Читать онлайн Суд над колдуном бесплатно

Суд над колдуном

© ИП Воробьёв В. А.

© ООО ИД «СОЮЗ»

* * *

Забрали лекаря

Еле свет забрезжил. Все ворота в Москве заперты накрепко. Посмотреть на улицу – одни досчатые заборы тянутся. Домов не видно. Кто не знает, и не догадается, что во дворах на Тверской и в Белом городе – расписные боярские хоромы. Людей тоже никого не видно. Караульные и те не колотят в била. Под утро все позасыпа́ли. Не слышат, что по Тверской целая толпа топает.

Впереди два подъячих[1] в рыжих кафтанах, с чернильницами у кушаков, с гусиными перьями за ухом. У одного, что постарше, в руке свиток. За ними стрельцы, человек десять, с пищалями[2], заспанные, хмурые.

На перекрестках еще надолобы[3] не сняты. Надо караульных будить. Правда, как добудятся, скажут, что по государеву делу, караульные сразу отодвигают длинные козлы. Да и время. Утро наступает. Верно и городские ворота уж открыли.

Подошли. Нет, и ворота заперты. Караульный прикорнул на лавочке, спит.

Еле глаза продрал, как его стрелец за ворот стал трясти.

– Что за люди? – спросил было со сна. А как разглядел, что люди государевы, и разговаривать не стал, вытащил ключ из-за пояса, отомкнул тяжелый замок, налег на чугунный засов, отодвинул и отпер ворота. Заскрипели они на всю округу.

Пошли дальше по той же Тверской. По ней и по ту сторону ворот в Земляном городе не плохо. Хоть и осень, грязь, а поперек улицы бревна настланы – сапог не замараешь. Разве нога соскользнет или бревно гнилое подломится.

А вот как за Земляной вал вышли и взяли влево, к Канатной слободе, грязь пошла чуть не по колена, а настилов никаких. Благо еще не далеко слобода.

Шли они к попу Силантью, а где он жил, и сами не знали. Ну, да на слободе вставать уж начали, было кого спросить. Ворота скрипели, мальчишки выскакивали на улицу, бабы на базар с яйцами, с пирогами сбирались.

– Эй, баба! – окликнул подъячий торговку с лукошком яиц. – Где тут двор попа Силантья? Ведаешь?

– Как не ведать. Да вон за плетнем-то. Вон тесовый забор, новый. То и есть попа Силантья.

Сказала и сама за ними вслед пошла. Мальчишки тоже набежали целой стайкой.

Подошли к воротам, а тут как раз калитка отворилась. Навстречу им мужик выходит, борода лопатой, лицо широкое, красное. На голове бочонок, в руке жбан. Увидал подъячих – остановился.

– Это что ль попа Силантья двор? – спросил старший подъячий.

– Попа Силантья, как есть, – ответил мужик. – Вон и сам он на крыльцо вышел. Кликнуть что ль?

– Погоди. Нам попа не надобно. А ведаешь ты, живет тут, во дворе, лекарь, Ондрейка Федотов?

Мужик поставил на землю бочонок и жбан и радостно хлопнул себя по бедрам.

– Ондрейка! Да как мне не ведать? Другой год под им в подклети живу. А он, стало быть, в клети. И с жонкой, с Оленкой. Квас у меня завсегда покупывает. Лекарь он точно.

Поп тоже подошел поближе и с опаской поглядывал на подъячих. Бог их ведает, за каким делом. А вряд ли за добрым.

Подъячий повернулся к попу.

– У тебя что ль, поп, тот Ондрейка избу сымает?

– Летошний год после большого пожара снял. И поручная[4] у меня по ем есть. Без поручной я жильцов не пускаю. Може, принести?

– Не надобно.

– Аль ду́рно за им какое объявилось? Ране и не ведал его. С Китай-города торговый человек летошний год прислал мне его и с поручной со своей.

Квасник все на месте топтался, головой качал. Наконец не стерпел.

– Да ты меня спроси, – обратился он к подъячему. – Я про его все доподлинно ведаю. Что хошь расскажу.

Младший подъячий толкнул другого в бок и захохотал:

– Вишь, набивается! Что ж, Бориско, заберем и его. Коль ему такая охота припала.

– Куда заберешь? – осекся квасник.

– А в Приказ[5], в послухи[6]. Там про того Ондрейку и сказывать станешь, коль ты все его дела ведаешь. Как звать-то тебя?

– Пошто в Приказ? Я тебе тотчас все скажу. Прошкой меня-то звать. Охабкин по прозванью. Квасник я. Да меня вся слобода знает. Квас у меня ото всех отменный.

Ладно, – оборвал его подъячий. – Помалкивай покуда. В Приказе сказывать будешь. Эй, робята, обратился он к стрельцам. – Покараульте его. А ты, поп, веди нас к тому Ондрейке Федотову.

Два стрельца схватили за плечи квасника.

– Да ты, погодь, – говорил Прошка. – Послухай ты меня…

Но подъячие не слушали его больше. Поп вел их через двор к дальней избе.

– Вон и хозяйка его, Олена, – сказал поп, и показал высокую костистую женщину, сходившую с крыльца с ведром. – Олена! – крикнул он. – Ондрейка где? По ем тут вон пришли.

– Пошто по ем? – с испугом спросила она. – Спит Ондрейка. Не будила еще. А пошто?

– Велено его в Разбойный приказ привесть, – сказал подъячий.

– В Разбойной! – крикнула Олена. – Да ты с ума сбрел! Чай не вор он, не душегуб. Лекарь ведомый. Не дам я Ондрейку.

– То-то дура баба, – проговорил подъячий. – Спросили тебя? Сказано приводом привесть, стало быть, приведем.

– Ты, Олена, не того, не перечь лутче, – заговорил поп. – То приказные люди. По государеву указу они. А государева указа ослушаться – то грех. А, може, ду́рна-то никакого и не будет. Поспрошают лишь Ондрейку да домой и пустят. А по какому то делу, дозволь спытать?

– В Приказе сведаешь, – сказал старший подъячий. – Тебя тож велено забрать. В послухи.

Олена тем временем быстро взбежала по лестнице. Подъячие и поп шли за ней следом.

Войдя в горницу, Олена бросилась к лавке, где, накрывшись охабнем[7], спал Ондрейка.

– Ондреюшка! – крикнула она. – Вставай, по тебе пришли.

– От Одоевского князя что ль? – спросил лекарь, быстро садясь на лавке.

– Пошто от Одоевского. Чай помер княжич-то. Вишь, приказных нанесло.

Ондрей быстро спустил ноги с лавки и стал натягивать сапоги.

Старший подъячий, как вошел, оглянул горницу. Все как у людей. Бедно лишь. На лавке под окнами и полавочников[8] нет. Голые доски. Лампадка перед иконами теплится. А на поставпе в углу, где б горшкам да плошкам стоять, скляницы разные наставлены да белеет что-то, не то камни, не то кости – темновато еще, не разобрать.

– Ты что ль Ондрейка Федотов, лекарь? – спросил подъячий.

