Читать онлайн Грёзы о воздухе. Опыт о воображении движения бесплатно
Слово современной философии
Gaston Bachelard
L’AIR ET LES SONGES
Печатается с разрешения Les Editions Corti All rights reserved
Перевод с французского Бориса Скуратова
© Editions Corti, 1942, 1943, 1948, 1947
© Б. М. Скуратов (наследники), перевод, 2023
© Оформление. ООО «Издательство АСТ», 2024
Введение
Воображение и подвижность
Для философа, желающего познать человека, основным предметом исследования должны стать поэты.
Жозеф Жубер[1], «Мысли»
I
Подобно множеству психологических проблем, исследования воображения лишь затемняются вводящим в заблуждение светом этимологии. Нам непременно хочется, чтобы воображение было способностью формирования образов. А между тем оно скорее является способностью деформирования образов, доставляемых восприятием, и в особенности нашей способностью освобождаться от первообразов и изменять образы. Если отсутствует изменение образов и неожиданность их сочетаний, то нет и воображения, ибо нет воображающего действия. Если присутствующий образ не вызывает мыслей об образе отсутствующем, если взятый наудачу образ не обусловливает несметного количества отклонений, приводящих к взрыву образов, то воображения опять же нет. Есть восприятие, воспоминание о восприятии, привычные воспоминания, привычка к цвету и формам. Термин, лежащий в основе понятия «воображение», – не образ, а воображаемое. Значение того или иного образа измеряется протяженностью его воображаемого ореола. Благодаря воображаемому воображение, по сути своей, открыто и неуловимо. В человеческой психике оно соответствует самому переживанию открытости и новизны. Оно определяет человеческую психику больше любой другой способности. Как провозгласил Блейк: «Воображение – не состояние, но само человеческое существование»[2]. В правоте этой максимы мы сможем убедиться с большой легкостью, если – как в этой работе – систематически изучим литературное воображение, воображение выговоренное, то, которое зависит от языка и формирует ткань духовности во времени, а следовательно, «выделяется» из реальности.
И наоборот, образ, отрывающийся от своего воображаемого начала и обездвиживающийся в какой-то окончательной форме, мало-помалу обретает черты наличествующего восприятия. И вскоре вместо того, чтобы навевать нам грезы и слова, он начинает побуждать нас к действию. Иначе говоря, образ стабильный и законченный подрезает воображению крылья. Он отталкивает нас от мечтательного воображения, которое не замыкается ни в одном из образов, в силу чего его можно назвать воображением без образов по аналогии с тем, как мы встречаем мысли без образов. В своей чудесной жизни воображаемое, несомненно, откладывает образы в осадок, однако оно всегда являет и «другую сторону» образов, оно всегда чуть больше образов. Суть стихотворения – это стремление к новым образам. Поэтическое произведение соответствует характеризующей человеческую психику существенной потребности в новизне.
Итак, черта, которой пренебрегает занимающаяся лишь составом образов психология воображения, есть свойство определяющее, очевидное и общеизвестное: это подвижность образов. В сфере воображения, как и в ряде других областей, существует оппозиция между составом и подвижностью образов. А поскольку описывать формы легче, нежели движения, ясно, что психология прежде всего берет на себя первую задачу. Тем не менее важнее вторая. С точки зрения общей психологии, воображение есть по преимуществу тип духовной подвижности, и притом наиболее существенной, яркой и живой. Необходимо, стало быть, систематическое дополнение исследования конкретных образов изучением их подвижности, богатства и жизни.
Такое изучение возможно, ибо подвижность конкретного образа доступна определению. Зачастую она специфична. Следовательно, психология воображения движения должна непосредственно определять подвижность образов. Она должна способствовать вычерчиванию для каждого образа настоящего годографа[3], схемы его кинетики. В данной работе мы и представляем набросок такого анализа.
Мы, стало быть, оставляем без внимания образы, находящиеся в состоянии покоя, уже сложившиеся образы, ставшие точно определенными словами. Мы не будем рассматривать и явно традиционные образы, например, образы цветов, столь обильные в поэтических гербариях. Если им и случается расцвечивать литературные описания, то лишь банальными штрихами. Между тем могущество своего воображаемого они утратили. Образы иного типа совершенно новы. Они живут жизнью живого языка. Мы ощущаем их по их действенному лиризму, по тем сокровенным приметам, с помощью которых они возрождают душу и сердце; они – эти литературные образы – наделяют чувство упованием, а нашу решимость стать личностью – какой-то особой энергией; они даже тонизируют нашу жизнь с физической стороны. Содержащая их книга внезапно начинает казаться нам интимным письмом. В нашей жизни они играют значительную роль. Они витализируют нас. С их помощью речь, слово и литература достигают уровня творческого воображения. Выражаясь в новом образе, мысль обогащается сама и облегчает язык. Бытие становится словом. Слово рождается на психической вершине бытия. В слове раскрывается непосредственное становление человеческой психики.
Но как найти общее мерило этого побуждения к жизни и речи? Сделать это можно не иначе, как непрестанно возобновляя переживание литературных фигур, движущихся образов, согласно совету Ницше, восстанавливая для каждой вещи присущее ей движение, классифицируя и сравнивая несходные типы движения образов, учитывая все богатства тропов, стимулируемых конкретными словами. По поводу любого изумляющего нас образа мы должны задать себе следующие вопросы. Какой языкотворческий порыв пробуждает в нас этот образ? Как мы снимаем этот образ с чересчур устойчивого якоря привычных воспоминаний? Чтобы как следует ощутить активную роль языка в воображении, необходимо отыскивать в связи с каждым словом стремление к инаковости, к двойному смыслу, к метафоричности. Следует произвести обобщение и учесть все виды стремления вырваться за пределы того, что мы видим и говорим, в пользу того, что мы воображаем. Тем самым мы получим шанс вернуть воображению его соблазняющую роль. Посредством воображения мы выходим за рамки обычного течения вещей. Восприятие и воображение столь же антитетичны, как присутствие и отсутствие. «Воображать» означает «отлучаться» и «устремляться навстречу новой жизни».
II
Зачастую такой отлучке недостает закономерности, а такому порыву – постоянства. Греза не довольствуется тем, что переносит нас к иному, но по-настояшему пережить все встреченные образы мы не можем. Значит, грезовидец движется «без руля и без ветрил».
Настоящему поэту неуловимое воображение удовлетворения не приносит. Он хочет, чтобы воображение стало своего рода путешествием. Выходит, каждый поэт должен пригласить нас в путешествие. Благодаря этому приглашению наша глубинная суть получает едва ощутимый импульс, который потрясает нас и приводит в движение благотворные грезы, грезы поистине динамичные. Если начальный образ хорошо подобран, он проявляется как побуждение к точно описываемой поэтической грезе, к воображаемой жизни, у которой будут подлинные законы последовательности образов, настоящий витальный смысл. Образы, выстраиваемые в ряды приглашением к путешествию, обретут в своей хорошо подобранной последовательности какую-то особую живость, которая позволит нам обозначить движение воображения для случаев, пространным изучением которых мы займемся в этой работе. Это движение не будет просто метафорой. Мы переживем его на собственном опыте, и чаще всего – как некое воспарение, как легкость воображения смежных образов, как жажду следовать за чарующей грезой. Прекрасное стихотворение есть род опиума или алкоголя. Это подпитка для нервов. Ему предстоит произвести в нас динамическую индукцию. Глубокому изречению Поля Валери: «Настоящий поэт есть тот, кто вдохновляет» мы попытаемся придать должный плюрализм его смыслов. Поэты огня, воды или земли служат передатчиками иного вдохновения, нежели поэт воздуха.
