Читать онлайн Случай на болоте бесплатно

Случай на болоте

Случай на болоте

– Земля! Земля! – крик этот остался без ответа. «Глас вопиющего…». И его не заглушила ни беспорядочная пальба из пистолетов с длинными стволами и загнутыми деревянными рукоятками, ни радостный хор луженых, закаленных ромом и крепким табаком, мужских глоток. Тишина! А потому крик раздался вновь:

– Земля! Земля! Григорьевна! Земля!

Поскольку доподлинно известно, что ни у Колумба, ни у Флинта не было ни только Григорьевны, но даже Тимофеевны с Гавриловной, то эта «земля» не имела никакого отношения ни к атолловым островам, ни к миражам, парившим не то в небе, не то в море. Не имела она отношения ни к разодранным парусам, сломанным мачтам и протухшей воде в корабельных бочках, ни к зачервивевшей солонине и раскисшим галетам – собственно, как и к экспедициям Магеллана, Васко да Гама и прочих.

Кричал Ленька – сын бабки Дуни. На морях-океанах он, как и его мать, никогда не бывал, ничего там не забывал, а, следовательно, и охоты тащиться туда особой не имел: ему и здесь жилось неплохо.

Ленька вынырнул из-за дощатого, продуваемого всеми ветрами нужника, пристроенного к дому Григорьевны. Он, легко отбросив подальше от себя лопату, набрал полные пригоршни того, что, по его разумению, землей никак быть не могло. Почти вприсядку кривые ноги сами понесли его через бугристый, кое-как перекопанный огород к Григорьевне.

Сапоги соскальзывали с обросших, некстати позеленевших комьев в хлюпающие ямы, но подобострастно вытянутые вперед ладони, хотя и не с золотым зерном и не с водою Волги-матушки, драгоценный груз не просыпали.

Ленькин восторженный взгляд споткнулся о перекошенное злобное лицо Григорьевны. Ленькина физиономия изобразила еще больший восторг – на Григорьевну это не подействовало никак, не проняло.

«У, падла, – широчайше улыбаясь, подумал Ленька. – Заметила!».

Григорьевна заметила, еще как заметила:

– Ты, паршивец, мне какую печку наклал? А?

– Ты че, Григорьевна? Ты глянь, че у тебя в уборной-то делается? Глянь! Чудо какое! Говна совсем нет! Даже не пахнет. – Ленька для достоверности поднес ладони с содержимым к носу и звучно втянул воздух. – Земля!

– Ты мне зубы-то не заговаривай. Земля у него! Полюбуйся на свою работу!

Любоваться работой Ленька не стал, а лишь слегка скосил взгляд.

– То ж Витька клал, – со спокойным достоинством поведал он.

– Витька! Я вам двоим деньги давала! Целых три тысячи! Да еще и по пять пачек папирос!

– Витька печку клал, а я огород копал, – вяло открещивался от делового сотрудничества Ленька.

– Огород он копал, за три тысячи рублей дерновины вывернул! – Но Ленька, увильнув, скрылся в нужнике. Он, схватившись за лопату, с головой ушел в работу, раскидывая по развороченным грядкам чудодейственную землю. Григорьевна осталась одна на краю своего огорода, в темной нетопленной бане. Более того: затопить такую баню было совершенно невозможно – разве что спалить с горя.

Григорьевна, широко расставив ноги в трениках с оттянутыми коленками, нависающих на резиновые сапоги с комьями холодной осенней грязи, вполне могла сойти за трагически одинокое пугало, если бы не чрезмерная для пугала полнота. Она еще покричала и помахала руками, но внимать ей было совершенно некому. Даже ворона небрежно обронила свое «кар-р-р» и улетела от нее подальше.

Мысли в голову лезли, большей частью, матерные, однако Ленька был недосягаем: живенько вычистив выгребную яму и раскидав содержимое по огороду, он исчез, испарился, оставив после себя глубокие следы и лопату. Григорьевна с тоской глядела на то, что в мыслях собиралась сегодня затопить. Выложенные Ленькой с Витькой в ряд кирпичи, без перехлеста при сооружении печки, веером разошлись, исторгнув котел из нутра каменки. И за эту груду кирпичей, за рухнувшую на нее сверху в изнеможении трубу, за дыру в крыше Григорьевна заплатила три своих тысячи!

Печальнее всего, что даже под замком эту кучу на зиму оставлять никак нельзя: растащат по кирпичику, и не один Ленька. Утешало то, что печку складывали по старинке: не на цементе, а на глине. Значит, Григорьевне придется сейчас либо корячиться и таскать ведрами с берега мокрую глину, а затем класть печку с трубой, либо перетаскивать все кирпичи в сарай, где замки посерьезнее, чем в бане.

Никак не ожидала Григорьевна, что так все сложится! Утром дома в городе, в полной темноте, она растормошила внука Кольку: теплого, сонного, мягкого… Потом безуспешно попыталась впихнуть в него завтрак, но, испугавшись, что опоздают, протащила за собой по улице вдоль домов с редкими освещенными окошками. На автостанции она купила льготные билеты, села в автобус, заткнула Кольке рот чупиком и поехала по главной трассе страны, увековеченной двести с лишним лет назад в сочинении господина Радищева.

Григорьевна, не заметив, как небо за окном автобуса из черного сделалось серым, провожала остекленевшим взглядом уплывающие в туман за окном деревья с редкими, застывшими в воздухе, желтыми листьями; сонные покосившиеся полусгнившие хатки, оставшиеся в предсмертной предзимней убогой наготе, как шелуху сбросившие вокруг себя засохшие цветы в палисадах и поникшую ботву на грядках.

Смиренность и безнадежность здешних мест чувствовались куда острее, если бы не процветающий придорожный бизнес, приветствующий всех проезжающих полощущимися на ветру флагами махровых полотенец с бодрящими рисунками: преимущественно с голыми полногрудыми женщинами.

Григорьевна миновала не числившиеся в революционном творении Радищева указатели поселков Первомайский и Пролетарий. Она почти уснула с открытыми глазами рядом с притихшим внуком и очнулась только тогда, когда автобус остановился. Она, поспешно схватив Кольку за руку, пробралась к открытым дверям, вдохнувшим сырость и холод. Внук захныкал, и Григорьевна принялась утешать его, говоря, что щас придет их другой автобус. «Щас» – это через час сорок пять. Когда Колька совсем свыкся с тяжестью положения, подошел автобус, «пазик»: как во времена торжества развитого социализма.

Колька залез в автобус: там было так же сыро и холодно, как и на улице. Он дрожал всем тельцем, то попадая, то, не попадая в такт трясущемуся по грунтовой дороге автобусу. В конце концов мальчик, поерзав и устроившись поудобнее в норке между теплой бабкиной рукой и круглым мягким животом, повернулся к окошку: там был лес, если глядеть и в свое окошко, и то, что напротив.

Сосны темно-рыжими мокрыми стволами то поднимались на пригорки, то спускались к такой же пропитанной влагой рыжей песчаной дороге. Мелкий бестелесный подлесок терялся на фоне сухой поникшей травы, сливаясь не то с туманом, не то с низкими тучами, распластавшимися по небу.

Но когда из тумана выплыла и опять уплыла черная гладь болота, утыканная гнилыми обрубками берез и сухими остовами елей, когда на краю этого болота явилось толстенное высоченное дерево – не то недорубленное, не то недогрызенное, – Григорьевна пояснила: «Бобры». Колька покрутил головой, но ни бобров, ни дерева уже не было видно.

Григорьевна молчала, уставившись в окошко. Колька тоже куда-то уставился, пока не показались сначала огороды, а затем избы. Григорьевна, кряхтя, спустилась по ступенькам. «Дома согреемся», – пообещала она выпрыгнувшему из автобуса внуку. Но холод был везде. Он повис туманом над домами, втягивая редкие дымки из труб, он пробрался за калитку Григорьевны, которую она, гремя замками, никак не могла открыть, он встретил их в сенях и спрятался в одеялах, которыми был укутан Колька.

– Щас, щас! – Суетилась Григорьевна с радиатором, с печкой, дровами, чайником… Когда Колька был принудительно накормлен, когда напился дымящегося чаю из блюдечка, когда согрелся, засопел и уснул с сушкой в кулаке, вот тогда Григорьевна позвонила на мобильный Леньке, чтоб нужник вычистил. Как управилась с делами, пришла сама: посмотреть по-хозяйски на каменку в бане. Увидела.

* * *

Колька спал в доме, Ленька исчез, а Григорьевна все стояла у своего слегка покосившегося дома – частной собственности, которой владела единолично. То есть именно это и была ее «нефтяная скважина» и альпийское шале в одном флаконе: бывшая курятня, а ныне – дровяной сарай, парник, дом в три окошка со двором, баня и огород.

В 90-х годах ушедшего века у них с мужем при разводе произошел передел собственности, приватизация…

В молодости сильно любила Григорьевна своего тщедушненького лейтенанта Сидорчука, ой как любила, не замечая ни кривых ног, ни острого кадыка, гуляющего вдоль длинной, с гусиной кожей, шеи, ни жирных угрей и прыщей! Правда, угри с прыщами скоро прошли, по мере становления осанистости Сидорчуча. Росли, в противовес прыщам, и звезды на его погонах – и числом, и размером, росло и брюхо. В конце концов над этим округлым пружинистым брюхом под самое ребро ударил ему бес: крепко и наотмашь.

