Читать онлайн Странствие по таборам и монастырям бесплатно

Странствие по таборам и монастырям

© П. Пепперштейн, 2024

© А. В. Марков, статья, 2019

© ООО «Издательство АСТ», 2024

Глава первая

У стен монастыря

– Известно ли вам, прекрасные дамы, старинное русское выражение «подвести под монастырь»? Ну конечно, оно вам известно! По глазам вашим сияющим вижу, что вы отлично осведомлены о том, что именно данное выражение означает. В наше время говорят кратко: подставить. Вовлечь кого-то в серьезные проблемы, причем тот, кто подставляет, не становится сам по себе источником этих проблем, однако осознанно или случайно приближает подставляемого к такому источнику. По-английски глагол «подставить» соответствует глаголу to frame – «взять в рамку». Монастырь тоже есть своего рода рамка. Раньше я по наивности полагал, что выражение «подвести под монастырь» исторически связано с тем обстоятельством, что монастыри на Руси, как, впрочем, и во всем христианском мире, использовались в качестве тюрем. Но эта версия – ошибочная, – так говорил Мельхиор Платов, сидя на веранде недорогого итальянского ресторана и обращаясь к трем превосходным молодым женщинам, которые волею судеб делили с ним квадратный столик, покрытый бязевой скатертью в крупную красную клетку.

Мельхиор пил кьянти в ожидании ликующего мига, когда благая рука официантки поставит перед ним тарелку, до краев наполненную пылающими спагетти. Он обожал острое. Трудно было разыскать более страстного поклонника индонезийской кухни, из чего можно сделать вывод, что он не был завсегдатаем того ресторанчика, где мы застаем этого необузданного человека в самом начале нашего повествования, которое в целом посвящено будет отнюдь не ему.

Тем не менее факт остается фактом: именно этот человек с исцарапанным лицом, в разорванной одежде, с темным кровоподтеком на одной из скул, вальяжно развалившийся в плетеном кресле, – именно он встречается нам в начале того пути, который мы назовем странствием по таборам и монастырям. Вас не расстроила эта встреча? Да, мало радости в этом человеке. Не то чтобы Мельхиор Платов был персоной скверной или пустой, напротив – достаточно добрый и вполне честный парень, к тому же эрудит и работяга, славный педантичный говорун и прочее, но живущие в его душе агрессивность и вспыльчивость заставляют нас искренне пожалеть о том, что мы встречаем его в начале нашего пути.

Его разорванная чуть ли не пополам одежда была дорогой и модной – он обожал ввязываться в драки, и совершенно неожиданно мог полыхнуть в нем гнев. Впрочем, в отношении своих друзей и знакомых он всегда бывал ровен, сердечен и даже несколько подобострастен, но любое колкое замечание или даже просто проявление неполной учтивости со стороны незнакомца или группы незнакомцев он воспринимал как призыв к битве. И он молниеносно бросался в бой, если видел перед собой людей сильных и угрожающих, он кидался на задир с такой откровенной готовностью, похожей на с трудом скрываемую радость, что сразу же рождалось подозрение, что он только этого и ждал. В такие моменты у его друзей возникало неприятное чувство, что долгие, любезные и по-своему даже напыщенные беседы, которые он с ними вел, были для него лишь средством убить время в ожидании очередной нелепой стычки с каким-нибудь озлобленным прохожим или неприветливым охранником. Сидя с ним в кафе или блуждая по улицам, заходя в кинотеатр или же выходя из мраморных вестибюлей научно-исследовательских институтов, тусуясь с ним на бирже или на рейве, встречая его в кулуарах власти или же в муаровых коридорах безвластия, его друзья и подруги с тревогой замечали, что, поддерживая с ними разговор, даже роняя кое-какие дельные или занятные замечания, вызывающие на его собственном лице подобие кроткой и несколько опустошенной улыбки, Мельхиор в то же время с какой-то сонной злобой оглядывался вокруг, словно выискивая у себя за спиной или же за спинами тех, с кем он общался, потенциальных обидчиков и грубиянов. Именно их он по сути желал встретить вместо тех многочисленных друзей, которым он готов был заранее простить любой проступок, любую выходку, любую дерзкую или унижающую его шутку. В драках он не взвешивал ни свои силы, ни силы противников, из-за чего часто бывал бит, впрочем, безудержная отвага и космическая злоба заменяли ему силу. Он никогда и нигде не учился драться и, по сути, драться не умел, не занимался ни восточными, ни западными боевыми искусствами, но ярость вспыхивала в нем так внезапно, что он способен был причинить обидчикам серьезные физические увечья, даже если их было много или же они не на шутку превосходили его своими боевыми качествами.

В силу этих обстоятельств друзья не слишком любили его, хотя его отзывчивость, его готовность помочь, его обширные знания и умеренное остроумие не вызывали сомнений. Да, нам не совсем повезло, что мы видим этого драчуна в самом начале нашего непростого пути, но зато в его компании мы встречаем трех прекрасных дев, причем прекрасны не только их лица и тела, но еще прекрасны их души, излучающие ароматы более тонкие и волнующие, чем духи, которым эти девушки отдавали предпочтение. К тому же эти три молодые женщины принадлежали к разным народам. Три страны, подарившие им жизнь и родной язык, словно бы приложили особое усилие, чтобы выпестовать существ, воплощающих в себе именно тот тип красоты, который мог послужить манифестацией их национальных идей.

Таким образом, они напоминали флаги своих стран, гордо развевающиеся на фоне синего неба. Но сейчас, выслушивая тираду Мельхиора о выражении «подвести под монастырь», эти три молодые женщины выглядели несколько смущенно и озабоченно.

Дело в том, что все они познакомились с Мельхиором утром этого самого дня и еще ничего не знали о его характере. Утром, разговорившись с ним в холле отеля, они подумали, что это вполне приличный и даже элегантный молодой человек, видимо, интеллектуал и кладезь знаний, влюбленный в историю городов. Мельхиор сообщил им такие неожиданные сведения о громоздившемся напротив их отеля соборе, что тот даже показался им пикантным, и они охотно приняли приглашение нового знакомого отужинать вместе в итальянском ресторанчике на набережной. Девушки явились на встречу, обойдясь без кокетливых опозданий. Точно вовремя явился и Мельхиор. Таким образом, они узрели его у входа в ресторан, но не успели они радостно приветствовать друг друга, как случилась одна из тех быстрых и редких драк, к которым Мельхиор привык, как люди привыкают к своему отражению в зеркале, но девушки к подобному оказались не готовы, и краткий эпизод, молниеносно превративший одежду Мельхиора в колыхающуюся рвань, поверг их в состояние шока. Тем более что на этот раз Мельхиор подрался не с мужчиной.

В ту минуту, когда Мельхиор галантно распахнул перед барышнями дверь недорогого ресторана, какая-то старуха внезапно нарисовалась за его плечами. Ее всю трясло, лицо ее перекосилось, словно ей в ухо капнули уксуса. Указывая на одну из девушек трясущимся белым пальцем, на кончике которого красовался медный наперсток, старуха крикнула резким, визгливым голосом:

– Пиздосранка! Пиздосранка рваная!

Показалось, что этот крик еще не успел дозвучать, а Мельхиор (прежде чем он сам что-либо сообразил) уже нанес в плоский старухин живот столь страшный удар, что старуху отбросило и шмякнуло о колючую бетонную стену. Тут бы ей и конец, но она, презирая собственную ветхость, сразу же разогнулась и с гибкостью и свирепостью камышовой кошки бросилась на Мельхиора, вцепившись ему в лицо. Они упали и покатились по земле, но испуганные девы не увидели конца этой схватки: они юркнули в приоткрытую дверь ресторана и поспешно углубились в его незатейливые пространства: демократическая публика, мирно поглощающая спагетти, унылые запахи кухни – все это теперь показалось им уютным, привычным, защищающим, словно итальянский ресторан – это семейные шлепанцы всего человечества. Все это словно бы стало во весь рост, чтобы заслонить их от хаотического ужаса спонтанных потасовок, от ужаса старух в светло-серых приталенных пальто с траченными молью меховыми воротниками, от ужаса непредсказуемых представителей слишком уж сильного пола, чьи боевые реакции опережают любое движение разума. Между тем в ресторане никто не вскакивал со своих мест: происшествие у входа осталось незамеченным. Сразу же появился и Мельхиор, весь изорванный, с расцарапанным до крови лицом, но совершенно спокойный и даже, кажется, довольный. Он вальяжно уселся вместе с девушками за столик, щелкнул пальцами, подзывая официантку, и быстро заказал еду и красное вино. Оставив эпизод со старухой без комментариев, он пригубил из возникшего перед ним бокала и заговорил о «подведении под монастырь», сопровождая свою речь кроткой, умиротворенной и вежливой улыбкой, которую можно было бы счесть даже заискивающей, если бы не присутствующая в ней оцепенелость. Говорил он по-французски, и, конечно же, двум из его собеседниц оказалось совершенно неведомо русское выражение про монастырь, однако третья девушка была русская, и именно на нее указывала старуха своим медным перстом, и она до сих пор оставалась бледна и ошарашена инцидентом. А между тем ее действительно небесная красота и абсолютная ясность ее охваченных страхом детских глаз – все это вопиюще контрастировало с грязным воплем безумной старухи. Да, эту девушку атаковали, но жестокость, с какой ее стали защищать, испугала ее больше, чем само нападение. Ее подруги отходили от шока быстрее с помощью красного вина. Эти три девушки давно бы уже нервно закурили свои тонкие сигареты, но суровые правила Евросоюза запрещают курить в кафе, а выйти они не решались, опасаясь увидеть там старуху или, того хуже, труп старухи.

– О чем это вы? – вдруг произнесла русская девушка на своем родном языке. – О чем это вы говорите? Уж не хотите ли вы сказать, что это я подвела вас под монастырь? Я, что ли, вас подставила? Кто была эта женщина? Что это вообще за сцена?

– Я ее не знаю, – невозмутимо ответил Мельхиор, продолжая изъясняться по-французски. – Эта дама, возможно, ментально нездорова. Вы меня никак не подставляли, а вот она действительно подвела меня под монастырь: под монастырь вашего неудовольствия. Она выставила меня перед вами в невыгодном свете, потому что каким светом ни освещай парня с расцарапанной физиономией и в изодранной одежде, этот свет по-любому окажется невыгодным. К сожалению, в наше время ментальные заболевания распространились в катастрофических масштабах, хотя говорят о них меньше и осторожнее, чем говорили раньше. Особенно подвержены безумствам люди пожилые, а почему, собственно? Ответ прост: мозг человеческий – это своего рода электрический господин, не так ли? А когда этот электрический господин становится на колени перед электрическим господином другого типа, тогда мозг становится рабом, он заболевает, потому что функция его – господствовать, а если он впадает в рабство, то это надлежит считать болезнью. Старики так тесно прилепились к компьютерам, что слово «мудрость» нынче звучит как злая шутка. Эта пожилая дама, видно, слишком много времени провела в сети, вот и сошла с ума. Человек в сетях – как пойманная рыба: таким рыбкам либо вся дорожка в суп, либо они гниют с головы. Однако впредь эта компьютерная наркоманка вас не побеспокоит.

– Вы убили ее? – спросила девочка из Японии.

– Господь с вами! Впрочем, вы юный бумажный цветок и, наверное, обожаете русскую литературу, поэтому думаете, что все русские только и делают, что убивают старух.

– Вы имеете в виду Достоевского? – спросила японка, которая действительно обожала русскую литературу. Мельхиор попал в точку в данном случае. Он вообще временами попадал в точку, в десятку, в яблочко, хотя чаще поджидало его райское развитие событий, и тогда он попадал пальцем в небо.

– Отчего же только Достоевского? А Пушкин с его «Пиковой дамой»? А Гоголь и его старуха, превращающаяся в панночку? А Хармс и его практика конвейерной дефенестрации старух? А? Что? У нас климат суровый, особенно раньше, до экологической катастрофы, зимы лютовали, грозили люду гладом и хладом, да и переход от зимы к весне давался нелегко. Зима считалась старухой-колдуньей, и в начале весны ее ритуально убивали: отсюда вся эта тема.

– Сейчас лето. Явно не сезон убивать старушек, – едко заметила юная англичанка.

– Поэтому я ее и не убил, – ответил Мельхиор. – Эх, попадись она мне весной…

Он изображал человека непринужденного, шутливого, но тайный его педантизм (возможно, оборотная сторона его необузданных приступов агрессии) все же присутствовал в нем.

– Да, я собирался ведь рассказать вам, откуда на самом деле взялось это выражение – «подвести под монастырь». В старинные времена существовал на Руси такой особенный литературный жанр – духовные стихи. Жанр устный, народный. Стихи эти – довольно длинные песни-поэмы, нечто вроде баллад религиозного содержания, в них шла речь о чудесах веры, о деяниях византийских, египетских и русских подвижников, об исцелениях больных, о добрых и раскаявшихся разбойниках, злых духах, о воскресении мертвых, о внезапной кротости диких зверей, о превращениях, которые происходят с душой человеческой во время долгих скитаний к святым местам. Баллады эти передавались устно, и по традиции пели их на церковных празднествах исключительно бродячие слепцы, собирая за это подаяние. Слепцы-певцы путешествовали всегда с поводырем – обычно это бывали мальчишки, с коими слепец делился своей добычей. Так они скитались от монастыря к монастырю, поспевая к праздникам, благо праздники случались часто. Прибыв на место, слепец усаживался за монастырскими стенами и запевал свою песню. Должно быть, голоса их не всегда звучали приятно, но подавали им не за приятность голоса, а за трогательность содержания. Но если слепец жадничал и ссорился со своим поводырем, то у тех на такой случай имелся особый тип мести. Когда слепцу требовалось облегчиться, он просил мальчика-поводыря отвести его куда-нибудь в кустики, как принято говорить. Чтобы совершить то дело, которое делают в кустиках, следовало отдалиться от монастыря, однако если слепец проявлял к своему поводырю чрезмерную жадность или злобность, тогда тот в отместку подводил его под самые монастырские стены. Слепец начинал делать свое дело, и тут же на него налетали стражи или монахи или прочий гневный люд: могли избить, могли и убить. Вот это и называлось «подвести под монастырь».

– Наслаждайтесь вашей пищей, – едко отреагировала англичанка, тем более что как раз в тот момент всем принесли еду. Англичанка (ее звали Рэйчел Марблтон, 20 лет) заказала спагетти с морепродуктами. Сама она тоже была прекрасным морепродуктом: на ее мраморной коже словно бы осела океанская соль, в серых насмешливых очах отражались колониальные горизонты, темно-зеленый свитер был усеян одинаковыми кораблями, заблудившимися среди тех течений, что вечно влекут мертвых моряков. Мельхиор Платов ей уже вполне определенно не нравился. «Вульгарный и педантичный мачо, псевдоинтеллектуал, обогащенный достаточно отталкивающим шизопроцессом. Пошловат, самоуверен, закомплексован, как все русские», – таков был диагноз этой юной леди в данном случае.

Тасуэ Киноби, 21 год, заказала пиццу. Но она к ней даже не притронулась, а неотрывно смотрела своими черными блестящими глазами в лицо Платова. Этот человек внушал ей страх более глубокий, чем способен был внушить ее подругам – нежным европеянкам. При этом она понимала, что если захочет, то сама может испугать его так чудовищно и глубоко, что его жесткие волосы оловянного цвета в одну секунду сделаются седыми. Но она не собиралась этого делать. Платов казался ей демоном, духом горного храма, а это означало, что в лице этого чужестранца она видела родного брата. Два года назад, когда она прочитала всего Достоевского, не побрезговав даже дневниками и письмами, она также решила, что этот русский писатель вряд ли был человеком. О таких людях ее учитель, профессор Сенобу, говаривал: «Духи болот и омутов, влюбленные в высокие небеса».

А русская девушка Зоя Синельникова (19 лет) вообще не думала о Мельхиоре, она думала о неведомой старухе. Заказала она салат с руколой и белым сыром, и пока ее ровные белоснежные зубы пережевывали пряные листы руколы, взгляд ее блуждал где-то в области окна, за которым серела мокрая Ницца.

Тютчев написал:

  •   О, этот Юг, о, эта Ницца!
  •   О, как их блеск меня тревожит!

Но Зою тревожила не сама Ницца, а старуха, внезапно на нее напавшая. Старуха в целом выглядела как заурядная безумная кликуша бомжового типа, и если бы подобный экземпляр атаковал Зоеньку на родной земле, она бы не удивилась. Но явление такого существа в Ницце, в теплой, влажной и вальяжной Ницце – это напоминало галлюцинацию. Здесь случаются свои бомжи и безумцы, однако эта была из России – и каким только ветром ее занесло сюда?

Зоя попыталась вспомнить лицо старухи – отдельные черты ей рисовались отчетливо: горящие глаза, трясущийся рот, вязь морщин, опрысканных дождем, но все это не складывалось в цельный портрет. Старуха вроде бы высокорослая, по-своему явно мощная, в сером длинном приталенном пальто с крупными пуговицами, а шею ее обнимал меховой воротник, сшитый из шкурки какого-то жалкого животного; на голове ее, кажется, было нечто вроде шляпки, но не совсем шляпка, и еще… И еще, кажется, у нее были крупные красные руки, впрочем, это могло почудиться.

И Мельхиор Платов, и три его собеседницы прибыли в Ниццу на семинар, посвященный истории европейской литературы. Мельхиор слыл знатоком самых различных вещей, и все же на этот семинар его занесло более случайным ветром, чем трех девушек, которые – все трое – всерьез решились посвятить свою жизнь истории еврословесности.

У Зои Синельниковой старуха не вызвала никаких литературных ассоциаций, Рэйчел Марблтон сочла ее одной из бесчисленных волн в океане русского хаоса (давно уже выплеснувшегося за старинные границы Российской империи), зато впечатлительной и мистически настроенной японочке эта ветхая, но упругая колдунья показалась самой Европейской Литературой, на свидание с которой Тасуэ явилась на юг Франции. Именно такой она себе и представляла эту Литературу – злобной, безумной, бездомной нищенкой, не знающей ни границ, ни пределов, атакующей из-за угла, легко терпящей поражение; словесностью, наделенной морщинами, острыми когтями и медными зубами, наполненной до краев своими прошедшими минутами и веками, о которых сама она маразматически забыла: поверхность ее лица так скукожилась, что казалась мозгом, и этот внешний поверхностный мозг, мозг кожи, помнил о прошлом вместо внутреннего мозга, который обо всем предпочел забыть.

Старухи вроде этой обычно встречаются у входа в храмы, но заурядный итальянский ресторан – это тоже храм – храм, где люди, поедающие спагетти, вспоминают о том, что когда-то в незапамятной древности они были птицами, даже птенцами, жадно выхватывающими из родительских клювов белых извивающихся червей. Поэтому столь окрыленно почувствовала себя юная Тасуэ, когда она ушла оттуда и в одиночестве спустилась к морю.

Глава вторая

Цыганский Царь

Мельхиор Платов водил знакомство с множеством людей, однако он совсем не знал и никогда не встречал одного персонажа по кличке Цыганский Царь.

Цыганский Царь родился в Харькове, вырос в детском доме и о родителях своих не имел никакого представления, но кто-то сказал ему, что они – цыгане. Не найдя тому никаких доказательств, кроме этих слов, брошенных кем-то, этот человек поначалу назвал себя просто Цыганом, а затем стал именоваться Цыганский Царь – видимо, в силу того, что ему не чужда была мания величия. Никто из настоящих цыган не подозревал о том, что у них имеется царь, – Цыганский Царь с настоящими цыганами по жизни не пересекался и вообще редко покидал свою квартиру. Жил он в узком конструктивистском доме, кажется, в молодости был математиком, но заболел алкоголизмом, да еще в тяжелой форме, так что даже на мир чисел, уравнений он стал смотреть сквозь бутылочное стекло.

Под влиянием горячительных напитков Цыганский Царь так быстро деградировал и опустился, что даже соседи и собутыльники уже не называли его Цыганским Царем, а стали звать его сокращенно Це-Це, имея в виду те ядовитые проявления его распадающейся личности, которыми бывший математик наполнял свой конструктивистский дом. Впрочем, и сами соседи и соседушки попались так себе – все как на подбор жирные, мясистые (хотя постоянно жаловались на полуголодное существование), въедливые, склочные, самолюбивые и шумные параноики. Серый город Харьков лежал на их душах, как бетонная плита. В этом городе, казалось, никто и никогда не любил другого человека, все обожали только себя, ну еще, может быть, любили или ценили отдельные проявления реальности: кто-то ценил гантели, другой уважал мотоцикл или сало, третий неровно дышал к фотографиям юных обнаженных девушек, сосущих чей-нибудь хуй, пятый слыл филателистом или доминошником, шестой обожал спортзал, ну и, конечно, все любили деньги самой честной и искренней любовью, какая только случается. А вот Це-Це любил библиотеку. Книг птичьего и древесного типа, святых продолжателей дела листвы – этих книг он уже давно не читал, хотя именно они и населяли его самое любимое пространство – библиотеку технологического института (в народе – техноложку). Читал иногда электронные, хотя от экранчика у него болели глаза, а также порою, когда не случалось собутыльника, бухал под аудиокниги, под дебилистические голоса актеров-чтецов.

Тем не менее Це-Це почти каждый день приходил в библиотеку и сидел там в тишине, делал вид, что читает. Ему было хорошо среди книг, которых он не знал.

Выдавались периоды, когда совсем уж не было денег, и в те дни Це-Це оставался трезв. Трезвость действовала на него превосходно: его лицо, которое в пьяном состоянии казалось обосранным птицами, очищалось, в глазах появлялся свет, а на пухлых губах начинала блуждать шаловливая улыбка. К сожалению, это длилось недолго. Шаловливость улыбки и временная ясность мыслей – все это быстро приводило к новому опьянению. Пьяный Це-Це являл собой зрелище донельзя мрачное и отталкивающее. Из каждой поры его тела начинал сочиться странный, слегка инфернальный пот, глаза вылезали из орбит и наполнялись ужасом, все в нем раскисало и расклеивалось, дикая паранойя, подозрительность и страх овладевали им. Он забивался в свою комнату, где потолок напоминал географическую карту из-за сырых и ржавых пятен, образовавших сложнейший узор из островов, континентов и прочего. В этом состоянии Це-Це сидел за компьютером, вперясь невидящим взором в экранчик. Мертвенный синеватый свет освещал его лицо, казавшееся полновесным воплощением страдания.

Зачем он так терзал себя ядовитыми напитками, которые не столько пьянили его, сколько молниеносно превращали в шлак? Делал он это по наивности: ему казалось, Цыганский Царь должен быть постоянно и великолепно пьян. Если бы он только знал, что даже слово «пьяный» к нему не клеится, скорее уж «безумный», «истерзанный», «уничтоженный». Но покорность шаблону доходила в нем до черного экстаза, и этим он мало отличался от своих соседей по конструктивистскому дому.

И тут вдруг произошло интересное событие: Цыганский Царь впервые познакомился с настоящими цыганами. Почему-то, считая себя цыганом, он никогда толком цыган не видел. Точнее, видел, конечно, и нередко (кто же не видел цыган?), но не общался с ними. Подходили к нему, как и к прочим людям, цыганские женщины в просторных тряпках, предлагали гадать, но Цыганский Царь неизменно отвечал, что срать он хотел на будущее.

А тут вдруг он познакомился с такими цыганами, о существовании которых он прежде и не подозревал.

Дело свершилось так: он сидел как обычно, вытаращившись, в своей квартире, и тут раздался дверной звонок. Полагая, что это пришли Фрол и Август, двое его непутевых товарищей по алкогольному фронту, а также надеясь, что они пришли с пузырем, Це-Це поспешно распахнул дверь. Если бы он был пьян, то проявил бы бо́льшую осторожность, а тут душа его жаждала пития, и он не нашел времени спросить, кого там принесло.

За дверью стояли вовсе не Фрол и Август, а двое холеных молодцов, обликом совершенно необычные для Харькова. Смуглые, худые, подтянутые, в строгих черных костюмах, белоснежных рубашках и галстуках. Один из них держал в руке солидный чемоданчик с золотыми замочками. Це-Це в полубреду решил, что это заблудившиеся американцы, а поскольку гости молчали, в упор глядя на него своими черными глазами, он в смятении начал подыскивать английские слова:

– Э-э… What are you looking for, gentlemen? – наконец выдавил из себя Це-Це.

– Позвольте зайти? – спросил один из незнакомцев на чистом русском. – Мы к вам, если вы не против.

– Кто… Кто… – захлебнулся Це-Це. Вся его паранойя взорвалась в его мозгу, как газовый баллон. Це-Це решил, что сейчас его убьют, а зачем, собственно, – тут начинался сад ветвящихся тропок. Незнакомцы уверенно зашли, брезгливо глянули на интерьер. Один из них подошел к столу, водрузил на его поверхность свой чемоданчик, щелкнул замком… Чемоданчик открылся, и тут Це-Це решил, что, наверное, он допился до чертиков, только чертики пришли в приличных костюмах, с серьгами в смуглых ушах, выглядывающих из-под завитков иссиня-черных волос. В чемоданчике сверкали и переливались, словно драгоценные камни, самые различные стеклянные емкости с алкоголем. Лежала бутылка водки Tzar, вся в орлах и коронах, недавно ее достали изо льда, даже кое-какие островки наледи сохранились на ее алмазных боках. Рядом янтарно светилась бутыль с виски Johnnie Walker, где распиздяй в красном фраке и белых штанах уже пару веков гуляет неведомо куда, бодрый, задорный, как и пристало демонам, увлекая за собой в ад наивные души. Вслед за Прогуливающимся звенел привет из Франции, обретающий форму коньяка самого что ни на есть элитного (что, впрочем, не делает его элитарным). Еще две французские бутылки тесно прижались друг к другу, словно любовники одного роста: сухое красное и сухое белое. С краешка еще примостилась текила, одетая в красную шляпу. На оборотной стороне чемоданной крышки в специальных карманцах сидели хрустальные стопки и бокалы. Имелась также легкая закусь: маслины, сыр бри, орешки…

Витязь в черном костюме, секунду поколебавшись, вытянул из чемоданчика водку и лучистую стопку, наполнил до краев и протянул в сторону Це-Це со словами: «Не желаете выпить?».

Це-Це крупно вздохнул и простер руку в сторону рюмки. Но он не успел принять рюмку своей волнующейся рукой: незнакомец оступился, задев черным ботинком стопку старых журналов, в результате хрустальная стопка выпала из его смуглых пальцев и покатилась по грязному полу.

– О, простите! – воскликнули оба хором. Тут же подскочил второй и, видимо, желая загладить промах первого, оттер того в сторону и извлек откуда-то со всей внезапностью зеленоватую толстожопую и длинногорлую бутылку шампанского.

– Водка – это не торжественно! – сухо провозгласил он. – Шампанское! Шампанское! – и он стал ловко отвинчивать от шампанской головки проволочный намордник.

– Шампанское так шампанское, – согласился Це-Це, вроде бы даже на каком-то уровне смиряясь с тотальной непроясненностью ситуации.

Хлопнуло, освобожденная пробка ударилась в географический потолок, пышная пена обильно хлынула на белые манжеты и черные рукава. Незнакомец откупорил праздничный шипучий напиток хоть и элегантно, но неудачно. Он весь оказался обрызган, досталось и грязному паркету, в комнате повис сладко-кислый запах – приторный, легкомысленный, новогодний… Только вот в бутылке ничего не осталось. Смуглый франт с досадой швырнул ее в угол и стал вытирать пальцы бумажным платком. Второй поспешил ему на помощь и наклонился над чемоданчиком.

