной динамики реальная жизнь снова взлетает ввысь. Реальная жизнь чувствует себя лучше после того, как ей предоставят заслуженные каникулы нереальности.
Итак, этот идеализирующий нарциссизм сублимирует ласку. Образ, созерцаемый в водах, предстает как очертания чисто зрительной ласки. Ему нисколько не нужна ласкающая рука. Нарцисс находит удовольствие в ласке «технической», потенциальной, формализованной. В этом тонком и хрупком образе не остается ничего материального. Нарцисс затаил дыхание:
- Le moindre soupir
- Que j’exhalerais
- Me viendrait ravir
- Ce que j’adorais
- Sur l’eau bleue et blonde
- Et cieux et forêts
- Et rose de l’onde[35].
- (Малейший вздох,
- Который слетел бы с моих уст,
- Восхитил бы меня
- Тем, что я обожаю
- На воде – голубой и бледной;
- И небеса, и леса,
- И розу волны.)
Такая степень хрупкости, тонкости и нереальности выталкивает Нарцисса из сиюминутности. Созерцание, которому предается Нарцисс, роковым образом сопряжено с упованием. Медитируя о своей красоте, Нарцисс медитирует о своем будущем. Тут нарциссизм является своеобразной естественной катоптромантией[36]. Впрочем, различные виды сочетания катоптромантии с гидромантией[37] не столь уж редки. Делатт[38] сообщает о способе гадания, когда отражения в воде комбинируют с отражениями в зеркале, которое держат над источником. Иногда мощность совокупного отражения еще более усиливают, погружая зеркало гадания в воду. Как бы там ни было, нам кажется неоспоримым то, что одна из составных частей гидромантии коренится в нарциссизме. Если проводить систематический анализ психологических характеристик гадания, то материальному воображению необходимо отвести в нем важнейшую роль. Кажется, гидроманты приписывают тихой воде способность к ясновидению потому, что она показывает нам нашего двойника.
IV
Но Нарцисс у источника предается не только самосозерцанию. Его образ – центр «самостоятельного» мира. С Нарциссом, в лице Нарцисса собой любуется весь лес, все небо, которое вот-вот осознает грандиозность собственного образа. Жоашен Гаске[39] в своей книге «Нарцисс», которая сама по себе заслуживает обстоятельного анализа, дает нам потрясающе сжатую и емкую формулу; в ней выражена вся метафизика воображения: «Мир есть гигантский Нарцисс в процессе осмысления самого себя». Как же ему думать, если не в образах самого себя? В зеркальной глади источников любой жест смущает образы, неподвижность же их восстанавливает. Отраженный мир есть обретенный покой. Великолепное творение, не требующее ничего, кроме недеяния, кроме мечтательного к себе отношения, когда можно будет увидеть, что мир обрисовывается тем лучше, чем дольше о нем грезят в неподвижности. Следовательно, космический нарциссизм, разнообразные формы которого мы сейчас рассмотрим подробнее, абсолютно естественно продолжает нарциссизм эгоистический. «Я прекрасен, потому что прекрасна природа, природа прекрасна, потому что прекрасен я». Таков бесконечный диалог между творческим воображением и его природными соответствиями. Нарциссизм, как правило, преображает все существа в цветы и наделяет все цветы осознанной красотой. Все цветы «нарциссируют», любуясь собой, а вода для них – чудесный инструмент нарциссизма. Только таким обходным путем следующая мысль Шелли может обрести всю свою мощь, все свое философское очарование: «Желтые цветы непрестанно смотрят в свои томные очи, отраженные в недвижной зеркальной глади»[40]. С реалистической точки зрения, это плохой образ: у цветов нет глаз. Но грезе поэта нужно, чтобы цветы были зрячими; ведь они любуются собой, глядя в чистую воду. У Китса тоже есть исполненная свежести страница, где человеческая легенда о Нарциссе соединена с космической, затем – с цветочной. В его поэме Нарцисс сначала говорит с Эхо; он видит, как в середине пруда, на небольшой поляне, отражаются простор и безмятежность голубого неба; наконец он видит на берегу абрис красоты, геометрический узор красок:
- …il surprit une fleur solitaire;
- Une modeste fleur abandonnée, sans aucune fierté,
- Penchant sa beauté sur le miroir de l’onde
- Pour s’approcher amoureusement de sa propre i attristée.
- Sourde au léger zéphyr, elle restait immobile;
- Mais semblait insatiable de se pencher, languir, aimer[41].
- (…он приметил одинокий цветок;
- Скромный, покинутый всеми цветок, совсем не гордый,
- Склонивший свою красоту над зеркалом волны,
- Чтобы влюбленно приблизиться к собственному
- опечаленному образу.
- Не слыша легкого дуновения зефира,
- он оставался недвижным;
- Но казался неутолимым в своей жажде клониться,
- томиться, любить.)
Тонкий нарциссизм без гордыни позволяет любой прекрасной вещи, скромнейшему из цветов, осознать свою красоту. Для цветка, рожденного «у волны», это поистине означает посвятить себя естественному нарциссизму: влажному, смиренному, тихому.
Если рассмотреть одно за другим – как мы пытаемся это сделать – конкретные видения, рождающиеся от созерцания конкретной реальности, то можно обнаружить, что определенным грезам присуща регулярно повторяющаяся эстетическая судьба. Это относится и к грезам у зеркала вод. У ручья, в его отражениях, мир тянется к красоте. Нарциссизм, первое осознание всякой красоты, тем самым несет в себе зародыш некоего панкализма[42]. Сила этого панкализма заключается в его подвижности и развернутости. При случае мы еще рассмотрим эту тему.
Прежде всего опишем различные виды космического нарциссизма. При созерцании осенних вод видно, как точному и аналитическому нарциссизму светящегося отражения мешает нарциссизм затуманенный, мглистый. Кажется, у предметов не хватает воли к самоотражению. Тогда остаются небо и облака, которым нужно все озеро, чтобы изобразить на нем свою драму. Когда же разгневанное озеро отвечает буйству ветров, можно видеть, как своеобразный нарциссизм гнева заставляет поэта считаться с собой. Шелли выразил этот бушующий нарциссизм в восхитительном образе. Вода в такие моменты, пишет он, напоминает «драгоценность, на которой гравируется образ неба».
Невозможно понять всей важности нарциссизма, если ограничиваться его конкретными проявлениями, отказавшись от связанных с ним обобщений. Существа, доверяющие собственной красоте, бывают склонны к панкализму. Можно продемонстрировать диалектическое взаимодействие между индивидуальным нарциссизмом и нарциссизмом космическим, воспользовавшись принципом, изложенным в пространных сочинениях Людвига Клагеса[43]: без полюса мира не могла бы установиться и полярность души[44]. «Озеро не стало бы хорошим живописцем, если бы, прежде всего, оно не создало моего портрета», – заявляет индивидуальный нарциссизм. Кроме того, лицо, отраженное в центре источника, внезапно начинает мешать течению воды и возвращает ее к функции универсального зеркала. Об этом – стихотворение Элюара «Открытая книга»:
- Ici on ne peut se perdre
- Et mon visage est dans l’eau pure je vois
- Chanter un seul arbre
- Adoucir des cailloux
- Refléter l’horizon[45].
- (Здесь нельзя затеряться
- И мое лицо – в чистой воде; я вижу,
- Как оно воспевает одинокое дерево,
- Шлифует[46] гальку,
- Отражает горизонт.)
Постепенно красота вставляется в оправу. От Нарцисса она распространяется в мир, и становится понятной уверенность Фридриха Шлегеля: «Мы достоверно знаем, что живем в прекраснейшем из миров»[47]. Панкализм превращается в глубочайшую уверенность.