Григорьевне достались внуки, а разлучница, кроме офицерской пенсии, получила все совершенно готовенькое: бордовый от выпивки, пористый и мясистый нос, простатит и полный зад больных зубов – в смысле, геморрой, по невообразимым физическим мукам вполне сравнимый с боевыми огнестрельными ранениями.

Впрочем, Григорьевна на отсутствие мужниных прелестей не жаловалась. Она, указав Сидорчуку с вещами на выход, зажила одна в квартире не тихо, но размеренно. Дружила со всеми соседками и родней до седьмой воды на киселе, ходила и звала в гости по церковным и коммунистическим праздникам, наряжалась в цветастые платья, блистала золотом зубов и, по неписаной старой гарнизонной моде, укладывала на голове взбитые пережженные волосы еврейской булкой – халой.

В общем, любила пофорсить. Она и сюда приехала, залив волосы лаком. Думала, после огорода снимет треники да к племяннице троюродной зайдет. Где ж ей было знать, что вместо посиделок у племянницы с бутылочкой вина, купленной в универсаме по акции, будут тачка и груда кирпичей?

Потихоньку Григорьевна управилась с кирпичами: кряхтя, перетаскала их в сарай и закидала тряпьем и хламом, коего всегда было в предостаточном количестве.

Итак, кирпичи спрятаны, зато в крыше бани зияла дыра, и это – в ноябре! Григорьевна поплелась к магазину: искать мужиков, не успевших напиться. Таким условно трезвым оказался только Витька: бывший столичный житель, но в далекие дни Московской олимпиады, решением родной партии и правительства, переселившийся в деревню более чем на сто километров от праздника спорта.

Первым делом Витька отметил, что кирпичи – в доме, однако для верности все же уточнил:

– Кирпичи в дом перетаскала?

– Перетаскала.

– А чего не в бане оставила? – Витька доискивался до правды.

– Так в доме замки крепче. От таких умных, как ты, берегу.

– Ты че, Григорьевна? – Витька обиделся. – Я ж к тебе в дом никогда не лазал.

И, глядя печально сквозь дыру в крыше на небо, на низкие серые облака, послал Григорьевну сначала за лестницей, потом за молотком, потом – за гвоздями, потом – за гвоздодером. Григорьевна так набегалась, что подумала: «Было б проще самой крышу оседлать, посылая Витьку то за одним, то за другим».

Вскоре крыша была залатана, что означало: течь она так и так будет, но не ручьем. Витька же, получив от Григорьевны то, за чем он шел в магазин, довольный, смылся.

И тут Григорьевна вспомнила о внуке: что-то подозрительно долго малец спит.

Вовка действительно долго спал – так долго, что вспотел. Он выбрался на волю из-под тяжелых одеял, которыми был укутан. Сел. Скучно сделалось мгновенно. Когда пришла бабушка, он дорисовывал на русской печке десятый по счету автобус. Автобусы, весь десяток, выстроились в ряд, хотя и не слишком стройный. Первым в ряду красовался самый большой автобус, за ним следовал чуть меньше, и так до десяти. Флагманы общественного транспорта украшали печку с двух сторон.

Бабка плюхнулась на стул прямо у входа: эту печку она собственноручно побелила в конце лета, то есть, чуть более двух месяцев назад. Как же она тогда упарилась! Сегодня, точно, все мужики против нее.

– Бабушка, правда, красиво? – Колька отвел от печки восхищенный взгляд.

Внука хотелось выдрать, но Григорьевна слишком устала, и сил на порку не хватало. Она перевела взгляд с художеств на одухотворенное лицо мальца, вспомнив, что в садике его хвалят по рисованию.

– А что это автобусы у тебя все одной краской выкрашены?

– Я потом! – автобусы Кольке надоели. Творению суждено остаться незаконченным. Григорьевна вздохнула и засобиралась домой, на настоящий автобус: последний сегодня. Купленная по акции бутылка для племянницы уедет обратно вместе с Григорьевной. «Ничего, – думала она. – Сяду в автобус – отдохну».

И сели, старый и малый, в тот же «пазик», что и утром, такой же холодный и раздолбанный, и поехали через мокрый пустынный лес, и глазели на те же печально-однообразные пейзажи, но в противоположном направлении, не видя в них никаких отличий. Разве что сумерки поплотнее сгустились, превращая дорогу, обрамленную реденьким осенним лесом, в глухой коридор, в щель, идущую из ниоткуда в никуда.

Когда они подъезжали к болоту, светлеющему обломанными остовами берез, протыкающих черную глянцевую водную поверхность, раздался страшный треск. В свете желтых фар «пазика» появился медленно падающий ствол дерева. Оно рухнуло поперек дороги, мощно содрогнувшись и отбросив голые ветви далеко в темноту. Грохот и удар о землю были настолько сильны, что мысль о засаде пронзила всех без исключения: и шофера, и пассажиров.

Шофер Саня ударил по тормозам. Мотор замер. Замерло и дерево. На лес упала тишина: ни разбойничьего посвиста, ни автоматной очереди.

– Бобры, блин, – сплюнул Саня. Он не первый месяц поглядывал на толстенную обгрызенную осину на своем маршруте. – Граждане! – он выглянул в салон. – Может, у кого бензопила имеется?

Граждане, то есть большей частью гражданки далеко за шестьдесят, в путь отправились почему-то без бензопил, причем поголовно.

– Приехали, – резюмировал Саня. – Обратно я не поеду: бензина нету. Кто хочет, идите пешком. Тут через три километра – свинокомплекс, там машину, если повезет, поймаете.

Еще Саня сказал, что деньги он не отдаст, и, опять-таки, кто хочет, может в автобусе сидеть хоть всю ночь. И еще – что радоваться надо, что дерево рухнуло на дорогу, а не на автобус, расплющив его, как пустую пивную банку.

Старухи, охая, повыбрались из автобуса, кряхтя, они перелезли с сумками через осину, белеющую объеденным концом на краю болота, и поплелись к свинокомплексу.

Старухам повезло: они встретили трактор, которому надо было по ту сторону осины. Как могли, они залезли в пустой кузов и, трясясь на холодном ветру и на ухабах, в кромешной тьме добрались не только до свинокомплекса, но и дальше – почти до самой трассы. До нее старухи дошли пешком, и далее до остановки других автобусов, чтобы, наконец, разъехаться по домам. И на всем пути Григорьевна, содрогаясь от мысли, что привезет родителям больного ребенка, говорила хныкающему Кольке: «Щас…».

* * *

Шофер Саня решил, что рухнувшее дерево – знак свыше. Сколько раз, проезжая по маршруту, он думал, что надо бы зайти к тетке Кате, пока та еще не померла. И хотя она переписала свой дом на дочку и внучку, зайти все равно надо: положено.

Саня сдал назад, развернулся, доехал до развилки и свернул на еще более узкую извилистую дорогу, ведущую к теткиной деревне. Автобус вслепую катил по дороге, поворачивая то чуть вправо, то влево, пока в полной черноте не показались несколько разбросанных горящих окошек. Где-то здесь затерялся теткин дом. В нем одна единственная жидкая лампочка освещала сразу три окошка.

Автобус остановился. Саня вышел и, подойдя к калитке, просунул руку в щель и открыл ее. Дом у тетки – точнее, дверь в сени – открывалась, как в «Красной Шапочке»: через аккуратно вытесанное отверстие в двери была продета веревка, привязанная с ее противоположной стороны к крючку.

Саня дернул за веревочку, дверь открылась, и он поднялся по ступеням в сени, рискуя свернуть в темноте ведра, тазы, лопаты, коромысла… Он постучал в дверь, ведущую в избу: тишина. Тетка была глухая. Саня дернул ручку двери и вошел. Старуха сидела на стуле посреди избы, просто сидела, сложив руки на коленях.

– Кто это? – удивилась она.

– Я – Саня, сын Веры.

– Саня? А ну, давай проходи, я на тебя посмотрю. – Она оглядела его тусклыми желтыми, с красными прожилками, глазами. – Матка-то как?

– Да нормально. – Саня подвинул к себе табуретку с десятком облупившихся слоев краски и сел рядом. От бабки пахнуло старостью, немытым телом и нестиранным бельем.

Огляделся: все как раньше, будто и не уезжал. На стене висит мутное зеркало, отражающее домотканую дорожку, в углу – закопченная икона с погасшей лампадой, в раме под стеклом, засиженным мухами, – вся родня: и та, что жива, и та, что уже нет. Там и Санина карточка есть. Не надо никаких альбомов или компьютеров: подошел к стене и любуйся себе на здоровье. Интересно, сколько Ирка за дом выручит, когда бабка помрет? «Тьфу! – мысленно сплюнул Саня. – Гадость какая в голову лезет!».

– А че приехал? Случилось что?

– Да дерево упало, дорогу перегородило. Туда ехал – еще стояло, а обратно – упало, перед самым автобусом.

– Это где у болота бобры подточили? – Бабка о дереве знала, хотя и не была там уже с десяток лет.

Старуха принялась, не спеша, расспрашивать Саню, пройдя родственников, по первому кругу, а затем – и по второму, и по, и против часовой стрелки. Про себя поведала, что должна была в баню идти к Дуське Захаровой, да не пошла: в голове шумит и тошнит, сильно тошнит. Вот настряпала лепех, преснушек, а есть некому. Выходит, Саня вовремя приехал.