– Скажите, – поднял он на Це-Це свои серьезные, даже мрачные глаза, – у вас есть соль и лимон? – в руке он вертел бутылочку текилы.

– Соль есть, а лимончика нету, – произнес Це-Це, с трудом ворочая языком. – Но можно без него…

Он не успел договорить, а гость уже убрал текилу обратно в чемоданчик.

– Без лимона ее не пьют, – сказал он строго. – Как насчет виски?

– Отчего же нет? – пролепетал Це-Це. – А кто вы такие?

В ответ на этот вопрос повисла пауза. Один из гостей взял с буфета пачку дешевых сигарет «Ватра» и хмуро закурил. Второй поднял со стола открытый чемоданчик, поднес его бережно, как младенца, к открытому окну и вдруг хуйнул его вниз из окна вместе со всем его драгоценным содержимым. Внизу брызнуло стекло и сразу же завопили соседские голоса.

– Пить спиртное вы больше не будете, – сообщил пришелец. – Никогда, ни единой капли за всю оставшуюся вам жизнь.

– Значит, жить недолго осталось, – подытожил Це-Це (выброс чемоданчика в окно возбудил в нем злую отвагу).

– Ну, это вы зря. Жить будете долго. Может, даже очень долго. И, возможно, счастливо. Вот только жизнь ваша будет протекать без алкоголя. Вы цыган?

– Да, – Це-Це выпрямился.

– Правда ли, что вы называете себя Цыганским Царем?

– Называю.

– Почему?

– Потому что я и есть Цыганский Царь.

– Откуда вам это известно?

– Мне об этом космос рассказал.

– Космос?

– Да, космос.

– И вы ему доверяете?

– Абсолютно.

– Цыганским языком владеете?

– Нет.

– Английским, кажется, владеете?

– A little bit.

– Какие еще знаете языки?

– Украинский. А вы, ребята, кто такие вообще? Если вы по задолженности, так я с Бузыкиным говорил, он сказал, базара нет.

Мы оплатили ваши долги.

О! Вы кто вообще-то?

– Называйте нас Фрол и Август. Вы ведь ждали Фрола и Августа? Вот к вам и пришли Фрол и Август, – смуглый усмехнулся.

– Вы чеченцы?

– Мы цыгане.

– О! Братья, значит, по кровушке-коровушке.

– Насколько нам известно, вы не располагаете никакими доказательствами, которые могли бы подтвердить тот факт, что вы действительно цыган.

– В плане земного существования не располагаю. Зато космос мне рассказывал, что я – самый главный цыган Вселенной.

– Кажется, вам почти ничего не известно о народе, который вы так космически и необдуманно возглавили? – Август с пресной иронией усмехнулся и неожиданно добавил: – Я, знаете ли, учился в Кембридже, это старое гнездо сумасшедших и фриков. Вы напоминаете мне некоторых кембриджских преподавателей, хотя на вас и обоссанные треники вместо профессорской мантии. Но профессорская мантия вам не представляется, полагаю, достаточно возбуждающей. Вас влечет царская, не так ли?

– Царская мантия мне не нужна, я и так царь, – ответил Це-Це холодно. – Если какую мантию я бы и счел достойной себя, то разве лишь мантию Солнца, что сшита из кипящего газа.

– Да, запросы у вас… – покачал головой Фрол Второй. – Мания величия, да?

– Вы потеряли букву «т». Мантия Величия, о которой мы с вами беседуем, превратилась у вас в манию величия. Но если уж речь о мании, а не о мантии, то в словосочетании «мания величия» советую вам поменять слова местами. Не мания величия, а величие мании. Ясно?

– Куда уж яснее, – кивнул Фрол Второй. – Только будь вы хоть солнышко ясное, красное, распрекрасное, своим ликом великое, в газовой мантии, в короне из протуберанцев, все равно вы останетесь одним из никчемных обосранцев. И никакой вы не цыган, скорее всего. Лицо у вас не цыганское, честно говоря. Впрочем, пока нам так и не удалось установить, кто были ваши родители. Так что неизвестным остается ваше происхождение. Но мы выясним. Мы все выясним, не сомневайтесь. Мы уж точно настоящие цыгане. И, в отличие от вас, не бредим о своем народе, а стоим на страже его интересов и его безопасности. Мы, цыгане, народ без страны, без территории. Но это не означает, что мы слабы. Миф о том, что мы хаотичны, архаичны и неорганизованны, для наших соплеменников – хорошее прикрытие. Но и у нашего народа имеются спецслужбы, его сберегающие. В наше суровое время без этого нельзя. Мы с Августом – сотрудники цыганских спецслужб. Вам пока рано знать, как называется наша структура, но могу вас заверить, что она работает на современном уровне. За вами мы давно наблюдаем. Согласитесь, нет ничего странного, что нас заинтересовал человек, много лет подряд называющий себя Цыганским Царем. Наш интерес к вам особенно обострился, когда мы узнали, что Цыганский Царь – математик, и даже очень талантливый математик. Однако до самого последнего времени вы нам были не нужны, тем более что вы деградант, по сути дела. Но это можно и нужно исправить. Вы нам понадобились. А поскольку кроме нас вы никому в целом мире не нужны и никто вас не защищает, соответственно, вы полностью в наших руках. У вас выбор простой, как и всегда случается, когда кого-то навещают двое в черных костюмах. Либо вы будете во всем следовать нашим указаниям, и тогда вас, возможно, действительно ждут величие и даже, может быть, мантия: правда, не из кипящего газа, а всего лишь навсего подделка из златотканой парчи и горностая ценой эдак в семьдесят тысяч евро, только и всего. Если же вы станете нос воротить от всего этого, выебываться и не слушаться нас, тогда с вами произойдет досадное совпадение. Ясно? И ни капли алкоголя больше! Вы все поняли? А сейчас нам самое время откланяться – к вам идут новые гости.

За хлипкой дверью раздавались гвалт и топот многих ног, поднимающихся по лестнице. Дверь (она оставалась не заперта) распахнулась, и в квартиру ввалились соседи с нижнего этажа, уже вполне пьяные, один из которых угрожающе размахивал отбитым горлышком от бутылки Johnnie Walker. C ними вместе вошли подлинные Фрол и Август, краснорожие, растрепанные, несущие два портвейна в руках.

Цыгане в черных костюмах ловко и молниеносно просочились сквозь эту спонтанную толпу и исчезли. На прощанье Август Второй прожег хозяина небрежной квартиры черным гадательным взглядом и со значением произнес:

– До новой встречи, Ваше Величество.

Глава третья

Францисканка

В тот день, когда Цыганский Царь принимал у себя сначала двух холеных самозванцев в черных костюмах, а затем возмущенных и пьяных соседей с нижнего этажа, в чью шумную группировку затесались ненароком царские приятели Фрол и Август – подлинные Фрол и Август, столь же пьяные, но отнюдь не возмущенные, в тот день (который, кстати, выдался жарким, оголтелым и утомительным) на другом конце сварливого города Харькова происходили съемки фильма. Съемки эти происходили, впрочем, и в предшествующие дни, даже месяцы, да и вообще съемки данного фильма тянулись и кипели к тому моменту уже в течение нескольких лет. По всему Харькову только и разговоров было, что об этих съемках, потому как фильм снимался на чрезвычайно широкую ногу – можно даже представить себе ногу мамонта или какого-нибудь еще более гигантского существа, настолько масштабно велись съемки.

Снимал один молодой и амбициозный режиссер по имени Кирилл Прыгунин – имя это может навести на мысль о человеке прыгучем, шумном и легкомысленном, но режиссер Прыгунин таким не был. Скорее наоборот, человек он был весьма вкрадчивый, въедливый, кропотливый, влюбленный в труд, целеустремленный, последовательно-честолюбивый, внимательный, с тихим голосом и тихой поступью, в маленьких очках на вечно бледном и влажном лице, чье выражение обычно казалось сдержанно-усталым и сдержанно-злорадным. Беседуя (а беседовать он любил), он взирал на собеседника словно бы из норы, причем у собеседника возникало чувство, что там, в норе, готовится для всех какой-то огромный, восхитительный и отвратительный сюрприз. Таким именно сюрпризом и должен был стать грандиозный фильм «Курчатов», посвященный великому физику-ядерщику, одному из зловещих гениев двадцатого века, чей мозг (курчавый, как и все прочие мозги) напрямую связан с идеей взрыва, уничтожающего земной мир. Впрочем, Прыгунина отчего-то мало интересовало возможное уничтожение мира: как все люди, усматривающие подлинное величие искусства в омерзительном, он верил, что мир бессмертен и неуязвим в силу своей глубочайшей чудовищности. Наивность – удел всех демонов, поклоняющихся злу с той же слепой и простодушной верой, с какой хиппи целует обоссанный цветок. «Зло спасет мир!» – веруют эти существа, веруют со всем возможным фанатизмом, а те неверующие люди, которые помогают этим верующим демонам, делают это не только из прагматических соображений, но также рассчитывают на то, что если зло вдруг и не сможет спасти мир, то хотя бы пропитает его насквозь настолько глубоко и полновесно, что об этом мире можно будет не сожалеть, когда пробьет его роковой час. Поэтому Прыгунин сосредоточился не на бомбе и не на тех интересных мутациях, которые способен породить высокий уровень радиации, – нет, он сосредоточился на воображаемом космосе советского научно-исследовательского института секретного типа – их называли «ящиками», и Прыгунин в своем фильме желал показать этот ящик в качестве ящика Пандоры, наполненного отнюдь не золотыми пандами, а монстрами, чья кошмарность не нуждается в повышенном радиационном фоне.

Что еще можно сказать о Прыгунине? Как ни уклоняйся от этой задачи, а все же следует дать ему максимально подробную характеристику, и вовсе не потому, что он так уж интересен, а потому, что этого требует от нас дальнейшее развитие событий, хотя в событиях этих названный кинорежиссер и не будет принимать никакого участия. Зачем же тогда нужно подробное описание Прыгунина? Зачем? Это станет понятно впоследствии, когда в нашем повествовании прозвучит ключевая фраза «Боги, я не слышу вас!» Слова эти произнесет вовсе не Прыгунин, и, тем не менее, в тот миг, когда эта фраза действительно прозвучит (а она еще не прозвучала; пока она всего лишь начертана небрежным почерком на плотном листке небольшого блокнота в твердой обложке светло-охристого оттенка, помеченной следующими надписями:

DERWENT

CLASSIC BOOK

HARD BACK SKETCH BOOK

CARNET À DESSIN CARTONNÉ

GEBUNDENES SKIZZENBUCH

CUADERNO DE ESBOZO DE TAPA DURA

ALBUM PER SCHIZZI CON COPERTINA RIGIDA,

впрочем, мы еще вернемся к обложке данного блокнота, потому что на ней, ко всему прочему, еще обозначена карта некой местности (Keswick), о которой нам придется высказаться более подробно), итак, когда эта фраза прозвучит, причем прозвучит из уст существа гораздо более занятного, чем кинорежиссер, из уст существа женского пола, одетого в грубую бурую францисканскую рясу, подпоясанную морским канатом, и когда эта фраза (то ли магическая, то ли трагическая) повиснет в открытом воздухе, питая этот воздух оттенками девичьего голоска, тогда режиссер Прыгунин, случайно услышав эти слова, испытает шок столь глубокий, что происхождение этого шока не понять, если под рукой не окажется хотя бы наброска (sketch, Skizze, schizzp) к психологическому портрету данного режиссера, отдающего все свои силы то ли магическому, то ли трагическому искусству кинематографа.

Поэтому что бы еще такого психологического сказать о нем? Пожалуй, следующее: многие его знакомые были совершенно убеждены, что источник неуемной творческой энергии этого щуплого и бледненького очкарика кроется в сложных отношениях с отцом, тоже кинорежиссером, по имени Марк Прыгунин. Вот этот Марк, в отличие от сына, вполне соответствовал своей фамилии: слыл человеком прыгучим, веселым, шумным. Нижняя часть лица Марка была постоянно зашторена большими седыми усами, поэтому когда он шутил, никто не знал, улыбается ли он, вообще никто никогда не видел его улыбки, хотя все подозревали, что она постоянно цветет под усами. Сверху же Марк был абсолютно лыс; такие головы вообще-то принято сравнивать с бильярдными шарами, но здесь следует иметь в виду, что на бильярдном этом шаре лучились огромные, янтарные, веселые глаза. Делал он всю свою жизнь мультики, будучи классиком этого жанра, и мультиков выпустил сотни, кажется. Счастливое или же несчастное детство миллионов советских детей наполнялось до краев счастливыми зайчатами, ворчливыми ежатами, крикливыми гусятами, грациозными оленятами, проказливыми лисятами, неотесанными волчатами, мишутками-сладкоежками, стрекотливыми стрекозами, бодливыми козлятами, трудолюбивыми бобрятами, вылупленными котятами, прыгливыми щенятами, неловкими жирафятами, оторопелыми тигрятами и прочими уютными ребятами – миллионы детей их обожали, ну а некоторые раздражительные или депрессивные их, как водится, ненавидели, а еще большее количество людей вообще их не замечали, и, тем не менее, все эти плоские, цветные и вертлявые существа составляли неотъемлемый и неистребимый фон массового существования. Даже распад СССР и исчезновение могучей советской культуры не внесли изменений, поскольку детство – наиболее консервативная область, и даже такие глобальные трансформации, как крушение империй или гниение утопических горизонтов, не в силах выкорчевать из детского употребления подобных героев ушедшего дня. Детям подавай и нового ежика, и старинного: они с равным восторгом уколются их иглами.

Все эти мультипликационные животные составляли огромную радостную толпу, и все они были порождениями Марка Прыгунина, и в этой толпе нарисованных отпрысков Марка затерялся его единственный физический сын – бледный, ущемленный и тоскующий Кирюша. В детстве Кирюша пытался собирать марки, но быстро забросил, а когда он подрос, то оказался страстным любителем всего жуткого, гнилого и отвратительного, – так он, видимо, пытался доказать себе, что все эти лисята и ежата – ложь, что их не существует, что мир – это триллер, а не мультик, но зато в этом кошмарном мире живет реальный, немультиплизированный Кирюша, единственное законное порождение своего веселого отца.

И все же он любил их, этих лисят и ежат, хотя никогда никому в этом не признавался. Да, он любил их страстной и трепетной любовью, и, представляя себе свою старость, он думал о том, что когда-нибудь, уязвив человечество чередой своих омерзительно-гнойных фильмов, он снимет под самый занавес просветленный мультик про беспечные игры лесных зверей – так, как делал его отец.

Забегая немного вперед, скажем, что он не осуществил своего намерения снять мультик. Более того, он даже не смог закончить фильм «Курчатов» – Кирилла Прыгунина, к сожалению, убили на съемках курчатовского фильма. И тот, кто убил его, станет одним из главных героев или, точнее, антигероев нашего повествования.

Глава четвертая,

в которой хотят убить, но не убивают

Да, не рисованные волчата, а большие, мокрые, взмыленные, оголодавшие черные волки и волчицы лавиной хлынули из своих мерзлых лесов, хлынули со своих мохнатых угрюмых гор, хлынули из скальных расщелин, хлынули из смертных бездн, хлынули с озаренных луной полей. Они шли по снегу, подернутому хрустким и скользким настом, и когти их скрипели по ледяным коростам, а открытые пасти роняли пузырчатую пену, волчий сок, ядовитую слюну людоедства. Эту слюну срывал с их черных губ и белых клыков холодный и острый ветер, бросая ее на кору деревьев, где она застывала барочными сложными сгустками, как паразитарные лепные украшения стынут на мраморных колоннах.

Долог голод зимних лесов, где не встретишь белых сов, и этот долгий голод гнал их вперед в низинную тьму, гнал их вперед в поисках съедобного врага, гнал их в черную ночь, где не видно ни зги, гнал их в хищную стынь, где промозглые стонут мозги. О-о-о, не спрашивайте, сколько их было! М-м-м, не спрашивайте, сколько их стало! Р-р-р, не спрашивайте, сколько их стыло! С-с-с, не спрашивайте, сколько их выло! Не золотой ордой, не печенегами, не готами, не гуннами рвались они в бой: хуже, хуже, хуже! Тысячи, десятки тысяч, сотни тысяч огромных стай надвигались с гор, из пустошей, от буреломов и круч. Клыки их светились во тьме, как клинки наступающей армии, и этот белесый костяной свет кричал и рычал о том, что каждый узревший его станет костью столь же ясной и чистой, как эти клыки. Они бежали вперед, а добыча все не встречалась на их голодном пути.

Голод прожаривал их бегущие тела на медленном ледяном огне, они стремились все быстрее, вожделея к дальним деревням, где они надеялись вволю потешить свое людострастие.

И вот, наконец, в непроглядной тьме заблестели далеко внизу несмелые мерцания деревень, и волки ускорили свой и без того быстрый бег. Эти волки знали о себе, что они каннибалы до мозга костей, и хотя они готовы были сожрать в тех дальних деревнях весь скот, готовы были не побрезговать кошками и собаками, но в основном они мечтали о людях – начиная от нежных и деликатесных младенцев, сервированных в колыбелях, и заканчивая черствыми стариками и старухами, затаившимися на своих затхлых печных лежанках. О, какой могучий аппетит, какое могучее человеколюбие сотрясало мохнатые быстролапые тела!

Появились среди дикого края первые вестники человечьей жизни – сначала обозначилась среди снегов обледенелая дорога, а затем передовые отряды волчьей рати встретили на этой дороге странное крестообразное дерево, на котором висел голый истерзанный человек, уронивший на плечо усталую голову с волосами, провитыми колючим терновником.

Приседая на задние лапы, пружиня, оскалив жадные пасти, волки завертелись вокруг дерева, в глазах их зажглись искры, но сразу же угасли от разочарования: нюх сообщил им, что здесь только древесная плоть. Да, человек оказался деревянным, а они еще не знали, что такие люди бывают, но они уже неслись дальше, обтекая распятие со всех сторон.

И вот они достигли деревень и шквалом полетели на низкорослые строения: они влетали и протискивались в мелкие окна, вдребезги разбивая их слюдяные покрытия, изукрашенные инеем. Они с размаху перескакивали заборы, лбами выбивали двери, валили на землю высокие ворота, врывались в амбары и коровники. В домах пылали очаги, стояли уютные вещи и вещицы, и здесь было множество людей, но – о, ужас! О, страх и трепет! – все они оказались ненастоящими, как тот деревянный на дороге. В креслах сидели ватные мужики, сшитые из пестрых мешочков, наполненных песком. На лавках возлежали соломенные хозяюшки в ярких распластанных платьях, с нарисованными лицами. В люльках висели, слегка покачиваясь, неподлинные младенцы, представляющие собой плотные свитки тканей, обмотанные косынками и пуховыми платками. Встречались даже металлические старики, слегка тронутые ржавчиной. Все эти куклы и истуканы словно для издевательства щеголяли в ярких и разноцветных одеяниях, местами даже драгоценные шелка, покрытые узором из свастик, снежинок и хризантем, облекали их неподвижные фигуры, сообщая им красоту, которая не могла порадовать волков. Не нашлось в этих селениях ничего хотя бы слегка съедобного – ни круп, ни мешков с картошкой, ни хлеба. И ни единого живого или падшего существа – ни одной собаки, ни одного трупа, ни цыпленка, ни подпольного мышонка, ни единого даже запечного сверчка!

И тогда волки осознали, что они обречены, что всех их ожидает голодная смерть, и они ощутили всю полноту безысходного отчаяния, и никогда еще черные небеса не слышали воя столь пронзительного и безутешного, как тот, что вознесся в этот час над проклятыми селениями!

Такой сон увидела японская девушка Тасуэ Киноби в парадной приморской Ницце, и случилось это в ночь, которая воспоследовала за тем влажным днем, когда она и две ее приятельницы отужинали с Мельхиором Платовым в скромном итальянском ресторане.

Следует отметить, что сон этот не показался ей кошмаром, и проснулась она свеженькой, радостной и окрыленной. Она вышла на балкон своего отельного номера. Над морем поднималось солнце. Тасуэ улыбнулась и подумала о том, что ее новый русский знакомый, наделенный слегка компьютерным именем Мельхиор Платов, чем-то ей все же приглянулся, и она сказала себе, что с удовольствием продолжит общение с этим молодым и весьма образованным человеком.

Глава пятая,

на кресте распятая

Солнце в то утро встало, к счастью, не только в Ницце, но также и в Харькове. И хотя Харьков и расположен гораздо севернее Ниццы, солнце в этом украинском городе пылало спозаранку намного жарче и ярче, чем даже на морском юге Франции. Таковы уж температурные капризы наших светлых ненормальных дней. Но несмотря на жар шара, Цыганский Царь крепко и увлеченно спал в своей грязной квартире на окраине Харькова. Не знаем уж, что бы это значило (да и вообще не знаем, означают ли что-либо подобные неуловимые обстоятельства), но ему привиделось продолжение того самого сна о волках, который видела в минувшую ночь Тасуэ Киноби.

Он наблюдал (словно бы замороженными глазами), как черные волны волчьих стай минули одинокое распятие на дороге, он созерцал их свирепый поток, несущийся в потемках в сторону потемкинских деревень, мерцающих своими слабыми ложными огоньками в ледяных чернильных колыбелях. Когда волчьи стаи растаяли во тьме, он видел, как деревянное лицо, увенчанное ржавым терновым венцом, вдруг словно бы с трудом повернулось вслед волкам. Лицо это было грубо вырезано из цельного дерева и когда-то раскрашено, но теперь уцелели только лишь островки потрескавшейся краски: след румянца, выцветшие потоки крови, стекающие из-под терний, когда-то алые, а теперь темно-серые. На древесном лице приоткрылись глаза, чьи зрачки сновидцу не удалось рассмотреть во тьме, но ему почудилось, что слеза скатилась по длинной деревянной щеке – слеза не водянистая и соленая, какими плачут люди, а густая, смолистая и хвойная, какая пристала усталому дереву.

Давно Цыганский Царь не испытывал религиозных чувств, а тут вдруг испытал, к тому же весьма обостренно. В своем сновидении он почти отсутствовал – то ли он был исхудалым волком, отбившимся от стаи, то ли полупрозрачным сгустком человекообразного пара – волк или сгусток, но он преклонил свои сновиденческие колени перед распятием – Цыганский Царь поклонился до самой мерзлой земли распятому Царю Иудейскому. Лицо его в тьме сна обильно увлажнилось слезами, и отчего-то эти слезы приносили ему блаженство, лишенное привкуса слезной горечи, эти слезы казались ему сладкими, как детский эклер, и присутствовало в этих слезах ощущение полета в невидимом пространстве, а они все струились по каскадам его лица, пролагая сквозь это неизвестное ему самому лицо оросительные каналы, подобные тем, что пролагает мелиоратор сквозь засушливую пустыню, намереваясь превратить ее в аграрный рай. Нечто раннесоветское было в этих слезах, нечто от трудового порыва худых и загорелых мелиораторов, нечто родственное конструктивистской архитектуре того дома, где жил Це-Це, – узкого серого четырехэтажного дома с большими грязными окнами, возведенного в двадцатые годы двадцатого века. Словно в каждой из слезных капель отразился этот дом, окутанный тьмой: в этой сверкающей темноте летала светлая сущность этого утопического строения, чья рациональная продуманность давно лишилась смысла, и теперь этот дом стоял, как ветхий физик-ядерщик, гений ясного ума, впавший в маразм на глазах у изумленных сотрудников. Этот дом на окраине Харькова казался чудом, которое случилось давно и никого не смогло спасти, и тут вдруг Цыганский Царь резко пробудился в одной из душных и сияющих комнат этого дома. Пылкий пыльный свет этого утра так обездоленно контрастировал с холодной и сладкой тьмой его сна, что Це-Це зажмурился, а затем вновь открыл глаза. А глаза у него были круглые, крупные, светлые, словно бы застекленные и всегда глубоко потрясенные, как если бы он впервые приземлился на поверхность планеты, чье существование полностью перечеркнуло все его прежние представления о Вселенной – представления, которые складывались в его сознании долго, нелегко и были приняты близко к сердцу. И вдруг все эти предрассудки относительно устройства Вселенной взорвались и исчезли, уступив место свету столь откровенно летнему, что Це-Це не выдержал и снова зажмурился, молниеносно проваливаясь обратно в свой охлаждающий сон. И снова он, сгусток или волк, или слезный каскад, стоял на призрачных коленях перед распятием в предначальной горной тьме (которая на этот раз объяснялась еще и тем, что Це-Це перед очередным скоропалительным засыпанием успел накрыть свое лицо черной футболкой), снова холодные конструктивистские слезы ниспадали с его ресниц. Он забыл свои страхи, потому что его оберегал сам Великий Оберегающий Всех Деревенеющих на дорогах, он хотел вознести молитву, но мысленно произнес вместо нее следующий стишок, подсунутый ему мозгом:

  •   Долго мы сушили кошку,
  •   Давай теперь намочим ее немножко.

Дачи, детские прыгалки, тропинки, самокаты, увеселения, крапива, белые пухлые линии, оставленные самолетами в небе… Неправда, что он не смог вспомнить молитв. Просто этот стишок и был молитвой. Молитвой, где дело не в словах, где могут быть любые слова – совершенно любые слова.

Це-Це опять проснулся от того, что кто-то сдернул с его лица футболку. Он казался себе заплаканным, но, проведя рукой по своему лицу, он убедился, что увлажняет его лишь пот. Над ним стояли Фрол и Август, его подлинные приятели и собутыльники, а не те подозрительные красавцы, которые накануне нагло присвоили себе их имена. Эти были беспечные, краснорожие, робкие, нахальные, ворчливые, вечно бухие или жаждущие пьянства, их души развевались на ветру, как детские распашонки, настолько крепко зацепились они за младенчество железными алкогольными коготками.

В коготках, точнее в руках, эти ребята держали стол. Приглядевшись, Це-Це узрел вполне приличный, среднего размера письменный стол из темного дерева, годов эдак сороковых-пятидесятых двадцатого века, не слишком массивный, если иметь в виду те представления о массивности, какие бытовали в те массивные времена, но все же довольно солидный, сверху обитый сукном, с бронзовыми ракушками на замках ящиков.

– Неплохо, – отметил Це-Це со знанием дела (он разбирался в мебели).

– Вставай, – хмуро отреагировал Август. – Потащим его в Курчатник.

Курчатником в городе называли не институт имени Курчатова, а его странного двойника – гигантское, наполовину бутафорское, но по-своему грандиозное здание, которое возвел на окраине Харькова кинорежиссер Кирилл Прыгунин специально для своего дорогостоящего фильма «Курчатов».

На съемках этого фильма тусовалось, паслось, кормилось и подкармливалось несметное множество харьковчан, вот и Це-Це с друзьями не раз уже добывали себе скромный заработок, выискивая и доставляя в Курчатник мебельные объекты советских времен, которые требовались для антуража.

Не прошло и сорока минут, как они уже вносили мебельный объект советской эпохи на широкий, залитый солнцем и суетливо-людный двор Курчатника.

