Читать онлайн Обстоятельство времени бесплатно
Ария из 114-й кантаты
Душа в невидимом блуждала,
Своими сказками полна,
Незрячим взором провожала
Природу внешнюю она.
Ник. Заболоцкий
От летней жары и квартирного ремонта под благовидным предлогом срочного перевода я сбежала в старый дом, стоящий по Николаевской железной дороге. Там мне все это припомнилось. Сохраненное памятью я записала.
Жившая в маленькой деревне в доме возле железной дороги стародавняя приятельница свекрови, именуемая по-семейному тетей Нишенькой, для меня – тетушка Нина, незадолго перед смертью в середине семидесятых увидела примечательный сон: является к ней известный японский кинорежиссер Куросава испросить совета, как ему снимать «Дерсу Узала». Тетушка умалчивала о том, какой совет она подала Куросаве, но она и вправду приходилась двоюродной сестрой известному путешественнику, исследователю Сихотэ-Алиня, Владимиру Клавдиевичу Арсеньеву, автору популярных книг, одна из которых по имени главного персонажа, охотника гольда, называлась «Дерсу Узала». По матери Арсеньевы, по отцу – Кашлачевы, тетушка Нина и проживающие на другой половине этого большого дома ее брат Сергей и сестра Мария были детьми старшего счетовода, а позже начальника участка Николаевской железной дороги и потомственного почетного гражданина г. Твери Иоиля Георгиевича Кашлачева, исподлобья и не очень одобрительно взирающего на меня с портрета, который стоит на старинном тетушкином бюро.
Комната увешана портретами. Со старых, еще с золотым обрезом, картонов глядят значительные, исполненные необыкновенного достоинства лики. Вот и у потомственного почетного гражданина г. Твери лицо словно с этюда Александра Иванова. Должно быть, таким был бунинский Кузьма Красов. Всему семейству передался от родителя напряженный пронзительный взгляд. Замечу, впрочем, ради справедливости, что исключение в этом прозрачноглазом содружестве составляет туманный – из-за очков – отрешенный взор бывшего выпускника Дерптского университета, десять лет возглавлявшего петербургскую ветеринарную клинику, профессора Вольдемара Конге, тетушкиного мужа. Похоже, тяготение к немецкой солидности было у сестер в крови, потому что оставшаяся в городе средняя сестра некогда тоже вышла за немца много старше себя, обладателя знаменитой в музыкальных вагнеровских кругах фамилии Ниман, и тоже певца. Выбор обеих сестер очевидно неслучаен, несмотря на трудности, сопряженные с такого рода браками в предверии первой мировой войны. Ко времени блокады профессору Владимиру Владимировичу Конге катило к семидесяти, блокады он не пережил, а его огромный портрет, сговорившись о совместном переселении с вышедшим в отставку из московской артиллерийской академии полковником братом, вывезла из послевоенного Ленинграда вместе со старинными шкафом и бюро жена. В свой черед полковник привез в купленный дом письменный стол и кресло. Переехали они сюда в сорок восьмом по призыву души и от греха подальше, когда тетушке Нине было за пятьдесят, а дяде под семьдесят, чтобы тихо закончить свои дни. И прожили еще приблизительно по тридцать лет. И умерли в своих постелях беспомощной в прямом смысле слова смертью, потому что помогать было некому. Да и легкая смерть – редкий подарок.
Полагаю, поначалу странно смотрелась здесь петербургская мебель, хотя дом не изба, а вполне солидное строение 1910 года, прежде служившее на железной дороге конторой и позже переналаженное под жилье. В деревне, где дома у всех торчат, как шиши на бугре, – средневековая традиция строить на прогалинах, отвоевывая место у леса, – а в русской деревне еще и вечное опасение, что деревья тенят картошку, – этот дом особый: наибольший в деревне и с дороги незаметен от того, что утопает в можжевельниках, дубах и сиренях. В яблонях и шатровых ивах. Раз, лет пятнадцать назад, сидела я на скамье возле дома и услышала, как проходившая мимо за деревьями и не заметившая меня вредная баба Михалиха сказала кому-то: «А здесь господа живут… и всегда господа жили».
