Читать онлайн Самопознание Дзено бесплатно
Серия «Зарубежная классика»
Перевод с итальянского С. Бушуевой
© Перевод. С. Бушуева, наследники, 2024
© ООО «Издательство АСТ», 2024
I. Предуведомление
Я врач, о котором в этом повествовании отзываются порой не самым лестным образом. Тот, кто понимает в психоанализе, знает, чем объяснить антипатию, которую обнаруживает ко мне пациент.
Но о психоанализе я говорить больше не буду: о нем достаточно много говорится дальше. Я должен только принести извинения за то, что принудил больного составить свое жизнеописание: это нововведение, видимо, заставит недовольно поморщиться всех психоаналитиков. Но мой пациент был стар, и я надеялся, что, по мере того как он будет предаваться воспоминаниям, для него будет оживать его прошлое и, таким образом, его работа над собственным жизнеописанием послужит прекрасным вступлением к психоанализу. Мне и сейчас эта мысль кажется удачной, ибо она привела к результатам, которых я даже не ожидал и которые были бы еще значительнее, если бы больной не бросил лечения в самом разгаре, предательски похитив у меня плоды долгого и терпеливого анализа его воспоминаний.
Я публикую его записки из мести и надеюсь, что это будет ему неприятно. Однако пусть он знает, что я готов разделить с ним баснословный гонорар, который принесет мне эта публикация, но только с одним условием: он должен возобновить лечение! Казалось, его так интересовала собственная персона! Если б он знал, сколько неожиданного обнаружит он в моих комментариях ко всей правде и лжи, которые он здесь нагромоздил!
Доктор С.
II. Вступление
Попытаться воскресить свое детство? Между мною и той давней порой пролегло более пяти десятков лет, но мои дальнозоркие глаза, может быть, и сумели что-нибудь там разглядеть, если бы свет, который оттуда еще пробивается, не заслоняли, словно высокие горы, прожитые мною годы, а главное, некоторые особенно памятные мне часы.
Доктор сказал, чтобы я не старался заглядывать слишком далеко. Для них, врачей, важны и недавние события, и прежде всего сны, которые снились нам накануне. Но все-таки должен же быть и здесь какой-то порядок! И вот, чтобы иметь возможность начать ab ovo[1] и облегчить тем самым доктору его задачу, я, выйдя от доктора, который надолго покидает Триест, тут же купил и прочел трактат по психоанализу. Читать его было нетрудно, но очень скучно.
Пообедав, я удобно растянулся в глубоком кожаном кресле, держа в руках карандаш и лист бумаги. Лоб мой гладок, потому что я тщательно избегаю всякого умственного усилия. Моя мысль кажется мне существующей совершенно отдельно от меня. Я ее вижу. Вот она поднимается, вот опускается, но это все, что она делает! Чтобы напомнить ей о том, что она все-таки мысль и что ей следует как-то себя обнаружить, я сжимаю в пальцах карандаш. И тут же мой лоб собирается в морщины, потому что каждое слово состоит из множества букв, и настоящее властно вступает в свои права, затемняя прошедшее.
Вчера я попытался совершенно отвлечься от окружающего. Эксперимент завершился глубоким сном, и единственным его результатом было то, что проснулся я освеженным и отдохнувшим, и у меня осталось странное ощущение, будто я видел во сне что-то очень важное. Но что – забыто, потеряно навсегда.
Благодаря карандашу, который я держу в руке, сегодня я не засыпаю. Я вижу – то смутно, то ясно – какие-то странные картины, которые не могут иметь никакого отношения к моему прошлому. Вот паровоз, который пыхтит на подъеме, таща за собой вереницу вагонов; кто знает, откуда он едет и куда и как оказался здесь!
В полудреме я вспомнил, что в прочитанном мною трактате по психоанализу говорится, что с помощью этой системы можно вспомнить даже самое раннее – еще младенческое – детство. И я тут же вижу младенца в пеленках – но почему этот младенец обязательно я? Он совсем на меня не похож, и, я думаю, это не я, а ребенок моей свояченицы, который родился несколько недель назад и который кажется нам настоящим чудом – такие у него крохотные ручки и такие большие глаза! Бедное дитя! Где уж мне вспомнить свое детство! Я даже не в силах предупредить тебя, переживающего сейчас свое, о том, как важно для твоего здоровья и умственного развития его запомнить! Когда еще доведется тебе узнать, что для тебя было бы очень полезно удержать в памяти всю твою жизнь, даже ту огромную ее часть, которая тебе самому будет противна! А покуда ты, еще лишенный сознания, устремляешь свой крохотный организм на поиски приятных ощущений; твои сладостные открытия приведут тебя на путь страданий и болезни, и на тот же путь толкнут тебя и те люди, которые меньше всего желают тебе зла. Что делать! Защитить твою колыбель невозможно! В твоем теле – о детеныш! – все время происходят таинственные реакции. С каждой новой минутой в него заносится новый реагент, а так как не все твои минуты чисты – сколько возможностей заболеть! И потом – о детеныш! – в тебе течет кровь людей, которых я знаю. Минуты, которые проходят сейчас, может быть, и чисты, но такими, конечно, не были века, которые подготовили твое рождение.
Но я опять оказался слишком далеко от образов, которые предшествуют сну. Попытаюсь еще раз завтра.
III. Курение
Доктор, которому я рассказал о своих попытках, посоветовал мне начать с исторического анализа моей страсти к курению.
– Напишите-ка, напишите! И вы ясно увидите всего себя!
Думаю, что о курении я могу писать прямо за столом, не отправляясь дремать в кресло. Я не знаю, с чего начать, и призываю на помощь сигареты, которые все, в сущности, похожи на ту, что я держу сейчас в руке.
И тут мне сразу же открывается одна вещь, о которой я давно позабыл. Первых моих сигарет, сигарет, с которых я начал, теперь уже нет. Были такие в семидесятых годах в Австрии. Они продавались в картонных коробках с фирменным знаком, изображавшим двуглавого орла. И вот, пожалуйста, рядом с этой коробкой в моей памяти сразу же возникают какие-то лица, и в каждом из них есть какая-то черточка, которой достаточно, чтобы я угадал имя, но недостаточно, чтобы эта неожиданная встреча меня взволновала. Я пытаюсь добиться большего и иду к креслу; лица сразу же начинают таять и расплываться, и на их месте появляются какие-то ухмыляющиеся шутовские рожи. Разочарованный, я возвращаюсь к столу.
Один из тех, кого я сейчас видел, тот, у кого немного хриплый голос, – это Джузеппе, друг моего детства, мой сверстник, а другой – мой брат, который был на год меня моложе и умер много лет назад. Если не ошибаюсь, именно Джузеппе, получив однажды от отца много денег, подарил нам эти сигареты. Но я был убежден, что брату он дал больше, чем мне. Отсюда – необходимость раздобыть себе еще. Так получилось, что я начал красть. Летом отец имел обыкновение оставлять в столовой на стуле свой жилет, в кармашке которого всегда была мелочь. Так я раздобывал десять сольдо, необходимые для приобретения драгоценной коробки, и одну за другой выкуривал все десять сигарет, составляющих ее содержимое, чтобы не хранить слишком долго компрометирующую меня добычу.
Все это лежало в моей памяти на самой поверхности – только протяни руку – и оживает лишь сейчас просто потому, что раньше я не придавал этому никакого значения. Но вот я обнаружил начало своей дурной привычки, и, кто знает, быть может, я от нее уже избавился? Чтобы проверить, я в последний раз зажигаю сигарету: вдруг я тут же с отвращением ее отшвырну?
Помню еще, что как-то раз отец застал меня в ту минуту, когда я шарил в карманах его жилета. С наглостью, на которую сейчас я уже не способен и которая сейчас приводит меня в ужас (кто знает, может быть, этот ужас очень важен для моего излечения?), я сказал ему, что мне захотелось сосчитать, сколько на жилете пуговиц. Отец посмеялся над моей склонностью то ли к математике, то ли к портновскому ремеслу и не заметил, что пальцы мои находились в кармашке его жилета. К моей чести я должен добавить, что достаточно было этого смеха над моей – на деле уже не существовавшей – наивностью, чтобы я раз и навсегда покончил с воровством. То есть я крал и потом, но уже не сознавая, что это воровство. У отца была привычка оставлять на краях столов и шкафов наполовину выкуренные виргинские сигары. Я думал, что таков его способ их выбрасывать, и мне даже казалось, будто я видел, как наша старая служанка Катина их убирала. Их-то я и докуривал потихоньку. Уже в тот момент, когда они оказывались у меня в руках, меня пронизывала дрожь при мысли о том, как мне будет плохо! Потом я курил до тех пор, пока лоб не покрывался холодным потом и желудок не начинало выворачивать. Да, никто не посмеет сказать, что в детстве мне не хватало силы воли!
Я прекрасно помню, как отец отучил меня и от этой привычки. Однажды летом я вернулся с какой-то школьной экскурсии усталый и потный. Мать помогла мне раздеться и, завернув в свой пеньюар, уложила спать на диване, на котором сама сидела с шитьем. Я уже почти совсем спал, но в глазах у меня все еще стояло солнце, и я не мог забыться окончательно. Я ощущаю как нечто совершенно отдельное от себя то сладостное чувство, которое в детстве всегда неотделимо от отдыха после сильной усталости, и это ощущение так живо, словно я сейчас лежу подле родного мне тела, которого давно уже нет на свете.
Я хорошо помню большую прохладную комнату, где мы в детстве любили играть и которая сейчас, в наше жадное до пространства время, разделена на две. В сцене, которую я вспоминаю, мой брат не показывается, и это меня несколько удивляет, потому что он ведь тоже должен был участвовать в этой экскурсии, а потом отдыхать вместе со мною. Может, он спал на другом конце большого дивана? Я смотрю туда, но мне кажется, что там пусто. Я вижу только себя, свой сладостный отдых, мать и потом отца: его голос внезапно раздается в комнате. Войдя, он поначалу меня не заметил и громко позвал:
– Мария!
Мама с еле слышным «тсс» указала ему на меня, спавшего, по ее мнению, глубоким сном, но на самом деле бодрствовавшего. Мне так понравилось, что отец должен был считаться с моим сном, что я не шевельнулся.
Отец шепотом пожаловался:
– Мне кажется, я схожу с ума. Я почти уверен, что полчаса назад оставил в той комнате на шкафу половину сигары, и вот ее нет! Со мной творится что-то неладное: вещи исчезают у меня из-под носа!
Тоже шепотом, но в котором ясно сквозила насмешливость, сдерживаемая лишь боязнью меня разбудить, мать ответила:
– И все-таки после обеда в ту комнату никто не входил.
Отец пробормотал:
– Да я и сам это знаю, и именно потому мне и кажется, что я схожу с ума.
Он повернулся и вышел.
Я приоткрыл глаза и посмотрел на мать. Она снова взялась за шитье, но продолжала улыбаться. Разумеется, она не верила в то, что отец сходит с ума, раз могла смеяться над его страхами. Эта ее улыбка так запала мне в память, что я сразу же ее узнал, когда однажды увидел на губах своей жены.
Свободно предаваться пороку курения мне мешала не столько нехватка денег, сколько запрещения, но они лишь еще больше подогревали мою страсть.
Помню, что курил я, прячась по углам, ужасно много. Меня и сейчас еще тошнит, когда я вспоминаю о том, как однажды полчаса просидел в каком-то подвале в обществе двух других мальчиков, от которых в памяти у меня не осталось ничего, кроме их детских одежек: две пары штанишек, которые стоят в воздухе сами по себе, потому что тела, которые были в них заключены, стерло время. Мы принесли с собой много сигарет и хотели узнать, кто из нас выкурит больше за наименьший срок. Победил я и героически скрыл дурноту, вызванную этим странным состязанием. Потом мы вышли на солнце и свежий воздух, и мне пришлось закрыть глаза, чтобы не упасть. Придя в себя, я начал хвастаться своей победой. И тогда один из двух маленьких человечков сказал:
– А мне неважно, что я проиграл. Я всегда курю ровно столько, сколько мне хочется.
Я хорошо помню эту исполненную здравого смысла фразу, но совсем не помню то, по всей видимости, здоровое личико, которое должно было быть обращено ко мне в эту минуту.
Но тогда я еще не знал, любил ли я или ненавидел сигарету – ее запах и то состояние, в которое она меня приводила. Хуже было, когда я узнал, что все это я ненавижу. Узнал я это, когда мне было уже около двадцати. Несколько недель у меня страшно болело горло и держалась высокая температура. Доктор прописал мне постельный режим и абсолютное воздержание от курения. Я хорошо помню это слово: абсолютное. Оно болезненно поразило меня, а лихорадка придала ему еще особую окраску: огромный вакуум, и невозможно противиться огромному давлению, которое всегда возникает вокруг вакуума. Когда доктор ушел, отец (матери к тому времени уже не было в живых) еще некоторое время посидел со мной, не выпуская изо рта огромной сигары. Уходя, он ласково провел рукой по моему пылающему лицу и сказал:
– Не кури, а?
Меня охватило глубокое беспокойство. Я думал: раз мне это вредно, больше я курить не буду, но сначала я должен сделать это в последний раз. Я зажег сигарету и сразу же почувствовал, что беспокойства моего как не бывало, хотя температура поднялась еще выше и при каждой затяжке я чувствовал такое жжение в миндалинах, будто к ним прикасались раскаленной головешкой. Я докурил сигарету до конца с прилежанием человека, выполняющего обет, и с теми же ужасными мучениями выкурил за время той болезни еще множество других. Отец, который приходил и уходил, не выпуская изо рта сигары, восклицал:
– Молодчина! Еще несколько дней воздержания, и ты здоров!
Достаточно было одной этой фразы, чтобы мне захотелось поскорее остаться одному и получить возможность закурить. Я даже притворялся, что сплю, чтобы заставить его уйти пораньше.
Так за время этой болезни я обзавелся еще одной слабостью, помимо своей страсти к курению: желанием победить эту страсть. С той поры мои дни заполнились курением и обещаниями бросить курить. Чтобы сразу все стало ясно, я должен сказать, что порой дело обстоит так и сейчас. Длинная вереница последних сигарет, образовавшаяся в течение двадцати лет, продолжает пополняться. Правда, решимость моя с годами несколько поостыла, и мое старое сердце относится к этому пороку гораздо снисходительнее, чем раньше. В старости люди вообще склонны снисходительно посмеиваться над жизнью и над тем, что составляет ее содержание. И я могу даже сказать, что с некоторых пор выкурил множество сигарет, которые… не были последними!
На титульном листе одного словаря я нахожу следующую запись, выполненную красивым почерком с завитушками:
«Сегодня, 2 февраля 1886 года, я перехожу от изучения юриспруденции к изучению химии. Последняя сигарета!»
Это была очень важная последняя сигарета. Помню надежды, которые были с ней связаны. Я взбунтовался против канонического права, которое казалось мне слишком далеким от жизни, и устремился в науку, которая была самой жизнью, правда, замкнутой стеклянными стенками колбы. Эта последняя сигарета означала жажду деятельности – причем деятельности даже чисто физической – и ясного мышления, трезвого и основательного.
Затем, желая вырваться из цепей углеродных соединений, в которые я так и не смог поверить, я снова вернулся к праву. Увы! То была ошибка, и она тоже была отмечена последней сигаретой, дату которой я обнаруживаю в одной книге. Эта сигарета тоже была очень важной, ибо в тот день я смиренно и с самыми лучшими намерениями возвратился ко всяческим осложнениям с «моим», «твоим» и «его», разорвав наконец углеродные цепи. К химии я оказался малопригодным, в частности потому, что у меня были недостаточно ловкие руки. Да и как они могли быть ловкими, если я продолжал дымить как турок!
Сейчас, когда я анализирую свои поступки, во мне рождается подозрение: а не потому ли я так любил сигареты, что мог возложить на них ответственность за свою никчемность? Кто знает, сумел бы я стать, если б бросил курить, тем идеальным, сильным человеком, которым я надеялся стать? Может быть, именно сомнение в этом и привязало меня к моему пороку: ведь, в сущности, это очень удобный способ жить – веря, что ты незауряден, только незаурядность твоя покуда не проявляется. Я выдвигаю эту гипотезу для того, чтобы объяснить свою юношескую слабость, но без особого убеждения. Сейчас, когда я стар и никто от меня ничего не требует, я все равно от сигареты перехожу к решению бросить курить и от этого решения – снова к сигарете. Теперь-то какой смысл во всех этих решениях? Уж не похож ли я на того, описанного Гольдони, старого гигиениста, который всю жизнь прожил больным, но умереть непременно желал здоровым?
Однажды, когда я студентом съезжал с квартиры, мне пришлось за свой счет переклеивать в комнате обои, потому что они все были исписаны датами. Может, я и съехать-то решил оттого, что комната превратилась в кладбище моих добрых намерений и я считал немыслимым возобновлять их тут же?
Мне кажется, что у сигареты куда более острый вкус, когда она последняя. У других тоже есть свой вкус, но менее острый. Особый вкус последней сигарете придает чувство победы над самим собой и надежда на то, что в самом ближайшем будущем мы обретем здоровье и силу. Достоинство же других сигарет состоит в том, что, закуривая их, мы как бы утверждаем свою независимость, в то время как здоровье и сила остаются за нами, только немного отодвигаются в будущее.
Стены той комнаты были все исписаны датами: надписи были самых разных цветов, а некоторые даже исполнены масляной краской. Твердое решение, очередной раз вызванное к жизни самой искренней верой, находило соответствующее выражение в интенсивности цвета, призванного затмить предыдущую запись. Некоторые даты были избраны мною из-за гармонии цифр. Помню одну дату из прошлого века, словно созданную для того, чтобы навсегда опечатать гроб, в котором я желал похоронить свой порок: «Девятый день девятого месяца 1899 года». Выразительно, не правда ли? Новый век принес мне даты, по-своему музыкальные. «Первый день первого месяца 1901 года». Мне до сих пор кажется, что если б эта дата могла повториться, я сумел бы начать жизнь сначала.
Но календарь полон дат, и, при некотором усилии воображения, каждая из них годится для принятия очередного решения. Помню, например, – может быть, оттого, что мне казалось, будто в ней заключен какой-то в высшей степени категорический императив, – следующую дату: «Третий день шестого месяца 1912 года, 24 часа». Она звучит так, словно каждая цифра удваивает здесь предыдущую.
1913 год принес мне минуту замешательства: не хватало тринадцатого месяца, чтобы согласовать его с годом. Но не нужно думать, будто дате, призванной особо подчеркнуть день последней сигареты, обязательно нужны какие-то внутренние согласования. Многие из дат, которые я нахожу на любимых картинах и книгах, режут глаз своей уродливостью. Например: «Третий день второго месяца 1905 года, шесть часов». В ней есть свой ритм, если приглядеться, потому что каждая цифра отрицает здесь предыдущую. Множество событий, а точнее, все события, от смерти Пия IX до рождения моего сына, я счел заслуживающими того, чтобы отметить их обычным железным решением. Домашние поражаются моей памяти на радостные и печальные годовщины в нашей семье и считают, что я очень добрый и внимательный человек.
Для того чтобы эта моя болезнь «последней сигареты» выглядела все-таки не так глупо, я попытался придать ей даже некоторый философский смысл. «Последняя, больше никогда!» – восклицает человек с благородным видом. Но как быть с благородным видом, когда обещание выполнено? Принять благородный вид можно лишь тогда, когда возобновляешь решение! И потом, время для меня – это вовсе не та невероятная вещь, которую невозможно остановить. Ко мне, и только ко мне оно возвращается.
Болезнь – это убеждение, и я родился с этим убеждением. О той болезни, которой я переболел в двадцать лет, я бы мало что теперь помнил, если б тогда же не описал ее врачу. Странно, насколько лучше запоминаются слова, нежели чувства, которые не были высказаны вслух.
Я пошел к тому врачу, потому что мне сказали, будто он вылечивает нервные болезни электричеством. Я думал почерпнуть в электричестве силу, которая была мне необходима для того, чтобы бросить курение.
У доктора был большой живот и астматическое дыхание, которое вторило потрескиванию электрической машины, запущенной с первого же сеанса. Сеанс этот меня разочаровал, потому что я надеялся, что при осмотре врач обнаружит яд, отравляющий мою кровь. Он же вместо этого заявил, что находит мою конституцию здоровой, а после того как я пожаловался ему на плохое пищеварение и дурной сон, высказал предположение, что у меня пониженная кислотность и вялая перистальтика. Последнее слово он произнес столько раз, что я запомнил его на всю жизнь. И он прописал мне кислоту, которая нанесла серьезный ущерб моему здоровью, потому что с тех пор я страдаю повышенной кислотностью.
Когда я понял, что сам он никогда не откроет присутствия никотина в моей крови, я решил ему помочь и высказал предположение, что мое недомогание, возможно, следует приписать курению. Он с усилием пожал толстыми плечами:
– Перистальтика… Кислотность… Никотин не имеет к этому никакого отношения…
Я проделал семьдесят электрических процедур, и, может быть, они продолжались бы до сих пор, если бы я сам не решил, что с меня достаточно. Я не столько ждал от них чуда, сколько надеялся, что результат убедит доктора запретить мне курение. Кто знает, как сложилась бы моя дальнейшая жизнь, если б тогда я был укреплен в своем решении еще и запрещением врача!
Вот как я описал доктору свою болезнь. «У меня нет сил заниматься, и в тех редких случаях, когда я ложусь спать вовремя, я не могу заснуть до первых колоколов. По этой же причине я разрываюсь между химией и юриспруденцией: обе эти науки требуют, чтобы работа начиналась в строго определенные часы, а я никогда не знаю накануне, во сколько поднимусь завтра».
– Электричество излечивает любую бессонницу! – изрек эскулап, глаза которого смотрели не столько на пациента, сколько на циферблат.
В конце концов я заговорил с ним так, словно ему был известен психоанализ, рождение которого я, таким образом, робко предвосхитил. Я рассказал ему о своих неприятностях с женщинами. Мне мало было одной, и нескольких мне тоже было мало. Я желал всех! Когда я шел по улице, возбуждение мое переходило всякие границы: все проходившие мимо женщины были моими. Я разглядывал их с наглостью, оттого что мне необходимо было почувствовать себя животно-грубым. Мысленно я раздевал их, оставляя им только туфельки, заключал их в объятия и отпускал не раньше, чем убеждался, что для меня в них не осталось ничего неизведанного.
Попусту потраченная речь и совершенно напрасная откровенность! Доктор пропыхтел:
– Ну, знаете, я надеюсь, что электропроцедуры не излечат вас от этой болезни! Еще чего не хватало! Да я бы не прикоснулся к Румкорфу, если бы от него можно было ждать подобных эффектов!
И он рассказал мне анекдот, который считал очень остроумным. Один больной, страдавший той же болезнью, что и я, пришел к знаменитому врачу с просьбой его вылечить, и врач, которому это прекрасно удалось, вынужден был уехать из города, потому что пациент хотел спустить с него шкуру.
– Но мое возбуждение нездорово! – воскликнул я. – Оно вызвано ядом, из-за которого у меня воспалены вены.
Доктор пробормотал с удрученным видом:
– Нет на свете людей, довольных своей участью!
И, собственно, только для того, чтобы его убедить, я сделал то, чего не пожелал сделать он: я сам изучил свою болезнь, собрав все ее симптомы. Взять, скажем, мою рассеянность. Она тоже не давала мне заниматься. Когда я готовился в Граце к первому государственному экзамену, у меня был тщательно составленный список книг, которые должны были мне понадобиться в течение всего курса обучения, вплоть до последнего экзамена. И кончилось тем, что накануне первого экзамена я увидел, что выучил разделы, которые должны были мне понадобиться несколько лет спустя. Поэтому экзамен мне пришлось отложить. Правда, и эти-то разделы я изучал не очень прилежно из-за живущей по соседству девушки, которая удостаивала меня всего лишь кокетством, правда, довольно откровенным. Когда девушка показывалась в своем окне, я не мог больше прочесть ни единой строчки. Ну не дурак ли тот, кто ведет себя подобным образом? Помню маленькое беленькое личико в окошке: овальное, обрамленное воздушными рыжеватыми локонами. Я глядел на него, мечтая утопить эту белизну и это красноватое золото в своей подушке.
Эскулап пробормотал:
– В любовной игре тоже есть своя прелесть. Доживите до моих лет, так уж не полюбезничаете.
Теперь-то я точно знаю, что о любовной игре он не имел ни малейшего понятия. Мне пятьдесят семь лет, но я уверен, что если я не брошу курить и меня не вылечит психоанализ, то в последнем взгляде, брошенном мною с моего смертного ложа, будет сквозить желание, которое я, несомненно, почувствую к своей сиделке – если только это будет не моя жена и если моя жена позволит, чтобы она была красива.
Я был с ним откровенен, как на исповеди: женщины нравились мне не целиком, а… частями! У всех у них мне нравились ножки, если только на них были хорошенькие туфельки, у многих шея, хрупкая или, напротив, полная, у некоторых грудь – если только она была маленькая. И я продолжал перечислять части женского тела, покуда доктор меня не прервал:
– Но все эти части составляют целую женщину!
Тогда я произнес очень важную фразу:
– Здоровая любовь – это такая любовь, когда любишь женщину целиком, с ее характером и ее душой.
До той поры я не знал такой любви, а когда узнал, то она тоже не принесла мне выздоровления, но мне важно вспомнить, что я напал на след болезни там, где доктор видел одно лишь здоровье, и что мой диагноз впоследствии полностью подтвердился.
В лице одного моего приятеля, не врача, я нашел человека, который гораздо лучше понял меня и мою болезнь. Большого проку от этого, правда, не было, но в моей жизни прозвучала новая нота, эхо которой отдается до сих пор.
Мой друг был богатым человеком, который скрашивал свой досуг учеными занятиями и литературной работой. Но говорил он намного лучше, чем писал, а потому мир так и не узнал, каким он был прекрасным литератором. Он был крупный и очень толстый и как раз в ту пору, когда я с ним познакомился, с большим рвением занимался лечением, в результате которого должен был похудеть. За несколько дней он добился таких замечательных результатов, что на улице все норовили к нему подойти, чтобы рядом с ним, таким изможденным, лучше почувствовать собственное здоровье. Я завидовал его умению добиваться всего, чего ему хотелось, и, пока длился курс лечения, был с ним неразлучен. Он позволял мне трогать свой живот, который с каждым днем уменьшался в объеме, и я, сделавшийся из зависти недоброжелательным, говорил ему, желая ослабить его решимость:
– Но когда лечение закончится, что вы будете делать со всей этой кожей?
И он с абсолютным спокойствием, выглядевшим несколько комическим на его изможденном лице, отвечал:
– Через два дня я начинаю массаж.
Его лечение было продумано во всех деталях, и можно было не сомневаться, что все будет происходить точно по расписанию.