Глава шестая,

в которой не хотят убить, но убивают

Как и всегда бывает на съемках большого кинофильма, во внешнем дворе Курчатника присутствовала атмосфера, напоминающая, должно быть, двор армейского штаба в разгар войны. Постоянно въезжали и выезжали самые разнообразные машины, начиная от сверхсовременных фургонов и заканчивая древними «Эмками», «Победами» и «Паккардами», входили и выходили лица группами и поодиночке, у всех проверяли пропуска и специальные удостоверения на нескольких пропускных пунктах, ходили охранники с рациями (хотя лица у них были не вполне рациональные), разгружались и загружались какие-то ящики, порою даже металлические и сверхтяжелые, – их быстро вносили в Курчатник и выносили из него. Там имелся еще и внутренний двор, но туда попасть имели возможность только те, кто снимался в фильме или же непосредственно был вовлечен в съемки. Снаружи Курчатник выглядел как крепость, громоздящаяся посреди гигантского двора, – таким он и был по сути дела, крепость – исследовательский институт. Если нечто там и исследовалось, то разве что мир духовных и физических уродств, якобы присущих советским ученым. Кинорежиссер Кирилл Прыгунин придумал не только лишь необычный фильм – этим он не ограничился. Сам процесс съемок также должен был стать по его идее чем-то необычным и новаторским. Огромное количество людей, приглашенных сниматься в этом фильме, должны были месяцами жить внутри Курчатника, не покидая его даже на короткое время; они жили в этом огромном якобы институте, как в монастыре, общаясь лишь друг с другом, и в этом изолированном мирке для их существования были созданы условия, о которых Прыгунин полагал, что они воспроизводят советскую жизнь в научном ящике.

– Куда стол заносить? – громким и злобным голосом спросил Август у женщины в очках, которая бесцельно металась по двору.

– Сюда, сюда, сюда! – заверещала она, пребывая как бы в припадке.

Ребята внесли стол в гигантское помещение, где находились, ходили и бегали множество людей.

Тут же перед ними как из-под земли совершенно бесшумно возник кинорежиссер Прыгунин, единственный и единоличный деспот этого искусственного царства. Это было так странно, так невероятно – все равно как сразу же встретить короля где-нибудь в хозяйственной подсобке или кладовых королевского дворца, куда заносят метлы, лопаты или репу. Никогда раньше они его вблизи не видели и не разговаривали с ним. Це-Це попытался отойти в сторону с хмурым и величественным лицом. Он сам страдал манией величия, сам был царем, поэтому других царей и властителей недолюбливал. Однако Прыгунин резко схватил его за рукав и не дал стушеваться.

– Как вас… вы кто? – спросил он, блестя своими немного ежиными глазками из-под очков.

– Вот стол доставили антуражный, – встрял Август и расплывчато добавил: – Вещь родная, из министерства.

– Из министерства… – повторил Прыгунин, как под гипнозом, быстро обегая взглядом лица тех, кто принес стол. – Очень хорошо. Очень, очень хорошо. Вам заплатят. Стол подходящий. Отличный стол. – Прыгунин при этом на стол даже не взглянул, зато постоянно поглаживал его суконную поверхность своей маленькой белой квадратной ладошкой. – А вы… Вас как зовут?

Его крошечные блестящие глазки уперлись в лицо Це-Це.

– Меня зовут Цыганский Царь, – с достоинством ответил Це-Це.

– О! Цыганский Царь. Мда… Это очень и очень… Мне сегодня звонили из Москвы, предупредили, что вы должны появиться. Однако и даже очень неплохо, если взглянуть изнутри! Очень и очень отлично. У меня тут уже есть кое-какие цари и князья, и даже ценные экземпляры попадаются. Имеется Царь СССР – слыхали о таком? Очень и очень интересный человек. Есть Император Антарктиды. Есть Король США. Есть несколько Председателей Земного Шара. Только что прибыл Советский Князь. Есть Король Африки. Обещал приехать даже Император Космоса. Есть Властитель Времени и Принцесса Пространства. Есть Царствующий Президент 1966 года, а это особо ценно, так как у нас здесь сейчас, во внутренней зоне, протекает именно этот год – 1966-й. И вам в него предстоит окунуться, Ваше Величество.

– Я бы предпочел 1666-й, – ответил Це-Це с холодком.

– Да? Ну, не в этом фильме. Закат эпохи барокко – ну да, я вас понимаю, это очень и очень апокалиптично, но мы снимаем фильм о советском гении, о советской науке закрытого типа. Это один из советских невозможных оборотов речи. Разве бывает наука закрытого типа?

– Только такая и бывает, – сказал Це-Це.

– Да? Вот как? Ну да, конечно. Очень и очень неплохо, что вы явились. Меня предупредили, что придет Цыганский Царь и принесет письменный стол. Помните, как у Цветаевой? «Вас положат – на обеденный, а меня – на письменный…» У нас тут, впрочем, уже немало таких столов, так что полсотни Цветаевых можно разложить, если потребуется.

– А когда расчет по столу? – поинтересовался Август. – Вещь-то родная, из министерства.

– Расчет завтра, а хотя бы даже и сегодня, но позже. Деньги, впрочем, вы прямо сейчас получите, сразу же после того, как вас переоденут и загримируют. Только это будут другие деньги. Не самостийные гривны, а советские рубли. Помните их? Рублики желтые, трешки зеленые, пятерочки синие, червонцы красные, с Лениным. Во внутренней зоне института ходят только такие деньги, и все расчеты советскими купюрами. Там есть и буфет, и столовая, водочка, сосисочки, икорка кабачок – и все по советским ценам, то есть очень и очень недорого. Покушаете, выпьете при желании – и не разик, и не два! Все вкусненькое, как в аду.

При упоминании о водочке Фрол и Август оживились. Они вовсе не рассчитывали проникнуть во внутреннюю зону, где жизнь текла по воображаемым советским законам 1966 года. Контакт с ретробухлом им улыбался. А вот Це-Це остался странно бесстрастным.

Вчера, когда пришли Фрол и Август с портвейном, случилась с ним мистическая вещь – он к портвейну не притронулся. И сегодня спиртного вовсе не хотелось. Вдруг он понял, что бухать не станет ни за бесплатно, ни за советские рубли, ни за украинские гривны. Выходит, угрожающие джентльмены в черных костюмах, так называемые Фрол Второй и Август Второй, действительно были цыганами и вполне владели своими племенными навыками – гипнозом, заговором, магией. Це-Це понял, что его заколдовали и теперь он действительно больше бухать не сможет никогда – ни капли до конца жизни. В нем не было на самом деле ни капли цыганской крови, никакими магическими талантами он не владел, поэтому все это его немного пугало и тревожило, хотя в целом неожиданное и резкое избавление от пристрастия к алкоголю следовало, видимо, считать благом, если не чудом.

Одновременно его психический фон также изменился: обычно его сильно качало между паранойей и манией величия, а тут он ощущал себя вдруг ровно, и даже странное и ничем не объяснимое поведение режиссера Прыгунина и его слова о том, что ему звонили из Москвы с сообщением, что сегодня в Курчатник придет Цыганский Царь, – все это его не встревожило, хотя никто в мире не мог знать, что Це-Це сегодня пожалует сюда. К письменному столу он прямого отношения не имел, и Фрол и Август явились к нему спонтанно с требованием помочь им нести стол, а Це-Це, в свою очередь спонтанно и случайно на это повелся, хотя вполне мог бы и послать своих друзей куда подальше, подвернись другое настроение.

К тому, что их собираются гримировать и переодевать (а это означало участие в съемках), никто из них не был готов, но Фрол и Август предвкушали алкоголь по советской цене, а Це-Це, в свою очередь, всегда полагал, что весь мир втайне интересуется его персоной и всегда интересовался, но до поры до времени скрывал свой грандиозный интерес.

– А зачем, собственно, вы собрали здесь всех этих фантомных царей, самозванцев, сумасшедших, страдающих манией величия, и прочих фриков? – спросил Це-Це, обращаясь к кинорежиссеру с таким независимым, трезвым и снисходительным видом лица, как если бы сам он не имел никакого отношения к перечисленным созданиям. Но, как сказано в стишке:

  •   На дне мироздания
  •   Лежало создание.
  •   И в этом создании
  •   Сидело сознание.
  •   Сознанье со знанием дружбу водило,
  •   Сознание знанию верно служило.
  •   Но вдруг испарилось надменное знание,
  •   И вдруг одиноким осталось сознание.
  •   Тогда задрожало, всплакнуло
  •   создание
  •   На темном, заброшенном дне
  •   мироздания.

– Я вам расскажу. Здесь все непросто, – ответил кинорежиссер. – У меня тут не только лишь восседающие на незримых тронах и распухающие до размеров космоса, есть и уменьшающиеся, тающие: Принц Атома, Принцесса Волна и Княгиня Частица, Король Кварк и Королева Нейтрино. А впрочем, неважно. Сейчас нет времени на все эти россказни, хотя каждый из них по-своему очень и очень… Сейчас немедленно одеваться – и в гримерную! Стол возьмите с собой. Повторяю: стол должен находиться при вас постоянно.

Прыгунин внезапно исчез, но нашими друзьями сразу же плотно занялись его сотрудники. Сначала явились две пухлотелые близняшки в возрасте, в очках, устало-ехидные, с крошечными коротко остриженными головками на толстых телах. Они привели наших героев в огромный гардероб, где висели только советские одежды: там Це-Це переодели в некое подобие академика конца сталинской эпохи: серый костюм, галстук с квадратиками, вязанная на спицах жилетка под костюмом со стеклянными гранеными пуговицами, маленький черный берет, войлочные туфли, очки в светло-янтарной оправе с простыми стеклами. Затем его загримировали, состарив. Лицо натерли каким-то желтым составом, от чего оно как бы съежилось, волосы аккуратно расчесали и мазнули по ним седой краской. Под носом появились крошечные седые усы, а на подбородке возникла столь же крошечная бородка, тоже седая, но не лишенная упрямства.

Все это, как ни странно, сообщило Царю младенческий и жалкий вид: с него слетела его осанка самодержца, присущая ему, когда он щеголял в черной футболке (на груди бежала стая волков под луной) и гороховых мешковатых штанах с крупными полурваными карманами на коленях. Теперь из зеркала на него смотрел сумасшедший, извращенный маразматик из разряда тех, что заводят девочек в подъезд. Но жирные близняшки полагали, что именно так, а не иначе должен выглядеть советский академик-ядерщик, вообразивший себя Царем Всех Цыган.

В том же духе одели и загримировали Фрола и Августа, только роли им причитались помоложе (хотя возрастом они превосходили Це-Це). В приличных белых рубашонках с галстуками, заправленными в треугольные вырезы джемперов-безрукавок, они должны были изображать ассистентов Цыганского Царя, но их красные лица и соломенные волосы в сочетании с этим прикидом придавали им вид не столько советских лаборантов, сколько английских футбольных фанатов из провинции, прилично одевшихся для визита в паб и еще трезвых, но при этом в их скромном ретроспективном одеянии, в их причесанных вихрах – во всем этом сквозило обещание, что паб будет разнесен вдребезги.

Затем им сообщили, что во внутренней зоне запрещается употреблять современные словечки (кто-то даже раздал им список запрещенных к употреблению современных слов, занимающий в распечатке четыре листа). Была еще серия подготовительных процедур, которые они прошли, как спящие. Их заставили подписать документ о неразглашении, где они обязались хранить в тайне все увиденное, услышанное и пережитое во внутренней зоне, причем за нарушение этого правила им обещали расстрел. Ребята весело подписались, полагая, что документ, конечно же, бутафорский: бумага была помечена какими-то советскими штампами и датирована одним из летних месяцев 1966 года.

Наконец их подвели к пропускному пункту, где осуществлялся переход во внутреннюю зону. Здесь стояли охранники уже не в современных униформах. Впрочем, 1966 году эти униформы тоже не соответствовали: охранники были одеты как энкавэдэшники времен Большого террора – подпоясанные гимнастерки, синие галифе, фуражки с синими околышами. В тридцатые годы двадцатого века люди в таких униформах были вестниками смерти, гостями из мрака, но с течением десятилетий эта униформа не выдержала конкуренции на подиуме зла и стушевалась перед лицом более эффектной формы, которая сидела на принципе зла как влитая, черная, гестаповская, шедевр фабрики великого кутюрье Хуго Босса. Но фильм должен был называться «Курчатов», а не «Менгеле» и не «Вернер фон Браун», поэтому люди в черных униформах здесь не водились. А зря. По сути, если вдуматься, если, что называется, копнуть до основания, то придется согласиться с тем, что в каждом полноценном кинофильме, вне зависимости от сюжета, должен присутствовать хотя бы один человек в униформе СС, точно так же как в каждом полноценном фильме должны быть поцелуй, выстрел, дождь, часы, обнаженная девушка, поезд, бокал на просвет, туча, вокзал, флаг, струйка крови, проезжающий автомобиль, объятие, отражение в очках, улыбка, труп, взрыв, всадник, ощерившийся зверь, рабочие, несущие лист стекла, надпись, сделанная на зеркале губной помадой, титры, название, старуха, дерево на ветру, окно, стон, падение с большой высоты, ребенок, монокль, небоскреб, мелкое животное, колонна, волосы, луч и надпись The End.

Впрочем, Цыганскому Царю было нассать на обоссанного Босса, ему на всех боссов было нассать, и мундиры легендарных служб ужаса его никогда не радовали и не возбуждали. И вообще, если вы решили, что это повесть о кино, то вы глубоко ошибаетесь. Нашему повествованию просто придется последовать за Цыганским Царем во внутреннюю зону огромного бутафорского ящика, где никогда не расщепляли атом. И все же некая радиация присутствовала в воздухе – такую радиацию, пожалуй, не засечет счетчик Гейгера, разве что счетчик Хайдеггера смог бы ее засечь, да еще чувствительный к флюидам зла юродивый заходил бы ходуном – а во внутренней зоне псевдо-Курчатника собрали целую коллекцию таких юродивых, и все они так или иначе ходили ходуном. Всех этих сочных фриков (чья природная патология умело подогревалась искусственной ситуацией, созданной для них кинорежиссером) Це-Це еще не видел, но он уже чувствовал их близость в пространстве. Но его не трясло, даже не потряхивало: сердце неожиданно оказалось заключено в алмазную скорлупу невозмутимости. Откуда бы взяться такой скорлупе? Неведомо.

И все же Це-Це не без трепета переступил границу, отделяющую мир живых от мира символических мертвецов, под угрюмым и цепким взглядом рослого цербера в гимнастерке и синих галифе, которому Цыганский Царь предъявил бутафорский пропуск. Неторопливо изучив пропуск, псевдочекист распахнул перед Це-Це облезлую деревянную дверь, похожую на дверь клозета в старой коммуналке. С образом выдающегося научно-исследовательского института эта дверь никак не вязалась.

Це-Це шагнул внутрь, сжимая в руках потертый кожаный портфель, который ему вручили. Внутри царила атмосфера почти откровенно тюремная: мрачные узкие коридоры, стены, выкрашенные до середины темно-бурой, а сверху – синей краской, тусклые лампы, цедящие свой свет сквозь решетчатые намордники. Чекисты стояли навытяжку на сгибах и в изломах коридоров.

Це-Це бы, возможно, совсем скис от всего этого, но за ним шли Фрол и Август, которые несли стол.

Из тьмы выступило им навстречу чье-то лицо – лицо женщины… даже девушки, видимо, молодой, но отмеченной генной деформацией: лицо напоминало осетра или птицу. Тонкий костистый нос словно бы увлекал за собою вперед прочие ее черты, влажный безвольный рот старательно произносил слова, но трудно было понять их, когда же иссякала потребность в словах, рот оставался растерянно приоткрытым, а на дне этого рта узко и ровно лежал не вполне человеческий язык. Большие выпуклые глаза взирали совершенно отстраненно, шея была слегка изогнута, как гриф скрипки, – словом, она принадлежала к тем птицеголовым существам, которые встречают умерших на границе мира теней. Она проводила их к лунному окошку, где чьи-то руки выдали им энное количество советских денег (это были копии, сделанные на цветном принтере), а также каждому причиталась коробочка папирос «Север», где над синими ледяными горами восходило синее солнышко, и спички, произведенные на спичечной фабрике «Гигант» в городе Калуге. Все эти ностальгические объекты не вызвали ностальгических чувств. Наивный кинорежиссер, придумавший этот маскарад, полагал, видимо, что папиросы давно ушли в прошлое, но Це-Це с друзьями, как и прочие парни из украинских и южнорусских городов, спокойно курили папиросы в реальной современности, добавляя в табак немного плана или же забивая гандж в пустые гильзы чистяком. Вот разве что «Север» действительно не попадался в продаже, исчезли «Казбек» и «Герцеговина Флор», но оставались еще на радость молодежи «Беломор», «Ялта», «Сальве», «Богатыри» и даже появился новенький остроумный «Порожняк» – папиросы без табака, в красно-желто-зеленых или черных коробках с серебряным паровозиком.

Затем птицеголовая девушка проводила их в «отдел кадров» – здесь все выглядело как в 1937 году, только портрета Сталина не хватало: за широким столом, в свете зеленой лампы сидели два пожилых кагэбэшника с усталыми лицами и прихлебывали чай из стаканов в подстаканниках. В этом кабинете Це-Це попросили заполнить гигантскую анкету с десятками биографических вопросов, но он не стал этого делать – игра не увлекала.

– Я родился в Тибете, в цыганской семье, вскоре после рождения взошел на цыганский престол в Лхасе, и к этому мне добавить нечего, – сказал он шутливо, отодвигая от себя анкету. Кагэбэшники стали злиться и что-то бормотать про тюрьму, которая имеется у них здесь для таких вот дерзких шутников, но фарс пресекся очередным появлением Прыгунина – тот быстро вошел, одетый не по-советски, а в своей обычной одежде.

– Потом, потом… – раздраженно махнул он рукой поддельным пожилым кагэбэшникам (эти, впрочем, явно были когда-то подлинными). На Прыгунина они взирали так, как если бы он и был портретом Сталина, которого здесь так не хватало.

Прыгунин, как уже отмечалось, не производил впечатление прыгучего существа, он появлялся незаметно, тихо, быстро – выныривал, как выпадает из тьмы скомканная бумажка или измятый носовой платок, но перед ним словно бы скакали невидимые прыгучие мячи – оранжевый, лиловый и зеленый. Этих мячей не существовало в действительности, так что непонятно, отчего они окрашивались в столь определенные цвета. Схватив Це-Це за локоть с некоторым подобием трепета, кинорежиссер повлек его куда-то.

– Процедура регистрации в отделе кадров необходима, но ее можно слегка отложить, – шептал он доверительным говорком. – Сначала вам надо осмотреться, посетить буфет, познакомиться с товарищами, с коллегами… Ну и, конечно, закусить и пропустить рюмочку с дороги.

Что означало это «с дороги», оставалось неясным: видно, кинорежиссер забыл, что Цыганский Царь из местных, харьковчанин, ему чудилось, что Це-Це прибыл издалека, возможно, прямиком с вершин Тибета, где его короновали на царство.

– Я не пью, – произнес Це-Це.

– Как это не пьете? – Прыгунин даже замер, и его бледные щеки задрожали. – Совсем?

– Совсем, если речь об алкоголе.

Это сообщение отчего-то очень расстроило режиссера.

– Скверно… Вот это очень и очень скверно. Ведь вам надо как-то сработаться с коллегами, войти в коллектив. Ну и войти в роль – алкоголь растормаживает, группирует, объединяет людей, открывает душу, раскрепощает, придает индивидуальным повадкам яркость, выпуклость. Алкоголь сообщает людям кинематографичность, если уж это не профессиональные актеры. А у меня тут профессиональных актеров нет. Я на съемках данного фильма использую принцип реалити-шоу – все снимается скрытыми камерами, действующие лица должны забыть, что они на съемочной площадке, забыть о том, что они снимаются в фильме. Они должны просто жить – жить и поступать спонтанно. Сценария, по сути, нет, лишь рамка. Поэтому буфет, где наливают, – эпицентр. Туда мы и направляемся. Кстати, ваши ассистенты, товарищ Цыганский, уже там и хорошо вливаются в коллектив, общаются с другими товарищами. Здесь яркие личности, кстати. Немало и звезд – любые, кроме актеров: ученые, музыканты, художники. Да ведь и водка там по советской цене. Надо выпить за встречу. А иначе как-то не по-советски получится.

– Хоть бы даже и по тибетской, – отреагировал Це-Це (он сам был потрясен своей стойкостью, но здесь ему не нравилось, уже отчетливо хотелось съебнуть). Мы, цыгане, алкоголь не употребляем.

– Да? Вот как… Я не знал. Это очень и очень… неожиданно.

– А как вы хотите? Мы народ без территории, без собственной государственности – но это не значит, что мы архаические распиздяи. Мы всегда трезвы. Тем более я царь и стою на страже интересов и безопасности моего народа.

К этому моменту они вышли из темных переплетений бутафорских коридоров на широкий и длинный внутренний двор Курчатника. Этот двор ничем не напоминал внешний. Он был без людей, устлан гравием, вдали стояла белая «Эмка», из бордовых стен повсюду выступали массивные изваяния золоченых атлетов, протянувших над двором свои мускулистые руки, сжимающие факелы, модели атома, свитки и условные книги с пустыми золотыми страницами. Одна из рук держала даже небольшой цветной курчавый атомный гриб, похожий на кочанчик цветной капусты. Эстетика вообще никак не попадала в советскую, тем более шестидесятых годов. Скорее это напоминало монументальный бред в духе Саддама Хусейна или еще каких-то провинциальных диктаторов. Це-Це даже рассмеялся. Он хорошо знал, что такое настоящий научно-исследовательский институт советского покроя, сам в таком работал когда-то.

Прыгунин от этого смеха совсем скис. Кстати, судя по характерному блеску его зрачков, кинорежиссер алкоголем тоже не баловался, предпочитая занюхать белую дорожку.

  •   Кокаина серебряной пылью
  •   Все дорожки мои занесло…

– Буфет там, – указал режиссер вглубь за двери, откуда слышались нестройные голоса. – Идите туда, выпейте хотя бы томатного сока, что ли.

С этими словами он исчез за какой-то дверью.

У входа в псевдонаучное питейное заведение Це-Це увидел знакомый ему письменный стол, который они с Фролом и Августом сюда притащили. На нем сидели уже несколько человек, оживленно общаясь. У всех в руках блестели солидные граненые стаканы с водкой и томатным соком. Некоторые отважно курили крепкие папиросы «Север». Слово «товарищ» (обладающее несколько змеиным свистящим звучанием) слышалось то и дело, причем это слово вызывало каждый раз взрывы веселого или циничного смеха.

– Быстро эти товарищи отвыкли быть товарищами, – отстраненно подумал Це-Це, взирая на веселящихся (отстраненность объяснялась его новым отношением к алкоголю). – Товарищами они быть перестали, но господами от этого не сделались. А кто же они такие? Точнее, кто мы такие? Граждане? Да какие в пизду из нас граждане? Чуваки и чувихи, вот кто мы такие. А еще мы челы, пассажиры, штымпы, фраера, братухи и сеструхи, пурицы, атаманы, командиры, молодые человеки, девочки и мальчики, шефы, дядьки и тетки, папани и мамани, папаши и мамаши, мужчины и женщины, уважаемые, кентяры, брателлы, перцы, телки, родненькие, пизды и хуи, пидоры и бляди, леди и джентльмены, старики и бороды, барышни и мадамы, сестры и братья, отцы и матери, девушки и парни – короче, мы предпочитаем половые различия социальным, мы живем под знаком своих гениталий, мы ебемся как дышим, а дышим как ебемся. Какие же мы после этого товарищи, господа или граждане? А я вот царь – и поэтому не ебусь. Не царское это дело – ебаться.

Такие вот матерные и вместе с тем целомудренные мысли посещали голову Це-Це, когда он наблюдал стайку хохочущих девушек, обряженных в уродливые ретроплатья, но все равно хорошеньких, с ярко накрашенными губами, в бордовых беретках – здесь вообще щедро был представлен бордовый цвет. Может, лучше сказать «бардовый», недаром в Тибете мир мертвых называется Бардо. Девушки сидели на столе, болтали ногами в бардовых туфельках и взрывались хохотом каждый раз, когда их называли «товарищ». Смешил их высокий юноша, изуродованный одеждой и гримом. Одели его под дебила-переростка – в коротковатые идиотские штаны и сандалии, в омерзительную цветастую рубашонку. Здесь он должен был изображать сына Курчатова, а тот, кажется, был дебилом. А может быть, у Курчатова вообще не было детей: отсутствующие дети иногда могут казаться дебилами.

Играющий эту роль юноша дебилом не был даже отчасти, но тем не менее присутствовала в нем также некая генная деформация, чем-то напоминающая о птицеголовой девушке, что встретила их на границе мира теней. Юноша был очень высокий, крупноликий, большеголовый, болезненный на вид, с высоким бледным лбом и мокрым подвижным ртом, в крупных очках – да, собственно, он не нуждается в описании: лицо это известно всем жителям тех стран, где изъясняются по-русски, Коля Воронов, знаменитый певец и музыкант, суперзвезда в свои юные годы, а ему едва стукнуло девятнадцать. Причем звездой он стал уже в тринадцать, резко взлетев на небосклон альтернативной попсы с мегахитом «Белая стрекоза любви»:

  •   Белая стрекоза любви,
  •   Стрекоза в пути,
  •   Белая стрекоза любви,
  •   Стрекоза, лети!

Он появлялся на экранчиках компьютеров в виде странного мальчика-ботана, отличника консерватории, доказав, что болезненность вполне может обворожить массы, и с тех пор белая стрекоза любви продолжает свой полет, а за ней летят новые хиты эксцентричного очкарика, вроде:

  •   Мы слушаем музыку в формате midi,
  •   Мы классные ребята, мы впереди!

Це-Це вошел в буфет и сразу же увидел своих друзей, Фрола и Августа, они уже были пьяны. Вообще здесь было полным-полно людей, и, кажется, они веселились от души. Интерьер пестрел всеми цветами, все было облицовано разноцветной плиткой. Наверное, здесь собрались все эти экземпляры, о которых говорил режиссер: Царь СССР, Император Антарктиды, Король США, несколько Председателей Земного Шара, Король Африки, Император Космоса, Властитель Времени и Принцесса Пространства, Царствующий Президент 1966 года, Принц Атома, Принцесса Волна и Княжна Частица, Король Кварк и Королева Нейтрино. Но усталый харьковчанин Це-Це не желал присматриваться к яркой поросли персонажей. Он замкнуто пил томатный сок.

Вскоре к Це-Це, сидевшему между Фролом и Августом, приблизился мелкотравчатый человечек, чье лицо представляло собой мужской вариант птицеголового существа, но при этом еще и насыщенный невероятной злобой. Впрочем, он был вежлив и предупредителен и, если не считать бисерного пота, струившегося по его лицу, суховат. Троекратно употребив слово «товарищ», он пригласил наших героев на «небольшую ознакомительную экскурсию по лабораториям института». Коричневый костюм, странно на нем сидевший, казалось, достали из гроба.

Человечек опять увлек их в лабиринт темных бутафорских коридоров, порой им встречались словно бы картонные лестницы, а по сути, конечно, бетонные, увлекающие их куда-то на нижние этажи этого вымышленного ада: здесь должны бы царствовать тьма и скрежет зубовный, но тьму здесь не могли допустить: ведь все происходящее фиксировалось скрытыми камерами и превращалось в материал для будущего фильма. А скрежет зубовный присутствовал: его время от времени производил их клювастый и тревожный провожатый. Несмотря на тесноту и ступенчатость пространств, где они пробирались, Фрол и Август отважно тащили свой письменный стол, словно он сделался их знаменем. От них сильно пахло водкой по советской цене: этот же запах источался потным клювом провожатого.

То, что здесь называли лабораториями института, на деле представляло собой череду пространств, охваченных бредом. Люди здесь изображали некую деятельность, по сути же кривлялись, но не радостно и окрыленно, а судорожно и подавленно: казалось, они надели отравленные маски, и яд этих кривляний теперь пробирал их до костей.

