Читать онлайн Вальтер Беньямин бесплатно
* * *
© 1968, Harcourt, Brace & World
© 1997, 2013, Борис Дубин, перевод
© 2014, ООО «Издательство Грюндриссе»
Несколько слов от переводчика
Пока длилась работа над этим изданием, пришло горькое известие о смерти Григория Дашевского. Посвящаю эту книгу его светлой памяти.
С 1968 года, когда Ханна Арендт предварила своим публикующимся ниже портретным очерком первое англоязычное издание сборника эссе Вальтера Беньямина «Illuminations» в США, прошло 45 лет. Тексты Беньямина и статья Арендт переведены c тех пор на многие языки, включая китайский (пекинское и гонконгское издания 2008-го и 2012 годов), идеи и фигура немецкого маргинала, апатрида, самоубийцы, можно даже сказать, вошли в моду. Это веяние со временем коснулось и России, где начиная с 1996 года появилась, если присовокупить републикации, добрая дюжина одних только переводных беньяминовских книг, не считая многочисленных переводов отдельных статей и заметок (с критико-аналитическими работами о Беньямине дело обстоит хуже, но изредка попадаются и они). Что сочла нужным подчеркнуть и укрупнить в своём первопроходческом очерке Ханна Арендт? Ограничусь тремя моментами, по-моему – узловыми, и не только в смысле «основными», но и в смысле «разнонаправленными, сложнопереплетёнными».
Первый смысловой комплекс – неудача, крах, «проигрыш в жизни». В шестидесятые годы, да ещё в США, с тамошним многодесятилетним культом успеха и послевоенным триумфальным шествием массово-коммерческой культуры, которое стало предметом и внимательного социологического анализа (напомню два известных американских сборника тех лет «Массовая культура» и «Ещё раз о массовой культуре»), эта тема имела, конечно, особый смысл – смысл сознательной и последовательной альтернативы победоносному мейнстриму[1]. Помимо личных биографических обстоятельств «нескладёхи» Беньямина, Арендт, понятно, видела в такой его жизненной траектории символический рисунок путей (скажу осторожней – одного из путей) европейской эмиграции 1930-х годов. Но также – и много шире – речь здесь шла о судьбах интеллектуального слоя Европы и всей культуры «высокого» европейского модерна, а соответственно и об уделе европейского еврейства, чья творческая энергия в немалой степени этот модерн и интеллектуальную жизнь Европы вообще на протяжении десятилетий питала и живила.
Отсюда – второй узел проблем, концентрирующийся для Арендт в образе отверженного «парии», который для неё противостоит приспосабливающемуся «парвеню»[2]. Опять-таки, серьёзность проблем выходит здесь далеко за пределы индивидуального неумения и нежелания Беньямина поневоле или благодарно сливаться с окружающей местностью (противоположностью этой его упорно неперевариваемой природе могла бы служить уникальная способность адаптироваться к любой среде у заглавного героя несколько более позднего фильма Вуди Аллена об Америке 1920–1930-х годов «Зелиг», 1983). Понятно, что и тут тема отщепенства творческого духа неразрывно соединяется с образом и судьбой еврейства. Абсолютно не случайна в этом смысле знаменитая формула из написанной в центре Европы, но тоже в изгнании цветаевской «Поэмы конца» (1924): «Поэты – жиды», через сорок лет откликнувшаяся в книге стихов ещё одного маргинала, изгоя и самоубийцы Пауля Целана «Роза никому» (1963).
И, наконец, последний проблемный фокус арендтовского очерка: тема разорванной традиции и возможностей осмысленно относиться к прошлому в новейших условиях, когда, как писал – отвечая Беньямину, а через него Кафке – Гершом Шолем, «нечто… ещё считается откровением, но уже не значимо»[3]. Показательно, что вопрос о традиции ставят именно изгои. Речь при этом идёт, конечно, о духовной ситуации – утрате «учения», «закона», «писания» (в данном случае, применительно к Кафке, Беньямину, Шолему, – еврейского, но далеко не только). Вместе с тем осознание своего выпадения из естественной цепи, от звена к звену которой как бы «по природе» передаётся оставленное предками наследие, определяет и новые формы исторической памяти – важнейшую тему философской мысли Беньямина, и его (но, конечно, вовсе не его одного!) новаторскую, необарочную поэтику автобиографического фрагмента как остановленного мгновения, «статики экстаза»[4].