Вот почему направление воображаемого путешествия у разных поэтов весьма несходно. Некоторые поэты ограничиваются тем, что уводят своих читателей в «живописные края». Они стремятся обрести в ином мире то, что мы видим вокруг себя каждый день. Обыденную жизнь они нагружают и перегружают красотой. Но не будем презирать этого путешествия в страну реального, которое развлекает столь дешевыми средствами. Высвеченная поэтом реальность обладает, по крайней мере, новизной необычного освещения. Благодаря тому, что поэт открывает нам мимолетные нюансы, мы учимся воображать любой нюанс как изменение. Нюансы может замечать только воображение, оно улавливает их при переходе от одного цвета к другому. Так, значит, есть еще в этом ветхом мире цветы, которые мы плохо разглядели! И разглядели мы их плохо оттого, что не заметили, как меняются их оттенки. «Цвести» означает «перемещать оттенки», цветение – это всегда нюансированное движение. У того, кто наблюдает в своем саду за всеми раскрывающимися цветами, уже есть тысячи моделей динамики образов.
Однако подлинная подвижность, подвижность-в-себе, т. е. подвижность воображаемая, описанием реального и даже описанием становления реального не пробуждается. Настоящее путешествие воображения есть путешествие в страну воображаемого, в само царство воображаемого. Под таким путешествием мы имеем в виду вовсе не одну из тех утопий, что одним махом переносят нас в рай или в ад, в какую-нибудь Атлантиду или Фиваиду. Ведь интересует нас путь, а нам предлагают описания пребывания. И вот в данной работе мы поистине хотим рассмотреть имманентность воображаемого реальному, непрерывность пути от реального к воображаемому. Нам редко приходилось переживать воображаемую деформацию, каковой воображение наделяет восприятия. Мы как следует не уяснили текучести воображающей психики. Если бы мы смогли многократно пережить трансформации образов, мы поняли бы всю глубину следующего замечания Бенжамена Фондана: «Поначалу объект – не реальное, но хороший проводник реального»[4]. Поэтический предмет, динамизированный, как ему надлежит, наполненным отзвуками именем, будет, по нашему мнению, хорошим проводником воображающей психики. Ради этой проводимости поэтический предмет следует назвать его именем, его стародавним именем, придавая ему должное благозвучие, окружая его резонаторами, которые он заставит зазвучать, прилагательными, которые продлят его каденцию, его жизнь во времени. Разве Рильке не написал: «Ради единого стиха нужно повидать множество городов, людей и вещей, надо понять зверей, пережить полет птиц, ощутить тот жест, каким цветы раскрываются утром»[5]. Каждый созерцаемый предмет, каждое произнесенное шепотом значимое имя – отправная точка для грезы и стиха, языкотворческое движение. Сколько же раз у колодца, на ветхом камне, покрытом кислицей и папоротниками, я шептал имя дальних вод или забытого погребенного мира… Сколько раз мне внезапно отвечало мироздание… О мои предметы! Сколько же мы говорили!
Наконец, путешествие в дальние миры воображаемого служит хорошим проводником динамической психики лишь в том случае, когда это – путешествие в край бесконечного. В царстве воображения с любой имманентностью граничит трансцендентность. Сам закон поэтической выразительности состоит в трансцендировании мысли. Без сомнения, такая трансцендентность зачастую предстает грубой, напускной или резкой. Иногда же она слишком быстро достигает успеха, и тогда она иллюзорна, – она выдыхается и рассеивается. Для мыслящего человека это мираж. Но такой мираж чарует. Он влечет за собой специфическую динамику, а это уже неоспоримая психологическая реальность. И тогда можно построить классификацию поэтов, задавая им вопрос: «Скажи мне, какова твоя бесконечность, и я познаю смысл твоего мироздания, – бесконечность ли это моря или неба, безграничность ли это глубин земли или беспредельность костра»? В царстве воображения бесконечное есть сфера, где воображение утверждает себя как чистое воображение, где оно бывает свободным и одиноким, побежденным и победоносным, горделивым и трепещущим. И тогда образы начинают свой натиск и исчезают, они возносятся ввысь и разбиваются на лету. Так диктует свои законы реализм ирреальности. Мы понимаем образы через их преображение. Речь есть прорицание. Значит, воображение есть психологическое потустороннее. Оно принимает облик предвосхищающей психики, которая проецирует собственную сущность. В нашей книге «Вода и грезы» мы привели множество образов, в которых воображение проецирует на внешний мир глубинные впечатления. Изучая в настоящей книге «воздушный» тип психики, мы приведем примеры, где воображение проецирует все свое существо. Воспарив столь далеко и высоко, мы прекрасно узнаем себя в состоянии открытого воображения. Жадное до атмосферических реалий, воображение, взятое в целом, дополняет каждое впечатление новым образом: Бытие, как говорил Рильке, ощущает себя «накануне написанности». «Но на этот раз я не буду писать – меня напишут. Я – оборот, подлежащий вымарке и переделке»[6]. В такой перестановке воображение дает распуститься одному из манихейских цветов, спутывающих оттенки добра и зла, нарушающих непреложные законы человеческих ценностей. Мы собираем такие цветы в произведениях Новалиса, Шелли, Эдгара По, Бодлера, Рембо, Ницше… Лелея их, мы ощущаем впечатление того, что воображение есть одна из форм человеческой отваги. А в итоге – обретаем динамизм новаторства.
III
Впоследствии мы попытаемся внести основанные на фактах дополнения в психологию следующих двух типов сублимации: дискурсивной сублимации, служащей поискам потустороннего, и сублимации диалектической, помогающей в поисках побочного. Такие исследования возможны именно потому, что воображаемые и бесконечные путешествия имеют гораздо более упорядоченные маршруты, чем кажется на первый взгляд. По замечанию Фернана Шапутье, современная археология много выиграла от установления упорядоченных серий документов[7]. Неспешная жизнь предметов на протяжении столетий позволяет делать обобщения относительно их происхождения. Аналогично этому, при рассмотрении тщательно подобранных серий психологических документов мы удивляемся упорядоченности их преемственности и начинаем лучше понимать динамизм их бессознательного. По такой же аналогии новое метафорическое словоупотребление может прояснить археологию языка. В нашем исследовании мы изучим неуловимые воображаемые путешествия, ускользающие от внимания остановки, зачастую нестойкие образы, и – вопреки всему – увидим, что эти неуловимость, расплывчатость и нестойкость не мешают поистине упорядоченной жизни воображения. И даже представляется, что все эти виды несогласованности порою вливаются в русло столь точно определимое, что могут служить схемой связности через подвижность. На самом деле наш способ избегать реального прямо раскрывает нашу глубинную реальность. Тот, кто лишен функции ирреального, – в такой же степени невротик, как и тот, кто лишен функции реального. Можно сказать, что расстройство функции ирреального отражается на функции реального. Если функция открытости, которая как раз и является функцией воображения, повреждена, то и само восприятие остается притуплённым. Следовательно, мы должны найти упорядочивающую линию преемственности, ведущую от реального к воображаемому. Чтобы прочувствовать эту упорядоченную преемственность, достаточно произвести классификацию серий психологических документов.