Все это внушило мне такое доверие, что я рассказал ему о своей болезни. Этот рассказ я тоже помню. Я сказал ему, что мне легче не есть три раза в день, чем отказаться от бесчисленного количества сигарет, и что в результате мне то и дело приходится брать на себя одно и то же крайне изнуряющее меня обязательство. Взяв такое обязательство, нечего и думать заняться чем-нибудь другим, потому что только Юлий Цезарь умел делать несколько дел зараз. Хорошо еще, что я могу не работать, покуда жив мой управляющий Оливи. Но вообще куда это годится, чтобы человек, подобный мне, только и умел, что предаваться мечтам да пиликать на скрипке, к которой у меня, кстати, нет никаких способностей.
Похудевший толстяк ответил мне не сразу. Он был человек методический и сначала надолго задумался. Потом с назидательным видом, на который он имел право, если принять во внимание его превосходство надо мной в данном вопросе, он объяснил, что настоящей моей болезнью были не сигареты, а принимаемые мною решения, и что я должен покончить со своим пороком, не принимая никаких решений. По его мнению, за эти годы во мне как бы образовались два разных человека: один был хозяином, а другой рабом, который, однако, так любил свободу, что при малейшем ослаблении бдительности восставал против своего хозяина. Поэтому я должен предоставить рабу полную свободу и в то же время взглянуть своему пороку прямо в лицо, так, словно вижу его впервые. Мне следует не бороться со своим пороком, а как бы не замечать его, постараться забыть, что я ему привержен: в общем, небрежно повернуться к нему спиной, как поворачиваемся мы спиной к человеку, общаться с которым считаем ниже своего достоинства. Просто, не правда ли?
И в самом деле, мне показалось все это чрезвычайно простым. Мне и вправду удалось не курить в течение нескольких часов, после того как я с огромным трудом изгнал из своей головы все помыслы об обязательствах; но когда мой рот очистился и в нем появился тот невинный вкус, который должен ощущать новорожденный младенец, мне захотелось закурить; а когда я закурил, я почувствовал угрызения совести, заставившие меня снова принять решение, которого я так хотел избежать. Это был более длинный путь, но приводил он к тому же самому результату.
Негодяй Оливи подал мне как-то мысль подкрепить мое решение пари.
Мне кажется, что Оливи всегда был таким, каким я вижу его сейчас. Сколько я его помню, он всегда был немного сутулым, но крепким, и всегда казался мне таким же старым, как и сейчас, когда ему восемьдесят. Он всю жизнь работал на меня и продолжает работать до сих пор, но я его не люблю: мне кажется, что работу, которую он выполняет, он отнял у меня.
Мы заключили пари. Тот из нас, кто закурит первым, должен заплатить штраф, а затем мы оба вновь обретаем свободу. Таким образом, управляющий, приставленный ко мне для того, чтобы я не разбазарил отцовское наследство, покушался на материнское, которым я распоряжался самостоятельно!
Пари оказалось самым кабальным, какое только можно себе представить. Если раньше я бывал поочередно то рабом, то хозяином, то теперь я стал только рабом, причем рабом Оливи, которого так не любил. Я закурил сразу же. Потом подумал, что мог бы его обмануть, продолжая курить тайком. Но в таком случае к чему было заключать пари? Тогда я бросился на розыски даты, которая гармонировала бы с датой пари; я хотел, чтобы день, в который я выкурю последнюю сигарету, был, таким образом, зафиксирован не только мною, но и Оливи. Но бунт раба продолжался, и из-за курения у меня даже появилась одышка. Желая сбросить с себя эту тяжесть, я пошел к Оливи и во всем ему признался.
Старик, улыбаясь, взял у меня деньги и, вытащив из кармана толстую сигару, сразу же жадно закурил. И я ни на мгновение не усомнился в том, что он честно соблюдал условия пари. Для меня само собой разумеется, что другие люди устроены совсем иначе, чем я.
Моему сыну едва исполнилось три года, когда у моей жены появилась прекрасная идея. Она посоветовала мне посидеть взаперти в какой-нибудь клинике и таким образом избавиться от своего порока. Я тут же согласился. Во-первых, мне хотелось, чтобы мой сын, достигнув возраста, когда он сможет обо мне судить, нашел бы меня здоровым и уравновешенным, а во‑вторых, по причине, не терпящей никаких отлагательств: дело в том, что здоровье Оливи сильно пошатнулось и он в любой момент мог от меня уйти; в таком случае мне пришлось бы занять его место, а я чувствовал, что с таким количеством никотина в крови я вряд ли справлюсь с серьезной работой.
Сначала мы решили поехать в Швейцарию – классическую страну всяческих клиник, но потом узнали, что в Триесте живет некий доктор Мули, который открыл как раз подходящую клинику. Я поручил жене переговорить с ним, и он сказал, что готов запереть меня в палате, которую будут сторожить сиделка и другие приданные ей в помощь лица. Рассказывая мне об этом предложении, жена то улыбалась, то громко смеялась. Ее веселила мысль, что меня запрут, и я от души веселился вместе с ней. Это был первый случай, когда жена поддержала меня в моих попытках излечиться. До тех пор она никогда не принимала мою болезнь всерьез и говорила, что курение – это просто один из способов – немного странный, но не самый скучный – жить на свете. Я думаю, что, выйдя за меня замуж, она была приятно удивлена тем, что я никогда не оплакивал утрату свободы, занятый оплакиванием других утрат.
Я отправился в клинику в тот день, когда Оливи сказал мне, что проработает у меня еще не больше месяца. Собрав чемодан с бельем, мы в тот же вечер отправились к доктору Мули.
Доктор Мули встретил нас у входа. В ту пору он был красивым молодым человеком. Был разгар лета, и он – весь в белом, подвижный, миниатюрный, с маленьким личиком и живыми черными глазами, казавшимися на фоне летнего загара еще ярче, – являл собой воплощение элегантности. Он вызвал у меня чувство восхищения, так же, по-видимому, как и я у него.
Несколько растерявшись, ибо прекрасно понимал причину его восхищения, я сказал:
– Что ж, я вижу, вы не верите ни в необходимость лечения, ни в серьезность, с которой я к нему приступаю.
С легкой улыбкой, которая, однако, меня задела, доктор ответил:
– Отчего же? Может, для вас курение и в самом деле опаснее, чем считаем мы, врачи. Только я не понимаю, почему вы решили покончить с курением ex abrupto [2], в то время как можно просто уменьшить количество сигарет. Курить можно, не нужно только злоупотреблять курением!
В самом деле: стремясь совсем покончить с курением, я и не подумал о возможности просто курить поменьше! Но, преподанный в такой момент, этот совет мог только ослабить мою решимость. И я категорически заявил:
– Раз уж я решил, позвольте мне попробовать.
– Попробовать? – И доктор засмеялся с видом превосходства. – Раз уж вы решились, лечение обязательно даст результаты. Если вы не захотите применить к бедной Джованне физическую силу, вы отсюда не выйдете. А формальности, связанные с вашей выпиской, затянутся настолько, что за это время вы и думать забудете о своем пороке.
Поднявшись на третий этаж и после этого спустившись на первый, мы очутились в предназначенной для меня комнате.
– Видите эту дверь? Она заперта, и, таким образом, вы не можете попасть в другие комнаты первого этажа, из которых есть выход на улицу. Даже у Джованны нет ключей от этой двери. Для того чтобы выйти, она должна подняться на третий этаж, и ключ, которым открывается дверь на площадку третьего этажа, есть только у нее. К тому же на третьем этаже очень строгий надзор. Правда, неплохо, если учесть, что клиника предназначена для детей и рожениц?
И он засмеялся, довольный тем, что запер меня среди детей!
Потом он позвал Джованну и представил ее мне. Это была маленькая женщина неопределенного возраста, границы которого колебались где-то между сорока и пятьюдесятью. У нее были крохотные, очень блестящие глазки и совсем седые волосы. Доктор сказал:
– Вот тот синьор, с которым вы должны быть готовы драться.
Внимательно оглядев меня, Джованна вдруг покраснела и визгливо закричала:
– Свой долг я выполнять буду, но драться с ним я не могу. Если больной будет угрожать, я позову санитара – он мужчина сильный, а если санитар не придет, пусть убирается на все четыре стороны. Я не желаю рисковать своей шкурой.
Потом я узнал, что доктор, возлагая на нее эту обязанность, посулил ей весьма крупное вознаграждение, и уже это ее напугало. Но тогда ее слова вывели меня из себя. В какое дурацкое положение попал я по собственной воле!
– Да какая там шкура! – воскликнул я. – Кому нужна ваша шкура! – И затем обратился к доктору: – Предупредите, пожалуйста, эту женщину, чтобы она мне не докучала. Я взял с собой несколько книг и желаю, чтобы меня оставили в покое.
Доктор сделал Джованне краткое внушение. Желая оправдаться, она снова обратилась ко мне:
– У меня две дочки, совсем маленькие, я должна жить ради них.
– Стану я об вас руки марать! – ответил я тоном, который, конечно, не мог успокоить бедняжку.
Доктор отослал ее с каким-то поручением на самый верх, и, стараясь меня задобрить, предложил заменить ее кем-нибудь другим. Но при этом добавил:
– Она неплохая женщина. Я попрошу ее быть немного сдержаннее, и у вас не будет поводов для жалоб.
Желая показать, что мне совершенно безразлично, кто ко мне будет приставлен, я заявил, что согласен ее терпеть. Потом почувствовал, что мне необходимо успокоиться, и, вытащив из кармана предпоследнюю сигарету, жадно закурил. Доктору я объяснил, что сигарет у меня только две и что я собираюсь бросить курить ровно в полночь.
Жена попрощалась со мной вместе с доктором. Она сказала улыбаясь:
– Ну держись, раз уж решил!
В ее улыбке, которую я так любил, мне почудилась насмешка, и в ту же минуту в моей душе родилось чувство, которому суждено было обречь на самый жалкий провал столь серьезно предпринятую попытку. Мне сразу стало как-то не по себе, но что́ именно вызвало это неприятное ощущение, я понял лишь тогда, когда остался один. Ревность, дикая, мучительная ревность к молодому доктору! Он был красив, он был свободен! Его называли Венерой Медицинской. Почему бы моей жене в него не влюбиться? Когда они уходили, он шел за ней и не сводил глаз с ее ног, обутых в элегантные туфельки. Впервые с тех пор, как я женился, меня охватила ревность. Боже, что за тоска! Ревность, разумеется, была следствием нового для меня отвратительного положения узника. И я попробовал с ней бороться. Улыбка жены была ее обычной улыбкой, а вовсе не насмешкой по поводу того, что меня сумели удалить из дома. Да, это она заперла меня здесь, хоть и не придавала никакого значения моему пороку – но она сделала это, конечно, только ради моего же блага. А потом, кому, как не мне, знать, что влюбиться в мою жену не так-то просто? Если доктор смотрел на ее ноги, то, конечно, просто для того, чтобы запомнить, какие туфельки он должен купить своей любовнице. Однако последнюю сигарету я выкурил тут же, а было не двенадцать, а всего одиннадцать – час, невозможный для последней сигареты!
Я раскрыл книгу и попытался читать, но не мог понять ни одного слова. У меня началось что-то вроде галлюцинаций. На странице, на которую я устремил свой пристальный взгляд, вдруг появился портрет доктора Мули во всем блеске его красоты и элегантности. Мне стало невмоготу. Я позвал Джованну. Может, за разговором я немного успокоюсь.
Войдя, Джованна бросила на меня недоверчивый взгляд и сразу же визгливо закричала:
– Не вздумайте отговаривать меня от выполнения моего долга!
Желая успокоить ее, я соврал, что и не помышлял об этом, и сказал, что мне просто надоело читать и захотелось немного поболтать. Я усадил ее напротив. Ужас, до чего она мне не нравилась – с этим ее старческим обликом и живыми, молодыми глазами, как это бывает у всех слабых животных. Мне стало жаль самого себя, вынужденного терпеть такое общество. Правда, я и на свободе не умел выбирать себе подходящую компанию, потому что обычно не я выбираю, а меня выбирают, как это сделала, например, моя жена.
Я попросил Джованну как-нибудь меня развлечь, и так как она заявила, что не знает ничего, заслуживающего моего внимания, попросил ее рассказать о своей семье, заметив, что почти все на этом свете имеют по крайней мере одну семью.
Она повиновалась и первым делом поведала мне, что вынуждена была отдать обеих своих дочерей в приют. Такое начало меня заинтересовало: мне показался забавным подобный итог восемнадцати месяцев беременности! Но в Джованне был слишком силен полемический дух, а потому я уже с трудом слушал ее, когда она принялась доказывать, что не могла поступить иначе, учитывая ничтожность ее заработка, и что доктор, заявивший недавно, будто двух крон в день ей вполне достаточно, раз всю ее семью содержит приют, был совершенно неправ.
– А остальное-то как же! – кричала Джованна. – Ведь дать им одежду и пищу – это еще не все!
И тут она пошла перечислять одно за другим все, что она должна была предоставить своим дочерям, но что именно, я не помню, ибо, желая оградить свой слух от ее визгливого голоса, я мысленно обратился к другим предметам. Однако этот голос все-таки резал мне ухо, а потому я решил, что имею право на некоторую компенсацию:
– Нельзя ли раздобыть где-нибудь сигарету? Хоть одну? Я заплачу вам за нее десять крон. Но только завтра, потому что с собой у меня нет ни одного сольдо.
Джованна была безумно напугана моей просьбой. Сначала она принялась кричать, потом вскочила со стула, чтобы бежать за санитаром.
Желая заставить ее замолчать, я тут же взял свою просьбу обратно и просто для того, чтобы что-нибудь сказать и вернуть себе утраченное достоинство, спросил:
– Ну а выпивку какую-нибудь можно раздобыть в вашей тюрьме?
– Конечно, можно, – мгновенно ответила Джованна и, к моему удивлению, самым спокойным тоном, без всякого крика. – Уходя, доктор оставил для вас бутылку коньяка. Гляньте, вот она, совсем полная, еще закупоренная.
Я находился в таком положении, что выход мне виделся только один: напиться. Вот до чего довело меня доверие к жене!
В тот момент мне казалось, что порок курения не стоил тех усилий, которые я приложил, чтобы от него избавиться. Я уже полчаса не курил и даже не думал об этом, занятый мыслями насчет жены и доктора Мули. Следовательно, я излечивался, но как непоправимо я был смешон!
Я откупорил бутылку и налил в рюмку желтую жидкость. Джованна жадно смотрела мне в рот, но я поколебался, прежде чем налить и ей.
– А смогу я получить другую бутылку после того, как допью эту?
Все тем же любезным и обходительным тоном Джованна успокоила меня:
– Сколько понадобится, столько и получите! Чтобы ублаготворить вас, синьора, ведающая буфетом, обязана подняться даже в полночь.
Я никогда не страдал скупостью, и Джованна тут же получила полную до краев рюмку. Она осушила ее, не успев даже договорить до конца «спасибо», и сразу же вновь обратила свои живые глаза к бутылке. Так что она сама подала мне мысль ее напоить. Но это оказалось совсем нелегко!
Я не могу с точностью повторить все, что она поведала мне на своем чистом триестинском диалекте после нескольких рюмок, но у меня создалось впечатление, будто рядом со мной человек, слушать которого мне было бы даже приятно, если бы меня не отвлекали мои собственные заботы.
Прежде всего Джованна призналась, что именно так она и любит работать. Надо, чтобы каждый имел право часика два в день проводить в таком же удобном кресле, за бутылкой хорошего вина, из тех, что не приносят вреда.
Я сделал попытку поддержать беседу. Я спросил, была ли ее работа организована таким же образом при жизни мужа.
Она засмеялась. Когда был жив муж, он больше колотил ее, чем целовал, и по сравнению с тем, сколько ей приходилось работать на него, теперешняя жизнь кажется ей отдыхом даже после того, как сюда прибыл я со всеми своими болезнями.
Потом Джованна сделалась задумчивой и спросила, как я думаю, видят ли мертвые то, что делают живые. Я кивнул. Тогда она пожелала выяснить, могут ли мертвые, очутившись на небесах, узнать о том, что происходило в ту пору, когда они еще были живы.
Этот вопрос меня заинтересовал. Джованна задала его гораздо тише, чем предыдущий, – наверное, для того, чтобы ее не услышали мертвые.
– Ага, – сказал я, – так, значит, вы изменяли своему мужу!
Она попросила меня не кричать так громко, а потом призналась, что да, изменяла, по только в самые первые месяцы после свадьбы. Потом она привыкла к колотушкам и полюбила своего мужа.
Боясь, как бы разговор не иссяк, я спросил:
– Так, значит, ваша старшая дочь обязана своим появлением на свет не мужу, а кому-то другому?
Все так же шепотом Джованна призналась, что ей и самой это уже приходило в голову в связи с кое-каким внешним сходством. И ей очень больно, что она обманула мужа. Но говоря это, она все время смеялась, потому что есть вещи, которые смешны, даже если причиняют боль. Правда, больно ей стало только после его смерти, потому что раньше, когда он ничего не знал, это просто не имело значения.
Движимый какой-то братской симпатией, я попытался облегчить ее боль и сказал ей, что, по моему мнению, мертвые знают все, но на некоторые вещи им просто наплевать.
– Только живые из-за них страдают! – воскликнул я, стукнув кулаком по столу.
При этом я ушиб руку, а ничто так не способствует рождению новых мыслей, как физическая боль. Мне вдруг представилось весьма вероятным, что, покуда я терзаюсь мыслями о том, что моя жена воспользуется моим отсутствием и изменит мне с доктором, доктор, быть может, до сих пор находится в клинике, и, удостоверясь в этом, я мог бы вернуть себе спокойствие. Я попросил Джованну пойти посмотреть, здесь ли он, объяснив, что мне нужно ему что-то сказать, и пообещал ей за это в награду целую бутылку. Она заявила, что не любит пить так много, однако повиновалась, и я услышал, как она, цепляясь за стенку, карабкается на третий этаж, чтобы выбраться из нашей тюрьмы. Потом она спустилась обратно, но по дороге поскользнулась и упала, наделав много шуму.
– Чтоб тебя черт побрал! – пожелал я ей от всей души. Если б она сломала себе шею, мое положение стало бы много проще.
Однако она предстала передо мной, улыбаясь, потому что была в том состоянии, когда боль не причиняет слишком больших страданий. Она сказала, что говорила с санитаром, который уже ложился спать, но тем не менее готов был прийти ей на помощь в случае, если я начну плохо себя вести. Говоря это, она подняла руку и погрозила мне пальцем, смягчив свой жест улыбкой. Потом, уже более сухо, она добавила, что доктор как ушел с моей женой, так с тех пор и не возвращался. С тех самых пор! Некоторое время санитар еще надеялся, что он вернется, потому что были больные, которые нуждались в его помощи, но теперь он уже и не надеется.
Я взглянул на нее, раздумывая, была ли улыбка, которая морщила ее губы, самой обыкновенной, или она объяснялась тем фактом, что доктор находился при моей жене, а не при мне, хотя его пациентом был я. Меня охватил вдруг такой гнев, что даже закружилась голова. Должен признаться, что, как всегда, в моей душе боролись два человека, один из которых, более рассудительный, говорил мне: «Безумец! С чего ты взял, что жена тебе изменяет? Для того чтобы получить такую возможность, ей вовсе не нужно было запирать тебя здесь!» А другой, конечно тот самый, который хотел курить, тоже называл меня безумцем, но при этом восклицал: «Ты что, забыл, какие удобства создает отсутствие в доме мужа? И подумать только: с тем самым доктором, которому ты платишь из собственного кармана!»
Джованна, продолжая пить, заметила:
– Я забыла запереть дверь на третий этаж, но мне не хочется больше карабкаться по лестнице! Там, наверху, всегда есть народ, и хороши бы вы были, если бы попытались бежать!
– Да что вы! – произнес я с тем минимумом лицемерия, который был необходим, чтобы обмануть бедняжку. Затем я тоже опрокинул рюмку коньяка и заявил, что при таком количестве спиртного сигареты мне вообще ни к чему. Джованна нисколько не усомнилась в моей искренности. И тогда я еще поведал ей, что это вовсе не я хотел бросить курить: этого хотела моя жена. Дело в том, что, выкурив десяток сигарет, я становлюсь ужасен. Всякая женщина, которая оказывалась со мною рядом, находилась в опасности. Джованна громко захохотала, откидываясь на спинку стула.
– И ваша жена не дает вам выкурить необходимое для этого количество сигарет?
– Именно так. По крайней мере, она мне это запрещает.
Она оказалась совсем не глупа, эта Джованна, после того как вдоволь налилась коньяком. Ее охватил такой приступ смеха, что она едва не падала со стула, а когда ей удавалось перевести дух, она бессвязными словами пыталась нарисовать восхитительную картину моей болезни:
– Десяток сигарет… Полчаса… Хоть заводи будильник… И потом…
Я поправил ее:
– На десяток уйдет примерно час… Потом, чтобы добиться полного эффекта, нужно подождать еще полчаса… Ну, может, и не полчаса, а минут сорок или, наоборот, двадцать.
Внезапно Джованна сделалась серьезной и без особого труда поднялась со стула. Она сказала, что пойдет спать, потому что у нее немного болит голова. Я предложил ей прихватить с собой бутылку, потому что с меня достаточно. Продолжая лицемерить, я добавил, что прошу ее достать мне завтра бутылку хорошего вина.
Но Джованна думала не о вине. Прежде чем уйти, она бросила на меня такой взгляд, что я испугался.
Она оставила дверь открытой, и через несколько минут на пол посреди комнаты упал пакетик, который я тут же подобрал: в нем оказалось одиннадцать сигарет. Чтобы быть вполне уверенной, бедная Джованна решила добавить одну лишнюю. Сигареты были самые заурядные, венгерские. Но первая показалась мне восхитительной. Я сразу почувствовал огромное облегчение. Сначала я подумал о том, как приятно надуть это заведение, которое, может быть, и годится на то, чтобы удержать в нем детей, но уж никак не меня. Потом я сообразил, что надул также и жену и что, следовательно, отплатил ей той же монетой. Ведь, в самом деле, если бы это было не так, разве могла бы моя ревность столь быстро превратиться во вполне терпимое любопытство? Я спокойно сидел себе на своем стуле, покуривая тошнотворную сигарету.
Примерно спустя полчаса я вспомнил, что должен бежать, так как Джованна ожидала причитавшееся ей вознаграждение. Дверь в ее комнату была приотворена и, судя по громкому и ровному дыханию, которое оттуда доносилось, она спала. Со всей осторожностью, на которую я был способен, я поднялся на третий этаж и перед самой дверью, которая была предметом особой гордости доктора Мули, надел башмаки; затем вышел на площадку и начал спускаться по лестнице – медленно и спокойно, чтобы не вызвать подозрений.
Я уже был на площадке второго этажа, когда меня догнала девушка, одетая с элегантностью сестры милосердия, и вежливо осведомилась:
– Вы кого-нибудь ищете?
Девушка была хорошенькая, и я был бы не прочь докурить свою десятую сигарету именно подле нее. Я улыбнулся ей несколько агрессивно.
– А что, доктора Мули разве нет?
Она широко раскрыла глаза.
– В этот час его никогда не бывает в клинике.
– А вы не могли бы сказать, где я могу найти его сейчас? Я должен пригласить его к больному.
Она любезно сообщила мне адрес доктора, и я повторил его вслух несколько раз, чтобы она подумала, будто я хочу его запомнить. Я не торопился уходить, и она не без раздражения повернулась ко мне спиной. Меня прямо-таки вышвыривали из моей тюрьмы!
Внизу какая-то женщина с готовностью распахнула передо мной двери. У меня не было с собой ни гроша, и я пробормотал:
– На чай я вам дам в другой раз.
Кто знает, что ожидает нас в будущем! У меня, например, все в жизни повторяется: не исключено, что и здесь я окажусь снова.
Ночь была ясная и теплая. Я снял шляпу, чтобы меня овевал ветер свободы. Я смотрел на звезды с таким восхищением, будто они только что стали моей собственностью. Завтра, вдали от клиники, я брошу курить. А пока в кафе, которое было еще открыто, я раздобыл хороших сигарет. Не мог же я кончить свою карьеру курильщика на сигаретах бедной Джованны! Официант, у которого я их достал, знал меня и поверил мне в долг.
Подойдя к своей вилле, я с яростью дернул колокольчик. Сначала выглянула в окно служанка, а потом, не слишком быстро, жена. Ожидая ее появления, я думал с ледяным равнодушием: «Похоже, что там доктор Мули». Но, узнав меня, жена огласила пустынную улицу таким искренним смехом, который должен был рассеять все мои подозрения.
Войдя в комнату, я несколько помедлил, занятый кое-какими наблюдениями. Жена, уверенная в том, что и так прекрасно знает все приключения, которые я обещал рассказать ей завтра, спросила:
– Почему ты не ложишься?
Желая как-то объяснить свое поведение, я заметил:
– Мне кажется, ты воспользовалась моим отсутствием, чтобы переставить вот этот шкаф.
Мне и правда всегда кажется, что вещи в моем доме то и дело передвигаются с места на место, да жена и в самом деле часто их переставляет, но сейчас-то я заглядывал в каждый уголок только для того, чтобы проверить, не прячется ли там маленькая элегантная фигурка доктора Мули.
От жены я узнал приятные новости. Возвращаясь из клиники, она встретила сына Оливи, который сказал ей, что старику стало гораздо лучше после лекарства, которое прописал новый доктор.
Засыпая, я думал о том, что поступил совершенно правильно, покинув клинику. Теперь у меня есть время, и я могу лечиться без всякой спешки. Да и сын мой, который спит в соседней комнате, еще очень не скоро войдет в возраст, когда сможет осуждать меня или подражать мне. Так что совершенно не к чему было торопиться.
IV. Смерть отца
Доктор уехал, и я просто даже и не знаю, писать мне биографию отца или не надо. Если бы я подробно описал отца, то, наверное, оказалось бы, что, для того чтобы вылечить меня, нужно сначала подвергнуть психоанализу его, и, таким образом, пришлось бы отказаться от всей этой затеи. Но, пожалуй, я рискну продолжать, потому что знаю: если бы отцу и понадобилось подобное лечение, то лечился бы он совсем от другой болезни. В общем, для того, чтобы не задерживаться на этом слишком долго, я расскажу об отце только то, что поможет мне оживить воспоминания о себе самом.
«15.04.1890. 4 часа 30 минут. Умер отец. П. С.» Тому, кто не понял, я должен объяснить, что последние две буквы означают не «пост скриптум», а «последняя сигарета». Эту запись я нахожу в освальдовской философии позитивизма, над которой, не теряя надежды в ней разобраться, я провел множество часов, но так ничего и не понял. Никто мне, наверное, не поверит, но, несмотря на такую странную форму, эта запись зафиксировала самое важное событие в моей жизни.