В одной из комнат их встретила плотная китаянка лет сорока пяти, одетая в синий китель времен Мао, но изъяснявшаяся на беглом английском, она провела их сквозь ряд железных кроватей больничного типа, к которым подсоединялись сотни проводков, тянущихся к неким приборам (или, скорее, то были муляжи приборов). На кроватях никто не лежал, но на этих койках должны совокупляться одновременно различные парочки, а приборы будут то ли фиксировать уровень их сексуального возбуждения, то ли перекачивать энергию, выделяемую множеством половых актов, в специальные баллончики, которые затем… Це-Це не стал вслушиваться в этот бредок.

Далее пространства шли за пространствами, они становились все теснее (так что с возрастающим усилием приходилось протискивать сквозь них письменный стол), и везде кто-то копошился, словно бы стирая различие между словами «эксперимент» и «экскременты». Це-Це начал слегка отключаться, как бы на ходу погружаясь в сон. Ему отчего-то все здесь казалось нудным, тупым и тошнотворным. В глубине души Це-Це любил и уважал науку, а ее мрачно-карикатурная имитация его не забавляла. Но, к сожалению, здесь творился не балаган, как он думал, а хуже балагана. Откуда-то снизу проникал флюид глубинного извращения – извращения более тяжелого, глубокого и страшного, чем прыгунинское. Це-Це все еще надеялся, что бродит по воплощенным фантазиям кинорежиссера, но уже ощущал, что кто-то совершенно другой, кто-то совершенно непохожий на Прыгунина ворочается и крякает за кулисой этого тусклого театра, некто немыслимо тяжелый, как гигантский слиток чугуна, кто-то тяжкий и немного живой просунул сюда свою невесело кудахчущую и безутешную мысль. Последующее трагическое развитие событий доказало ему, что это чувство его не обмануло.

Горькие и надломленные испарения… Темные и осторожно-дерзкие испарения мыслей гигантского слизняка.

Вдруг на входе в очередное пространство их клювастый провожатый неожиданно оживился, его словно бы подключили к электричеству, в усталых и пьяных его глазах зажглось воодушевление – оказалось, они вступили в его личный лабораторный отсек. Здесь стоял какой-то аппарат, отдаленно напоминающий старинное фотографическое устройство, предназначенное для изготовления дагеротипов, впрочем, изрядно одичавшее, как вилла, к которой пристроили множество самопальных сарайчиков. Из вязких потусторонних пояснений птицеголового следовало, что это машинка для измерения и фотографирования ауры. Тут же выяснилось, что птицеголовому незамедлительно требуется измерить и сфотографировать ауры новоприбывших. Человечек (к нему следовало обращаться «товарищ Ладов») засуетился вокруг аппарата, подключая к нему какие-то проводки, извлекая карточки со стеклянными пластинами. В аппарате затеплился синий свет, текущий из поразительной трубочки.

– А теперь, товарищ Цыганский, извольте занять вот этот стульчик и пожалуйте сюда свою руку: сейчас воспоследует небольшой укольчик – маленькое бо-бо во имя науки.

– Какой такой еще укольчик? Никаких укольчиков себе я делать не позволю, – категорически и громко произнес Це-Це.

– Да не беспокойтесь, товарищ! Мне всего лишь нужна капля вашей крови! Это необходимо для того, чтобы наш аппарат сделал снимок вашей ауры, – потусторонний обитатель уже тянулся к Це-Це, сжимая в руках извивающуюся пластиковую трубку, подсоединенную к аппарату, которая завершалась металлической иглой. Це-Це резко отдернул руку и почти оттолкнул от себя птицеголового.

– Аура у рабыни Изауры. Никаких проницаний поверхности, ясно? Еще заразу занесете.

Волна поразительной загробной злобы прокатилась в глазах Ладова.

– Значит, отказываетесь? – спросил он с дергающимся лицом, но как-то и обрадованно.

– Наотрез.

– Это очень плохо, товарищ. Для вас. Как же так? Вы только что прибыли в коллектив и что же? Сначала вы отказались выпить водки с коллегами, теперь жалеете для науки ничтожную каплю крови. Так не поступают советские ученые.

Товарищ Ладов всосался в темноватый угол помещения, где висел на сине-зеленой стене старинный чугунный телефон, какие бывали на старых подлодках. Там птицеголовое существо, покрутив диск, стало переговариваться с кем-то, роняя слова в свинцовый раструб. Посовещавшись, Ладов подавил свою злобу и опять сделался сдержанно любезен.

– Ну что же, товарищи, продолжим нашу ознакомительную экскурсию. Вас приглашают на нижний этаж, соответствующий максимальному уровню секретности. Призываю вас быть предельно внимательными в отношении инструкций. Не забудьте взять с собой стол.

Они прошли по коридору, и вдруг перед ними открылась просторная комната грузового лифта. Ребята внесли туда стол, Ладов нажал на кнопку, и железная комната поплыла вниз, издавая скрежещущий стон сожаления.

Плыли они довольно долго, настолько, что скрежет и плач лифта успели показаться им извечными, бесконечными, как муки грешников в римской религии, но, видно, в утешение зыбким и страдающим душам, на стене железной кабинки кто-то нацарапал по-русски японское хокку:

  •   Эй! Ползи, ползи!
  •   Веселей ползи, улитка,
  •   На вершину Фудзи!

Наконец двери лифта открылись, и они снова понесли свой стол, уже почти как крест, сквозь лабиринт коридоров, опять зловещих коридоров.

Но на этот раз коридоры были не бутафорские. И хотя ряженные чекистами статисты по-прежнему стояли на каждом углу, но за их спинами чернела старая кладка. Здесь пахло ржавчиной, камнем, плесенью – запахи настоящего подземелья. Видимо, Курчатник, как мрачная, но все же воздушная постройка, возвышался над подземным базисом: нечто, видимо, когда-то военное, возможно, бункер или секретная тюрьма.

Одна старуха так высказалась о процедурах на грязевом курорте: «Лежишь вся в грязи, а на тебя смотрит ангел». То ли старухе так понравилась девушка в белоснежном медицинском одеянии, надзирающая за ходом процедуры, то ли она имела в виду нетварного ангела, сотканного из небесной доброты, – не знаю. Здесь, в этих подземных капиллярах, каждый человек ощущал себя лежащим в грязи, в глубокой, черной и вязкой, всхлипывающей и рыдающей, в грязи несвободы и обездоленности, но на каждого словно бы взирал невидимый ангел. А может быть, и не на каждого, может быть, только Це-Це ощущал на себе взгляд невидимого ангела. Более того, ему казалось, что этот ангел скоро сделается видимым. Своим предвосхищающим взором он уже видел ангела – ангел выглядел как девушка лет семнадцати, белокурая, бледная, напоминающая фарфоровую статуэтку, но отчего-то одетая в грубую монашескую одежду, в бурую рясу францисканского ордена, подпоясанную морским корабельным канатом.

Их привели в место, куда сходились несколько длинных коридоров: здесь над головами тянулись ржавые животы каких-то труб, вдоль стены журчала тяжелая глинистая водица, протекая по бетонному желобу, да и по самой стене там и сям струилась вода, оставившая на камнях тысячи красноватых железистых линий. В этом техноготическом уголке подземная тоска особенно больно сжимала сердце. А также неприятно давило на сознание особо плотное присутствие статистов в униформах НКВД.

Напротив влажной стены стояло побывавшее в бою кресло в стиле рококо с золоченными львиными лапами вместо ножек. Цветастая спинка была исполосована саблей – видно, кто-то упражнялся или гневался.

В кресле сидел еще один актер в униформе внутренних дел, этот, кажется, тянул на майора (Це-Це не очень разбирался в знаках служебного различия давних годов), но лицо закрыто маской Атома – условный научный цветок с прорезями для глаз. Перед майором стоял небольшой столик, застеленный светлой тканью, на котором лежал маузер и стояла хрустальная пепельница. Майор курил папиросу «Север».

– Вы вот полагаете, товарищ Цыганский, что у нас тут все театр да театр! – неожиданно обратился к Це-Це птицеголовый Ладов. – Или же все кино да кино. Думаете, что здесь у нас можно фривольничать, а с вами будут миндальничать, но это вы ошибаетесь, уважаемый товарищ. Никто не позволял и не позволит вам пренебрегать нормами и правилами, установленными в нашем институте для блага советской социалистической науки. Тем более что работаем мы здесь сами знаете на какое дело: на дело высочайшей секретности, на дело высочайшего воинского значения. Взгляните на маску, закрывающую лицо майора, и этот символ напомнит вам, какая именно степень сознательности от вас требуется. Этого офицера внутренних органов у нас так и называют – майор Атом. А еще его называют Атомарный Вес. Вес атома. Известно вам, сколько весит атом? Столько же, сколько и человеческая жизнь. Майор Атом вершит здесь суд над нарушителями, вредителями и вражескими лазутчиками. Когда вам говорили в отделе кадров, что у нас здесь в институте имеется внутренняя тюрьма, знаете ли, с вами не шутили. А вы думали – шутят. Но нет, не шутили. Вы уже в ней находитесь. И когда вы подписывали документ, где сказано, что разглашение секретных сведений карается расстрелом, вы думали, что это шутка. Но все же нет – не шутка. Расстрел не может быть шуткой, дорогой товарищ Цыганский. Вы должны это осознать, для этого я и привел вас сюда. Нам известны ваши научные достижения, вы – блестящий ученый, тем бо́льшая ответственность лежит на вас, очень многое будет зависеть от вашего умения владеть собой. Исходя из этих соображений, руководство приняло решение о том, что вы должны присутствовать при настоящем расстреле, который состоится незамедлительно. Чтобы больнее ранить ваше сердце, чтобы обжечь вашу память, мы выбрали на роль жертвы существо, прекрасное обликом, – девушку безусловной красоты. К тому же еще и нежного и хрупкого телосложения. Почти детского. И все же она – враг. Если на ваших глазах убьют подобное создание, от такой травмы вы не скоро отделаетесь, правда же, товарищ Цыганский? Взгляните, как она мила!

Где-то грохнула и лязгнула железная дверь, послышались какие-то крики, топот: из глубины коридора двое чекистов волокли белокурую девушку, которая что-то невнятно и гулко выкрикивала и, кажется, пыталась вырваться. Чекисты подтащили ее к ржавой стене. Майор Атом потушил папиросу в граненой пепельнице, взялся за маузер и прицелился в девушку.

Цыганский Царь и его друзья Фрол и Август взирали на все это, оцепенев. Они, конечно, понимали, что вся сценка разыграна для скрытых камер, что никакого расстрела не будет, да и зачем, собственно, нужно кому-то на самом деле расстреливать прекрасную девушку, почему-то обряженную во францисканскую рясу цвета земли, подпоясанную корабельным канатом? Но девушка то ли слишком хорошо играла свою роль, то ли действительно поверила, что ее собираются не на шутку расстрелять, то ли она была не совсем в себе, но крики ее и метания полны были неподдельного отчаяния и ужаса. Рыцари зажглись в ребятах, как электрические лампочки зажигаются в мятых гаражах: похуй, кино или нет, обижают или просто играют, похуй все, но девушку надо защитить. Не боясь показаться дураком, Це-Це подошел к девушке и оттолкнул одного из охранников, одновременно прикрыв собой юную францисканку от наведенного дула маузера.

– У вас тут полный дебилизм творится, – только и смог он сказать. – И фильмец вы снимаете отстойный.

Тут же рядом с ним встали плечом к плечу, как истые казаки, Фрол и Август с вылупленными пьяными глазами, светящимися от радости.

– Мы граждане независимой и свободной Украины и полноправные обитатели две тысячи десятого года! – провозгласил Август.

– Хватит… хватит… – послышался вдруг голос кинорежиссера. Це-Це вначале подумал было, что говорит сам воздух, но режиссер Прыгунин вдруг выступил во плоти из темного коридора. Выглядел он как-то трагично, был бледен, а голос его приобрел болезненную звонкость. Он напоминал горбуна в позолоченном кафтане, играющего в лондонском театре в какую-нибудь из особенно суровых зим, какие редко являются берегам Темзы, – казалось, ему только что всадили стилет в зелено-золотое основание горба: это должен был быть театральный стилет на пружинке, но чья-то злая рука заменила его в театральной суете на настоящий – и горбун умирает, но, как подлинный актер, он преодолевает свое последнее содрогание ради того, чтобы выговорить свою реплику до конца.

– Хватит… Это всего лишь кино, успокойтесь. Эта сцена очень важна, и ради нее отступлю от собственных принципов и попрошу вас сыграть все заново. Все шло отлично, если бы не ваши глупые слова про независимую Украину и про две тысячи десятый год. Итак, оставьте девушку у стены, а сами вернитесь туда, где стояли, – режиссер властно махнул белой ладонью, указывая всем на их места. Внезапно францисканка запрокинула к сводам свое снежное личико, и подземную тишину рассек ее звенящий полудетский голос:

– Боги, я не слышу вас!

По всей видимости, эта девушка, несмотря на свою красоту, была слегка блаженной или юродивой, а может быть, ужасы харьковского подземелья исторгли из ее груди этот вопль. И еще раз она выкрикнула эти слова, указывая почему-то на Прыгунина, а что уж там скрывалось в интонациях ее крика – безутешное ликование, космический упрек, веселие панка или скорбь христианки, бывшей язычницы, потерявшей множество богов, – неведомо.

Прыгунин в ответ на этот крик словно бы треснул, как старинный стеклянный предмет. Еще сильнее в нем проступил лондонский горбун, подмороженный зимою давно ушедшего века.

– Ну ладно, хватит… – произнес он решительно. – Вы что, вообразили, что вас тут по-настоящему расстреляют? Пистолет бутафорский, он производит не выстрел, а только лишь звук выстрела, так что довольно истерик. Мы тут кино снимаем, понятно? Или нет? Возьмите себя в руки, девушка, и сыграйте, что вас расстреливают. Довольно истерик. Это же не трудно – просто упадите как подкошенная, когда хлопнет выстрел, вот и все дела. Это очень и очень просто. Ладно, если вы так уж боитесь, то давайте меня расстреляют первым, чтобы вам затем было спокойнее.

Он оттолкнул девушку в рясе и встал у стены, лицом к майору Атому.

– Стреляйте же, – распорядился режиссер. – Нам надо поторопиться…

Майор в маске поднял маузер, прицелился в грудь Прыгунину и выстрелил.

Отзвук выстрела оглушил подземелье, и тут же все увидели, как кровь заливает зеленую с золотым выцветшим узором рубаху режиссера, как валится навзничь тело, оставляя на ржавой стене алый след. К нему бросились – пуля пробила его насквозь.

Кто-то подменил бутафорский маузер на настоящий, заряженный боевыми, чья-то злая, осторожная и тихая рука сделала это.

Майор сорвал с себя маску, под которой обнаружилось красное невинное лицо.

Второй – бутафорский – маузер нашли неподалеку: он лежал на полу в полутьме, омываемый подземным ручейком.

Произошло убийство. Сознательное и запланированное – кто-то подменил пистолет. Но кого хотели убить – режиссера или францисканку? Однако все происходящее снималось скрытыми камерами из разных точек пространства. Людям, которым будет поручено расследовать это преступление, видимо, предстоит подробнейшим образом изучить весь материал, отснятый в подземелье. Но… убийство и так – весьма загадочная штука, и оно мгновенно обрастает иными загадочными обстоятельствами. Вот одно из них: выяснилось, что все камеры устанавливались только в верхних, бутафорских слоях Курчатника, что же касается каменного подземелья, то здесь не было ни единой камеры. Расстрел не снимался. Он просто случился.

  •   Что с нами станет, если из сетей
  •   Вдруг вырвется свирепая планета?
  •   В тот светлый сад – пристанище теней,
  •   Теней, что не боятся света.
  •   Как нам смеяться в тот зеленый час,
  •   Когда весна встает на горло песне?
  •   Но каждый где-то сумочку припас,
  •   А в сумочке – запас. С ним интересней.
  •   Боезапас для ужасов войны,
  •   Боезапас, когда сойдутся рати.
  •   И ангел ангела на бой зовет из тьмы
  •   И точит меч у краешка кровати.
  •   Я с вами не пойду на ваш последний бой,
  •   Я буду спать и видеть сны на круче,
  •   Но рати не вернутся вспять домой,
  •   И флаги черные народ припас на этот случай.
  •   Народ запаслив. Знает, как солить,
  •   Как квасить и морить в своих святых закрутках.
  •   Закрутит сто миров, чтобы потом их слить
  •   И покурить в весенних промежутках.
  •   Сквозь падающий мир идет веселый поезд,
  •   Курортник крестится на белый циферблат.
  •   А ты усни. Усни, совсем не беспокоясь.
  •   А утром будем пить зеленый шоколад.
  •   Накроют на веранде, и черники
  •   Крестьяне дряхлые нам в шапках принесут,
  •   И ветер будет биться над святыней дикий,
  •   Играя флагами над головами Будд.
  •   И флаги черные вдруг с пестрыми смешались,
  •   Победа с поражением – друзья,
  •   И нам с тобой осталась только шалость,
  •   Хотя мы воры, совы и князья.

Глава седьмая

Князь Совецкий

Мертвое тело Прыгунина зачем-то сразу же подняли и положили на тот самый письменный стол, который словно бы специально для этой ритуальной цели с таким загадочным упорством волокли сюда Фрол и Август. Це-Це наблюдал, как струйки крови стекают по потемневшей древесине, а одна из струек – самая яркая, самая юркая – даже забралась в один из ящиков стола, который оказался чуть приоткрыт. Так забирается извивающаяся, нежная, южная, почти бесплотная и бесполая рука вора в карман туриста-ротозея, то есть того, кто «зияет ртом» и этим зияющим ртом созерцает руины империи, что задохнулась от пыли много веков назад.

Цветаева написала: «Вас положат – на обеденный, а меня – на письменный». Она, надо полагать, имела в виду, что те люди, которых после смерти кладут на обеденный стол, представляют собой своего рода еду, а еда исчезает быстро. Те же, что лежат на письменных, напоминают письма – они плоские, сухие, медленнотленные и содержат в себе сообщения, доступные многократному прочтению и многократному истолкованию.

Но в наше время уже никто не пишет таких писем, письма нынче электронные, и сгорают они даже быстрее, чем растворяется пища в желудках или же в мусорных баках. Поэтому нет больше никакой чести в том, чтобы лежать на письменном, – все равно что лежать на подставке для компьютера. Нет в этом отныне ни чести, ни нетления. Все равный тлен: и обед, и письмо. Только обед иногда бывает вкуснее и необходимее. Как ни крути, человеку иногда позарез нужно отобедать. Обедает за обеденным (обыденным) столом обычно семья или компания, все галдят, кидаются хлебными шариками, свет ослепительный льется в гигантские окна, ниспадает от люстр и нагих лампочек, светя сквозь жалюзи и гардины: духи воздуха влекут на своих горбах полные корзины веселья! А за письменным, как правило, сидит одинокая сова, хлопает своими глазищами, перья на ней тяжелы, как доспехи утопшего ратника, а вокруг иные письменные столы, а вокруг-то, прости Господи, офис.

Поэтому путешествие вслед за письменным столом, как за саркофагом, привело нас в некие околоадские пространства, а полети мы за столом обеденным, особенно если он овальный, красного дерева, с тонкими ампирными ножками, то он воспарил бы вместе с нами в просторы высокие и разреженные, где встретишь лишь альпинистов, ангелов и авиаторов.

В последующие дни Мельхиор Платов водил дружбу с японкой. Они гуляли на морском берегу, купались, ходили в кино, обедали за различными обеденными столами и столиками, рисовали на пляжном песке иероглифы и русские буквы, включая даже крестоносную букву «ять», давно вышедшую из употребления. Конференция, посвященная европейской литературе, закончилась, все разъехались, а они остались. Ницца их, видимо, не раздражала.

Да и вообще их ничего особенно не раздражало. Нрав Мельхиора смягчился под влиянием девичьей красоты и дальневосточного такта. Японка очаровала его, хотя иногда он думал, что было бы еще романтичнее прогуливаться вдоль длинных волн в компании трех разноплеменных девушек – японки, англичанки и русской. Но Рэйчел Марблтон вернулась в Лондон, а Зоя Синельникова улетела на Канары, где было у нее назначено свидание. Таким образом, Тасуэ и Мельхиор остались вдвоем, что в целом их совершенно устраивало.

Как-то раз он рассказал ей об одной семье, с которой водил дружбу. Эту семью Мельхиор почитал экзотической. Рассказ получился красочный, богатый деталями и описаниями приключений, но японка, которая обычно внимательно внимала платовским речам, на этот раз случайно задумалась о чем-то постороннем и пропустила рассказ мимо своих изящных ушей. Ей некстати вспомнился горный храм, маленькая буддийская святыня на севере, куда она с родителями как-то раз ездила на маленьком забавном ядовито-зеленом автомобильчике, когда ей шел одиннадцатый год.

Ей вспомнился силуэт темно-серого каменного Будды, на чьих могучих плечах лежал слой тонкого снега. На фоне слезного и тучного неба ветер трепал флаги – пестрые, белые, черные полотнища с большими иероглифами…

Именно там, в этом маленьком храме при горном монастыре, она впервые и встретила Мельхиора Платова. Так ей казалось. Она знала, что там и тогда он не был человеком, – возможно, он был камнем или флагом, возможно, бронзовым гонгом, или промозглым ветром, или белым котенком, сидящим на снегу и в задумчивости кривящим свой разочарованный розовый ротик. Котенок, ветер, гонг, флаг, камень – лишь временные облики, не более и не менее ценные, чем нынешний человеческий облик Мельхиора – достаточно молодой, отчасти перечеркивающий сам себя, угрюмо-модный, нелепый, ладный, оцепенело-подвижный, многозначительный. Тасуэ Киноби полагала, что все эти облики скрывают горного духа по прозвищу Флегматичный Психопат. А впрочем, Мельхиор был на всех уровнях полностью расторможен, а погодка в Ницце в ту пору стояла совершенно летняя и приветливая.

Такие вот мысли некстати или кстати (неизвестно) владели сознанием Тасуэ в тот момент, когда Мельхиор рассказывал ей об экзотической семье, с которой дружил, поэтому она пропустила рассказ мимо ушей. Но важны в данном случае не фантазии Тасуэ и даже не рассказ Мельхиора – важен тот факт, что она пропустила рассказ мимо ушей. А в каком смысле важен этот факт? Он важен именно так, как важна осанка сановника, который входит с мороза в присутственное место.

Семью, о которой рассказал Мельхиор, звали князья Совецкие. Они происходили из русского княжеского рода Совецких, рода очень древнего и записанного в Бархатную книгу, но при этом захудалого и малоизвестного – он пришел в упадок еще при воцарении Романовых и с тех пор не оправился, а при последних пяти государях представители этой семьи часто влачили существование столь жалкое, что князьями их величали разве что из верности традициям сословного общества. Тем не менее Совецкие служили и воевали офицерами во всех русских войнах, и вплоть до отречения на станции Дно еще сохранялись за ними где-то глухоманские угодья, в центре коих среди буреломов теплился дремотный городок Совецк, когда-то дотла сожженный Батыем и с тех пор похожий на головешку. Места были действительно богаты редкостными белыми совами, а также необычайно крупной черникой, а более ничем. Сова, любимая птица богини Афины, давшая роду имя и застывшая навсегда на их фамильном гербе (как, впрочем, и на гербе городка), сыграла с князьями злую шутку. В 1917 году произошла революция, власть стала называться советской, а различие между словами «совецкий» и «советский» пишется, но не слышится. Так князья Совецкие стали фонетическими тезками новой власти, и это не нравилось никому: ни самой новой власти, ни тем, кто от нее страдал или с ней боролся.

Городок Совецк получил новое красное имя, совершенно непохожее на прежнее, хотя местные жители и шутили, что достаточно было бы поменять только одну букву, и древний Совецк превратился бы в советский Советск. Но, видимо, проще поменять имя целиком, чем изменить в нем одну лишь букву, поэтому название «Советск» досталось другим городам.

В любом случае князья Совецкие к своим родовым землям больше никакого отношения не имели – их выплеснуло за границу вместе с белой армией. В эмиграции они имели достаточно много неприятностей в связи со своей фамилией, которая, как ни крути, звучала как «Советские», что многим людям царапало ухо, особенно в странном сочетании со словом «князь». Тем не менее фамильная гордость не позволяла им отказаться от этого имени, и тень белой совы по-прежнему падала на их лица. Василий Совецкий, побывав на германском фронте, затем служил у Деникина, после – у Врангеля, а потом покатился той дорогой, которой катилась тогда изрядная часть русской дворянской молодежи, – Константинополь, Белград, Прага и, наконец, Париж. В Париже князь Василий водил такси, слегка сутенерствовал и в результате женился на молоденькой проститутке, доченьке казака. Эта юная чернобровая казачка оказалась ему превосходной и верной женой, матерью княжеских детей, а ее простонародный донской выговор князя Василия никогда не раздражал, даже напротив – возбуждал.

Деятельность князя развивалась в дальнейшем главным образом по криминальной линии, и, говорят, он даже стал налетчиком, но не настолько был удачлив, как того требует данное дело, так что проводил время по большей части не в их квартире на Boulevard Sébastopol, а в тюрьме, где жена его заботливо навещала. Несмотря на обстоятельства, она все же очень гордилась тем, что стала вдруг княгиней, и в свободное от воспитания детей время вышивала серебряной нитью, причем вышивала в основном белых сов: квартирку Совецких из-за этого называли Совиное Дупло, совы здесь были повсюду: совы на занавесках, совы на скатертях, совы в полете, совы, сидящие на ветвях, совы, увенчанные княжескими коронами. Совят у них уродилось четверо, а последний, самый младший совенок появился на свет в тот печальный день, когда немцы оккупировали Париж. Крестили его Георгием, но, разделавшись с детством, он называл себя Жоржем, а потом взял себе псевдоним Жорж Планктон. С младых ногтей (или лучше сказать – когтей?) Жорж Планктон ошивался в парижских кинотеатрах, продавая воздушную кукурузу и страстно взирая на экран. Он выучился на киномеханика, затем на кинооператора и вскоре, как принято выражаться, «сросся с камерой» – почти так же намертво, как сросся с ней его отец, но только Василий срастался с тюремной камерой, а молодой Жорж – с той, которая стрекочет и снимает на пленку. Стояли бурные шестидесятые, и Жорж Планктон им целиком и полностью соответствовал. Впрочем, он, как правило, уклонялся от горячих политических и философских дискуссий, что кипели в ту пору среди его сверстников, тем не менее иногда представлялся как Планктон-Совецкий и пытался играть роль prince sovietique, говоря всем, что приехал из Москвы, хотя на самом деле никогда не бывал в Советском Союзе. В шестьдесят восьмом он бегал по парижским улицам, снимая горячие кадры демонстраций и уличных стычек. Парень он был рисковый, как и все его предки, лез чуть ли не под танки, бывал жестоко бит полицией и заслужил в артистической среде репутацию лихого молодца. И все же революция его не слишком манила, она ведь пыталась нечто изменить в подлинной реальности, а Жоржа больше интересовала неподлинная. Поэтому влек его не Советский Союз, а Голливуд – туда он и метнулся при первой же возможности, надеясь на интересную работу. Но обрел он в Америке не работу, а нечто иное. Да и не до работы ему там стало. На Венис-бич он в первый раз съел ЛСД и с тех пор сделался страстным обожателем этого препарата. Среди галлюцинаций сошелся он там с одной начинающей актрисой, американкой французского происхождения, и, конечно же, ее звали Люси – как же еще ее могли звать? Lucy in the sky with diamonds – так пели «Битлз», шифруя анаграмму LSD, да и многие тогда называли это вещество «Люси», то есть «свет», и Люси Таусманн искренне считала себя женским воплощением психоделического света. Она была ослепительно красива и талантлива, кажется, во всем, кроме актерского мастерства, к тому же приходила на пробы в нереально вынесенном состоянии – короче, через два года парочка вернулась в Париж, окончательно утвердившись во мнении, что галлюцинации круче кинофильмов.