Иногда у писателей ощущается сопротивление этому космическому миражу. Это относится, мы полагаем, и к Эухенио д’Орсу[48]. Э. д’Орс, по всей видимости, писатель «земной». По его мнению, пейзаж должен прежде всего быть «геологическим». Мы приведем целую страницу, на которой явно выражено неприятие поэзии воды. По контрасту она прояснит и нашу точку зрения. Эухенио д’Орс стремится доказать, что свойства воздуха и света – лишь прилагательные, по которым мы не можем судить о подлинной субстанции пейзажа (т. е. о том, что в пейзаже является существительным). Он хочет, например, чтобы морской пейзаж обладал «архитектонической устойчивостью», и делает вывод: «Морской пейзаж, составные части которого можно было бы поменять местами, оказался бы плохой картиной. Даже сам Тернер – каким бы дерзким он ни был в своих светящихся фантасмагориях – никогда не отваживался написать морской пейзаж обратимым, т. е. таким, в котором небо можно принять за воду и, наоборот, воду – за небо. Если же так сделал импрессионист Моне в своей сомнительной серии картин под названием „Нимфеи“, то, в сущности говоря, за этот грех его постигло наказание; ибо история искусств их не считала и никогда не будет считать нормальным произведением, скорее, капризом, который, даже если и ласкает наше восприятие не дольше мига, то все же не имеет никаких прав быть допущенным в благородные архивы нашей памяти. Развлечение на полчаса; предмет со взаимозаменяемыми частями, который впредь будет располагаться, да и уже располагается рядом со всем, что только есть чисто декоративного в ремесленных поделках; собрат арабесок, обоев, фаянсовых блюдечек; наконец, вещь, которую разглядывают не глядя, воспринимают не думая и забывают без угрызений совести»[49]. Какое презрение к «предмету со взаимозаменяемыми частями»! Какая жажда неподвижной красоты! До чего же радостно встретим мы, в противоположность Эухенио д’Орсу[50], произведение искусства, дающее иллюзию подвижности, даже обманывающее нас, если только это заблуждение откроет путь нашим грезам! А именно это мы и ощущаем, глядя на «Нимфеи». Если проникнешься водным пейзажем, никогда не потеряешь желания насладиться его нарциссическим эффектом. Произведение, сообщающее подсознанию нарциссический импульс, сразу же схватывается материальным воображением воды.
V
Может быть, эти замечания, касающиеся взаимоотношений нарциссизма эгоистического с космическим, покажутся более обоснованными, если мы подчеркнем их метафизический характер.
Философия Шопенгауэра продемонстрировала, что эстетическое созерцание на мгновение утоляет неизбывное горе людей, отвлекая их от драматизма воли. В этом отделении созерцания от воли затушевано то, что хотим подчеркнуть мы: воля к созерцанию. Ведь созерцание тоже вызывает к жизни некую волю. Человек волит видеть. Зрение – его насущная потребность. Любознательность динамизирует человеческий дух. Но представляется, что зрительные силы действуют и в самой природе. Между созерцаемой природой и природой созерцающей отношения тесные и взаимные. Воображаемая природа осуществляет в себе единение между natura naturans и natura naturata[51]. Когда же поэт переживает грезу и свое поэтическое творение, он тоже осуществляет это единение. И тогда кажется, что созерцаемая природа помогает созерцанию, что у нее уже есть органы созерцания. Поэт призывает нас «как можно более неразрывно соединиться с этими водами, которые мы наделили собственной способностью к созерцанию всего, что существует»[52]. Но что созерцает лучше, озеро или око? Озеро, пруд, спящая вода останавливает нас у своего края. Она говорит воле: дальше ты не пойдешь; ты приведена к необходимости созерцать отдаленные, потусторонние предметы! Пока ты бежала, что-то здесь уже предавалось созерцанию. Озеро – это огромное спокойное око. Озеро вбирает в себя весь свет и творит из него мир. В нем тоже мир уже созерцается, воспроизводится. Оно тоже может сказать: мир – это мое представление. У озера начинаешь понимать старую физиологическую теорию активного зрения. Активному зрению представляется, что глаз отбрасывает свет, что он сам освещает и проясняет собственные образы. И тут начинаешь понимать, что глаз обладает волей к созерцанию собственных видений, что «созерцание – это тоже воля».
Итак, космос каким-то образом тронут нарциссизмом. Мир хочет себя видеть. Воля, как ее понимает Шопенгауэр, создает очи, чтобы предаваться самосозерцанию, чтобы любоваться собственной красотой. Разве глаз сам по себе – не сияющая красота? Разве он не отмечен печатью панкализма? Чтобы видеть прекрасное, ему самому нужно быть прекрасным. Нужно, чтобы радужная оболочка глаза была прекрасно окрашена, ведь только тогда прекрасные цвета проникнут в его зрачок. Как увидеть голубое небо, если глаза у тебя не голубые? Без черных глаз – как созерцать ночь? И соответственно, всякая красота «очита». Бесчисленные поэты ощутили и пережили, так и не дав ему определения, это панкалистское единство зримого и зрения. Оно образует один из элементарных законов воображения. Например, в «Освобожденном Прометее»[53] Шелли пишет: «Прелестное око фиалки смотрит на лазурное небо до тех пор, пока его цвет не уподобляется цвету неба». Можно ли привести лучший пример, показывающий стремление материального воображения к субстанциальному миметизму?
Сваневит Стриндберга в ожидании прекрасного принца ласкает спину и хвост павлина: «Маленький Паво! Что ты видишь? Что ты слышишь? Кто-нибудь придет? Кто придет? Это маленький принц? Он прекрасен и очарователен? Видишь ли ты его всеми своими голубыми глазами? (Она держит в воздухе павлинье перо, пристально разглядывая его глазок.)»[54] Вспомним, кстати, что глазок павлиньего пера называется еще и зеркалом. Вот и новое доказательство амбивалентной игры двух причастий: зримый и зрячий. Для амбивалентного воображения павлин является олицетворением мультиплицированного зрения. Согласно Кройцеру[55], у павлина из древних мифов было сто глаз[56].
Еще один нюанс не замедлит проникнуть в обобщенное представление о зрении, усилив волевой характер созерцания. Феерия Стриндберга хорошо это иллюстрирует. Радужная оболочка павлиньего пера, этот «глаз» без века, непрерывно открытый глаз вдруг обретает суровость. Вместо того чтобы созерцать, он наблюдает. И тут соотнесенность павлина с Аргусом[57] искажает нежную естественность восхищенной любви: только что ты смотрел на меня, теперь же ты за мной наблюдаешь… Едва успели кончиться ласки, как Сваневит ощутила настойчивость взгляда «колес, исполненных очей»[58]: «Ты тут приставлен наблюдать за мною, злой Аргус… Болван! Смотри, я опускаю занавес[59]. (Она опускает занавес, который тут же закрывает павлина, но не пейзаж; затем она отправляется к голубям.) Мои белые, белые, белые горлицы, вы сейчас увидите то, что белее вас». Наконец в момент искушения павлин, Аргус с жестокими глазами, сам опустит занавес[60]. «Кто опустил занавес? Кто приказал птице следить за нами сотнею своих глаз?» О многоочитый хвост!
Критика, уверенная в правоте собственных реалистически и логически выстроенных убеждений, с легкостью обвинит нас в том, что мы тут играем разными значениями слова глаз, которым – благодаря какой случайности? – называют круглые пятна на павлиньих перьях. Но читатель, всерьез пожелавший принять приглашение павлина к созерцанию, никогда не забудет странного впечатления от конвергенции этой сотни «взглядов». По всей видимости, хвост сам стремится обворожить созерцателя. Хорошенько посмотрите на распущенный хвост. Он не плоский. Он вогнутый, словно раковина. Если какой-нибудь обитатель птичьего двора случайно пройдет по центру этого вогнутого зеркала, сквозь это вогнутое созерцающее начало, гордость превратится в ярость, гнев пробежит по перьям, все колесо хвоста встрепенется, зашумит. У созерцателя тогда возникнет ощущение, что рядом с ним – непосредственная воля к красоте, мощь хвастовства, которая не может пребывать в пассивном состоянии. Человеческой психологии, проникнутой ощущением глупой павлинообразной красоты, недостает именно этой наступательности, каковую не преминет заметить наблюдающий за птицей. На этом примере какой-нибудь философ-шопенгауэрианец мог бы убедиться в том, что разрозненные уроки Шопенгауэра необходимо объединить в новом синтезе: магнетизм созерцания – тоже проявление воли. Созерцать означает не противиться воле, это значит следовать по другой линии воли, это значит быть причастным к воле к прекрасному, которая входит в общую волю как составная часть.