– Лекарь я. То так. Аль занедужил чем?

Второй подъячий снова захохотал:

– Занедужил! Сам, мотри, не занедужай! В Приказе-то чай все косточки переберут.

Ондрейка смотрел на подъячих, не вставая с лавки. Волосы на голове у него спутались, борода слежалась на сторону.

– Вставай ин скорея. Тотчас велено в приказ доставить, – сказал сердито старший подъячий.

– В приказ? – спросил Ондрейка. – Пошто? Може, посля? К соседке я посулил утром быть рано. Что не разбудила меня, Олена? – обратился он к жене. – Мальчонка шибко занедужил у ей, вовсе ножки отнялись.

– Сказано – в Разбойной приказ велено тебя привесть. Какой мальчонка? Дурень прямой! В толк не возьмешь! Эй, робята, – сказал подъячий стрельцам, топтавшимся в дверях. – Вяжите ему руки.

– Пошто вязать? – крикнула Олена. – Лиходеи вы! Убегёт он что ль? Ондреюшка, родной мой! Отколь напасть такая? Аль поклеп кто взвел? Батюшка! Заступи хоть ты. Чай ведаешь. Ду́рна за им никакого нету.

– Как мне ведать, Олена? Моя изба чай не близко.

– Гони, гони его скорея, – торопил подъячий. – Чего зря язык трепать? И ты, поп, с нами подь, в Приказ.

– Я что ж… Я, как велено… – заговорил поп.

Стрельцы уже закрутили Ондрейке сзади руки и погнали его в дверь. Олена шла за ним, утирая слезы.

Сошли с лестницы.

– Ну, и гони скорея. Кажись, всё, – сказал подъячий и заглянул в свиток[9]. – Э! – проговорил он. – Запамятовал было вовсе. Тут про ученика про ево писано, про Афоньку Жижина. Тоже чтоб взять. У тебя что ль живет Афонька тот? – спросил он Ондрейку.

Но Ондрейка стоял на крыльце, свесив на грудь лохматую голову, словно и не слыхал ничего.

– У нас, – проговорила нехотя Олена.

– Где ж он?

– А послала я его поутру в ране дров нарубить. С той поры и не видала.

– А вон он в крапиве хоронится, – сказала толстая баба, которая стояла рядом с квасником. – Как стрельцов завидел, так и схоронился.

У самого забора, в густой рыжей крапиве проглядывала белая рубаха.

– Эй, ты, Афонька! – крикнул подъячий. – Вылазь что ль.

В крапиве не шелохнулось.

– Волоки его, робята, – сказал подъячий стрельцам. – То-то дурень! Гадает, не видать его.

Трое стрельцов побежали к забору, раздвинули пищалями крапиву. Там на корточках, весь съежившись, засунув голову между колен, сидел парень в белой рубахе, босой.

Стрельцы схватили его, встряхнули и выволокли из крапивы. Парень ревел, упирался, дрожал всем телом.

Кругом захохотали. Во двор набралось за то время много народа со слободы. Каждому охота была узнать, чего к попу Силантью целое войско нашло. Может, какой лихой человек забрался да и забился куда, благо двор просторный, да и строений не мало.

– Ты что ль Афонька? – спросил парня подъячий.

Но Афонька только зубами стучал, слова вымолвить не мог.

– Да самый он и есть Афонька, – заговорила опять толстая баба. – Ведомый вор. Намедни курицу у меня уволок. Тать прямой. Видно хозяин-то добру научает. Тоже лекарь зовется!

– Ты погоди, Мавра, – перебил квасник. – Я сам все про его, про Ондрейку, сказывать буду. Я…

– Помалкивай ты, – оборвал его подъячий. – Сказано, в приказе спрос тебе будет. Вяжи парня, робята. Да и бабу-то прихватить надобно, что про ево молвила. Чья та баба?

– А моя хозяйка, Мавра, – заговорил опять квасник Прошка. – Да чего она понимать может? Баба! Я сам все скажу. Я про все дела ондрейкины доподлинно ведаю. Ты меня спроси. Я под им…

– Уймись ты, балда. Не переслушаешь! Гони их, робята. Поздо чай. Ободняло вовсе.

– Эй, ты, плакун! – крикнул веселый подъячий Афоньке. – Кафтан-то у тебя есть? Вишь, колотит тебя. Мотри, из рубахи не выпрыгни.

– А вон кафтан ево, – сказала толстая баба. – Коло дров, где рубил.

Один стрелец добежал до дров, поднял обтрепанный кафтан и накинул его на плечи парню поверх связанных назади рук.

– Пошли что ль, – нетерпеливо сказал старший подъячий.

Стрельцы пинками погнали Ондрейку с Афонькой и квасника с женой.

Поп степенно шагал рядом с подъячими. Олена с плачем ухватила за шею мужа. Стрельцы оторвали ее и пихнули назад.

– Вишь баба непутевая! Сама в приказ захотела. Пошла прочь!

– Лиходеи! – крикнула Олена сквозь слезы. – Пропасти на вас нету! Ты не кручинься, Ондреюшка. Я про тот поклеп разведаю. Вызволю тебя. Нет за им никакой вины, люди добрые – крикнула она, торопясь за стрельцами.

Государево слово

Соседи, которые набрались во двор к попу Силантью, тоже высыпали на улицу следом за приказными.

– Вишь болезный! – жалобно запричитала одна баба, глядя на Афоньку. – Несмышленый как есть парень. Ревет! Гляди, пытать будут!

– Баба дура и есть, – сказал сердито старик. – Нашла кого жалеть? Да ты ведаешь, кого в Разбойный приказ водют? – душегубов да колдунов. А Ондрейка-то лекарем слыл. Ведомо, – что лекарь, что колдун одна стать.

– Може, и впрямь колдуны? – проговорил кто-то.

– Колдуны, родимые, колдуны, – запела горбатая старушенка с кошелем. – Вы меня послухайте. Мне Улька кума про все их воровство и ведовство сказывала. Лекарь тот – самый злой колдун и есть. Беси к ему ходют. Он их на кого хошь напущает. Сказывала Улька, она его еще на Смоленске городе знавала. Сколь много людей он там, сказывала, извел – не перечесть. Гадал и на Москве тем же обычаем промышлять. Да, вишь, Москва-те не Смоленск! Как почал, сказывает, бесов скликать да людей портить…

– Ну, завела, старая! Людей портить! А каких? Ведаешь? Може, ты и сама-то ведьма. Вишь, полон кошель трав да кореньев.

– Ах, ты, жбанная затычка! – заверещала старуха. – Ты как можешь такое слово молвить! Ведьма! Слышьте, люди добрые, как лается пес. Я те покажу ведьму!

– Ну, ну, ладно, бабка, сама не лайся. Може, и впрямь лишнего наклепала?

– Ан, не наклепала! Я про того колдуна и не такое ведаю. Слово лишь молвлю – так ему голову и снесут!

– Похваляешься, бабка. Ври да не завирайся.