Эта упорядоченность сопряжена с тем, куда унесут нас в исследовании воображаемого фундаментальные материи, воображаемые элементы, подчиняющиеся идеальным законам, столь же непреложным, как и законы, выявленные экспериментально. Позволим себе упомянуть здесь несколько недавно вышедших небольших книг, где под именем материального воображения мы занялись изучением поразительной потребности в «проникновении», каковая поверх соблазнов воображения форм начинает мыслить материю, грезить материю, жить в материи или – иными словами – материализовать воображаемое. Мы посчитали, что имеем все основания вести речь о законе четырех типов материального воображения, о законе, с необходимостью сочетающем с творческим воображением один из четырех элементов: огонь, землю, воздух или воду. Несомненно, конкретные образы могут быть многоэлементными, существуют образы составные, однако жизнь образов подчиняется более труднонаходимой чистоте преемственности. И, коль скоро образы выстраиваются в ряды, они отсылают к некоей первоматерии, к первостихии. Физиология воображения в еще большей мере, нежели его анатомия, подчиняется закону четырех стихий.
Не следует ли опасаться, что между нашими прежними работами и настоящим исследованием возникнет противоречие? Если закон четырех типов материального воображения обязывает воображение фиксироваться на определенном виде материи, то не найдет ли здесь воображение основание для неподвижности и монотонности? Тогда изучение подвижности образов было бы тщетным занятием.
Этого не происходит, поскольку каждая из четырех стихий бывает воображаема не в своей инертности; напротив, каждую стихию мы воображаем в ее особом динамизме; она стоит у истоков ряда, в котором задействован специфический тип преемственности для иллюстрирующих его образов. Еще раз пользуясь изумительным выражением Фондана, скажем, что материальная стихия есть принцип хорошего проводника, наделяющего воображающую психику непрерывностью. Наконец, любая стихия, с энтузиазмом принимаемая материальным воображением, готовит для динамического воображения особый тип сублимации и характерное трансцендирование. Доказательства тому мы будем представлять на всем протяжении этого исследования, наблюдая за жизнью образов воздуха. Мы увидим, что воздушная сублимация представляет собой наиболее типичную дискурсивную сублимацию, а ее ступени наиболее показательны и упорядоченны. Ее продолжает диалектическая и несложная, слишком уж легкая сублимация. Так, кажется, будто летящее существо неподвластно даже атмосфере; будто ради трансцендирования воздуха является некий эфир; будто какой-то абсолют завершает осознание нашей свободы. По сути дела, нужно ли подчеркивать, что в царстве воображения к существительному воздух ближе всего подходит эпитет вольный? Природный воздух – воздух вольный. Нам, стало быть, необходимо удвоить осторожность в восприятии банально переживаемого освобождения и слишком стремительного обращения к урокам вольного воздуха, освобождающего воздушного движения. Мы попытаемся войти в подробности психологии воздуха подобно тому, как мы осветили детали психологии огня и воды. С точки зрения материального воображения наш очерк будет куцым, ибо воздух – бедная материя. Но зато воздух даст нам большое преимущество, касающееся воображения динамического. По существу, в воздухе движение главенствует над субстанцией. В таком случае субстанция будет присутствовать лишь тогда, когда есть движение. Воздушная психика поможет нам представить себе этапы сублимации.
IV
Чтобы как следует уразуметь разнообразие этой активной сублимации, и в частности радикальное различие между кинематической сублимацией и сублимацией поистине динамической, необходимо отдавать себе отчет в том, что движение, раскрывающееся нашему зрению, не динамизировано. Визуальная подвижность остается чисто кинематической. Зрение слишком пассивно и немотивированно наблюдает за движением, и потому не может научить нас переживать его нераздельно и «изнутри». Игры формального воображения, интуиции, завершающие визуальные образы, ориентируют нас в сторону, противоположную субстанциальной сопричастности. Только симпатия по отношению к конкретному виду материи может обусловливать действительно активную сопричастность, которую мы охотно назвали бы индукцией, не будь это слово уже присвоено психологией умозаключения. Тем не менее такая сопричастность жизни образов, проводниками которых мы становимся, возможна. Только эта материально-динамическая индукция, эта «проводимость реального» через интимное ощущение может вызвать к жизни нашу сокровенную суть. Мы научимся этому, когда установим какое-то материальное соответствие между вещами и нами. Для этого необходимо проникнуть в сферу, которую Рауль Юбак весьма удачно назван контрпространством[8]: «Практической целесообразности органов тела, требуемой настоятельной физиологической необходимостью, соответствует целесообразность поэтическая, каковую тело сохраняет в потенции… Необходимо убедиться, что предмет может поэтапно изменять смысл и обличье сообразно тому, коснется ли его, пожрет или пощадит поэтическое пламя». И, пуская в действие эту субъектно-объектную инверсию, Рауль Юбак показывает нам в своем «Упражнении по очищению» «обратную сторону стороны лицевой». Похоже, что именно так он обнаруживает соответствие между трехмерным пространством и тем пространством души, которое Жоэ Буске так удачно назвал «пространством с нуль-измерением». Когда мы попрактикуемся в психологии безграничного воздуха, мы лучше поймем, что в безграничном воздухе исчезают измерения и что тем самым мы соприкасаемся с той, находящейся вне измерений материей, какая производит на нас впечатление абсолютной интимной сублимации.
Итак, мы видим преимущество специализированного вчувствования (Einfühlung), преимущество растворения в конкретном виде материи по сравнению с рассеянием в разнородной вселенной. От предметов, от различных материй, от «стихий» мы потребуем раскрыть нам сразу и их удельную «плотность» бытия, и точно выраженную энергию становления. Явления же будут нас учить изменению и субстанциальной подвижности, словом, подробной физике динамического воображения. В частности, феномены воздуха дадут нам весьма обобщенные и крайне важные уроки подъема, восхождения, сублимации. Эти уроки следует довести до уровня фундаментальных принципов психологии, которую мы охотно назвали бы асцензиональной[9] психологией. Приглашение к воздушному путешествию, если последнее, как и подобает, предполагает подъем, всегда неотделимо от впечатления легкости воспарения.
И тогда мы ощутим, что подвижность образов реализуется в той пропорции, в какой, проникаясь симпатией к феноменам воздушной стихии благодаря динамическому воображению, мы осознаем своеобразное облегчение, веселье и легкость. Воспарение станет тогда интимной жизненной реальностью. Реальная вертикальность войдет в саму систему психических явлений. Эта вертикальность – не пустая метафора; это принцип упорядоченности, закон преемственности, лестница, поднимаясь по которой мы ощущаем ступени особого рода чувствительности. В конечном счете и жизнь души, и любые тонкие и сдержанные эмоции, и все надежды, и разнообразные опасения, и всяческие моральные силы, способствующие зарождению будущего, имеют вертикальный дифференциал во всем математическом объеме этого термина. В книге «Мысль и движущееся» (р. 37) Бергсон утверждает, что идея лейбницианского дифференциала или, скорее, ньютоновской флюксии[10] была подсказана философской интуицией изменения и движения. Мы полагаем, что здесь возможны дальнейшие уточнения и что подробное исследование вертикальной оси может помочь нам определить факторы психической эволюции человека, обнаружить дифференциалы человеческих ценностей.
Чтобы как следует понять тонкие эмоции в их становлении, первый шаг, по нашему мнению, должен состоять в определении того, в какой мере они нас облегчают или отяжеляют. Именно их положительный или отрицательный вертикальный дифференциал лучше всего обозначает их действенность и психическую судьбу. Итак, мы сформулируем первый принцип асцензионального воображения: из всех метафор метафоры высоты, возвышения, глубины, снижения, падения являются аксиоматическими по преимуществу. Ничто их не объясняет, а они объясняют все. Проще говоря: если мы пожелаем их пережить, почувствовать, а в особенности сравнить, мы отдадим себе отчет в том, что они наделены неким существенным признаком и что они естественнее всех остальных. Они нас «заводят» больше, нежели метафоры визуальные и какие угодно сверкающие образы. И тем не менее язык им не благоприятствует. Поскольку язык – ученик форм, ему не так-то легко сделать живописными динамические образы высоты. А между тем образы эти обладают необычайной силой: они повелевают диалектикой энтузиазма и тревоги. Оценивание по вертикали настолько существенно и непреложно, а его первенство – столь неоспоримо, что стоит духу узнать его в непосредственном и прямом смысле, как он уже не сможет его миновать. Когда мы выражаем моральные ценности, без вертикальной оси нам не обойтись. А когда мы лучше уразумеем важность своеобразной поэтической и моральной физики, мы придем к следующему убеждению: всякая аксиологизация вертикальна.