Без теории активного воображения, объединяющего феномен красоты с волей к созерцанию и грезам, страницы, подобные стриндберговским, покажутся непонятными и бесцветными. Неправильно прочтут их в том случае, если будут на них искать лишь ряд несложных символов. Речь о правильном прочтении может идти лишь тогда, когда воображение будет причастно и жизни форм, и жизни различных видов материи. Живой павлин осуществляет именно этот синтез.
От Виктора Гюго не ускользнуло это сочетание космического нарциссизма и динамического панкализма. Он понял, что природа принуждает нас к созерцанию. Созерцая величественный пейзаж на берегах Рейна, он написал: «Это было одно из таких мест, где наблюдатель может подумать, что он видит, как распускает хвост этот роскошный павлин, называемый природой»[61]. Можно, пожалуй, сказать, что павлин есть микрокосм вселенского панкализма.
Итак, в самых разнообразных формах, в самых различных случаях у авторов, чуждых друг другу, видно, как созерцание и созерцаемое непрерывно меняются местами. Все, на что мы смотрим, видит само. Ламартин в «Грациелле» писал: «Молнии непрестанно сыплются сквозь щели моих ставней, словно мерцание огненного ока на стенах моей комнаты»[62]. Так вспыхивающий свет зажигает взгляд.
Но если взгляд вещей кроток, то взгляд воды серьезен и задумчив. Анализ воображения подводит нас к этому парадоксу: в воображении обобщенного видения вода играет неожиданную роль. Подлинное око земли есть вода. В наших глазах грезит тоже вода. Разве глаза наши – не «эта неисследованная лужа текучего света, которой Господь наделил нас»?[63] В природе созерцает вода и грезит тоже вода. «Озеро сотворило сад. Все выстраивается вокруг этой воды, которая мыслит»[64]. Те, кому удастся, объединив усилия грезы и созерцания, улететь в царство воображения, поймут всю глубину мысли Поля Клоделя: «Итак, вода есть взгляд земли, ее инструмент для созерцания времени…»[65]
VI
После этого метафизического отступления вернемся к более простым свойствам психологии вод.
Ко всем играм прозрачных весенних вод[66], представляющих собой сплошное отражение образов, следует присовокупить качество, свойственное поэзии тех и других: свежесть. Впоследствии мы снова встретим это качество, относящееся к емкости воды, когда займемся мифами о чистоте. Мы увидим, что свежесть – это сила пробуждения. Но отметить это мы должны уже сейчас, потому что она входит в сочетания с другими непосредственно данными образами. Любой психологии воображения необходимо учитывать всю совокупность непосредственных данных эстетического сознания.
Эта свежесть, которую ощущаешь, омывая руки в ручье, распространяется, разливается, охватывает всю природу. Она быстро становится вешней свежестью. Ни с одним существительным прилагательное весенний не образует такого выразительного сочетания, как с водой. Для французского уха нет более выразительного словосочетания, нежели вешние воды (eaux printanières). Свежесть пропитывает весну своими струящимися водами: она придает значение каждому приходу весны. Наоборот, в сфере образов воздуха свежесть пейоративна[67]. Свежий ветер уже несет с собой холод. Он остужает всякий энтузиазм. Итак, у всякого прилагательного есть предпочитаемое им существительное, и они стремительно объединяются материальным воображением в неразрывное сочетание. Значит, свежесть есть как бы прилагательное воды. Вода в некотором смысле представляет собой субстантивированную свежесть. Она характеризует особенности поэтического климата. Именно она отличает[68] зеленый Эрин[69] от рыжей Шотландии, траву от вереска.
Как только будет найден субстанциальный корень поэтических качеств, как только будет обретена подлинная материя прилагательного, обрабатываемая материальным воображением, все субстанциально укорененные метафоры начнут развертываться сами собой. Чувственные значимости – и уже не ощущения, – будучи мысленно связаны с субстанциями, дадут соответствия, которые не обманут. Так, благоухания, зеленые, как луга, – это, очевидно, свежие благоухания; это свежая и чистая плоть, изобильная плоть, подобная младенческой. Все эти соответствия поддерживаются архетипической водой, водой плотской, стихией мироздания. Материальное воображение бывает уверено в себе в том случае, когда оно признало онтологическую значимость метафоры. «Феноменизм»[70] в поэзии, напротив, – бессильная доктрина.
VII
Песнь реки тоже свежа и прозрачна. Шум вод, в сущности, находит совершенно естественное выражение в метафорах свежести и прозрачности. В разнообразнейших литературных пейзажах встречаются смеющиеся воды, иронические ручьи, весело шумящие водопады. Этот смех, это журчание, похоже, и есть детский язык Природы. Языком ручья говорит Природа-дитя.
Трудно оторваться от этой детской поэзии. У многочисленных поэтов ручьи говорят свое «буль-буль» одним и тем же специфическим тоном детских стишков, которые слишком уж часто ограничивают сферу выражения детской души двусложными словами с повторяющимися слогами: dada (лошадка), bobo (больно), lolo (молоко), coco (яйцо). Так поют ручьи в детских сказках, «изготовленных» великими писателями.
Но это чрезмерное упрощение чистой и глубокой гармонии, упорствующее ребячество, портящий столько стихов поэтический инфантилизм не должны приводить к нашей недооценке молодости вод, заглушать урок живости, который преподают нам живые воды.
Сначала слышат шум этих лесных источников, этих часто скрытых Waldquellen[71], а потом уже – видят их. Их слышат в миг пробуждения, когда грезы покидают нас. Именно так их слышит Фауст на берегах Пенея[72]:
- Scheint die Welle doch ein Schwätzen
- (Шум волны похож на лепет)
а нимфы отвечают:
- Wir säuseln, wir rieseln,
- Wir flüstern dir zu.
- (Мы шепчем, мы журчим,
- Мы щебечем для тебя[73].)
Но разве у такой мифологии есть настоящая выразительность? Счастлив тот, кого разбудила свежая песнь ручья, подлинный голос живой природы. Каждый новый день заново вливает в него динамику рождения. Песнь ручья на заре – это песнь молодости, мудрость юности. Что же сделает наше пробуждение природным, пробуждением в природе?
VIII
С весьма поверхностной поэзией отражений связывается чисто визуальная, искусственная и зачастую педантичная сексуализация. Она и дает повод к более или менее книжным реминисценциям историй о наядах[74] и нимфах. Так формируется совокупность желаний и образов, подлинно культурный комплекс, который можно было бы назвать комплексом Навсикаи[75]. По существу, нимфы и нереиды[76], дриады[77] и гамадриады[78] – не более чем школьные образы. Это продукты воображения мещанина, занимавшегося зубрежкой перед экзаменами. Перенося в сельскую местность воспоминания о коллеже, обыватель, который знает на память двадцать слов по-гречески и обильно в них «орошает» «i» точками[79], цитируя эти слова, не может себе представить источника без какой-нибудь нимфы, а тенистой бухточки – без царской дочери.
Мы подробнее охарактеризуем понятие комплекса культуры к концу этой главы, после того как подведем баланс между словами и образами в традиционных символах. Теперь же вернемся к анализу «картин природы», которые лежат у истоков метафор, порождаемых воображением.
В том виде, как ее – прямо или намеками – описывают поэты, изображают художники, женщину, купающуюся на лоне природы, у нас встретить невозможно. Купание – всего лишь вид спорта. Будучи спортом, оно абсолютно несовместимо с женской робостью. В местах купания в наше время собираются толпы народа. Это та «среда», которую описывают романисты. Материалом для подлинной поэмы, воспевающей природу, места купания служить не могут.
К тому же сам первообраз, образ купальщицы, отражающийся в светящихся водах, фальшив. Купальщица мутит воду и разбивает собственный образ. Купающийся не отражается в воде. Значит, воображению нужно восполнить то, чего недостает в реальности. В таких случаях оно исполняет некое желание.