Моя мать умерла, когда мне не было еще и пятнадцати лет. Я посвятил ее памяти несколько стихотворений – а это, как известно, совсем не то, что плакать, – и к боли утраты у меня все время примешивалось ощущение, что с этого момента для меня начнется серьезная трудовая жизнь. Сама боль, которую я испытывал, уже свидетельствовала о какой-то более яркой и наполненной жизни. Кроме того, мое страдание смягчалось и сглаживалось еще живым в ту пору религиозным чувством. Мать продолжала жить, хотя и вдали от меня, и даже могла радоваться моим будущим успехам, к которым я покуда старательно готовился. Весьма удобное представление! Я очень ясно помню мое тогдашнее душевное состояние. В результате оздоровляющего воздействия, которое оказала на меня смерть матери, все во мне должно было измениться к лучшему.
И наоборот: смерть отца была для меня подлинной катастрофой. Во-первых, я больше не верил в рай, а во‑вторых, в мои тридцать лет я был уже конченым человеком. Да, да, вместе с отцом кончился и я. Мне тогда в первый раз стало ясно, что самый важный и решающий отрезок моей жизни безвозвратно остался в прошлом. Мое страдание отнюдь не было насквозь эгоистическим, как может показаться из этих строк. Вовсе нет! Я оплакивал и отца, и себя, но себя только потому, что умер он. До сих пор я переходил от сигареты к сигарете и с одного факультета на другой с неистребимой верой в собственные способности. И я думаю, что эта вера, которая делала мою жизнь столь приятной, жила бы во мне и до сих пор, если бы отец не умер. Его смерть отняла у меня все те «завтра», на которые я привык откладывать осуществление своих добрых намерений.
Всякий раз, когда я об этом думаю, меня поражает одна странность, то есть то, что я отчаялся в себе и в своем будущем только после смерти отца, а не раньше. В общем, все эти события совсем недавние, и, чтобы вспомнить нестерпимую боль, которую я тогда испытывал, и каждую подробность этой трагедии, мне ни к чему дремать в кресле, как рекомендуют господа психоаналитики. Я помню все, только вот понять ничего не могу. Вплоть до самой смерти отца в моей жизни не находилось для него места. Я не делал ни малейшего усилия, чтобы как-то к нему приблизиться, и избегал этого даже тогда, когда можно было это сделать, никак его не задевая. В университете его знали под именем, которое дал ему я: Старый Сильва Пришли Деньжат. Ему нужно было заболеть, чтобы я к нему привязался, а болезнь его была равнозначна смерти, потому что была очень короткой, и врач сразу же сказал, что дни его сочтены. Когда я бывал в Триесте, мы виделись с ним не более часа в день. Никогда мы не были так долго и так тесно вместе, как в ту пору, когда я его уже оплакивал. Если б, по крайней мере, я поменьше плакал и побольше за ним ухаживал! Может быть, мне было бы легче! Нам было трудно вдвоем, потому что между ним и мною духовно не было ничего общего. Глядя друг на друга, мы улыбались одинаковой сочувственной улыбкой, только в его улыбке преобладала горечь, порожденная живой отцовской тревогой за мое будущее, а моя полнилась снисходительностью, ибо я был уверен, что слабости его, которые я приписывал в значительной мере возрасту, уже не могут привести ни к каким серьезным последствиям. Отец был первым, кто усомнился в моей энергичности, и, как мне кажется, сделал это слишком рано. Я подозревал, что это сомнение, для которого не было никаких серьезных оснований, возникло у него только потому, что я был его сыном, а это, в свою очередь, уже с полным основанием укрепляло мои сомнения относительно него самого.
Отец пользовался репутацией умелого коммерсанта, но я-то знал, что всеми его делами уже много лет заправляет Оливи. В этом неумении вести коммерческие дела между нами было некоторое сходство, но больше решительно ни в чем; я даже могу сказать, что из нас двоих я олицетворял собой силу, а он слабость. Уже все рассказанное мною выше свидетельствует о том, что во мне всегда жил – и это, может быть, было самым большим моим несчастьем – неодолимый порыв к совершенствованию. Никак иначе нельзя истолковать мое стремление стать человеком энергичным и уравновешенным. Отец не знал ничего подобного. Он жил, совершенно довольный тем, какой он есть, и, должен признаться, не предпринимал никаких попыток сделаться лучше. Он курил целыми днями напролет, а после смерти мамы, когда не мог заснуть, то и ночью. Пил он не много, так, как пьют истые джентльмены: за ужином, вечером и лишь для того, чтобы заснуть сразу же, как только голова коснется подушки. И табак, и алкоголь были, по его мнению, хорошим лекарством.
Что касается женщин, то от родственников я узнал, что мать имела основания для ревности. И, кажется, при всей ее кротости она вынуждена была иной раз предпринимать весьма энергичные меры, чтобы держать мужа в узде. Отец во всем подчинялся жене, которую любил и уважал, но ей ни разу не удалось заставить его признаться в измене, и умерла она, уверенная в том, что ошибалась в своих подозрениях. Однако добрые родственнички рассказывают, что однажды она застала мужа почти in flagranti [3] с ее же портнихой. Он объяснил случившееся своей крайней рассеянностью и стоял на этом объяснении до тех пор, пока она не поверила. И единственным следствием всего происшествия было то, что мать порвала все отношения с этой портнихой, как, впрочем, и отец. Думаю, что, будучи на его месте, я все-таки признался бы, но уж потом вряд ли бросил бы портниху, так как пускаю корни всюду, где мне стоит хоть на миг задержаться.
Отец умел защитить свое спокойствие как истый pater familias [4]. Мир и покой царили в его доме и в его душе. Книги он читал только самые пошлые и нравоучительные, и вовсе не из лицемерия, а по искреннему убеждению. Я думаю, что он живо ощущал справедливость содержавшихся в них моральных прописей, и совесть его всегда была спокойна из-за его искренней приверженности добродетели. Сейчас, когда я старею и сам становлюсь патриархом, я тоже, как и он, считаю, что проповедь аморализма должна наказываться строже, чем аморальный поступок. К убийству приводит любовь или ненависть, к пропаганде убийства – преступный склад души.
У нас было так мало общего, что однажды он мне признался, что я принадлежу к числу тех людей, которые внушают ему наибольшую тревогу. Мое стремление стать здоровым побудило меня изучать человеческое тело. Отец же, наоборот, сумел изгнать из своих мыслей всякое напоминание об этом чудовищном механизме. Для него, например, сердце не билось, и чтобы объяснить, как функционирует его организм, ему ни к чему было вспоминать о всяких там клапанах, венах и обмене веществ. Никакого движения! Потому что опыт ему подсказывал, что все, что движется, когда-нибудь остановится. Земля – и та была для него неподвижной, прочно закрепленной на полюсах. Конечно, он никогда не произносил этого вслух, но страдал, когда при нем говорили что-нибудь, противоречившее этой концепции. Когда однажды я начал рассказывать ему об антиподах, он с отвращением меня прервал. Его просто мутило при мысли о людях, которые ходят вверх ногами.
И еще две вещи ставил он мне в вину: мою рассеянность и мою страсть смеяться над серьезными вещами. В отношении рассеянности он отличался от меня лишь тем, что всегда имел при себе записную книжку, в которую заносил все, что следовало запомнить, и в которую заглядывал по многу раз в день. Он полагал, что таким образом победил эту свою слабость и она уже ему никак не мешает. Он заставил завести такую же книжечку и меня, но я записывал в нее лишь дату очередной «последней сигареты».
Что касается моего презрения к серьезным вещам, то, на мой взгляд, у отца была слабость слишком многое воспринимать серьезно. Вот вам пример: когда я перешел от юриспруденции к химии, а от химии, с его разрешения, снова к юриспруденции, он добродушно сказал: «Ну что ж, по крайней мере, теперь ясно, что ты у нас сумасшедший».
Я нисколько не обиделся, и так как был очень благодарен ему за снисходительность, решил в награду его немного посмешить. Я пошел к доктору Канестрини и потребовал, чтобы он освидетельствовал меня и выдал заключение. Это оказалось не так-то просто, потому что мне пришлось подвергнуться длительным и подробным исследованиям. Получив заключение, я с торжеством вручил его отцу, но это его нисколько не рассмешило. Глубоко опечаленный, со слезами на глазах он воскликнул: «Нет, ты действительно сумасшедший!»
Такова была награда за невинную и стоившую мне стольких трудов комедию. Он никогда мне ее не простил и никогда над нею не смеялся. Пойти к врачу просто так, ради шутки? Ради шутки выхлопотать свидетельство, сплошь уставленное печатями? Ну не сумасшедшая ли затея?
В общем, рядом с отцом я выглядел олицетворением силы, и порой мне кажется, что его смерть я ощутил как огромную потерю именно потому, что рядом со мной не было больше этой слабости, столь меня возвышавшей.
Помню, как проявилась эта слабость, когда негодяй Оливи стал принуждать его написать завещание. Оливи был очень заинтересован в завещании, по которому все мои дела после смерти отца отходили под его опеку, и ему, должно быть, пришлось немало потрудиться, чтобы заставить старика выполнить печальную обязанность. Наконец отец решился, но с той поры его круглое простодушное лицо омрачилось. Он теперь постоянно думал о смерти, словно, совершив это действие, вступил с нею в какой-то контакт.
Однажды вечером он меня спросил:
– Как ты считаешь, со смертью все исчезает?
Я сам все время размышляю о таинстве смерти, но в ту пору я еще был не в состоянии сообщить ему интересующие его сведения и, чтобы доставить ему удовольствие, тут же сочинил приятнейшую картину нашего будущего существования:
– Я думаю, что после смерти нам останется только наслаждение, потому что страдание перестанет быть необходимым. Разложение, по-видимому, будет похоже на сексуальное наслаждение. Оно обязательно должно сопровождаться ощущением радости и покоя, поскольку созидание и рост были так мучительно трудны. Разложение дается нам в награду за жизнь!
Мое выступление потерпело полный провал. Мы сидели тогда за столом, только что отужинав. Ничего не ответив на мою тираду, отец допил свой стакан и сказал:
– Не время мне сейчас философствовать, а уж в особенности с тобой.
И ушел. Сожалея о сказанном, я отправился было следом, собираясь побыть с ним и отвлечь его от грустных мыслей. Но он отослал меня, сказав, что я напоминаю ему о смерти и связанных с нею «удовольствиях».
Он не мог выкинуть из головы свое завещание до тех пор, пока не сообщил мне о нем. Он вспоминал о нем всякий раз, когда меня видел. И однажды вечером не выдержал:
– Должен тебе сказать, что я написал завещание.
Стараясь отвлечь его от мрачных мыслей, я скрыл удивление, вызванное этим сообщением, и сказал:
– А вот мне, наверное, не придется об этом беспокоиться: я надеюсь, что мои наследники перемрут раньше.
Отца огорчило и взволновало то, что я смеюсь над столь серьезными вещами, и в нем сразу же проснулось его обычное желание меня наказать. И поэтому ему уже было совсем легко рассказать мне о том, какую он сыграл со мной злую шутку, учредив надо мной опеку Оливи.
Должен сказать, что я показал себя хорошим сыном, ибо не возразил ему ни единым словом; мне хотелось, чтобы он скорее отвлекся от мрачных мыслей. Я сказал, что какова бы ни была его последняя воля, я готов ей повиноваться.
– А может быть, – добавил я, – я сумею в дальнейшем вести себя так, что ты сочтешь возможным изменить свою последнюю волю.
Это ему понравилось; в моих словах он увидел доказательство того, что я верю в его долгую, очень долгую жизнь. Тем не менее он заставил меня поклясться, что в случае, если его воля останется неизменной, я никогда не попытаюсь ограничить полномочия Оливи. И я поклялся, ибо одного честного слова ему было мало. Я вел себя так кротко и так послушно, что теперь, когда меня начинают мучить угрызения совести по поводу того, что я недостаточно любил отца при жизни, я всегда воскрешаю в памяти эту сцену. Но чтобы быть правдивым до конца, я должен признаться, что повиноваться его воле мне было довольно легко, потому что в ту пору мне даже нравилось думать, что мне не придется работать.
Примерно за год до его смерти я сумел проявить и активную заботу о его здоровье. Он признался мне, что плохо себя чувствует, и я заставил его пойти к врачу и даже сам его туда проводил. Врач прописал ему какие-то лекарства и велел зайти через неделю. Но отец не пошел, сказав, что ненавидит врачей так же, как могильщиков, и даже лекарств пить не стал, потому что они тоже напоминали ему о могильщиках и врачах. Правда, несколько часов он воздерживался от курения и один раз за столом не пил. А когда совсем покончил с лечением, то почувствовал себя так хорошо, что я, видя его довольным, тоже махнул рукой на всех врачей.
Правда, иногда я замечал, что он грустен. Но было бы удивительно, если б он был весел, будучи таким старым и одиноким.
Как-то вечером в конце марта я вернулся домой позже обычного. Не подумайте чего плохого: просто я попался в лапы одному своему приятелю, который пожелал поделиться со мной мыслями о происхождении христианства. Впервые в жизни от меня потребовали, чтобы я задумался над происхождением христианства, и все же, не желая огорчать приятеля, я покорно выслушал всю длинную лекцию. Моросил дождь, и было холодно. Все казалось мне отталкивающим и мрачным, включая эллинов и иудеев, о которых повествовал мой друг, но все же я терпеливо вынес эту двухчасовую пытку. Обычная моя слабость! Я и сейчас совершенно не умею сопротивляться и держу пари, что любой, кто серьезно этого захочет, может заставить меня заняться чем угодно – вплоть до астрономии.
Я вошел в сад, окружавший нашу виллу. К дому вела коротенькая аллея, предназначенная для экипажей. Мария, наша служанка, поджидала меня у окна и, услышав шаги, крикнула в темноту:
– Это вы, синьор Дзено?
Мария была из тех служанок, каких нынче уже нет. Она жила у нас добрых пятнадцать лет. Каждый месяц она относила в сберегательную кассу часть своего жалованья – «на старость», но воспользоваться этими деньгами ей не пришлось, потому что она так и умерла у нас в доме за работой, немного времени спустя после моей женитьбы.
Мария сказала, что отец уже несколько часов как вернулся, но не ужинал, потому что хотел дождаться меня. А когда она стала настаивать, чтобы он пока хотя бы перекусил, он довольно грубо ее отослал. Потом с тревогой и беспокойством он несколько раз справлялся, не вернулся ли я. Мария дала мне понять, что, на ее взгляд, с отцом неладно. Она усмотрела у него прерывистое дыхание и затрудненную речь. Правда, ей уже не первый раз казалось, что отец болен, – должно быть, потому, что она ни с кем, кроме него, не общалась. Бедняга мало что видела, сидя целыми днями одна в пустом доме, а уж после того как у нее на глазах умерла моя мать, ей стало казаться, что все должны умереть раньше нее.
Я поспешил в столовую с некоторым любопытством, но ничуть не встревоженный. Отец тут же поднялся с дивана, на котором лежал, и поздоровался со мной с нескрываемой радостью, которая, впрочем, меня не растрогала, так как я усмотрел в ней прежде всего упрек. Тем не менее это окончательно меня успокоило, потому что радость казалась мне свидетельством здоровья. Я не заметил ни прерывистого дыхания, ни затрудненной речи, о которых говорила Мария. Вместо того чтобы упрекнуть меня, он попросил прощения за настойчивость, с которой меня ждал.
– Что поделаешь! – сказал он добродушно. – Нас ведь только двое на свете, и мне хотелось увидеть тебя, прежде чем я лягу.
Мне бы тут быть попроще и обнять моего бедного отца, которого болезнь сделала таким кротким и ласковым. Я же вместо этого принялся хладнокровно ставить диагноз: с чего бы это старый Сильва так подобрел? Может, он болен? Я подозрительно на него посмотрел и не нашел ничего лучшего, как упрекнуть его:
– Но почему ты до сих пор не ужинал? Мог бы поужинать, а уж потом ждать.
Он рассмеялся совсем молодым смехом.
– Вдвоем ужинать веселее.
Эта веселость могла быть свидетельством хорошего аппетита, и, успокоившись, я принялся за еду. Шаркая шлепанцами, он неверными шагами подошел к столу и занял свое обычное место. Потом принялся смотреть, как я ем, а сам, проглотив несколько ложек, ни к чему больше не притрагивался и даже отставил блюдо, которое, по-видимому, вызывало у него отвращение. С его старого лица не сходила улыбка. Только помню – помню так, как будто это было вчера, – что несколько раз, когда наши глаза встречались, он отводил свой взгляд в сторону. Принято считать, что это признак фальшивой души, но теперь-то я знаю, что это признак болезни. Больное животное никогда не дает заглянуть себе в глаза, потому что не хочет, чтобы заметили его болезнь и слабость.
Он непременно хотел услышать, как я провел все это время, покуда он меня ждал. Видя, что ему действительно очень этого хочется, я оторвался на минутку от еды и весьма сухо сообщил, что был занят беседой о происхождении христианства. Он взглянул на меня растерянно и недоверчиво.
– А, так, значит, и ты тоже думаешь теперь о религии?
Совершенно очевидно, что для него было бы большим утешением, если бы я согласился поразмыслить над ней вместе с ним. Но тот воинственный дух, который был свойствен мне при жизни отца (когда он умер, это прошло), заставил меня ответить ему одной из тех дежурных фраз, которые каждодневно звучат под сводами кафе, расположенных в окрестностях университета:
– Для меня религия – это просто достойный изучения феномен.
– Феномен? – сказал он растерянно. Поискал ответа и уже открыл было рот, желая что-то сказать, однако заколебался. Он взглянул на второе блюдо, которое Мария подала как раз в этот момент, но так к нему и не притронулся. Затем, очевидно для того, чтобы заткнуть себе рот, он сунул в него окурок сигары, зажег его, но тот сразу же погас. Все это дало ему возможность выиграть время, чтобы спокойно обдумать услышанное. Наконец, решившись, он взглянул на меня:
– Но ведь ты не собираешься смеяться над религией?
С набитым ртом я ответил ему так, как и положено бездельнику студенту:
– Какое там смеяться! Я ее изучаю!
Он замолчал, устремив долгий взгляд на недокуренную сигару, которую положил на тарелку. Сейчас-то я понимаю, почему он мне это сказал. Сейчас я понимаю все, что творилось в этом уже затуманившемся мозгу, и меня удивляет, как я не понял этого тогда. Думаю, что тогда мне не хватало любви, которая все помогает понять. Потом мне это стало так легко! Отец не хотел нападать на мой скептицизм впрямую – такая борьба была не по силам ему в ту минуту, но он счел своим долгом робко атаковать его с фланга – так, как только и мог это сделать тяжело больной человек. Помню, что, когда он заговорил, дыхание его прерывалось и речь текла медленнее, чем обычно. Ведь это такой тяжкий труд – подготовиться к борьбе! Но я тогда думал только о том, что он не ляжет, покуда всего мне не выскажет, и приготовился к спору, который так и не состоялся.
– Я, – сказал отец, по-прежнему глядя на погасшую сигару, – чувствую, как велики мой жизненный опыт и мое знание жизни. Не зря же человек живет столько лет! Я знаю ужасно много, но, к сожалению, не могу научить всему этому тебя, как бы мне этого ни хотелось! А как бы мне этого хотелось! Теперь я вижу самую суть вещей, я понимаю, что истинно и справедливо, а что нет.
На это возразить было нечего. Продолжая есть, я пробормотал без особого убеждения:
– Да, да, папа, конечно.
Я не хотел его обидеть.
– Жаль, что ты вернулся так поздно. Раньше я чувствовал себя не таким усталым и мог бы еще многое тебе рассказать.
Я подумал, что этими словами он хочет упрекнуть меня за позднее возвращение, и предложил ему отложить наши пререкания на завтра.
– Какие пререкания, – сказал он задумчиво, – речь идет совсем о другом. Речь идет о вещах, о которых и пререкаться-то нечего и которые станут известны и тебе, как только я о них расскажу. Только вот очень трудно о них рассказать.
Здесь в мою душу снова закралось сомнение.
– Ты что, плохо себя чувствуешь?
– Не могу сказать, что плохо, просто я очень устал и сейчас пойду спать.
Он позвонил и одновременно позвал Марию. Когда она пришла, он спросил, все ли приготовлено в его комнате. И сразу же пошел к себе, шаркая туфлями. Дойдя до меня, он наклонился и подставил щеку для ежевечернего поцелуя.
Увидев, как неуверенно он идет, я снова заподозрил, что с ним неладно, и снова спросил, как он себя чувствует. И мы оба еще раз повторили все те же слова, и он снова уверил меня, что не болен, а просто устал. Потом добавил:
– Пойду обдумаю то, что я скажу тебе завтра. Вот увидишь, ты со мной согласишься.
– Папа, – сказал я взволнованно, – я охотно тебя выслушаю.
Услышав, с какой готовностью я согласился воспринять его жизненный опыт, он помедлил с уходом: следовало воспользоваться таким благоприятным моментом! Он провел рукой по лбу и сел на стул, на который опирался, подставляя мне щеку для поцелуя. Он немного задыхался.
– Странно! – сказал он. – Я не в состоянии сказать тебе ничего, ну просто ничего.
Он огляделся, словно ища вокруг то, что тщетно пытался нащупать в памяти.
– И все-таки я знаю так много, можно сказать, я знаю просто все. Должно быть, это результат моего огромного жизненного опыта.
Но, по-видимому, его не очень мучило то, что он не в силах был выразить свою мысль, потому что он улыбался, довольный своим величием и могуществом.
Не знаю, почему я тут же не вызвал врача. Больше того, я должен в этом признаться со стыдом и болью: я счел, что слова отца продиктованы тщеславием, которое уже не раз за ним замечал. Однако я не мог не заметить и его слабости и только потому не стал с ним спорить. Мне нравилось видеть, как счастлив он этим своим иллюзорным могуществом, в то время как на самом деле он был слабее слабого. К тому же я был польщен его любовью, проявившейся в этом его желании сообщить мне все те знания, которыми, как он полагал, он владеет, хотя сам-то я был убежден, что ничему он научить меня не может. И, чтобы сделать ему приятное и в то же время его успокоить, я сказал, что он не должен слишком напрягаться в поисках недостающих слов, потому что в затруднительных случаях, подобных этому, даже великие умы предпочитали откладывать все эти сложности в самые дальние уголки памяти, чтобы они упростились там сами собой. Он ответил:
– Да то, что я хотел бы тебе сказать, не так уж и сложно. Тут нужно найти одно слово, всего одно слово, и я его найду. Но только не сегодня, сегодня я буду спать и ни о чем не думать.
Однако он все не поднимался со своего стула. Бросив на меня испытующий взгляд, он неуверенно сказал:
– Боюсь все-таки, что не сумею тебе рассказать все, что думаю, потому что ты привык над всем смеяться.
Он улыбнулся, словно просил, чтобы я не сердился на него за эти слова, поднялся со стула и еще раз подставил щеку для поцелуя. Я не стал с ним спорить и объяснять, что на свете есть множество вещей, над которыми можно и должно смеяться: я просто крепко обнял его, чтобы немного подбодрить. Но, должно быть, мое объятие было слишком крепким, потому что он высвободился, дыша еще тяжелее, чем раньше. Однако мой порыв был, видимо, им замечен, так как, уходя, он дружески помахал мне рукой.
– Спать, спать! – сказал он весело и ушел вместе с Марией.
Оставшись один, я опять-таки (и это тоже очень странно) не подумал о его состоянии; вместо этого я, взволнованный и исполненный сыновней почтительности, посетовал на то, что ум, устремленный столь высоко, не в силах воспользоваться возможностями, которые предоставляет человеку более высокая культура. Сейчас, когда я это пишу и когда я уже почти достиг тогдашнего возраста отца, я с достоверностью знаю, что у человека может быть ощущение глубочайшего постижения им всего и вся, которое помимо этого необычайно острого ощущения никак больше не проявляется. Скажем так: когда человек, делая глубокий вдох, с восторгом приемлет с этим вздохом всю природу – во всей неизменности, с которой она нам предложена, – он и проявляет ту способность к постижению сущего, коей наделило нас мироздание. Что касается отца, то это ощущение понимания всего и вся, возникшее у него в последние сознательные минуты его жизни, явилось следствием внезапного религиозного озарения, хотя разговор на религиозную тему начался потому, что я сказал ему о своем интересе к проблемам происхождения христианства. Правда, сейчас я знаю, что это ощущение было также и первым симптомом отека мозга.
Пришла Мария убирать со стола и сказала, что отец, по-видимому, сразу же заснул. Тогда и я отправился спать, уже совершенно успокоившись. За окном бушевал и выл ветер. Я слушал эти завывания, и они казались мне, лежавшему в теплой постели, колыбельной песней, которая становилась все тише и тише по мере того, как я погружался в сон.
Не знаю, сколько времени я проспал. Разбудила меня Мария. По-видимому, она прибегала ко мне в комнату уже несколько раз и, окликнув, тут же убегала снова. Еще во сне я ощутил какое-то смутное беспокойство, а когда, открыв глаза, увидел, как бедная старуха мечется по комнате, понял, в чем дело: она старалась меня разбудить, но когда ей наконец это удавалось, ее уже не было в комнате. От завываний ветра за окном ужасно хотелось спать, и, сказать по правде, направляясь к отцу, я весьма сожалел о том, что меня разбудили. Я знал, что Марии вечно кажется, будто отец при смерти. Ну и задам же я ей, если и на этот раз там все в порядке.
Комната отца, не очень большая, была вся заставлена мебелью. После смерти матери, стремясь убежать от воспоминаний, он перебрался в другую комнату, меньше прежней, но перетащил с собой всю мебель. Скупо освещенная газовым рожком, помещавшимся на низеньком ночном столике, комната была почти полностью погружена в тень. Отец лежал на спине, до пояса свесившись с кровати, и Мария поддерживала его, чтобы он не упал. Газовый рожок бросал розоватые отблески на его покрытое потом лицо. Голова покоилась на груди верной служанки. Он стонал от боли, и изо рта, с отвисшей губы, стекала на подбородок струйка слюны. Он, не отрываясь, смотрел в стену и не обернулся, когда я вошел.
Мария сказала, что прибежала на его стоны и вовремя подхватила, не дав ему упасть. Сначала, объяснила она, он был гораздо беспокойнее, это сейчас он немного притих, но все равно она не рискнула бы оставить его одного. Видимо, она хотела оправдаться передо мной – ведь она меня разбудила, но я и так уже понял, что она поступила правильно. Рассказывая все это, Мария плакала, но так как мой черед плакать еще не настал, я даже велел ей замолчать и не усугублять своими слезами весь этот кошмар. Я еще не понял тогда, что произошло. Бедняга постаралась подавить рыдания.
Наклонившись к уху отца, я крикнул:
– Почему ты стонешь, папа? Тебе плохо?
Мне кажется, что он меня услышал: стоны его сделались глуше, и он отвел глаза от стены, как будто желая взглянуть на меня; но обратить взгляд в мою сторону ему не удалось. Я несколько раз прокричал ему в ухо все тот же вопрос, но так ничего и не добился. И вот тогда-то меня покинуло мужество. Отец в этот час был уже ближе к смерти, чем ко мне, и поэтому мой голос не достигал его слуха. Мне стало страшно, и тут же вспомнился наш разговор накануне вечером. С тех пор прошло всего несколько часов, а он уже был на пути к тому, чтобы узнать, кто из нас двоих был прав. Как странно! К боли, которую я испытывал, примешивались угрызения совести. Я спрятал лицо в отцовскую подушку и отчаянно зарыдал, хотя совсем недавно упрекал за то же самое бедную Марию.