– Ан не похваляюсь! Я за им, може, государево слово[10] ведаю…

Всю толпу сразу как ветром унесло. Бросились все врассыпную. Слово страшное – и слушать то его нехорошо. Как раз в приказ попадешь, – зачем не донес. Бабка и сама струсила, что за спором лишнего наговорила. Подхватила кошель и за людьми, – в город. Да не тут-то было. Прямо перед ней, откуда ни возьмись – стрелец. Верно, за толпой стоял, все ее речи слышал. Ухватил ее за рукав шубейки и говорит:

– А ну-ка, старица, идем со мной в приказ.

– Да что ты, Христос с тобой, милостивец! Пошто в приказ? Да ты проспрошай людей. Меня тут все, почитай, ведают. Не воровка я, не побродяжка. Бобылка, милостивец, безместная, Феклица. У подъячего Фрола Силина, на Хамовной слободе сколь годов живу. И ду́рна за мной никакого нет.

– Ну-ну, бабка, там в Стрелецком приказе все скажешь. А как ты государево слово молвила, то по указу великого государя велено тебя взять, и в приказ приводом привести.

– Ратуйте, провославные! Не дайте душу живую погубить! – кричала старуха.

Но стрелец шагал быстро и тащил ее за собой.

Лихих людей загнали в Разбойный приказ. Но сейчас же тяжелая дверь опять с визгом распахнулась. Ярыжка выволок оттуда лекареву жену Олену и дал ей такого пинка, что она, расставив руки, одним махом скатилась с лестницы.

– Куда лезешь, поколь не привели! – крикнул в догонку ярыжка[11].

– Чего пинаешь! – огрызнулась Олена, – не мужичка я, чай; мой хозяин – лекарь.

– Похваляется тоже, – лекарь! Велика птица! А ноне – вор[12], в Разбойный приказ приведен!

– Так то́ по злобе. Наклепали ведомо. Я управу найду. До великого государя дойду.

– Вишь прыткая! – проговорил кто-то. У крыльца набралась уж кучка народа. – До великого государя! Вон он, великий государь-от, с собора идет, и бояре с ним. Небось, не сунешься.

– Бояре, – повторила женщина. – А боярина, князь Никиты Иваныча Одоевского нету?

– Как не быть. Ближний боярин. Завсегда за великим государем вслед, – сказал кто-то из толпы.

– Ан ноне не вслед. Вон позади всех, с боярином Стрешневым. Вишь скорбен князь. Сын у его, сказывают, помер, так, видно…

Но Олена больше не слушала. Она быстро шагала через площадь, перескакивая с бревна на бревно.

По дощатому помосту, настланному поверх бревен, по всей Ивановской площади, от собора к дворцу, тихо разговаривая, шли два боярина.

– Князь Никита Иваныч! – крикнула Олена, бросаясь на колени у помоста, – послухай меня, государь. Прошу тебя, государь, о заступлении!

– Подь в Челобитный приказ. Ноне я челобитных не беру, – сказал боярин остановившись.

– Государь Никита Иваныч, опричь тебя мне пойти не к кому. Добёр ты был до моего хозяина, лекаря Ондрея Федотова, заступи его и ныне.

– Лекарь Ондрей? А какая ему беда приключилась?

– В Разбойный приказ, государь, забрали. А пошто не ведаю. Никакого за им ду́рна нет. Заступи, боярин милостивый, пропадет Ондрейка, простой он у меня. Ровно робенок малый. Не покормишь и не поест. Одна у его думка – недужные да хворобы разные. Заступи, государь.

– Ин, ладно. Спрошу ноне, какая за им вина. И государю за его слово молвлю. Ты зайди ужо. Лекарь он добрый, – обратился боярин к Стрешневу, – хоть и не вылечил моего Иванушку. Лекарскую науку знает.

– Эх, Никита Иваныч, – отвечал Стрешнев. – Обошел тебя тот лекарь. Зря Иванушку своего доверил ему. Нехристь он. И наука от немцев у его. Почто знахарей обегаешь? Ведущие есть. И с молитвой лечат.

– Не, Иван Федорыч, не ладно ты молвишь. Сказывал я тебе многажды не лекаря то́, а ведуны. А с ворожеями да ведунами знаться грех, да и пользы нет. Лечить надо по науке, как в чужих краях…

Бояре шли дальше ко дворцу. А Олена все стояла на коленях, глядя им вслед.

В Разбойном приказе

В просторной избе Разбойного приказа суд над колдуном.

В переднем углу под образами сидит начальник Приказа, боярин Юрий Андреевич Сицкий. Желтая суконная однорядка[13] широко распахнута спереди. Под ней алый атласный кафтан с хрустальными пуговицами и золотой тесьмой по борту. Маленькие глазки совсем заплыли со сна. Длинные рукава откинуты, белые пухлые руки, окруженные золотым кружевом, лениво лежат на столе. Справа от боярина, на лавке, дьяки[14] тоже в цветных кафтанах, с золотым и серебряным шитьем. Только кафтаны на них суконные. Перед ними на столе чернильницы. За ухом у каждого гусиное перо. Слева, ближе к входной двери, подъячие. У тех кафтаны потемней и без золота, только со шнурами.

В палате душно. Слюдяные оконца плохо пропускают свет. Пол грязный, не то земляной, не то с настилом из досок.

В темном углу горницы топчется кучка приводных людей. Кругом них стрельцы. Дело важное – колдовство. Кто знал, да не донес, сам легко попадет в ответ. В стороне юркая чернявая бабенка. То изветчица[15]. Но и ей тоже не мудрено попасть в ответ. Коли ответчик сам не повинится, – и его и изветчицу отошлют в Пытошную башню. А уж под пыткой легко и на себя наговорить такого, что потом головы не сносить.

– Начинай что ль, Иваныч, – говорит боярин.

Ему скучно. Извета он не читал. То дело старшего дьяка, Алмаза Иванова. До дел Сицкий не большой охотник. В государевой передней больше время проводил он. С боярами беседовал. Государя поджидал. Боялся случай пропустить. В Приказ не всякий день и заглядывал. Благо дьяк попался толковый.

А ныне Алмаз Иванов присылал сказать, чтоб приходил боярин безотменно. Государь колдовские дела велит тотчас разбирать, без задержки.

Дьяк Алмаз Иванов не похож на своего боярина – быстрый, на месте не посидит. То с боярином поговорит, то дьяку другому что-то шепнет. Сухой, жилистый, точно на пружинах. Борода узкая, так и мотается из стороны в сторону. А нос, точно клюв, тонкий, длинный, то и дело в бумаги тычется. Глазки хоть маленькие да острые. Так и шныряют. Вопьются в кого-нибудь – насквозь просверлят. Не успели приводных людей в избу привести, а он уж их всех приметил.

Корысть с этого дела небольшая – богатеев видно нет никого, почесть[16] не с кого взять. Да зато отличиться можно. Государь знать будет. Про колдовские дела ему тотчас докладывать велено. Хочет колдунов извести. А тут еще колдуном лекарь объявился.