– В печке они, доставай. А в банке с маслом перышко стоит, ты им каждую лепеху и помажь.

Саня резво вскочил, открыл заслонку и из еще жаркого нутра печки вытащил противень с крупными бесформенными лепешками, покрытыми коричневой корочкой. Он взял из заляпанной стеклянной банки перо – не то куриное, не то воронье – и принялся обильно смазывать каждую лепешку постным маслом. А были эти лепешки из ржаного теста с толченой картошкой, и, конечно же, без намека на сметану, яйца или масло.

Саня налил себе в граненый стакан светло-желтого чаю, и лепешки полетели в рот одна за другой.

– Ох, тетка Катя, в жизни таких вкусных не ел!

– Ну и хорошо. Спать-то у меня будешь?

Перед сном Саня сделал несколько звонков «кому надо» и сказал, чтоб дерево распилили, иначе в парк не приедет.

Ближе к полудню Саню разбудил телефон: сообщали, что дерево распилили и ехать можно. Саня доел лепешки и попрощался со старухой.

– Свидимся ли еще? – Она перекрестила его на дорогу.

«Нет, конечно», – подумал Саня, и уже в сенях, отмечая старинные короба из бересты, бесхозные глиняные горшки, деревянные ушаты, подумал, что за них хорошо дадут на шоссе в лавках под названием «Антиквариат».

Саня выругался и плюнул уже по-настоящему. Отъезжая, он несколько раз весело бибикнул стоящей у окошка старухе.

Перед своим начальством на автобазе Саня предстал с такой глупой улыбкой, что создавалось впечатление, будто он сам в несколько приемов перегрыз передними зубами эту осину, чтобы выйти на работу с обеда.

Корова

Сейчас хозяйка даст ей сена. Вот сейчас, сейчас заскрипит низенькая дверца, и ее толстенные некрашеные самопиленые доски, скрепленные неровными коваными скобами, обернутся коричневым драным дерматином с мохнатыми клочьями войлока, для тепла, и хозяйка, привычно наклонившись, переступит через высокий, сточившийся посередине порог.

Хозяйка остановится, передохнет и начнет спускаться по деревянным ступенькам. Держась рукой за струганные перила, она ступает одной ногой вниз, затем рядом ставит другую, и опять спускает вниз ногу. И так семь раз. Ступенек семь: дом поднят высоко, хлев стоит на земле.

Потом хозяйка зашаркает по утоптанному жирному земляному полу, и ее шумное свистящее дыхание с каждым шагом будет делаться все громче и громче. Она остановится у засаленной, затертой до лакировочного блеска дверцы, и когда повернет ее щеколду, заостренную лодочкой, грубо вырубленную топором крепкой мужской рукой, вот тогда она войдет и даст сена…

Корова замычала, позвала – но нет. Скрипнула половица – или дверь? – но за скрипом застыла тишина. Значит, то не хозяйка…

Бесшумно качается легкая паутинка на узком маленьком окошке, рассеивающем темноту, да торопливо пробегают мыши.

Ожидание изнуряет. Корова чувствует только голод да тепло теленка, уткнувшегося ей в бок. Она засыпает. Опускаются веки с длинными загнутыми ресницами, и мерно дышит черный, мокрый, с редкими волосининами, нос.

Она всегда была здесь, в этом хлеву; ну, может не она, а другая, или другие, тоже местной породы: не слишком молочной и не слишком мясной. И к ней заходила другая хозяйка, или другие. И были они разных лет: и старая высохшая карга с редкими торчащими желтыми зубами, и полнотелая баба в соку, и не очень, и совсем еще девчонка с косичкой. Но все они освобождали ее от теплого, пенящегося в подойнике молока, которое она несла в себе, когда пастух гнал ленивое сытое стадо вдоль деревни, когда она, мыча, задирала голову, и в ее рогах замирало вечернее солнце.

Летом в хлеву слышался звук отбиваемой косы, зимой – раскалывающегося полена. Мужские – а значит, чужие – руки развешивали на стенах конскую упряжь, высохшие за день на изгороди сети с картонными волосьями тины, высокие побуревшие берестяные короба с запахом грибов и осеннего леса, бабье лукошко с замотанной тряпицей ручкой и с раздавленными ягодами, прилипшими к днищу. И были эти руки и старые, узловатые, как корневища; и молодые: крепкие, с заусенцами, порезами и ссадинами; и трясущиеся от напряжения или самогонки.

Но прошло все, и остались теперь от той жизни только ржавые амбарные ключи да замки на бревенчатой стене. И нет ни у одного из них пары, и не открыть теперь тот дом или хлев, сложенный не из бревен, из венцов.

И хотя рядом с коровой не хрюкают подслеповатые поросята, не блеют тонконогие овцы, не кудахчет наседка и не встряхивает гривою лошадь, зато на разлитое молоко во дворе каждую ночь летом топал, пыхтя, ежик, и выпивая всю лужицу, а с осени до весны хозяйка гоняла метлой мышей и крыс всех мастей. В укромном месте они вили гнезда, а ближе к лету всем выводком уходили в поле – с тем, чтобы осенью вернуться. В их отсутствие ловили мух в свои гамачки паучки, и каждодневно вслепую точили все деревянное жучки.

Но был еще тот, маленький, который скрипел половицами, гудел в трубе и бегал по чердаку. Он был, абсолютно точно был: иначе кто там чавкал под полом, и куда подевалась закатившаяся вареная картофелина, которую хозяйка, в числе прочих, хотела истолочь корове?

Вот скрипнула дверь, но это не он, не тот. Кто-то другой пришел к хозяйке. Вот этот «кто-то» поднимается в сенях по ступеням, открывает дверь в избу.

– Мама, да ты жива? Ох, да еще в луже, горюшко-то… Хватайся мне за шею, я тебя перетащу. …Что «мы-мы-мы?» Никак тебе одной. А я не набегаюсь. Корову с теленком Андреевне отго-о-о-ню, хорошие деньги дает. Люди уже выпасают. Дай, я тебе ноги-то прикрою и таблетку дам.

Хозяйкина дочь, навозившись в избе, спустилась к корове, вывела ее на двор, полный тепла и птичьего весеннего ликования, в сердцах шепча: «Как о человеке убивается!».

И тут корове почудилась хозяйка: одна, на высокой никелированной кровати с некстати блестящими яркими солнцами металлических шариков, глядя в нависший, клееный белой бумагой потолок с грязными дождевыми разводами, с раздавленными комарами и мухами, залилась беззвучными слезами:

– И-и-и-и… Не об ей, не об ей…

И этот не то крик, не то вздох из пустого дома чудился корове, пока хозяйкина дочь гнала хворостиной ее с теленком в соседнюю деревню; пока загоняла в чужой хлев. И потому корова так долго не подпускала к себе ни ее, ни эту Андреевну.

А назавтра утром, когда неожиданно заголосило хриплое радио, дом накрылся глухой тишиной. Замер и перестал чавкать тот, кто живет под полом и топает по потолку. И осенью, вернувшись в холодный дом, крысы разбегутся по другим жилищам. Только паучки весной начнут вить новую паутину, да еще Барбоска с Васькой долго будут трусить привычной дорогой: один к хозяйке, другой – к дому.

Шарик

– Дедушка, ну улыбнитесь же! Ну пожалуйста… Вот вам шарик!

Дед оторвал взгляд от тротуара, от своих семенящих по асфальту растоптанных ботинок: оба и не на левую и уж, тем более, не на правую ногу. Взгляд деда уперся в клоуна с размалеванным помадой во всю ширину юного лица алым ртом: таким широченным, что в него попадали даже пухлые щеки. Цветастый дурацкий колпак; красный поролоновый нос картошкой; то полосатые, то в клетку и в цветочек штаны – в общем, все, как положено клоуну.

Дед не понял: откуда он взялся, здесь, в пяти минутах ходьбы от его дома по пути из аптеки? А клоун улыбался уже своим собственным ртом – тем, что был внутри нарисованного и старательно завозюканного помадой.

«Кто это: девочка или мальчик?» – подумал дед, но не додумал: забыл, переключившись на шарик, протянутый ему, зеленый, круглый, с блестящей целлофановой веревочкой, очень скользкой веревочкой. Дед пошевелил негнущимися пальцами, но они не слушались его и никак не могли ухватить эту тонкую веревочку, а шарик тянул ее за собой в небо. Когда деду удалось-таки ее закрепить хитрым манером вокруг пальца, оказалось, что клоуна-то рядом и не было, исчез. Девочка-мальчик уже убежал к другому прохожему, и тот, как и дед, стоял с шариком. Да и самих клоунов оказалось несколько, и все как один – с нарисованными улыбками и носами картошкой. Поди тут, разбери, который подарил ему шарик. Да это и не нужно! Совсем не нужно! Потому что, от этого пустячка ему сделалось светло. «Да, именно светло!» – Он так и подумал.

Вот ведь как бывает: пошел с утра в аптеку по привычной дороге. За слабительным шел, но не за таким, как сейчас говорят, экстремальным, когда вдруг насторожишься, замрешь и бежишь себе со всех ног, громко стуча шлепанцами об пол, бормоча: «Господи, господи, господи…», – а за мягким пошел. А когда купил, то вот тебе раз: он обвел взглядом вокруг себя – тут настоящий праздник. Сколько тут детей – и все танцуют!