Настал ее черед меня успокаивать, но она делала это очень странно. Призывая меня к спокойствию, она не переставала говорить об отце, который тем временем продолжал стонать, глядя в стену слишком широко раскрытыми глазами, какие бывают у мертвецов.
– Бедняга! – причитала она. – Умирает, а волосы еще такие красивые, такие густые! – И она погладила отца по голове. Это была правда: голову отца увенчивали густые белоснежные кудри, в то время как я начал лысеть уже к тридцати годам.
Я совсем забыл о том, что на свете существуют врачи и что будто бы в иных случаях они могут принести избавление от болезни. Я уже видел смерть на этом искаженном болью лице и ни на что не надеялся. О враче заговорила Мария и пошла будить работника, чтобы послать его в город.
Я остался один и минут десять, которые показались мне вечностью, поддерживал тело отца. Помню, что в свои руки, касавшиеся этого измученного тела, я старался вложить всю нежность, которая переполняла мне сердце. Моих слов он не слышал; каким еще путем я мог дать ему понять, как я его люблю?
Когда работник пришел, я отправился к себе, чтобы написать врачу записку, но никак не мог подобрать нужных слов, чтобы объяснить, что именно случилось и какие, следовательно, инструменты и лекарства он должен захватить. Меня не оставляла мысль о неминуемой и близкой кончине отца, и я спрашивал себя: «Что я теперь буду делать, один на всем свете?»
Потом начались долгие часы ожидания. Я помню их очень ясно. Поддерживать тело отца вскоре уже стало не нужно, потому что теперь он спокойно лежал в постели, совсем без сознания. Прекратились и стоны, он ничего не чувствовал. Дышал он часто-часто, и я бессознательно подражал его дыханию. Но так как при этом мне не удавалось глубоко вздохнуть, я время от времени давал себе передышку, почему-то надеясь, что такую же передышку получит в это же время и больной. Но он не давал себе передышки, он, не останавливаясь, спешил вперед. Тщетно пытались мы влить ему в рот ложку чая. Казалось, к нему даже частично возвращалось сознание в те минуты, когда ему приходилось оказывать нам сопротивление. Он решительно стискивал зубы. Даже теперь его не покинуло неукротимое упрямство. Еще задолго до рассвета ритм его дыхания вдруг изменился. Теперь оно делилось на периоды: период спокойного, медленного дыхания, напоминавшего дыхание совершенно здорового человека, сменялся периодом учащенного, который завершался долгой пугающей паузой, казавшейся нам с Марией предвестницей смерти. Но потом все начиналось сызнова и шло почти так же, как было: музыкальный период, которому монотонность сообщала бесконечную печаль. Это дыхание, такое разное по ритму, но неизменно шумное, стало как бы частью этой комнаты. С этого момента оно поселилось в ней надолго.
Бросившись на диван, я провел на нем несколько часов, в то время как Мария сидела у постели больного. На этом диване я выплакал свои первые жгучие слезы. Плача, человек как бы сводит на нет собственную вину и получает возможность безнаказанно свалить все на судьбу. Я плакал оттого, что терял отца, ради которого жил. Неважно, что я мало с ним общался. Разве все мои усилия, направленные на то, чтобы сделаться лучше, были предприняты не ради него, не ради его удовольствия? А успех, к которому я всегда так стремился и которым я, конечно, хотел бы похвалиться перед ним, так мало в меня верившим, разве не был бы и этот успех его утешением? А теперь – все, он больше не может ждать, он уйдет, убежденный в моей неисправимой слабости. Слезы мои были горьки.
Сейчас, когда я это пишу, когда я запечатлеваю на бумаге все эти мучительные воспоминания, я вдруг вспоминаю, что образ, который так поразил меня при моей первой попытке воскресить прошлое – образ паровоза, который тащит в гору вереницу вагонов, – возник у меня в первый раз тогда, когда я слушал с дивана дыхание больного отца. Так же дышат паровозы, которые тащат тяжелый состав: их ровное пыхтение постепенно ускоряется, ускоряется, и вдруг наступает угрожающая пауза, во время которой вам кажется, что и паровоз, и вагоны вот-вот рухнут под откос. Так вот в чем дело! Значит, первая же моя попытка вспомнить прошлое привела меня к той ночи и к тем часам, которые оказались самыми важными в моей жизни.
Доктор Копросич в сопровождении санитара, несущего чемоданчик с инструментами, прибыл к нам еще до рассвета. Ему пришлось идти пешком, потому что из-за бури невозможно было найти экипаж.
Я встретил его весь в слезах, и он обошелся со мной очень ласково и призвал не терять надежды. Однако я должен тут же сказать, что мало есть на свете людей, которые были бы мне так несимпатичны, как доктор Копросич, – и все это после той нашей встречи. Он и сейчас еще жив, совсем старый, но по-прежнему окруженный уважением всех горожан. Когда я встречаю его на улице, такого дряхлого, с нетвердой походкой, вышедшего немного поразмяться и подышать свежим воздухом, во мне тут же пробуждается моя старая неприязнь.
Тогда доктору было чуть больше сорока. Он много занимался судебной медициной и хотя был известен своими проитальянскими настроениями, пользовался доверием имперских властей, поручавших ему самые важные экспертизы [5]. Это был худой нервный человек с неприметным лицом. Некоторую значительность придавала ему только лысина, из-за которой его лоб казался выше, чем был на самом деле. И еще один его недостаток придавал его облику нечто значительное: когда он снимал очки – а он делал это всегда в минуту раздумья, – его внезапно ослепленные глаза смотрели мимо или поверх собеседника не то иронически, не то угрожающе и становились похожи на бесцветные глаза статуи. В общем, они делались очень неприятными. Но если ему надо было сказать хотя бы одно слово, он обязательно водружал на нос очки, и его глаза тут же вновь становились глазами добропорядочного филистера, который, прежде чем вынести о чем-то суждение, желает тщательно все рассмотреть.
Войдя, он сел на стул прямо в прихожей и несколько минут отдыхал. При этом он попросил меня точно и подробно рассказать ему все, что произошло с момента первой тревоги и до его прихода. Он снял очки и уставился своими странными глазами в стену позади меня.
Я старался быть как можно более точным, что было в моем состоянии совсем нелегко. Кроме того, я знал, что доктор Копросич не выносит, когда люди, не сведущие в медицине, употребляют медицинские термины, стараясь в какой-то мере проникнуть в эту область. И когда я дошел в своем рассказе до явления, которое показалось мне удушьем церебрального происхождения, он надел очки только для того, чтобы сказать: «Поосторожнее с терминами. Мы сами потом разберемся, что к чему». Я рассказал ему также о странном поведении отца, о его страстном желании меня видеть, о поспешности, с которой он вдруг отправился спать. Правда, я не стал передавать содержание его странных речей, наверное, боялся, что в таком случае буду вынужден рассказать, что́ я ему отвечал. Но я сказал ему, что отцу не удавалось точно сформулировать свою мысль и было такое впечатление, будто он неустанно думает о чем-то, что прочно засело у него в голове, но что ему никак не удается выразить словами. Доктор водрузил на нос очки и, торжествуя, воскликнул:
– Ну я-то знаю, что засело у него в голове!
Я тоже это знал, но не сказал, чтобы не рассердить доктора Копросича: отек мозга.
Мы подошли к постели больного. С помощью санитара доктор так и этак поворачивал бедное безвольное тело, и мне казалось, что это тянется ужасно долго. Он выслушал больного и осмотрел. При этом он попытался прибегнуть к помощи самого пациента, но тщетно.
– Достаточно, – сказал он наконец. Потом, держа очки в руках, подошел ко мне и, глядя в пол, вздохнул и сказал:
– Мужайтесь. Дело очень плохо.
Мы пошли ко мне, и там он вымыл руки и даже умылся.
Для этого ему пришлось снять очки, и когда он поднял лицо от умывальника, чтобы вытереться, его мокрая голова стала похожа на прилизанную головку какого-то странного божка, выточенного неумелыми руками.
Доктор вспомнил, что мы с отцом приходили к нему несколько месяцев назад, и выразил удивление по поводу того, что мы не зашли к нему еще раз. Он даже решил, что мы обратились к другому врачу: ведь он тогда ясно дал мне понять, что отец нуждается в лечении. Он был без очков и, предъявляя мне эти обвинения, выглядел просто устрашающе. Повысив голос, он требовал объяснений. Глаза его бегали по сторонам, словно в поисках тех же объяснений.
Что и говорить, он был прав, и я, конечно, заслужил все эти упреки. Но я должен тут же заметить, что ненавижу доктора Копросича вовсе не за эти слова, я в этом совершенно уверен. Я попытался оправдаться, рассказав ему о неприязни, которую отец питал к врачам и лекарствам. Говоря это, я продолжал плакать, и доктор, исполнившись доброты и великодушия, пожелал меня успокоить, сказав, что даже приди мы к нему раньше, его наука все равно не смогла бы предотвратить катастрофу, при которой мы сейчас присутствуем, разве что она немного бы ее отдалила.
Но по мере того как он расспрашивал меня обо всем, что предшествовало болезни, у него появлялись все новые и новые основания для упреков. Он спросил, жаловался ли отец последние месяцы на здоровье, сон, аппетит. Я не смог ему сказать ничего определенного, я даже не знал, много или мало он ел, хотя ежедневно сидел с ним за одним столом. Очевидность моей вины заставила меня совершенно пасть духом, хотя доктор не очень добивался моих ответов. Я сообщил ему также, что Марии всегда казалось, будто отец при смерти, но я над ней только смеялся.
Глядя в потолок, он прочищал уши.
– Часа через два к нему, по всей вероятности, вернется сознание, во всяком случае, хотя бы частично, – сказал он.
– Значит, есть надежда? – воскликнул я.
– Решительно никакой, – сухо ответил он. – Но пиявки в таких случаях никогда не подводят. Он, несомненно, в какой-то мере придет в себя, хотя, может быть, только для того, чтобы после этого совсем лишиться рассудка.
Он пожал плечами и повесил полотенце на место. Пожатие плечами означало, по-видимому, что он сам негодует на те действия, которые пришлось ему предпринять, и это придало мне мужества. Меня приводила в ужас мысль, что отец очнется от своего забытья только для того, чтобы узнать, что умирает; однако если бы не это пожатие плечами, я не решился бы об этом сказать.
– Доктор, – взмолился я, – а вам не кажется, что приводить его в сознание бесчеловечно? – И я разрыдался. Нервы мои были напряжены, мне уже давно хотелось плакать, но навзрыд, не сдерживаясь, я заплакал только сейчас, так как хотел, чтобы доктор, увидев мои слезы, простил мне суждение, которое я осмелился высказать относительно его распоряжения. Он ласково мне ответил:
– Ну, ну, успокойтесь. Сознание больного не прояснится настолько, чтобы он мог понять свое состояние. Ведь он не врач. Достаточно только не говорить ему, что он при смерти, и он никогда этого не узнает. Может, правда, случиться худшее: есть вероятность, что он лишится рассудка. Но я привез с собой смирительную рубашку, и санитар останется у вас.
Напуганный еще больше, чем раньше, я стал умолять его не ставить отцу пиявки. Тогда он совершенно спокойно объяснил, что, по всей видимости, санитар их уже поставил, потому что он отдал это распоряжение, еще находясь в комнате больного. Тогда я возмутился. Что может быть гнуснее, чем вернуть больному сознание, в то время как нет ни малейшей надежды его спасти, и сделать это только для того, чтобы повергнуть его в отчаяние или надеть на него смирительную рубашку, такую опасную при его одышке. Очень резко, но по-прежнему со слезами, взывавшими к его снисходительности, я заявил, что считаю неслыханной жестокостью не дать спокойно умереть больному, который все равно обречен.
Я ненавижу этого человека, потому что в ответ на мой слова он разгневался. Вот чего я никогда не мог ему простить. Он пришел в такое волнение, что забыл нацепить очки, и тем не менее очень точно обнаружил место, где находится мое лицо, и уставился на меня своими ужасными глазами. Он сказал, что у него создалось впечатление, будто я хочу обрезать и ту тоненькую нить надежды, которая еще оставалась. Вот так грубо он мне это и сказал.
Назревал конфликт. Я прокричал ему среди рыданий, что он сам несколько минут назад исключил всякую надежду. Это мой дом, и я не желаю, чтобы кого-либо из его обитателей использовали как материал для экспериментов: для них есть другое место.
Очень сурово, со спокойствием, которое делало его речь угрожающей, он ответил:
– Я только объяснил вам состояние медицинской науки на данный момент. Но кто может знать, что произойдет через полчаса или завтра? Оставляя вашего отца в живых, мы оставляем открытыми пути всем возможностям.
Он нацепил очки и, сделавшись снова похожим на педантичного чиновника, принялся длинно объяснять, какую огромную роль в будущем благосостоянии семьи может сыграть своевременное медицинское вмешательство. Лишние полчаса жизни иногда могут решить судьбу наследства.
Я заплакал теперь из жалости к самому себе, вынужденному выслушивать такие вещи в такой момент. И так как у меня уже не было никаких сил спорить, замолчал. Тем более что пиявки были уже поставлены.
Врач, когда он находится у постели больного, представляет собой власть, и я оказывал доктору Копросичу все знаки уважения. Должно быть, это же уважение помешало мне созвать консилиум – и за это я казнил себя долгие годы. Правда, сейчас угрызения совести по этому поводу безвозвратно ушли в прошлое, как ушли в прошлое все те чувства, о которых я рассказываю здесь с таким хладнокровием, словно описываемые события случились не со мной, а с кем-то другим. От тех времен в моем сердце сохранилось только одно чувство – неприязнь к врачу, который и сейчас еще живет как ни в чем не бывало.
Спустя некоторое время мы снова подошли к постели отца. Он спокойно спал, повернувшись на правый бок. Висок ему прикрыли носовым платком, чтобы не было видно ранок, оставленных пиявками. Доктор сразу же пожелал выяснить, вернулось ли к нему сознание, и окликнул его, наклонившись к самому уху. Больной не реагировал.
– Тем лучше, – сказал я мужественно, хотя и со слезами.
– Не может быть, чтобы пиявки не произвели ожидаемого действия, – ответил доктор. – Разве вы не видите, что у него уже изменилось дыхание?
И действительно, его дыхание, все еще учащенное и затрудненное, уже не делилось, как раньше, на несколько четких периодов, которые так меня испугали.
Санитар сказал что-то врачу, и тот кивнул. Они решили примерить больному смирительную рубашку. Вытащив этот предмет из чемодана, они приподняли и усадили отца на постели. Больной открыл глаза: они были мутные, незрячие. Я снова всхлипнул: я боялся, что сейчас он прозреет и все увидит. Но едва его голова коснулась подушки, как он тут же, словно кукла, снова закрыл глаза.
Доктор торжествовал.
– Вот это совсем другое дело, – пробормотал он.
О да, это было совсем другое дело! Теперь я все время должен был ждать беды. Отчаянно поцеловав отца в лоб, я мысленно пожелал ему: «Спи! Спи, покуда не заснешь вечным сном!»
Таким образом, я пожелал отцу смерти, но доктор этого не понял, и добродушно заметил:
– Ну, вот видите, теперь и вы рады, что он приходит в себя.
Когда доктор уехал, уже рассветало. Заря занималась тусклая и какая-то неуверенная. Еще налетал порывами ветер, но был уже не такой сильный, хотя и вздымал снег, вырывая его из-под ледяной корки.
Я проводил доктора до самого сада и, не желая, чтобы он догадался о моей ненависти, держался с ним преувеличенно любезно. Мое лицо выражало одно только внимание и почтительность. Я позволил себе жест, в котором нашла выход моя ненависть и который принес мне некоторое облегчение, лишь когда увидел, что он удаляется по тропинке, ведущей к воротам. Маленькая черная фигурка на белом снегу продвигалась вперед, пошатываясь, а когда налетал особенно сильный ветер, останавливалась, чтобы не упасть. Но одного только жеста мне было мало. Я так долго сдерживался, что теперь нуждался в каких-то более резких проявлениях чувств. Некоторое время я ходил взад и вперед по аллее с непокрытой, несмотря на холод, головой и яростно топтал ногами глубокий снег. Не знаю, был ли этот детский гнев обращен против доктора или против меня самого. Наверное, прежде всего против меня самого, пожелавшего смерти родному отцу, но не дерзнувшего произнести это вслух. То, что я промолчал, превращало мое пожелание, продиктованное искренними сыновними чувствами, в настоящее преступление, тяжким грузом лежавшее у меня на сердце.
Больной продолжал спать. Он только произнес какие-то два слова, которых я не разобрал, произнес совершенно спокойным тоном, словно с кем-то беседуя, и это прозвучало ужасно странно на фоне его по-прежнему учащенного дыхания, далеко не пришедшего в норму. К чему приближало его неумолимое течение времени? К сознанию или безумию?
Мария теперь дежурила у постели больного вместе с санитаром. Он внушал мне доверие, хотя и раздражал чрезмерной добросовестностью. Так, он не позволил Марии дать больному ложечку бульона, который она считала прекрасным лекарством. Врач не оставил насчет бульона никаких распоряжений, и санитар пожелал отложить решение столь важной проблемы до его возвращения. В общем, все это вовсе не оправдывало повелительной интонации в его голосе. Бедная Мария не стала настаивать, и я тоже. Я только еще раз раздраженно поморщился.
Меня заставили лечь, потому что мне предстояло провести у постели больного в обществе санитара целую ночь: нас должно было быть двое, чтобы мы могли по очереди отдыхать тут же на диване. Я лег и сразу заснул – как провалился – глубоким и приятным сном, который не был потревожен, это я помню совершенно точно, никакими, даже обрывочными, сновидениями.
Зато прошлой ночью, после того как я провел целый день, мысленно перебирая эти воспоминания, мне приснился один очень живой сон, мощным рывком перенесший меня в те времена. Мне приснилось, что мы с доктором стоим в той самой комнате, в которой спорили с ним о пиявках и смирительной рубашке, только комната эта выглядела совсем иначе, так как теперь это наша с женой спальня. Я объяснял ему, как он должен лечить отца, а он (не старый и дряхлый, как сейчас, а сильный и нервный, как в те времена), с очками в руках и глазами, смотрящими мимо меня, яростно возражал, доказывая, что всего этого делать не следует. Он говорил следующее: «Пиявки вернут его к жизни и страданиям. Не надо ставить ему пиявки!» А я, стуча кулаком по какой-то медицинской книге, орал в ответ: «Пиявок! Я требую пиявок! И смирительную рубашку!»
Должно быть, я кричал во сне, потому что жена меня разбудила. О, эти далекие тени! Чтобы разглядеть их, нам нужна помощь какого-то оптического прибора, а в нем все становится с ног на голову.
Спокойный, без сновидений, сон – это мое последнее воспоминание о том дне. За ним последовали долгие дни, все как один похожие друг на друга. Стала лучше погода; считалось, что и состояние отца тоже улучшилось. Он свободно передвигался по комнате, и уже начались его беспокойные перемещения из кресла в постель и обратно в поисках глотка воздуха. Иногда он смотрел в окно на засыпанный снегом, ослепительно сверкавший на солнце сад. Всякий раз, входя в комнату, я бывал готов вступить с ним в спор, чтобы как-то затуманить сознание, возвращения которого ожидал доктор. Но хотя с каждым днем он, по-видимому, все яснее слышал и все больше понимал, сознание к нему не возвращалось.
К моему глубокому сожалению, я должен признаться, что, даже находясь у постели больного, я таил в душе раздражение, которое каким-то непостижимым образом примешивалось к моему страданию и вносило в него что-то фальшивое. Это раздражение относилось прежде всего к Копросичу, и все мои усилия его скрыть только его увеличивали. Но, кроме того, я чувствовал раздражение и против самого себя из-за того, что не осмеливался возобновить с доктором свой давнишний спор и сказать ему четко и ясно, что его науку я не ставлю ни в грош и готов пожелать отцу смерти, лишь бы избавить его от страданий.
В конце концов я почувствовал раздражение и против самого больного. Тот, кому когда-нибудь приходилось неделями дежурить у постели беспокойного больного, будучи при этом совершенно не способным выполнять обязанности санитара и вынужденным лишь пассивно наблюдать то, что делают другие, тот меня поймет. Мне бы надо было хорошенько отдохнуть, чтобы душа моя очистилась и я смог по-настоящему осмыслить и прочувствовать страдание, которое я испытывал при мысли об отце и о себе самом. Вместо этого мне приходилось сражаться с отцом, то заставляя его выпить лекарство, то не давая ему выйти из комнаты. А всякая борьба всегда вызывает раздражение.
Однажды вечером Карло – так звали санитара – позвал меня, чтобы продемонстрировать новое улучшение в состоянии отца. Я тотчас прибежал, и сердце у меня бешено колотилось при мысли, что сейчас он поймет свое состояние и во всем обвинит меня.
Отец стоял посреди комнаты в одном белье и в ночном колпаке из красного шелка. И хотя его по-прежнему мучило сильнейшее удушье, он время от времени произносил отдельные короткие, но осмысленные слова. Когда я вошел, он сказал Карло:
– Открой!
Он хотел, чтобы открыли окно. Карло объяснил, что этого сделать нельзя, так как на улице очень холодно. И отец на некоторое время забыл о своей просьбе. Он подошел к креслу, стоявшему у окна, и постарался в нем поудобнее растянуться. Потом, увидев меня, он улыбнулся и спросил:
– Ты спал?
Не думаю, чтобы он услышал мой ответ. Это было не то сознание, которого я боялся. Когда человек умирает, ему некогда думать о смерти. Весь его организм был занят теперь одним: дыханием. И вместо того чтобы выслушать, что я скажу, он снова крикнул Карло:
– Открой!
Отец не знал ни минуты покоя. Он вставал с кресла, чтобы постоять. Потом с большим трудом, с помощью санитара укладывался в постель, ложась на левый бок, но потом сразу же поворачивался на правый, на котором мог пролежать всего несколько минут. Потом он снова звал санитара, чтобы тот помог ему подняться, и опять возвращался в кресло, где оставался на этот раз несколько дольше.
В тот день, идя от кровати к креслу, он остановился перед зеркалом и, взглянув на свое отражение, пробормотал:
– Я похож на мексиканца!
Наверное, для того, чтобы как-то нарушить зловещее однообразие этих своих перемещений с кресла на кровать и обратно, он попытался в тот день закурить. Но, сделав одну затяжку, задохнулся и тут же выпустил дым. Однажды к нему ненадолго вернулось сознание, и Карло тотчас меня позвал.
– Так, значит, я тяжело болен? – спросил он с тревогой.
Однако столь полное осознание им своего положения посетило его один раз и больше не возвращалось. Более того – он начал бредить. Поднявшись с постели, он вообразил, что проснулся в какой-то венской гостинице. Вена ему привиделась, видимо, потому, что он чувствовал сухость во рту и хотел пить, а в памяти у него сохранилось воспоминание о чудесной ледяной воде, которую он пил в этом городе. И он заговорил о том, какой вкусной воды он сейчас напьется в ближайшем фонтане.
В общем-то он был больным хотя и беспокойным, но очень кротким. Но так как меня не оставлял страх перед гневом, который он обрушит на меня, едва очнется и поймет свое состояние, эта его кротость не уменьшала моего постоянного напряжения, хотя он и был очень послушен и следовал любому нашему совету, так как всюду искал избавления от удушья. Санитар предложил ему выпить стакан молока, и он с искренней радостью согласился. Но с тем же нетерпением, с каким он ждал этого молока, он, едва отхлебнув, стал требовать, чтобы его унесли обратно, а так как его просьба была удовлетворена не сразу, бросил стакан на пол.
Врач ни разу не показал, что он недоволен состоянием больного. Каждый день он отмечал новое улучшение, что не мешало ему предсказывать катастрофу в самом ближайшем будущем. Однажды он прибыл к нам в экипаже; он куда-то очень спешил. Перед отъездом он посоветовал мне как можно дольше удерживать больного в постели, так как горизонтальное положение способствует кровообращению. То же самое он сказал и отцу, который прекрасно его понял и вполне сознательно пообещал ему лечь. Впрочем, говоря это, он продолжал стоять посреди комнаты, а потом сразу же погрузился в свою обычную рассеянность, которая, на мой взгляд, была просто задумчивостью: он размышлял о мучившем его удушье.
В последовавшую за этим ночь я с ужасом увидел, как просыпается в нем сознание, которого я так боялся. Ночь была ясная, и он, усевшись в кресло у окна, стал рассматривать звездное небо. Дыхание его было, как всегда, затруднено, но, по-видимому, он не очень страдал, так как был весь поглощен созерцанием неба.
Должно быть, из-за удушья у него все время дергалась голова, и казалось, что он беспрерывно кому-то кивает. Я со страхом подумал: «Вот наконец настал момент, когда он задумался над вопросами, которых раньше всегда избегал». Я попытался подсмотреть, куда именно устремлен его взгляд. Он сидел в кресле совершенно прямо и смотрел вверх с усилием человека, которому приходится что-то разглядывать сквозь слишком высоко расположенное окошко. Мне показалось, что он смотрит на Плеяды. Может быть, за всю свою жизнь он ни разу не смотрел так далеко и так долго. Внезапно, продолжая держаться все так же прямо, он повернулся ко мне.
– Смотри! Смотри! – сказал он мне со строгой укоризной. Потом снова взглянул на небо и снова обернулся ко мне.
– Видел? Ты видел? – Он хотел опять повернуться так, чтобы увидеть звезды, но не смог и в изнеможении откинулся на спинку кресла. А когда я спросил его, что он хотел мне показать, он не понял; он уже позабыл о том, что́ он увидел и что́ ему так хотелось мне показать. Слово, которое он хотел мне поведать и которое так долго искал, ускользнуло от него навсегда.
Ночь была долгой, но, по правде сказать, не слишком утомительной для нас с санитаром. Мы позволили больному делать все, что он хочет, и он расхаживал по комнате в своем странном одеянии, не подозревая о том, что ждет смерти. Один раз, правда, он попытался выйти в коридор, где было очень холодно. Я ему не разрешил, и он тотчас же повиновался. Но потом санитар, слышавший рекомендации врача, попытался помешать ему подняться с постели, и тут отец взбунтовался. Он вышел из своего оцепенения и со слезами и проклятьями все-таки поднялся. И тогда я потребовал, чтоб санитар не стеснял его в движениях. Отец сразу же успокоился, и снова началось это его молчаливое существование и этот его тщетный бег по комнате в поисках облегчения.
Когда пришел врач, он дал себя осмотреть и даже старался глубоко дышать, когда его об этом просили. Потом повернулся ко мне:
– Что он говорит?
Потом отвлекся, но вскоре снова обратился ко мне:
– Когда я смогу выходить?