– А ведаешь, кто тому лекарю потатчик? – шепчет Алмаз Иванов приятелю дьяку. – Государев любимец, князь Одоевский. Лекарь у него по́часту бывал – лечивал и его, и сынка. И не ведает, боярин, что забрали Ондрейку. Ох, не люб мне тот Одоевский! Высоко больно залетел. Намедни выгнал меня из государевой передней. Что-то ныне князенька запоет, как по колдовскому делу в послухи[17] попадет!

Алмаз Иванов даже руки потер, как вспомнил про Одоевского. А своему боярину он про него и не сказывал. Знал, что сам повернет дело, как захочет. Лекарю тому головы не сносить. А за ним и Одоевский князь не усидит. В дальние города на воеводство пошлют, а то и в ссылку.

– Кажись, все в сборе, – пробормотал дьяк, оглянув горницу. – Дьяки, пиши.

Дьяки вынули из-за ушей гусиные перья и откинули рукава.

– Ондрейка Федотов! – крикнул дьяк, обернувшись к приводным людям.

Лекарь не сразу понял, что ему делать. Стрелец взял его за руку повыше локтя и подвел к столу напротив боярина.

– Сказывай, какого роду-племени. Давно ли, нет ли на Москве живешь? да чем промышляешь?

– Стрелецкий я сын, – сказал Ондрейка. – А породы русской. Хилый был с роду. Так батька меня в ученики, в Оптекарский приказ[18] взять челом бил государю. Вот я в лекаря и вышел.

– А где лекарем был? – спросил дьяк.

Боярин и слушать не стал. К стене откинулся и глаза закрыл.

– Тут на Москве гладом было помер, – сказал Ондрейка, – так в полк стал проситься лекарем. Послали к князю Черкасскому в полк, в Смоленск. Там-то попервоначалу ладно было, жалованье давали – тридцать рублев в год. И оженился я там. Купца, Ивана Баранникова, дочку взял, Олену. Ученика мне дали – Емельку. Ну, тот Емелька объявился вор и пьяница, помо́ги мне от него не было.

Дьяк Алмаз Иванов наклонился к дьяку рядом и что-то ему пошептал. И по бумаге пальцем постучал.

– С чего ж ты с полка ушел. Аль прогнали? – спросил дьяк.

– То все тесть. Жалованье-то вовсе не стали платить. Тесть и говорит: просись де на Москву. Там тебя государь за отцову службу пожалует, в Оптекарский приказ определит. А князь Черкасский про то проведал. Челобитья я и подать не поспел, а он меня с полка сместил. Не иначе как Емелька довел.

Голос у Ондрейки был глухой. У боярина голова на грудь свесилась. Совсем заснул. Да как всхрапнет, сам даже вздрогнул. Глаза открыл. Все тот лекарь говорит – опять боярин глаза закрыл.

– Ну, а дале, где жил? – спросил дьяк.

– На Москву меня тесть справил, и с жонкой. А робят у себя оставил. Да не было мне удачи и на Москве. Не пожаловал меня государь в Оптекарский приказ. Сам по себе почал добрых людей лечить. А тут, слава господу, боярин князь Одоевский про меня прознал. Сынок его ножками маялся. А я ту хворобу лечить розумею. Стал меня боярин по́часту звать, и сынка я его лечивал и князя самого.

Алмаз Иванов даже на месте привскочил и на Сицкого боярина оглянулся. А тот и бровью не повел – спит себе, прости господи, словно на постели.

– А жил ты где на Москве? – спросил дьяк.

– Да по первоначалу у Пахома Терентьева, в Китай-городе, – шорным товаром он в рядах торгует. Тестя моего сват. А летошний год, под Ивана Купала, в большой пожар, у Пахома Терентьева все строенье погорело. И мои животишки[19] тож. Дал мне Пахом Терентьев от себя поручную к попу Силантью на Канатную слободу. Там я, холоп твой, и ныне живу в клети[20]. А в подклети[21] Прошка квасник.

Алмаз Иванов не дал лекарю и дух перевести, сразу спрашивает:

– А каким обычаем ты, вор Ондрейка, людей порчивал? И хворобы на них напускал? И разными зельями да наговорами до смерти людей умаривал?

Ондрейка глаза выпучил и рта раскрыть не поспел, как к столу подскочила чернявая бабенка и затараторила, точно горох высыпала:

– Умаривал, отец, умаривал! И порчу, слышь, насылал. И у боярина, слышь, у князь Никиты, сынишку, слышь…

Дьяк вскочил, даже кулаком на нее замахнулся:

– Молчи, баба непутевая, поколь не спрошена!

Тут уж и Ондрейка осмелел:

– Ах ты, баба богомерзкая! – крикнул он. – С чего ты взяла так меня бесчестить? Да я, родясь, никого не порчивал, и никакому волшебству и ведовству не учен. И наговоров никаких не ведаю. И зельев чародейных никогда не варивал.

Как бабка заверещала, так и боярин глаза приоткрыл. Слушает, усмехается. Дьяк поглядел на него, озлился даже. – И чего смеется? Повернулся к Ондрейке и ехидно так говорит:

– Сам-от ты, вор Ондрейка, може, и не варивал, да на Москве у тебя сызнова ученик объявился – Афонька Жижин. Так ты, мотри, Афоньку обучил, Афонька тебе черодейные зелья и варивал.

Как только дьяк те слова сказал, Афонька разом к столу кинулся. Он и на улице, как шел, ревел, и в приказной избе стоял да всхлипывал. Как про себя услыхал, хотел в ноги боярину кинуться, забыл, что руки на спине связаны, так по полу и растянулся. И завопил:

– Батюшка, боярин! Отец милостивый! Ничего я не знаю, ничего не ведаю. И зелья чародейного не варивал… Може, сам Ондрейко варивал.

Стрелец за ним кинулся, схватил за плечо, поднял и пинок коленом дал. Дьяк стрельцу махнул, – погоди, мол. Думал Алмаз Иванов, – парень, видно, прост, да и трус к тому же – сразу Ондрейку оговорит. А Афонька со страху не знает, что и говорить:

– Ду́рна за мной никакого нет, – вопит. – А что Прошкина хозяйка, Мавра на меня наносит, что я ейную курицу уволок, так то по злобе… А я той курицы…

Дьяк снова стрельцу махнул, тот ухватил Афоньку и поволок в угол. – Глуп парень, не туда заехал.

А на Афоньку налетела сама Мавра.

– Ах ты, плакун окаянный! – кричала толстая баба. – Ведомо, ты курицу уволок. Хозяин-то ево Ондрейка, – гол, как сокол, – повернулась она к боярину. – А жонка его, Оленка, нос дерет. Мой де хозяин лекарь! Тоже лекаря пошли! Самим жрать, поди, нечего. Ино я к ему сунулась было спросту, что маюсь я утробною хворью. А у его, батюшка боярин, в горнице пустым-пусто. Ни тебе сундуков, ни ларей. На поставце лишь кости лежат белые, видать, человечьи. Я и Прошке в те поры сказывала. Он на их, еретик Ондрюшка, ведомо, ворожит, и наводит, и отводит. Он и мне в те поры глаза отвел, как Афонька у меня курицу уволок. Про его воровство и поп Силантий ведать должо́н. Чай Ондрейка у его во дворе живет.