На мелких стариковских ресницах деда повисла слезина: весна, детишки, а, главное, все вокруг буквально пестрело детскими рисунками – и тротуары, и высокий дощатый забор вокруг сквера.

На заборе висел плакат: «Конкурс детского рисунка». А как тут выбрать лучший? Ведь это не рисунки – миры, и все счастливые, светлые. Да и содержание их всех примерно одинаковое: мама, папа, Я, солнышко, цветочки, деревья, шарики… Иногда, правда, встречался любимый кот или собака – счастливы ведь все одинаково, если перефразировать Льва Николаевича.

Но все же лучший из миров выбрали. Девочка, его нарисовавшая, смущенно прижималась к маме и улыбалась в ожидании чуда. Дед присел, опираясь на коленки, пригляделся к ней: да, парочки зубов у все же не хватало; у девочки, разумеется. И у деда не было зубов, и не двух, а поболе, но это – уже совсем другая история. Слезина, висевшая на кончике ресниц, медленно выкатилась, и за ней покатилась другая.

В подарок девочка получила новенький блестящий велосипед; еще кто-то получил самокат, а дальше дед уже не помнил. Сгорбленный, расчувствованно шмыгая носом, он засеменил домой: в кармане слабительное, в руке – шарик, на душе – праздник.

За действом в сторонке наблюдал сверкающий черный заморский джип. Когда дед переходил дорогу, джип, уже тронувшись с места, царственно пропустил его вперед, величаво, как лев: беги себе, мышка, в свою норку. И дед побежал, а когда к самому дому подходил, то вспомнил про цветочек.

– Ах! – Дед хлопнул себя по лбу и поворотил обратно. Он совсем забыл про цветочек. На теплотрассе, пригревшись у южной стороны дома, выросли первые одуванчики.

Мамочка его, так он называл жену, теперь не выходит; вот он и приносит ей то веточку с набухшими почками, то мать-и-мачеху. Теперь пришло время одуванчиков.

Легко сказать: сорву одуванчик. Прошлый раз ему мать-и-мачеху сорвал гуляющий с мамой ребенок; сорвал своей пухленькой ручкой и протянул деду, который, помнится, опять прослезился. Но сейчас вокруг никого не видно, да-да, все на празднике. Дед переминался с ноги на ногу. Кряхтя, он принялся в несколько этапов опускаться, не удержался и бухнулся на коленки, как перед идолом, а кепка упала и покатилась. Но все же он и цветочек сорвал, да и кепку поднял, а вот самому подняться оказалось куда сложнее. Но и это ему удалось сделать. Он, отряхнув грязь с коленок, второй раз пошел к дому. В одной руке шарик, в другой – цветочек…

* * *

– Здравствуй, Михалыч! – Баба, вроде, знакомая, вроде, из их дома, а Михалыч – это он: кандидат технических наук в эпоху торжества исторического материализма.

– Старуха-то твоя живая? Чё-то я ее давно не видела…

– Живая…

– А, ну тогда привет ей передавай. – и баба заковыляла вразвалку прочь на полукруглых кривых ногах.

* * *

– Мамочка, я тебе одуванчик принес, уже появились первые. – Он полез целоваться к «мамочке», полулежавшей на диване, уткнулся в нее носом.

– Да уймись ты, всю обслюнявил… – она отмахнулась. – А шарик зачем?

– Шарик мне подарили, – гордо сообщил дед, а когда разжал затекшие побледневшие пальцы, тот, высвободившись, приклеился к потолку. Слюдяная веревочка болталась так, что «мамочка», при желании, могла ухватить ее и поиграть с шариком.

– Ценный подарок! – Желания поиграть с шариком у нее не возникало.

– Там для детей конкурс на лучший рисунок, праздник. Эх, если бы я только смог на корточки опуститься, я бы им выдал! – Дед все еще пытался развеселить свою старуху, с распухшими коленями едва передвигающуюся от дивана к стулу, от стула к окошку – и никаких новостей. Сам-то он ощущал себя свидетелем ого-го каких событий!

– Что за праздник?

– Да не знаю, как-то не подумал…

– А где?

– Да за углом.

– Вон оно что… Это, значит, и сквер вырубят, и дом построят, а нам зато праздник…

– Э-эх, какая ты все же раздраженная! А просто так у тебя для детей уже ничего не могут сделать?

– Эти – не смогут! Детям – праздник, тебе – шарик, себе – миллионные барыши.

– Зачем ты сама себя расстраиваешь? Ведь они, как землетрясение или цунами, – бедствие. Бессмысленно на него сердиться: раздавит и не заметит. Дед вздохнул, понуро поплелся на кухню и налил водки в пахнущую корвалолом заляпанную рюмку советского периода.

* * *

«Как же это грустно, – думала старуха, глядя на свои бесформенные ноги в обмотках, – когда тело становится такой обузой душе, что уже не ощутить больше на щеке тепло заходящего солнца… Не увидеть, и как переходит дорожку жук или муравей; как ветер клонит одну травинку за другой над воспарившим ситцевым облачком простеньких цветочков… Или просто как сухие золотистые желуди, падая, увлекают за собой целый град…»

* * *

Старуха закуталась сначала в шаль, потом – в плед и приоткрыла окошко. На подоконнике в одном стакане с водой стоял одуванчик, в другом лежали зубы деда – для выхода в свет, в данном случае, в аптеку, и известно, за чем. Дома дед зубы не носил: казалось ему, что он их вот-вот проглотит, закашляется, задохнется и умрет.

Сейчас старуха насыплет крошек на подоконник; прилетят синички, воробушки, будут их клевать, а самые смелые из них – даже выковыривать растрескавщуюся шпатлевку.

* * *

Из-за мутного стекла на нее глядел все тот же двор и все тот же маленький магазинчик в подвальчике с вывеской «Планета «Секонд хэнд».

Заступница

– Да ты не эту давай, а другую, короткую, – старуха обращалась к дыре, к лазу на потолке в сенях, где канул ее сын. Запрокинув голову и от напряженного сосредоточения раскрыв рот с редкими кривыми зубами, она на слух, по скрипу досок под осторожными шагами, определяла в каком месте чердака находится сын. Шаги потоптались на месте, удалились, вернулись и вдруг затихли.

«Как он там?» – она сглотнула слюну и чуть склонила голову в раздумье. В ответ что-то грохнуло.

«Это не доски, – рассуждала старуха, – Коромысла! Они самые! На кой сын коромысла вытащил, сам с родника возит воду на тачке, в алюминиевом бидоне, может в печке решил спалить?»

Тяжелые, с заусенцами, они грубо вырублены равнодушной мужской рукой, да так, что никакие подоткнутые тряпки, ни даже рукава истлевшего ватника не могли защитить некогда квадратные, а ныне поникшие плечи старухи.

Она закрыла рот: сухо в нем стало, совсем сухо, да и шея затекла.

– Что ты там шаришь, дурачок? А?.. Там корчага стоит, совсем чуть-чуть треснутая, смотри не разбей!

Но «там» не шарили, коромысла едва слышно уложены были обратно, и скрип досок теперь приближался к трубе. Стоя внизу в сенях, старуха почти видела ее, пронзающую скат крыши, ощущала несгибающимися сухими пальцами ее шероховатые самодельные кирпичи, скрепленные растрескавшейся глиной.

Рядом с драгоценной корчагой должны валяться старые ведра, какие без днища, а какие с днищами и даже не дырявыми, хотя и без ручек. На чердаке хранились еще мешок с тряпьем, прялки, с колесами и без них, керосинка, двуручные ржавые пилы всех мастей, два чугунных утюга и раскрытый старинный сундук, где, в изгрызанных, истерзанных крысами клочьях бумаги и полиэтилена, лежало три сокровища, три сапога: яловый, хромовый, оба левых, и один правый, но женский и резиновый. Налево от сундука – коробки со стеклянными банками, прохудившийся самовар, две трубы от него, одна прямая, другая коленом и еще много-премного всяческого добра, нажитого за трудовую жизнь не одним поколением.

Нужная доска могла лежать рядом со спутавшимися рыболовными сетями.

– Ты не провались в избу-то, как в прошлый раз!

Прошлый раз случился лет пять назад, тогда, проломив потолок, сын рухнул на кухню, увлекая за собой прогнившие деревяшки с близлежащим хламом, и, выждав паузу, получил заключительным аккордом аутентичной ребристой скалкой по голове. И, прежде чем застонать и заохать, он еще с полчаса недвижно лежал на полу, посыпаемый трухой, пылью и песком, коим, наряду с тряпками-затычками традиционно утеплялся потолок.

Старуха вновь запрокинула вверх голову: крутая лестница на чердак обрывалась через 17 ступенек, луч солнца, пробив дыру в крыше, упал и замер у галош, надетых по случаю хорошей погоды, весны.

В зависимости от времени года, галоши сменяли прорыжевшие растоптанные валенки, но неизменными всегда оставались рейтузы с вытянутыми коленками, шерстяные носки, ситцевый или фланелевый халат с редкими разнокалиберными пуговицами, сверху куртка или пальто. Маленькую головку, въехавшую в плечи, укутывал платок, теплый или не очень. Все вместе это являлось трансформацией народного костюма.