Итак, какова же сексуальная функция реки? Воскрешать в подсознании женскую наготу. «До чего же прозрачная вода», – скажет прогуливающийся. С какой верностью она отразит прекраснейший из образов! Следовательно, женщина, которая в ней искупается, будет белой и юной; следовательно, она будет нагой. Кроме того, вода навевает воспоминания о естественной наготе, которая, возможно, хранит невинность. В сфере воображаемого истинно нагие существа с прекрасными линиями фигуры, лишенной волосяного покрова, всегда выходят из океана. Существо, выходящее из воды, есть постепенно материализующееся отражение: это образ, еще только собирающийся стать существом, желание, еще только намеревающееся стать образом.
В некоторых грезах все, что ни отражается в воде, отмечено печатью женственности. Вот хороший пример такого фантазма. Один из героев Жан-Поля[80], предаваясь мечтаниям у кромки вод, вдруг говорит, без всякого пояснения своих слов: «Из среды озерных струй воздвиглись верхушки холмов и гор, которые можно было принять за купальщиц, выходящих из воды…»[81] Можно бросить вызов какому угодно реалисту, заявив, что он не сумеет объяснить этот образ. Можно допросить какого угодно географа: если он не унесется от земли ради того, чтобы уйти в грезы, он не сможет найти такого случая, когда орографический[82] профиль можно было бы принять за профиль женский. Женский образ был навеян Жан-Полю грезами об отражениях. Рационально объяснить его можно разве что долгими и окольными путями психоанализа, по которым мы и пройдем.
IX
Лебедь в литературе – это эрзац нагой женщины. Это разрешенная нагота, это белизна, хотя и непорочная, но все-таки показная. Лебеди, по крайней мере, разрешают на себя смотреть! Тот, кто восхищается лебедем, испытывает желание к купальщице.
В одной из сцен второй части «Фауста» подробно передано, как на сцене появляется герой драмы, а также как – по-разному маскируясь – видоизменяется желание грезящего. Вот эта сцена, которую мы разделим на три картины: пейзаж – женщина – лебедь.
Вначале – безлюдный пейзаж:
- Со всех сторон через осоку
- Стекаются ручьи притока
- В один, удобный для купанья,
- Глубокий, чистый водоем.
«Плоское углубленное пространство для купания».
Zum Bade flach vertieften Raum
Итак, кажется, что природа создала нечто вроде склепов, чтобы скрыть купальщиц. И в поэме тотчас же, в соответствии с законом воображения вод, полое и наполненное свежестью пространство заполняется его обитательницами. И вот вторая картина:
- В нем, отражаемая влагой,
- Стоит и плавает ватага
- Купальщиц, царственных собой.
- Они разбрасывают брызги,
- И слышны плеск, и смех, и взвизги
- Веселой битвы водяной.
Тут желание сгущается, становится явственным, интериоризируется. Теперь это не просто зрелище, радующее глаз. Развертывается образ тотальный и живой:
- Достаточно мила картина.
- Зачем же я ее покину?
- Но ненасытен взор живой
- И рвется дальше под защиту
- Кустарника, в котором скрыта
- Царица за густой листвой.
И грезовидец действительно созерцает то, что прячется; из реального он творит тайну. Итак, вскоре появятся «скрытые» образы. Теперь мы – у самого ядра фантазма. Хорошо скрытое ядро вот-вот начнет стремительно расщепляться; вокруг него будут скапливаться далекие образы. И вот – сначала лебеди, потом Лебедь:
- Вдруг, о прелесть! Горделиво
- Лебеди плывут, залива
- Ясности не всколыхнув.
- Их скольженье – нежно, плавно.
- И у каждого державны
- Шея, голова и клюв.
- Но один, всю эту стаю
- Смелостью опережая,
- Круто выгибает грудь.
- Шумно раздувает перья
- И к святилища преддверью
- Прямо пролагает путь[83].
Гёте поставил в надлежащих местах многоточия, столь редкие в классической немецкой литературе (стихи 7300 и 7306. Издание Германа Болау, Веймар, 1888). Как часто и бывает, многоточия «психоанализируют» текст. Они намекают на то, что не должно быть сказано ясно. Мы позволили себе убрать из перевода Порша многочисленные многоточия, каковых нет в немецком тексте и которые были добавлены, чтобы передать неопределенность; ему, однако, не хватает искренности и подлинности, особенно если сравнить эти места с теми неясными местами, которые требуют психоанализа.
Впрочем, любому, кто получил хотя бы мало-мальскую подготовку в области психоанализа, нетрудно уловить в этом последнем образе лебедя мужские черты. Как и все архетипы, действующие в подсознании, лебедь ассоциируется с образом гермафродита. При созерцании светящихся вод лебедь – женского пола; в действии он – мужского пола. Для бессознательного всякое действие есть половой акт. Для бессознательного не существует ничего, кроме половых актов. Образ, наталкивающий на мысль о коитусе, должен эволюционировать в подсознании от своего женского «полюса» к мужскому.
Итак, эта страница второй части «Фауста» дает нам хороший пример того, что мы будем впредь называть полным образом, или, скорее, полностью динамизированным образом. Иногда воображение накапливает образы в направлении все большей чувственности. Сначала оно подпитывается отдаленными образами; оно грезит, созерцая обширную панораму; затем – выделяет некий тайный уголок, в котором конструирует образы, все более напоминающие людей. От невинного зрелища, радующего глаз, оно переходит к более сокровенным желаниям. Наконец, в апогее обольстительной грезы видения превращаются в сексуальные «поползновения». Они наводят на мысль о коитусе. И тогда «перья раздуваются, лебедь приближается к священному убежищу…».
Еще один шаг в русле психоанализа – и станет понятно, что песнь лебедя перед его смертью можно истолковать как красноречивые клятвы влюбленного, как разгоряченный голос обольстителя в предвкушении кульминационного момента у порога, столь фатального для экзальтации, что его поистине можно назвать «смертью от любви».
Эта лебединая песня, песнь сексуальной смерти, песнь экзальтированного желания, жаждущего утоления, крайне редко встречается в чистом виде комплекса. Она больше не находит отклика у нас в подсознании потому, что метафора «лебединая песня» – лишь одна из банальнейших метафор. Это метафора, которую раздавили напускным символизмом.
Когда лафонтеновский лебедь поет «свою последнюю песнь» под ножом у повара, поэзия перестает жить, она больше не волнует, она теряет свойственную ей значимость, от чего выигрывает либо условный символизм, либо старомодное реалистическое восприятие.
В лучшие годы реализма еще и спрашивали, позволяет ли глотка лебедя петь настоящую песнь и даже издавать крик агонии! Ни как условность, ни как явление реальной действительности метафора «лебединая песня» необъяснима. Как и для ряда прочих метафор, ее обоснования следует искать в бессознательном. Образ «лебедя», если только наша общая интерпретация отражений точна, всегда ассоциируется с неким желанием. И это потому, что он поет желание. Ясно, что существует одно-единственное желание, которое поет, умирая, а умирает с пением, желание это – сексуальное. Значит, лебединая песня – это сексуальное желание в своей кульминационной точке.
Нам кажется, что только наша интерпретация может, к примеру, истолковать все подсознательные и поэтические отголоски цитируемой ниже прекрасной страницы из Ницше[84]. Трагический миф «выталкивает феноменальный мир к самым его пределам, когда он уже отрицает сам себя, стремясь возвратиться в лоно истинной и единственной реальности, и тогда кажется, что он, подобно Изольде, напевает эту метафизическую лебединую песнь»:
- В нарастании волн,
- В этой песне стихий
- В беспредельном дыханье миров
- Растаять,
- Исчезнуть,
- Все забыть…
- О, восторг!..[85]
Что же это за жертвоприношение, которое уничтожает живое существо, топя его в благоуханных волнах; которое воссоединяет живое существо с целым мирозданием, что вечно трепещет и укачивает, подобно морскому течению? Что же это за жертвоприношение, от которого живое существо погружается в такое упоение, что не осознает ни собственной гибели, ни собственного счастья – и при этом поет? Нет, это не окончательная смерть. Так умирает лишь один вечер. Это переполняющее душу желание увидеть новое рождение сверкающего утра, увидеть день, снова воздвигающий образ лебедя над водной гладью[86].