Дьяк махнул рукой на бабу, чтоб молчала и велел попа Силантья привести.

Поп подошел, на икону перекрестился и боярину низкий поклон отвесил.

Дьяк спросил, давно ли у него живет Ондрейка Федотов и не замечал ли поп за ним какого ду́рна.

Поп заговорил складно, да только так, словно и не понимает, про что дьяк спрашивает. Сказал, что живет у него Ондрейка другой год и ду́рна он за ним никакого не замечал.

– Простой малый, что и говорить, тихой. Вот одно лишь. – Дьяк насторожился. – Как объездчик[22] на Фоминой неделе указ государев объявил, чтоб с того самого времени и до Успенья печей в избах не топить и огня не жечь[23] – так Ондрейка иной раз тот государев указ не соблюдал. И печь протапливал и лучину жег. Грех то́ перед великим государем… А какими промыслами он при той лучине промышлял, то мне не ведомо, – прибавил поп и на дьяка хитро поглядывает – «примечай-де».

Дьяк рассердился. Видит, поп хитрит. Не хочет прямо сказывать.

Спрашивает напрямик, не видал ли поп, как к Ондрейке разные люди приходили и он над ними, в чулане запершись, ворожил.

Но поп и тут увернулся. Говорит, – его, поповская, изба от той клети, где Ондрейка живет, далеко, на другом краю двора. Никак он не мог приметить, какие люди к Ондрейке ходили и ворожил ли он над ними. Про то ведает квасник Прошка, – потому он под Ондрейкой в подклети живет.

Дьяк только рукой махнул. Не дается поп. Боится, видно, как бы не сказали, – что ж ты, поп, не донес, коли про такие богопротивные дела ведал. Посмотрел дьяк на боярина, спросить хотел. А боярин даже рот раскрыл, храпит себе, да и ну! Вечор, видно, за ужином упился, прочухаться не может. Ах ты, сип тебе в кадык, храпун! – выбранился про себя Алмаз Иванов.

Вызвал дьяк квасника Прошку.

Прошка сразу рассказал, что он квасом на Красной площади осемнадцатый год торгует. И квас у него медвяный, игристый. Весь народ знает. И Олена Иванова, Ондрейкина жонка, тоже у него тот квас по́часту берет.

Дьяк его перебил и спрашивает, ведает ли он, Прошка, что к Ондрейке по́часту разные люди тайком ходили?

Прошка и сказать дьяку не дал. Сразу говорит:

– Ведаю. Как мне не ведать? У меня в подклети все чутко. Тотчас, как придут, Олена Иванова ко мне бежит. – Дай, – молвит, – кваску жбан поигристей, там сват Пахом пришел…

– Будет тебе про квас, про свой. Говори, ведаешь ли, как Ондрейка тем людям ворожил? На человечьих костях, али как?

– Ведаю, – говорит Прошка. – Как мне не ведать? Ворожил, Ондрейка. Костей человечьих у его полной угол навален. Страсть! И он на их, ведомо, ворожит…

Тут дьяк не утерпел. Как квасник про ворожбу заговорил, он боярина за рукав потянул и на ухо ему что-то пошептал. Боярин глаза открыл. А Прошка еще пуще заливается:

– Ворожит, – говорит, – Ондрейка на тех костях всем, кто до его придет. И мне то́ все чутко. И в ночь-пол-ночь к ему люди ходют и ворожит он им…

Боярин-то спросонок не разобрал, что ему дьяк на ухо шептал. Услыхал, как квасник хвастает, как крикнет на него:

– Ты, што ж, – пережечь тебе надвое! – коли давно про то ведал, ране не довел?

С квасника разом вся спесь слетела. Не знает, что и сказать.

Дьяк только рукой махнул. Все ему дело боярин испортил. Напугал квасника. Теперь от него ничего не добьешься. Велел стрельцу увести Прошку.

А боярин и не заметил ничего, спрашивает:

– То изветчик[24], что ль, Иваныч?

– Не, Юрий Ондреевич, – сказал дьяк, – то по́слух[25]. Изветчица та вон – Улька Козлиха. Тотчас буду извет честь. Бориско, – крикнул Алмаз Иванов подъячему, – гони приводных людей в заднюю избу, а Ондрейку Федотова оставить.

Стрельцы окружили толпу и пинками погнали в заднюю дверь. Ондрейку один стрелец взял за рукав и подвел к столу.

– А меня пошто гонют? – заголосила чернявая бабенка, Улька. – Я тебе, свет боярин, про его вора и душегубца, все подлинно обскажу…

– Гони, гони скорея, – крикнул дьяк, не слушая бабы. Стрелец ухватил ее за ворот и потащил за другими.

Извет

В горнице стало тихо и будто даже посветлело.

– Ну, Иваныч, чти извет, – проговорил боярин, опираясь на обитую красным сукном стену.

За изветом, – думает, – в самую пору вздремнуть.

Дьяк расправил свиток и зачитал внятной скороговоркой:

«Великому, государю, царю и великому князю Алексею Михайловичу, всея Великие и Малые и Белые России самодержцу, холопка твоя, Улька Богданова, прозвищем Козлиха, челом бьет. Извещаю я тебе, великий государь, на вора и колдуна и смертного убойцу, на зовомого лекаря, Ондрейку Федотова. В нынешнем, государь, году, сентября в двадцать пятом числе, был тот вор Ондрейка во дворе боярина князь Никиты Иваныча Одоевского. А во дворе князь Никиты Иваныча встретился ему, вору Ондрейке, сын князь Никиты, княжич Иванушко. А повстречался он ему, вору Ондрюшке, противу колодезя, что на дворе, близь поварни[26]. А тот вор Ондрюшко подвел того княжича Иванушка к колодезю и велел ему на воду смотреть. А я, холопка твоя, государь, была в те поры пришедши к куме своей, князь Никиты Иваныча поварихе, Оксинье Рогатой. А стояла я в те поры на крыльце поварни и все его, Ондрейкино, воровство видала. И как стал княжич в воду смотреть, обошел тот вор Ондрюшка княжича сзади и скорея к земли пригнулся и скорея вынял его, княжича, след[27], и, подошедши к княжичу, на тот след пошептал и в колодезь его кинул…

– Клеплет она, государь, то не след был… – крикнул Ондрейка.

– Молчи, Ондрейка, твой спрос впереди, – оборвал его Алмаз Иванов.