Мудреного отчества Иоильевич никто из деревенских выговорить не мог, и все обитатели господского дома в одночасье и навеки сделались Ильичами и Ильиничнами, включая дядину жену, фармаколога Анну Ильиничну, которая и в самом деле была Ильиничной.
Жили господа в большой бедности и тяжелых физических трудах, правда, что никто с голодухи не помер, все-таки у тетушки была академическая пенсия за мужа, а дядя, полковник сначала царской, а потом советской академии и специалист по металлам, пенсию имел полковничью. Глухой, как все артиллеристы, и уже полуслепой полковник в шестидесятые и семидесятые годы включал на всю деревню старенький приемник, чтобы послушать Би-Би-Си. В это время обитавшая за стеной сестра, не только не страдая тугоухостью, но до последних дней обладая очень острым слухом, переживала сеансы духовной связи с Западом трагически. Естественно, глухой и полуслепой полковник был совершенно убежден в том, что о его маленькой слабости никто не подозревает, и никогда не комментировал услышанное. И все же одно политическое потрясение с неизбывной настойчивостью вновь и вновь подвигало старого военного на неизменную краткую тираду – этим потрясением была сдача в плен армии Власова. «Вся армия, – возвышал фальцет полковник, – вы слыхали, чтобы вся армия, – такого в России не бывало… нет, не бывало!» Как ни странно, выкрикивая эти слова, полковник лучился ярким изумлением, и было похоже на то, что факт сдачи власовской армии в плен подтверждает какие-то собственные его, полковника, соображения, и это его радует.
Иногда он все же забывался и задумчиво ронял: «Интересные мысли у этого Солжемихина». Но больше дядя прикипел душой к проповедям митрополита Антония Сурожского, которому однажды написал большое письмо. Дальше районного почтового отделения не ушедшее. Как, впрочем, можно было догадаться, дядю интересовала этическая, а не религиозная проблематика. Вообще же в домашних собеседованиях божественное представляло собой фигуру умолчания.
На фотографии, которая сейчас стоит на дядином письменном столе, он в фуражке и офицерской плащ-палатке, при этом разрез глаз, седой клинышек бородки и небольшие усы очень мне напоминают моего собственного деда, подполковника медицинской службы. Человека буйного характера, родом с Кавказа, ничем, кроме болезней и больных, как мне казалось, не интересовавшегося. Впрочем, если судить по фотографиям, все полковники и подполковники в той жизни были похожи друг на друга…
О Господи, зачем только взялась, это не поэт, это шею себе свернуть… И в доме сыро и надымлено: протопила печки, позабыв, что бывает, когда их долго не топишь.
Нет, ни персидская сирень, ни ивы с можжевельниками никого ни от чего не спасли, потому что на самом деле слащавый быт провинциальных приокских городков с непременными учителями и докторами, ступавшими по скрипучим половицам и слушавшими на пропахших осенними яблоками верандах Моцарта, никогда не существовал. Эту эстетику придумал от безвыходности один писатель… Ну что поделаешь, надо было куда-то спрятаться. Сейчас, когда я записываю то, что припомнилось, в дядиной комнате уже снесены перегородки, делившие пространство помещения на несколько постельных убежищ, по норе на персону, и пространство действительно очень большой светлой комнаты распахивается всеми четырьмя окнами в сад, а на старой дядиной «Ригонде» у меня поставлена пластинка с трогательной музыкой…
Пора, впрочем, остановиться, потому что в дядины времена такого маринада не было, полковник хоть и ставил на «Ригонду» пластинки, которые заказывал в Москву одному бывшему сослуживцу, но слушал больше «Сусанина» и «Травиату», а музыкальные его суждения сводились к категорическому утверждению, что Глинка лучше Чайковского. Заподозрить при этом полковника в музыкальном снобизме было решительно невозможно.