X
Для того чтобы комплекс, подобный формулируемому нами образу лебедя, обрел всю свою поэтическую выразительность, нужно, чтобы в сердце поэта он действовал тайком, а поэт, неотрывно созерцающий лебедя над водной гладью, не отдавал себе отчета в том, что он жаждет некоего более нежного приключения. Это относится, как мы полагаем, и к грезам Гёте. Подчеркивая всю естественность грезы Фауста, мы сейчас противопоставим ей другой пример, символы которого представляются нам явно надуманными и грубо скомпонованными. На этом примере мы встретимся с упомянутым халтурным эллинизмом – столь характерным для комплексов культуры. Слияния желания и символа тут не происходит, архетип не живет присущей ему жизнью, им слишком быстро завладевает воспоминание об учебнике мифологии. Мы позаимствовали этот пример в одной из новелл, которые Пьер Луи[87] объединил в сборник под названием «Сумерки нимф»[88]. В этой книге есть и немало действительно прекрасных страниц. Мы не притязаем здесь на то, чтобы вынести о ней литературно-критическое суждение. Нас здесь интересует психологическая точка зрения.
В рассказе «Леда, или Похвала блаженным сумеркам»[89] комплекс лебедя сразу же обнаруживает свои «человеческие, слишком человеческие»[90] черты. Скрывающие образы своей функции не выполняют, сквозь них видно, пожалуй, слишком ясно. «Либидинозного» читателя обслуживают немедленно и без всяких обиняков. «Прекрасная птица была белая, словно женщина, блестящая и розовая, как свет» (р. 21). Но как только птица, белая, словно женщина, обходит вокруг нимфы, «искоса поглядывая на нее», она мгновенно теряет всю символическую значимость. Итак, лебедь подходит к Леде (р. 22). Когда лебедь «был совсем рядом (от Леды[91]), он приблизился вплотную и, приподнявшись на широких красных лапах, вытянул настолько высоко, насколько мог, грациозно колыхавшуюся шею к юным голубоватым чреслам, до самой нежной складки выше бедра. Изумленные руки Леды бережливо обхватили головку, покрыв ее ласками. Лебедь трепетал всеми перьями. Глубоким и бархатистым крылом он сжал обнаженные ноги Леды и согнул их в коленях. Уступив лебедю, Леда распростерлась на земле». А через две страницы всё уже свершилось: «Леда… открылась ему, как голубой речной цветок. Между похолодевшими коленями она ощущала теплоту птичьего тела. Внезапно она вскрикнула: „Ах!.. Ах!..“ – и руки ее задрожали, словно бледные веточки. Клюв проник угрожающе глубоко, а голова лебедя двигалась внутри нее с такой яростью, будто он с наслаждением пожирал ее внутренности».
Такого сорта страницы уже утратили всю свою таинственность, и для того, чтобы объяснить их, не требуется никакого психоанализа. Лебедь здесь – достаточно бесполезный эвфемизм. Ясно, что он теперь вовсе не обитатель вод. У Леды же совершенно нет прав на образ «голубого речного цветка». Ни один из нарядов, приличествующих воде, не занимает здесь надлежащего места. Вопреки большому литературному таланту Пьера Луи, в его «Леде» отсутствует поэтическая выразительность. Эта новелла «Леда, или Похвала блаженным сумеркам» нарушает законы материального воображения, которое требует, чтобы самые разнородные образы ассоциировались с одним архетипом.
На многочисленных страницах Пьера Луи можно найти примеры все того же литературного нудизма, плохо прикрытого образом лебедя. В «Психее» – без всякой подготовки, не создав соответствующей атмосферы, где ничего даже и не напоминает ни о прекрасной птице, ни о задумчивых водах с отражениями, Пьер Луи пишет (р. 63): «Обнаженная Арацелия сидела в верхнем выдвижном ящике своего комода ампир и казалась Ледой большого медно-желтого лебедя, который распростер крылья „в замок“». Нужно ли здесь замечать, что Арацелия говорит о своем возлюбленном, «который умирал в ее объятиях лишь для того, чтобы всякий раз возрождаться еще более прекрасным»?
Лебединый «нудизм» не миновал и фольклора. Приведем здесь одну легенду, в которой этот нудизм предстает без мифологической перегруженности: «Один молодой пастух с острова Уэссан, который пас свое стадо на берегу пруда, неожиданно увидел почивающих белых лебедей. Из лебединых тел выходили прекрасные обнаженные девушки: после купания они надевали свои лебединые перья и улетали. Он рассказал об этом своей бабушке. Она сказала ему, что это девушки-лебеди, а тот, кому удастся завладеть их одеяниями, заставит их перенести его в прекрасный дворец, висящий в облаках на четырех золотых цепях». Украсть одежду купальщиц – шутка скверных мальчишек! В снах часто переживают такие неприятные приключения. Лебедь здесь – символ скрывающий, в полном значении этого термина. Девушка-лебедь – предмет скорее грез, нежели ночных сновидений. При малейшей возможности она всплывает в грезах о водах. Порою на нее указывает одна-единственная черта, и это подтверждает ее архетипичность. Так, в грезе Жан-Поля, где собраны разные виды непорочной белизны, перед нами предстают «белые лебеди, распростершие крылья, словно руки». Этот образ, пусть даже в рудиментарном виде, действительно многозначителен. Он отмечен импульсивным воображением, т. е. таким, которое нужно улавливать, подобно импульсу: крылья, напоминающие распростертые руки, символизируют благополучие земли[92]. Этот образ противоположен рукам, которые становятся крыльями и уносят нас на небо.
XI
На примере «мифологически перегруженного» лебедя Пьера Луи можно понять точный смысл термина «комплекс культуры». Чаще всего комплекс культуры черпает свои образы из культуры школьной, т. е. традиционной. Нам кажется, что Пьер Луи не обладает терпением такого эрудита, как Паулюс Кассель[93], который собрал из многочисленных литератур мифы и сказки и понял меру единства многообразия символа Лебедя. Что же касается Пьера Луи, то для написания своей новеллы он обратился к школярской мифологии. И прочесть ее могут только «прошедшие школьную инициацию» в области мифов. Но даже если такой читатель окажется удовлетворенным, удовлетворенность его будет не без примесей. Он не сможет сказать, что ему понравилось: сущность или форма; что он нанизывает: образы или страсти. Зачастую символы сочетают, не придавая должного значения их эволюции. Тот, кто говорит о Леде, должен сказать еще о лебеде и о яйце. В одном рассказе объединены две мифологические истории, без какого бы то ни было проникновения в мифологическую суть символа яйца. В новелле Пьера Луи к Леде приходит мысль «сварить яйцо в горячей золе; она видела, как это делают сатиры[94]». Здесь, к тому же, видно, что комплексы культуры зачастую отрываются от глубоких и искренних комплексов[95]. Они, скорее, предстают синонимами плохо понятой традиции или, что нисколько не меняет дела, традиции наивно рационализированной. Классическая эрудиция, как прекрасно показала г-жа Мари Делькур[96], навязывает мифам такие рациональные и утилитарные связи, которых те даже не предполагают.
Психоанализ любого комплекса культуры всегда требует отделять сведения от ощущений, подобно тому, как анализ любого символа требует отделять зримое от желаемого. Для этого надо задавать себе вопрос, в достаточной ли мере древний символ одушевлен символической выразительностью; надо давать оценку эстетическим мутациям, которые иногда воскрешают древние образы.
Так, комплексы культуры под пером подлинных поэтов могут заставить читателя забыть об их условности. И тогда они зачастую придают устойчивость парадоксальным образам. Такова, например, фигура «Леды без лебедя»[97] у Габриэля д’Аннунцио. Вот «отправной» образ (р. 51): «Теперь Леда без лебедя была здесь, настолько гладкая, что на ее ладонях даже не было линий, и воистину выточенная водами Еврота[98]». Лебедь вообще похож на красавицу, омытую водами, «отшлифованную» их течением. Долгое время считали, что он послужил прообразом лодки, что профиль его оптимален для челна. Паруса же воспроизводят редкое зрелище крыльев, поднятых во время бриза.