Старуха переминалась с ноги на ногу, солнечный луч, дрожа, прыгал от галош к подолу и обратно, и, соскользнув, бесшумно замирал на некрашеном полу с тем, чтобы пригреться, перебравшись на спущенные гармошкой рейтузы.

Год от года луч рос пропорционально дыре в крыше, а это означало, что в непогоду шайка на чердаке заполнялась быстрее. Тогда сын карабкался по лестнице с ведром и, держа за ручки гремучую оцинкованную шайку, осторожно переливал из нее воду. Но посылать сына латать дыру на крыше старуха боялась: навернется еще, как ей одной жить-то?

С чердака свесилась голова сыны – его огромные очки в толстой пластмассовой оправе не могли скрыть, что он идиот, полный, от рождения, произошедшего лет пятьдесят назад.

– Во-о-о-о, – полудурок, шлепая мокрыми пухлыми губами, промычал еще несколько раз, но старуха его поняла.

– Так давай ее.

Осторожно, чтобы не задеть мать, сын спустил с чердака доску, тяжелую самопиленную, в крупных продольных бороздках. Кряхтя, старуха приняла ее и медленно опустила, поставив рядом с собой. Доска была чуть выше нее, – О, такая годится, а то, что, длинные-то зазря брать?

Сын мастерил матери гроб, из досок, сделанных еще при жизни ее отцом. Обливаясь потом, отец толкал снизу вверх двуручную пилу, а стоящий над ним на козлах его старший сын-пацаненок изо всех сил тащил пилу на себя. Бревна пилили вдоль, распускали. Была, видно, какая-то надобность, строить что-то хотели.

Старуха облегченно вздохнула: теперь у не есть все, и гроб получится на славу, крепкий, добротный! А железный крест она нашла еще той весной у повалившейся кладбищенской изгороди. Долго она над ним пыхтела, опутанным сухой прошлогодней травой, – не хотела земля его отпускать. Дурак этот крест от ржавчины отчистил, новой краской серебряной покрыл, два раза покрыл – как новый!

Крест хранили на чердаке, прислонив к никелированной кровати, на которой дурак любил спать в теплое летнее время.

Оставив сына стучать молотком на дворе, она побрела в дом. Чай пить ушла, горячий, двадцать раз слитый, но не бесцветный, благодаря немытой щербатой поверхности кружки далекого города Чунциня: старуха видела совсем плохо, а дурак тем более.

И пока старуха в хлопотах топала от двери к окну, от окна к столу, из комнаты, с фотографии на стене, сквозь мутное стекло, за ней безмолвно наблюдала она сама, но совсем другая, бойкая, в узкой юбке по колено, в обтягивающем свитере, модница, выскочившая из унылого ряда победительниц соц. соревнования в черных ватниках и белых платках. «Ну, прям, городская,» – называли ее в их деревне, «Деревенская,» – выносили вердикт в городе.

Плясать любила, ох, как любила! Как ногой топнет, да другой притопнет, а стопку граненую как хлопнет, не закусывая, да руки раскинет, да подмигнет мужичонку, и не одному, и павой поплывет! А уж частушек знала, не перечесть, особо ядреных и озорных!

  • Ох, дед, ты мой дед,
  • Посади морковку,
  • Скоро в космос полетим,
  • Сделаем стыковку!

С годами частушки стерлись, забылись что ли, и губы зашелестели молитвы давно истлевшей бабушки Груши, да только не все так, как старая беззубая шептала, отвернувшись в угол к образам, спиной отгородившись от мира.

Старуха шептала, как язык поведет, и как душе угодно: просила сил дать пожить и еще смерти, зараз с сыном.

Много она думала, как лучше умереть: если она первая умрет, дурак в «натырнате» сгниет, а ему первому умирать никак нельзя, пропадет она без него, совсем пропадет.

Уж как она его не хотела, и в бане до темных кругов перед глазами парилась, и с крыши сарая прыгала. Крепко он в ней засел, и, видно не зря, раз ее опора, единственная. Младший он у нее, старшие-то сгинули, один спьяну повесился, другой после тюрьмы пропал в городе, и милиция его не нашла, а этот вот остался. И все они, сгинувшие сыновья, и муж-покойный, и родители оба, и крестная с крестным, и дядька Пантелеймон, и тетка Федосья, и доярки-передовицы – все глядят на нее с фотокарточек на стене. Дурака там только нет. Дурак, он и есть дурак, что на него карточки тратить. Может от того он один живой, что не фотографировали?

Зато у Дурака были руки хорошие, у матери еще какая-то голова, на двоих им хватало. А потому делал Дурак, что указывала мать, без промедления и уж, конечно же, без рассуждения: ловил рыбу, сажал картошку, колол дрова, откапывал нижние венцы и часовни, и дома, и двора, ходил в магазин за две реки. Нередко, уйдя за крупой, хлебом и пенсиями, дурак пропадал по нескольку дней, но старуха не волновалась: пускай выбесится, главное, чтоб не побили.

Старуха его из окошка выглядывала. Когда трава невысокая, далеко видно, и поле за рекой, где шагает дурак с мешком продуктов, и саму реку, смирно текущую в плоских берегах, и на холме часовенку, деревянную, со звонницей под шатром, и с маковкой, слезкой, упавшей с неба.

Покойница бабка Анна, когда занемогла, ключи старухе отдала от «часовены». Ты, говорит, за ней должна ходить, ни Маше, ни даже Вере я ключи не дам, ты самая справная.

А теперь нет ни бабки Анны, ни Маши, ни Веры, после них на кладбище давно уже не хоронят, некого, вся деревня туда перебралась, кто в город не уехал. Одна она с Дураком осталась, на всем белом свете.

Еда сходил снег, старуха снимала с гвоздя у окошка ключ от часовенки, брала в руки свою палку – высокий отполированный кол с острым концом, спускалась с крыльца, открывала калитку и шла по тропинке: справа река, слева дома, деревня, безмолвно провожающая ее пустыми окошками, разбитыми и со стеклами, с вывороченными рамами и даже с крепко забитыми ставнями. Не загорится ни в одном доме свет, не скрипнет половица, не упадет ни сковородка, ни кастрюлька невзначай, и не выскочит в знойный день босоногая конопатая девчонка на крыльцо. Все пусто. За распахнутыми дверями магазина в ящиках пылятся удачно сданные мужиками бутылки из-под водки да из-под пива, но так и не отправленные, в домах, тех, что покрепче, на столах еще стоят чашки с блюдцами, стаканы, на гвозде у рукомойника повисло полотенце, на печке скомкано одеяло, тяжелое, ватное, шкаф с бельем не закрыт, постель не заправлена. Людей нет, и не будет уже никогда, они ушли, чтобы не возвращаться, а потому дорожки к домам и огородам зарастают не травой – кустами да деревьями.

Старуха отпирала после зимы часовню, а Дурак, взобравшись на звонницу, смеясь, раскачивал за веревку язык колокола, оглашая радостным гудящим звуком погост, деревню, пустынные поля и леса, простиравшиеся внизу, далеко-далеко, до самой кромки неба. Весна! Старуха мыла и прибирала божницу, выметала черный крысиный помет, устилающий пол. Ее нехитрый смиренный труд благословляли святые угодники с крохотного иконостаса, да с икон, принесенных из пустых домов, и сияли над старухой звезды на деревянных небесах, поблекших от времени и революционной мысли, когда в часовне хранили горох и ячмень.

* * *

Солнце пригревало, трава подрастала, и от калитки до леса зацветали медовой пеной сныть и желто-лимонная сурепка. Ветер рябил реку, гонял по небу облака и благоуханные цветочные волны по полям; Дурак выкашивал тропинку от дома до кладбища, как бритвой, ровно, под самую землю. Он и часовню окашивал по три-четыре раза за сезон.

К осени трава сникала, опадала, обнажая остовы репья, посеревшую речку и покосившиеся дома с облезлыми расписными ставенками и «полотенцами». Тогда старуха убирала на зиму часовню, с тем чтобы весной к ней вернуться, а Дурак еще не один раз с тачкой ходил в магазин за мукой и крупой впрок на долгие месяцы, прежде чем вытащить лодку повыше на берег и перевернуть.

Зимой в их краях хоть и боязно не дотянуть до весны, но спокойно! Чужой в гости не навяжется, не дойдет. Снегом заметет дом по самые окошки, лес завалит, реку, лодку. Волк может ночью завыть рядышком, может и у крыльца пробежать, метку желтую оставить, заяц с испугу заскочит, сорока затрещит, а так, чтобы человек – нет. И живут старуха с сыном неторопливо: печку топят, хлеб пекут, чай пьют, блины едят, кошек мурлыкающих гладят, но в бане не моются, потому что холодно, а от грязи еще никто не помер, и на двор в темноте не выходят: не дай бог, увидят рядышком два горящих зеленых глаза.

* * *

Старуха и попила чаю, и суп сготовила, они с Дураком поели, и уже козу она загнала и подоила, и Дурак гроб доделал, и незаметно за простыми хлопотами наступили сумерки. Зевая, старуха собралась спать ложиться, как почудился ей лай собак, ее собак, Дружка и Тузика.

Лаяли за деревней у кладбища. Куда их занесло! Старуха глянула в окошко: бледный весенний вечер не мог скрыть фигуры чужаков у часовни.