В конце семидесятых приезжал сюда потомок другой знаменитой русской семьи – Кирилл Владимирович Таганцев – заглазно «Кирюша», и они не раз с полковником говорили о мормышках. У Кирилла Владимировича лес и рыбная ловля, конечно, были способом сбежать от советской власти. Содержимое огромного рюкзака этого любителя пеших переходов ошеломляло: в нем покоились разные орудия, могущие неожиданно понадобиться в затруднительных обстоятельствах, всегда угрожающих каждому нормальному человеку, а именно: ножницы, клейкая лента, чай, соль, спички, рекомендации, как вести себя при укусах змей, компас, булавки, шпагат, обувные стельки, какие-то немыслимые крючочки и т. д. Ах, ему да с этой пунктуальностью пойти бы по стопам деда, чьи дневники Кирилл Владимирович долгие десятилетия прятал и хранил, сенатора Таганцева, знаменитого юриста, создателя первого русского уголовного кодекса, дневники, в которых все про арест сына и мачехи, походы на Гороховую и оказавшиеся ни к чему хлопоты. Но быть может, Кирюша и математиком стал от того, что отлично понимал неуместность в этой жизни правоведения. В последний год у него вызрела своя больная тема: жаловался, мол, не может навести у себя в комнате порядок, потому что вещи связаны между собой, – одной место найдешь подходящее, а оно занято, надо другую вещь сдвигать, и так к вечеру и совсем изнеможешь… Конечно это было все то же болезненное обострение присущей Кириллу Владимировичу черты скрупулезной тщательности, он, бывало, возьмется топорище сделать и уж трудится… жди этого топорища… Но еще здесь было нечто более глубокое: человек, живущий в понятиях рода, чести, правил поведения, в культуре, одним словом, он очень ощущал себя наследником. Да только, когда сделалось возможным с достоинством произнести свое имя, времени оказалось совсем в обрез. Как был взбудоражен Кирилл Владимирович событиями девяностых, вступил в «Мемориал», труды деда издал и все равно огорчался тем, что не под силу ему опровергнуть случайные оговоры и намеренные клеветы, нагроможденные вокруг таганцевского дела, и это его угнетало. Ему было уже хорошо за восемьдесят, когда он в невообразимой, во имя удержания памяти и поддержания уз семейственности перелицованной из женского пальто курточке со слаломными лыжами отправлялся кататься в швейцарские Альпы, благо старший сын там где-то работал и обеспечивал поездки. Неимущий Кирюша всегда всем привозил маленькие подарки. Я как-то сказала ему, что упоминаю их семью, когда читаю студентам лекцию о Набокове. «Ну да, – сказал Кирилл Владимирович, – это Николай Степанович Таганцев пригласил Владимира Дмитриевича Набокова преподавать в Училище Правоведения».
Кирюша и хоронил в ту зиму восьмидесятого года полковника.
Жили, потому что жили, чтобы длить физическую жизнь, как все… как все мы… да… А вот не оставить ли этот конечный терцет в таком, скажем, виде:
Но если медлить, что тогда молить
О проблеске или подобье знака…
Помилуй, Ариадна, дай мне нить!
Оставить. Пока. Там видно будет… А Марию, тетю Маню, фельдшерицу в госпиталях первой мировой и акушерку, я уже в живых не застала. Замуж за положительного человека она в отличие от сестер не вышла и была с цыганщиной. Рассказывали про нее, что в старости, вероятно после впечатлений войны и от ужаса перед цивилизацией, тетя Маня за калитку старалась не выходить, а если покидала палисадник, направлялась исключительно в сторону леса. Летом в хорошую погоду курила на крыльце трубку и певала басом: «Корабль одинокий несется…». А с левого запястья у нее свисал навечно привязанный аварийный мешочек на случай войны, грозы, пожара или какой-нибудь другой катастрофической ситуации. Говаривали, что в мешочке лежат трубка, табак да игральные карты.