Возвращение Жоржа в Париж совпало с моментом, когда князя Василия выпустили в очередной раз из тюрьмы, таким образом, Планктон-Совецкий встретился с отцом, которого не видел до этого лет десять, и встреча прошла на редкость удачно, хотя Планктон был возвышенно-невменяем в те дни, он весь лучился и хрустел, и казалось, что его с ног до головы осыпали воздушной кукурузой вперемешку с мелкими бриллиантами. Несмотря на свою предельную обдолбанность (а может быть, именно благодаря ей) сын произвел на отца хорошее впечатление.

– Ты под кайфом, сынок? – спросил князь Василий, пригубив красного вина. – Это дело достойное. Ну а как насчет фраеров пощипать, чтобы плыла капуста на кайф?

Жорж фраеров пощипывать не стал и в дальнейшие годы пользовался сдержанной финансовой поддержкой отца. Отец показался ему похожим на персонажей Жана Габена – солидный седовласый вор.

К счастью, князь Василий был русский, а не француз, иначе не избежать бы Жоржу тяжелой отцовской оплеухи вроде тех, что так щедро раздает Жан Габен в черно-белых фильмах. С объективной точки зрения Жорж представлял собой бездельника и торчка, то есть вполне непутевого сына, но князь Василий к объективности не стремился, к тому же почитал себя не буржуа, но аристократом, поэтому лихая непутевость сына ласкала его фамильную гордость. Глядя на длинные волосы Жоржа, на его горящие глаза и архаические побрякушки, висящие на его теле, князь Василий механически полагал, что сделаться хиппи – по сути то же самое, что уйти с цыганским табором, а это поступок вполне традиционный для русского барина. Князья же Совецкие к этому всегда имели особое предрасположение, все им казались тесны рамки обычных дворянских занятий: военная служба тешила их только во время войны, а в мирные дни тяготила, чиновники и дипломаты из них получались скверные и небрежные, охоту не любили, помещичьи аграрные заботы тоже не увлекали, к изящной словесности или к искусствам склонности не имели, поэтому время от времени уходили ночевать с пестрыми кибитками, а бывали среди них и такие, что становились монахами или лесными разбойниками, а один Совецкий, по слухам, сплавлял лес по Енисею, что есть занятие совсем не княжеское.

Вскоре случилось какое-то нелепое и весьма неряшливо подготовленное нападение на банковскую машину, в результате чего погибли инкассатор и полицейский, и хотя князь Василий никогда не унижался до мокрых дел, посадили его надолго – так надолго, что, выйдя вновь на свободу, старик смог познакомиться со своими взрослыми внучатами.

Как-то раз, находясь под воздействием излюбленной лизергиновой кислоты, Жорж и Люси целую ночь напролет развлекались в ванне, погрузив свои голые и сплетенные тела в сверкающую воду, и результатом этих русалочьих игр стала беременность. Вскоре выяснилось, что в ту самую ночь в доме неподалеку, тоже в ванне умер Джим Моррисон.

Люси и Жорж любили Моррисона как бога, совпадение сочли мистическим, и когда у них родилась двойня – девочка и мальчик, – они назвали их Джим и Ванна. Дети родились на удивление крупные, здоровые и благообразные, и в дальнейшем, подрастая, Джим и Ванна постоянно сохраняли эти качества – высокий рост и красоту. Все у них было длинное и светлое: руки, ноги, лица, волосы, пальцы, языки, даже уши.

Едва успев испытать радости и тревоги полового созревания, они влюбились друг в друга, и с тех пор слово «инцест» вызывало у этих непомерно раскованных двойняшек счастливый смех. Через некоторое время Ванна родила мальчика, заявив всем, что отцом его стал один прохвост, чье имя она не считает нужным помнить. Что же касается ее брата Джима, то он через некоторое время усыновил своего племянника, который на самом деле приходился ему биологическим сыном.

Мальчонку крестили в парижской русской церкви, и записан он был Федором, но родители (а вслед за ними и все остальные) звали его Тедди, а все потому, что Джим обожал Сэлинджера и желал назвать своего сына в честь таинственного всезнайки, описанного этим автором в одном из его рассказов. Этим именем Джимми неожиданно попал в точку, да еще в такую сияющую точку, что всем оставалось только изумляться подобному предвосхищению. Дело в том, что Тедди Совецкий оказался со временем поразительно похож на мальчика Тедди из рассказа Сэлинджера, и вскоре в нем обнаружились те же самые загадочные свойства, которыми обладал этот вымышленный затворником ребенок.

Внешне Тедди Совецкий был бледен, худ, хрупок и вообще вид имел болезненный, хотя на самом деле никогда ничем не болел. Глядя на его замкнутое, словно бумажное лицо с острым носиком и синими тенями под глазами, с его узкими и бескровными губами, которые не любили улыбок, можно было подумать, что этот малыш способен не на шутку простудиться от легкого сквозняка или слегка промокших ботинок, на самом же деле Тедди мог выйти из дома в разгар зимы совершенно голым и босиком пройтись по снегу, не разбирая троп и дорожек, ступая прямо в глубокий снег, доходящий ему до его внешне хрупких коленок.

Он изумлял и даже пугал взрослых и другими паранормальными проявлениями: мог съесть яйцо вместе со скорлупой, мог, не морщась, держать в руке раскаленные ножницы, мог расслышать фразу, шепотом произнесенную в соседнем доме. Видимо, все же инцест – не шутка, так что, может, и зря так хохотали над этим словом его родители-близнецы. Долго, слишком долго Тедди не начинал говорить, но зато когда заговорил, то сразу же стал изъясняться вполне по-взрослому, свободно пользуясь теми тремя языками, что витали вокруг его ушей, то есть французским, английским и русским. При этом он говорил разными голосами, воспроизводя интонации самые неожиданные. Вскоре обнаружились в нем и телепатические способности: он поражал и тревожил разных людей, легко угадывая их мысли и иногда отвечая на те фразы, которые не были произнесены вслух. Короче, юный князь Совецкий, последний отпрыск древнего рода, был существом экстраординарным и даже феноменальным. Впрочем, он был малообщителен, иногда совершенно и подолгу молчалив, свои странные способности не афишировал и чем старше становился, тем тщательней скрывал свою необычность. Тем летом 2010 года, когда Мельхиор Платов рассказывал об этой семье своей подруге-японке, прогуливаясь по набережной Ниццы, Тедди должно было исполниться тринадцать лет.

– Так с кем из них ты дружишь? – спросила Тасуэ, пропустившая в целом рассказ мимо ушей.

– По возрасту я зависаю где-то между Джимом и Тедди. Но дружу с Джимом. И с Ванной, – ответил Мельхиор. – С удовольствием дружил бы и с Тедди, но слово «дружба» как-то не вяжется с этим малолетним экстрасенсом. Тедди кажется мне очень замкнутым ребенком. Кто знает, что из него вырастет? Может быть, он станет великим целителем? Может быть, заложит новую религию? Может быть, в нем дремлет чудовище, от которого весь мир содрогнется? Даже не знаю. Его кое-кто побаивается. Но только не Джимми! Джимми в восторге от сына и носится с ним как с писаной торбой. Впрочем, присущая им обоим скрытность позволяет им избежать какого-либо общественного внимания. О способностях Тедди не знают ни публика, ни административные власти.

– Кто же о них знает?

– Только друзья Джима и Ванны, такие как я. Небольшой круг верных приятелей и приятельниц. À propos

Глава восьмая

Приятель и Ницца. Анимация

Мельхиор осекся на полуслове, потому что вдруг пред ним предстали те, о ком он рассказывал. Они в этот момент поравнялись с иллюминированным порталом большого кинотеатра, где, как выяснилось, проходил в эти дни небольшой фестиваль анимационных фильмов. Портал был декорирован гигантскими фигурами мультипликационных персонажей, а у самого входа стояли четыре живые человеческие фигуры, одетые в черное. Их черная одежда выделялась на фоне ярких героев рисованного экрана, более того, если присмотреться, можно было заметить, что эти четверо не только одеты в черное, но у каждого из них на рукаве была повязана траурная лента.

Двое мужчин, высокий и среднего роста, мальчик лет тринадцати и высокая женщина, точнее старуха. Именно последняя из этих фигур – старуха – заставила Тасуэ уставиться на эту группу испуганными и изумленными глазами: это была та самая старуха, что атаковала Зою Синельникову у входа в итальянский ресторан. Ошибиться было невозможно – это была она, хотя теперь ничего бомжового или кликушеского более не просвечивало в ее облике: она стояла прямо как скала, вытянув вдоль тела руки с огромными красными пальцами, одетая в солидное, даже дорогое черное платье.

Лицо старухи тоже напоминало обветренную приморскую скалу, на чьих уступах гнездиться могут только чайки и скорбь. Рядом со старухой стоял полный лысый невысокий человек с пышными усами и крупными янтарными очами, которые казались заплаканными. Это был Марк Прыгунин, знаменитый мультипликатор, только что прибывший из Москвы после похорон своего сына Кирилла, погибшего на съемках фильма «Курчатов».

Следующим в этой короткой гирлянде персонажей возвышался светловолосый и длинноликий господин, безупречно облаченный в черную униформу СС, с той только разницей, что фашистская символика заменена была здесь знаками моря: вместо орденов на черном кителе блестели яркие веточки кораллов, а на шелковой нарукавной ленте место свастики занимала океаническая ракушка – аммонит.

Рядом с ним стоял, глядя куда-то в сторону, хрупкий и угрюмый мальчик в черной футболке и черных широких штанах.

Все четверо узнали Мельхиора одновременно, но реакция воспоследовала разная: на лице старухи ни одна морщинка не дрогнула, мальчуган вдруг быстро перекрестился, эсэсовец просиял белозубой улыбкой, а лысый усач порывисто шагнул к Мельхиору, крепко его обнял и внезапно горько расплакался, уронив ему на плечо свою круглую, как бильярдный шар, голову.

– Они убили… – шептал он сквозь слезы. – Они убили Кирюшу… Кирюшеньки… Кирюшеньки больше нет…

Эта новость застала Мельхиора врасплох. Последнюю неделю, увлекшись прекрасной японкой, он не заглядывал ни в интернет, ни в газеты, ни разу не включил телевизор, пребывая в неведении о новостях.

А новости оказались мрачные. Убили Кирюшу Прыгунина, которого Мельхиор знал чуть ли не с младенчества. Когда-то малышами они вместе надували воздушные шарики, пускали мыльные пузыри, гоняли мячи, вращали глобусы – короче, развлекались с предметами шарообразной формы.

– Как это случилось? Кто это сделал? – спросил Мельхиор.

На съемках. Прямо на съемках. Они репетировали сцену расстрела в подземной тюрьме, один актер выстрелил в Кирюшеньку. Пистолет должен был быть сценический, а оказался настоящий. Кто-то подменил пистолет. И вот… Нет с нами больше Кирюшеньки… И никто не снимет те фильмы, о которых он мечтал, которые задумывал. Джимми и Тедди расскажут тебе больше, они были там, на этих съемках.

– Кира пригласил нас с Тедди сыграть эпизодические роли, – сказал Джим Совецкий, в свою очередь обнявшись с Мельхиором. Затем, будучи вежливым и светским человеком, он повернулся к японке и произнес по-английски:

– Извините, что мы все кудахчем на нашем родном языке, у нас случилось большое горе. Это Марк, у него убили сына.

Японка выразила свои соболезнования.

– А это Тедди. А это…

– Меня зовут Новогодняя Старуха, – произнесла старуха, пожимая руку Тасуэ и при этом твердо глядя в ее черные глаза.

– Как?

– Новогодняя Старуха.

Глава девятая

Сказки Новогодней Старухи

Фестиваль рисованных фильмов, проходивший в Ницце, посвящен был главным образом достижениям советской мультипликации за весь период от возникновения СССР вплоть до так называемой перестройки. Показывали черно-белые мультики времен войны с фашизмом, мутноватые, рваные, но величественные. Нарисованный Гитлер корчился на экране, давясь колючей красной звездой. Показывали хокусаевские сталинские сказки, плавные, озвученные мистическими голосами, где ландшафты, березы и лебеди вылетали из широких рукавов русских боярынь. Показывали разбитные и звенящие мультики времен оттепели шестидесятых годов, бодрые, как удар кукурузного початка о начищенный черный ботинок. Показывали ворчливые и самокритичные мультики брежневской поры, где популярный водяной пел скрипучим голоском:

  •   Я водяной, я водяной,
  •   Никто не водится со мной.
  •   Эх, жизнь моя – жестянка,
  •   Да ну ее в болото!

Позднее это зачарованное болото, наполненное волшебными, разочарованными и остроумными существами, стали отождествлять с квазиполитическим словечком zastoj.

Но застой закончился, начался отстой. Мир нарисованных и подвижных существ рухнул в преисподнюю рекламы, пропитал собой клипы. На этом фестивале, в самые первые его дни, Марк Прыгунин (еще не знавший тогда об убийстве Кирюши) произнес речь, и некоторые аспекты и детали этой речи, безусловно, бросают пестрый свет, похожий на отражение цветного мультфильма в мокрых черных резиновых сапогах, на хитросплетение событий, которое нам предложено изложить в повествовании, названном «Странствие по таборам и монастырям».

Глава десятая

Невидимый солдат

Сделавшись случайным свидетелем странного убийства кинорежиссера Прыгунина, Цыганский Царь испытал острую вспышку паранойи. На следующий день после злополучных событий он не выходил из дома, даже с кровати не вставал, причем, несмотря на жару, завернулся зачем-то в несколько одеял, что превратило его в своего рода шелкопряда в коконе. Он с удовольствием и в самом деле стал бы шелкопрядом, но не мог, а вместо этого лежал неподвижно, потел и терзался самыми жуткими мыслями. Сто тысяч чудовищных подозрений и гипотез посетили его мозг. То ему казалось, что убийство Прыгунина как-то связано с цыганскими спецслужбами (а он казался себе завербованным этими спецслужбами, о существовании которых еще три дня назад не подозревал), то ему мнилось, что обвинят в убийстве именно его, или же он утверждался во мнении, что силы, уничтожившие Прыгунина, обязательно оборвут и его собственную жизнь, которая скромно забилась в кокон, ушла под пласты войлока и шерсти. Они, эти неведомые и беспощадные они, хотят во что бы то ни стало прервать его жизнь, которая ничего не желает, ничего не требует, ни на что не претендует, они хотят прервать жизнь, которая готова отказаться от короны, от легенды, от галлюцинации, готова свернуться и завернуться сама в себя – жизнь, которая желает быть кроткой, чтобы не стать краткой. Так он пролежал весь день, но когда повеяло ночной прохладой, в голове у него стало немного проясняться, и несколько более реалистичные мысли явились в его сознании. Во-первых, он сообразил, что раз произошло убийство, значит, будет и следствие, и, скорее всего, в ближайшее время его вызовут для дачи свидетельских показаний, и этого хотелось бы избежать. Во-вторых, кому бы ни пришло в голову его разыскивать, искать его будут именно здесь, по месту прописки.

– Надо уехать, – сказал он себе и встал.

Он открыл платяной шкаф, где много накопилось одежды и обуви – в основном совершенно ненужные вещи. Там разыскал он пару чужих резиновых сапог, в одном из которых лежали его паспорт и маленькая, но все же кое-какая сумма мятых денег.

Засунув все это в карман куртки, Це-Це вышел из квартиры, не обременившись никаким подобием сумки или рюкзака. Подался он прямиком на вокзал, быстро купил плацкартный билет на ближайший поезд, уходящий в южном направлении. И через очень недолгое время он уже ехал на юг вместе с поездом, набитым множеством других людей – спящих и бодрствующих, пьяных и трезвых, которые так же всей своей массой стремились к югу, и не потому что их кто-то преследовал, не потому что с ними произошли какие-то подозрительные события, а лишь потому что стояло лето и наступила пора отпусков и каникул, и людям хотелось отдохнуть, окунуться в море, полежать на горячем песке, укрепить здоровье детей или же напиться вдрызг в приморском заведении.

В этом поезде среди человеческой сгущенности, волн детских капризных вскриков он словно бы очутился в длинной коллективной комнате, впитавшей в себя атмосферические фрагменты всех коллективных комнат, какие только можно вообразить себе в нашей бывшей стране: от ясельных зальчиков, залитых младенческим абрикосовым светом, и вплоть до казарм, тюрем, больниц.

Здесь паранойя покинула его и сменилась безутешным и абсолютным отчаянием. Он лежал на боковой поездной полке одетым, не сняв даже куртку, потому что ему казалось, что, несмотря на удушливую вонь и духоту, какие-то длинные извивающиеся сквозняки язвительно терзают его страдающее тело. Он отчетливо ощущал, что нечто обрушилось в его душе, но что именно обрушилось и почему оно вдруг рухнуло и рассыпалось? Он не знал, что именно обрушилось и рассыпалось, знал только, что и до этого момента это нечто существовало в нем в весьма шатком состоянии, это нечто напоминало высокую стопку книг, нестойкую в силу того, что внизу лежали книги небольшого формата, сверху же громоздились слои тяжеловесных фолиантов. Эта стопка была обречена на падение, как, впрочем, и каждая человеческая жизнь. Ему вспомнилась концовка горестного стихотворения, которое написал Гумберт Гумберт, герой набоковской «Лолиты»:

  •   Икар мой хромает, Долорес Гейз,
  •   Путь последний тяжел. Уже поздно.
  •   Скоро свалят меня в придорожный бурьян,
  •   А все прочее – ржа и рой звездный.

Гумберт умирал, потому что его Лолита убежала от него, но у Цыганского Царя не было даже утраченной Лолиты, у него вообще никогда и ничего не было: не было родителей, не было возлюбленной, не было даже врагов. Никто никогда не преследовал его, и сам он никогда никого не преследовал.

У него не было даже свободы, потому что нечто невидимое постоянно сдавливало и сжимало его со всех сторон. Невидимое. Да, пожалуй, все было в его жизни, просто оно пребывало невидимым. Ведь неправда, например, что у него не было родителей, – они были, иначе бы он и вовсе не появился на свет, просто он их никогда не видел. Соответственно, у него были невидимые мать и отец. Он никогда не встречал ни одного своего родственника, но, видимо, толпы невидимых родных постоянно теснились вокруг него. Неправда, что у него не было возлюбленной, у него имелось множество невидимых возлюбленных. Следовало сделать всего один шаг, чтобы окончательно воплотиться в этом невидимом мире – самому стать невидимым. Но разве он и так не был невидимым?

Все существующее в действительности непрочно, зыбко, текуче, и ни на кого нельзя опереться. Душа человеческая опирается лишь на несуществующее, ибо пустота – единственный надежный фундамент, на котором человек возводит строение своей души. Этот парень вообразил себя Цыганским Царем, опираясь всего лишь на случайно брошенное кем-то и ничем не обоснованное заявление, что его родители были цыганами. Скорее всего, некто просто пошутил – во внешности Цыганского Царя, во всяком случае, не наблюдалось ничего цыганского. На самом деле он понимал, что к цыганам не имеет никакого отношения. Но цыгане – народ без территории, без страны, и тем самым они чем-то родственны тому гигантскому, молодому и в то же время уже вымирающему народу, который тоже оказался народом без территории, – народу советскому. Это народ с самой необычной судьбой – он родился и тут же умер, умер ребенком, а ведь известно, что души умерших детей святы и попадают в рай. И все же все люди, родившиеся в Советском Союзе, и даже дети их, и даже внуки их – все они до сих пор часть этого несуществующего народа, и это обстоятельство, безусловно, определяет не только лишь земное существование этих миллионов, но также их загробную жизнь.

В какой-то момент Цыганский Царь все-таки уснул, и ему приснилось, что по вагонам сквозь спящих и бормочущих людей пробирается невидимый солдат. Солдат без облика и без армии, солдат вне мира и войны. Он сам и был этим невидимым солдатом, дезертировавшим с невидимого фронта. Он был этим солдатом всегда, он стал им задолго до того, как воцарился над невидимыми кочевыми кибитками, задолго до своего появления на свет, задолго до того, как люди завелись, будто плесень, на поверхности ювелирной планеты. Невидимый солдат существует с тех незапамятных времен, как в мире появилась соль, он, собственно, и есть желание соли – антижажда, отраженная в кристаллах, та химическая нехватка, та потребность, что заставляет животных преодолевать значительные расстояния с одной лишь целью – лизать соль. В Тибете яки проходят сотни километров, стремясь к твердому и слоистому соляному озеру. Так и солдат – он всегда просит соль дать.

Це-Це проснулся на рассвете, когда красные лучи восходящего солнца пробивали поезд насквозь, окрашивая в кроваво-золотой цвет псевдотрупы спящих людей, распластавшихся на своих полках в самых откровенных позах: дети чмокали и урчали во сне, приоткрыв свои влажные рты, женщины озабоченно хмурили брови в ответ на свои сновидения, которые не освобождали их от повседневного страха за детей, юные девушки доверчиво переплетались с простынями, как с любовниками, мужики храпели и рычали, не пробуждаясь, выставляя напоказ огромные животы, живущие собственной и независимой жизнью (в отличие от их обладателей, эти животы не спали, продолжая сражаться с поглощенной пищей и алкоголем), старики и старухи цепенели, уткнув в сырые вагонные подушки свои морщинистые лица, словно кротко целуя весенний подмокший снежок на своих будущих могилах, и только Це-Це бодрствовал в этот ранний час, одинокий, как Христос среди спящих апостолов.

Це-Це любил всех этих людей, но не слишком любил свою любовь к ним: он считал свою любовь к людям бездеятельной, ненужной и чересчур хрупкой, временами он даже усматривал в этой любви элементы непозволительной роскоши, в глубине души он полагал, что его самого, по сути, нет, а они есть, и он не знал, полезна ли тем, кто есть, любовь того, кого нет. Он был невидимым солдатом, а слово «солдат» на самом деле происходит не от слова «соль», а от слова «один» (solo), и хотя народ и говорит, что один в поле не воин, но народ неправ, потому что слово «соль», как и сама соль, рождается (выпаривается) солнцем, а слово «солнце» (sole) также происходит от одиночества – собственное сияние обрекает светило на то, чтобы казаться одиноким воином в полнеба, но когда сияние слабнет, тогда мы видим множество солнц. Таким образом, одиночество всегда иллюзорно, его не существует; а значит, оно – удел несуществующих, к коим Це-Це причислял и себя.

За окошком поезда одинокое красное солнце вставало над солончаками, над мелкими и безжизненными водоемами, получившими название «гнилое море», – к вагонным смрадам примешивался запах сероводорода, тухлая вонь, пропитавшая собой эти края.

Поезд внезапно остановился, хотя никакого селения или станции не виднелось. Никто не проснулся. За разбитым окошком двое разбитных загорелых мальчиков орали, размахивая двумя огромными плоскими засоленными рыбинами, напрасно пытаясь привлечь внимание спящих к своему товару. Це-Це вышел в тамбур покурить. Закурил суровую «Ватру». Дверь поезда была открыта и задвинута ведром.

Це-Це спрыгнул на хрустящую насыпь, грубо оттолкнув мальчугана с рыбиной, произнося магическое слово «отвали».

После чего он пошел куда-то в глубину просторного, плоского и мертвенного ландшафта. Здесь не тот был юг и не то море, куда стремились будущие отдыхающие. Здесь ничего не было, и сюда никто не стремился. Здесь его никто искать не станет, да его нигде никто искать не станет. А впрочем… Он вспомнил холеные цыганские лица Августа Второго и Фрола Второго. Эти ребята могут, наверное, и здесь разыскать. Це-Це вдруг рассмеялся и ударил ногой по сухой земле.

Цыганские спецслужбы! Хуйня полная. Ни на секунду не поверил он в реальность цыганских спецслужб. Це-Це цыган не знал, но был убежден, что они слишком мудры, чтобы обзавестись таким параноидальным излишеством, как спецслужбы. Спецслужбы нужны властям, а у цыган нет властителей, за исключением одного одинокого царя-солдата, курящего «Ватру». «Ватра» – не ватрушка.

Но кто же, однако, убил Кирюшу Прыгунина? Да мало ли кто мог его убить? Убивают обычно из-за денег, а съемки фильма – пусть и не нефтяная биржа, но денег там вращается немало. Возможны завистники молодого таланта. Возможна всегда ревность. Возможны сумасшедшие люди, одержимые страстью к убийствам. Возможна, наконец, трагическая случайность. Возможна даже шутка, хотя это вряд ли.

Глава одиннадцатая

Шутка и мундштук

Я знаю много разных мотивов для убийства:

в девяти случаях из десяти это материальная заинтересованность, иногда ненависть, часто любовь, но шуток еще никогда не было.

Жорж Сименон. Мегрэ и дело Сен-Фиакр

У совершенно спокойного человека могут быть нервные ноги.

Там же

– Кто же, однако, убил Кирюшу Прыгунина? – спросил Мельхиор Платов, обращаясь к своему приятелю Джимми Совецкому.

Они беседовали наедине, вполголоса, в том самом дешевом итальянском ресторанчике, где и началось наше повествование. Снаружи опять шел дождь, и в этот час они оказались здесь единственными посетителями. Они сидели друг напротив друга за столиком, застеленным скатертью в крупную красную клетку. Никакой еды не заказали, а только лишь бутылку простого красного вина.

– Да мало ли кто мог его убить, – ответил Джимми. – Убивают обычно из-за денег, а съемки фильма пусть и не нефтяная биржа, но денег там вращается немало. Возможны завистники молодого таланта. Возможна всегда ревность. Возможны сумасшедшие люди, одержимые страстью к убийствам. Возможна, наконец, трагическая случайность. Возможна даже шутка, хотя это вряд ли.

Ну это вряд ли, – возразил Мельхиор.

– Да, маловероятно. Хотя когда Сэгам убил Уорла Таппертройма, это была в каком-то смысле шутка.

– Я бы это шуткой не назвал.

– А как бы ты это назвал? У Сэгама не имелось никаких мотивов, он даже не испытывал ни капли неприязни к Таппертройму. Он убил его просто так, для забавы, чтобы всех удивить.

– Сэгам – настоящий трахнутый ублюдок.

– В Америке ты так не говорил, Мельхиор. В Америке ты говорил, что Сэгам – классный парень.

– Сожалею о своей тогдашней тупости. Честно говоря, Джимми, я с удовольствием забыл бы обо всем, что было в Америке. Я бы все свои бабки отдал (хотя отдавать особо нечего), чтобы навсегда забыть эти имена: Дален, Франковский, Сэгам, Таппертройм, Тачев, Кэчуотер…

– А Мардж Блум? Ты и ее хотел бы забыть?

– Да, ее тоже.

– Она ведь тебя так любила, Мельхиор.

– И я ее любил. Но мы уже не в Америке, Джимми. Мы с тобой вернулись в родную Европу, здесь нам и место. Пора, говорю, забыть о том, что с нами происходило в Америке.

– А я вот не хочу ни о чем забывать, Мельх.