Для самой Арендт, постоянно работавшей с наследием, идеями, образами и Кафки, и Беньямина, и Шолема, весь этот комплекс проблем стал отдельным предметом продумывания уже в развёрнутой статье 1944 года «Еврей как пария»; за начальную точку в вековой эволюции названной сквозной фигуры ею был взят Генрих Гейне. Позднее статья вошла в авторский сборник с характерным заглавием «Потаённая традиция»[5]. Не так давно этот круг размышлений Арендт стал доступен и русскоязычной публике[6]. Впрочем, и данные тексты, кажется, не вызвали в наших условиях сколько-нибудь заинтересованного и заметного критико-аналитического отклика. Это к вопросу об успехе и отверженности, традиции и её наследовании – в разных временах и пространствах.
Эссе Арендт переведено по изданию: Arendt H. Men in Dark Times. New York: Harcourt, Brace & World, Во фрагментах перевод был опубликован в журнале «Иностранная литература» (1997, № 12); в полном виде – в книге: Арендт Х. Люди в тёмные времена. М.: Московская школа политических исследований, 2003, с. 175–237 (всю остальную книгу блестяще перевёл Григорий Дашевский). Для настоящего издания мой тогдашний перевод пересмотрен и в ряде случаев уточнён. Если не указано иное, цитаты из Беньямина, Кафки и др. переведены мной по статье Арендт.
Борис Дубин
I. Маленький горбун
Богиня, которой домогаются сонмы жаждущих, Фама многолика, и слава приходит разными путями, на разный срок – от недельной известности портретов с журнальной обложки до сияния вечных имён. Посмертная слава – из самых редких и наименее привлекательных разновидностей Фамы, хотя ветрена она меньше прочих, зачастую надёжнее других и лишь в считанных случаях венчает простую коммерческую ловкость. Главный выигравший уже мёртв, а потому речи о продаже нет. Вот такой – непродажной и бесприбыльной – посмертной славой в сегодняшней Германии отмечены имя и дело Вальтера Беньямина, немецко-еврейского писателя, который стал известен, но не знаменит, своими публикациями в журналах и на литературных страницах газет меньше чем за десять лет до прихода Гитлера к власти и собственной эмиграции. Мало кто знал его имя, когда он решился покончить с собой той ранней осенью 1940 года, которая для многих людей его происхождения и поколения связана с самыми чёрными днями войны: падением Франции, угрожающим положением Англии, тогда ещё нерушимым пактом между Сталиным и Гитлером, включая самое жуткое его следствие – тесное сотрудничество двух наиболее мощных тайных полиций Европы. Через пятнадцать лет в Германии появилось двухтомное избранное Беньямина, тут же принеся автору succès d’estime[7], намного превзошедший то внимание избранных, которое он только и успел узнать, пока был жив. И поскольку даже самая высокая репутация, опирающаяся на суд лучших, никогда не обеспечит писателю и художнику средств к существованию, которые может гарантировать только слава, признание толп, каковым, впрочем, не обязательно быть астрономически большими, то кажутся вдвойне справедливыми слова (принадлежащие Цицерону): «Si vivi vicissent qui morte vicerunt» – насколько по-другому было бы всё, «если бы одержавшие победу в смерти одержали её в жизни».
Посмертная слава – слишком не рядовая вещь, чтобы винить в её причудах слепоту мира или продажность литературной среды. Но не стоит считать её и горькой наградой опередившим своё время, как будто история – это гаревая дорожка, где иные претенденты бегут с такой скоростью, что взгляду болельщиков за ними не угнаться. Наоборот, посмертной славе обычно предшествует высочайшее признание равных. К 1924 году, когда умер Кафка, из его считанных книг не распродали и двух сотен экземпляров. Однако литературные соратники и немногие читатели, почти ненароком наткнувшиеся на его рассказы (ни один из романов тогда ещё не был опубликован), твёрдо знали, что ушёл один из лучших мастеров современной прозы. Вальтер Беньямин рано снискал подобное признание, и не только тех, чьи имена в то время были столь же неизвестны, – своего друга с юных лет Герхарда Шолема[8] и своего первого и последнего ученика Теодора Визенгрунда-Адорно, которые отвечали потом за посмертные издания его сочинений и писем[9]. Незамедлительным и, хочется сказать, интуитивным признанием он обязан Гуго фон Гофмансталю, опубликовавшему в 1924 году беньяминовское эссе об «Избирательном сродстве» Гёте, и Бертольту Брехту, который позднее, узнав о смерти Беньямина, назвал её первым настоящим уроном, который Гитлер нанёс немецкой литературе. Нам не дано знать, существуют ли на свете никем не оценённые гении или это всего лишь выдумка не гениев, но с уверенностью можно сказать одно: посмертная слава – не их удел.