Разумеется, встречается также и путешествие вниз; еще до вмешательства каких угодно моральных метафор падение представляет собой ежечасную психическую реальность. И мы можем изучать это психическое падение как часть поэтической и моральной физики. Психическая отметка непрестанно меняется. Общий тонус – эта динамическая данность, столь непосредственно явленная любому сознанию, – уже сам по себе «отметка». Если тонус повышается, человек немедленно выпрямляется. И как раз в путешествии ввысь жизненный порыв становится очеловеченным; иначе говоря, пути к величию формируются в нас, беря на себя задачу дискурсивной сублимации. По словам Рамона Гомеса де ла Серны, в человеке все – путь. Необходимо добавить: всякий путь дает совет восхождения или вознесения. Позитивный динамизм вертикали настолько четок, что можно сформулировать афоризм: кто не поднимается, тот падает. Человек, будучи человеком, не может жить горизонтально. Его отдых и сон чаще всего являются неким погружением. Редко встречаются те, для кого сон – восхождение или вознесение. И они спят сном воздушной стихии, шеллианским сном, испытывая упоение стихом. Этот афоризм о примате вознесения можно без труда проиллюстрировать теорией материальности в том виде, как она была разработана бергсонианской философией. Г-н Эдуар Ле Руа[11] внес множество дополнений в бергсоновскую теорию материи. Он продемонстрировал, что привычка представляет собой инерцию психического становления. С нашей весьма конкретной точки зрения, привычка является полной антитезой творческому воображению. Привычный образ блокирует силы воображения. Образ, почерпнутый из книг, выпестованный и критикуемый профессорами, тоже останавливает воображение. Ведь образ, сведенный к своей форме, превращается в понятие из поэтики; он сочетается с другими образами с внешней стороны, подобно тому как понятие сочетается с другим понятием. И этой непрерывности образов, к которой столь внимательны преподаватели риторики, зачастую не хватает той глубинной непрерывности, какую могут породить лишь материальное воображение и воображение динамическое.
Мы полагаем, стало быть, что не ошибемся, если охарактеризуем четыре стихии как гормоны воображения. Они «пускают в ход» группы образов. Они помогают глубинной ассимиляции реального, распыленного по формам. С их помощью осуществляется великий синтез, придающий воображаемому мало-мальски упорядоченные черты. Воображаемый воздух, в частности, есть гормон, вызывающий наш психический рост.
Итак, в этом исследовании по асцензиональной психологии мы постараемся измерять образы по их возможному возвышению. Словам как таковым мы постараемся придавать минимум внушаемого ими чувства вознесения, ибо мы вполне убеждены, что если человек искренне переживает свои образы и слова, то в результате он получает ни с чем не сопоставимое онтологическое преимущество. По существу, воображение, темпорализованное словом, представляется нам очеловечивающей способностью по преимуществу. И во всяком случае, анализ конкретных образов – это единственная работа, которая нам по силам. А следовательно, наши опыты по вертикальной детерминации мы будем производить всегда в дифференциальном аспекте и никогда – в интегральном. Иначе говоря, наш анализ мы ограничим весьма краткими фрагментами вертикальности. Нам не суждено испытать полного счастья интегральной трансценденции, которая перенесла бы нас в новый мир. Зато наш метод даст нам возможность ощутить тонизирующий характер легких надежд во всем его своеобразии, надежд, которые не могут обмануть, потому что они легкие, – надежд, которые ассоциируются со словами, приносящими нам ближайшее будущее, – с уповательными словами, помогающими нам внезапно открывать новые, обретшие молодость и жизнь идеи, которые представляются нам новым и нашим личным достоянием. Разве слово не проникнуто изначальной радостью? Если слово уповает, то оно полно бодрости. А если боится, то приходит в замешательство. Здесь, а не дальше, совсем рядом с поэтическим словом, в непосредственной близости от слова, несомого потоком воображения, нам и предстоит найти дифференциал психического вознесения.
Если порою кажется, что мы доверяем чересчур нематериальным образам, мы просим у читателя поверить нам на слово. Образы воздуха лежат на пути дематериализующих образов. Для характеристики образов воздуха нам зачастую будет трудно находить нужную меру: слишком много или слишком мало материи, и вот уже образ остается инертным или улетучивается, – два разных способа попадать мимо цели. Впрочем, тут вмешиваются личные коэффициенты, а уж они-то склоняют баланс в одну или в другую сторону. Но главное для нас – способствовать ощущению необходимости вмешательства весового фактора в проблему воображения. Мы хотели бы вызвать у читателя чувство необходимости взвешивания всех слов в полном смысле этого слова, и состоит оно во взвешивании индуцируемого словами психического состояния. Мы не можем создать подробную психологию стремления ввысь, не прибегая к определенной амплификации[12]. Когда все черты последней будут определены, мы сможем свести нашу схему на уровень реальной жизни. Перед психологом-метафизиком, стало быть, стоит задача расположить в области динамического воображения подлинный амплификатор асцензиональной психики. Динамическое воображение как раз и является психическим амплификатором.
Итак, если мы утверждаем, что осознаем трудности нашей темы, да соблаговолит читатель этому поверить. Весьма часто мы спрашиваем себя, «придерживаемся ли мы темы»? И есть ли такая тема, как изучение ускользающих образов? Ведь образы воздушного воображения либо испаряются, либо кристаллизуются. И нам предстоит улавливать их между двумя полюсами этой всегда активной амбивалентности. Итак, мы вынуждены продемонстрировать двоякую несостоятельность нашего метода: пусть читатель поможет нам собственными раздумьями и обретет в кратком промежутке между грезой и мыслью, между образом и словом динамическое переживание одновременно грезящего и мыслящего слова. Слово «крыло», слово «облако» тотчас же доказывают нам амбивалентность реального и воображаемого. Читатель сразу же извлечет из них то, что пожелает: вид или видение, схему реальности или пригрезившееся движение. И мы просим читателя не только пережить эту диалектику и эти чередующиеся состояния, но и объединить их в амбивалентности, позволяющей понять, что реальность есть потенция грезы, а греза – тоже одна из реальностей. Увы – краток миг этой амбивалентности! Следует признать, что очень скоро мы начинаем только видеть или только грезить. И немедленно превращаемся в зеркала форм или в бессловесных рабов косной материи. Эта методичная воля к сведению нашей проблемы только к дискурсивной сублимации, приверженной подробностям и непрестанно «курсирующей» между впечатлением и выражением, запрещает нам трактовать проблемы религиозного экстаза. Эти проблемы, несомненно, относились бы к ведению полной асцензиональной психологии. Но кроме того, что у нас нет квалификации для их изучения, они еще и встречаются в слишком редкостных переживаниях, а потому не могут стать обобщенной проблемой поэтического вдохновения[13].
Более того, мы не будем распространять наши поиски на долгую историю пневматологии[14], игравшей значительную роль на протяжении веков. Эти документы мы должны оставить без внимания, так как собираемся заняться трудом психолога, а не историка. Следовательно, из мифологии и демонологии мы почерпнем для настоящей работы, как и для всех остальных наших работ по психологии воображения, лишь то, что все еще в состоянии быть действенным в душе поэта, то, что все еще воодушевляет дух грезовидца, живущего вдали от книг и верного безграничным грезам природных стихий.