«А с того дни ввечеру, – читал дьяк, – стал княжич недужить. Скочила в рот ему жаба и стал у его в горле опух. А ране того тот вор Ондрейка по ветру напусти[28], чтоб был тот князь Никита до его, Ондрейки, добр…

– Лжу она молвит, ведьма лютая! Ничего я не напускал…

– Дай ему по уху, чтоб молчал, – крикнул дьяк стрельцу и зачитал дальше:

«А боярыня, княгиня Овдотья Ермиловна, про то Ондрейкино воровство сведала и князь Никите Иванычу говаривала, чтоб он того лекаря взашей гнал. А князь Никита Иваныч не послухал. А как княжич Иванушко занедужил, велел князь того лекаря к ночи привесть. А тот лекарь стал того княжича наговорными зельями поить, а на шею ему долгонькой лоскут наговорный привязывал. А с того лоскута ничего доброго не было, окромя плохого. А в те поры лекарь Ондрейка князю молвил, что будет он княжича ножом резать…

Боярин проснулся и распялил маленькие глазки.

– Ах, он душегуб – пережечь его надвое! – крикнул он. – Младенца ножом! Подлинный ты убойца смертный, вор Ондрейка!

– Не резать, государь…

Стрелец, не ожидая приказа, дал Ондрейке такого пинка, что лекарь едва на ногах устоял.

«А боярыня, Овдотья Ермиловна, – читал дьяк, – не дала вору Ондрейке своего сына резать. А в те поры дал тот вор Ондрюшка княжичу Иванушке отравного зелья, и с того зелья княжича не стало…

Боярин уже больше не спал:

– Иваныч, – остановил он дьяка. – То бы зелье, – коли осталось что, – в Оптекарский приказ бы послать, дохтурам на испытанье.

– То все сделано, Юрий Ондреич, – сказал Алмаз Иванов. – Вечор, как извет я чёл, к боярину Одоевскому подъячего за тем посылал. И в Оптекарский приказ бумагу писал, чтоб тотчас то зелье осмотреть, отравное ли, нет ли. Дал боярин Одоевский. Ноне и ответ должён быть.

Ондрейка и не пробовал спорить. Стоял, свесив голову, и молчал.

– Чти дале, Иваныч. Видно, и впрямь колдун и душегуб. Младенца не пожалел – пережечь его надвое!..

«И тот вор Ондрейка, – читал Алмаз Иванов, – опричь княжича Иванушки, многих людей наговорами и зельями умаривал. Как в Смоленске городе, у тестя своего Ивана Баранникова, на хлебах…

Тяжелая дверь с улицы с визгом отворилась, и два стрельца ввели ту горбатую старуху, что утром взяли на Канатной слободе.

– Бориско! – крикнул сердито дьяк. – Пошто приводных людей пущаешь? Гони в заднюю избу.

За старухой шел подъячий Стрелецкого приказа. Он перекрестился, подошел к столу и, поклонясь боярину, сказал:

– Князь Троекуров велел привесть к тебе, боярин, бабку Феклицу, что на лекаря, Ондрейку Федотова, государево слово молвила.

– Государево слово! – крикнули разом и дьяк, и боярин.

Ондрейка задрожал и с ужасом поглядел на горбунью. Новая беда – хуже прежней! Теперь не миновать Пытошной.

– Говори, бабка, что ведаешь, – сказал боярин, отпустив подъячего. – Да, мотри, не путай, – пережечь тебя надвое! Коли наклепала[29], сама в ответе будешь.

– Пошто мне, родимый, клепать. Недружбы у меня с им, с вором Ондрейкой, не было. А как я сведала про то его ведовское воровство… И как он на государское здоровье умышлял. И сведав про то, боясь от бога гневу… И чтобы мне, сироте, не пропасть, что я, ведая про тот его злой умысел, не довела, то и молвила я государево слово.

Ну, сказывай скорея, на кого он, вор и супостат, умышлял – на государя ли, на царицу, аль на государских детей? И не было ль у его в том злом умышленьи пособников?

– Про пособников, свет боярин, не ведаю. Чего не ведаю, про то и не сказываю. А только была у его, у вора Ондрюшки, по́знать[30] с царским дохтуром, с немцем Фынгадановым. И тот немец, его вора Ондрюшку, вверх приваживал и государских детей ему показывал.

– На кого ж он умышлял, сказывай?

– Да на государыню царицу и на царевича. Он, вор Ондрюшка, на государынин след пепел наговоренный сыпал и на царевича тож. И стала, после того его воровства, государыня царица недомогать и царевич смутен стал…

– Чего ты путаешь, старая? Да государыня царица, слава господу богу, в добром здоровьи и царевич тож.

– Батюшка боярин! Так я не про царицу Наталью Кириловну, спаси ее господь, а про первую царицу, про Марью Ильинишну и про царевича Симеона Алексеича…

– Так меня, государь, в те поры и на Москве… – крикнул было лекарь.

– Молчи, вор окаянный, – пережечь тебя надвое! – крикнул боярин.

– Ужо на пытке все скажешь, – прибавил дьяк. – Ну, бабка, сказывай дале.

– Сказываю, государь, сказываю. Как стал он душегубец, на государынин след пепел сыпать, так государыня и занемогла, а вскоре ж и грех случился – государыни царицы не стало. А вскоре ж и церевича Симеона Алексеича. Надумал он, вор окаянный, весь царский корень известь, что от царицы Марьи Ильинишны.

– Для чего ж ты, бабка непутевая, про то ране не довела? Аль не ведала, что от царицы Марьи Ильинишны два царевича осталось – Федор Алексеич да Иоанн Алексеич? Тот супостат и на их государское здоровье умыслить мог. Вот отошлю тебя в Пытошную – пережечь тебя надвое!..

– Не гневись, государь батюшко, – заголосила старуха. – Я и так все, как на духу, сказываю. Не ведала я сама ране, милостивец. Только и сведала, как он, душегуб, князь Никиты сынка извел. Улька кума мне про то сказывала…

– Улька? – сказал боярин, обернувшись к дьяку. – Так то́ изветчица. А в извете про то есть?

– Не, боярин, в извете про то не сказано.

– Ну, чти дале, Иваныч. Отошли бабу в заднюю. Посля спросим.

Дьяк стал читать донос. Про умысел на царицу и царевича там ничего не было. Сказано было, что и в Смоленске и на Москве лекарь многих людей портил наговорами да зельями.

Боярин больше не спал. Государево слово каждого разбудит. Дело то́ и правда оказалось важное. И колдовство, и смертное убойство, и умысел на царский род. И князь Одоевский помянут и царский доктор Фынгаданов. А что еще на пытке откроется.

– Тут у меня, Юрий Ондреич, – сказал дьяк, – приказ изготовлен смоленскому воеводе, обыск[31] учинить, ратных людей расспросить и посацких тож про лекаря Ондрея Федотова. И ученика его разыскать, Емельку Кривого.

– Давай, ин, подпишу. А я великому государю доложу, указ спрошу – дохтура Фынгаданова допросить и боярина Одоевского. Ну, до завтрева, Иваныч. Устал я чего-то, отдохну малость. А там и обед.

Боярин встал, потянулся, ноги размял. Младший подъячий снял с гвоздя парчевую боярскую ферязь[32] и взял с полки высокую горлатную шапку. Но тут снова завизжала наружная дверь и в палату вошел подъячий. Бориско подошел и спросил, откуда он.

