Читать онлайн Письма к отцу бесплатно

Письма к отцу

Работа над книгой велась в Доме творчества Переделкино

Рис.0 Письма к отцу

Редактор: Мария Головей

Издатель: Павел Подкосов

Главный редактор: Татьяна Соловьёва

Руководитель проекта: Ирина Серёгина

Художественное оформление и макет: Юрий Буга

Корректоры: Елена Сметанникова, Ольга Смирнова

Верстка: Андрей Ларионов

Иллюстрация на обложке: Getty Images

Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.

Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.

© Т. Климова, 2024

© Художественное оформление, макет. ООО «Альпина нон-фикшн», 2024

* * *

Рис.1 Письма к отцу

Но если честным быть в конце

и до конца –

лицо свое, в своем лице

лицо отца.

Борис Рыжий

Вместо предисловия

Больше всего на свете я боюсь смерти. Это так глупо, но всякий раз, когда кто-то в социальной сети выкладывает чью-то фотографию или меняет собственную аватарку, – я думаю о том, что его не стало, ком в горле образуется сам по себе, я не могу его проглотить. Когда узнаю, что человек все-таки жив, – равнодушно брожу по странице, обновляю новости – забываю о человеке (он словно – по-настоящему – умирает в моем сознании, но такой смерти я уже не боюсь).

Иногда мне снится, что умирает моя мама. Я вздрагиваю, просыпаюсь среди ночи, говорю: «Никто не умер, никто не умрет, никто не умирает вообще, а если и умирает, то пусть умирает кто-то другой», шепчу имя бывшего парня, который, кажется, живее всех живых и которого я совсем не помню, но в моей реальности он отвечает за все грехи человечества (кто-то же должен за них отвечать).

Я знаю, почему так происходит, я знаю, кто виноват в том, что я зациклилась на смерти, но мне тяжело произнести его имя, потому что я никогда его не произносила. Я звала его папой. Он и был моим отцом.

Часть первая

Глава первая

Зачем?

Простыня пахнет медом, надо мной склоняется мама, я не могу уснуть от страха и тревоги. Я осознала, что все люди смертны, что даже самые лучшие, самые знаменитые, самые богатые умирают.

Я захлебываюсь от слез.

– Не говори глупости, в то время, когда придется умирать нам с отцом, уже изобретут лекарство от смерти, люди будут жить вечно.

Я успокаиваюсь от ее раздражения, глажу руку, на которой еще нет морщин, ни единой морщинки нет и на моей руке, ее ногти длинные, розовые, она ни разу на моей памяти не пользовалась лаком для ногтей, ее тело мягкое, взгляд грустный, возможно потому, что она знает, что никаких лекарств не существует, что когда-то уже были Богданов и Гастев, мечтавшие о воскрешении, о вакцине от смерти (будто смерть – какой-то страшный вирус). Их полудетские, наивные, до ужаса простые размышления реализовались на практике: «капсула бессмертия» до сих пор лежит на Красной площади в Мавзолее.

Я знаю, что она пыталась меня утешить, я знаю, что невозможно быть готовым к разговору о смерти, особенно если ты пять лет назад родила долгожданную дочь, только что расписалась в собственном бессмертии, бросила живительное семя, которое, вероятно, рано или поздно должно взойти, а если не взойдет – ничего, у тебя есть дополнительное: после долгожданной дочери ты родила долгожданного сына.

Я знаю, что мама часто меня обманывала в утешение, она не хотела причинить мне зло – она жаждала спасти себя от отчаяния, огородив собственную жизнь и жизнь своих детей частоколом правил, окунув с головой в магическое мышление – посмотри в зеркало, а то дороги не будет; давайте посидим перед путешествием, чтобы дорога не путалась; сплюнь, а то сглазишь; Дед Мороз к плохим детям не приходит, приходит к хорошим; у тебя ресничка упала, угадай, в каком глазу; нужно желание загадать, загадывай, все верно, сбудется! Она приглашала подруг, устраивала обеды и ужины в уличной беседке, пекла для этих встреч пироги и носилась с улицы на кухню, с кухни на улицу за солью, перцем, ножом на замену упавшему («Девчонки, а мы какого-то мужчину сегодня ждем?»), тряпкой, чтобы собрать стекло, оставшееся от разбитого бокала: «На счастье, конечно же, на счастье, у нас этого счастья еще много-много с вами будет!» Подруги пели песни, пили вино и водку, после вина и водки плакали («Все к лучшему, все плохое всегда к лучшему») и говорили матери, что она счастливая – двое детей, работящий муж с золотыми руками – все, чего она так давно хотела, намечтала, дождалась.