Десятиминутная аудиенция у государя императора, данная известному путешественнику Владимиру Клавдиевичу Арсеньеву, в семье сделалась излюбленным анекдотом. По придворному уставу Владимир Клавдиевич не имел права первым заговаривать с царем, а Николай растерялся и не знал, о чем спросить путешественника. «Так мы и молчали и молчали, пока он наконец не сообразил, что сказать…» – смеялся Арсеньев. И то сказать не без гибельного фрондерства были эти Кашлачевы-Арсеньевы… В украшенном розочками альбоме средней сестры с переписанными чернилами от руки и от блеклости порозовевшими стихами Надсона, между прочим, «Интернационал» вписан легким девичьим пером.
Разбираясь с письмами и фотографиями, я долго не выходила в сад, чем обеспокоила соседку Люсю. Она заглянула ко мне и горестно сказала: «А я в этом месяце всю пенсию-то на хлеб растранжирила».
Вечером в цветнике совсем врубелевский колорит. Проклятый Хорхе Гильен!
Мне очень нравилась покойная мать Люси – Настя. Как-то вечером Настя, которой надо было до ночи переделать в огороде уйму дел, завидела меня и, поняв, что это ей грозит разговором – в деревне этикет соблюдается строже, чем в городе, – смешно спряталась за куст. Тогда я спряталась за другой куст, чтоб вернее было. Так мы друг друга перехитрили. Поутру Настя, не знавшая, что я ее видела, почувствовала себя неудобно и принесла мне огурцов. Задумалась я тогда об этом «неудобно», но ничего не придумала. Настя была одним из самых деликатных людей, которых я встречала.
В бюро тетушки Нины Иоильевны осталось множество пачек советских времен открыток и конвертов с портретами военачальников, неиспользованных и покупавшихся неизменно в день получения пенсии для того, чтобы почтальону Дусе – девушке серьезной, к чьей лирической истории, безответной любви к женатому человеку, тетушка относилась с сочувственным уважением, – перепала бы хоть какая копейка. Молчаливая, неулыбчивая и коренастая от многохождения Дуся, летом в плюшевой черной жакетке, зимой – в ватнике, в любую погоду торила бесконечные километры между деревнями и однажды не вышла в путь, потому что в одночасье умерла от незамеченной стародавней болезни.
Рядом с этим невостребованным запасом до сих пор лежит древняя коробочка с визитными карточками их владелицы, Конге Нины Иоильевны. Тогда я в жизни не видывала визитных карточек. Не на них ли хозяйка глядела, прежде чем отправиться в хлев доить упрямую корову Фрину?
Мой дед, когда умирал у себя в больнице, уже никого не узнавая, в последний день повернул ко мне голову и произнес: «Я могу говорить откровенно, здесь все члены партии?». А ведь ни в чем таком замечен никогда не был…
Как-то воскресным днем – мне тогда было лет пятнадцать, время, когда я потрясенно переживала бетховенского Эгмонта через Ромена Роллана, – я заметила, что дед – неслыханное дело – лежит на кушетке возле моего проигрывателя и слушает симфонию Бетховена. Я несколько раз бдительно подкрадывалась, проверяла, не спит ли он, – не спал. Потом уж мне сказали, что в молодости, в Тифлисе – так дед неизменно называл город – он был завсегдатаем открытых симфонических концертов. Но когда студенты медики подарили ему что-то уж совсем непонятное, двухтомник французской драматургии эпохи классицизма, он бесчувственно над убористой и золотистой каллиграфической надписью вписал большими некрасивыми чернильными буквами свое, не упомянутое в благодарственном обращении имя.