Доктор, обнадеженный таким послушанием, попросил меня сказать больному, чтобы тот постарался больше лежать в постели. Отец прислушивался только к тем голосам, которые были ему привычны: ко мне, к Марии, к санитару. И хотя я совершенно не верил, что от этого лежания будет какой-то прок, я выполнил просьбу врача и даже постарался придать своему голосу угрожающую интонацию.
– Хорошо, хорошо! – пообещал отец, но в ту же минуту поднялся и направился к креслу.
Врач взглянул на него и, по-видимому, поняв, что ничего с этим не поделаешь, пробормотал:
– Видимо, от перемены положения ему становится легче.
Вскоре я отправился спать, но не мог сомкнуть глаз. Я думал о своем будущем и о том, что мне теперь не для кого и не для чего стараться быть лучше. Я долго плакал, но жалел скорее себя, чем несчастного, который метался из угла в угол в своей комнате.
Когда я поднялся, пошла спать Мария, и у постели отца остались мы с санитаром. Я чувствовал себя усталым и разбитым, а отец был беспокойнее, чем обычно.
Вот тогда-то и произошла та ужасная сцена, о которой я никогда не мог забыть и тень которой простерлась далеко в будущее, омрачив все мои радости и отняв у меня мужество. Понадобились годы, заставившие поблекнуть все мои чувства, чтобы притупилась наконец и эта боль.
Санитар сказал:
– Хорошо, если бы нам удалось удержать его в постели. Доктор придает этому такое значение!
До этого я лежал на диване. Услышав слова санитара, я поднялся и подошел к постели, где лежал больной, задыхаясь больше, чем обычно. Я решил во что бы то ни стало хотя бы полчаса продержать отца в постели, как рекомендовал это врач. В конце концов, разве не было это моим долгом?
Стараясь высвободиться из моих рук и подняться, отец тут же рванулся к краю постели. Но я удержал его, сильно надавив на плечо, и, резко прикрикнув, велел ему не двигаться. Напуганный, он на некоторое время притих. Потом вдруг воскликнул:
– Умираю!
И приподнялся. Испуганный, в свою очередь, его криком, я ослабил хватку, и ему удалось усесться на постели, прямо передо мной. Наверное, то, что он, пусть ненадолго, оказался скованным в движениях, усилило его гнев, и он, должно быть, решил, что я не только заслоняю ему свет, стоя перед ним, сидящим, но и отнимаю у него воздух, которого ему так не хватало. Сделав нечеловеческое усилие, он все же встал с постели, поднял руку – высоко-высоко, словно знал, что может рассчитывать только на вес своего тела, и ударил меня по щеке. Потом соскользнул обратно на кровать, а оттуда на пол. Он был мертв.
Тогда я еще не знал, что он умер, но у меня сжалось сердце при мысли о том, что, уже умирая, он захотел меня наказать. С помощью Карло я поднял его и положил на постель. И плача, как плачет наказанный ребенок, прокричал ему прямо в ухо:
– Это не я! Это все проклятый доктор! Это он хотел, чтобы ты оставался в постели!
Это была неправда. И опять-таки, как обиженный ребенок, я пообещал ему, что больше не буду.
– Я позволю тебе делать все, что ты хочешь!
Санитар сказал мне:
– Он умер.
Меня увели из комнаты силой. Он умер, и теперь я уже никогда не докажу ему свою невиновность!
Оставшись один, я попытался прийти в себя. Я рассуждал так: не может быть, чтобы отец, находившийся все время без сознания, вдруг решил меня наказать и сумел с такой точностью рассчитать и нанести удар!
Но разве мог я быть уверен, что это мое рассуждение было правильным! Я даже подумал, не обратиться ли мне к доктору Копросичу. Как врач, он мог бы мне объяснить, в какой степени умирающий способен рассуждать и действовать. Может быть, я просто стал невольной жертвой нечаянного жеста – жеста, который был сделан всего лишь для облегчения дыхания! Но я ничего не сказал Копросичу. Разве мог я ему открыть, как попрощался со мной отец? Ведь он и так уже обвинял меня в недостатке сыновней любви.
И для меня было последним тяжким ударом, когда вечером я услышал, как Карло рассказывает на кухне Марии:
– И тогда отец поднял руку – высоко-высоко – и ударил сына по щеке. Это было его последнее, предсмертное движение. – Санитар знал об этом, и, следовательно, об этом неминуемо узнает и доктор Копросич.
Когда я вернулся в комнату умершего, я увидел, что труп обрядили. Наверное, санитар причесал его густые белоснежные волосы. Смерть уже заставила окоченеть это тело, и оно покоилось на своем ложе величественно и угрожающе. Руки отца – большие, сильные, красивой формы – посинели, но лежали с такой естественностью, что казалось, вот-вот протянутся ко мне и накажут. Больше я его не видел: не мог и не захотел.
Потом, уже во время похорон, я вспомнил отца таким, каким знал его всегда, со времен детства – слабым и добрым, – и убедил себя, что та пощечина, которую он мне дал, умирая, была невольным, нечаянным жестом. И мне сразу стало хорошо и спокойно, и воспоминание об отце тоже сразу же стало меняться, делаясь все приятнее и приятнее. Это было как прекрасный сон: наконец-то мы с отцом обрели полное согласие, из нас двоих я стал слабым, а он – сильным.
Потом я надолго вернулся к религиозным представлениям своего детства. Мне казалось, что отец меня слышит и теперь я могу ему сказать, что виноват во всем был не я, а доктор. То, что это была ложь, не имело никакого значения, поскольку теперь он понимал все, как, впрочем, и я. И еще долго продолжалось это мое общение с отцом – приятное, как запретная любовь, и такое же, как она, тайное, поскольку вслух я продолжал смеяться над обрядовой стороной религии, хотя на самом деле – я должен здесь в этом признаться – я каждый день возносил сам не знаю кому страстные молитвы о душе моего отца. Это, собственно, и есть настоящая религия: ее не нужно исповедовать в открытую для того, чтобы получить утешение – то утешение, без которого порой – правда, такие случаи бывают редко – просто невозможно прожить.
V. История моей женитьбы
В представлении юноши из буржуазной семьи понятие человеческой жизни ассоциируется с понятием карьеры, а в ранней молодости карьера – это всегда карьера Наполеона. Причем для этого вовсе не обязательно мечтать сделаться императором: можно походить на Наполеона, и оставаясь гораздо, гораздо ниже. Содержание даже самой кипучей человеческой жизни можно уместить в самом элементарном на свете звуке – звуке набегающей на берег волны, которая, едва родившись, непрерывно меняется, покуда не умирает. Вот и я тоже ждал, что достигну своей высшей точки, а потом рассыплюсь в прах – как волна и Наполеон.
Вся моя жизнь звучала на одной и той же ноте, ноте довольно высокой – многие мне даже завидовали, – но невыносимо нудной. Друзья неизменно питали ко мне глубокое уважение, да и самому мне – с тех пор как я вступил в сознательный возраст – ни разу не пришлось переменить сложившегося у меня о себе представления.
Может быть, и мысль о женитьбе пришла мне в голову оттого, что я устал все время издавать и слышать одну и ту же ноту. Кто не испытал этого на себе, тот склонен придавать браку гораздо большее значение, чем он имеет на самом деле. Подруга, которую мы с вами выбираем, обновляет через детей свою собственную породу, улучшая ее или ухудшая; однако мать-природа, которая только к этому и стремится, но впрямую никогда бы нас к этому не принудила, потому что в ту пору мы меньше всего помышляем о детях, заставляет нас думать, будто от жены воспоследует обновление нам самим – забавное заблуждение, совершенно не подтверждаемое опытом! Люди живут потом бок о бок совершенно такие же, как и были, разве что ощутят неприязнь, если избранник их слишком на них не похож, или зависть, если он в чем-то их превосходит.
Интересно, что мое матримониальное приключение началось со знакомства с моим будущим тестем, которого я одарил своей дружбой и восхищением еще до того, как мне стало известно, что у него есть дочери на выданье. Из этого следует, что вовсе не сознательное решение направило меня к цели, о которой я еще и сам не подозревал. Совершенно забросив девушку, которая еще недавно казалась мне созданной для меня, я стал неразлучен с моим будущим тестем. Вот и не верь после этого в судьбу!
В моей душе жила неукротимая жажда новизны, и Джованни Мальфенти – столь непохожий на меня и на всех, кого я знал до сих пор и чьего общества и чьей дружбы добивался, – сумел ее утолить. Занятия на двух факультетах и долгий период праздности, который я также считаю очень для себя плодотворным, сделали меня довольно образованным человеком. Мальфенти же был просто крупный торговец, невежественный и энергичный. Но из его невежества проистекали его спокойствие и сила, и я смотрел на него с завистью и восхищением.
Мальфенти было тогда около пятидесяти, он отличался железным здоровьем и был невероятно огромен и толст: больше ста килограммов! Те немногие мысли, которые шевелились в его большой голове, были развиты им до такой ясности, продуманы с такой тщательностью и опробованы в таком количестве дел, что стали как бы частью его тела, его характера. Такого рода мыслями я всегда был очень беден и сблизился с ним, надеясь, что это общение меня обогатит.
В Тержестео [6] я зашел по совету Оливи, который сказал, что посещение биржи будет хорошим началом моей коммерческой деятельности и что, кроме того, я, может быть, разузнаю там какие-нибудь новости, которые ему пригодятся. Я выбрал стол, за которым главенствовал мой будущий тесть, и так никуда больше оттуда и не сдвинулся, ибо понял, что нашел наконец кафедру коммерции, которую так долго искал.
Он быстро заметил мое восхищение и ответил мне дружбой, в которой мне с самого начала почудилось что-то отеческое. Может быть, он сразу сообразил, чем все это кончится? Когда, вдохновленный примером его успешной деятельности, я заявил ему как-то вечером, что собираюсь освободиться от опеки Оливи и начать сам вести свои дела, он мне это не только отсоветовал, но показался не на шутку встревоженным. Я мог заниматься коммерцией, но при этом должен был крепко держаться Оливи, которого он прекрасно знал.
Он охотно делился со мной своими знаниями и даже начертал собственной рукой в моей записной книжке три заповеди, которые, по его мнению, обеспечивали процветание всякой фирме: 1) не обязательно уметь работать самому, но тот, кто не умеет заставить работать других, может считать себя погибшим; 2) единственное, о чем стоит сожалеть, – это об упущенной выгоде; 3) теория – это прекрасная и полезная вещь, но применимой она становится лишь тогда, когда дело уже ликвидировано.
Я знаю наизусть эти и множество других подобных правил, но они не пошли мне впрок.
Когда я кем-нибудь восхищаюсь, я тут же начинаю ему подражать. Подражал я и Мальфенти. Я пожелал стать таким же, как он, коварным, и мне показалось, что это мне удалось. Однажды я даже подумал было, что превзошел в хитрости его самого. Я решил, что обнаружил ошибку в самом способе, которым он вел свои торговые дела. И я сразу же ему об этом сказал, надеясь завоевать его уважение. Я остановил его, когда в Тержестео в споре со своим собеседником он обозвал его идиотом. Я обратил его внимание на то, что он напрасно, на мой взгляд, так откровенно дает понять, насколько он умнее всех остальных. Тот, кто по-настоящему знает толк в торговле, должен, по моему мнению, прикидываться простофилей.
Он поднял меня на смех. Иметь репутацию хитреца очень выгодно! Все идут к тебе за указаниями и при этом приносят самые последние новости; а ты за это снабжаешь их рядом прекрасных советов, истинность которых подтверждает опыт нескольких столетий, начиная со Средних веков. А иногда, помимо новостей, ты еще получаешь возможность что-нибудь продать. И наконец – найдя довод, который должен был окончательно меня убедить, он принялся орать во все горло, – тот, кто хочет выгодно продать или купить, тот всегда обратится именно к хитрецу. Что возьмешь с простофили? Разве что заставишь его пожертвовать своей выгодой; но все равно его товар всегда будет дороже, чем товар хитреца, потому что простофилю обманули уже в момент покупки.
Из всех сидевших за его столом я представлял для него наибольший интерес. Он доверял мне свои коммерческие секреты, которых я никогда никому не выдал. Он очень выгодно поместил свое доверие – настолько выгодно, что дважды сумел меня обмануть уже в ту пору, когда я был его зятем. Первый раз его предательство стоило мне довольно крупной суммы. Но обманут, собственно, был не я, а Оливи, так что я не очень расстраивался по этому поводу. Оливи послал меня к нему за какой-то информацией и получил эту информацию. А она оказалась такого свойства, что мой управляющий никогда мне этого не простил, и стоило мне впредь только открыть рот, чтобы сообщить ему какие-то сведения, как он тотчас же меня перебивал: «А кто вам это сказал? Ваш тесть?» Чтобы защитить себя от его упреков, мне пришлось защищать и Джованни, и в конце концов я почувствовал себя скорее обманщиком, чем обманутым. Очень приятное ощущение!
Но в другой раз дураком оказался я сам и все-таки не затаил против своего тестя злого чувства. Я просто не знал, то ли смеяться, то ли завидовать! Я воочию увидел, как приложил он ко мне те самые принципы, которые когда-то так хорошо мне объяснил. И сумел это сделать так, что еще и смеялся вместе со мной над моим несчастьем, не желая признать, что сам меня обманул, и уверяя, что смеется только над комической стороной постигшей меня беды.
Лишь однажды он признался, что сыграл тогда со мной злую шутку. Это случилось на свадьбе его дочери Ады (которая выходила не за меня). Он выпил много шампанского, и вино взбаламутило все в его огромном теле, привыкшем утолять жажду чистой водой.
Тогда-то он и рассказал о случившемся, причем орал во все горло, чтобы заглушить смех, мешавший ему говорить.
– И вот, значит, появляется это объявление. Ну, я расстроенный сижу, подсчитываю, во что мне это обойдется. И как раз в этот момент входит мой зять. Он заявляет, что хочет посвятить себя коммерции. «Вот как раз прекрасный случай», – говорю я ему. И он буквально вырывает у меня из рук бумагу, чтобы успеть подписать ее до того, как ему помешает Оливи. И дело сделано! – Затем Джованни воздал мне хвалу: – Классиков знает наизусть! Знает, кто сказал то, а кто это! Вот только газет читать не умеет!
Это была правда. Если б я увидел это объявление, напечатанное на малозаметном месте в каждой из пяти газет, которые я ежедневно прочитываю, я бы не угодил в расставленную ловушку. Но для этого я должен был еще и вникнуть в его смысл, суметь понять, чем оно мне грозит, – а это было не так уж просто, ибо в нем говорилось об уменьшении процента пошлины, из-за чего товар, о котором шла речь, падал в цене.
На другой день после свадьбы тесть опровергнул сделанное накануне признание. И дело в его изложении вновь приняло тот самый вид, который оно имело до вчерашнего ужина.
– Чего только не наплетешь, выпив лишнего, – сказал он, как ни в чем не бывало, и мы сошлись на том, что объявление, о котором шла речь, появилось два дня спустя после заключения сделки. И ни разу ему не пришло в голову, что даже если б я и увидел это объявление, я мог понять его совершенно не так, как следует. Это было очень лестно, хотя щадил он меня не из вежливости, а просто потому, что полагал, будто, читая газету, каждый из нас помнит прежде всего о своей выгоде. В то время как я, взяв в руки газету, сразу же начинаю ощущать себя общественным мнением, и объявление об уменьшении пошлины приводит мне на память только Кобдена [7] и либеризм [8]. И эта мысль так меня захватывает, что для мыслей о собственном товаре в голове уже просто не остается места.
Только однажды мне удалось завоевать восхищение тестя, причем предметом восхищения был именно я – таков, как я есть, и даже больше того – мои недостатки. Мы с ним владели акциями одного сахарного завода, от которого все ждали чудес. Но чудес все не было, и акции, наоборот, все падали и падали, понемногу, но каждый день, и Джованни, не умевший плыть против течения, быстро избавился от своих и посоветовал мне продать мои. Совершенно с ним согласившись, я решил дать соответствующие распоряжения своему маклеру и, чтобы не забыть, отметил это в записной книжке, которой снова обзавелся в ту пору. Но, как известно, днем в записную книжку заглядываешь редко, и только спустя несколько дней, вечером, ложась спать, я с удивлением обнаружил эту запись, но было уже слишком поздно, чтобы она могла мне сослужить какую-нибудь службу. Я даже вскрикнул от досады и, чтобы не вдаваться в объяснения, сказал жене, что прикусил язык. В следующий раз, пораженный собственной рассеянностью, я прикусил себе руку. «Смотри береги теперь ноги!» – смеясь, сказала жена. Но больше несчастных случаев не было, потому что постепенно я к этому привык. Я только тупо смотрел на свою записную книжку, слишком тоненькую, чтобы я днем мог заметить ее присутствие в собственном кармане, и снова забывал о ней до следующего вечера.
Однажды внезапный ливень загнал меня в Тержестео. Там я случайно столкнулся со своим маклером, и он сказал мне, что за последние восемь дней стоимость этих акций почти удвоилась.
– А вот теперь я их продам! – воскликнул я торжествуя.
И побежал к тестю, который уже знал о том, что акции поднялись, очень жалел, что продал свои, и несколько меньше – о том, что заставил меня продать мои.
– Ничего, потерпи! – сказал он смеясь. – Ведь это в первый раз ты терпишь убыток с тех пор, как следуешь моим советам!
То, прошлое дело, он мне предложил, а не посоветовал – а это, по его мнению, были совсем разные вещи.
Я от души рассмеялся.
– Да я и не подумал последовать твоему совету! – Мне мало было удачи, я еще хотел поставить ее себе в заслугу! И я сказал, что мои акции будут проданы только завтра, и, приняв важный вид, объяснил, что пренебрег его советом, так как получил кое-какие сведения, о которых ему просто забыл сообщить.
Он помрачнел и, не глядя мне в лицо, сказал оскорбленным тоном:
– Человек с твоей головой не должен заниматься делами! А кроме того, уж коли сделал такую подлость, так по крайней мере молчи. Да, многому тебе еще предстоит научиться.
Меня огорчило, что он так рассердился. Когда убытки причинялись мне, все получалось гораздо забавнее. И я откровенно рассказал ему, как было дело.
– Как видишь, именно с моей головой и следует заниматься делами!
Сразу же смягчившись, он рассмеялся:
– Все равно считай, что это не прибыль, а лишь возмещение убытков. Твоя голова обошлась тебе уже во столько, что простая справедливость требует, чтобы ты хоть что-нибудь себе возвратил.
Сам не знаю, почему я так долго останавливаюсь на наших с ним столкновениях, которых, в сущности, было очень мало. Видимо, я был по-настоящему к нему привязан, раз уж искал его общества, несмотря на то что у него была привычка громко орать, чтобы прояснить для самого себя собственные мысли. Моя барабанная перепонка как-то выдерживала эти вопли. Если б он не так орал, его безнравственные теории выглядели бы куда более возмутительно, а если б он был лучше воспитан, уже не так поражала бы его сила. И хотя я был совсем на него не похож, он, по-моему, отвечал мне взаимностью. Если б не его ранняя смерть, я бы узнал это точнее. Он продолжал терпеливо учить меня своему делу, уже после того как я женился, и частенько сдабривал свои уроки криками и оскорблениями, которые я терпел, так как считал, что полностью их заслужил.
Женился я на его дочери. Меня толкнула на это сама загадочная мать-природа, и вы позднее увидите, какую она проявила при этом настойчивость. Порой я рассматриваю лица своих детей и рядом с маленьким, свидетельствующим о слабости – моим – подбородком, рядом с мечтательными – моими – глазами пытаюсь отыскать следы жестокой силы того, кого я выбрал им в деды.
Я плакал над гробом своего тестя, хотя его обращенное ко мне последнее прости не свидетельствовало об особой любви. Уже лежа на смертном одре, он сказал, что просто поражен моим бессовестным везением, позволяющим мне расхаживать на свободе, в то время как он прикован к постели. Ошеломленный, я спросил его, что́ я ему такого сделал, что он желает мне заболеть. И он ответил мне буквально следующее:
– Если б я мог выкарабкаться, передав тебе свою болезнь, я сто раз готов был бы тебя заразить. У меня ведь нет твоих предрассудков насчет гуманности!
И он вовсе не желал меня обидеть: он просто хотел еще раз повторить трюк, который так удался ему в тот раз, когда он всучил мне упавший в цене товар. Кроме того, я воспринял его слова как неуклюжий комплимент: мне приятно было узнать, что мою слабость он объясняет какими-то гуманными предрассудками.
На его могиле – как, впрочем, и на всех могилах – я оплакивал и ту часть себя, которую хоронил вместе с ним. Какое это было для меня лишение – потерять его, моего второго отца, заурядного, невежественного человека и яростного борца, который оттенял собою мою слабость, мою интеллигентность, мою робость. Да, да; это правда, я действительно очень робок! Но я, наверное, никогда бы об этом не догадался, если б не узнал хорошенько Джованни. И кто знает, чего бы я еще в себе ни обнаружил, оставайся он рядом со мной подольше!
Вскоре я заметил, что за столом в Тержестео, где все, словно забавляясь, выставляли себя точно такими, какие они есть, и даже хуже, Джованни проявлял сдержанность только в одном пункте: он никогда не заговаривал о своей семье, а уже если бывал к этому вынужден, то говорил очень немногословно и тоном несколько более мягким, чем обычно. Он был исполнен уважения к собственному дому и, наверное, думал, что далеко не все сидящие за его столом заслуживают, чтобы он что-нибудь им рассказал. Поэтому я сумел выяснить только одно, а именно, что имена всех его дочерей начинались на А: по его мнению, это было очень удобно, ибо позволяло передавать вещи, на которых была вышита эта буква, от сестры к сестре без всяких переделок. Сестер звали (я сразу же запомнил эти имена) Ада, Аугуста, Альберта и Анна. За тем же столом я услышал, что все они были красивы. Эта начальная буква поразила мое воображение, может быть, больше, чем она заслуживала. Я видел в своих мечтах этих четырех девушек, так прелестно связанных между собой своими именами. Казалось, они составляют букет. Кроме того, эта начальная буква говорила мне и еще кое о чем. Сам я зовусь Дзено, и у меня было чувство, что, женившись на одной из сестер, я возьму себе в жены девушку из дальних мест [9].
Наверное, это было чистой случайностью, что, прежде чем войти в дом Мальфенти, я покончил с одной своей старинной привязанностью. Та женщина, должно быть, заслуживала лучшего к себе отношения. Но случайность эта была из тех, что заставляют задуматься. Решение о разрыве было принято мною по совершенно ничтожному поводу. Бедняжка решила, что лучший способ привязать меня к себе – это возбудить мою ревность. Но получилось наоборот – одного подозрения оказалось достаточно, чтобы я с ней порвал. Она не знала, что я в ту пору был обуян идеей брака, а вступить в брак с ней мне казалось невозможным хотя бы потому, что в таком браке для меня не было бы достаточно новизны. Подозрение, которое она поселила во мне нарочно, лишний раз продемонстрировало мне преимущества супружеской жизни, в которой подобным подозрениям не может быть места. Когда же это подозрение, неосновательность которого я очень скоро почувствовал, рассеялось, я напомнил себе, что она слишком любит сорить деньгами. Правда, сейчас, после двадцати четырех лет, прожитых в законном браке, я несколько изменил свое мнение на этот счет.
Впрочем, для нее наш разрыв был настоящим благодеянием, потому что несколько месяцев спустя она вышла замуж за очень состоятельного человека и таким образом добилась желанных перемен в своей жизни гораздо раньше, чем я. Еще не будучи женатым, я как-то встретился с нею в доме своего будущего тестя: ее муж оказался его приятелем. С тех пор мы часто встречались в течение многих лет, но даже пока были молоды, проявляли всегда величайшую сдержанность и ни разу не позволили себе ни одного намека на прошлое. И только вчера она вдруг спросила меня, и при этом лицо ее, обрамленное седыми волосами, покраснело, как у девушки:
– Почему вы меня тогда бросили?
Я был откровенен, потому что у меня не было времени сочинить какую-нибудь ложь:
– Сам не знаю. Я много чему в своей жизни не могу подыскать объяснения.
– Мне очень жаль, – сказала она, и я уже было наклонился, чтобы отвесить поклон за комплимент, обещание которого ясно звучало в ее словах. – В старости вы оказались очень забавны.
Я с усилием выпрямился. Благодарить и кланяться тут было не за что.
Однажды я услышал, что семейство Мальфенти возвратилось в город из продолжительной увеселительной поездки, завершавшей их летний отдых. Мне не пришлось хлопотать о том, чтобы получить доступ в их дом, потому что Джованни пригласил меня сам.
Он показал мне письмо одного своего близкого друга, в котором тот спрашивал обо мне. Этот друг оказался моим товарищем по университету, которого я очень любил, покуда верил, что он станет великим химиком. Теперь же он меня совершенно не интересовал, так как сделался крупным торговцем удобрениями, и в этом новом качестве я его совсем не знал. Джованни пригласил меня к себе, потому что я был другом этого его друга, и, наверное, излишне говорить, что ему не пришлось долго меня упрашивать.
Свой первый визит я помню так, словно это было вчера. Был холодный и темный осенний день, и я помню даже то ощущение, которое испытал, сбросив пальто в тепле их прихожей. Я словно входил наконец в желанную гавань. Меня до сих пор изумляет тогдашняя моя слепота, которая в то время казалась мне прозорливостью. Я мечтал о здоровье и законном браке. Это было, конечно, хорошо, что одной буквой А были обозначены сразу четыре девушки, но трех из них мне следовало сразу же исключить, а что касается четвертой, то ее я собирался подвергнуть придирчивому экзамену. Суровым судьей – вот кем собирался я стать. А сам между тем понятия не имел о том, какими качествами моя избранница должна обладать и какие качества, напротив, внушают мне отвращение.
В просторном и элегантном салоне, разделенном по обычаю того времени на две части и обставленном мебелью двух различных стилей: одна – Людовика XIV, другая – венецианская, богато украшенная золотом, сверкавшим даже на кожаной обивке, я нашел только Аугусту, которая читала, сидя у окна. Она протянула мне руку: ей было известно мое имя, и она сказала, что меня ждут, так как папа предупредил о моем посещении. И она убежала позвать мать.
Итак, из четырех девушек с одинаковыми инициалами одна для меня отпала сразу же. С чего это они взяли, что она красива? Первое, что вы в ней замечали, – это ее косоглазие, причем такое сильное, что, вспоминая ее как-то после того, как мы долго не виделись, я только это косоглазие и смог вспомнить: оно как бы олицетворяло ее всю. Волосы у нее были не очень густые, правда, белокурые, но какие-то тусклые и бесцветные, а фигура, хотя и довольно изящная, была все же для ее возраста излишне полной. И в течение недолгого времени, покуда я оставался в гостиной один, я все время думал: «А что, если и другие на нее похожи?»