– Ну, кого там нанесло? – недовольно спросил боярин.

– То с Оптекарского приказа грамота. Велено тебе в руки передать, государь.

– С Оптекарского приказа? – крикнул дьяк, вытянув вперед длинную шею. – Давай, давай, скорея! – И он цепкой рукой ухватил свиток, не ожидая позволенья боярина.

– Пожди малость, Юрий Ондреич. То, ведомо, про зелье, про то, – заговорил он. – Нашли ль в ем дохтура отраву.

Боярин вздохнул, сел на лавку к окну, а дьяк поспешно сорвал печать, развернул свиток и стал читать:

«Октября в восьмой день дохтуры Степан Фынгаданов (Фон Гаден) и Михаил Грамон и аптекарь Яган Гутманш посланному зелью опыт учинили над тремя голуби: Одному голубю дали того зелья в молоке, другому в воде, а третьему смешали с мукой. И первый голубь стал блевать, и тот голубь жив остался. А второй и третий голубь спустя три часа померли. И то зелье к лекарству не годно. В нем положен мышьяк. А какие еще травы, то нам не ведомо. Какой человек будет то зелье внутрь принимать, случится ему смерть».

– Ох! Да не может того статься! – крикнул вдруг Ондрейка.

Про него все словно и забыли. Как бабку горбунью увели, он стоял в углу точно каменный. Только как дьяк стал читать грамоту из Оптекарского приказа, он шагнул к столу.

– Вишь, не может статься! душегуб про́клятый – пережечь тебя надвое! Думал, сгубил – и концы в воду! Ан правда-то на свет и вышла!

– Да послухай ты меня, боярин. Не давал я младенцу отравы…

– Ведомо, сам на себя не скажешь. Вот ужо вздернут на дыбу, небось заговоришь. Отошлешь его, Иваныч, в Пытошную.

Отравное зелье

В горнице дома Одоевского лежала на лавке, спрятав лицо в изголовье, боярыня Овдотья Ермиловна. Телогрея боярыни была вся измята. Из под волосника[33] выбились пряди темных нечесанных волос.

Дверь тихо отворилась и в горницу вошла ключница.

– Матушка боярыня, гостья к тебе, Стрешнева боярыня, Наталья Панкратьевна.

Овдотья Ермиловна встала и пошла навстречу гостье.

– Заждалась я тебя, Наталья Панкратьевна. Что долго не шла?

Гостья скинула опашень[34] и убрус[35] на руки ключнице. Лицо боярыни было по обычаю набелено и нарумянено. Но смотрела гостья тоже не весело.

– Пошто присылала, Овдотья Ермиловна? Ведаю, что сердце твое изболело. Молодший сыночек всегда у матери любимый. Те то уж поженились. Женатый сын – отрезанный ломоть. А того, Иванушку, господь в утешение вам послал. Утешный мальчик то и был. Нельзя не скорбеть. И прослезиться надобно, да в меру. Чтоб господа бога наипаче не прогневить.

– Ох, государыня моя, то и страшуся я, что господа бога прогневила.

– Васильевна, – сказала боярыня ключнице, – ты подь, я кликну, как надобно будет. А ты, сестрица, сядь на лавку поближе.

Боярыня закрыла лицо руками и старалась удержать слезы.

– Не ропщи, мать, – сказала Стрешнева. – Сына твоего господь взял. А ведаешь сама, бог все на лутчее нам строит. Даст тебе бог снова и сына и дочь.

– Ох, не говори, Наталья Панкратьевна, не будет у меня такого сынка, как Иванушко. Скорблю я по ем день и ночь. А только не затем я за тобой посылала, чтоб на горе свое великое жаловаться. То горе в могилу с собой унесу. Другое ноне мне сердце гложет. Нет мне покою, что обманула я хозяина своего, Никиту Иваныча. Сама ведаешь. Пустила я к Иванушке ведунью. А Никита Иваныч строго-настрого мне заказывал – с колдунами да с ведуньями не знаться. И слушала я его. А тут уж больно меня тот лекарь спужал, как Иванушке опух резать надумал. Голову я потеряла. Памятуешь? А ты мне про ту ведунью в тот час и сказала.

– Что ж, та ведунья добрая, – сказала гостья. – Многажды меня лечивала. Не худого тебе хотела, Ермиловна. Да, видно, не было на то господней воли, чтоб выздороветь Иванушке твоему. Аль поздо уж позвали мы ее. Нет тут вины моей.

– Христос с тобой, сестрица. Не к тому я. Ведаю, что добра мне хотела. И сама я так полагаю, что божья воля. А все думается – ну, как лекарь бы лутше помог. Его-то питье я боле не давала, как ведунья свое дала, а лекарево давать не велела. От его-де, – сказывала ведунья, – помереть может Иванушка. А ноне, что дале, то боле – в голове ровно молотом стучит: ну, как та ведунья не ученая и вред Иванушке сотворила. Може, не от лекаря он и помер?

– Не греши, Ермиловна, – сказала Стрешнева. – Не от лекаря и не от ведуньи Иванушка помер. Господь его взял. А на бога не оскорбляйся.

– Боюсь я, Панкратьевна, ох, боюсь! – заговорила горестно Одоевская. – Не узнал бы хозяин про мое ослушание. Добр он до меня. А тут не помилует. Впервой обманула я его так. Как помер Иванушка, ни о чем и думать мне не вмочь было. А тут вечор Никита Иваныч пришел, говорит – из Приказа прислали, велели остатное питье Иванушкино дать – дохтура его в Оптекарском приказе смотреть будут, доброе ли то питье. Не от его ль смерть ему приключилась? «Я де, – молвил хозяин, – у Иванушки на поставце питье взял да и отдал.» – С той поры нет мне покоя. Сама я не ведаю, кое питье хозяин мой взял – лекарево аль ведуньино? Сгинули обе скляницы. Искала я искала ноне – не найду. Ведуньино-то питье белесое было, а лекарево с краснинкой – то́ я памятую. А кое Никита Иваныч отослал – не ведаю. А спросить не смею.

– Пошто ж испужалась так, Овдотья Ермиловна. Коли Улькино питье, ведомо доброе. Бабка она ведущая. Сколь годов ее ведаю. Лечивала меня не единожды. И все с молитвою. Не как лекарь твой. Его-то кто лечить научал? Чай немцы – нехристи. И все их ведовство от нечистого. Неужли младенца нехристю доверить? Лекарь и душеньку ангельскую погубит. Ноне его душенька прямо к богу пошла. За тебя, небось, молится.

– Ох, болит мое сердце, сестрица! Боюсь, ну, как я сама детище свое рожоное сгубила. Поспрошать бы хоть бабку ту, Ульку, доброе ль питье Иванушке моему давала. Пошли ты мне ее, Панкратьевна, на поварню.