– А-а-а-ай, – и как была в избе, с кусочком сахара в руке, забыв палку, она выбежала из дома, за нею Дурак загрохотал по ступеням крыльца, – О-о-о!

С весны и по самую осень к ним, нет-нет, кто-нибудь, да и забредет. Те, что понастырнее, часовню просят открыть, иногда ей за то конфет насыпят к чаю или денег дадут. Она всегда брала, людей не обижала. Были бы плохие, днем замок сами сорвали, но эти пришли, когда стало темнеть.

– У-у-у-у! – дурак устрашающе загудел, потрясая топором, бросился туда, откуда доносился лай, визгливый, хриплый, отчаянный.

– Ох, убьют тебя, убьют, окаянные! Ах, ах, ты господи, ах… – она поспешала за сыном изо всех своих тающих сил.

Их был двое, двое здоровенных мужиков, и что старуха с сыном могли с ними сделать?

Она бежала, как ей казалось, быстро-быстро, и от ветра слезы застилали ей глаза. Что там твориться, жив ли дурачок-то?

Дурак был целехонек: они отбросили его в сторону, как пушинку, вместе с его топором. Подбежав поближе, старуха смогла различить пытающегося подняться Дурака и собак, вцепившихся в мужиков.

– Ох, собак убьют, – но, несмотря на иступленную преданность старухиных собак, они, казалось, не слишком мешала ворам. Некрупные, беспородные, шавки были их досадным недоразумением, и, если бы не громоздкие пластиковые сумки со сваленными иконами, удар крепкого ботинка легко мог переломить хребтину любой из старухиных защитниц.

Однако неожиданно один из мужиков взвыл, – Падла! Прокусила! Жилу прокусила, кровь, как из крана – зажимая ляжку двумя руками, он запрыгал к лодке. Второй, схватив сумки, побежал за ним, дернулся обратно, но передумав, впрыгнул в лодку и запустил мотор. Они уехали в ту сторону, где за другой рекой была дорога.

Старуха в оцепенении слушала звук затихающего мотора, Дружок весело подбежал и лизнул руку, сжимающую кусок сахара. Языком он пытался дотянуться до заслуженной сладости, рядом вертелся и Тузик, и ему хотелось сахару, но рука не слушалась старухи.

Старуха шмыгнула носом и поплелась в часовню – темно и пусто, все вывернуто, вынесено, исковеркано: все, что по копейки три сотни лет назад собирали деревенские мужики, бедные и побогаче, бобыли, семейные, пьяницы и лентяи, бессеребренники и прижимистые, и что они строили, нанимая богомаза и резчика поискусней и подешевле, и что богомаз, в соответствии с канонами, собственным даром, представлением о прекрасном и местным укладом жизни, писал, вспоминая свои прежние иконы, и другие, когда-то вызвавшие у него душевный трепет, и золотил синие небеса звездами, а резчик обвивал колонки иконостаса никогда невиданной им виноградной лозой. И застывшие великомученики взирали с деревянных досок не на одно поколение деревенских, и живых, и покойников, но не спасла праведников матушка-заступница, саму унесли.

Старуха подумала, что надо бы завтра все убрать при свете, а как выходить стала из часовни, столкнулась с Дураком, – О-о-о-о! – сын протянул ей икону: «Страшный суд».

Они обронили, ей оставили. Значит, это он и есть сегодня, ее судный день.

Полупрозрачный месяц, раздвоившись, застыл и в речке, и высоко в небе, отбрасывая бледные тени, тонувшие в поднимающемся тумане. Мать и сын глядели друг на друга, оба плакали. Их дыхания, обратившись в пар, сливались и растворялись в вечернем тумане.

За толстенными стеклами уродливых очков глаза Дурака казались той же величины, что и текущие по щекам редкие слезы.

Старухины слезы катились уже не от ветра. Плакала она и причитала тонюсеньким голосочком, не над часовней, над собой. Она плакала от того, что тетка Наталья пожалела ей квашеной капусты, когда она в положении была, вспомнила и папку, погибшего на фронте, не дошедшего ни до какого Берлина, а сгинувшего, как и другие мужики из их деревни, на болоте за двести верст отсюда. Перед уходом он смастерил машину, чтоб картошку чистили, как в городе. Он взял лист железа, свернул его в барабан, продырявил гвоздями, ручку приделал, чтоб барабан крутить, и чтоб картошка шкрябалась и сама чистилась. Но картошку они всей оравой не чистили, так ели, с кожурой и землей.

Слезы лились и от того, что жизнь их местах – сущее наказание, а вроде и немцев не было. И мамку старухе стало жалко, и сыновей, и себя, так жалко себя, что не плакать она никак не могла, да и не хотела.

Старуха плелась к дому, прижимая к груди уцелевшую икону, в холодном влажном воздухе, не встречая преград и отклика, далеко разносился ее дрожащий прерывистый голос.

Тяжело ступая, она вошла в дом, но и он не был ее убежищем, и в нем ее ждало все то же горе. Бездумно оставив на столе икону, она плюхнулась на стул рядом. У ног ее вились собаки, терлись, облизывали, ласкались, заглядывали в глаза, нет, они не ждали сахара, тот кусочек сам выпал нечаянно еще по дороге, и Тузик сгрыз его, вылизав траву и землю вокруг, поспешил за хозяйкой. Собаки утешали старуху, пытаясь любовью и преданностью заглушить ее горе, но она не замечала их, совсем не замечала.

Она проплакала до утра, а когда оторвала от подушки распаренное одутловатое лицо, поняла: еще придут, в доме искать будут, Дурака прибьют.

Часовню она потом старательно прибрала, Дурак дверь подправил, замок повесил – пустоту запер. За часовню старухе более беспокоится нечего, но куда спрятать икону?

Дурак о схороне никак не должен знать: они придут, дадут ему конфет или водки – все им покажет, без утайки. Он же добрый, Дурачок-то, да и глупый…

Долго она ломала голову, наконец, выдала:

– Леща хочу, ой как хочу. Поймай леща, я пожарю, – то было начало «секретной операции».

И Дурак, получив задание, возился со снастями, шел на реку, спускал лодку, ставил мережки.

Оставшись одна, кряхтя, в несколько приемов, старуха отодвинула от стены железную панцирную кровать. До того не единожды она шарила и взглядом, и руками по кривым стенкам избы, ощупывала, простукивала, ища место, где обои больше всего отстают от бревен, образуя достаточного размера пустоту. И как малое дите, старуха посчитала самым надежным местом для иконы под кроватью за обоями.

Понаклеено в избе на стенах бумаги было не меньше дюжины слоев: газета с письмом пионеров в редакцию с просьбой дать им почтовых голубей погребалась под слоем розовых в цветочек обоев, а те, в свою очередь закрывались «Нашим первомаем, под знаменем Ленина и под водительством Сталина», или строгим вопросом: «А вы готовы к противовоздушной и химической обороне?». Но и первомай, и химическую оборону ждала судьба почтовых голубей: далее шли наслоения сиреневых и зеленых обоев, что выбрасывались в сельпо и красовались у половины в округе.

Портреты товарища Молотова и Маленкова из «Крестьянской правды» или «Северного колхозника» и за 36 год, и за 59 не щадили разводы крысиных испражнений, итоги социалистического строительства в СССР, сессия Генеральной ассамблеи ООН и приветствия мастерам высокого урожая желтели, покрывались бурыми разводами.

Один за другим слой обоев и газет, на радость грызунам, клеился на муку, образуя при этом подобие прочной конструкции, самостоятельного сооружения, за которым вольготно и в полной безопасности десятилетиями гнездились и шныряли десятки крыс и мышей всех мастей.

Где предыдущий слой отходил от бревенчатой стены, в ход шли одиночные гвозди, или прибивалась узкая полоска фанеры, а там, где сильно дуло, затыкали тряпкой щель. Так и жили все вместе с хвостатыми, в полном согласии, но зато в тепле.

Старуха пропилила в толщи обоев ножом подобие квадрата, толстого, неровного, выгребла оттуда труху и грязь. Тяжело дыша, она выбралась из щели между кроватью и стеной, нашла в шкафу платок, любимый, штапельный, и завернула в него икону. Кряхтя ползая на карачках за кроватью, она упрятала икону в пропиленную дыру, как в карман.

Далее старуха притащила рулон обоев, оставшихся от последнего ремонта, то есть пролежавшего лет пятнадцать, оторвала от него куски и заложила и поверх платка, прежде чем заклеить вырезанное место традиционной мукой.

Когда вернулся продрогший на реке Дурак с единственной рыбкой, старуха успела кое-как навести порядок.

Спустя некоторое время она поведала ему, что приходили те самые мужики и отобрали икону. Дурак поверил, засопев забившись в угол, до темноты молча чинил свои снасти.

Но те самые мужики не приходили, и каждодневные тревожные ожидания постепенно притупились, нужда отпирать часовню отпала. А когда наступило лето, старуха сходила только посмотреть, как обкошены Дураком венцы. Далеко это, тяжело ей. Из окошка не раз она за день на нее крестилась: так поставлена была часовня, что видна была из каждого дома деревни.