В противовес этим строгим ограничениям нашей темы мы просим у читателя разрешения непрерывно подводить его к единственному свойству, которое мы стремимся проанализировать у образов воздуха: к их подвижности, притом что эта внешняя подвижность отсылает к движениям нашей сущности, пробуждаемым воздушными образами. Иначе говоря, образы, с нашей точки зрения, являются психическими реальностями. При своем рождении и в полете наши внутренние образы являются подлежащими к глаголу «воображать». Но никак не его дополнениями. Мир приходит в человеческие грезы воображать самого себя.
V
А теперь – сжатый конспект нашего замысла.
После этого длинного, слишком философического и абстрактного введения мы по возможности скорее – уже в первой главе – приведем в высшей степени ощутимый пример динамического ониризма[15]. В этой главе мы займемся грезой полета. Читателю, возможно, покажется, будто тем самым мы начинаем с опыта весьма своеобразного и крайне редкого. Однако же наша задача как раз в том и состоит, чтобы продемонстрировать, что такой опыт гораздо распространеннее, чем принято считать, и что, по крайней мере, в определенного рода психике он оставляет глубокие следы и в бодрствующей мысли. Мы даже покажем, что такие следы объясняют судьбу некоторых видов поэтики. К примеру, в очень длинных списках образов обнаружатся точные и упорядоченные законы их «размножения делением», как только мы установим дающую им изначальный импульс грезу полета. В частности, в образах, почерпнутых из весьма разнообразных произведений Шелли, Бальзака или Рильке, мы продемонстрируем, что конкретная психология грезы ночного полета позволяет находить все, что есть конкретного и общезначимого в поэзии зачастую темной и неуловимой.
Почувствовав силу оттого, что мы начали с естественной психологии, не основанной ни на каких априорных конструкциях, мы сможем во второй главе приступить к изучению Поэтики Крыльев. Здесь мы понаблюдаем, как работает излюбленный образ воздушного воображения. Благодаря нашим предшествующим замечаниям мы уясним, что динамическое воображение предоставляет нам средство для различения надуманных образов и образов поистине естественных, поэтов-копиистов и поэтов, действительно одушевляющих творческие силы воображения.
На этом этапе нашего повествования мы уже приведем достаточно многочисленные примеры позитивной асцензиональной психологии и поэтому сможем психологически охарактеризовать разнообразные метафоры нравственного падения в их негативной форме. Этим метафорам мы посвятим третью главу. В ней мы должны будем ответить на массу возражений, цель которых – заставить нас рассмотреть опыт воображаемого падения как первичную данность динамического воображения. Ответ наш будет прост. Мы приводим его здесь, так как он проясняет наши общие тезисы: воображаемое падение рождает фундаментальные метафоры лишь у воображения земной стихии. Падение в глубины, в черные пропасти, в бездну почти неизбежно является воображаемым падением, соотносящимся с воображением вод или в особенности с воображением покрытой мраком земли. Для классификации всех обстоятельств такого падения следует рассмотреть все муки «человека земли», который в свои драматические ночи борется с бездной, упорно раскапывает свою бездну, работает лопатой и киркой, руками и зубами в глубинах воображаемого рудника, где столько людей страдают, переживая адские кошмары. Такое нисхождение в ад можно описать с точки зрения поэтического воображения лишь в том случае, если у нас достанет сил заняться в будущем сложной и многогранной психологией материального воображения земли. В настоящей книге, посвященной исключительно материальному и динамическому воображению воздушного потока, мы найдем описания воображаемого падения разве что как противоположности вознесению. Именно с этой косвенной точки зрения (впрочем, весьма поучительной) мы займемся частичным исследованием падения, подходящим для нашей теперешней темы. Изучив таким способом психологическое падение в его динамичной и упрощенной форме, мы будем иметь все, что требуется для рассмотрения диалектического взаимодействия между головокружением и очарованностью. Мы поймем, как важна смелость позы и осанки, отвага жизни в противостоянии тяготению, как важно жить «вертикально»[16]. Мы оценим смысл гигиены распрямления, роста, высоко поднятой головы.
Такая гигиена, такое лечение вертикальностью и воображаемыми высотами уже обрели своего психолога и терапевта. В своих малоизвестных трудах г-н Робер Дезуайль попытался укрепить у невротиков условные рефлексы, ассоциирующиеся у нас с означаемыми возвышения: ощущение высоты, света и спокойствия. В отдельной главе мы исполним долг привлечения читательского внимания к творчеству Робера Дезуайля, оказавшему неоценимую помощь в создании многих частей нашей работы. К тому же в этой главе, как и во всех остальных, мы воспользуемся предлогом психологических наблюдений для разработки наших собственных тезисов по метафизике воображения, ибо эта метафизика везде остается признанной нами задачей.
Подобно тому, как для огня мы избрали Гофмана, для воды – Эдгара По и Суинберна, мы считаем, что можно выбрать великого мыслителя для стихии воздуха, великого поэта как фундаментальный ее тип. Нам кажется, что Ницше может считаться представителем комплекса высоты. В пятой главе мы рассмотрим динамику вознесения с целью объединения всех символов, сочетающихся между собой естественно и в силу чисто символической фатальности. Мы увидим, с какой легкостью и естественностью гений сосредоточивает мысль в воображении, как у гения воображение производит мысль – и отнюдь не ту мысль, которая ищет лохмотья на складе образов. Воспользовавшись поразительным эллипсисом Милоша, мы скажем о Ницше: «Высочайший, он возвышается»[17]. Он помогает нам «возвышаться», ибо с изумительной преданностью следует динамическому воображению высоты.
Когда мы уразумеем динамический смысл приглашения к путешествию воздушного воображения, все оттенки и «радиус действия» этого смысла, мы сможем попытаться определить воображаемые векторы, которые можно приложить к разнообразным объектам и явлениям воздушной стихии. В ряде небольших главок мы покажем все воздушное, что есть в удачных поэтических образах голубого неба, созвездий, облаков, Млечного Пути. Чуть более подробную главу мы посвятим воздушному дереву, чтобы продемонстрировать, что и земной объект можно грезить, следуя принципам воздушной сопричастности.
Подобно тому, как мы это делали в книге «Вода и грезы», где мы выделили тему необузданной воды, мы покажем несколько примеров, касающихся гневного Воздуха, бушующих Ветров. Но, к нашему большому удивлению, несмотря на чтение достаточно обширной и разнообразной литературы, мы не обнаружили здесь многочисленных поэтических текстов. Похоже, поэтика бури, являющаяся в основе своей поэтикой гнева, требует более анимализированных форм, нежели гонимые ураганом тучи. Буйство, стало быть, остается чертой, плохо сочетающейся с воздушной психологией.
Динамизм воздуха гораздо чаще является динамизмом легкого дыхания. Поскольку почти все наши тексты мы взяли у поэтов, в последней главе мы хотим вернуться к проблеме поэтического вдохновения. Итак, мы оставляем без внимания все проблемы реального дыхания, всю дыхательную психологию, которую психология воздуха должна, естественно, иметь в виду. Ведь мы остаемся в рамках темы воображения. Даже в том, что касается просодии, мы не пытались писать наукообразно. Глубокие исследования Пиюса Сервьена показали с достаточной ясностью, что в этой поддающейся точному изучению области существует взаимосвязь между вариациями дыхания и стиля. Поэтому мы посчитали возможным принять определенно метафорическую точку зрения и на страницах, озаглавленных «Безмолвная декламация», постарались продемонстрировать, как воодушевляется человек, телом и душой подчиняющийся доминантам воздушного воображения.