Ужинал (и заодно обедал) поздно возвращавшийся из больницы дед всегда одинаково: свиной отбивной, запитой стаканом молока. Все это неизбежно сопровождалось щепотью соды, подносимой ко рту на лезвии ножа. Дед сидел один и, взмахивая ножом, иногда исторгал в пустое пространство перед собой странную негодующую реплику, вроде: «А все-таки Миронова – дура и врач совершенно безграмотный! Сидела бы где-нибудь в Горздраве!».
О бабке, жене деда. Бабка шуток не понимала. В блокаду она была начальником санитарной обороны Московского прифронтового района и ночевала в смольнинской келье, пользуясь обкомовским буфетом, в котором можно было покупать на восемь рублей в день чего угодно. Дед в блокаду поднимал из руин военный госпиталь, начальником которого был назначен, и, когда он заболел дистрофией, спас его бабкин паек.
Один раз на улице бабку схватили двое, но узнали и не съели.
А вот это, кажется, вышло:
Глухую стену туго оплели
Цепляющейся жимолости плети,
Благоуханный аромат соцветий
Пал на дорогу и достиг земли.
После войны она работала главным врачом в больнице на Чугунной и заявлялась в больницу по ночам устраивать шмон медсестрам. Росточка бабка была малого, боялись ее страшно. Все это до пятьдесят второго года. В пятьдесят втором она заперлась в комнате, служившей ей и деду одновременно кабинетом и спальней, чтобы несколько часов лить непредставимые слезы над боевым орденом Красной Звезды и разными грамотами. Рассказывали, вскоре после этого в гости к деду и бабке неожиданно пришел дальний знакомый, преподаватель, Борис Александрович Гасилов, просить прощения за страну. Потом бабка жила обыкновенной, уже не своей, жизнью и, когда ей перевалило за шестьдесят, смогла наконец накопить денег себе на кротовую, как она говорила, шубейку.
Все же более внятные воспоминания относятся к пятьдесят третьему году: воскресным мартовским утром дед включил репродуктор, и они с бабкой услышали… «дыхание Чейн-Стокса…». «Конец», – сказал дед. Больше они оба не произнесли ни слова.
Глаша и Шопен. Неподалеку от дядиного письменного стола, за которым я сижу, лежит Глаша. Глаша – большая собака неясной породы и темного, как ее окрас, происхождения, была подобрана десять лет назад из-за неизъяснимо проникновенного взгляда карих глаз и общей доверчивости характера. Глаша неколебимо верует в социальную справедливость и доброту всех прямоходящих существ с необыкновенно развитыми передними лапами. Хозяину часто доводится бранить ее беспутной девкой за то, что она готова бескорыстно продаться кому угодно, особенно если он молод. Несмотря на то, что в Глаше очевидно просматривается предок ризеншнауцер – порода, не отличающаяся благодушием, – у нее можно не рискуя отобрать чудную косточку, хотя, как всякая собака с бездомным прошлым, Глаша никогда не отказывается от еды и, наверное, от того болеет печенью. Но в добрые дни она царствует над деревней с балкона второго этажа, сотрясая окрестности густым низким собачьим голосом. Когда у меня играет музыка, больше фортепьянная, Глаша сначала тихо поскуливает, а потом засыпает. Она состарилась и много спит. И теперь в ее кротком карем взгляде печаль, как в самом печальном ноктюрне Шопена.
Приход и отбытие питерской электрички структурируют деревенский день. И жизнь – хочешь не хочешь – со временем выстраивается по этим двум знакам, утверждающим, что другой мир есть.
Там облако готово пасть в листву.
Странно: приходит в голову, когда укладываешься на диван… Вскакиваешь – ложишься, вскакиваешь – ложишься, как ванька-встанька.