– Христос с тобой, Ермиловна! Да я ту жонку с той поры и не видывала. Жалеючи тебя, прислала к тебе, как Иванушке худо было. А с того дня и не видывала. И куды пошла она, не ведаю. Ты, мотри, сестрица, за мое добро мне худа не сделай. Не сказывай князь Никите Иванычу, что я ту жонку тебе прислала. Не любит князь Никита Иваныч ведуний. Коль он сведает, что была она у Иванушки, осердится и на меня.

– Не скажу, Панкратьевна, пошто сказывать? То мой грех перед хозяином.

Дверь опять тихонько отворилась, и ключница просунула голову в горницу.

– Ты что, Васильевна?

– Князь Никита Иваныч из дворца приехал. Смутен больно. В повалушу пошел.

Гостья быстро встала и, поцеловав хозяйку, торопливо надела опашень и убрус. Боярыня сделала знак ключнице, и та повела боярыню Стрешневу через другое крыльцо во внутренний двор.

Минуты не прошло, как раздались тяжелые шаги, и в горницу вошел князь Никита Иванович. Боярыня робко встала с лавки.

– Плачешь все, Ермиловна? – сказал боярин, и ласково положил ей руку на плечо. – А я к тебе с недоброю вестью.

Боярыня вся задрожала.

– Вишь, пуглива сколь стала. А весть та боле для меня недобрая. Сердце твое правду чуяло. А меня, видно, бес попутал. Доверился я лекарю тому. Ин, сказать тебе боязно. Отравил он, душегуб окаянный, Иванушку нашего.

Боярыня зашаталась и, как стояла около лавки, так и упала на нее.

– Виноват я перед тобой, Ермиловна. Не послухал тебя. И на ум не всходило мне, что убойца злой лекарь тот. Не ведал я, что и в Приказ Разбойный его забрали. А ноне поутру, как шел я от обедни за государем, жонка его попалась мне на площади, поведала, что забрали Ондрейку, а за что и сама де не ведает. Била мне челом, чтоб государю я за его слово молвил – вины де за им никакой нету. А я, сама ведаешь, до его добр всегда был. Тихий он такой а, науку лекарскую, думал я, понимает. И как помер свет наш, Иванушка, я на его сердца не имел. Сам он шибко убивался. Ну, думаю, видно, воля божья. Так и государю молвил, как он в передней ко мне подошел. А как государь к себе пошел, – я уж домой собрался – из Оптекарского приказа боярин Матвеев, Артамон Сергеич, приходит. Ко мне подошел да и молвит: – Что́-де ты, Никита Иваныч, к нам в приказ зелье присылал, так его-де дохтура смотрели и вышло-де то зелье лихое. Как дали его голубю испить, так тот голубь, мало спустя, и помер.

– Помер! – со стоном вскричала боярыня. Голова ее откинулась на изголовье, правая рука свесилась с лавки.

Боярин испугался и громко кликнул Васильевну.

В горницу прибежала ключница, а за нею сенные девушки. Они уложили боярыню поудобнее и стали ее растирать, чтобы она опамятовалась.

Боярин ушел к себе в повалушу[36].

Ученик доводит

В городе Смоленске тревога. Воевода, князь Мышецкий получил от великого государя указ – учинить большой повальный обыск и ратным людям в Стрелецком полку и посадским в городе. Расспросить их накрепко про лекаря Ондрейку Федотова. Долго ли, нет ли он на Смоленске жил и ладно ли ратных людей лечивал и не было ли за ним какого волшебства или чародейства или другого какого воровства[37]… И все распросные речи тех людей прислать на Москву в Разбойный приказ за своеручными подписями.

А еще велено сыскать в Смоленске лекарского ученика, Емельку Кривого, и расспросить его с великим пристрастием[38] про того же Ондрейку Федотова, а расспрося, прислать самого Емельку на Москву в Разбойный же приказ.

Ратных людей допросить не хитрое дело. Велел воевода полковнику Дамму построить полк на площади, вызвать попа и прочесть государев указ. А там и спросить ратных людей, не ведают ли они за лекарем Ондрейкой какого ду́рна.

1 Подъячими назывались младшие служащие в учреждениях.
2 Пищали – ружья того времени.
3 Бревна на подставках, которыми задвигались на ночь улицы, чтоб нельзя было пройти незаметно для караульных.
4 Поручительство, что жилец не украдет, не подожжет и будет платить условленную плату. Давали поручную за своими подписями бояре или купцы, известные в городе.
5 Приказами назывались правительственные учреждения. Здесь говорится о Разбойном приказе, где судили воров, разбойников, колдунов.
6 Послух – свидетель.
7 Верхняя широкая суконная одежда.
8 У людей побогаче лавки покрывались кусками сукна, называвшимися полавочниками. У богатых полавочники бывали и из шелка или парчи.
9 В то время писали на полосах бумаги вершка 4 в ширину. Полосы склеивали друг с другом, так что получались длинные полосы, иногда в несколько аршин, и их свертывали трубочкой. Такая трубочка называлась свитком.
10 Государево слово» или «государево слово и дело» говорил человек, который знал, что кто-нибудь сделал или замыслил что-нибудь против царя. В таких случаях и обвиняемого, и доносчика, и всех свидетелей тащили в приказ.
11 Ярыжками назывались тогда чернорабочие, а также сторожа.
12 Вором назывался тогда вообще дурной человек, – мошенник, обманщик, врун – хотя бы он и не крал ничего.
13 Верхняя широкая одежда из сукна длиною до пят. Ее надевали, выходя из дому, поверх кафтана, а в дорогу и поверх шубы.
14 Старшие служащие каждого Приказа.
15 Доносчица.
16 Взятка.
17 Свидетели.
18 В Аптекарском приказе разбирались все дела, относящиеся к докторам, выписка их из-за границы, назначения в полки, увольнения и т. п.
19 Живот, животишки – называлось тогда все имущество человека.
20 Второй жилой этаж избы.
21 Подклеть – нижний этаж избы, иногда жилой, а иногда служивший для склада товаров.
22 Низший полицейский чиновник.
23 Это запрещенье имело целью предохранить избы от пожаров.
24 Доносчик.
25 Свидетель.
26 Кухня.
27 В то время было поверье, что если вынуть отпечаток ноги человека на земле и утопить или сжечь его, то человек тот заболеет или умрет.
28 Другое поверье того времени. Тогда воображали, что колдуны могут наслать на человека болезнь или подчинить его себе, став под ветром и нашептывая разные заклинания.
29 Наклеветала.
30 Знакомство.
31 Обыском назывался тогда опрос на месте свидетелей.
32 Ферязь – верхняя одежда, широкая без пояса.
33 Замужние женщины носили всегда на голове шелковую шапочку, называвшуюся волосник. Шапочка плотно охватывала голову и скрывала все волосы.
34 Верхнее платье широкое, с прорезом под рукавами, из парчи или шелковой материи, зимой на меху.
35 Большой платок, чаще белый с расшитыми золотом или жемчугом концами, который надевали поверх волосника.
36 Комната хозяина, где он принимал гостей и старших слуг.
37 Воровством называлось какое бы то ни было преступление или дурной поступок.
38 Пристрастием называлась угроза, а иногда и пытка при допросе.
Продолжить чтение