После стольких разнообразных усилий нам оставалось сделать выводы. Мы посчитали необходимым написать не одну, а две заключительные главы.
В первой резюмируются наши взгляды на поистине специфический характер литературного образа, встречающиеся на всем протяжении работы. В ней проявляется тенденция возвысить литературное воображение до уровня естественной деятельности, соответствующей прямому воздействию воображения на язык.
Во второй главе заключения проанализированы философские взгляды, не рассмотренные нами с достаточной последовательностью на протяжении этой книги. В этой главе мы стремимся поставить литературные образы на их надлежащее место – у истоков философских интуиции и продемонстрировать, что любая философия движения может выиграть от обучения в школе поэтов.
Глава 1
Греза полета
На ногах у меня четыре крыла гальционы[18], по два на каждой щиколотке, сине-зеленых, умеющих чертить извилистые линии полета над соленым морем.
Габриэле д’Аннунцио, «Ундульна»
I
Классический психоанализ нередко трактовал познание символов так, будто последние представляют собой понятия. Можно даже сказать, что психоаналитические символы и являются фундаментальными понятиями психоаналитических поисков. Стоит лишь какому-нибудь символу быть проинтерпретированным, – и как только обнаруживают его «бессознательное» значение, он становится обыкновенным инструментом анализа, и никто уже не считает необходимым изучать его в его контексте и разновидностях. Именно так в классическом психоанализе греза полета превратилась в один из самых недвусмысленных символов, в одно из обычных «изъяснительных понятий»: она символизирует – говорят нам – сладострастные желания. Тем самым невинные признания оказываются внезапно заклейменными: эта греза считается симптомом, который не обманывает. Поскольку греза «полета» особенно ясна и ярка, поскольку признания в ней, внешне весьма невинные, не замутнены никакой цензурой, в анализе грез она зачастую выступает одним из первых дешифруемых слов.
Живой вспышкой света она освещает онирическую ситуацию в целом[19].
Методы такого рода, придающие конкретному символу раз и навсегда определенный смысл, упускают множество проблем. В особенности они не учитывают проблему воображения, считая последнее чем-то вроде досужего времяпрепровождения на каникулах от длительного эмоционального перенапряжения. Классическому психоанализу не хватает должного любопытства, по крайней мере, в двух отношениях: он не принимает во внимание эстетического характера грезы полета; он не замечает усилий по рационализации, которые обрабатывают и деформируют эту фундаментальную грезу.
Присоединимся к допущению психоанализа, будто онирическое сладострастие получает удовлетворение, «направляя» грезовидца в полет. И как же тогда приглушенное, смутное и темное впечатление обретает грациозные образы полета? Как – в своей сугубой монотонности – оно наполняется живописными подробностями и даже может создавать бесконечные рассказы о путешествиях «на крыльях»?
Ответить на эти два вопроса, кажущиеся весьма частными, означало бы внести вклад и в эстетику любви, и в рационализацию воображаемых путешествий.
Задавая первый вопрос, мы, по существу, начинаем рассматривать эстетику грации с новой точки зрения. Эта эстетика не завершается визуальным описанием. Любой бергсонианец прекрасно знает, что по грациозно изогнутому пути необходимо пройти движением сопереживающим и интимным. Тем самым любая грациозная линия обнаруживает своего рода линейный гипнотизм: она служит проводником нашей грезы, придавая ей непрерывность линии. Но за пределами этой повинующейся подражательной интуиции всегда располагается повелевающий импульс. Наблюдающему за грациозной линией динамического воображение подсказывает в высшей степени причудливую замену: ты, грезовидец, и есть развертывающаяся фация. Ощути в себе грациозную силу. Осознай, что в тебе есть источник благодати[20], способность к взлету. Уразумей, что в самой твоей воле есть скрученные волюты[21], подобные молодым листам папоротника. С кем, для кого и против кого ты грациозен? Освобождение ли твой полет или же захват? Наслаждаешься ли ты своей добротой или же силой; ловкостью или свойствами своей природы? Сладострастие в полете прекрасно. Греза полета есть греза соблазнителя, соблазняющего. Вокруг этой темы накапливаются образы любви. Изучая ее, мы, следовательно, увидим, как любовь производит образы.
Чтобы разрешить второй вопрос, мы должны будем уделить внимание легкости, с какой рационализируется греза полета. Во время самой грезы этот полет неустанно комментируется рассудком грезовидца; его объясняют длинные речи, с которыми грезовидец обращается к самому себе. Летящий человек в самой своей грезе объявляет себя «автором» своего полета. Так в душе грезовидца формируется ясное самосознание летающего человека. Прекрасный пример для изучения логической и объективной конструкции образов грез в лоне самой грезы. Когда мы следим за столь определенной грезой, как греза полета, мы отдаем себе отчет в том, что в ней может быть что-то вроде «последовательности идей», а в связанной с ней любовной страсти – аффективно окрашенная рассудочность.
С этого момента, еще до того, как мы представим наши доказательства, возникает ощущение, будто когда психоанализ утверждает сладострастный характер онирического полета, он чего-то не договаривает. Как и другим психологическим символам, онирическому полету требуется несколько интерпретаций: эмоциональная, эстетическая, рационально-объективная.
Разумеется, объяснения органического порядка открывают еще большую неспособность исследовать все психологические детали грезы полета. И разве не поразительно, что столь эрудированный фольклорист, как П. Сентив[22], ограничивается такими объяснениями? Для него сон о падении связан с «весьма характерными сокращениями кишечника», которые мы ощущаем при бодрствовании, «когда кубарем падаем по ступенькам»[23]. Тем не менее он пишет: «Когда в отроческом возрасте я просыпался посреди сна такого рода (о чудесном полете), я почти всегда испытывал ощущение приятного дыхания» (р. 100). И вот это приятное дыхание уже недалеко от психоанализа. Из него следует вывести непосредственную психологию воображения.
Изучая грезу полета, мы получим еще одно доказательство того, что психологию воображения посредством статических форм разрабатывать невозможно и что она должна брать уроки у форм, устремленных к деформации, придавая большое значение динамическим принципам последней. Психология воздушной стихии наименее «атомистична» из всех четырех психологии, изучающих материальное воображение. По сути своей, она векторна. Любой воздушный образ в действительности обладает неким будущим, он имеет вектор взлета.
Если и существует греза, способная раскрыть векторный характер психики, то это как раз греза полета. И не столько из-за ее воображаемого движения, сколько по причине ее глубинносубстанциального характера. Греза полета по своей субстанции фактически подчиняется диалектике легкости и тяжести. Из-за одного этого факта грезы полета делятся на два весьма несходных вида: бывают полеты легкие, а бывают и тяжелые. Вокруг этих двух свойств накапливаются все виды диалектики радостей и мук, порыва и утомленности, активности и пассивности, упования и сожаления, добра и зла. Разнообразнейшие случайности, происходящие во время воздушного путешествия, обретают в обоих случаях принципы связности. Стоит нам уделить внимание материальному воображению и воображению динамическому, как проявится главенство законов психической субстанции и психического становления над законами формы: возбуждающаяся психика и психика утомляющаяся различаются между собой в такой внешне монотонной грезе, как греза полета. Мы вернемся к этой фундаментальной двойственности онирического полета, как только изучим его разновидности.