Некоторое время спустя число девушек в гостиной увеличилось до двух. Второй, которая вошла вместе с матерью, было всего лишь восемь лет. Она была очень хорошенькая, с длинными блестящими локонами, распущенными по плечам. Нежное пухленькое личико делало ее похожей (пока она не раскрывала рта) на тех задумчивых ангелочков, которых любил рисовать Рафаэль Санцио.
Моя теща… Вот опять! Что-то мне мешает говорить о ней свободно. Уже много лет как я отношусь к ней с любовью, поскольку теперь она моя мать, но ведь сейчас-то я рассказываю о делах давнишних, в которых она вела себя по отношению ко мне отнюдь не дружески! И тем не менее даже здесь, в этой рукописи, которая никогда не попадется ей на глаза, я не скажу о ней ни одного непочтительного слова. Впрочем, ее вмешательство в мои дела было таким кратким, что уж можно было бы о нем и забыть: всего-навсего толчок в точно выбранный момент, толчок не очень даже сильный, но его оказалось достаточно, чтобы заставить меня потерять мое неустойчивое равновесие. Правда, может, я потерял бы его и без ее вмешательства; и потом, кто знает, того ли она хотела, что случилось? Моя теща слишком хорошо воспитана, и, следовательно, я не могу надеяться, что когда-нибудь она, как ее муж, выпьет лишнего и признается, как именно обстояло дело. С ней такого случиться не может, а потому я, в сущности, и сам хорошенько не знаю истории, которую собираюсь рассказать: то есть для меня так и осталось неясным – ее ли хитростью или моей глупостью следует объяснить то, что женился я не на той ее дочери, на которой хотел жениться.
Пока же скажу, что в пору моего первого визита моя теща и сама еще была красивой, элегантной женщиной, одевающейся роскошно, но не броско. Все в ней было гармонично и сдержанно.
Мои тесть и теща являли своим супружеством пример того полнейшего слияния, о котором я всегда мечтал. Они были очень счастливы вдвоем: он – такой громогласный, и она – улыбающаяся ему сочувственной и в то же время снисходительной улыбкой. Она любила своего огромного мужа; эту любовь он, должно быть, завоевал и сумел сохранить благодаря своим успехам в делах. Но привязывала ее к нему не корысть, а искреннее восхищение – восхищение, которое я полностью разделял, а потому прекрасно понимал. Страсть, с которой он сражался на своем крохотном поле – можно сказать, просто в клетке, где не было ничего, кроме товара и двух врагов-конкурентов, и где тем не менее все время возникали все новые и новые отношения и все новые и новые ситуации, – эта страсть таинственным образом одушевляла их жизнь. Он рассказывал жене о всех своих делах, а она была так хорошо воспитана, что никогда не давала ему советов, боясь сбить его с толку. Но ее молчаливая поддержка была ему совершенно необходима, и порою он бежал домой, чтобы произнести там очередной монолог, будучи совершенно уверен, что идет туда за советом.
Я не очень удивился, когда узнал, что он изменяет ей, что она это знает и нисколько на него не сердится. Я уже с год как был женат, когда однажды ко мне пришел сильно взволнованный Джованни и, объяснив, что потерял очень важное письмо, перерыл все бумаги, которые дал мне накануне, в надежде, что оно там отыщется. Несколько дней спустя, уже совершенно успокоившийся и довольный, он сказал мне, что нашел письмо в собственном портфеле. «Оно было от женщины?» – спросил я, и он утвердительно кивнул головой, гордый своими победами. Потом как-то раз я сам потерял какие-то важные бумаги и, защищаясь от упреков жены и тещи, сказал, что я не такой везучий, как мой тесть, к которому потерянные бумаги сами возвращаются в портфель. И тут моя теща рассмеялась, да так весело, что я утратил и остатки сомнений: то письмо, конечно, подложила в портфель она сама. Видимо, для их отношений это не имело никакого значения. Каждый любит как умеет, и их способ, по-моему, был отнюдь не самым глупым.
Синьора приняла меня очень любезно. Она извинилась, что привела с собой маленькую Анну: то были положенные ей обязательные четверть часа общения с матерью. Девочка принялась внимательно рассматривать меня своими серьезными глазами, а когда вернулась Аугуста и села на маленький диванчик как раз напротив нас, перебралась к ней на колени и продолжала разглядывать меня оттуда с настойчивостью, которая меня даже забавляла, покуда я не узнал, какие мысли бродили при этом в ее маленькой головке.
Разговор сначала был мало занимателен. Как и все хорошо воспитанные люди, синьора при первой встрече показалась мне довольно скучной. Она слишком много расспрашивала меня о том моем приятеле, который якобы ввел меня в их дом, между тем как я даже не помнил толком его имени.
Вошли наконец Ада и Альберта. Я вздохнул с облегчением: обе были красивы, и их появление словно осветило гостиную, где до сих пор было темно. Обе сестры были шатенки, высокие и стройные, но совсем не похожие одна на другую. Выбор для меня оказался делом несложным. Альберте было тогда чуть больше семнадцати. Хотя она была и шатенка, кожа у нее была как у матери – прозрачно-розовая, и это придавало ее облику что-то детское. Напротив, Ада выглядела уже сложившейся женщиной: серьезные глаза на ослепительно белом, даже слегка голубоватом лице, и густые волнистые волосы, уложенные в изящную и строгую прическу.
Мне трудно обнаружить робкие истоки чувства, позднее так меня захватившего, но я уверен, что так называемого coup de foudre [10] не было. Вместо любви с первого взгляда у меня просто возникло убеждение, что это именно та женщина, которая мне нужна и с которой я обрету в священном моногамном браке моральное и физическое здоровье. Когда я об этом вспоминаю, меня всегда удивляет, что вместо любви с первого взгляда у меня возникло лишь это убеждение. Как известно, мужчины не ищут в женах тех качеств, которые они обожают и презирают в своих любовницах. Именно поэтому я, наверное, и не разглядел сразу красоту и грацию Ады, а был очарован совсем другими ее чертами – ее энергией и серьезностью, повторявшими в несколько, разумеется, ослабленном виде те самые черты, которыми я так восхищался в ее отце. Так как потом я окончательно убедился (и убежден в этом до сих пор), что я тогда не ошибся и что этими качествами Ада в девушках, несомненно, обладала, я могу считать, что я очень наблюдателен. Наблюдателен, хотя и слеп! В тот первый раз, глядя на Аду, я желал только одного: поскорее влюбиться, потому что через этот этап необходимо было пройти для того, чтобы жениться. И я принялся за дело с тем же усердием, с каким отдавался заботам о своем здоровье. Не могу с точностью сказать, когда именно я добился желаемого, но, кажется, довольно скоро после моего первого визита.
Должно быть, Джованни много рассказывал обо мне дочерям. Так, например, они знали, что я перешел с юридического факультета на химический, чтобы потом – увы! – вновь вернуться на юридический. Я попытался объяснить им этот поступок: по моему глубокому убеждению, для человека, ограничившего себя одним факультетом, огромная часть знания остается закрытой книгой. И я добавил:
– И если б жизнь не предъявляла мне сейчас своих серьезных требований (я не сказал, что серьезность жизни я почувствовал совсем недавно, с тех пор, как решил жениться), я бы еще раз поступил на какой-нибудь факультет.
Потом, желая рассмешить их, я сказал, что – забавная вещь! – и тот и другой факультет я бросал как раз в пору экзаменов.
– Чистая случайность, разумеется, – пояснил я с улыбкой человека, который не хочет, чтобы ему поверили. На самом деле я переходил с одного факультета на другой в самое разное время.
Так приступил я к завоеванию Ады и дальше продолжал в том же духе, то есть все время старался сделать так, чтобы она надо мной смеялась, при мне ли, без меня – все равно. Я словно забыл о том, что предпочел ее всем другим именно за серьезность. Я вообще человек со странностями, а ей, по всей вероятности, показался и совсем ненормальным. Правда, тут уж виноват не только я, если учесть, что отвергнутые мною Альберта и Аугуста составили обо мне совершенно иное мнение. Но Ада, которая в ту пору так серьезно оглядывала всех своими прекрасными глазами, ища мужчину, которому бы она позволила войти в свое гнездо, – эта Ада, конечно, не могла полюбить человека, который ее смешил. Она слишком много смеялась, и от этого в ее глазах становился смешным и тот, кто заставлял ее смеяться. Это, несомненно, был признак какой-то ее неполноценности, которая неминуемо должна была ей же и повредить, но сначала она повредила мне. Если бы я сумел вовремя замолчать, может быть, все пошло бы по-другому. Тогда заговорила бы она, я бы лучше ее узнал и смог бы от многого уберечься.
Все четыре сестры сидели на маленьком диванчике, на котором с трудом помещались, несмотря на то что Анну Аугуста держала на коленях. Они были очень красивы – вот так, все вместе. Я констатировал это с внутренним удовлетворением, видя, что я на верном пути к восхищению и любви. Очень, очень красивы! Блеклая белокурость Аугусты красиво оттеняла каштановые волосы ее сестер.
Я заговорил об университете, и Альберта, которая училась в предпоследнем классе гимназии, рассказала мне о своих занятиях. Она пожаловалась, что ей с трудом дается латынь. Я сказал, что это меня не удивляет, потому что латынь – это язык не для женщин: я уверен, что даже в Древнем Риме женщины говорили не по-латыни, а по-итальянски. Что же до меня, заметил я, то латынь всегда была моим любимым предметом. Чуть позднее я имел неосторожность процитировать какое-то латинское изречение, и Альберта меня поправила. Вот ведь несчастье! Но я не придал этому слишком большого значения и сказал Альберте, что, когда за спиной у нее будет десяток университетских семестров, ей тоже придется остерегаться цитировать латинские изречения.
Ада, которая несколько месяцев провела с отцом в Англии, сказала, что в этой стране многие девушки знают латынь. Потом, все тем же серьезным голосом, совершенно лишенным музыкальности и чуть более низким, чем этого можно было ожидать при ее хрупкой фигурке, она заявила, что женщины в Англии совсем не такие, как у нас. Они объединяются в разные союзы, преследующие благотворительные, религиозные, а то даже и экономические цели. Сестры, которые никогда не уставали слушать ее рассказы обо всех этих невероятных вещах, таких диковинных по тем временам для триестинских девушек, попросили Аду продолжать. И, чтобы доставить им удовольствие, Ада стала рассказывать о женщинах-председательницах, женщинах-журналистках, женщинах-секретаршах, женщинах – политических агитаторах, которые поднимались на трибуну и держали речь перед сотнями слушателей, не краснея и не смущаясь, когда их перебивали или опровергали их аргументы. Она говорила просто, ровным, невыразительным голосом, не стремясь ни поразить, ни рассмешить слушателей.
Мне нравилась ее простая речь – и это мне-то, человеку, который открывал рот лишь для того, чтобы исказить облик людей и событий, потому что иначе, мне казалось, не стоило и говорить! Не будучи оратором, я был болен словом. Для меня слово само по себе было событием и, следовательно, не должно было находиться в зависимости ни от какого другого события.
Но я испытывал совершенно особую ненависть к коварному Альбиону и тут же заявил об этом, не боясь обидеть Аду, которая, впрочем, не выказала к Англии ни любви, ни ненависти. Когда-то я провел там несколько месяцев и за все это время не свел знакомства ни с одним англичанином из хорошего общества, потому что потерял в дороге все рекомендательные письма, которыми снабдили меня деловые друзья отца. Поэтому, будучи в Лондоне, я общался лишь с французскими и итальянскими семьями, и в конце концов мне стало казаться, что все приличные люди в этом городе родом с континента. Мое знание английского было весьма ограниченным, но друзья помогли мне составить некоторое представление о жизни островитян. Прежде всего они информировали меня об антипатии, которую питали англичане ко всем не англичанам.
Я описал девушкам то малоприятное чувство, которое я испытывал, живя среди врагов. Однако, может, я ему и не поддался бы и сумел бы выдержать Англию в течение тех шести месяцев, которыми наказали меня отец с Оливи, желавшие, чтобы я изучил английскую коммерцию (кстати, на след коммерции я там так и не напал, видимо, она вершится в каких-то потаенных местах), если б не одно неприятное происшествие. Как-то раз я зашел в книжную лавку, чтобы купить словарь. Там на прилавке лежал огромных размеров великолепный ангорский кот, его пушистую шерсть так и хотелось погладить. И что же! Стоило мне до него дотронуться, как он предательски на меня набросился и жестоко исцарапал мне руки. После этого находиться в Англии стало выше моих сил, и уже на следующий день я был в Париже.
Аугуста, Альберта и даже синьора Мальфенти весело рассмеялись. Только Ада была изумлена и даже думала, что неправильно меня поняла. Может быть, меня оскорбил и оцарапал сам продавец? И мне пришлось повторить все сначала, что всегда очень скучно, потому что второй раз рассказываешь обычно хуже.
Ученая Альберта пришла мне на помощь:
– В древние времена тоже было в обычае принимать решения в зависимости от того, как ведут себя животные.
Я отверг ее помощь. Английский кот выступал в данном случае не в роли оракула, а в роли самого рока!
Но Ада, широко раскрыв глаза, требовала все новых объяснений:
– И что же, кот олицетворил для вас весь английский народ?
Вот ведь незадача! Эта история, хотя и случившаяся со мной на самом деле, казалась мне такой же поучительной и забавной, как если б она была придумана с заранее намеченной целью. Для того чтобы ее понять, достаточно было только вспомнить о том, что в Италии, где я знаю и люблю столько людей, подобный поступок кота никогда не принял бы в моих глазах таких размеров. Но этого я не сказал, а наоборот, заметил:
– Я уверен, что итальянский кот никогда бы так не поступил.
Ада рассмеялась и смеялась долго, очень долго. Мой успех мне даже показался чрезмерным, и поэтому я поспешил принизить и себя, и свое приключение дополнительными объяснениями.
– Даже продавец был поражен поступком кота, который со всеми остальными вел себя безупречно. Это случилось именно со мной – то ли потому, что это был я, то ли потому, что я был итальянец. It was really disgusting [11], и я был вынужден бежать.
И тут произошла одна вещь, в которой мне следовало бы увидеть предостережение и возможность спасения. Маленькая Анна, которая до сих пор сидела не двигаясь и не сводя с меня глаз, вдруг во весь голос сформулировала впечатление, которое сложилось обо мне у Ады. Она воскликнула:
– Правда, он сумасшедший? Настоящий сумасшедший?
Синьора Мальфенти ее одернула:
– А ну-ка помолчи! Как тебе не стыдно вмешиваться в разговоры взрослых!
Но это замечание только ухудшило дело. Анна завопила:
– Он сумасшедший! Он разговаривает с кошками! Его нужно связать – принести веревку и связать!
Аугуста, покраснев от досады, встала и понесла Анну из комнаты, увещевая ее и одновременно прося у меня прощения. Но уже у самых дверей эта маленькая змея взглянула мне прямо в глаза, скорчила гримасу и крикнула:
– Вот увидишь, тебя все равно свяжут!
Я был атакован столь неожиданно, что не сразу сообразил, как защищаться. Меня немного утешало то, что Ада была явно недовольна, услышав собственные впечатления, выраженные в такой форме. Наглость маленькой Анны немного нас сблизила.
Смеясь, я рассказал им, что дома у меня хранится медицинское свидетельство, заверенное всеми необходимыми печатями, которое подтверждает мою полную умственную состоятельность. Так они узнали о шутке, которую я сыграл в свое время с отцом. Я вызвался представить это свидетельство маленькой Аннучче.
Когда я собрался уходить, меня не пустили. Им хотелось, чтобы сначала я позабыл царапины, нанесенные мне другой кошкой. Мне предложили посидеть еще и выпить с ними чашку чая. Я, разумеется, смутно чувствовал, что, для того чтобы понравиться Аде, мне следовало быть немножко не таким, каков я есть. Но я решил, что стать таким, как хочет она, мне будет не очень трудно. Речь зашла о смерти моего отца, и я подумал, что если я расскажу им о горе, которое до сих пор тяжким камнем лежит у меня на сердце, серьезная Ада сумеет разделить его со мной. Но стоило мне сделать над собой усилие и начать под нее подделываться, как я утратил естественность, и это – я тут же это заметил – сразу меня от нее отдалило. Я сказал, что, лишившись отца, я испытал такую боль, что если я сам когда-нибудь буду иметь детей, то постараюсь сделать так, чтобы они поменьше меня любили: зато потом им будет легче перенести мою смерть. Я немного растерялся, когда меня спросили: как, собственно, я собираюсь воспитывать детей, чтобы достичь своей цели? Я буду дурно с ними обращаться? Может быть, бить? Альберта, смеясь, сказала:
– Самое верное было бы просто их убить!
Я видел, что Ада старается вести себя так, чтобы меня не обидеть, а поэтому находится в нерешительности. Но все ее старания ни к чему, кроме этой нерешительности, не приводили. Наконец она сказала, что ей понятны добрые чувства, которыми я руководствуюсь, говоря, что хотел бы так воспитывать детей, но ей кажется неправильным превращать жизнь лишь в подготовку к смерти. Но я стоял на своем и заявил даже, что именно смерть организует нашу жизнь. Я вот постоянно думаю о смерти, а потому знаю лишь одно страдание – страдание, которое причиняет мне мысль о неизбежности смерти. И рядом с этой мыслью все прочее становится таким незначительным, что я удостаиваю его лишь улыбки или веселого смеха. Присутствие Ады, уже успевшей занять в моей жизни весьма значительное место, заставляло меня говорить то, чего я вовсе не думал. Так, всю вышеприведенную тираду я произнес для того, чтобы она подумала, будто я очень веселый и легкий человек. Эта веселость и эта легкость часто мне помогали, когда я имел дело с женщинами.
Подумав и поколебавшись, она призналась, что ей не нравится такое душевное состояние. Умаляя значение жизни, мы делаем ее еще более опасной, чем устроила ее мать-природа. Иными словами, она мне сказала, что я ей не подхожу, но уже то, что этому предшествовали размышления и колебания, казалось мне успехом.
Альберта процитировала какого-то античного философа, у которого была подобная же концепция жизни, а Аугуста сказала, что смех – это прекрасная вещь. Он составляет одно из богатств их отца.
– Поэтому-то он, наверное, и любит выгодные сделки, – смеясь, сказала синьора Мальфенти.
Наконец я решился прервать этот памятный мне визит.
Нет на свете ничего более трудного, чем удачно жениться. Это ясно видно на примере моей истории, в которой решение жениться значительно опередило выбор невесты. Почему бы мне было не постараться узнать побольше девушек, прежде чем выбрать одну? Так нет же, мне словно противно было иметь дело с несколькими, и я не пожелал себя утруждать! Ну хорошо, но уж после того, как выбрал, я мог бы по крайней мере постараться получше ее узнать и убедиться хотя бы в том, что она готова ответить мне взаимностью – как это бывает в романах со счастливым концом. Так нет, выбрав себе девушку с низким голосом и непокорными, однако гладко причесанными волосами, я решил, что раз она так серьезна, она, конечно, не отвергнет человека умного, недурного собой и из хорошей семьи. Уже в первых словах, которыми мы обменялись, я услышал некий диссонанс, но ведь диссонанс – это путь к унисону! Больше того – должен признаться, что я думал примерно так: «Пусть она остается такая, как есть, она мне нравится. Лучше я постараюсь измениться, если она того пожелает». То есть я был довольно-таки скромен: ведь известно, что гораздо легче переделать себя, чем кого-либо другого!
Вскоре дом Мальфенти сделался центром моего существования. Каждый вечер я приходил туда вместе с Джованни, который, с тех пор как ввел меня к себе, сделался со мной гораздо проще и радушнее. И радушие его было столь велико, что я стал просто назойливым. Сначала я делал визиты его дамам один раз в неделю, потом чаще, а кончил тем, что стал ходить туда каждый день и просиживать по несколько часов… У меня всегда находился предлог, чтобы заглянуть в этот дом, и думаю, не ошибусь, если скажу, что порой мне эти предлоги подсказывали. Иногда я приносил с собой скрипку и музицировал с Аугустой, которая единственная в семье умела играть на фортепьяно. Конечно, было плохо, что на фортепьяно играла не Ада, плохо было и то, что сам я играл на скрипке очень плохо, и совсем уж плохо было то, что Аугуста отнюдь не была прекрасной музыкантшей. Из каждой сонаты мне приходилось выбрасывать самый трудный кусок, под предлогом – разумеется, вымышленным! – что я давно не брал в руки скрипку. Любитель-пианист всегда превосходит любителя-скрипача, а у Аугусты к тому же и в самом деле была очень недурная техника, однако я, который играл куда хуже ее, был еще недоволен и думал про себя: «Насколько бы лучше ее я играл, если б умел играть так, как она!» Ну а в то время как я выносил свои суждения об Аугусте, другие выносили суждения обо мне, и, как я узнал позднее, они были для меня неблагоприятными. Аугуста с удовольствием продолжала бы разыгрывать со мной сонаты и дальше, но я заметил, что на Аду они нагоняют скуку, и несколько раз притворился, будто забыл скрипку дома. После этого Аугуста больше о ней не заговаривала.
К сожалению, я проводил с Адой не только те часы, которые просиживал у них в доме. Вскоре она уже не расставалась со мной в течение всего дня. Я выбрал эту женщину среди всех других, и уже поэтому она была моя, и я всячески приукрашивал ее в своих мечтаниях, чтобы эта награда, дарованная мне жизнью, стала еще прекраснее. Я одаривал ее всеми теми чертами, которых так не хватало мне и о которых я так мечтал, потому что ей предстояло стать не только моей подругой, но и моей второй матерью и вдохновлять меня на активную, мужественную жизнь, исполненную борьбы и побед.
Завладев ею в мечтах, я, прежде чем вернуть ее другим, приукрашивал даже ее внешность. Я в своей жизни немало ухаживал за женщинами, и кое над кем мне и в самом деле удалось одержать победу. Но в мечтах я одерживал победы над всеми. Приукрашивая их в своем воображении, я, разумеется, не изменяю их черты: я поступаю так, как поступает один мой приятель, тончайший художник, который, в то время как пишет портрет красивой женщины, неотрывно думает о какой-нибудь другой красивой вещи – о тонком фарфоре, например. Такой вид мечтаний очень опасен, так как сообщает еще большую власть женщине, о которой мы мечтаем: после этого, даже представ перед нами вживе, она сохраняет в себе что-то от плодов, и цветов, и хрупкого фарфора, в которые мы преображали ее в своих мечтах.
Мне трудно рассказывать историю моего ухаживания за Адой. Потом, позднее я долго старался изгнать из памяти это мое идиотское приключение, за которое мне было так стыдно, что хотелось кричать и громко протестовать: «Нет, не может быть! Неужели тот идиот – это я?» Но если не я, то кто же? Однако от самого протеста мне уже становилось чуточку легче, и я часто прибегал к этому средству. Еще куда бы ни шло, если б я вел себя так лет за десять до того, то есть когда мне было двадцать. Но быть наказанным такой невероятной тупостью только за то, что захотел жениться, – в этом есть какая-то несправедливость. Я, изведавший множество любовных приключений и отличавшийся в этой области предприимчивостью, граничившей с наглостью, вдруг превратился в робкого мальчика, который старается незаметно коснуться рукой своей милой, чтобы потом боготворить эту часть тела, удостоившуюся божественного прикосновения! Самое чистое из всех моих любовных приключений я вспоминаю сейчас как самое грязное; слишком уж оно было не к месту и не ко времени: все равно, как если бы десятилетний мальчик вдруг попросил грудь. Какая гадость!
А как объяснить то, что я так долго колебался, вместо того чтобы просто сказать: «Решай! Подхожу я тебе или нет?» Я приходил в их дом прямо из своих мечтаний, я пересчитывал ступеньки, ведущие во второй этаж, и говорил себе: если цифра будет нечетная, значит, она меня любит, и цифра всегда была нечетная, потому что ступенек было сорок три. Я приходил туда, уже совсем было решившись, но в последний момент заговаривал о другом. Аде еще не представлялся случай выказать мне свое нерасположение, а я молчал. Да я бы и сам на месте Ады прогнал этого тридцатилетнего юнца хорошим пинком в зад!
Должен сказать, что только в одном отношении я не походил на двадцатилетнего влюбленного: тот молчит, потому что ждет, что возлюбленная сама кинется ему на шею. Я же не ждал ничего подобного. Я собирался заговорить первым, но несколько позже. И медлил я только потому, что у меня были еще сомнения на собственный счет. Я хотел стать более знаменитым, более сильным, в общем – более достойным этой божественной девушки. И это могло случиться со дня на день. Почему бы и в самом деле было не подождать?
Стыжусь я и того, что не сумел вовремя заметить близившийся позорный провал. Я имел дело с одной из самых простодушных девушек на свете, и лишь мое воображение превращало ее в прожженную кокетку. И уж конечно, у меня не было никаких оснований для той глубочайшей обиды, которую я испытал, когда Ада дала мне понять, что и слышать обо мне не хочет. Но в моем представлении реальность так тесно переплелась с мечтами, что потом я долго не мог поверить в то, что она меня так ни разу и не поцеловала.
Это верный признак незрелости, когда мужчина неправильно истолковывает отношение к нему женщины. Раньше я никогда не ошибался в подобных случаях и так промахнулся с Адой, наверное, потому, что с самого начала внес в наши отношения какую-то фальшь. Я явился не для того, чтобы ее покорить, а для того, чтобы на ней жениться: путь для любви необычный, может быть более простой, более удобный, но приводит он не к цели, а куда-то рядом. В любви, к которой приходишь таким путем, не хватает главного – покорения женщины. Таким образом, мужчина готовится принять свою участь совершенно инертно, и эта инертность может поразить и все его чувства, в том числе и слух и зрение.
Я каждый день приносил всем трем девушкам цветы, изумлял всех трех своими странностями и, главное, проявлял удивительное легкомыслие, каждый день рассказывая им свою биографию.
Все мы обычно начинаем с особой страстью предаваться воспоминаниям о прошлом, когда в настоящем у нас случается что-то важное. Говорят, умирающие в предсмертном бреду вспоминают всю свою жизнь. Вот так и мое прошлое преследовало меня теперь с властностью последнего прости, потому что у меня было чувство, будто отныне оно остается где-то далеко позади. И я без конца рассказывал о нем трем девушкам, воодушевляемый напряженным вниманием Аугусты и Альберты, которые, вероятнее всего, просто хотели компенсировать невнимательность Ады; а впрочем, может, это и не так. Аугусту с ее мягким характером очень легко было растрогать, а у Альберты, когда она слушала мои рассказы о студенческих проделках, горели щеки от страстного желания пережить в будущем точно такие же приключения.
Уже много позже я узнал от Аугусты, что ни одна из них не верила в правдивость моих рассказов. Аугусте они от этого делались только еще дороже, ибо, будучи мною выдуманы, они становились еще более моими, чем если бы мне их просто навязала судьба. Альберта же с удовольствием слушала и ту часть моих рассказов, которой она не верила, ибо черпала оттуда массу превосходных идей. Единственная, у кого мои выдумки вызывали негодование, была серьезная Ада. Таким образом, в результате всех своих стараний я уподобился стрелку, который попал в яблочко, да только не на своей, а на соседней мишени.