Но эта чистота и простота линий, которые кажутся главным основанием для метафоры д’Аннунцио, – плоды чересчур формального воображения. И все же, поскольку образ лебедя предстает воображению в виде формы, вода тоже вот-вот забьет ключом; все, что окружает лебедя, скоро уступит натиску материального воображения воды. Давайте проследим, по каким направлениям движется неистовство метаморфоз[99], одушевляющее поэзию Габриэля д’Аннунцио. Женщина появляется не среди морской глади. Появляется она в окружении своих белых борзых. Однако женщина до того прекрасна и желанна, что смешанный символ Леды и лебедя возникает на самой земле (р. 58): «Древний ритм метаморфозы все еще бродит по миру». Миг – и вода забьет ключом повсюду, и в Леде, и вокруг нее. «Казалось, что юная женщина заново родилась, еще раз была сотворена на лоне молодой природы; казалось, в ней живет какой-то источник, непрерывно клокочущий за зеркальной гладью ее очей. Она была своим собственным источником, его рекой и берегом, тенью платана, шорохом камыша, бархатом мха; со всех сторон ее обступали огромные бескрылые птицы; и, конечно же, протянув руку к одной их них и схватив ее за покрытую перьями шею, она в точности повторила жест дщери Фестия»[100]. Как лучше описать имманентность воображаемой воды? Собаки, женщина – под итальянским небом, на итальянской земле – вот данность. А тем временем за образом лебедя, отсутствующего, неприметного, виртуального, неназванного, проступает вода Леды без лебедя, она заполняет всю сцену, омывает персонажей, вопреки всему рассказывает о собственной легендарной жизни. Если содержание этого отрывка объяснить как простую «ассоциацию идей», сопряженную с некоей «ассоциацией образов», то это будет неверно. Речь тут идет о непосредственном порыве, о порождении глубоко однородных образов, поскольку они причастны стихийной реальности материального воображения.
XII
Образы столь же вездесущие, как образ лебедя, подвержены разрастанию. Подобно тому, как мы говорили о космическом нарциссизме, в некоторых произведениях можно распознать и космического лебедя. Как сказал об этом Пьер Реверди[101]: «Вселенская драма и драма человеческая склонны к взаимному выравниванию»[102]. Грандиозное желание считает себя вселенским.
На тему Лебедя, отраженного водами, можно найти пример сублимации[103] через разрастание образа в юношеском произведении Альбера Тибоде[104] «Красный Лебедь». Это драматический миф, окультуренный солярный миф (р. 175): «В глубине сумеречного горизонта красный Лебедь бросает вечный вызов… Он – царь пространств, и море, как рабыня, у подножия его светлого трона. И все же он сотворен из лжи, как я из плоти…» Так говорит воин, а женщина отвечает (р. 176): «Как часто красный Лебедь медленно скользил в самом центре розово-перламутрового ореола, и тень его натягивала на предметы длинную пелену тишины… отражения же его падали на море, словно легкие прикосновения поцелуев». Несмотря на то, что один символ переживают два героя, образы эти взаимосвязаны. Автор считает, что его образы напоминают о военном могуществе. В сущности же в них преобладают сексуальные мотивы: красный Лебедь – это женщина, покорная и уступающая силе. Значит, миф, построенный Тибоде, – хороший пример дисимволизма: символизма прямо выраженных образов и символизма их сексуальной значимости. Когда с должной интенсивностью переживаешь этот дисимволизм, возникает впечатление, что зрение собирает образы, как сердце – желания. Чувствительное воображение поддерживает воображение форм. Когда же символизм черпает свою выразительность из сердца, насколько грандиознее становятся видения! И кажется, что видения мыслят. В таких произведениях, как «Красный Лебедь», за созерцанием ощущается медитация. Поэтому метафоры становятся обобщенными. Поэтому они заполняют все небо.
К.Г. Юнг приводит и другие многочисленные доводы, позволяющие нам понять, почему в космическом плане лебедь – это одновременно и символ света над водами, и гимн смерти[105]. Поистине он – герой мифа об умирающем солнце. Немецкое слово Schwan[106] происходит от корня Swen[107], так же, как Sonne[108]: солнце и жизненная энергия. На другой странице (р. 156) Юнг цитирует поэму, в которой смерть поющего лебедя описывается как исчезновение в пучине вод:
- Над прудом поет лебедь,
- Скользя то вдоль, то поперек,
- Его песня становится все тише,
- Он погружается и издает последний вздох.
Можно без труда найти и другие примеры, когда метафора лебедя поднимается до космического уровня. Образ этот может пробуждать не только солнце, но и луна. Именно таков образ луны у Жан-Поля: «Луна, этот небесный белый лебедь, несла свое белое оперение Везувия к вершине небосвода…»[109] А вот для Жюля Лафорга[110], наоборот: лебедь – «заместитель» луны в дневное время[111].
В «Легендарных моралите» Лафорг также писал: (р. 115): «Лебедь простирает крылья и, взмывая прямо вверх с величественным и необычайным трепетом, мчит на всех парусах и вскоре совсем исчезает за луною.
О какой возвышенный способ сжигать корабли! Благородный жених».
Все эти образы – столь разнородные, столь малообъяснимые посредством реалистических теорий метафоры, объединяются лишь одним подлинным единством: поэзией отражений, одной из фундаментальнейших тем поэзии вод.
Глава 2
Воды глубокие, спящие и мертвые
«Тяжелая вода» в поэтических грезах Эдгара По
Чтобы понять картину,
надо разгадать живописца.
Фридрих Ницше, «Шопенгауэр»
I
Психологу, изучающему дар столь изменчивый, подвижный, разнообразный, как дар воображения, огромную пользу приносит встреча с поэтом, с гением, одаренным наиболее редким из всех единств, единством воображения. Эдгар По – именно такой поэт, такой гений. У него единство воображения порою бывает замаскировано интеллектуальными построениями, любовью к логическим умозаключениям, притязаниями на математичность мысли. Иногда юмор на потребу англосаксонским читателям журналов, в которых ему приходилось печататься, заглушает и скрывает глубинную тональность его творческих грез. Но стоит лишь поэзии вступить в свои права, проникнуться свободой и жизнью, как и воображение Эдгара По вновь обретает свое необычайное единство.
Г-жа Мари Бонапарт, проведя тщательный и глубокий анализ стихов и рассказов Эдгара По, обнаружила, что в этом единстве доминируют психологические основания. Она доказала, что это единство воображения коренится в верности немеркнущим воспоминаниям. Трудно себе представить исследование более глубокое, чем это, одержавшее триумфальную победу над всеми анамнезами[112], проникшее по ту сторону логической и рациональной психологии. Поэтому мы будем постоянно пользоваться психологическими уроками, собранными в книге г-жи Бонапарт.
Однако мы полагаем, что наряду с этим бессознательным единством мы можем отметить в творчестве Эдгара По еще и единство выразительных средств, и речевую тональность, придающую его произведениям своеобразную гениальную монотонность. Великие произведения всегда обладают этим двояко толкуемым признаком: психология находит в нем некую тайну, литературная критика – первослово. Язык такого великого поэта, как Эдгар По, несомненно, богат, но в нем есть и иерархичность. Под тысячью его форм воображение скрывает какую-то привилегированную, активную субстанцию, определяющую единство и иерархичность выражения. Нам нетрудно доказать, что у По таким видом привилегированной материи является вода или, точнее говоря, ее конкретная разновидность, вода тяжелая, более глубокая, вялая, сонная, чем все спящие, вялые и глубокие воды, какие только можно встретить в природе. Вода – в воображении Эдгара По – представляет собой некую превосходную степень, как бы субстанцию субстанции, порождающую субстанцию. Итак, поэзия и грезы Эдгара По в состоянии предоставить нам образцы для описания важнейшего элемента поэтической Химии, которая верит в возможность изучения образов путем определения атомного веса обращенной внутрь грезы, глубинной материи, соответствующей каждому образу.