Перед тем как приступить к этому исследованию, заметим, что такое специфическое онирическое переживание, как греза полета, может оставлять глубокие следы в бодрствующем сознании. Кроме того, она весьма распространена в мечтаниях и поэмах. В мечтаниях при бодрствовании греза полета, казалось бы, находится в полной зависимости от визуальных образов. В таком случае за всеми образами летающих существ скрывался бы единообразный символизм, учитываемый психоанализом. Но на самом деле заподозрить сладострастие, скрытое в определенного рода мечтаниях и в некоторых стихотворениях о Полете, было бы несправедливо. Динамический след легкости или тяжести гораздо глубже. Он налагает на грезящего[24] более длительный отпечаток, нежели преходящее желание. В частности, нам представляется, что асцензиональная психология, которую мы намереваемся изложить, более пригодна для изучения непрерывности грез и сновидений, нежели психоанализ. Наша онирическая сущность едина. Даже днем она продлевает ночные переживания.
Следовательно, асцензиональная психология должна сформировать прямо-таки метапоэтику полета, которая докажет эстетическую ценность грезы полета. Несомненно, одни поэты часто копируют других. Арсенал готовых метафор применяется для того, чтобы оснастить каждую строчку крыльями (зачастую вкривь и вкось). Однако же мы увидим, что именно наш метод – уже в силу того, что он систематически соотносится с ночными переживаниями, – является наиболее надежным для отличия глубоких образов от поверхностных и для определения образов, которые воистину приносят динамическую пользу.
Наконец, отметим одну из трудностей нашей задачи: незначительное число документов об онирическом переживании полета. Тем не менее такое сновидение встречается весьма часто, для него характерна большая распро-страненность и почти всегда – высокая четкость. Герберт Спенсер утверждает, «что в обществе из двенадцати человек трое обязательно видели сны о том, как они, летая, поднимались или спускались по лестнице, и эти сновидения по реальности переживания были столь четкими и впечатляющими, что увидевшим их хотелось пережить их снова. А один из них все еще мучился от последствий полученного таким образом вывиха» (Principles of Society. 3 ed. Vol. I, p. 773; цит. по: Ellis H.[25] Le monde des rêves. Trad., p. 165). Впрочем, это весьма распространенный факт. Ночная греза полета оставляет воспоминание о том, что мы можем летать с такой легкостью, что удивляемся, почему не летаем днем. Брийя-Саварен[26] очень ясно выразил эту веру в реальность полета:
Как-то ночью мне снилось, что я обрел секрет освобождения от тяготения, так что мое тело стало безразличным по отношению к подъему или спуску, и я мог подниматься и опускаться с одинаковой легкостью и по собственной воле.
Состояние это показалось мне упоительным, и, возможно, масса людей испытывала нечто подобное, но вот что особенно замечательно: я вспоминаю, что весьма четко (по крайней мере, так мне кажется) объяснял себе средства, вызвавшие такой результат, и что средства эти казались мне настолько простыми, что я удивлялся, что они не были обнаружены ранее.
Когда я просыпался, эта объяснительная часть полностью от меня ускользала, но вывод оставался у меня в сознании; с тех пор я совершенно убежден, что рано или поздно более просвещенный гений такое открытие сделает, и наугад я назначаю срок.
(Physiologie du goût, 1867, p. 215)
О такой же уверенности свидетельствуют слова Жозефа де Местра[27]: «Молодые люди, в особенности – прилежные молодые люди, а еще более того – имевшие счастье избежать определенных опасностей, весьма склонны грезить во сне, будто они взлетают в небеса и движутся там по собственной воле; один весьма умный человек… сказал мне однажды, что в его юности грезы подобного рода посещали его столь часто, что он стал подозревать, будто человек неподвластен тяготению. Что же касается меня, я могу уверить вас, что мои иллюзии порою бывали столь сильны, что я просыпался и лишь спустя несколько секунд избавлялся от этого заблуждения» (Les Soirées de Saint-Pétersbourg. Éd. 1836. T. II, p. 240).
К тому же к онирическому полету следует отнести некоторые грезы о скольжении по ступенькам и о непрерывном восхождении. Таким нам кажется случай с онирическим повествованием Дени Сора: «Гора не крутая и не усеянная скалами, но на нее приходится взбираться долго и медленно… Длинная сплошная и довольно правильная кривая… Никакого физического недомогания: наоборот, ощущение блаженства и силы, сначала достаточно редкая и низкорослая травка, дальше снег, потом – голые скалы, но прежде всего – все усиливающийся ветер. Мы продвигаемся против ветра и идем по ровной и весьма плавно понижающейся тропке перед тем, как возобновить подъем по большой кривой: мы уже это знаем, мы не ошиблись…» (La fin de la Peur, p. 82). Кое-какие подробности мы убрали, ибо они показались нам излишними. Но динамическое единство рассказа проявляется на протяжении четырех страниц, и по ним можно узнать большую простоту и глубокое доверие, которые внушает онирический полет. И все же чаще всего такими рассказами мы пренебрегаем, потому что считаем их частью более усложненной грезы; непрестанно движимые стремлением к рационализации, мы относимся к онирическому полету так, как если бы он был средством достижения какой-то цели. Никто не видит, что это поистине «путешествие-в-себе», «воображаемое путешествие» – и наиболее реальное из всех, что оно охватывает нашу психическую субстанцию и отмечает глубокой печатью наше субстанциально-психическое становление. Может случиться и так, что в силу противоположного дефекта психологические документы об онирическом полете окажутся перегруженными случайными чертами. Психолог динамической жизни должен, стало быть, заняться особым психоанализом, чтобы защититься одновременно и от слишком однозначной рационализации, и от чересчур живописных образов.
При изучении нескольких текстов мы постараемся уловить их динамическое происхождение и определеннее установить глубинно-стихийное жизненное начало онирического полета.
В этом очерке мы встаем на точку зрения психолога, а следовательно, изучаем психологические толкования этого ночного переживания. Хэвлок Эллис, посвятивший этому в своей книге «Мир сновидений» главу под названием «Авиация в сновидениях», интересовался прежде всего физиологическими условиями, в которых проходит эта конкретная греза (р. 171); он пишет об «объективации ритмического повышения и понижения… дыхательных мускулов – а в некоторых снах, возможно, и систолы и диастолы мускулов сердца, под воздействием какого-то легкого и неведомого физического гнета». Но затеваемая им длительная дискуссия как следует не проясняет приятного – и зачастую психологически благотворного – характера грезы полета. Эта дискуссия не дает объяснения отчетливым образам, умножающимся в воображении. Итак, ограничимся психологической проблемой образов.
II
Для постановки психологической проблемы онирического полета начнем с одной страницы Шарля Нодье. Вот вопрос, который Шарль Нодье намеревался поставить перед Академией наук, если – по его словам – он когда-нибудь сделался бы «достаточно знаменитым, достаточно богатым или же достаточно знатным господином, чтобы в полный голос спросить следующее: отчего человек, коему никогда не снилось, что он рассекает пространство крылами – как это делают окружающие его летучие твари, – столь часто грезит, будто он возносится ввысь какой-то упругой силой, наподобие аэростатов, почему он грезил об этом задолго до их изобретения и почему этот сон упоминается во всех старинных сонниках, если только это предвидение – не симптом его органического прогресса?»
Для начала устраним из этого документа все следы рационализации. А ради этого посмотрим, как работает рационализация, как рационализация обрабатывает грезу, или, иными словами, поскольку все наши способности проницаемы для грезы, посмотрим, как грезит разум.