А ведь все, что я рассказывал, в значительной мере было правдой! Я только не могу сказать, в какой именно, потому что до сестер Мальфенти я рассказывал свои истории стольким женщинам, что истории эти помимо моей воли слегка видоизменились, став куда более красочными. Но они были правдивы, хотя бы потому, что никак иначе я уже и не мог их рассказывать. Ну а сейчас мне уже и не к чему доказывать, что я говорил правду. Мне не хотелось бы разочаровывать Аугусту, которой нравится думать, будто я все их сочинил, что же касается Ады, то, наверное, теперь она переменила мнение и считает, что все, что я тогда рассказывал, было правдой.
То, что у Ады я потерпел полную неудачу, с ясностью выказалось именно в тот момент, который я счел наиболее подходящим, чтобы поговорить с ней начистоту. Явные признаки этой неудачи я воспринял с изумлением и поначалу даже с недоверием. Ведь за все время она не произнесла ни единого слова, в котором бы выразилась ее ко мне неприязнь, а на те мелочи, которые ясно говорили о том, что она не питает ко мне большой симпатии, я закрывал глаза. И потом, я ведь еще и сам не произнес решительного слова, и, следовательно, Ада, которая не знала о моем намерении на ней жениться, вполне могла решить, что этот странный и далеко не добродетельный студент добивается чего-то совсем иного!
И недоразумение продолжало длиться именно потому, что намерения мои были слишком решительно матримониальны. Правда, теперь я уже желал Аду, внешность которой я продолжал упорно отделывать в своем воображении, так что щеки ее становились менее круглыми, руки – менее крупными, а талия – еще более изящной и стройной. Я желал ее как жену и как любовницу. Но ведь главное – это как подойдешь к женщине с самого начала!
Однажды случилось так, что три раза подряд меня принимала не Ада, а ее сестры. Отсутствие Ады первый раз мне объяснили каким-то срочным визитом, второй – нездоровьем, а третий раз не сказали вообще ничего, покуда я, обеспокоенный, сам прямо об этом не спросил. Аугуста, к которой я обратился с этим вопросом просто потому, что она первая попалась мне на глаза, ничего не ответила. За нее ответила Альберта, на которую она взглянула так, словно призывала на помощь. Ада ушла к тетке.
У меня перехватило дыхание. Было ясно, что Ада меня избегает. Накануне я еще как-то перенес ее отсутствие и даже несколько затянул визит, надеясь, что в конце концов она появится. Но в тот день я немного посидел, почти не раскрывая рта, а потом, сославшись на внезапную головную боль, поднялся, чтобы откланяться. Интересно, что, впервые столкнувшись с сопротивлением Ады, я почувствовал прежде всего гнев и возмущение. Я даже подумал, не обратиться ли мне к Джованни, чтобы тот призвал дочь к порядку. Мужчина, который хочет жениться, способен даже на такие действия – точное подобие тех самых действий, которые предпринимали в таких случаях его далекие предки.
Этому третьему отсутствию Ады суждено было стать и самым многозначительным, ибо по чистой случайности я сумел обнаружить, что она в тот день была дома, но только сидела у себя в комнате.
Но сначала я должен сказать, что был в этой семье еще один человек, расположения которого мне так и не удалось добиться. То была маленькая Анна. В присутствии посторонних она уже не смела на меня нападать, ибо получила за это строгий выговор. И порой даже приходила в гостиную вместе с сестрами, чтобы послушать мои рассказы. Но когда я уходил, она догоняла меня уже у самого порога, вежливо просила наклониться, приподнималась на цыпочки и, приблизив губы к самому моему уху, говорила мне шепотом, так, чтобы никто, кроме меня, не мог ее услышать: «Ты сумасшедший! Ты настоящий сумасшедший!»
Самое интересное, что вслух эта лицемерка обращалась ко мне всегда на «вы»! И если случалась при этом синьора Мальфенти, то девочка сразу же укрывалась в ее объятиях, и мать, нежно ее лаская, говорила:
– Какая она стала вежливая, моя маленькая Анна, не правда ли?
Я ни словом не возражал, и вежливая Анна еще долго продолжала называть меня сумасшедшим. Я выслушивал ее слова с кривой улыбочкой, которая со стороны могла быть истолкована как улыбка благодарности. Я надеялся, что у девочки не хватит смелости рассказать о своих выходках взрослым: мне было бы неприятно, если бы Ада узнала, какое мнение сложилось обо мне у ее сестрички. В конце концов уже само присутствие Анны стало повергать меня в замешательство. Стоило мне, говоря с другими, встретиться с ней взглядом, как мне приходилось отводить его в сторону, а при этом нелегко сохранить естественность. И я, конечно, краснел. Мне казалось, что это невинное создание может повредить мне, если поделится с кем-нибудь сложившимся у нее обо мне мнением. И я стал приносить ей подарки, но и ими не сумел ее укротить. А она, должно быть, заметила мою слабость и свою надо мной власть и в присутствии других не сводила с меня наглого, испытующего взгляда. Я считаю, что у всех нас на совести, как и на теле, есть особо чувствительные, прикрытые от посторонних взглядов места, о которых мы предпочитаем не думать. Непонятно, что это за места, но они, несомненно, существуют. Вот почему я отводил глаза от этого детского взгляда, который меня словно обшаривал.
Но в тот день, когда я выходил из их дома подавленный и одинокий и она догнала меня и потребовала, чтобы я, по обыкновению, нагнулся и выслушал ее обычный комплимент, – я обратил к ней лицо, столь искаженное страданием, что оно и впрямь могло показаться ей лицом сумасшедшего, а протянутые к ней руки – угрожающе сведенными когтями. И она, завизжав, кинулась от меня прочь.
Тут-то я и узнал, что Ада была дома, потому что она выбежала на ее вопли. Девочка, рыдая, сказала ей, что я пригрозил ей только за то, что она обозвала меня сумасшедшим.
– Но ведь он и в самом деле сумасшедший, и я хочу ему это говорить! Что в этом дурного?
Но я не слушал Анну, изумленный тем, что Ада оказалась дома. Значит, Аугуста с Альбертой мне солгали! Точнее – одна только Альберта, на которую Аугуста возложила эту обязанность, сложив ее, таким образом, с себя. Хоть ненадолго, но я вдруг все понял и все угадал. Я сказал Аде:
– Очень рад вас видеть. Я думал, вы уже три дня как у тетки.
Она не ответила, потому что первым делом склонилась над плачущей сестренкой. Вся кровь бросилась мне в голову, когда я увидел, что она еще медлит с объяснениями, на которые, как мне казалось, у меня было право. Я не находил слов, я шагнул к двери и, если бы Ада не заговорила, ушел бы и никогда сюда не вернулся. В приступе гнева, которым я был тогда обуян, мне казалось, что отказаться от лелеемой столько времени мечты чрезвычайно просто.
Но как раз в этот момент Ада, покраснев, повернулась ко мне и сказала, что только что пришла, не застав тетку дома.
Этого оказалось достаточно, чтобы я успокоился. Как она была мила вот так – матерински склонившись над девочкой, которая продолжала плакать. Ее тело было таким гибким, что, казалось, она даже уменьшилась в росте, чтобы стать ближе к ребенку! Я медлил уходить, любуясь ею. Я снова считал ее своей.
Я чувствовал себя таким умиротворенным, что мне хотелось заставить их поскорее забыть о моей недавней вспышке, и постарался быть и с Адой, и с Анной как можно любезнее. Я сказал Аде, весело смеясь:
– Она так часто называет меня сумасшедшим, что мне захотелось хоть раз показать ей лицо и повадки настоящего сумасшедшего. Ради бога, простите! А ты, бедная моя Аннучча, не бойся, я добрый сумасшедший!
Ада тоже была со мной ужасно любезна. Она сделала выговор сестре, которая все еще продолжала всхлипывать, и извинилась за нее передо мной. Если бы, на мое счастье, раздосадованная Анна еще бы и убежала, я бы тут же все и выложил. Я произнес бы фразу, которая включается, наверное, во все учебники иностранных языков, где, законченная и готовая к употреблению, она приходит на помощь тем, кто не знает языка страны, в которой находится: «Могу ли я просить вашей руки у вашего отца?» Я собрался жениться в первый раз в жизни и, следовательно, тоже находился в незнакомой стране! Раньше я совершенно иначе говорил с женщинами, с которыми мне приходилось иметь дело. Прежде всего я пускал в ход руки.
Но я не произнес даже и этих немногих слов. Все-таки они должны были распределиться на большем отрезке времени! И сопровождаться умоляющим выражением лица – что было довольно затруднительно после борьбы, которую я выдержал с Анной, да и с Адой тоже. К тому же из глубины коридора уже спешила к нам синьора Мальфенти, привлеченная криками дочери.
Я протянул Аде руку – она тотчас же дружески протянула мне свою – и сказал:
– До свидания. До завтра. Извинитесь, пожалуйста, за меня перед синьорой Мальфенти.
Я несколько помедлил, прежде чем выпустить ее руку, которая так доверчиво лежала в моей. Я чувствовал, что если я сейчас уйду, я упущу единственный в своем роде случай, когда она изо всех сил старается быть любезной, чтобы загладить грубость сестры. Повинуясь неожиданному вдохновению, я склонился над ее рукой и коснулся ее губами. Потом отворил дверь и вышел – очень быстро, но все же успев заметить, что Ада, которая протянула мне правую руку, в то время как левой обнимала цеплявшуюся за ее юбку Анну, уставилась на свою руку, которой только что коснулись мои губы, с таким изумлением, словно на ней были начертаны какие-то непонятные письмена. Думаю, что синьора Мальфенти ничего не заметила.
На лестнице я на минутку остановился, пораженный своим совершенно неожиданным поступком. Я еще мог вернуться к дверям, которые сам за собой захлопнул, и, позвонив, спросить у Ады, можно ли мне высказать вслух те слова, которые она тщетно пыталась прочитать на своей руке. Но я решил, что лучше не надо. Я утрачу достоинство, проявив чрезмерное нетерпение. А кроме того, дав ей понять, что вернусь завтра, я как бы предупредил ее о предстоящем объяснении. Теперь только от нее зависело, когда она его услышит, потому что это она должна была предоставить мне случай объясниться. Вот я и кончил развлекать сестер своими рассказами и вместо этого поцеловал у одной из них руку!
Но остаток дня прошел не очень хорошо. Я был охвачен тревогой и беспокойством. Я убеждал себя, что эта тревога происходит от нетерпения, с которым я ждал момента, когда все наконец разъяснится. Я воображал, что если Ада мне откажет, я смогу совершенно спокойно отправиться на поиски другой женщины. Моя привязанность к ней была результатом свободно принятого решения и, следовательно, могла быть аннулирована другим решением, которое ее отменит. Я еще не понимал, что в ту пору для меня не существовало на свете никаких других женщин: мне была нужна именно Ада.
Последовавшая за этим ночь показалась мне ужасно длинной. Я провел ее почти без сна. После смерти отца я расстался со своими привычками полуночника, и теперь, после того как я решил жениться, было бы просто странно к ним возвращаться. Поэтому я лег довольно рано, мечтая поскорее заснуть, чтобы время пролетело незаметно.
Днем я слепо поверил всем объяснениям Ады насчет ее трехдневного отсутствия в гостиной как раз в те часы, когда там бывал я. Эта вера объяснялась моим твердым убеждением в том, что серьезная женщина, которую я избрал себе в жены, не способна лгать. Но ночью эта вера заколебалась. Я подумал: уж не сам ли я подсказал ей, что Альберта, после того как Аугуста отказалась мне отвечать, объяснила мне ее отсутствие визитом к тетке. Я не помнил в точности слов, которые сказал ей в тот момент, когда вся кровь бросилась мне в голову, но был почти уверен, что подсказал ей это объяснение. Досадно! Если бы я этого не сделал, может быть, она, стремясь оправдаться, выдумала бы что-нибудь другое, и я, поймав ее на лжи, сразу бы достиг ясности, к которой так стремился.
Мне следовало бы заметить, какое важное место успела занять в моей жизни Ада, раз уж я успокаивал себя мыслью, что в случае ее отказа вообще никогда не женюсь. Иными словами – ее отказ перевернул бы всю мою жизнь! И я стал рисовать себе картины своего будущего в случае ее отказа, утешаясь мыслью, что, может быть, это будет даже и к лучшему. Я вспомнил слова того греческого философа, который предсказывал, что все будут каяться: и те, кто женился, и те, кто не женился. Одним словом, я не потерял способности смеяться над своим любовным приключением; только одну способность я потерял начисто – способность спать.
Я заснул, когда уже рассветало. А проснулся так поздно, что до того времени, когда мне было позволено явиться к Мальфенти, оставалось всего несколько часов. Таким образом, не было уже никакого смысла гадать о своем будущем и перебирать в памяти всякие мелочи, которые помогли бы мне понять, как относится ко мне Ада. Но трудно запретить себе думать о том, что представляет для нас огромную важность. Человек был бы счастливейшей из земных тварей, если б умел это делать. И, занимаясь своим туалетом с тщательностью, которой требовал тот знаменательный день, я думал только об одном: хорошо ли я сделал, поцеловав Аде руку, или я сделал плохо, не поцеловав ее также и в губы?
И именно в то утро мне пришла в голову мысль, имевшая для меня самые печальные последствия, ибо она лишила меня последних остатков мужской инициативы, которые я еще сохранил в том моем странном юношеском состоянии. Этой мыслью было мучительное сомнение: а что, если Ада выйдет за меня, не любя и даже испытывая ко мне отвращение, только потому, что ее принудят к этому родители? Ибо вся семья – то есть и Джованни, и синьора Мальфенти, и Аугуста, и Альберта – бесспорно, относилась ко мне хорошо: сомневаться я мог только в самой Аде. Передо мной возник знакомый контур романтической фабулы: девушка, принуждаемая родителями к ненавистному ей браку. Нет, этого я не допущу! Вот еще лишняя причина поговорить с самой Адой, а точнее – с одной только Адой. Достаточно, если я скажу ей заранее приготовленную фразу. Глядя ей прямо в глаза, я спрошу: «Ты меня любишь?» И если она скажет «да», я сожму ее в своих объятиях, чтобы почувствовать, насколько она искренна. Я решил, что таким образом я подготовился ко всему. Но очень скоро мне пришлось убедиться, что, готовясь к этому своеобразному экзамену, я позабыл просмотреть именно те страницы учебника, которые мне выпало отвечать.
Меня приняла сама синьора Мальфенти и, усадив в углу просторного салона, принялась болтать с такой живостью, что я не мог вставить слова даже для того, чтобы спросить, как поживают ее дочери. Поэтому я слушал ее несколько рассеянно, твердя про себя урок, чтобы не забыть его в нужный момент. Внезапно мое внимание было разбужено как бы звуком боевой трубы. Синьора Мальфенти тщательно отделывала вступление. Она уверяла меня в своем дружеском ко мне отношении, в дружбе мужа и теплом отношении ко мне всей семьи, включая малютку Анну. Мы знакомы уже так давно! Уже четыре месяца, как мы видимся ежедневно.
– Пять! – поправил я, так как подсчитал это как раз нынче ночью, вспомнив, что первый визит я нанес им осенью, а сейчас уже была в разгаре весна.
– Совершенно верно, пять! – сказала синьора, немного подумав, словно проверила про себя мои расчеты. И внезапно, с видом упрека:
– Мне кажется, вы компрометируете Аугусту!
– Аугусту? – повторил я, решив, что ослышался.
– Да, – подтвердила синьора. – Вы обольщаете ее и компрометируете.
Я со всей наивностью открыл ей свои чувства:
– Да я ее даже не замечаю!
У нее вырвался жест удивления, причем (или это мне показалось?) горестного удивления.
Я тем временем лихорадочно думал, как поскорее разъяснить ей то, что казалось мне недоразумением, правда, недоразумением, значение которого я уже хорошо понял. Я вспомнил, как я приходил сюда изо дня в день в течение пяти месяцев только для того, чтобы исподтишка взглянуть на Аду. Я действительно музицировал с Аугустой и действительно говорил больше с ней, внимательно меня слушавшей, чем с Адой, но только для того, чтобы потом она передала Аде мои рассказы, сопроводив их своим одобрением. Следовало ли мне говорить с синьорой откровенно и рассказать ей о видах, которые я имел на Аду? Но ведь недавно я решил, что буду говорить с одной только Адой, чтобы лучше понять, что у нее на душе. Если бы я тогда поговорил с синьорой Мальфенти начистоту, может быть, все пошло бы по-другому; то есть я все равно не смог бы жениться на Аде, но, с другой стороны, не женился бы и на Аугусте. Однако я руководствовался решением, принятым до того, как увидел синьору Мальфенти, и, услышав от нее все эти невероятные вещи, промолчал.
Моя мысль работала напряженно, но именно потому несколько сбивчиво. Я хотел все понять, все угадать – и как можно скорее. Но когда таращишься, видишь гораздо хуже. Во всем сказанном я усмотрел только то, что мне, видимо, просто хотят отказать от дома. Но потом решил, что уж это-то я, пожалуй, могу исключить. Я ни в чем не провинился, раз выяснилось, что я не ухаживал за Аугустой, которую они желали от меня защитить. Правда, может быть, они приписывали мне какие-то намерения в отношении Аугусты просто для того, чтобы не компрометировать Аду? Но какой смысл защищать таким образом Аду, которая все-таки была уже не девочка! Я мог поклясться, что если и позволял себе что-нибудь предосудительное по отношению к ней, то только во сне! Наяву я лишь коснулся губами ее руки. Я не хотел, чтобы мне закрыли доступ в этот дом, потому что, прежде чем покинуть его, я хотел еще поговорить с Адой. И поэтому я произнес дрожащим голосом:
– Скажите сами, синьора, что́ я должен сделать, чтобы все были довольны?
Она заколебалась. Я предпочел бы иметь дело с Джованни, который, размышляя, кричал во весь голос. Потом решительно, но стараясь быть как можно любезнее – это ясно слышалось в ее голосе, – она сказала:
– Вам следует некоторое время приходить к нам не так часто: скажем, не каждый день, а раза два-три в неделю.
Я убежден, что если б она просто приказала мне уйти и больше не показываться, я, побуждаемый желанием выяснить отношения с Адой, стал бы умолять ее потерпеть мое присутствие еще один-два дня. Но, услышав эту просьбу, куда более умеренную, чем я опасался, я так воспрянул духом, что решил показать ей, как я обижен.
– Если хотите, ноги моей больше не будет в вашем доме.
Тут произошло то, на что я и рассчитывал. Она стала протестовать, говорить об уважении, которое питает ко мне вся семья, и умоляла меня не сердиться. И я блеснул великодушием, пообещав ей исполнить все, что она желает; то есть вначале в течение пяти дней вообще воздержаться от посещений, а потом приходить раза два-три в неделю и, главное, не держать на них обиды.
Дав все эти обещания, я решил показать, что готов приступить к их исполнению прямо сейчас, и поднялся, чтобы откланяться. Синьора, смеясь, запротестовала:
– Ну уж меня-то вы никак не скомпрометируете! Так что оставайтесь!
Я стал просить, чтобы она позволила мне уйти, ссылаясь при этом на дело, о котором только что вспомнил, хотя, по правде сказать, мне просто хотелось побыть одному, чтобы хорошенько поразмыслить над всем этим необыкновенным происшествием. Но синьора решительно попросила меня остаться, сказав, что это будет доказательством того, что я на нее не сержусь. И я остался и выдержал долгую пытку, слушая ее стрекотню о новых модах, которым она не желала следовать, о театре, о нынешней весне, которая, судя по началу, обещала быть очень сухой.
Правда, спустя некоторое время я уже был доволен, что остался. Я понял, что мне нужны от нее еще кое-какие дополнительные объяснения. Бесцеремонно перебив синьору, которую уже давно не слушал, я спросил:
– А у вас все будут знать о том, что вы попросили меня держаться подальше от вашего дома?
Сначала у нее был такой вид, будто она уже забыла о нашем договоре. Но потом она запротестовала:
– Да почему «подальше»? Поймите меня правильно: речь идет всего о нескольких днях. Я никому не собираюсь об этом говорить, даже мужу, и буду очень признательна, если и вы проявите такую же сдержанность.
Я обещал ей и это и обещал также – в том случае, если меня спросят, почему меня теперь так редко видно, – отговариваться всякими предлогами. На этот раз я поверил словам синьоры, и в моем воображении возникла Ада, пораженная и опечаленная моим отсутствием. То была дивная картина!
Я посидел еще немного, ожидая, что меня осенит еще какая-нибудь идея, синьора же тем временем говорила о том, как сильно вздорожало все съестное.
Но новые мысли ко мне не являлись, зато в гости к синьоре Мальфенти явилась тетя Розина, одна из сестер Джованни, которая была старше его, но много глупее. Правда, кое по каким особенностям характера в ней сразу можно было признать его сестру. Прежде всего – то же самое твердое убеждение в том, что ей принадлежат права, а всем прочим – обязанности, убеждение, которое в ней производило комическое впечатление, потому что она была бессильна применить его на практике. Во-вторых, та же привычка: чуть что – повышать голос.
Она полагала, что имеет право распоряжаться в доме брата, и – как я узнал позднее – долгое время считала синьору Мальфенти бессовестной втирушей. Тетя Розина была незамужняя, и при ней жила одна-единственная служанка, о которой она всегда говорила как о своем злейшем враге. Перед смертью она попросила мою жену присматривать за домом до тех пор, пока не уйдет эта старая служанка, ухаживавшая за ней во время болезни. В доме Джованни тетю Розину терпели, потому что боялись ее сварливого нрава.
Я все сидел, не уходил. Тетя Розина предпочитала Аду всем прочим племянницам, и потому мне захотелось завоевать ее дружбу. Я стал думать, что́ бы сказать ей такого приятного. Я смутно помнил, что в тот день, когда видел ее последний раз (точнее – не видел, а едва заметил, потому что тогда мне было не до нее), племянницы после ее ухода сошлись на том, что она неважно выглядит, и кто-то даже сказал:
– Поссорилась, наверное, со служанкой, вот печень и разыгралась.
Итак, я нашел то, что искал. Ласково глядя на морщинистую физиономию старой дамы, я заметил:
– Как вижу, синьора, вы поправились!
Лучше б я этого не говорил. Бросив на меня удивленный взгляд, она возразила:
– Я такая же, как обычно. С каких это пор я поправилась?
Она пожелала узнать, когда я видел ее в последний раз. Я не мог припомнить точную дату, но напомнил, что тогда мы провели вместе почти целый день – она, я и три синьорины – в этой самой гостиной. Только сидели мы не здесь, а вон там. Я думал всего лишь продемонстрировать ей свое расположение, но объяснения, которых она от меня потребовала, чересчур затянули эту демонстрацию. Фальшивость всего этого угнетала меня настолько, что я испытывал настоящие мучения. Но тут вмешалась, улыбаясь, синьора Мальфенти:
– Но ведь вы не хотели сказать, что тетя Розина пополнела?
Черт побери! Так вот почему она обиделась! Тетя Розина была так же толста, как и ее брат, и все время надеялась похудеть.
– Пополнела? Да что вы! Я просто хотел сказать, что синьора стала лучше выглядеть!
Говоря это, я пытался сохранить на лице все то же ласковое выражение, хотя сам едва сдерживался, чтобы не выругаться.
Но мои слова не удовлетворили тетю Розину. Она ничем не болела последнее время и не понимает, почему она могла кому-то показаться больной. И синьора Мальфенти ее поддержала:
– А вам не кажется, что это вообще характерная черта тети Розины – то, что она всегда одинакова?
Да, мне это казалось. Больше того – это было совершенно очевидно. И я тут же поднялся. С большой сердечностью я протянул тете Розине руку, надеясь ее задобрить, но она дала мне свою, не глядя на меня.
Едва за мной захлопнулась дверь этого дома, как мое душевное состояние резко переменилось. Какое чувство освобождения! Мне не надо было больше разгадывать намерения синьоры Мальфенти, не надо было стараться понравиться тете Розине. Я совершенно уверен, что если бы не тетя Розина с ее грубостью, хитрая синьора Мальфенти добилась бы своего: я ушел бы довольный, убежденный в том, что со мной обошлись очень любезно. Я несся вниз по лестнице, перепрыгивая через ступеньки. Тетя Розина послужила как бы комментарием к синьоре Мальфенти. Синьора Мальфенти просила меня несколько дней держаться подальше от их дома? Вы слишком добры, дорогая синьора! Я выполню ваши пожелания и даже сверх ваших ожиданий: вы никогда меня больше не увидите. Меня мучили все: и вы, и тетя Розина, и даже Ада. А по какому, собственно, праву? Только потому, что я хотел жениться? Так вот: я раздумал! Как прекрасна была свобода!
Примерно с четверть часа я бежал по улицам, обуреваемый такими чувствами. Потом ощутил необходимость почувствовать себя еще более свободным. Следовало как-то отметить мое решение не появляться более в этом доме. Мысль попрощаться с ними письмом я сразу же отверг. Мое исчезновение будет для них гораздо обиднее, если я ничего не скажу о своих намерениях. Я просто позабуду, позабуду заходить к ним и к Джованни.
Наконец я сообразил, как мне следует отметить свое решение, чтобы все вышло сдержанно, скромно и в то же время несколько иронично. Я поспешил в цветочную лавку и, выбрав там великолепный букет, приказал отправить его синьоре Мальфенти вместе с моей визитной карточкой. На карточке я не написал ничего, кроме сегодняшней даты. Этого было достаточно. Я сам никогда не забуду этой даты, и, даст бог, не забудут ее и Ада с матерью: пятое мая, день смерти Наполеона.
Я позаботился о том, чтобы букет отправили поскорее. Было важно, чтобы он был доставлен сегодня же.
Ну а теперь? Все уже было сделано, решительно все, и делать стало совершенно нечего. Стараниями всей семьи Аду от меня удалили, и теперь я должен был жить, ничего не предпринимая, в ожидании, когда кто-нибудь из них обо мне вспомнит и я получу возможность что-то сказать или сделать.
Я поспешил в свой кабинет, чтобы, запершись там, спокойно обо всем поразмыслить. Если бы я поддался своему болезненному нетерпению, я тут же бросился бы к ним, рискуя даже опередить свой букет. Какой-нибудь предлог всегда можно придумать. В конце концов, я мог забыть там зонтик.
Но я этого не сделал. Послав этот букет, я занял великолепную позицию, и мне следовало сохранить ее подольше. Я должен был ждать, ничего не предпринимая, – следующий шаг был за ними.