II
Если мы не боимся показаться догматичными, то это потому, что располагаем решающей «уликой», которую сразу же и предъявляем: у Эдгара По судьба образов воды весьма точно следует судьбе основного видения, видения смерти. В сущности, г-жа Бонапарт более чем убедительно доказала, что образ, доминирующий в поэтике Эдгара По, есть образ умирающей матери. Все остальные возлюбленные, которых уносит смерть: Хелен, Фрэнсис, Вирджиния, воспроизводят этот архетип, воскрешают детское горе, наложившее отпечаток на всю жизнь бедного сироты. Человеческий удел, согласно По, есть смерть. Жизнь описывают через смерть. Пейзаж тоже – и мы продемонстрируем это – определен основным видением, в котором непрестанно является умирающая мать. И эта зависимость пейзажа от видения тем более поучительна, что она не соответствует ничему из реальной действительности. В действительности Элизабет[113], мать Эдгара По, как и Хелен[114], его подруга, как и мачеха Фрэнсис[115], как и супруга Вирджиния[116], все умерли в своих постелях, своей смертью. Могилы их расположены в отдаленном уголке кладбища, обыкновенного американского кладбища, у которого нет ничего общего с романтическим кладбищем Камальдунов, где покоится Лелия. Эдгар По не нашел тела своей возлюбленной в озерных камышах, как нашел он тело Лелии; и, между тем, вокруг умершей, для умершей оживает местность, просыпается, погружаясь в сон, устремляясь к вечному покою; для нее долина то углубляется, то погружается во мрак, становится бездонной, чтобы похоронить человеческое несчастье, стать родиной человеческой смерти. Наконец, именно материальная стихия принимает смерть во всей сокровенности, как некую сущность, как приглушенную жизнь, как воспоминание, до такой степени тотальное, что оно активно живет в подсознании, никогда не выходя за пределы грез.
Итак, всякая первозданно прозрачная вода для Эдгара По должна омрачаться, впитывая черные страдания. Всякая живая вода – это вода, которой суждено замедляться, тяжелеть. Всякая живая вода есть вода, готовая умереть. Ведь в динамической поэзии вещи – это не то, чем они являются, а то, чем они становятся. В образах они становятся тем же, чем и в наших грезах, в наших нескончаемых видениях. Созерцать воду означает течь (в смысле «миновать»), растворяться, умирать.
На первый взгляд в поэзии Эдгара По присутствует все многообразие вод, как правило, воспеваемых поэтами. В частности, в ней выделяются два типа воды: вода радости и вода муки. Но это не более чем воспоминания. Никогда тяжелой воде не стать легкой, никогда темной воде не проясниться. Всегда происходит лишь обратное. Повествование о воде – это человеческое повествование об умирающей воде. Грезы иногда рождаются у края чистых вод, вод с бесчисленными отражениями, вод, журчащих хрустальной[117] музыкой. Заканчиваются они в глубине воды печальной и темной, в лоне воды, иногда доносящей странный и погребальный шепот. Так, грезы у кромки вод, обретая своих мертвецов, умирают, подобно утонувшим мирам.
III
Теперь мы подробно изучим жизнь одной из воображаемых вод, субстанции, весьма персонализированной могуществом материального воображения: мы увидим, что вода собирает схемы жизни, притягиваемой смертью, жизни, которая хочет умереть. Точнее говоря, вода является материалом для символа особого вида жизни, притягиваемой особым видом смерти.
Сначала, в качестве отправной точки, продемонстрируем любовь Эдгара По к воде как стихии, к воображаемой воде, в которой осуществляется идеал творческой грезы, ибо в ней есть то, что можно назвать абсолютом отражения. В сущности, когда читаешь некоторые поэмы или рассказы, кажется, что отражение реальнее самой реальности, поскольку оно чище подлинного мира. Подобно тому, как жизнь есть сон во сне, так и мир – отражение внутри отражения; мир есть абсолютный образ. Обездвиживая образ неба, озеро творит другое небо в своих глубинах. Вода в своей юной прозрачности – это перевернутое небо, на котором звезды начинают жить новой жизнью. И По, предаваясь созерцанию у кромки вод, создает странный двойной образ звезды-острова (star-isle), текучей звезды, пленницы озера, звезды, которой суждено стать небесным островом. Уснувшей вечным сном любимой Эдгар По шепчет:
- Away, then, my dearest
- О! hie thee away.
- ………………………
- To lone lake that smiles
- In its dream of deep rest,
- At its many star-isles
- That enjewel its breast.
- Служанка, не надо!
- Оставь свой напев.
- ……………………….
- Для озера, сонно
- Поющего в лад,
- Для звезд, миллионы
- Которых не спят.
Где же реальность: в небесах или в глубине вод? Бесконечное в наших видениях одинаково глубоко и на небосводе, и в пучине волн. Таким двойным образам, как остров-звезда, в психологии воображения никогда не придавалось особого значения. Они представляют собой «стыки»[118] грез, которые благодаря этому меняют регистр и свою материальную структуру. Здесь, на стыке, вода вбирает в себя небо. Эта греза сообщает воде ощущение самой дальней из всех – небесной – родины.
В рассказах конструкция абсолютного отражения еще более поучительна, поскольку рассказы часто оставляют за собой право на правдоподобие, логичность, реалистичность. На канале, ведущем в зону Арнгейма: «Судно казалось узником заколдованного круга, образованного стенами из листвы, непроходимыми и непроницаемыми, с потолком из заморского атласа, и без нижней плоскости, – киль удивительно симметрично вибрировал над килем какой-то фантастической лодки, которая, перевернувшись вверх дном, плыла, повторяя каждое движение подлинной лодки, словно для того, чтобы ее поддерживать»[119]. Так вода посредством своих отражений удваивает мир и его предметы. Удваивает она и грезовидца, не создавая бессмысленный образ, а вовлекая его в новое онирическое переживание.
По существу, невнимательный читатель увидит здесь разве что банальный образ, подобный тысячам других. Это произойдет потому, что он не сможет сполна насладиться восхитительной оптичностью его отражений. И потому, что ему не суждено пережить воображаемой роли этой естественной живописи, странной акварели, увлажняющей самые яркие тона. Как же такому читателю следовать за рассказчиком, за его трудом по материализации фантастического? Как сможет он очутиться в призрачной лодке, которая внезапно заскользит – когда воображаемая перевернутость наконец осуществится под лодкой реальной? Читатель-реалист не захочет принять игру отражений как приглашение к онирическим видениям: как ощутить ему динамичность грезы и изумительные впечатления? Если бы читателю удалось проникнуть во все образы поэта, отвлечься от своего реализма, то он в конце концов физически ощутил бы приглашение к путешествию, его бы тоже вскоре «обволокло изысканное ощущение странности. Идея природы еще существовала, но уже в искаженном виде и продолжая претерпевать какие-то любопытные изменения: это были таинственная и торжественная симметрия, волнующая монотонность, волшебные исправления ее новых творений. Не было видно ни одной сухой ветки, ни засохшего листочка, ни случайного камушка, ни комочка чернозема. Хрустальное зеркало вод скользило над гладко отполированным гранитом или над мхом без единого пятнышка, а резкость линий сразу озадачивала и восхищала глаз» (р. 282). Итак, отраженный образ подвергается здесь систематической идеализации: мираж исправляет реальность; он сглаживает ее несовершенства и устраняет ее недостатки. Вода придает некую платоническую[120] торжественность миру, сотворенному таким образом. Она придает ему еще и личностный характер, напоминающий нечто шопенгауэрианское[121]: в таком чистом зеркале мир – мое представление. Постепенно я сам начинаю ощущать себя творцом того, что рассматриваю в одиночестве, что вижу со своей точки зрения. В «Острове Фей» Эдгар По знает цену уединенному созерцанию отражений: «Интерес, с которым… я созерцал небо во многих чистых озерах, значительно возрастал при мысли о том… что я предаюсь созерцанию в одиночестве»[122]. Чистое и уединенное видение – вот двойной дар отражающих вод. Тик в «Странствиях Франца Штернбальда»[123] в том же смысле говорит о значении одиночества.