Нередко засмотрится старуха в окошко, задумается, и мутные глаза ее различают заросшие травой и пучками цветов холмики могил, покосившиеся кресты, колонки со звездочками. Здесь Петр Тимофееч в кепке, в пиджаке, там брат его, тут товарка ее, Клавка, рядом племянница, кого ту только нет! Все серьезные, строгие…

* * *

– Покров сегодня, потому и пришла к вам, – сидя на скамеечке у часовни, старуха палкой ковыряла дырку в траве, еще зеленой.

Она оторвала от дырки взгляд, равнодушный, прищуренный от низкого осеннего солнца – Я уж и забыла, какие вы при жизни были, все в тумане, коли вспомню что, то вы, как на карточках с кладбища… Молчите все. А мне с кем еще разговаривать? Ну, вместе помолчим.

На небе скрипели и гоготали гуси. Они пролетали над старухиной деревней не первый день, иногда садились под вечер за рекой, с тем чтобы поутру захлопать крыльями, зашуметь, и всей стаей взмыть в небо, синее с плывущими облаками, или затянутое пеленой, и, поднявшись высоко над землей, превратиться в тонкий, едва различимый крикливый клин.

– Давеча один гусь отстал. Ой, как он кричал! Пустое небо, один летел. Где теперь? Боюсь, не долетит, ох сгинет.

В траве сделалось уже несколько дырок, прежде чем она услыхала:

– Ну, здравствуй, Евдокия Николаевна!

Старуха подняла голову: мужик, незнакомый, а с ним еще один и девка, здоровенная, толстая.

– А ты кто такой?

– Ну, начальство деревенское не узнаешь?

– А как мне его узнать, к вам в деревню только дурак ходит.

Начальствующий мужик слегка поперхнулся, но вспомнив, кто такой дурак, продолжал, – А Сашку Семенова признаешь?

Старуха пригляделась ко второму мужику, – Может, и признаю. А это, жена его, – старуха кивнула в сторону толстой девицы.

– Тут, такая штука, – начальник присел на корточки перед старухой, – Из музея это работник. Специально сюда приехала, нас всех к тебе вытащила. Часовню посмотреть ей надо.

Старуха зыркнула в сторону девицы: ни она, ни «Сашка Семенов», ни тот, что на корточках, не походили на грабителей, может, знакомцы их?

– Ограбили часовену.

– Как! – ахнула девушка.

– Весной ограбили.

– Кто?

– А я, поди, знаю кто? Два мужика. Темно было.

– Заявить надо было, может, нашли грабителей-то.

Старуха молчала.

– Вы-то, это самое, Сергей Саныч, того, – возразил «Сашка Семенов», – Они-то как могут заявить?

Но Сергей Саныч не унимался, – Так уж все и унесли?

Старухе хотелось спросить его: «А ты, почем знаешь, что не все?», – но ей хорошо было ведомо, что начальство – воры, что летом – комары, осенью – холодный дождь, в старость – болезни, и принималось это без злобы, как данное свыше и навсегда.

– Все, все унесли, ничего не оставили. Можете сами посмотреть.

– Я нашла в архиве упоминание о «Страшном суде»…, – но старуха поспешно перебила девушку, – Все, все унесли.

Девушка зашла в часовню и сразу вернулась, «Сашка Семенов» дольше с замком возился. Девушка плакала: под бледными деревянными небесами часовни, притулились две маленьких дешевых современных иконки.

Девушка собиралась сюда приехать еще в апреле. Директор музея отговаривала ее: «Все давно выгребли, подчистую. После атеистической чистки, иконы и утварь в моду вошли, тон задали еще в 60–70х годах, столичные творческие интеллигенты, за ними подтянулись партработники, а потом и бандиты в трениках, погонах и в штатском… Нет, вот когда они, эта культурная прослойка, икону покупали, они думали, откуда она? …Замуж тебе надо выходить, а не по лесам шастать…»

* * *

Старуха гордо восседала на скамейке, незваные гости, попрощавшись, гуськом потянулись к оставленной ими надувной лодке; ласковое предвечернее солнце задержалось в мягкой золотой хвое лиственницы…

* * *

Как-то поутру кусты и деревья ощетинились инеем, и к вечеру его иголки с тихим шорохом осыпались на пожелтевшую траву и засохшие листья. Затем был дождь, а потом снег, и опять дождь. И не раз еще хлопья снега уносили мутные воды реки, прежде чем земля, а вслед за ней и река совсем не остыли и не успокоились. Деревню укрыло снегом, время замерло.

Зима тянулась бесконечно. Очень уж старуха боялась не дождаться ее конца, не дожить, но, когда снег отяжелел и пропитался водой настолько, что ночью тихо сложился в бесформенную кучу дров дом покойной Тимофеевны, старуха поняла: наступает весна.

Бобыли

– Вот что, Коля: все это железо ты перевезешь мне на своей лодке. У тети Дуни лошадь возьмешь, понял? С ней я договорился. Стащишь железо ко мне, да зайдешь не спереду, а сзаду, у бани. – говоривший был высоким плечистым мужиком, может быть, даже молодым, если бы не придававшее ему степенности огромное брюхо, болтающееся как бурдюк с водой при каждом его шаге.

Мужик размахивал руками, то указывая на место за рекою, где только что с шаланды сгрузили кровельные листы, и они сверкали теперь пластами серебра на зеленой траве, то показывал Коле, где живет, со своею единственною на всю деревню клячей, тетя Дуня, которую тот знал, сколько себя помнил. Еще Коле был показан и огород самого дачника, регулярно перепахиваемый им, Колей, весною и осенью за две бутылки плюс пачка папирос.

Коля слушал вяло, а вернее, не слушал вовсе. Дачник и сам знал, что подробнейший инструктаж нужен лишь ему самому – для его же собственного спокойствия, и что Коля не в состоянии сосредоточиться на одном предмете дольше двух минут. Что по истечении этого времени голова его самопроизвольно пускается в хаотическое «броуновское» мышление, а потому договориться с ним наперед было делом, почти безнадежным. И даже если Коля ничего не напутает, то сделает все тяп-ляп и в соответствии со своею непостижимою внутреннею логикою.

Колю ничуть не смущало производимое им впечатление, и он своим молчаливо-скучающим видом выказывал полное пренебрежение к дачнику: во-первых, не начальник, во-вторых, не родня здесь никому и даже не свояк – в общем, пустой человек, пришлый.

Однако, несмотря на внешнюю апатию, с каждым мигом в Колиной душе нарастало беспокойство. Там, на другом берегу, метрах в пятистах, кто-то быстро шагал в сторону его деревни. Если это Мишка, Колин брат – а кто еще, кроме него, это мог быть? – и если Мишка не нашел в соседней деревне на навозе работы, то перевозкой железа, а следовательно, и будущими деньгами Коле придется с ним поделиться.

За эти деньги нужно было перетаскать по частям кровельные листы к лодке, сложить их, перевезти на другой берег, и не один раз. Там выгрузить, запрячь лошадь, погрузить листы на телегу и тронуть на гору к дому, и еще разгрузить, куда велит жена дачника. Только в понимании таких, как Коля, будущая сумма считалась деньгами. Это обстоятельство воспринималось спокойно, как незыблемый закон природы: летом тепло, зимой холодно; в городе – богатые, в деревне – бедные.

– Как все сделаешь, Ленка моя денег тебе даст.

Дачник, спускаясь к лодке, задорно и ловко подпрыгивал в такт болтающемуся брюху. Брюхо замерло, когда дачник уселся на корточки в вертлявую дюралевую лодчонку, имевшую на корме одно-единственное сиденье – для гребущего.

Коля, хлябая разбитыми запыленными сапогами, брел сзади, безнадежно поглядывая в сторону приближающегося, теперь уже совершенно точно, Мишки. Взяв прорыжевшую консервную банку, всегда валявшуюся под сиденьем и служащую на рыбалке временным пристанищем для дождевых червей, он вычерпал из лодки некоторое количество воды, хотя и произвольное, зато, на некоторое время, обеспечившее непотопляемость суденышка. Затем, оттолкнув лодку, Коля сел с веслом на корме и направил ее под некоторым углом к течению – с тем, чтобы, гребя с противоположной стороны лодки, обеспечить кратчайший путь на другой берег.

Глубоко погруженная – так, что борта ее составляли почти единое целое с гладью воды, а днище, вместе с пятками дачника, опустилось сантиметров на сорок ниже уровня реки – лодка при каждом гребке еще и накренялась. Ей не хватало всего лишь одного-двух сантиметров, чтобы зачерпнуть воду и пойти ко всем чертям ко дну, но Коля хорошо знал свое ремесло и в полной сохранности доставил окаменевшего дачника точно к тому месту, где стояла его машина.

Пока дачник усаживался в свой ухнувший «жигуленок», Мишка без слов подбежал к сваленным листам и принялся таскать их к берегу, нисколько не заботясь о том, что острые края железа могут изрезать не знавшие рукавиц загрубевшие руки.

Солнце спускалось за лес, отстраняя от себя длинные тени и загораясь угасающим пламенем в мелких окошках изб. Мокрый прохладный воздух, не в силах более впитывать влагу, покрыл траву мелкими матовыми бусинами росы, а над провисшими от старости рубероидными и драночными крышами из труб поднимался дым, наполняя окружающее избы пространство запахом горящих дров, и вызывая ощущение разлившегося сухого тепла в доме, где на столе дымится картошка с луком и постным маслом, а в загудевшем чайнике скоро подоспеет кипяток.