В ту пору, когда писал Нодье, в начале XIX века, аэростаты играли ту же объяснительную роль, что и авиация в начале века ХХ. Благодаря аэростату и самолету полет человека перестает быть бессмыслицей. Подтверждая содержание сновидений, эти средства полета умножают количество грез если не о реальных полетах, то уж, по крайней мере, о полетах рассказанных. Будем также иметь в виду, что логическая конструкция часто склонна хвастаться подготовительной работой воображения, так что некоторые мыслители любят описывать свои грезы как «разумные» предвосхищения. В этом отношении чрезвычайно интересно эссе Шарля Нодье «Палингенез[28] человека и воскресение». Вот главная цепь рассуждений: поскольку человек в своих подлинных сновидениях переживает полет, поскольку изобретателю в результате длительных объективных поисков удалось создать аэростат, постольку философ должен найти способ, связующий интимную грезу с объективным опытом. Чтобы осуществить эту связь, чтобы об этой связи погрезить, Шарль Нодье воображает «воскрешаемое существо», которое станет продолжением человека и усовершенствует человека, превратив его в существо, наделенное аэростатическими свойствами. Если такое предвосхищение ныне кажется нам барочным, то это потому, что мы не пережили новизны аэростата. Аэростат, этот неэлегантный «сфероид», кажется нам образом устаревшим и инертным, весьма рационализованным понятием. Стало быть, в наши дни это предмет без особой онирической значимости. Однако же перенесемся мыслью в эпоху воздушных шаров, и тогда мы сможем вынести суждение относительно упомянутого абзаца из Нодье. Несмотря на то что, когда речь заходит о Нодье, следует всегда делать скидку на литературную игру, мы не преминем ощутить за тканью образов воображение искреннее, воображение, наивно наблюдающее за динамикой собственных образов. Итак, вот человек-аэростат, «воскрешаемый человек»: у него будет утолщенное, широкое и крепкое туловище, «каркас воздушного судна», – и полетит он, «по собственной воле наполняя вакуумом свой громадный пневматический кишечник и оттолкнувшись ногой от земли, взяв за основу то, чему инстинкт развивающегося организма учит человека в сновидениях».
Рационализация, которая кажется нам столь топорной и надуманной, все же становится в высшей степени пригодной для вычленения онирического опыта и опыта реального. Человек, вернувшийся к бодрствованию, рационализует собственные грезы посредством понятий обыденной жизни. Он смутно припоминает пригрезившиеся образы и уже деформирует их, выражая на языке бодрствования. Он не учитывает того, что греза в чистой форме всецело отдает нас на волю материального и динамического воображения и что тем самым она освобождает нас от воображения формального. Глубочайшая греза, по сути, представляет собой феномен оптического и вербального отдыха. Существует две основные разновидности бессонницы: оптическая и вербальная. Ночь и молчание – два стража сна; чтобы уснуть, нужно перестать говорить и видеть. Необходимо предаться жизни стихий, воображению родственной нам стихии. Такая стихийная жизнь ускользает от того «рынка» живописных впечатлений, каким является язык. Несомненно, молчание и ночь – два абсолюта, и они не даются нам в своей полноте, даже в глубочайшем сне. Но, во всяком случае, мы должны ощутить, что онирическая жизнь становится настолько ближе к своей сущности, насколько она освобождает нас от гнета форм и возвращает нас субстанции и жизни нашей первостихии.
Каким бы естественным при таких условиях ни казалось смыкание с формой, оно рискует скрыть некую онирическую реальность, а также отключить глубочайший поток онирической жизни. Так, встречаясь со столь беспримесной онирической реальностью, как греза полета, ради проникновения в ее сущность, по нашему мнению, необходимо остерегаться притока визуальных образов и по возможности приблизиться к наиболее существенному переживанию.
Если мы имеем основания говорить об иерархической роли материального воображения по сравнению с воображением формальным, то мы можем сформулировать следующий парадокс: с точки зрения такого глубокого динамического опыта, каким является онирический полет, крыло уже представляет собой рационализцию. И как раз тогда, когда Нодье лишь задумался над этой темой и еще не увлекся игрой фантастических рационализаций, он коснулся той существенной истины, что онирический полет никогда не бывает полетом на крыльях.
А коль скоро это так, мы считаем, что при появлении крыла в пересказе грезы полета следует заподозрить рационализацию повествования. Можно быть почти уверенным, что в рассказ вкралась контаминация, будь то под влиянием образов бодрствующей мысли или же вследствие книжных инспираций.
Ни одно естественное свойство крыла не имеет отношения к сути вопроса. Природный характер настоящего крыла не может помешать тому, чтобы оно было естественным элементом онирического полета. В действительности крыло представляет собой его древнюю рационализацию. Именно такая рационализация и сформировала образ Икара. Иными словами, в поэтике древних образ Икара играет ту же роль, что и аэростат, или «пневматический каркас», в эфемерной поэтике Нодье – и самолет в поэтике Габриэля д’Аннунцио. Поэты не умеют навсегда оставаться верными самому источнику своего вдохновения. Они покидают глубокую и простую жизнь. Они преобразуют изначальный глагол, так и не прочитав его как следует. Из-за того, что у древнего человека для осуществления онирического полета не было явно рациональной реальности, т. е. реальности, «изготовленной» разумом подобно воздушному шару или самолету, ему приходилось прибегать к реальности природной. Вот так он и создал образ летающего человека по подобию птицы.
Итак, мы можем постулировать следующий принцип: в мире грез не потому летают, что имеют крылья, а потому считают себя крылатыми, что летают. Крылья – это лишь следствие. Принцип онирического полета гораздо глубже. Именно этот принцип и предстоит обнаружить воображению стихии воздуха.
III
Мы отказались следовать какой бы то ни было рационализации и поэтому теперь возвращаемся к фундаментальному переживанию онирического полета, собираясь изучить этот опыт на примере повествований, исполненных по возможности чистой динамики.
В самой книге Шарля Нодье мы почерпнем весьма подходящий документ, который мы уже использовали в исследовании воображения воды[29]. Мы увидим, что впечатление бывает настолько четким, что побуждает грезовидца испытать этот опыт на практике, когда он просыпается. «Один из самых изобретательных и глубоких философов нашего времени… рассказывал мне… что после того, как в годы юности он видел несколько ночей подряд один и тот же сон, будто он обрел чудесную способность держаться в воздухе и передвигаться по воздуху, он так и не смог отрезветь от этого ощущения и проверял его на опыте, переходя через ручей или яму»[30]. Хэвлок Эллис также пишет следующее: «Рафаэлли[31], знаменитый французский художник, подверженный в своих грезах ощущению, будто он парит в воздухе, признавал, что это впечатление является столь убедительным, что когда он просыпался, ему случалось вскакивать с постели и испытывать его на практике (Le monde des rêves, p. 165)». Вот очень яркие примеры, по которым мы видим, что убеждение, сформированное во сне, в бессознательной и поразительно однообразной жизни грезы, – ищет подтверждений среди бела дня. Для некоторых упоенных ониризмом душ дни существуют для объяснения ночей.
Анализ именно таких душ может раскрыть нам динамическую психологию воображения. А следовательно, для создания психологии воображения мы предлагаем систематически исходить из грез, обнаруживая тем самым существующие до форм образы, их истинную стихию и подлинное движение. Нам придется тогда попросить читателя сделать усилие и обрести в своих ночных переживаниях онирический полет в его чисто динамическом аспекте. Если читатель обладает таким опытом, он согласится, что доминирующее онирическое ощущение состоит в подлинно субстанциальной легкости, в легкости всего существа, в легкости-в-себе, причина которой грезовидцу неведома. Зачастую она изумляет грезовидца, словно внезапно ниспосланный дар. Эта легкость всего существа возникает от легкого, не требующего сил и простого импульса: легкое отталкивание пяткой от земли производит на нас впечатление освобождающего движения. Нам кажется, что это отдельное движение высвобождает в нас неведомую нам и открывающуюся в видениях потенциальную подвижность.