– Я слышал, тебя ведь и самого чуть не пристрелили, Джим. Надеюсь, тебя это чему-то научило?

– А чему это может научить? Осторожности? Но спасает не осторожность, а случайность, воплощающая в себе волю богов. Меня вот спас мундштук.

– Мундштук?

– Да, мундштук. В меня стреляли ночью, в саду, когда я вышел покурить. В ту ночь стояла непроглядная тьма. В меня стреляли через ограду сада, целясь в огонек от сигареты. В тот вечер старик Эснер подарил мне мундштук – длинный, черепаховый. Эснер сказал, что чем длиннее мундштук, тем меньше вред, причиняемый сигаретой. Я тогда не придал значения его словам, вышел покурить, стою, пялюсь в темноту, шарю по карману в поисках сигарет и зажигалки, – и тут рука моя вдруг находит в кармане этот мундштук. Ну я и решил испробовать его. Если бы я закурил ту сигарету без мундштука, то стал бы трупом. Пуля свистнула совсем близехонько от моей головы.

– Ого. С тех пор, полагаю, ты куришь сигарету исключительно через мундштук?

– С тех пор я вообще не курю.

– Понимаю. И все же кто убил Кирюшу Прыгунина?

– Не знаю.

– Так узнай.

– Как же мне прикажешь узнать об этом?

– Будто ты сам не догадываешься, как узнать. Спроси своего сына Тедди, он ведь все знает.

Князь Совецкий встал, возвысившись, словно колонна, над клетчатым столом.

«Вот ведь верста коломенская, – подумал Мельхиор, глядя на него. – Все в нем длинное: ноги, пальцы, нос, лицо, шея, даже уши. Поэтому длинный мундштук спас его. Закон формального единства».

– Тедди знает все, – сказал Джим, – он может ответить на любой вопрос. Может… Но захочет ли?

– Ты его отец, спроси его.

Совецкий медленно и отрицательно покачал своей длинной головой.

– Нет, Мельхиор. Я принципиально никогда не пользуюсь медиумическими талантами своего сына. Спроси его сам об этом, если хочешь.

– Спрошу, – пообещал Мельхиор, подумав.

– Спроси, может быть, он и ответит тебе. Мой сын – существо таинственное и непредсказуемое. А теперь я, отец дельфийского оракула, прощаюсь с тобой, о взыскующий правды. Увидимся позже, аллигатор.

– Прощай, светлейший князь. Передавай привет темноте.

Глава двенадцатая

Рыжая тьма

«Жители уединенного анклава, посвятившие себя исключительно задаче достижения духовного и телесного совершенства, вдруг сталкиваются с гигантскими полчищами голодных и непримиримых лисят. Представим себе табор в пустыне, табор, живущий по законам справедливости и добра, и вдруг рыжая пустыня вокруг табора оживает и превращается в море злых лисят: лисята, еще не взрослые, но уже свирепые и острозубые, уже не находящие себе пропитания, наступают.

Англия никогда не была табором, живущим по законам справедливости и добра, к тому же здесь особым почитанием пользовалась охота на лис, а ныне английское современное искусство превратилось в гнилую рану, чьи болезнетворные миазмы отравляют собой весь мир…» – так думала Рэйчел Марблтон, которую профессиональные обязанности привели в Современную галерею Тейт на открытие выставки произведений братьев Дерека и Диноса Чепменов.

Дерек и Динос родились близнецами, и это уже третья пара близнецов в нашей истории, а если история столь богата близнецами, это означает, что повествованию есть что скрывать, ведь близнецы рождены, чтобы хранить тайны, причем далеко не только лишь свои собственные. Так же как и в случае Джима и Ванны Совецких, родители их были хиппи, но отнюдь не княжеского, а самого что ни на есть рабочего происхождения.

Британский пролетариат – самый старый на свете, и в некотором смысле он сделался приютом вырождения даже более специфического, чем британская аристократия. Этот пролетариат в свое время оказал колоссальное влияние на судьбы всего человечества: английские рабочие ломали станки, а потом сами сделались чем-то вроде ржавых и ядовитых машин. Они вдохновили Маркса, породили рок-музыку, коммунизм и фашизм – тоже детища этих сырых и туманных фабрик, и впоследствии на влажном гумусе английских индустриальных городов произросло множество ярчайших субкультурных грибов, увенчанных ядовито-пурпурными, ядовито-розовыми, ядовито-изумрудными шляпками. От денди-аристократа до рабочего-панка. От Бонда до Вивьен Вествуд. Эта яркость, эта пролетарская извращенность, эта брутальность, лишенная витальности, эта мокрая некрофилия и культ жестокости, выносливости, спорта и безрадостного, скупого, но по-своему эстетского и обаятельно оголтелого выебона, all those multicoloured faces ofbritishness – все это объясняется недостатком солнечного света, дождями, серым небом и потребностью подавать сигналы в тумане. Нечто подобное (только в восточной формулировке) можно найти в Японии, недаром эти две островные цивилизации симметрично зависли по обеим сторонам Евразии, как автономные уши, подслушивающие все, что под солнцем зреет на бескрайних просторах континента.

Англия – это болезнь, и болезнь заразная. Возможно, дело не в геноме англичан, а в духе самих этих островов: уже сейчас ясно, что если бледнолицые вымрут все до одного на Британских островах, то ничего не изменится: представители других рас сделаются покорными носителями и распространителями модной болезни, имя которой britishness. Есть в этом вирусе победоносность: fashion не в Версале родился, а на подмостках плебейского шекспировского театра. Да и Голливуд там же родился, а не с калифорнийской секвойи свалился.

Поэтому неудивительно, что братья Чепмен во всех своих интервью всегда подчеркивали свое пролетарское происхождение, одновременно недвусмысленно намекая на то, что они – плоть от плоти английского народа.

Рэйчел Марблтон, юная жительница Лондона и чистокровная британка, выпускница Голдсмитского колледжа, всего лишь несколько раз за свою короткую жизнь покидавшая пределы туманных островов, неторопливо, с истинно лондонской прохладцей перебирала в своем сознании эти и другие соображения, бродя по ярко освещенным залам галереи Тейт. Она была настроена критически в отношении своей страны, как и пристало современной и интеллектуально насыщенной девушке, но сквозь все эти самокритичные мысли просвечивали, конечно же, бессознательная национальная гордость и тайный патриотизм. Тайное обожание в адрес родины – обожание прохладное и извращенное, но от того, по сути, еще более стойкое и преданное.

Сама юная Рэйчел была словно бы написана кистью сэра Данте Габриэля Россетти или же Берн-Джонса, мрамор ее фамилии отражался во мраморе ее лица, а тяжелые ее волосы обладали столь роскошным темно-рыжим цветом, цветом обугленной меди, что невольно хотелось назвать их «рыжая тьма». Этот ржавый, медвяно-горячий, переходящий в раскаленное сияние металлический блеск мрачных недр контрастировал со светлым, искренне-холодным и вечно удивленным взглядом прозрачно-серых глаз, ее тонкую бледную переносицу украшала скромная россыпь золотых веснушек, которые при определенном свете начинали казаться красными на белой коже, как микроскопические капли крови на белой чашке, ее узкие щеки окрашивались почти младенческим ясным румянцем, рот был маленький и по-детски строгий, причем верхняя губа, как на всех девичьих портретах прерафаэлитов, слегка выступала над нижней. Что же касается подбородка, то он при всей своей античной красоте явно свидетельствовал о том, что Рэйчел Марблтон, подающая надежды в качестве молодого критика и эссеиста, – человек не целиком и полностью взрослый.

Тем не менее к своим девятнадцати годам Рэйчел уже опубликовала кое-какие статьи под различными псевдонимами в различных журналах, посвященных современному искусству, а также была автором небольшой авторизованной биографии Мэри Шелли, вышедшей отдельным изданием. Здесь она шла по стопам самой Мэри, которая в столь же юном возрасте написала своего «Франкенштейна». Книжку о Мэри Шелли задумчивая Рэйчел считала медовым месяцем в истории своего брака с английским языком, а к данному брачному союзу она относилась серьезно. Однако никто не похвалил ее книжку о Мэри, озаглавленную Between Love and Horror, – книжку, которую она сама так любила, в то время как ее статьи о современном искусстве хвалили многие, хотя у нее самой эти статьи вызывали скорее раздражение и удивление.

Впрочем, пусть мы и упомянули об удивленном выражении ее светлых глаз, однако это удивление относилось скорее к британской мимике: на самом деле Рэйчел трудно было чем-то удивить. Она вполне могла бы гордиться своими крепкими нервами, если бы ей захотелось гордиться именно этим, но ей никогда не приходило в голову строить свою гордыню на подобном фундаменте. Происходя из обеспеченной семьи, она не отличалась капризностью, была хоть и несколько несобранна и рассеянна, но зато трудолюбива до ярости – настолько, насколько ярость вообще могла обнаружиться в ее хладнокровной и нежной душе. Она казалась воплощением английской красоты даже в самые мрачные дни, а сейчас стояла жара, но и лондонская жара приносила пользу ее красоте, ведь она носила в своих зрачках некоторый запас светоносного льда, о котором грезят все, измученные жарой. Летний зной не помешал ей явиться на открытие выставки Чепменов в черном платье, впрочем чрезвычайно легком и простом, которое неплохо сочеталось с ее оранжевыми ботинками. Губы она никогда не красила, они и без этого отличались вызывающей яркостью (что странным образом дисгармонировало с ее внутренним и тайным равнодушием к сексу), но сегодня она слегка омрачила цвет своих губ прикосновением тусклой помады, а все потому, что на эту выставку она пришла не просто так – ей предстояло написать статью для лондонского журнала Elephant.

Впрочем, первую часть своей статьи она уже написала, теперь ей предстояла вторая. Статья должна была называться Weak and Strong Faces of Britishness. Соответственно, и мысли Рэйчел вращались вокруг тем, которые она беспечно, но не легкомысленно затронула. В этой статье она собиралась сравнить творчество одной не слишком популярной художницы по имени Анна Вероника Янсен с произведениями корифеев арт-рынка Чепменов. Анна Вероника Янсен производила стеклянные кубы, заполненные искусственным туманом.

Рэйчел симпатизировала Анне Веронике (хотя бы потому, что та была женщиной), а Чепменов слегка презирала, но она была слишком англичанкой, чтобы позволить себе прямое выражение своих симпатий и антипатий. Да и статья посвящалась в конечном счете различию между понятиями «англичанин» и «англичанка». Поэтому первую часть своей статьи, посвященную Анне Веронике Янсен, она решила написать в тонах фальшивого пренебрежения, говоря о ней как о «слабой», женской и туманной стороне английского духа, а вторую часть – в тонах опять же фальшивого восхищения мужскими дерзостью, шаловливостью и агрессивностью, в данном случае на примере «сильных» мужчин-близнецов британского покроя. Но она надеялась, что читатель поймает посланный ею флюид и почувствует нежность к туманному пути, к иллюзорной слабости, одновременно ощутив тошноту и усталость от внутренне гнилых, пустых и болезненно раздутых мужских похождений и побед.

Чтобы избежать недопонимания, следует сказать, что, хотя мы и употребили в отношении Рэйчел такие выражения, как «холодность» и «равнодушие к сексу», она не всегда была такой. В возрасте пятнадцати-шестнадцати лет она влюблялась, и весьма пылко, как в мальчиков, так и в девочек, а также иногда и во взрослых женщин и мужчин, и случались переживания, глубоко вовлекавшие в свои сети не только ее душу, но и ее подрастающий организм. Она родилась в Кесвике, в сердце Камбрии, где добывают черный графит (отсюда, возможно, ее любовь к тексту), но в середине детства оказалась в Лондоне и с младых ногтей по самые младые уши погрузилась в столичные тусовки. Однако в восемнадцать лет она твердо сказала goodbye наркотикам, а с ними ушли в прошлое и порывы страсти, поэтому к девятнадцати годам она казалась себе вполне наполненной остывшим опытом, который задним счетом решила считать травматическим. Однако остается открытым вопрос, был ли этот опыт и в самом деле травматическим или только казался таким в том обратном зеркальце, куда убегают пройденные пути.

Остается только добавить, что ее дядя, Уильям Парслетт, у которого она квартировала в Лондоне, был существом в сексуальном отношении стопроцентно замороженным, хотя и писал чрезвычайно непристойные полотна, столь разнузданные, что Рэйчел приходилось гадать: то ли дядюшкины сексуальные фантазии томятся под чудовищным спудом и способны прорваться в реальность лишь на холсте, то ли дядюшка – просто хладный сом, владеющий устаревшей кистью, старающийся быть порнографичным лишь затем, чтобы казаться себе и другим современным. При этом он никак не мог избавиться от манеры письма, впитавшей в себя все самое неприятное, что есть в живописи Люсьена Фрейда и Фрэнсиса Бэкона, но не впитавшей в себя, увы, никаких достоинств, свойственных упомянутым художникам. Короче, всех тошнило от его картин, и он уже лет десять как не мог продать ни одного своего холста, оставаясь напыщенным, язвительным и мелочным господином с кирпичным румянцем на худых щеках и длинной седой челкой, наполовину скрывающей его светлые равнодушные глаза.

Она бродила по белоснежным и ярко освещенным залам галереи Тейт, бродила среди скульптурных групп, созданных Чепменами-близнецами, внутренне, видимо, сросшимися друг с другом наподобие сиамских: тема сиамских сросшихся и одинаковых тел их откровенно волновала: в основном скульптуры в начале экспозиции представляли собой крупные группы и связки телесно сросшихся голых девочек-подростков, одетых лишь в тяжелые модные ботинки, девочек с одинаковыми кукольными полнощекими лицами, с одинаковыми челками, одинаковыми обиженно надутыми губами. Нередко из лиц, плеч, округлых животиков и коленок этих невзрослых девчат произрастали взрослые и возбужденные фаллосы: это был мир глубоких мутаций, мир ветвящихся тел, живущих по неведомым растительным законам радиоактивного времени. В уголке одной из зал лежала на полу пластиковая, натуралистически выполненная голова мужчины, у которого вместо носа торчал стоящий член. Рэйчел знала, что это портрет одного лондонского галериста, который чем-то не угодил Чепменам, и этой скульптурой мстительные близнецы расквитались с обидчиком.

Белоснежные и ярко освещенные электрическим светом залы следовали один за другим, в последующих залах висели офорты Гойи из серии «Ужасы войны» – изысканные и карикатурные изображения, романтические грезы о всевластии отвратительных воспоминаний, свидетельствующие о той истине, что всего лишь один ночной кошмар может перечеркнуть всю историю человечества.

Эти изысканно и галлюциногенно начертанные жестокие сценки были испоганены грубыми руками Чепменов, которые приобрели офорты Гойи на аукционе, а затем покрыли их каракулями, напоминающими рисунки детей, страдающих афазией или заторможенным развитием. Братья Чепмены вовсе не страдали заторможенным развитием, напротив, были хитры, сметливы, просты духом, современны и прагматичны. Покрыв офорты Гойи черными каракулями, они затем продали их уже в качестве собственных произведений по цене, почти втрое превосходящей те суммы, которые они потратили на приобретение офортов испанского классика. То, что они проделали с оттисками Гойи, было еще не столь жестоко, поскольку здесь они обрушивали свой вандализм на произведения хоть и ценные, но все же отпечатанные некоторым тиражом. Однако этим они не ограничились. В следующей зале размещалась экспозиция акварелей Гитлера, которые Чепмены опять же приобрели на аукционе, а затем, по своему обыкновению, продали за сумму, к которой пристроился дополнительный ноль. Они накликали этот лишний ноль, нарисовав на оригиналах Гитлера простодушные, почти детсадовские солнышки, радуги, цветы, птичек и веселые разноцветные облака, после чего произведения Гитлера пережили нетелесную и телесную трансформацию, сделавшись произведениями Чепменов и при этом значительно подскочив в цене. Чепмены дали этому проекту длинное и ясноглазое название: «Если бы Гитлер был хиппи, как бы мы все были счастливы!»

Невозможно поспорить с этим эйфорическим заявлением, но в следующем зале висела на белой стене одинокая картина, которая причинила Рэйчел душевную боль.

Это было очередное приобретение Чепменов (братья обожали аукционы) – подлинное полотно кисти Питера Брейгеля Младшего «Голгофа». Великий фламандец сделал три варианта «Голгофы»: один из них был приобретен Чепменами и испоганен по их обыкновению. С акварелистом Адольфом Гитлером братья обошлись относительно нежно, пририсовав лишь солнышки и цветочки, с Гойей поступили строже, замарав его офорты черными маразматическими каракулями, но по отношению к картине Брейгеля близнецы проявили нешуточную жестокость. Их тяга к омерзительному словно бы вырвалась из-под спуда – впрочем, насчет спудов Рэйчел уже привыкла сомневаться благодаря своему дяде Уильяму Парслетту. Возможно, модные Чепмены имитировали свою глумливость так же, как немодный Парслетт имитировал свою развращенность.

Как бы то ни было, братья надругались над картиной Брейгеля по полной программе: они исковеркали лица всех персонажей, пририсовав им свиные хари и трупных червей, вылезающих из глаз. Так поступили они с разбойниками, фарисеями, апостолами, легионерами, не пощадив и Христа. Рэйчел стало вдруг до боли жаль несчастную картину Брейгеля, жаль растерянного Христа, которого словно бы приговорили к удвоенному унижению и к еще одной казни, жаль злобную толпу, жаль святую Веронику, печально взирающую на свое оскверненное сокровище, жаль аграрную даль, где громоздились синие скалы с замками, гигантскими мельничными жерновами, посиневшими от своей удаленности в пространстве, и хрупкими виселицами, торчащими на горизонте, как сухие болотные цветы.

Надругавшись над этой картиной, Чепмены надругались над молодым сердцем – сердцем Рэйчел Марблтон. Рэйчел пришла сюда, чтобы написать о Чепменах статью, но она никак не ожидала, что испытает по отношению к ним ненависть. Это чувство ненависти не было приятным или бодрящим, это была безысходная, униженная, даже надломленная ненависть – но от того еще более острая. Эта ненависть застигла ее врасплох, как застигла ее врасплох сама эта истерзанная картина Брейгеля, истерзанная, как Христос, на ней изображенный. До сего дня она полагала, что неплохо знакома с творчеством Чепменов, но эта работа стала сюрпризом. Отвратительным сюрпризом.

Внезапно почувствовав себя скверно не только душевно, но и физически, Рэйчел торопливо перешла в следующий зал, одновременно пытаясь справиться с гадостным ощущением, которое вряд ли могло ей помочь в ее работе над статьей.

В следующем зале, который был предпоследним и огромным, громоздилась самая грандиозная, самая трудоемкая и кропотливая, самая гигантская и значительная работа Чепменов – инсталляция «Ад». В полутьме этой огромной залы стояло множество стеклянных витрин, подсвеченных мягким золотистым светом. Витрины смыкались друг с другом краями, образуя сложный лабиринт, по которому следовало бродить, вглядываясь в то, что творилось в витринах. Там тысячи маленьких фигурок – размером не более классических детских солдатиков – испытывали адские муки в адском ландшафте. Жертвами и терзаемыми грешниками в этом аду были фашисты, то есть фигурки, одетые в немецкую нацистскую униформу. Терзали их нагие мутанты и мутантши, мутантята и мутантессы – существа, представляющие из себя уменьшенные подобия чепменовских скульптур: ветвящиеся, многоглавые, многоногие, мультигенитальные, отчасти сросшиеся друг с другом создания подвергали фашистов бесчисленным мукам и терзаниям: они протыкали фашистов, потрошили, распинали, жгли, сдирали с них кожу, извлекали из них внутренние органы, сваливали расчлененные фашистские тела в глубокие рвы, прессовали их в брикеты, запекали в инфернальные пироги, перемалывали их на кровавых мельницах…

Наклоняясь к золотистым витринам, можно было в деталях рассмотреть тщательно выстроенные мизансцены этих чудовищных мук; на фоне сцен массового истребления эффектно выделялись одинокие казни: фашистский генерал в распахнутой шинели, стоящий на вершине горы и скорбно взирающий вниз, куда низвергалась лавина искромсанных воинов его дивизии: у генерала еще сохранялся телесный фасад, увенчанный орденами и скорбящим лицом, но со стороны спины он был уже почти полностью изъеден и сожран ловкой мутантессой-девочкой, у которой имелось восемь стройных, вполне модельных ножек. Можно было рассмотреть также распятого на кресте Гитлера, а у подножия креста сидел трогательный плюшевый мишка, побуревший от потоков крови вождя.

Всматриваясь во все эти игрушечные ужасы, Рэйчел постаралась отвлечься от тягостного впечатления, вызванного испоганенным Брейгелем, и отчасти это ей удалось. Сейчас ее обрадовала бы встреча с кем-нибудь из друзей, но никто из приятелей не подвернулся. Официант с двумя подносами в руках остановился возле нее: она приняла одной рукой холодный полный бокал, а другой – ракушку с паштетом, пронзенную розовой шпагой. Сделав микроглоток, она перешла в следующий – и последний зал.

В этом последнем зале выставки с ней произошло нечто, для нее не вполне характерное – она познакомилась с молодым человеком. Не то чтобы она гнушалась случайных знакомств с молодыми людьми, но, безусловно, не принадлежала к числу энтузиасток, влюбленных в данную форму общения.

Работа Чепменов, размещенная в последнем зале, называлась «Конец веселья». Данное произведение завершало собой выставку: видимо, намекалось, что вся выставка – это чистое веселье, и вот он – его конец. Зал был ярко освещен белоснежным электрическим светом, достигавшим почти хирургической интенсивности. Стены оставались белы и чисты, а в разных точках пространства застыло штук десять скульптур в человеческий рост, мастерски сделанных из цветного пластика и изображающих (со всей физиологической дотошностью) нацистов, одетых в полную униформу СС, но с совершенно сожженными лицами. Смотреть на них было страшно, поэтому Рэйчел ничего другого не оставалось, как обратить свой взгляд на лицо единственного кроме нее живого человека, оказавшегося в этом зале. Это был ладный молодой человек, который, как ей показалось, несколько потерянно слонялся среди пластиковых нацистов. Одет он был в черное, но не в униформу СС, а в модный, очень узкий пиджак с рукавами, собирающимися в гармошки, в жеваную черную рубаху без воротника и весьма узкие черные штаны. На шее болтался серебряный кулон-пистолет.

– Я смотрю, эти ребята спалились вчистую, – произнес незнакомец, указывая на эсэсовцев.

Он говорил как американец. Черные крашеные волосы недавно встретились с гелем, небольшие холеные баки на висках. Пахнет Armani. Красавчик, пожалуй. Достаточно стандартный тип для модного вернисажа. Рэйчел никогда не нравились такие ребята.

Вас они не пугают? – спросила она.

Меня – нет. А вас пугают?

– Да. Они страшные.

– Это же просто пластик. К тому же они трахнутые нацики, им и по заслугам.

– Вы из Штатов?

– Да, из Нью-Йорка. Я аукционист, работаю на нью-йоркский филиал аукционного дома Christie’s.

– Продаете агаты?

– Агаты? Да, и агаты. Меня зовут Морис Сэгам, а друзья зовут меня просто Мо.

Лицо американца пребывало в простодушном спокойствии, но этот молодой человек обладал нервными ногами: он постоянно раскачивался, приплясывал, переступая с носка на каблук, пощелкивал подошвой о мрамор. Взгляд же его оставался при этом внимателен и нейтрален до тех пор, пока Морис Сэгам не разразился улыбкой, которая показалась Рэйчел неожиданно хищной и детской, обнажающей как бы голодные клычки лисенка-сорванца. Да и в глазах холеного Мо вдруг зажглось нечто, напоминающее о толпах беспощадных лисят, пожирающих всех людей, сохранивших в своих сердцах благие намерения.

Глава тринадцатая,

в которой все бродят в тумане

Впервые в своей жизни человек, самовольно назвавший себя царем всех цыган, вступил на путь бродячего существования. До этого самозваный властитель кочевников был человеком оседлым, более того, он был человеком квартиры – квартиры крайне неуютной и запущенной, но обладающей собственной душой – душой руины несостоявшегося будущего. И тут Це-Це вспомнил, что еще молод, а значит, пора в бега, поскольку бегство – это естественное состояние молодости.

Вначале он перемещался пешком, следуя между пучков чахлых трав, серебрившихся, как седые волосы, но не от инея, а от соли, осевшей на стеблях. Затем ему посчастливилось украсть велосипед. Произошло это, когда он проходил маленьким и совершенно сонным селением. Здесь травы уже не серебрились: он удалился от солевых озер и заливов.

Деревушка спала глубочайшим сном, утопая в желтом и зеленом свете, она казалась апофеозом миролюбия, но носила сугубо военное имя – Фронтовое.

В данный момент здесь проходил фронт полуденного сна. Люди не встречались на пути, только белые утки и гуси прохаживались ковыляющими процессиями, но даже они молчали, никто не крякал и не гоготал, и издали казалось, что водоплавающие птицы бредут с непроницаемыми лицами и закрытыми глазами.

Це-Це зашел в кусты поссать, и в зарослях открылась ему скромная лужайка, где возлежал в траве достаточно свежий, томный, согретый солнцем, сухой и даже никем не обоссанный матрас, приветливо укутанный тенью кривых фруктовых деревьев.

Це-Це лег и уснул. Спал он крепко, как убитый, и проснулся в состоянии одновременно убитом и просветленном. Спать днем в таких случайных местах, у дороги – в этом всегда содержится некая духовная опасность, если засыпающий трезв. Пьяному все трын-трава, а трезвый человек хрупок, как хрустальная ваза, – этим он и дорог Господу.

Проснувшись, он услышал недалеко от себя чьи-то голоса. Переговаривались две девушки или девочки, причем совсем близко. Це-Це осторожно приподнялся на локтях и взглянул сквозь сплетенные ветки кустов. Действительно, две девушки стояли у калитки в деревянном заборе – одна лузгала семечки, опираясь спиной о ствол тополя, другая сидела рядом на корточках, по-пацански, и курила сигарету.

– …А Машка, блядь такая, говорит: та я ебу…

Расслабленный просветленно-ленивый матерок порхал возле их припухших губ, словно летний ветерок. Рядом лежали их велосипеды: один старый, с пятнами ржавчины, другой новый, сверкающий, белый, усеянный яркими и выпуклыми наклейками. По виду девочек невозможно было определить, какая из них – хозяйка старого, а какая – нового велосипеда, да Цыганскому Царю и не пришло в голову определять: совершенно неожиданно сексуальное возбуждение овладело им. Давно он не испытывал этих ощущений, они показались ему непривычными, загадочными. Все в этих девушках было пьянящим: смуглые тонкие пальцы, держащие сигареты, семечка, сползающая по щеке, беспечный и звонкий полусмех, спирально изогнутые тела и переплетающиеся ноги, словно им хотелось заплести в косичку все свое тело.

Затем вскрикнула иссохшая калитка, и девушки удалились в глубину желторослого садика, где белел домик. Велосипеды они необдуманно оставили у забора.

Напрасно они поступили так. Цыганский Царь (которого они не видели и не подозревали о его существовании) быстро вышел из кустов, оседлал один из великов и, не оглядываясь, уехал из селения. Никто его не окликнул, никто за ним не погнался.

Он выбрал белоснежный велосипед, модный, новейший, усеянный наклейками, и, рассекая теплое пространство вдоль тополей, он ожидал, что наказание последует, но оно не последовало.

Этот эпизод показался ему мистическим. Он не ожидал от себя такого деяния, а также не верил, что этот поступок может остаться загадочно и воздушно безнаказанным.