* * *

Мишка таскал к лодке прогибающиеся звенящие листы железа, Коля перевозил их через реку, с лязгом бросая в том месте, где был пологий спуск к реке и куда удобно подгонять лошадь. Коля с Мишкой не суетились, не волновались: за деньги, что даст им Ленка, можно хоть среди ночи купить и водку, и даже закуску у Нинки, живущей за рекою, в паре километров отсюда, и торгующей ею, естественно, неофициально. И потому над рекою раздавались плеск воды и лязг железа до глубоких сумерек, то есть, до поры, когда в домах засветились желтые электрические груши лампочек, свисающие на проводах с обклеенных белою бумагою низких потолков.

Вместе с последней партией листов Коля перевез и Мишку. Тот побежал за лошадью – добрейшим заезженным существом с глубоко провисшими, как и крыши окрестных изб, спиною и брюхом. И вновь в темноте раздавались грохот и уханье железа, в то время как лошадь трясла ушами, на мгновенье сбрасывая досаждавшее ей зудящее облако гнуса с тем, чтобы, чуть отлетев, оно облепляло ее снова. Равнодушно-покорно животина ожидала часа, когда, груженая, она тронется к дому дачника, в гору, с трудом переставляя копыта.

Ленка мужикам денег дала, но ни копейкой больше, чем они предполагали, а вот лодка… Лодку их угнали, а Нинка-то живет на другом берегу! Коля с Мишкой работали, как дураки, не торопясь: думали, что к Нинке-то они всегда успеют. Удовольствие оттягивали. Теперь невозможность обладания двумя предметами сразу – деньгами и лодкой – разозлила их мгновенно и до бешенства. Где взять бутылку? Где?! Дома нету! Запасы водки, как какой-нибудь картошки или грибов, в их доме отродясь не водились. Купили – выпили. Однако при этом еще не было случая, чтобы купленную бутылку они, не донеся до дома, распили по дороге. Спиртное братья честно делили с матерью.

Ведь, как назло, в деревне все остальные лодки на ключ замкнуты, не одну не угнать! А свою по доброй воле им никто не даст: во-первых, ночь на дворе, а во-вторых, известно, для какой надобности. Вдруг не хватит, поедут докупать и спьяну в темноте весла по реке пустят? Однако при кажущейся безысходности положения мысль перебраться вплавь, а затем вернуться с бутылками на своей собственной лодке, как у всех живущих у реки, боящихся размокнуть в воде, точно они – сахарные, была абсолютно неприемлема. Откупались свое в детстве. Теперь потей, покрывайся грязью, но терпи до субботней бани, иначе простудишься, а может, и совсем того…

– Уроды, ур-р-роды! – шептал Коля, стиснув до скрежета зубы и глядя на свою мирно стоящую у противоположного берега лодку. И весь мир для него смешался, расплылся пеленою вокруг лодки, и он возненавидел его до пронзительной сдавливающей боли в висках, до пульсирующих жил, до осязаемого явления перед ним ИХ – его смертных врагов – взамен старых покосившихся изгородей, сараев, заросших канав и электрических столбов.

Он, задыхаясь, ненавидел их, глядящих телевизоры, зевающих, укладывающихся спать, сытых, равнодушных к его голодной обманутой жизни. Но больше всего он их ненавидел за то, что они ему – чужие и все вместе были против него. Они не знали, да и не хотели знать о его захлебывающейся к ним ненависти.

Он, размахивая руками, рыча и плюясь, не то шел, не то бежал к дому. Мишка немного поотстал. Он тоже был зол, тоже взбешен, но, в отличие от брата, понимал, что если лодка угнана, то ничего им сегодня не светит. Придется ложиться спать тверезыми.

– Мать, – заорал Коля, хлопая дверьми дома, сараев и клетей. – …вая мать, где тебя носит! Лодка где? – кричал он, в упор уставившись на вынырнувшую из темноты сухую, прямую, как палка, сморщенную старуху. – Я тебя в последний раз спрашиваю: где лодка, с-с-сука?

– А я почем знаю? – агрессивно оправдывалась старуха. Несмотря на то, что, находясь на этом берегу, она никак не могла угнать свою же собственную лодку. – Павлик тут вертелся; можа, он и угнал.

Павел… Ну, конечно же, Павел! Они и сами знали, да не хотели признавать. Павел весь день рыбачил с пасынком где-то за поворотом, в ивняке, а теперь пошел к себе домой на другой берег. Своей-то лодки у него нет – она ему просто не нужна, – и, он ни о чем не заботясь, по привычке взял их лодку.

Павел был их третьим братом. В отличие от Коли с Мишкой, он жил с женой, имел от нее двух девок – средних. Старшие ему достались в наследство, а двое младшеньких жена нагуляла уже при нем. По доброте своей и по безразличию, Павел ничем не выделял ни чужих детей, ни своих собственных. Только иногда, как выпьет да повздорит с женой, так припомнит ей младшеньких. А вот дети его любили; росли себе, как бурьян в огороде, даже принося определенную пользу: на них давали пособие. Других заработков у Павла, как и у его Нинки, не было. Его жену тоже звали Нинкой.

Вообще, в их краях любили это простое короткое имя; им были названы многие женщины средних лет и помоложе. Обилие Нинок никого не смущало – напротив: в деревне никогда не называли новорожденных как-то заковыристо. Имена давали скромные, неброские, гармонично сливавшиеся с окружающим миром. Старух по святцам звали Аннами, Марьями да Катьками; так же называли и их внучек – в честь бабок.

Даже домашние тварей звались веками привычными кличками: кобыл – Майками, коней – Соколами, овец да баранов, независимо от пола, – Шурками, коров – Розками, бычков – Кольками, а собак – Кутями, Дружками и Белками. Если хозяйка резала бычка или корову; если издыхала собака, на смену им появлялись новая Розка, новый Колька, новый Кутя. Так осуществлялась непрерывность бытия.

С мужскими именами дело обстояло немного сложнее. Большинство мужиков звались Кольками да Павлами, но, как филологический изыск, попадались среди сизых испитых рож и Брониславы. Это происходило от того, что до революции здесь был поп, а у того – какой-то польский сродственник по имени Бронька. И хотя сам поп, за несоответствие профессии духу времени, давным-давно сгнил куда-то сосланный, церковь его разобрана на кирпичи, а погост перепахан под горох и картошку, память о нем сохранилась.

– Павел, – заорал Коля, глядя на мать. – Ах ты, сволочь поганая! Ах ты, гадина паскудная, уродина ты х…вая!.. Наха-а-а-л! – после некоторой паузы резюмировал Коля.

Он вымещал всю обиду и бессильную звериную злобу на молчавшей матери. Его злость на нее все росла и росла, беспредельно, с каждым новым его выкриком надуваясь, как баллон, до треска, до взрыва! И невозможно было остановиться, замолчать, сесть и сложа руки ждать без бутылки завтрашнего утра! Теперь уже она, мать, вместо Павла была его самым заклятым врагом, и только после – весь остальной, вмиг потускневший мир. Но когда, перестав слушать, мать в сердцах плюнула и ушла в глубь избы к своим перепачканным чугункам и горшкам, она стала ему просто невыносима. Он бросился за ней, ища выход своей клокочущей ненависти.

– А ты куда смотрела, старая? Ты что за лодкой не следишь…ть?

– За лодкой следить, да? – огрызнулась мать. – А корову кому доить, печь топить? За лодкой ему следить!

– А кому же, мне? Я, что ль, должен за ей следить? Да, жди! – почти выворачиваясь наизнанку от отчаяния кричал Коля. Обидно, что ничего не вернуть! И, главное, обидно, что Павел увел лодку в то время, когда он, Коля, висел у Ленки на заборе.

* * *

Коля праздно крутил головой, хлопал длиннющими ресницами и с наслаждением давил комаров на затылке, регулярно обстригаемом Мишкой перед баней. Ленка уютно устроилась на крылечке, спрятав ноги под теплое, с редкими седыми волосами, пузо своей спящей овчарки.

– Коль, а кто это все время крякает там – в кустах?

– А… – Коля в десятый раз сдвинул кепку на нос. – Это птица… – растянув рот в улыбке от уха до уха, пояснил он.

– Ясно, что птица. А какая: утка, что ли?

– Не… Дергач. Маленька така, коричневая, и клюв у ей загнут. – и Коля в истоме повис на Ленкином заборе.

Ленка слегка зябла, зевала и куталась в мягкий пуховый платок. Да и сама она была маленькая, мягонькая и пухленькая. Казалось, ей так сладко ощущать полноту и уютность своего тела, и, посидев с полчасика на крылечке, она еще мягче и уютнее устроится в своей постельке. Коля совсем разомлел и вспомнил свою первую жену, Таню.

– Знаешь, какой красавицей она у меня была? О-о-о-о, – Коля многообещающе романтически замолчал. Молчала и Ленка. Муж уехал, поэтому Коля уберется нескоро. – Я ей подарки с Севера привозил: сапожки таки меховые и варежки.

Коля любил историю про свою жену. Красивая история раз от раза получалась, печальная. Коля тогда только приехал в город, работал в ее магазине грузчиком. Мальчишкой он был негуляным, но она… Дух захватывает, как вспомнишь ее полные ноги и живот. И как она его любила… Хоть и старше намного была, а никто его не полюбит так больше.

Продолжить чтение