Пересмотрела вороха справок, писем, фотографий, здесь у Арсеньевых, как водится у стариков, ничего не выбрасывали. Вот этих людей, внуков крепостных крестьян помещика Голикова, очевидно, очень способных, достигших в начале века определенного уровня состоятельности, просвещенности, духовной независимости, взяли и отправили назад в хлев в самый раз тогда, когда они пообвыклись с зеркалами, паркетами да умными книгами. Но дело, конечно, было не в зеркалах и паркетах, а в медленном взращивании в себе достоинства, в отсутствие которого душе суждено оставаться неизбывно загадочной и широкой. Думали, что выходить в люди – хорошо, а потом оказалось, что умственные интересы – дурной тон, воспитанность – это вина, которую надо избывать, да и все то, чем они гордились, заслуживает осуждения. И они засомневались, началось возвращение…
Я помню свои первые приезды в этот дом в конце шестидесятых, я была потрясена не столько убогостью старческого быта, сколько ритуально бессмысленными застольными разговорами, смехотворно воспроизводившими светский этикет разговорами ни о чем. Скоро я, правда, поняла, что дело не в нормах светского обхождения, а в бессознательной попытке срастись с деревенским окружением, в культе речевой беспроблемности, всех и никого устраивающей, некогда питаемой страхом, а потом вошедшей в привычку: птички, ягоды, наличие белых в нынешнем году по сравнению с предыдущими… и в обратном порядке: белые, ягоды, птички… и при этом вполне приличная лексика и синтаксически правильные периоды. А кому такие темы интересны не более чем на десять минут, тот – горожанин со всеми вытекающими ужасными моральными следстви-ями (не отсюда ли и хороший тон: любить Пришвина… ну, в самом деле, не Василия же Ажаева любить, хоть и валялся томик «Далеко от Москвы» у тетушки на печной приступке). Конечно, все они были Арсеньевы в смысле неумеренного пристрастия к многочасовым пешим лесным прогулкам. Меня этот мир изумлял, он был мне непонятен. Я злилась на прогулках, спотыкалась о какие-то дикие корни и, отмахиваясь от комаров, бурча-ла: «Просто какое-то избывание мыслей посредством многохождения, за что они так боготворят вопиюще бесчувственную и вечную?». Я чувствовала себя существом словесным, и меня угнетала искренне-показная любовь к молчаливой, исполненной самой собой природе и неприязнь к произнесенному вслух слову. Но причины нелюбви к слову лежали глубже, они не были простой отчужденностью от идеологии властей предержащих. Старики очень традиционно верили, что поступок говорит о себе истину, а слово почти всегда лжет (разве это не так уже в чеховской драматургии?), что отдельные индивидуумы из т. н. народа, слоя, оставленного уже их родителями, дрянь и воры, но вообще народ свят, они охотно прониклись марксистской подозрительностью, всегда ищущей за словесной речью скрытых выгод для ее носителя. На самом деле, я думаю, они чувствовали себя растерявшимися сиротами… И как всегда бывает, когда расправишься с тем, что некогда ценил, преисполняешься к изгнанному окончательной неприязнью.
Но самой читаемой и почитаемой книгой у полковника были даже не арсеньевские сочинения, но аксаковские записки о разных охотничьих и рыбачьих делах. Записки Аксакова дядя изу-чал скрупулезно, как ученый муж – все-таки столько лет на академической кафедре, – подчеркивая важные вещи и выписывая особенно нужное про повадки налимов и карпов. Сомневаюсь в том, что он впадал в эстетическую нирвану от чудного, обворожительного авторского слога, потому что, ясно, полковника интересовали технические тонкости охоты и рыболовства. Но только то, что книга была и ее очень любили, задавало тон всем другим книжкам в доме.
Иногда я думала, что здесь столько гуляют лесными тропами, чтобы потом, нагулявшись, раскрасневшись и устав, разнежиться от еды, а потом со вкусом поспать, а на закате попить чайку с вареньем, а там снова поспать. Конечно, крестьянина в лес не зазвать, когда ему там ничего для дела его жизни не надо. Все это были воспоминания о проживании на дачах и в имениях и арсеньевские руссоистски-толстовские идеалы.