Скорее всего, он причинил дикую боль хозяйке велосипеда, для которой этот белоснежный и сверкающий агрегат составлял, вне всякого сомнения, предмет гордости и обожания, но он не чувствовал угрызений совести.

Страстное желание, испытанное им в отношении хозяйки велосипеда, оправдывало его в собственных глазах. Ему мнилось, он совершил нечто цыганское и стал ближе к своему воображаемому народу. Уж если не хватило молодечества погадать красной девице, то хотя бы коника белого увел под уздцы.

Он слышал, что цыгане в прошлые века славились конокрадством, а велик – наследник коня в глазах всадника и всадницы.

На украденном белом коне, который иногда казался белой стрекозой любви благодаря своему тихому молочному стрекотанию, Цыганский Царь мчался по просторам, высветленным зноем, – травы напоминали ему выбеленные солнцем волосы обворованных девушек. Закон формального единства (по-научному, закон морфогенетического резонанса), тот самый закон, который заставил длинного князя Совецкого воспользоваться длинным мундштуком (что сберегло длинную княжескую голову от короткой пули), заставил Це-Це на следующий день встретить автофургон, внешне перекликающийся с его велосипедом, – этот автофургон тоже был белоснежным, сверкающим и покрытым яркими наклейками и изображениями. Фургон стоял у обочины трассы, по которой несся трассирующий снаряд – Цыганский Царь. Снаряд затормозил, чтобы попросить сигарету у компании развеселых девушек и парней, которые с хохотом высыпали из фургона и теперь покупали персики у персиковой старухи. Бабки с персиками стояли во множестве вдоль трасс, выползая из своих кочевряжистых домиков с грудами ароматных плодов бессмертия на продажу. Сами эти приземистые женщины также казались бессмертными в силу здорового климата этих мест, и их лица, несмотря на морщины, были того же цвета, что и плоды.

Це-Це получил сигарету и персик. Персик съел сразу и жадно, а сигаретку заложил за ухо.

– Модный велик, – с одобрением произнес парень в пестрой рубахе и солнечных очках, который, судя по его беспалым перчаткам, был водителем автофургона. – Куда путь держишь, чувачок? Не направляешь ли ты часом свои стопы в сторону Республики Радости?

– Направляю, – ответил Це-Це сквозь персик. – Куда же мне еще их направлять-то?

По наивности Це-Це подумал, что парень имеет в виду нечто абстрактное, некий общечеловеческий горизонт светлых вер и упований, а может быть, даже и нечто вроде счастливого загробного персикового мира, но тут сказались годы его харьковской алкогольной изоляции: он не знал, что Республика Радости – это гигантский рейв, расцветающий в начале каждого августа у моря, неподалеку от того места, где они в данный момент находились.

Парень по-своему истолковал слова Цыганского Царя.

– А вот и наш паровоз туда летит, в коммуне остановка. Залазь, чувак, вместе с велосом – подбросим. Там у нас уже два велоса едут.

Паренек сиял улыбкой, а также зеркальными линзами, где отражался Цыганский Царь с персиковой косточкой в руках.

Парень в зеркалах был, как выяснилось, диджеем Коммунистом (впрочем, он, кажется, никогда не читал Маркса, а прозвище свое получил по каким-то внеполитическим причинам), и он следовал в Республику Радости вместе с автофургоном и компанией, состоящей из четырех очень веселых девочек и двух внешне замороженных, но внутренне тоже очень веселых мальчиков. Еще с ними ехал совершенно крошечный и совершенно тихий старичок-толстячок, судя по глазам, совсем не в этом мире обретающийся, о котором рассказали дорогой, что он служил священником в каком-то глухом углу, а потом вдруг сошел с ума и теперь тусуется с молодежью. Этому блаженному и беспризорному старичку Коммунист даже выправил липовые бумаги, из коих следовало, что старик приходится Коммунисту двоюродным дедушкой и находится у него на попечении. Коммунист и правда пекся о старике и всюду возил вместе со своей командой, как битлы возили с собой безумного дедушку в фильме A Hard Day’s Night. Этот человек-амулет всем дико нравился, все его обожали, и он всех обожал. В фургончике все обожали всех. Атмосфера любви, совершенно непривычная для Це-Це, начала медленно проникать в его мозг. Она казалась ему столь же поразительной, как соль на травах или как безнаказанное умыкание белого велосипеда.

– Как тебя зовут? – спросила его одна из девушек.

– Меня зовут Цыганский Царь, – ответил Цыганский Царь.

– Разумное имя, – заметил на это мудрого вида парень с выбритой налысо головой и татуировкой в виде скарабея на макушке. – Это имя говорит о том, что ты не считаешь себя цыганским царем. Ведь если бы ты считал себя цыганским царем, ты выбрал бы себе другое имя. Например, ты назвал бы себя Мельхиседек – так звали вечного цыгана из романа Маркеса.

– Хоть я Маркса не читал, но Маркеса обожаю, – откликнулся на это диджей Коммунист, не отрывая взгляда от бегущей навстречу дороги.

– Маркес тоже был коммунистом, – сказала одна девочка.

– Зато у Маркса была пиздатая борода, – заметила другая.

– Борода у Маркса была охуенная, – отозвался парень со скарабеем на темени.

– Так все же пиздатая или охуенная у него была борода? – хохотали девочки.

– Борода у Карла Маркса была мегапиздатая и мегаохуительная, – торжественно провозгласил Коммунист, не оборачиваясь.

– Да не может такого быть, чтобы цыганского царя звали Цыганский Царь, – педантично продолжал развивать свою мысль парень-Скарабей. – Ты скромный и трезвый человек, иначе звался бы Мельхисидеком. «Цыганский царь Мельхисидек» – это звучит! А друзья и подруги звали бы тебя просто Мельх.

– Мельх! Мельх! – звенел по фургону упоенный и серебряный смех веселых девушек.

Так, подружившись, со смехами и хохотами, то и дело врубая различный музон, куря сигареты и болтая, домчались они до места, и вскоре Цыганский Царь узрел грандиозные врата из ракушечника, к которым поднималась гигантская лестница из плит, по чьим слоновьим ступеням струились туда и обратно ярко одетые и взбудораженные человеческие существа. А за вратами вздымались лазерные лучи, уходящие в бездонное потемневшее небо, и там эти лучи бродили, становясь невидимыми и потерянными, пытаясь найти нечто крошечное, точечное, как острие иглы, пытаясь нащупать свою микроскопическую цель, заброшенную в далекие ледяные просторы. За вратами большой рейв, где работало одновременно около пятнадцати танцполов с постоянно сменяющимися диджеями, сотрясался и вибрировал, вырабатывая из смешанной массы электрических звуков нечто вроде гигантского электрического купола или пузыря, что воспарял над рейвом, как ядерный гриб, а его основание утопало в потоках и вихрях разноцветного тумана.

Вскоре Цыганский Царь уже самозабвенно танцевал в этом пестром тумане, и другие танцующие, скачущие, гнущиеся и ликующие тела вокруг него выступали из тумана и таяли в нем. И теплое плоское море с таинственным одобрением взирало своим единственным и всеобъемлющим соленым глазом на прыжки и вращения тел и лучей, на озаренные постройки, на куполообразные платформы в море, возведенные лишь для звука и танцев.

Море одобряло деятельность специальных машин, предназначенных для того, чтобы заполнять туманом пространство танцполов, сладковатый запах этого дискотечного тумана смешивался с соленым дыханием волн, и море, великое море, желая принять участие в радостном упоении танцующих, медленно гнало к берегу йодистые скопления своего собственного тумана, поглощающего далекие огни. Утром, когда сияние рейва погасло, остался только бесцветный морской туман, нежно и отстраненно обнимающий все на свете. И в этом тумане, словно выброшенный волнами Одиссей, спал на песке Цыганский Царь, который танцевал всю ночь.

То утро Рэйчел Марблтон встретила также на пляже, в курортном городе Пуле. Ее белая кожа, как часто бывает у рыжих, не переносила загара, поэтому она полулежала под тентом в тени с ноутбуком на коленях. Утро в Пуле выдалось отнюдь не туманное, а очень жаркое и ясное, людей было очень много, но Рэйчел сосредоточенно перечитывала начало своей статьи, где она писала о работах Анны Вероники Янсен.

Глава четырнадцатая

The Twin’s Kiss

Всем хорош монастырь, да с лица —

пустырь и отец игумен, как есть, безумен.

Иосиф Бродский

Рэйчел Марблтон не планировала в ближайшее время обзавестись любовником, но так случилось, что она вдруг близко сошлась с Мо Сэгамом. Впрочем, что следует понимать под выражением «сойтись близко»? Если подразумевать секс, то он, безусловно, играл важную роль в их отношениях, хотя, возможно, и не решающую. Сэгам понравился Рэйчел в качестве любовника, она также находила некоторые его замечания неожиданными, а некоторые повадки – загадочными, но в целом она о нем ничего не знала и отдавала себе отчет лишь в том, что парень этот соткан из некоего оголтелого и мрачного веселья; его словно бы постоянно переполняла тайная радость, столь яркая и брызжущая, что ее неустанно приходилось держать в тисках. В остальном молодой человек был хорош собой, энергичен, в меру галантен, совершенно не навязчив, совершенно не склонен к искренним разговорам и сердечным излияниям, явно богат, гибок, прост в общении, в чем-то даже извилист, бодр, непринужденно корректен, отчасти даже скромен, никаких павлиньих хвостов не распускал, но не эти достоинства очаровывали Рэйчел, а странное ощущение, что сквозь этот приличный облик падает небоскреб или же нечто иное терпит крушение: Сэгам носил с собой неуловимый запах катастрофы, в нем что-то постоянно обрушивалось и рассыпалось в прах, оставаясь при этом неизменным, бодрым и гибким.

Сэгам снимал пятикомнатную квартиру в курортном городе Пуле с большим полукруглым балконом, выходящим на море, с балконом, о котором он говорил, что это идеальное место для ее работы над статьей о Чепменах. Этот балкон, а также тент на пляже, морской воздух и возможность пожить вне Лондона – все это действительно помогло Рэйчел в ее работе над статьей. В остальном же она осуждала расточительность Сэгама, недоумевая, зачем ему нужны пять больших белоснежных комнат, обставленных исключительно белыми диванами и белыми овальными столами, на чьих сияющих поверхностях никогда не водилось никаких предметов, даже ваз с цветами, хотя цветы в сочетании с приморским светом, несомненно, внесли бы некоторую праздничность в этот вальяжный и безжизненный интерьер. Но Сэгам не любил цветов, ему просто нравилось большое светлое пространство, и Рэйчел в конечном счете вынуждена была признать, что эта пляжная квартира представляет собой, поскольку лето выдалось жарким, превосходную оболочку для их августовских отношений.

Рэйчел много работала над текстом.

– Говорят, все, что не убивает нас, делает нас сильнее. Но это вздор. Все, что делает нас сильнее, убивает нас. Процессы протекают одновременно, – заметил Сэгам как-то раз, постучав холеным ногтем по серебристому ноутбуку Рэйчел.

– Ты имеешь в виду, что моя работа над статьей убивает меня? – спросила Рэйчел.

– В некоторой степени. Но мне нравится, что ты так убиваешься.

В ответ Рэйчел прочитала ему некоторые фрагменты из ее незаконченной статьи о Чепменах.

– Отлично, – высказался Сэгам. – Чувствуется ненависть. Это хорошо. В первой части статьи, где ты рассуждаешь о работах этой художницы, заполняющей все туманом, в принципе нет ничего, кроме изысканного пустословия. И туман. Я, конечно, понимаю, что твоя мысль в том, что туман – сила, а ложь в тумане – сила вдвойне, и к тому же это британская национальная фишка, как ты утверждаешь. Возможно, оно так и есть, не знаю. Я-то простодушный янки, поэтому люблю ненависть. Наверное, это потому, что я так и не смог никого возненавидеть. – Острое и смуглое лицо Сэгама затуманилось печалью, как будто он действительно горевал о том, что так и не смог никого возненавидеть.

Рэйчел решила, что этот разговор был столь доверительным, что после этого ей следует пригласить Сэгама на чай к себе домой, то есть в дом ее дяди Уильяма Парслетта, где она жила.

Она представила молодого человека своему дяде. Худой и сутулый Парслетт пригласил их в студию, где долго и уныло рассуждал о капризах арт-рынка и о капризных качествах масляных красок. Сам он был человеком совершенно не капризным, если не считать тех капризов воображения, что выплескивались на его полотна.

В этой студии произошел эпизод, который увидело только старое тусклое зеркало в ореховой раме. Зеркало висело на стене, отражая рабочие столы, где, словно трупы воинов в униформах разных полков, рядком лежали полувыдавленные тюбики красок. Рэйчел поднялась в свою комнату, чтобы поговорить с кем-то по телефону, а Парслетт показывал свои рисунки, доставая их из плоских ящиков графического стола.

В тот момент, когда художник наклонился к нижнему ящику, Сэгам, стоя у Парслетта за спиной, вдруг проворно выдернул из кармана продолговатую статуэтку из слоновой кости, изображающую худого и высокого ангела с одним крылом. Сжав ангела в кулаке, Сэгам всплеснул рукой – из основания статуэтки вдруг выплеснулось сверкающее лезвие пружинного ножа. Сэгам сделал пируэт ножом в воздухе – словно птичка порхнула над костлявой и согбенной спиной Парслетта, облаченной в красную рубаху.

И секунды не прошло, как лезвие, встретившись лишь с воздухом, опять исчезло в теле ангела, а ангел вернулся в карман черного модного пиджака, и Сэгам стоял с самым невинным и внимательным видом, когда художник вновь повернулся к нему, держа в руках большой рисунок на ватмане, извлеченный из нижнего ящика графического стола.

Парслетт заметил некую игру света, отразившуюся на поверхности бумаги в тот момент, когда он доставал рисунок.

– Денек сегодня, как у импрессионистов. Блики, блики… – хладнокровно произнес живописец, глядя в лицо Сэгама своими совершенно светлыми и совершенно прозрачными глазами.

– А за бликами – лики! – весело подхватил Сэгам, одарив художника своей фирменной обаятельной улыбкой голодного лисенка. При этом он галантно указал рукой на полотна, как бы имея в виду лики персонажей Парслетта, хотя на полотнах присутствовали не столько лики, сколько туши – будучи чрезвычайно худым человеком, Парслетт любил изображать обнаженных людей в теле – женщин и мужчин с крупными животами и тюленьими складками на коже. В данный момент он протягивал Сэгаму рисунок, сделанный на ватмане акриловыми красками, изображающий двух мужчин-близнецов, взасос целующих друг друга. Близнецы были немолоды, толсты, лысоваты, с седыми висками. Они ничем не отличались друг от друга, словно два целующихся отражения. Парслетт изобразил их голыми по пояс, с изрядными выпуклыми животами – он считал себя мастером изображения стареющей плоти, виртуозом синеватых вен, засушенных и красноватых локтей, мастером жилистых шей и седого пушка на ушах.

– Ого, близняшки, кажется, не на шутку увлеклись! – заметил Сэгам.

– Я собираюсь сделать этот сюжет маслом на холсте, в большом формате, – заявил Парслетт. – А вот уже готовый большой формат. Если вы мне чуть-чуть поможете…

Вдвоем они перевернули большой холст на подрамнике, который стоял лицом к стене. Это была недавно законченная Парслеттом картина, уверенно написанная пастозными мазками с преобладанием мертвенных зеленовато-желтых цветов, изображающая голую пышнотелую женщину лет пятидесяти, которая сидела, оседлав диванную подушку, и внимательно рассматривала пронзительно фиолетовый фаллоимитатор, зажатый у нее в руке. За ее спиной синел бассейн. У женщины было строгое лицо в очках, напоминающее о взыскательных учительницах и об ответственных смотрительницах музеев. Женщина взирала на пластиковый член, как смотрит директриса школы на хулигана.

One Hour Before She’ll Die. «За час до ее смерти». Так называлась картина.

– Лицемеры из Сохо будут в шоке, – равнодушно произнес Парслетт, и по выражению его лица нетрудно было догадаться, что эти «лицемеры из Сохо» давно уже стали для него абсолютной абстракцией, не вызывающей никаких чувств.

Рэйчел тем временем позвонила своей подруге Алисе Лессерс. Алисе она задала один вопрос.

А после Рэйчел спустилась в студию с подносом, на котором стояли чайник и чашки.

В ту ночь она осталась в Лондоне, где накопилось много дел и встреч, а на следующее утро, завтракая с дядей, она спросила его о впечатлении, которое произвел ее новый друг.

Завтрак живописца состоял из кукурузной каши, телятины, подогретого ржаного хлеба и трех бутылок безалкогольного пива. Дядя допивал последнюю бутылку пенистого, но не вполне пьянящего напитка, когда прозвучал ее вопрос.

– У меня возникло ощущение, что твой друг очень хотел бы кого-нибудь убить, – ответил Парслетт, спокойно нанося масло на хлеб с тем же выражением невозмутимого отчаяния, с каким он наносил его на холст.

– Думаю, большинство современных мужчин, а также немалое количество современных женщин лелеют и подавляют в себе это бессознательное желание, – сказала Рэйчел.

– Возможно. Но так же возможно, что твоему американскому другу уже случалось осуществлять свое, как ты выразилась, бессознательное желание.

– Что вы хотите этим сказать?

– Ничего, Рэйчел. Вне всякого сомнения, это очень приятный молодой человек. Я полагаю, будет очень неплохо, если ты почаще станешь приглашать его к нам на чашку чая.

Сэгаму тоже понравился визит к Рэйчел домой. Можно сказать, что это приглашение на чай тронуло его сердце, и он вознамерился преподнести своей подруге особенно волнующий подарок.

– Поздравляю тебя с окончанием работы над статьей о Чепменах, – сказал он ей, когда они стояли ветреным вечером на полукруглом балконе, подставив лица полудождю, который решил зачем-то увлажнить море в темноте, причем Сэгам курил сигарету (а он курил всегда только одну сигарету в сутки). – Ты столько времени им посвятила, а ведь даже не знаешь лично этих ребят. Я-то их знаю неплохо. На мой вкус, довольно милые ребята (sweet guys), но кто сказал, что воевать стоит только с плохими парнями? Иногда с хорошими воевать интереснее, чем с плохими. Как бы там ни было, ты объявила им войну, так не хочешь ли провести вечерок в их компании? Вот приглашение на закрытый ужин в Тейт – это ужин в честь Чепменов, они отмечают свой день рождения, а также выставку, круг будет самый узкий: Чепмены с семьями, директор галереи, куратор, пара арт-критиков, парочка модных фриков, кто-то из коллекционеров, китайский художник, ну и мы с тобой в качестве цукатов на торте.

Сэгам протянул Рэйчел узкий твердый конверт с приглашением.

Это приглашение застало Рэйчел врасплох. Ее статья для журнала Elephant была закончена, и она собиралась с наслаждением забыть навсегда о глумливых и сметливых близнецах. Но этому просветленному намерению не суждено было сбыться – Рэйчел предстояло запомнить Чепменов навсегда.

Засыпая в ту неспокойную ночь, прислушиваясь к неспокойному морю, ощущая в своем существе смесь тревоги и приятного измождения после секса с приятным ей американцем, Рэйчел вспоминала о своем телефонном разговоре с подругой. Алиса Лессерс имела репутацию страстной обожательницы Достоевского. Конечно, Рэйчел желала услышать ее очаровательный голос, который она любила всем сердцем, но прежде всего ей требовалось задать Алисе один-единственный вопрос.

Она считала свою статью о Чепменах законченной, но медлила отсылать текст в редакцию журнала. Одна деталь тревожила ее воображение и не давала ей покоя. Эта деталь вначале казалась ей ничтожной и грубо анекдотической, она представлялась ей просто шуткой в духе намеренно плоских шуток Чепменов – так шутят потомственные пролетарии, каждым словом подчеркивая и выставляя напоказ свою простоту и тем самым давая понять, что раз уж их простота столь щедро демонстрируется всем желающим ее узреть, значит, кичатся ей люди, по сути, не такие уж простые, а даже наоборот, весьма ушлые и таинственно-проницательные.

В принципе, таких деталей в работах Чепменов было рассыпано множество – почему ей врезалась в память именно эта? Речь шла о сущей мелочи. Речь шла о ссущей мышке. О ссущей маленькой мышке с изогнутым хвостиком.

В главе «Рыжая тьма», описывая мимоходом инсталляцию Чепменов «Ад», мы не упомянули об этой мышке, не заметили ее. А Рэйчел заметила.

В главе «Рыжая тьма» имеется следующая фраза: «Можно было рассмотреть также распятого на кресте Гитлера, а у подножия креста сидел трогательный плюшевый мишка, печальный teddy bear, побуревший от потоков крови вождя».

Да, действительно, распятого Гитлера можно было рассмотреть, и Рэйчел Марблтон его рассмотрела, склонив свое прекрасное лицо к одной из золотистых витрин. И возле крошечного плюшевого мишутки, что пропитался кровью фюрера насквозь, она увидела еще одного персонажа – мышку, которая, изогнув хвостик, ссала на лапку игрушки.

Да, эта мышка отчего-то засела у нас в голове. Работая над статьей, она постоянно вспоминала о мышке, хотя изначально не собиралась даже упоминать о ней. Но мышка вместе с ее издевательским изогнутым хвостиком снова и снова возникала перед ее внутренним взором. Эта мышка была панком, не более чем глумливым панком, но Рэйчел (повинуясь, как сказали бы в девятнадцатом веке, «инстинкту молодости») искала выход из того ада, где она оказалась по милости близнецов. Она понимала, что выход из этого игрушечного, но безысходного и эластичного ада может быть только точечным, микроскопическим – это может быть только боковая лазейка. И ей почудилось, что мышка – это и есть выход.

Отчего-то ей казалось, что все это как-то связано с Достоевским, что сама мышка представляет собой скрытую цитату из русского классика. Смутное воспоминание брезжило в ее мозгу – возможно, именно у Достоевского она когда-то вычитала сказку о том, как чья-то душа выбирается из ада, ухватившись за тоненький хвостик мышки.

– Не мышка, а луковка, – сказала ей на это Алиса Лессерс. – Ты все перепутала. У Достоевского луковка. В одном из романов («Братья Карамазовы», кажется) рассказывается история о том, как душа грешницы пытается покинуть ад, уцепившись за луковку, протянутую ей с небес.

– Ну да, конечно, луковка, – согласилась Рэйчел. – Это и логично. Ведь Достоевский – русский ортодокс, а там все молятся на золотые луковки церквей.

– А мы что, значит, на мышек молимся? – спросила Алиса.

– Мы, протестантские девочки, молимся на петушков, – ответила Рэйчел.

Фраза прозвучала двусмысленно, даже порнографично, и девушки радостно расхохотались.

Глава пятнадцатая

Республика Радости

Говорят, золотой или ржавый петушок появился на шпилях протестантских церквей как упрек Риму: его силуэт должен напоминать о предательстве святого Петра, считающегося основателем папского престола. Христос сказал Петру: «Истинно говорю тебе: трижды отречешься от меня прежде, чем запоет петух». Протестанты полагают, что они предали предателя. С тех пор они показывают петушка Риму, то есть, говоря по-русски, показывают хуй.

Ну а в других странах петухи орут просто так и, кажется, никого этим не упрекают, разве только пугают нечистую силу, которая обязана при этом крике раствориться и истаять. Различные призраки, демоны и недотыкомки (если вспомнить это старинное слово, означающее тех, к кому невозможно прикоснуться, то есть буквально «неприкасаемые», но не в социально-кастовом смысле, а в значении указания на бесплотную физиологию данных – или, скорее, неданных – существ), а также текучие мертвенные кони, зависающие над ночным ландшафтом, – все они не любят солнце, но обитатели Республики Радости явно не принадлежат к этим антисолнечным существам, и хотя ночью они не спят и могут показаться яркими и полуголыми призраками, танцующими в разноцветном тумане, но рассвет не пугает их, он не заставляет их исчезнуть, напротив, все словно бы рождаются заново на этих танцевальных рассветах.

Когда небо над рейвом начинает светлеть, когда гаснут лазерные лучи, когда детское красное солнце является и повисает над зеленовато-лимонным горизонтом (при том что, если ночь была лунная, в этот миг еще можно увидеть луну, которая улыбается солнцу тающей улыбкой) – в эти минуты достигает пика экстаз танцующих: на всех танцполах загорелые руки взлетают вверх, приветствуя солнце, и рейверы приобретают вид пляшущих нацистов, делающих жест «Хайль!», впрочем двумя руками одновременно в виду своего круглого, пылкого и сияющего фюрера.

Сколько раз я сам приветствовал новорожденное солнце этим жестом, который в данных ситуациях, конечно же, полностью освобождается от своего политического или исторического содержания.

Люблю я приветствовать так и великое море, и, преданно глядя на его далекие синие волны, свободные от кораблей и катамаранов, фанатически вглядываясь в соленую даль, которая не желает в себе ни единого одинокого паруса, я шепчу: «Море – мой фюрер!»

Цыганский Царь, которого сюда привели хаотические пути его бегства от несуществующей опасности, сделался гражданином Республики Радости на целый месяц, да, собственно, Республика и существует лишь один месяц в году.

Весь август он беспечно танцевал у моря, не боясь ни Рима, ни солнца, ни цыганских спецслужб, ни недотыкомок, ни даже самого себя. Он словно бы перескочил из одного бытия в совершенно другое: первое напоминало скрежещущий механизм, наполненный опасностями и поломками, механизм, внутри которого он существовал в качестве гарантийного человечка, самозабвенного человечка, обуянного страхом и скукой. Он жил, как ненужный биоэлемент, забытый в утробе робота, и тут вдруг он сбежал из утробы робота, и открылось ему другое бытие, оказывается, тоже возможное на земной коре: эластичное, легкое, просторное, привольно сочетающее в себе культ ночи и культ солнца. Его роман с алкоголем так и не возобновился, по-прежнему он не мог выпить ни капли, хотя вокруг лились рекой веселые напитки, но здесь присутствовали во множестве иные пьянящие субстанции, к которым относились прежде всего музыка, простор ночного неба, таинственное море, лучи, разноцветный туман и, конечно же, девушки, сделавшиеся русалками этого тумана, этой прибрежной территории, девушки, скачущие, струящиеся, бродящие, загорающие днем и угорающие ночами.

Еще недавно он не мог вообразить себе никакой дружбы, кроме как с той разновидностью существ, которую он именовал «мои товарищи», но которую честнее было бы назвать «собутыльники». Теперь же все как будто обернулось к нему дружественной стороной: все с ним общались непринужденно, как будто знали его с младенчества.

Собственно, все происходило воздушно, текуче и без усилий: само собой так вышло, что жил он в Замке, – просто потому, что там поселился Коммунист с его компанией, а Цыганский Царь как бы вошел в эту компанию – и это, опять же, совершилось само собой, просто уже тем фактом, что его подвезли в белом автофургоне. Он не знал, за что они его полюбили, но, видимо, полюбили его за то, что, едва увидев их, он сразу же сделался так беспечен, что ни разу не спросил себя, за что они его полюбили.

Замок оказался обширным строением из ракушечника. Это был действительно замок: с крепостными стенами, с воротами, с широким внутренним двором и с единственной кубической башней, над которой развевался оранжевый флаг Республики Радости.

Здесь обитало множество людей: компании и отдельные личности приезжали, уезжали, смешивались, разъединялись. Ночами музыка сотрясала толстые замковые стены, сложенные из пористого песчаного камня, напоминающего обликом местный хлеб, тоже светлый и пористый. Эти светлые стены возведены были недавно, но в свете длинных и трепещущих огней они иногда казались древними.