Оказавшись в своем кабинете, я наконец смог сосредоточиться, но это не принесло мне желанного облегчения. Сосредоточившись, я только яснее понял причину своего отчаяния, от которого к этому времени уже чуть не плакал. Я любил Аду! Но все-таки я не был до конца уверен, что это именно тот глагол, который в данном случае требовался, а потому продолжил свое исследование. Я хотел, чтобы она стала не просто моей, я хотел, чтобы она стала моей женой. Да, именно она, с ее мраморным лицом, изящной фигурой, с ее серьезностью, мешавшей ей понять мою душу, которую я не только не буду ей объяснять, но постараюсь переделать – именно она должна была научить меня жить трудовой, осмысленной жизнью. Я желал ее всю, и все, что я желал, я желал получить от нее. Все это позволило мне прийти к выводу, что глагол был выбран совершенно правильно: я любил Аду.
И тут мне показалось, что я набрел на нечто очень важное, чем мне следует впредь руководствоваться. Прочь все колебания: мне теперь было неважно – любит она меня или не любит. Теперь мне нужно было просто ее добиться, и если ею мог распорядиться Джованни, мне незачем было разговаривать с ней самой. Надо было все выяснить прямо сейчас – и либо оказаться на вершине блаженства, либо постараться обо всем забыть и поскорее залечить свою рану. Чего ради я столько мучился в ожидании? Если даже я узнаю – а это я могу узнать только от Джованни, – что Ада для меня окончательно потеряна, мне, по крайней мере, не придется больше бороться с временем: оно снова потечет медленно, и я перестану его подгонять. Любое окончательное решение всегда успокаивает, потому что оно как бы выхватывает нас из потока времени.
И я поспешил на поиски Джованни. Для этого мне пришлось сделать два конца. Один – к его конторе, расположенной на улице, которую до сих пор называют улицей Новых Домов, как называли ее наши деды. На самом деле это дома старые и такие высокие, что на улице, проложенной почти по берегу моря, всегда темно. В этот закатный час на ней было мало народу, и я прошел ее всю очень быстро. По дороге я думал только о той фразе, с которой собирался обратиться к Джованни, и старался сделать ее как можно короче. Может быть, достаточно просто сказать, что я решил жениться на его дочери? Мне не придется ни убеждать его, ни уговаривать. Он человек деловой и даст мне ответ сразу же, как только я изложу ему свою просьбу. Меня беспокоил только один вопрос – на языке я должен с ним говорить или на диалекте? [12]Оказалось, что Джованни уже ушел из конторы в Тержестео. Я направился туда. Но уже не так спешил, потому что знал, что на бирже мне все равно придется подождать, прежде чем я получу возможность остаться с ним с глазу на глаз. Кроме того, на виа Кавана мне пришлось замедлить шаг из-за толпы, запрудившей эту узкую улочку. И именно тогда, когда я проталкивался сквозь толпу, меня вдруг словно осенило. Я наконец с абсолютной ясностью понял то, что старался понять уже несколько часов. Мальфенти хотели, чтобы я женился на Аугусте, и не хотели, чтобы я женился на Аде, по той простой причине, что Аугуста была влюблена в меня, а Ада нисколько. То есть совершенно нисколько, потому что иначе им и в голову не пришло бы вмешиваться и разлучать нас. Хотя мне и было сказано, что я компрометирую Аугусту, на самом деле это не я, а она себя компрометировала тем, что была в меня влюблена. Я вдруг понял абсолютно все, и так ясно, словно услышал это от кого-то из них. Догадался я и о том, что Ада ничего не имела против того, чтобы меня удалили из дома. Она не любила меня и никогда не полюбит, во всяком случае до тех пор, пока меня любит ее сестра. На запруженной толпой виа Кавана я соображал гораздо лучше, чем сидя в одиночестве в своем кабинете.
Когда я сейчас мысленно возвращаюсь к тем памятным дням, которые привели меня к женитьбе, меня поражает, что я нисколько не смягчился при мысли о том, что бедная Аугуста меня любит. Теперь, когда меня вышвырнули из дома Мальфенти, я любил Аду прямо-таки с яростью. Почему меня нисколько не утешал тот совершенно очевидный факт, что синьора Мальфенти старалась напрасно и что я все равно останусь в их доме, причем совсем рядом с Адой, то есть в сердце Аугусты? Так нет, больше того: в просьбе синьоры Мальфенти не компрометировать Аугусту, а иными словами – жениться на ней, я усматривал лишь еще одно оскорбление. К этой влюбленной в меня некрасивой девушке я испытывал то самое презрение, которое считал совершенно недопустимым, когда речь шла об отношении ко мне ее красивой сестры, которую я любил.
Я снова ускорил шаг, но, вместо того чтобы идти в Тержестео, повернул и отправился к себе домой. Мне незачем было говорить с Джованни, теперь я и сам знал, как мне следует себя вести. Я понял это вдруг с такой безнадежной ясностью, которая, изымая меня из слишком медленно текущей реки времени, невольно должна была бы внести успокоение в мою душу. Говорить с грубияном Джованни мне было даже опасно. Синьора Мальфенти высказалась так, что смысл ее слов дошел до меня только на виа Кавана. Муж ее мог повести себя совершенно иначе. Он вполне мог сказать прямо, без обиняков: «Послушай, почему тебе так хочется жениться на Аде? Разве не лучше было бы для тебя, если бы ты женился на Аугусте?» Потому что в данном случае он, наверное, руководствовался бы той своей аксиомой, которую я запомнил наизусть: «Старайся как можно лучше объяснить противнику свое дело – только тогда ты сможешь быть в какой-то степени уверен, что понимаешь его лучше, чем он». Ну а потом? Потом последовал бы полный разрыв. И только с этого момента время наконец получило бы возможность течь так, как ему угодно: у меня не было бы больше причин вмешиваться в его течение – я уже добрался бы до твердой земли.
Потом я вспомнил еще одну аксиому Джованни и решил опереться на нее, так как она вселяла в меня некоторую надежду. И я опирался на нее целых пять дней, все те пять дней, за которые моя страсть превратилась в настоящую болезнь. Джованни всегда говорил, что не следует спешить с ликвидацией дела, если эта ликвидация не несет с собой никакой выгоды: любое дело рано или поздно ликвидируется само собой, о чем свидетельствует весь ход мировой истории, на протяжении которой сумело выжить лишь очень ограниченное число начинаний. До тех пор, пока дело не ликвидировано, у него всегда есть шанс расцвести вновь.
Я не стал вспоминать о других аксиомах Джованни, утверждавших прямо противоположное; я решил опереться на эту. Должен же был я на что-то опереться! Я принял железное решение не предпринимать ничего до тех пор, пока мне не станет известно, что дело обернулось в мою пользу. И это решение нанесло мне такой урон, что, может быть, именно поэтому я уже больше никогда не оставался так долго верен данному себе обещанию.
И едва я принял это решение, как получил записку от синьоры Мальфенти. Я узнал ее почерк еще на конверте и решил сначала не без гордости, что вот, мол, стоило мне только принять свое железное решение, как она уже раскаивается и умоляет меня вернуться. Но когда я обнаружил, что письмо содержало только две буквы «P.r.» [13], означавшие благодарность за посланные цветы, я бросился на постель и прикусил угол подушки – как будто хотел в буквальном смысле пригвоздить себя к месту, чтобы не нарушить данного себе слова. Какой безмятежной иронией дышали эти две буквы! Куда большей, чем та дата, которая была проставлена мною на визитной карточке и которая уже была выражением упрека и сообщением о принятом мною решении. «Remember!» [14] – сказал Карл I, перед тем как ему отрубили голову, и, наверное, подумал при этом, какое нынче число. Я тоже призвал свою противницу помнить и остерегаться!
Это были ужасные пять дней и пять ночей. Я наблюдал все рассветы и закаты, отмечавшие их концы и начала и приближавшие час моей свободы – тот час, когда я наконец снова смогу вступить в бой за свою любовь.
И я готовился к предстоящему бою. Ведь теперь я знал, каким хочет видеть меня моя избранница! Мне легко вспомнить те обязательства, которые я взял на себя в ту пору, во‑первых, потому, что незадолго я уже брал на себя очень похожие, а во‑вторых, потому, что я перечислил их на листке бумаги, который храню до сих пор. Я обещал себе сделаться серьезным. В ту пору это означало, что я перестану рассказывать анекдоты, которые смешат слушателей, но бросают тень на меня, – ведь из-за этого меня полюбила некрасивая Аугуста, а избранная мною Ада стала презирать! Кроме того, я обещал себе каждый день к восьми являться в контору, в которую не заглядывал уже очень давно, и не для того, чтобы препираться с Оливи о своих правах, а для того, чтобы работать с ним бок о бок и в конце концов суметь возглавить все дело. Но к этому я должен был приступить не сейчас, а попозже, когда немного успокоюсь, так же как и курить я по плану должен был бросить чуть позже, тогда, когда снова обрету свободу, – потому что чего ради было делать еще тяжелее и без того тяжелое для меня время! Мужу Ады подобало быть полным совершенством. Поэтому среди этих обещаний было обещание заняться серьезным чтением, каждый день проводить по полчаса на спортивной площадке и по крайней мере два раза в неделю ездить верхом. В общем, мне едва хватало двадцати четырех часов!
В течение всех пяти дней этого добровольного заточения меня ни на минуту не покидала жгучая ревность. Конечно, это был героический шаг – решить исправить все свои недостатки, чтобы через несколько недель быть готовым к завоеванию Ады. Ну а пока-то? Пока я навязываю себе все эти жесткие ограничения, разве не могут другие мужчины нашего города, которые живут себе как ни в чем не бывало, увести у меня мою избранницу? Тем более что среди них найдутся, конечно, и такие, которым не придется проделывать все эти упражнения для того, чтобы понравиться Аде. Я знал, – то есть я считал, что знаю, – что, найдя себе подходящего мужчину, Ада согласится на него сразу же, не теряя времени даже на то, чтобы влюбиться. И поэтому стоило мне в течение тех пяти дней увидеть какого-нибудь хорошо одетого, цветущего и уверенного в себе мужчину, как я сразу же начинал его ненавидеть; мне казалось, что он подходит Аде. И вообще из всего, что заполняло эти пять дней, я лучше всего запомнил ревность, которая, словно туман, опустилась тогда на мою жизнь.
Это мучительное наваждение, боязнь, что Аду уведут у меня из-под носа, было вовсе не смешно: теперь-то ведь известно, чем кончилось дело! И когда я сейчас мысленно возвращаюсь к тем мучительным пяти дням, я неизменно испытываю глубокое восхищение своим пророческим даром.
Несколько раз я прохаживался ночью под их окнами. В доме, судя по всему, продолжали веселиться точно так же, как и в ту пору, когда там бывал я. В полночь или чуть раньше в гостиной гасили огни, и я убегал, боясь, что меня заметят гости, которые должны были вот-вот выйти из дому.
Каждый час в этих пяти днях был к тому же еще отягощен нетерпеливым ожиданием. Почему обо мне никто не справляется? Почему не дает о себе знать Джованни? Разве не должен он был удивиться, заметив, что меня не видно ни в Тержестео, ни у него? Значит, он тоже не возражал против того, чтобы мне отказали от дома? Частенько случалось, что я прерывал свои прогулки – неважно, было ли то днем или ночью – и бежал домой, чтобы удостовериться, что за время моего отсутствия никто не приходил. Я не мог спать, если у меня оставались какие-то сомнения на этот счет, и будил бедную Марию, чтобы учинить ей допрос. В ожидании я долгие часы просиживал дома, то есть в том месте, где при желании меня было легче всего отыскать. Но никто обо мне так и не справился, и я уверен, что, не возьми я дело в свои руки, я бы и до сих пор не был женат.
Как-то раз я отправился играть в клуб. Уже много лет я там не показывался, выполняя обещание, данное отцу. Но теперь я считал, что это обещание утратило силу, так как отец в свое время, конечно, не мог предвидеть, в каких я окажусь печальных обстоятельствах и как необходимо мне будет развлечься. Сначала мне повезло, и я выиграл, но это меня огорчило, потому что я решил, что везение в игре просто компенсирует невезение в любви. Потом я проиграл и снова огорчился, потому что понял, что в игре я такой же неудачник, как и в любви. Скоро мне все это наскучило. Игра была недостойна меня и тем более Ады. Вот каким добродетельным сделала меня любовь!
Помню, что в те дни суровая действительность потеснила даже мои любовные мечтания. Мои мечты сделались теперь совсем другими. Я мечтал не столько о любви, сколько о победе. Однажды мой сон был украшен присутствием Ады. Одетая в подвенечный наряд, она шла рядом со мной к алтарю. Но когда мы потом остались одни, мы и не подумали предаться любви. Теперь, когда я стал ее мужем, я наконец получил право спросить: «Как ты могла позволить, чтобы со мной обращались подобным образом?» Никакие другие права меня в ту пору не волновали.
В моей шкатулке хранятся наброски писем к Аде, Джованни и синьоре Мальфенти. Все они относятся к той поре. Синьоре Мальфенти я написал очень простое письмо, в котором прощался с ней, прежде чем отправиться в долгое путешествие. Однако я не припомню, чтобы в то время у меня было такое намерение: я не мог уехать из города, не удостоверившись окончательно, что никто ко мне не придет. Какое несчастье, если ко мне придут, а меня не окажется дома! Ни одно из этих писем не было отправлено. Я даже думаю, что и писал-то я их только для того, чтобы излить на бумагу свои чувства.
В течение многих лет я считал себя больным, но от моих болезней страдал не столько я, сколько другие. И только в то время я узнал наконец, что такое болезнь, при которой у тебя действительно что-то болит: множество неприятных физических ощущений, которые делают человека совершенно несчастным.
Началось это так. Как-то раз почти в час ночи, не в силах уснуть, я встал и отправился гулять по тихому ночному городу и гулял до тех пор, пока не забрел в какое-то окраинное кафе, где я никогда не был и где, следовательно, не мог встретить знакомых. Это обстоятельство было для меня особенно важно, потому что в кафе я собирался продолжить свою дискуссию с синьорой Мальфенти, начатую еще в постели. Я не хотел, чтобы кто-нибудь ее прервал. Синьора Мальфенти выдвинула против меня новое обвинение. Она утверждала, что я хотел совратить ее дочерей, в то время как если бы даже я этого и хотел, то для меня речь могла бы идти только об одной Аде. Я покрывался холодным потом при мысли о том, что, может быть, сейчас в доме Мальфенти против меня выдвигаются подобные обвинения. Отсутствующий всегда неправ, и они могли воспользоваться моим отсутствием, чтобы нанести мне удар объединенными силами. В ярком свете кафе мне было легче защищаться от обвинений. Время от времени я пытался дотронуться своей ногой до ножки Ады, и однажды мне даже показалось, что мне это удалось, причем она нисколько против этого не возражала. Правда, потом оказалось, что я наступил на ножку стола, который, конечно, и не мог возражать.
Потом я притворился перед самим собой, что меня заинтересовала игра на бильярде, и в это время какой-то синьор с костылем подошел и сел рядом со мной. Он заказал сок, и так как официант не уходил в ожидании и моих распоряжений, я тоже заказал лимонный сок, хотя не выношу вкус лимона. В этот момент костыль, прислоненный к дивану, на котором мы сидели, соскользнул на пол, и я инстинктивным движением нагнулся, чтобы его поднять.
– Э, да это Дзено! – воскликнул хромой, узнав меня в тот момент, когда собирался произнести благодарность.
– Туллио! – удивленно воскликнул и я и протянул ему руку. Мы с ним учились в одной школе, а потом я много лет его не видел. Я слышал, что, окончив школу, он поступил в банк, где занимает теперь хорошее место.
Я был так рассеян, что спросил у него прямо в упор, как это случилось, что правая нога сделалась у него настолько короче левой, что ему понадобился костыль.
Нисколько не рассердившись, он рассказал мне, что полгода назад заболел ревматизмом, который в конце концов вот так искалечил ему ногу.
Я поспешил дать ему ряд медицинских советов. Это лучший способ без особых усилий проявить к собеседнику живое участие. Но оказалось, что он уже все испробовал. Тогда я сделал ему замечание:
– А почему ты в такой час еще не в постели? По-моему, при твоей болезни вредно бывать ночью на воздухе.
Туллио добродушно пошутил: он считает, что и мне ночной воздух вряд ли полезен, потому что даже если у человека и нет ревматизма, то до тех пор, пока он жив, он всегда имеет шанс им обзавестись. Право ложиться спать после полуночи было провозглашено даже в австрийской конституции! Ну а потом, вопреки общераспространенному мнению, ни жара, ни холод с ревматизмом никак не связаны. Он тщательно изучил свою болезнь; больше того – он только тем и занят, что выясняет ее происхождение и способы ее излечения. И длительный отпуск, который позволил бы ему по-настоящему углубиться в это исследование, ему сейчас нужнее любого лекарства. Потом он рассказал мне о том, каким странным способом он лечится. Каждый день он съедает огромное количество лимонов. Сегодня, например, он проглотил тридцать штук и рассчитывает путем ежедневных упражнений добиться еще более значительных результатов. Он поведал мне, что, по его мнению, лимоны хороши и при других болезнях. С тех пор как он их употребляет, он стал гораздо меньше страдать от чрезмерного курения, которому был подвержен так же, как и я.
Я содрогнулся, представив себе столько кислоты зараз, но потом передо мной вдруг возникла картина вполне приемлемой жизни: я не люблю лимоны, но если бы, употребляя их, я стал бы волен делать то, что хочу, и то, что должен, без всякого для себя ущерба и не обрекая себя ни на какие другие лишения, я согласился бы глотать их в таком же количестве. Потому что это и есть полная свобода: иметь возможность делать то, что хочется, с условием делать также и то, что тебе уже менее приятно. Настоящий раб – это тот, кто приговорен к полному воздержанию: Тантал, а не Геракл.
Потом Туллио тоже сделал вид, будто его интересует моя жизнь. Я твердо решил не рассказывать ему о своей несчастной любви, но мне было просто необходимо облегчить душу. И я принялся рисовать перед ним свои недуги в столь преувеличенном виде (перечисляя, я зафиксировал их сам для себя и лишний раз понял, насколько они несерьезны), что у меня на глазах выступили слезы, а Туллио слушал все внимательнее, и ему явно делалось лучше, по мере того как он убеждался, что я болен серьезнее, чем он.
Он спросил, работаю я или нет. Весь город говорил о том, что я бездельничаю, и я боялся, что он мне позавидует, тогда как я в эту минуту настоятельно нуждался в том, чтобы мне посочувствовали. И я солгал. Я сказал ему, что держу контору и работаю не так чтобы очень много – часов по шесть в день, а кроме того, еще шесть часов отнимают у меня запутанные дела, которые достались мне по наследству от родителей…
– Двенадцать часов! – заметил Туллио с довольной улыбкой и одарил меня тем, чего я больше всего желал – своим сочувствием: – Да уж, тебе не позавидуешь!
Этот вывод попал в самую точку, и я с трудом удержался, чтобы не заплакать. Я почувствовал себя несчастнее, чем когда-либо, и в этом размягченном состоянии, в которое меня повергла жалость к самому себе, сделался ужасно уязвимым.
Туллио снова заговорил о своей болезни, которая была, по-видимому, его единственным развлечением. Оказывается, он изучил строение ноги и стопы. Смеясь, он рассказал мне, что, когда человек идет быстрым шагом, то время, за которое он делает один шаг, не превышает половины секунды. И за эти полсекунды приходят в движение не более и не менее как пятьдесят четыре мускула! Пораженный, я тут же обратился мыслью к своим ногам, пытаясь обнаружить там весь этот чудовищный механизм. И мне показалось, что я его обнаружил. Разумеется, не каждый из пятидесяти четырех мускулов в отдельности, а некую сложную совокупность деталей, порядок, который нарушился, едва я обратил на него свое внимание.
Я вышел из кафе хромая и хромал несколько дней. Хождение стало для меня тяжелой работой и даже причиняло мне легкую боль. Казалось, что этот сложный узел, образованный множеством сцеплений, был плохо смазан и отдельные его части то и дело выходили из строя. Несколько дней спустя я был поражен другой, более серьезной болезнью, о которой я еще расскажу, – и эта новая болезнь несколько ослабила первую. Но еще и сейчас, когда я пишу эти строки, стоит кому-нибудь посмотреть на меня в то время, когда я иду, как последовательность пятидесяти четырех движений нарушается, и мне стоит большого труда удержаться на ногах.
И этой болезнью я тоже обязан Аде. Животные часто становятся жертвами охотников или других животных в пору любви. Вот и я тогда стал жертвой болезни, а случись мне узнать о чудовищном механизме в другое время, ничего подобного бы не произошло.
Несколько строчек на листе бумаги, сохранившемся у меня с той поры, напоминают о другом странном происшествии, случившемся в те дни. Рядом с записью о последней сигарете и заметкой, выражающей мою веру в то, что мне удастся излечиться от болезни пятидесяти четырех движений, я нахожу набросок стихотворения о… мухе. Если бы я не знал с достоверностью, что эти вирши сочинил я, то мог бы подумать, что они принадлежат перу какой-нибудь благовоспитанной барышни, обращающейся на «ты» к воспеваемым ею насекомым. И раз уж даже со мной случилось такое, это означает, что каждого из нас может занести куда угодно.
Вот как родились эти стихи. Я вернулся домой поздно ночью и, вместо того чтобы лечь спать, отправился в кабинет и зажег газовую лампу. На свет прилетела муха и долго мне докучала. Я прихлопнул ее легким ударом, стараясь не запачкать руки, и уже совсем о ней позабыл, но потом вдруг увидел ее посреди стола – она медленно приходила в себя. Оцепеневшая и напряженная, она казалась выше ростом, чем была раньше, потому что одна лапка у нее одеревенела и не гнулась. Двумя задними лапками она старательно разглаживала крылья. Потом попыталась взлететь, но опрокинулась на спину. Перевернувшись, она упрямо и старательно принялась за прежнее. Тогда-то я и написал эти стихи, пораженный тем, что этот крохотный, испытывающий такую боль организм, делая свои сверхъестественные усилия, руководствовался при этом двумя совершенно ошибочными посылками. Во-первых, судя по тому, как упорно муха разглаживала крылья, которые вовсе не были повреждены, она просто не знала, что́ именно у нее болит. Во-вторых, упорство, с которым она все это проделывала, свидетельствовало о живущей в ее крохотном мозгу непоколебимой вере в то, что здоровье принадлежит нам неотъемлемо и что даже если оно нас покинуло, оно неминуемо к нам вернется. Ошибка, вполне простительная насекомому, которое живет один только сезон и не успевает приобрести опыта.
Но настало наконец воскресенье. Это был пятый день с тех пор, как я последний раз был у Мальфенти. Несмотря на то, что я почти никогда не работал, я всегда очень почитал этот праздник, который делит жизнь на короткие отрезки, делая ее тем самым более сносной. Но тот праздничный день завершал и мою многотрудную неделю, и мне полагалось за это хоть какое-нибудь удовольствие. Я вовсе не хотел переменять что-либо в своих планах, но так как на этот праздничный день они не распространялись, я решил повидать Аду. Я не собирался нарушить свои обязательства ни единым словом, я просто должен был ее увидеть. Ведь не исключена возможность, что за это время произошло какое-нибудь событие, обернувшее дело в мою пользу, а в таком случае чего ради мне тогда мучиться и дальше?
Поэтому ровно в полдень с той быстротой, на какую были способны мои бедные ноги, я поспешил в город, на ту улицу, по которой должны были пройти, возвращаясь с мессы, синьора Мальфенти и ее дочери. Этот праздничный день был к тому же и солнечным, и в пути я думал о том, что впереди меня, может быть, ожидает желанное известие: Ада меня любит!
Это было не так, но в течение некоторого времени мне удавалось сохранить эту иллюзию. Судьба благоприятствовала мне невероятно. Я столкнулся с Адой лицом к лицу, и она была одна. Я едва устоял на ногах, и у меня перехватило дыхание. Что делать? Принятое мною решение требовало, чтобы я посторонился и, спокойно с ней поздоровавшись, продолжал свой путь. Но в голове у меня царила сумятица, потому что до этого я принимал совсем другие решения, в числе которых – я помнил это совершенно точно – было решение поговорить с Адой абсолютно откровенно и выслушать свой приговор из ее уст. И я не посторонился и не продолжил свой путь, а наоборот, едва она со мной поздоровалась – так, словно мы расстались пять минут назад, – пошел с нею рядом.
Она сказала:
– Здравствуйте, синьор Козини. Я тороплюсь.
А я ответил:
– Вы позволите мне немного вас проводить?
Улыбнувшись, она разрешила. Значит, теперь я должен был приступить к объяснению? Она заметила, что идет прямо домой, и из этого я сделал вывод, что в моем распоряжении всего пять минут, да и те я частично уже потратил, высчитывая, хватит ли этого времени на то, чтобы высказать столь важные вещи. Лучше уж совсем ничего не сказать, чем сказать не все! Смущало меня и то, что в те времена в нашем городе девушка компрометировала себя, даже если просто шла по улице в обществе молодого человека. Но она мне это позволила! Так, может быть, мне следовало этим удовольствоваться? Раздумывая обо всем этом, я смотрел на нее и старался вновь почувствовать во всей полноте свою любовь, замутненную сомнениями и гневом. Вернутся ли ко мне по крайней мере мои прежние мечты? Ада с ее стройной фигурой казалась одновременно и маленькой, и высокой. И мечты хлынули лавиной прямо тут, когда она была еще рядом со мной во всей своей реальности. Таков был мой способ ее желать, и я вернулся к нему с живейшей радостью. Из моего сердца изгладились последние следы обиды и гнева. Но тут нас нерешительно окликнули сзади:
– Простите, пожалуйста, синьорина…
Я, негодуя, обернулся. Кто осмелился прервать объяснение, к которому я даже еще не приступил? Какой-то молодой человек, бледный, смуглый, безбородый, смотрел на Аду выжидающим взглядом. Я тоже взглянул на Аду в безумной надежде, что она призовет меня на помощь. Один только ее знак, и я бы накинулся на этого типа, требуя, чтобы он объяснил свой наглый поступок. А если бы он заупрямился – еще лучше. Все мои болезни как рукой бы сняло, получи я разрядку в грубом физическом насилии.
Но Ада не сделала мне никакого знака. С невольной улыбкой, которая не только изменила линию ее щек и рта, но и осветила все лицо, она протянула ему руку.
– Синьор Гуидо!
Это обращение по имени больно ранило мой слух. Всего несколько минут назад, обращаясь ко мне, она назвала меня по фамилии.
Я взглянул на него повнимательнее, на этого синьора Гуидо. Он был одет с манерной элегантностью и в правой руке, затянутой в перчатку, держал длиннейшую трость с набалдашником из слоновой кости. Я бы не согласился ходить с такою, даже если бы мне платили за каждый километр! И я нисколько не устыдился того, что заподозрил с его стороны угрозу Аде. Есть весьма подозрительные типы, которые одеваются столь же элегантно и даже ходят с такими же тростями.
Улыбка Ады вернула меня в область обычных светских отношений. Ада представила нас друг другу. И я тоже улыбнулся. Улыбка Ады была словно рябь, подергивающая прозрачные воды при дуновении легкого ветерка. Моя тоже напоминала нечто подобное, только в моем случае воды пришли в движение не от ветра, а от брошенного в них камня.