Если продолжать путешествие в зону Арнгейма по реке с бесчисленными изгибами, то ощутишь новое впечатление визуальной свободы. Это произойдет, когда попадешь в центральный бассейн, в котором дуальность отражения и реальности придут в состояние полного взаимного равновесия. Мы полагаем, что здесь интересен пример использования в литературе той самой обратимости, которую Эухенио д’Орс требует запретить в живописи: «Этот бассейн был очень глубок, но вода в нем была настолько прозрачна, что дно, казалось, сложенное из плотно пригнанных округлых камешков известняка, стало ясно виднеться проблесками – т. е. всякий раз, когда взор проникал туда и не видел на самом дне опрокинутого неба и многократно отраженных холмов в цвету» (там же, р. 283).
Повторим, что существуют два способа чтения подобных текстов: можно читать их, испытывая позитивные переживания, в «позитивистском» духе, пытаясь воскресить в памяти среди пейзажей, с которыми нас познакомила жизнь, место, где мы сможем жить и мыслить, подобно рассказчику. Если пользоваться этим принципом чтения, то данный текст покажется столь убогим, что прочесть его до конца можно будет лишь с изрядным трудом. Но такого рода страницы можно читать и по-иному: стараясь вчувствоваться в творческую грезу, проникнуть в самое онирическое ядро литературного творчества, подсознательно соприкасаясь с творческой волей поэта. И тогда эти описания, воспринимаемые в их субъективной функции, освобожденные от статистического реализма, дадут нам иное видение мира, или точнее, видение иного мира. Воспользовавшись уроками Эдгара По, мы заметили, что материализующее видение – греза, которая грезит о материи, – находится по ту сторону грезы о формах. Короче говоря, мы понимаем, что материя есть бессознательное формы. Вся вода в своей массе, а не одна лишь ее поверхность, настойчиво шлет нам послание о своих отражениях. Только материя в состоянии «заряжаться» впечатлениями и сложными ощущениями. Она представляет собой «чувствительное имущество»[124]. И По совершенно искренен, когда говорит нам, что при таком созерцании «наблюдатель получает впечатления изобилия, тепла, цвета, спокойствия, монотонности, нежности, тонкости, элегантности, сладострастия и какой-то чудесной проникнутости культурой» (там же, р. 283).
При таком созерцании вглубь и сам его предмет начинает осознавать свою сокровенность. И все же созерцание – это не непосредственное вчувствование (Einfühlung), не безудержное слияние. Это, скорее, точка зрения, углубляющая мир и нас самих. Она позволяет нам, глядя на мир, держаться от него на расстоянии. У кромки глубоких вод ты выбираешь, на что смотреть; ты можешь смотреть по своей прихоти в неподвижные глубины или на течение, на берег или в бесконечность; у тебя есть право смотреть и право не смотреть; ты имеешь право жить у лодочника или с «новым племенем трудолюбивых фей, наделенных совершенным вкусом, прекрасных и кропотливых в работе». Фея вод, хранительница миража, держит на ладони всех птиц небесных. В лужице содержится вся вселенная. В одном мгновении грезы присутствует вся душа.
После такого онирического путешествия, по прибытии в самый центр области Арнгейма, мы увидим Внутренний замок, сооруженный четырьмя архитекторами созидательных сновидений, четырьмя великими магистрами основных онирических стихий: «Он как бы чудесным образом подвешен в воздухе – под ярко-красным солнцем искрятся окна в эркерах, сторожевые вышки, минареты и башенки, – он кажется фантастическим творением объединившихся между собой сильфов, фей, гениев и гномов». Медленное вступление, во славу воздушных конструкций воды, с достаточной определенностью говорит о том, что вода – вид материи, в котором Природа строит замки грез из волнующих отражений.
Иногда постройка, состоящая из отражений, бывает менее грандиозной: в таких случаях воля к ее сооружению изумляет еще больше. Так, небольшое озеро из «Хижины Лэндора» отражало «все предметы, возвышавшиеся над ним, с такой четкостью, что поистине трудно было определить точку, где кончался настоящий берег и начинался отраженный[125]. Форель, как и другие рыбы, которыми этот пруд буквально кишел, выглядела словно настоящая летучая рыба. Почти невозможно было представить себе, что она висит в воздухе». Так вода становится как бы родиной всех существ; она наполняет небо своими рыбами. От симбиоза образов возникают глубоководные птицы и рыбы небесной тверди. Инверсия, участвовавшая в создании застывшего «двустихийного» понятия «острова-звезды», создает здесь живое «двустихийное» понятие «птицы-рыбы». Если построить в воображении эту двойную идею, сразу ощутишь восхитительную амбивалентность, которой внезапно проникается этот обычно бедный образ. Воспользуемся каким-нибудь частным случаем обратимости грандиозных водных картин. Если поразмыслить об этих играх, порождающих неожиданные образы, станет понятно, что воображению всегда нужна диалектика. Для достаточно дуализированного воображения идеи не являются центрами образов, нагромождающихся друг на друга по принципу сходства; идеи – это точки пересечений образов, пересечений под прямым углом перекраивающих материю, решительных. После пересечения образов идея приобретает еще одно свойство: так, рыба и летает, и плавает.
Фантастический образ летающей рыбы в его хаотической форме мы уже анализировали на примере «Песен Мальдорора»[126]; у Эдгара По он зарождается отнюдь не в кошмаре. Это дар нежнейшего и медлительнейшего из видений. Летучая форель, с естественностью привычной грезы, предстает в повествовании, лишенном драматизма, в рассказе без тайны. Да разве под заглавием «Хижина Лэндора» действительно скрывается повествование, да разве это можно назвать рассказом? Этот пример прекрасно продемонстрирует нам, как греза выходит из макрокосма, оставаясь в микрокосме; как преданно созерцаемая материя сама порождает грезы.
Многие другие поэты тоже ощутили метафорическое богатство созерцаемой воды одновременно и в отражениях, и в глубинах. Например, в «Прелюдии» Вордсворта читаем: «Тот, кто наклоняется через борт медлительной лодки, над лоном тихой воды, наслаждаясь тем, что открывается его взору в глубине вод, видит много прекрасного – травы, рыб, цветы, гроты, валун, корни деревьев, – а воображает еще больше»[127]. Он воображает, что видит больше, потому, что все эти отражения и предметы, находящиеся в глубинах, наводят его на путь создания образов, потому что из сочетания небес и глубоких вод рождаются метафоры, одновременно и точные, и безграничные. Вордсворт продолжает: «Но скоро он оказывается в недоумении и уже не всегда может отделить тень от субстанции, отличить скалы от неба, горы от облаков, предметы, отраженные в глубинах прозрачных потоков, от существ, которые в них обитают и имеют свое подлинное жилище. То его пронизывает отражение собственного образа, то – солнечный луч, то волны, докатившиеся неизвестно откуда, – препятствия, только увеличивающие сладостность его занятия». Можно ли лучше выразить то, что вода скрещивает образы? Можно ли лучше донести до читателя ее метафорическое могущество? Вордсворт развернул этот длинный ряд образов еще и для того, чтобы подвести нас к психологической метафоре, которая представляется нам фундаментальной метафорой глубины. «Вот так, – говорит он, – с той же неуверенностью я долго плакал, склонясь над поверхностью быстротекущего времени». И действительно, можно ли вообще описать прошлое, не прибегая к образам глубины? И можно ли представить себе образ сплошной глубины, не предаваясь медитациям у кромки глубоких вод? Прошлое наших душ и есть такая глубокая вода.
И потом, как только разглядишь все отражения, внезапно начинаешь смотреть на саму воду; и тогда кажется, что ты застал ее в процессе созидания красоты; замечаешь, что она прекрасна во всей своей объемности, прекрасна какой-то внутренней и притом – активной красотой. Своеобразный волюметрический[128]