Слава – феномен социальный. «Ad gloriam non est satis unius opinion» («Для славы мало мненья одного-единственного»[10]) – мудро и педантично заметил Сенека, хотя его вполне достаточно для дружбы и любви. И ни одно общество не может существовать без классификации, без разнесения вещей и людей по классам и установленным рубрикам. Это обязательное упорядочение – основа любого социального неравенства, неравенство же, вопреки мнениям наших современников, не менее важно для социальной реальности, чем равенство – для реальности политической. Любому члену общества приходится отвечать на вопрос, чтó он собой представляет (не путать с вопросом, ктó он такой!), каковы его роль и функция, и ответ типа «Я – единственный и неповторимый» здесь не пройдёт – даже не из-за скрытого в нём высокомерия, а просто из-за полной бессодержательности. В случае с Беньямином беду (если можно её так назвать) сегодня легко предсказывать задним числом: прочитав эссе о Гёте, написанное абсолютно неизвестным автором, Гофмансталь назвал статью «совершенно бесподобной» («schlechthin unvergleichlich»), и беда в том, что он сказал чистую правду, – в тогдашней литературе ничего подобного беньяминовскому эссе не было. Но и позднее беда всего выходившего из-под пера Беньямина состояла в том же: оно каждый раз оказывалось sui generis[11].
Тогда посмертная слава – это, видимо, удел людей, выпадающих из рубрик, тех, чьи труды не умещаются в установленный порядок, но и не порождают новой манеры на радость будущим классификаторам. Бесчисленные и провалившиеся все до одной попытки писать «под Кафку» лишний раз подчеркнули неповторимость Кафки, абсолютную оригинальность, которая существует без предшественников и обходится без последователей. По поводу таких людей обществу трудней всего прийти к согласию, и на их трудах оно всегда будет ставить знак одобрения с наибольшей неохотой. Грубо говоря, было бы так же неверно аттестовать сегодня Вальтера Беньямина литературным критиком и эссеистом, как в 1924 году аттестовать Кафку автором новелл и романов. Чтобы как следует описать Беньямина и его произведения в привычной нам системе координат, не обойтись без великого множества негативных суждений. Он был человеком гигантской учёности, но не принадлежал к учёным; он занимался текстами и их истолкованием, но не был филологом; его привлекала не религия, а теология и теологический тип истолкования, для которого текст сакрален, однако он не был теологом и даже не особенно интересовался Библией; он родился писателем, но пределом его мечтаний была книга, целиком составленная из цитат; он первым в Германии перевёл Пруста (в соавторстве с Францем Хесселем) и Сен-Жон Перса, а до того – бодлеровские «Tableaux parisiens»[12], но не был переводчиком; он рецензировал книги и написал множество статей о писателях, живых и умерших, но не был литературным критиком; он написал книгу о немецком барокко и оставил огромную незавершённую работу о Франции девятнадцатого века, но не был историком ни литературы, ни чего бы то ни было ещё. Я надеюсь показать, что он был мастером поэтической мысли, но ни поэтом, ни философом он при этом тоже не был.
В те редкие минуты, когда он пытался определить, чем занимается, Беньямин думал о себе как о литературном критике. Пожелай он занять в жизни прочное положение, оно было бы положением «лучшего критика в немецкой литературе» (как выразился Шолем в одном из немногих опубликованных превосходных писем к другу), однако сама идея стать полезным членом общества была Беньямину на редкость противна. Он наверняка согласился бы с Бодлером: «Être un homme utile m’a paru toujours quelque chose de bien hideux»[13]. Во вступительном параграфе своего эссе об «Избирательном сродстве» Беньямин объяснил, как он понимает задачу литературного критика. Он начинает с различения критики и комментария. (Не делая оговорок и, возможно, даже не сознавая этого, он употребил термин «Kritik», в обычном словоупотреблении означающий литературную критику, в смысле совсем ином – так, как его употреблял Кант, говоря о «Критике чистого разума».)