Давно ли у нас очень громко провозглашали жизнь во имя жизни и только самой жизни?
Пора выглянуть наружу и сойти на бегущую с взгорка вниз тропинку, мимо можжевельников, кедра, липы, стелющейся рябины, шести яблонь и до сливы – всего этак метров пятьдесят до конца окультуренной части сада, окаймленной, в свою очередь, шатровыми ивами… Что и говорить, здесь, как всегда, в любую погоду эстетическое пиршество, тарковские пейзажи…
А может, правда, свет когда слепит,
Печаль горчее? О, спешить не надо.
Пусть плод из отцветающего сада
Поспеет в нем. Тогда уж рот вкусит.
Светоодержимость какая-то, горчее, горчее, что тут думать, все при ясном свете горчее.
В середине пятидесятых, непонятно как, сюда на станцию занесло каких-то польских туристов. Настя на дороге рабочей тогда была. Они ее и спрашивают, а что у вас тут хорошего? А она им рукой повела и говорит: а воздух-то, посмотрите какой… Очень была довольна своим ответом иностранцам.
Баба, живущая в доме неподалеку, утопила поутру свою бестолковую собачонку, которая надоела ей неумолчным тявканьем. К вечеру от слез у нее так распухла физиономия, что смотреть было страшно. И не хотелось.
В день девяностолетия полковника московский начальник артиллерийской академии генерал-лейтенант Тонких прислал Сергею Иоильевичу на гербовой бумаге красивые поздравления. Конечно, их организовал преданный дяде бывший его сослуживец, москвич, и по фамилии Московский… Детдомовский, должно быть. Дядя был доволен. А еще его поздравила обнаглевшая крыса, разбудившая поутру прыжком на плечо, и он, встрепенувшись, смахнул ее со своей обветшавшей венгерской куртки со шнурами, доставшейся ему после смерти моего деда.
Писем в ящиках письменного стола сохранилось много, и я их разделила на две категории: скучные и катастрофические. Скучные все про рыбную ловлю и большей частью от сослуживца, кажется, тоже полковника, но лет на тридцать моложе, вероятно, человека очень осторожного – письма-то ведь начала пятидесятых. И все-таки лучше, что скучных писем больше, потому что катастрофические таковы, что сразу приходится отправляться в кругосветное путешествие вдоль можжевельников, кедра, липы, стелющейся рябины, шести яблонь и до сливы.
В девяносто два года полковник забрался на протекшую крышу своего двухэтажного дома прибить дранку.
Прежде в тетушкиной комнате была развешана масляная живопись, картины ее собственной кисти. Картины были мемориального свойства, потому что изображали бывшую саблинскую дачу Иоиля Георгиевича и любимых собак, как-никак она была женой профессора ветеринара. С нелегкой техникой масляной живописи тетушка вполне управилась, а других задач, кроме мемориальных, она, очевид-но, себе не ставила. Картины позже унесли не разбиравшиеся в живописи воры, фамильного серебра, брошенного на грязную плиту, они не заметили.
Нет, решительно не понимаю, как в одиночестве можно стать мудрее… разве что исполниться вселенского равнодушия? Кстати, на фотографии середины двадцатых тетушка выглядит вполне инфернальной дамочкой, и при ней – два откормленных пса. Вообще-то она была умным человеком, принявшим от безвыходности вполне определенную позицию: ну раз не с кем разговаривать, надо о том, о чем им по силам, а об остальном, своем – молчать, вон, сколько народу так обходится. Постепенно, однако, замолчанное стиралось. И на беду, тетушка почти всегда придерживалась категорических суждений, при этом единственным человеком, которого ей удавалось открыто глубоко осудить, был обретавшийся за деревянной перегородкой старший брат. А дядя решал проблему очень просто: когда он не хотел слышать сестриных возмущенных инвектив, он притворялся уж совсем глухим, безмятежно покручивая клинышек бородки и пощуривая выцветшие глазки.