Вытянутые и извивающиеся тени падали на стены, черные и белые собаки лежали кренделями, подняв к небу свои нередко встревоженные головы, девушки бегали по галереям замка, прижав к сердцам элементы своих нарядов, потому что все они собирались идти танцевать, но основной вопрос заключался в том, как одеться сегодня, – и они забегали друг к другу, чтобы показать ту или иную вещь или примерить одеяние подруги. Все это дело замедлялось хохотом, разговорами, пряным дымом, поцелуями, трапезами – эти легконогие девочки-эльфы постоянно хотели есть и ели много и жадно, но это пищевое буйство не оставляло следов на их стройных загорелых телах.

В конечном счете после долгих выборов наряда он часто оказывался минимален и вполне мог состоять из очень небольшой юбки и столь же небольшой футболки (поскольку ночи стояли жаркие), но некоторые девы особенно тщательно подбирали ту или иную деталь – кулон с лицом мухомора или браслет с курящими трубку черепами: эта деталь должна была сообщить, что носительница этого элемента, кроме того естественного и светозарного соблазна, что излучало ее слабо одетое и переполненное летом тело, способна также на соблазн несколько более абстрактный, требующий одновременно полной отдачи потоку чувств и полной от этих чувств отстраненности. И в тот миг, когда баланс между отдачей и отстраненностью, между пафосом и хохотом, между беспечностью и озабоченностью, в тот миг, когда этот зыбкий баланс окончательно устанавливался в воображении августовских модниц, тогда наконец наступало время идти танцевать.

Замок располагался на отшибе от основной территории Республики Радости, что представляла собой огороженную полоску пляжа, где светился и гремел рейв. От замка к Республике Радости пролегала пыльная дорога, местами петляющая сквозь темные пустоши, исполненные стрекотом кузнечиков. Узкие микроскопические овраги, извивы пути, бродячие собаки и мифы о змеях – все это давало повод Цыганскому Царю сопровождать девушек с фонариком. И он охотно совершал с ними, да и один, этот путь туда и обратно. И не только лишь Цыганский Царь, но и множество иных людей струились туда и обратно этим путем, а что касается Це-Це, то он уже не отделял себя от этой дороги, над которой постоянно висели клубы полупрозрачной песчанистой пыли, предвосхищающей пеструю мглу танцполов. Они выходили за пределы замка, и, как только захлопывалась за их спинами замковая калитка из листовой стали, сразу же обрушивалось на них гигантское черное небо, наполненное звездами.

Вокруг во тьме земля хрустела своими камнями, травами, песчинками и цикадами, становилось так темно, что в это нельзя было поверить, но повсюду распространялись потоки интенсивного звука, включая чьи-то голоса, изредка трезвые, но чаще восторженные или растерянные.

Вливаясь в крик насекомых своими шушуканьем и щебетом, сжимая ладони друг друга и отпуская их, освещая себе дорогу белым пятном фонарика, они шли в темноте, ощущая с одной стороны плоскую местность, где лежало кладбище, возвышалась забытая труба, где зияло сухое пространство, но на горизонте близ моря вздымались уже расходящиеся лучи, и издалека летела им навстречу смесь звуков, вырабатываемых волевым усилием закованных в броню диджеев, презирающих в глубине души все черные автомобили, несущиеся по ночным дорогам. Но гуляющие и бредущие не могли пренебречь черными автомобилями, которые фанатично рассекали рассеянную тьму детективным светом своих фар, – этими черными зеркалообразными представителями мира транспорта не следовало пренебрегать, им следовало уделять пристальное внимание, хотя бы потому, что люди, управляющие этими приземленными звездолетами, далеко не всегда находились во вменяемом состоянии: иногда их души требовали бешеной скорости. Поэтому счастливая дорога, наполненная смехами и эльфическими шелестами, называлась «дорогой смерти» – говорили, что здесь нередко гибли случайные прохожие, но ни одного конкретного случая никто назвать не мог, кроме слухов о человеке по имени Корней, которого антрацитовый «Ниссан» уничтожил здесь пять лет назад. Неизвестно, существовал ли в самом деле злополучный Корней, но на этой дороге сложился культ этого парня: на бетонных стенах неизвестных строений, на недостройках и железных мятых заборах – всюду виднелись надписи: KORNEY, «Мы не забудем тебя, Корней!», KORNEY FOREVA, KORNEY IS NOT DEAD и даже загадочное «Корней, мы отомстим за тебя!» Видимо, смутная тяга к корням воплотилась в этом культе Корнея, во всяком случае, на ржавом и заброшенном газетном киоске (внутри которого вечно лежала ржавая тень еще одного несуществующего человека – продавца газет) можно было прочитать стишок:

  •   Не руби своих корней —
  •   Заповедал нам Корней!

Поскольку никто не знал, как выглядел Корней, он постепенно превратился в условного мультипликационного персонажа с головой в виде черного квадратика и с угловатыми синими ножками. Этот персонаж встречался там и сям, он соседствовал с реалистически изображенными лицами других погибших героев – Боба Марли, курящего гигантский джойнт, Че Гевары в революционном берете, Джима Моррисона, Джона Леннона в круглых очках, которого (в силу счастливого движения истории) некоторые юные обитатели Республики Радости доверчиво принимали за Гарри Поттера.

Но чем ближе дорога подбиралась к морю, тем больше становилось прохожих и все меньше упоминаний о Корнее на стенах. В пятне фонарика можно было встретить или невменяемого мальчика, разговаривающего со своими наручными часами, или девочку в пушистых розовых наручниках, вперившуюся своими яркими зрачками в заросли мелкой придорожной малины, чьи листья и твердые ягоды побелели от пыли. Но все же имя KORNEY еще вспыхивало на стенах в хаосе иных надписей, и этому имени радостно салютовали счастливые компании, гроздьями свисающие из зеркальных «Ниссанов».

Девушки с визгами протягивали к этому имени свои водорослевые руки в светящихся браслетах, а их смуглые пальцы, выбрызнувшиеся изнутри автомобилей, сжимали плещущие на ночном ветру флаги Республики Радости и желтые чемоданчики, обрызганные мерцающей росой – слезами их хохота. Дорога постепенно обогащалась источниками света, и фонарик на некоторое время становился не нужен. Дорога вступала в полосы оживления и светской хищности, вращающейся возле маленьких старых магазинов, пережаренных кофеен и фруктовых развалов.

Но фонарику еще предстояло сослужить важную службу, потому что их ждал впереди самый темный участок пути – это был очень узкий и длинный проход между глухими кирпичными стенами, и идти приходилось, постоянно встречая идущих навстречу во множестве, а поскольку тьма здесь стояла непроглядная, все идущие по традиции приставляли светящийся диск фонарика к подбородку, подсвечивая свои лица снизу, что превращало их в музейные маски, плывущие, как плошки с пламенем плывут по языческой реке. Миновав этот коридор между мирами, радостные выходили на простор, где до самых Великих Врат раскинулось убитое, истоптанное тысячами ног поле, где горели костры. Среди костров процветало торжище наподобие дикого базара перед вратами монастыря в разгар священно-радостных монастырских праздников. Витало здесь нечто от варварского будущего, наступающего после крушения городов.

Совсем другое будущее, нежели то просветленно-упорядоченное, разумно обдуманное будущее, которое не состоялось и оставило на память о себе лишь странные постройки, удерживающие на своих огромных пыльных окнах драгоценные клочья исчезнувших атмосфер. К таким постройкам, безусловно, относился дом на площади Восстания в Харькове, где квартира Цыганского Царя теперь пустовала без него, живя жизнью вещей и освещений.

Глава шестнадцатая

Припадок

– Ну что ж, если принимать в расчет британскую сдержанность, концовка очень энергична, – сказал Сэгам, ознакомившись с завершенной статьей Рэйчел, что произошло в тот самый день, когда должен был состояться ужин в Тейт, посвященный дню рождения Чепменов.

Рэйчел и Мо собирались на ужин, а утро выдалось яркое и энергичное. Рэйчел дописала статью и прочитала ее Сэгаму.

– Тебе хотелось бы убить этих ребят? – спросил Сэгам, наливая себе оранжевый сок.

– Что?

– Я спрашиваю, тебе хотелось бы убить этих ребят? Братьев Чепменов, то есть.

– Нет, конечно. С чего это ты?

– Ну не знаю. Твоя статья звучит как приговор.

– Ничего подобного! В жизни не писала ничего столь лишенного категоричности. Где это ты там усмотрел приговор? Всего лишь летние порывы мысли, спровоцированные жарой и профессиональным долгом. В конце концов, я просто выполняю заказ журнала. Если слону хочется наступить на раздвоенную крысу, пускай наступит.

– За это выпью стакан оранжевого сока! – сказал Сэгам и выпил сок, что, хотелось бы верить, принесло ему подлинное наслаждение, потому что сок был холодный и кислый, а взгляд Сэгама в тот момент блуждал по раскаленному пляжу, где рядком лежали загорающие, словно тюбики масляной краски на рабочем столе Уильяма Парслетта.

Ужин в Тейт оказался не столь малолюдным, как предсказывал Сэгам. Присутствовало человек семнадцать, все сидели в белоснежной комнате за длинным белоснежным столом, причем комната с этим столом была предназначена для особенно значительных ужинов, но одновременно она же была инсталляцией, созданной молодым китайским художником и имевшей, как и всякое произведение искусства, свое название. Инсталляция называлась «Комната для особенно значительных ужинов – 2010».

Китайский художник, создавший эту комнату, присутствовал на ужине, и он оказался самым заметным и разговорчивым среди собравшихся.

Можно даже сказать, что молодой китаец был несколько развязен вопреки общей репутации китайцев, зарекомендовавших себя людьми дисциплинированными и скрытными. Но этот вел себя в стиле «душа нараспашку» и, видимо, оказался чувствителен к воздействию превосходного вина – во всяком случае, он громко шутил, громко и с кудахтаньем хохотал, странно извивался, кидался в женщин хлебными шариками и бумажными фигурками, сложенными из салфеток, а также время от времени резко откидывался назад, делая вид, что сейчас свалится со стула от хохота.

Это развеселое поведение китайца контрастировало с несколько зловещим, но элегантным шармом его инсталляции «Комната для особо значительных ужинов – 2010». В этой комнате не было ничего, кроме белоснежного пола, длинного белоснежного стола с двумя рядами белоснежных стульев, но по этой белизне время от времени скользили красные лазерные лучи – пятна кровавого света бродили по скатерти, а иногда зажигались в центре лба того или иного из сидящих за столом, так что каждый мог ощутить, что его взяли на прицел. В целом комната выглядела так, будто ее в любой момент могут расстрелять множество снайперов, как это часто случается с комнатами для особо значительных ужинов в фильмах в жанре экшен.

Красные пятна света, превращающие всех в мишень, давали гостям пищу для множества шуток, и кинематографический саспенс в сочетании с вином действовал как яркая специя на стерильном фоне интерьера, что разогревало кровь женщин и добавляло остроты в застольную беседу. В добавление к этой пряности еда была исключительно индийская, а подавали ее три индуса, одетых во все белоснежное, словно три дервиша-брамина.

Братья Чепмены, виновники торжества, скромно сидели во главе стола, привлекая к себе внимание лишь тем, что пили пиво вместо вина. Кажется, они радовались, что пьяный китаец фонтанирует шутками, поскольку это препятствовало молодому, но совершенно седому господину, у которого были красивое лицо и длинная шея, не вполне пригодная для землянина, поддерживать с братьями разговор, который седовласый красавец, видимо, очень стремился не прерывать, но эта непрерывность разрушалась под натиском пьяного китайца, что вызывало небольшие удовлетворенные улыбки на слегка усталых лицах Чепменов.

В целом душевное состояние людей, собравшихся за этим ужином, казалось довольно расслабленным, непринужденным и даже приятным. Никого не тревожили и не печалили ни красные лучи, ни развязность китайца, ни даже навязчивость еще одной особы по имени Глэдис Пиллс, которая всех постоянно фотографировала. Эта Глэдис считалась совершенно невыносимой, но гениальной в своем деле, настолько гениальной, что не принято было раздражаться и закрывать лицо рукой, если Глэдис целилась вам в лицо своим объективом, блестящим и пристальным, как и ее светлые безумные глаза.

Сидя за этим столом, Рэйчел чувствовала себя крайне странно. Отчего же? Вино – превосходное, пища – хоть и острая, но чрезвычайно нежно изготовленная, беседы живые. Но ее не занимало ни средневековое лицо истерички Глэдис (которую она слишком хорошо знала), ни бронзовое лицо Сэгама, сидевшего напротив, Мориса Сэгама, который привел ее сюда и которого она почти не знала. Она не в силах была сосредоточиться ни на скромных Чепменах (которые выглядели действительно как sweet guys), ни на пригожем и разбитном китайце, который уже несколько раз посылал ей через стол бумажную ласточку. Не привлекли ее внимание и коллеги арт-критики, чьи имена она знала и уважала, и в другой раз с удовольствием поддержала бы с ними непринужденную беседу, но не теперь.

Теперь же ее неожиданно поглотило наблюдение за двумя людьми, которые оказались ее непосредственными соседями по столу. Это были мать с сыном.

По правую руку от Рэйчел сидел мальчик лет тринадцати в простой черной футболке. Рэйчел не ожидала встретить здесь детей. Ей было известно, что оба брата Чепмены – отцы, но они явились на ужин без детей, а только с женами. Впрочем, следует ли считать тринадцатилетнего человека ребенком?

Очень многие девочки и некоторые мальчики в этом возрасте вполне сойдут за взрослых, но это не имело никакого отношения к хрупкому и угрюмому подростку, который сидел справа от Рэйчел. Его тело и лицо оставались детскими, словно бы ему едва исполнилось одиннадцать, но, встретившись с ним взглядом, Рэйчел обнаружила взгляд более чем взрослый. Присутствовали в этом взгляде некоторые холодность и усталость, полное отсутствие любопытства, а также, пожалуй, присутствовал некий надлом, но как будто очень древний надлом, случившийся несколько тысячелетий тому назад и заваленный каменными или ледяными глыбами. А также присутствовал в этом взгляде покой, но не покой достигнутого равновесия, а скорее покой гигантской и тяжеловесной книги, которой совершенно наплевать на факт собственного существования.

На Рэйчел этот ребенок не обращал особого внимания, он, кажется, всецело был увлечен едой. Прежде Рэйчел Марблтон не доводилось видеть, чтобы столь хрупко сложенные дети поглощали столь невероятное количество пищи. При этом тщедушный подросток не проявлял никакой видимой жадности: он просто съедал блюдо за блюдом, неброско, с оцепенелым и бесстрастным личиком. Белоснежные индусы, демонстрируя высокий уровень такта и обходительности, постоянно и незаметно пополняли тарелку юного обжоры пряными лакомствами, что же касается остальных гостей, то и они проявляли должный уровень такта, и никто словно бы не замечал вспышки детского аппетита, несколько выходящего за рамки приличий. Даже китаец, уж на что он был раскован и падок на рискованную простецкую шутку, ни единым взглядом или словом не отметил странную прожорливость ребенка. Возможно, в Китае такое поведение детей вызывает лишь уважение – об этом Рэйчел не знала, и вежливое поведение гостей не удивляло ее, но зато ее безмерно поражало полное безразличие, проявляемое матерью подростка в отношении столь загадочного и безудержного чревоугодия ее сына. Дама не сделала ребенку ни единого замечания, не подтолкнула локтем, не бросила ни одного осуждающего либо ограничивающего взгляда, вместо этого она живо поддерживала разговор с другими гостями, время от времени одаряя их лучезарной улыбкой. Сама она при этом в течение ужина съела лишь яблоко.

Между тем это была молодая женщина баснословной красоты, причем красоты весьма необычной (как показалось Рэйчел), лет не более тридцати, что говорило о том, что она в очень юном возрасте произвела на свет своего сына, сделавшегося страстным ценителем индийской кухни.

Заметив, что Рэйчел оцепенело смотрит на лицо ее сына, по которому в этот момент полз красный луч, добираясь до его отстраненного глаза, молодая дама обратилась к Рэйчел, пользуясь тем, что затылок ребенка склонялся над едой, и она могла вести разговор над его головой.

– Вам не кажется, что эти лучи могут принести вред зрению? Искусство иногда бывает опасно для здоровья, особенно если речь идет о не вполне взрослом организме.

– Думаю, не больше вреда, чем на обычной дискотеке, – ответила Рэйчел неуверенно.

– Меня зовут Ванна Совецкая, – представилась дама, одарив Рэйчел обворожительной улыбкой. – А это мой сын Тедди. Как же так получается, Мо, – обратилась она через стол к Сэгаму, как к старому приятелю, – выходит, ты скрывал от нас очаровательную подружку?

– Скрывал-скрывал, а потом взял и показал, – сказал Сэгам, ощерившись.

– А по-моему, это не подружка, а прекрасная пагода, где живут ласточки! – заявил китаец и метнул в Рэйчел еще одну бумажную ласточку, состроив при этом гротескную похотливую гримасу. Его ужимки намекали на то, что он – простодушный монах из монастыря Шаолинь, пьянствующий в горной харчевне в ожидании того мига, когда враги нагрянут в харчевню, и тогда он сможет проявить чудеса боевого искусства.

Но Рэйчел не могла оторвать взгляд от рук обжорливого мальчика – обычных детских рук, тонкопалых и бледных, но орудующих ножом, вилкой или ложкой с какой-то удивительной быстрой плавностью, с удивительной отточенностью, не вязавшейся с небрежной угловатостью подростка. Рэйчел не могла отделаться от ощущения, что она видит эти руки сквозь стекло, сквозь тонкое зеленоватое стекло, но ведь не было там никакого стекла, кроме разве что бокалов со сладким и соленым ласси, которые Тедди то и дело осушал. Ванна Совецкая тем временем затеяла с Рэйчел необязательную беседу, но Рэйчел с трудом осознавала смысл ее слов и отвечала почти наобум – слишком гипнотизирующе действовал на нее малолетний гурман, хотя он не смотрел на нее, но нечто необъяснимое и незримое источалось его щуплым плечом. Впрочем, и Ванна не была чужда тому необъяснимому и незримому, что заставляло Рэйчел цепенеть. Трудно сказать, почему так случилось, но Рэйчел ощутила нечто вроде влюбленности в длинное лицо этой дамы, в ее удивительные глаза, огромные и лучезарные, в ее овальные бледные губы, выговаривающие английские слова лениво и вопросительно, причем слышался франко-американский акцент – так, наверное, изъяснялся бы Эркюль Пуаро, переселись он из своей родной Бельгии не в Лондон, а, скажем, в Филадельфию.

Все в этой даме было длинным и светлым: волосы, зачесанные назад, узкое, но все же просторное лицо, сверкающие глаза, шея былинной лебедушки, княжеский нос, являющий собой образец самой изысканной лицевой архитектуры, а также last, but not least, – руки, обходящиеся без колец, с неимоверно длинными пальцами, которые еще более удлинялись холеными и узкими ногтями цвета льда. Наряд дамы состоял из платья, сшитого из грубой серой ткани наподобие мешковины, а на ее голых плечах лежала абстрактная накидка, сверху бархатистая, серо-стальная, а с испода – испуганно-розовая, как кожа побледневшего от ужаса Наф-Нафа, прячущегося в крошечном, но чистом и опрятном домике. Бриллиант сиял в ее правом ухе, словно третий глаз, а левое ухо (при том, что ее уши продолговатой плавностью своих линий посрамили бы фараона) щеголяло простодушной стразовой серьгой в виде стеклянного рубина ценой в один евро.

– Тедди, хватит жрать! – внезапно сказал Сэгам, улыбаясь учтивейшей улыбкой. – Отвлеките его там чем угодно, иначе он лопнет. Попросите его предсказать что-нибудь из будущего, что ли. Знаешь, Рэйчел, Тедди умеет круто предсказывать будущее. Он родился в Филадельфии, поэтому мы называем его «филадельфийский оракул», но он и любого дельфийского за пояс заткнет.

– Лопну? Ты сказал, я лопну? – переспросил Тедди, внимательно глядя Сэгаму прямо в глаза.

– Ну да, как воздушный шарик. А что? Разве плохо? Хлоп – и все дела. Лучше предскажи какое-нибудь будущее, не хочешь?

– Я не лопну, – произнес Тедди.

Рэйчел впервые слышала его голос – обычный, детский, тусклый, еще не сломавшийся голос.

– Предсказание! Мы ждем пророчества! – Сэгам, кажется, подтрунивал над подростком.

– Я не лопну. Вот вам и пророчество, – ответил Тедди.

– А кто лопнет? Кто лопнет? Предреки, кто лопнет?!

По телу Сэгама пробежала какая-то микроскопическая конвульсия – то ли от любопытства, то ли от сарказма, то ли от возбуждения, то ли от дикой радости по поводу удачно складывающегося вечера.

Тедди вдруг медленно перевел взгляд своих крупных янтарных очей с лица Сэгама на лицо Рэйчел.

– Кто лопнет? – сонно повторил он несколько другим голосом, словно бы в его простом детском горле поселилась на несколько секунд заброшенная, но недобрая старушка. – Кто лопнет? Годика через два здесь, в Лондоне, ломкая евреечка-наркоманка Эми Уайнхаус, которую вы все нынче так обожаете, умрет. Она склеит тапки от передозировки, а ее место займет тупая, жирная, белокурая Адель. Эта пухлая идиотка споет как минимум одну гениальную песню под названием «Падение небес». И эта песня будет звучать в очередном кинофильме про Джеймса Бонда. В этом кинофильме в туманном и пустынном родовом гнезде Бондов в старинном поместье Skyfall среди болот английская королева испустит дух на руках изможденного агента. Еще через год во время концерта Адель будет убита на сцене стрелой, пущенной из зала. Оперение стрелы будет в форме сердца с надписью LOVE разноцветными буквами, а на смертоносном и разящем острие стрелы будет укреплена микробомба. И тогда убитая Адель действительно лопнет, то есть взорвется прямо на сцене. Вот кто лопнет, отвечаю на ваш вопрос, Морис Сэгам, если уж вы так любопытствуете. Боги, я слышу вас! – и Тедди неожиданно одарил Сэгама его же отзеркаленной улыбкой, скопировав ее с поразительным проворством: словно бы бронзовая мордочка голодного лисенка отразилась в лице белого фарфорового совенка, пучеглазого, но непростого.

В этот момент индусы внесли два небольших белых торта, похожих на совершенно заснеженные зиккураты, обросшие горящими свечами. До этого все сидели в мертвенно-ярком свете неонового плафона, но тут свет погасили, остались только огоньки свечей и нервно блуждающие красные лучи, а Глэдис Пиллс громогласно объявила всем, что намерена задействовать вспышку на своей камере, чтобы запечатлеть момент, когда братья Чемпены задуют свечи. Она также в категорической форме потребовала от братьев выпить на брудершафт и поцеловаться взасос – этот снимок она планировала поместить на обложку какого-то серьезного философского издания. Покладистые близнецы не стали отпираться, тем более Глэдис пользовалась уважением как маститый фотограф, и еще большим уважением пользовался русско-немецкий мыслитель, едко влюбленный в современность, чью новую книгу Глэдис собиралась украсить обложкой с фотографией целующихся близнецов. В церковном свете двух пылающих тортов братья осушили свои пивные бокалы, шагнули друг к другу, обнялись и в охотку поцеловались – словно хитрец-работяга, так и не задувший свои сорок с лишним свечей, впился губами в губы собственного отражения.

В этот момент полыхнул flash, и одновременно красный луч угодил Рэйчел в левый глаз, а в голый локоть ее правой руки остро ткнулась очередная бумажная ласточка, пущенная китайцем. И сразу же что-то ударило, грохнуло, брызнуло, покатилось. Братья-близнецы, не размыкая объятий, покачнулись и косо рухнули на край стола, и сразу же два обнявшихся тела тяжело соскользнули на пол, увлекая за собой торты, свечи, бокалы, крики…

К ним бросились, вспыхнул неоновый свет. Но близнецы были мертвы.

Спустя шесть часов Рэйчел впервые стала свидетельницей припадка – такие припадки иногда случались с Морисом Сэгамом в преддверии рассветов. Вряд ли юная англичанка способна составить медицински подкованное описание этих припадков Сэгама. Но в интересах нашего повествования заполучить именно медицински грамотное и максимально ответственное описание его припадков. Поэтому покинем на время юную англичанку, чтобы дождаться того мига, когда другой персонаж, обладающий должным медицинским образованием, снабдит нас описанием припадков Сэгама настолько подробным и тщательным, чтобы мы могли без зазрения совести ознакомить с этим описанием как бесчувственную публику, так и безумное научное сообщество.

Глава семнадцатая

Приключения желтого чемоданчика

Где двое или трое собраны

во имя Мое, там Я посреди них.

Евангелие от Матфея

Символом, гербом и знаком Республики Радости был и остается желтый чемоданчик. Существует детская повесть шестидесятых годов под названием «Приключения желтого чемоданчика», и это очень увлекательная повесть, в которой желтый чемоданчик постоянно ускользает от своего хозяина, игриво переходя из рук в руки в духе просветленных фантазий того времени. Снят и фильм по этой повести, под тем же названием, причем он снискал популярность не меньшую, чем сама повесть.

Вдохновившись то ли фильмом, то ли повестью, создатели Республики Радости и сделали желтый чемоданчик своим символом. Республика родилась, как Венера на картине Боттичелли. Она родилась под знаком ветра и моря, ее истоком были спонтанные вечеринки серферов, любителей волны и обожателей легкого паруса, которые не прочь были потанцевать южными ночами, когда им поневоле приходилось отдыхать от своих парений на водах. Но постепенно эти пляжные ночные дансинги превратились в огромный августовский рейв, который оброс стенами, зиккуратами, флагами, фейерверками, пропускной системой, охранниками, правительством, ритуалами, легендами… Так и возникла Республика Радости, но почему желтый чемоданчик?

Фрейд сказал бы, что любой чемоданчик – символ женской сексуальности. На жаргоне советской шпаны позднесоветских времен грубое слово, обозначающее L’origine du monde (источник мира), заменялось более косвенным прозвищем «черный чемодан». Глупо употреблять неотесанные и неприятно звучащие слова в отношении предмета столь нежного и значительного. Впрочем, в выражении «черный чемодан» присутствует не грубость, а скорее защитная ирония, скрывающая весьма прозрачной пеленой глубокий страх перед непроницаемой тьмой источника жизни. Неизвестно, что или кто скрывается в чемодане, – так дело обстоит как с точки зрения древних охотников, так и с точки зрения дворовой шпаны. А в советские времена все классы общества проницали друг друга до основания, и все были дворовой шпаной, точно так же как все были номенклатурщиками, пролетариями, бомжами, инженерами, мажорами, колхозниками, профессорами, солдатами, сумасшедшими, уголовниками, древними охотниками, дружинниками, диссидентами, уборщицами, хиппарями, мусорами, балеринами, физкультурниками, монахами… От этой прозрачности классов еще нечто уцелело на наших территориях (где нынче старинная церковь в день престольного праздника больше напомнит о советских временах, чем бывшее здание райкома), но, к сожалению, эти осколки психоделической откровенческой соборности – тающее сокровище, и скоро каждый класс сделается так же одинок и замкнут в себе, как было во времена больного поэта Некрасова, когда он умирал на утоптанном диване, высунув из диванных подушек свое сухое лицо истерзанного идальго, сжимая исхудалыми пальцами свое последнее сокровище – охотничье ружье, из которого этот садист прежде бил птицу.

Продолжить чтение