Папа приезжал из экспедиций – он у меня смешивается с отцами из разных книжек, поэтому я в который раз пытаюсь написать что-нибудь о нем и в который раз эта идея разбивается, как бокал с шампанским в потных, трясущихся руках тети Оли, – не могу представить его настоящим. Сегодня у меня снова не получается уловить его. Опять он улыбчивый, отстраненный, с мешком подарков: вы хорошо себя вели, дети? И опять это не он, снова это Дед Мороз из моего страшного сна, который я увидела после того, как мама сказала, что поздравление Деда Мороза я должна заслужить своим поведением, должна заслужить любовь другого человека, вызвать – сама, трехлетняя – у взрослого, бородатого мужчины желание сделать мне подарок.

Я знаю, почему папа Дед Мороз, – как-то я нашла в его секретере детские книги, увидела и влюбилась, хотела получить и не понимала, почему папа не рассказывает о них нам с братом. Когда папа уезжал на работу, я пробиралась в его кабинет и читала тайные – заманчивые – рассказы, вздрагивая от каждого шороха. Подбегала к окну – выглядывала, нет ли его машины, и снова – на цыпочках – бежала в кабинет. Когда я дочитала все рассказы, наступил канун Нового года. Утром я обнаружила книги под елкой. Подарок от Деда Мороза.

Папа всегда откуда-то приходил, всегда отгораживался – определенным временем, в которое его можно беспокоить, и временем, в которое его беспокоить нельзя (мама говорила, что первое слово, которое я произнесла, было «часы», второе – почему-то – «папа»); рукой, прикрывавшей записи, которые он вел, и названия книг, которые он читал (когда оправилась от его смерти – первым делом прочла все, что он от меня скрывал); словом, словосочетанием, восклицанием, в котором всегда сквозила скрытая насмешка, из-за этого я чувствовала себя маленькой, а его – великим и остроумным. Я опять не уверена, что пишу это об отце: как только произношу – про себя, – как только закрываю глаза, чтобы закрепить чувство, – вспоминаю не мужчину из детства, а бывшего парня – остроумного, обаятельного, почти идеального, но держащего дистанцию, избегающего близости, дающего мне иллюзию безопасности, впрочем, во всем этом мне еще предстоит разобраться. Я пишу это, чтобы понять, что я из себя представляю, чтобы исследовать, как влияет на девушку, представительницу первого – свободного – постсоветского поколения, ранняя смерть отца и что вообще такое – отцовство.

Глава вторая

Фото и FOMO

Сегодня пропустила сеанс с психологом, потому что думала, что заразилась омикроном – новым ковидным штаммом; говорят, что вся Москва в этом феврале – 2022-го – болеет омикроном. Я сделала тест на коронавирус, ждала результат с тревогой и заведомым облегчением – можно будет отдохнуть неделю без работы, но в замкнутом пространстве; просыпаться от звонков курьеров, апатичные дни разнообразятся экраном ноутбука, окошком смартфона, лентой фейсбука[1], эффектом FOMO от скроллинга в инстаграме[2]. Ковид заставил ценить домашний уют и не искать оправданий отсутствию желания встретиться в баре. До пандемии я тяжело переносила одиночество, а в первый карантин чувствовала невыносимую боль оттого, что каждый день был похож на предыдущий, а я любила бывшего парня «парадным», «разнообразным», в барах и ресторанах, в Париже и Венеции, на тусовках у друзей и на набережных с бутылкой вина. Где угодно, но не в однушке, в которой мы провели много тревожных дней – с марта до мая, потом сделали передышку на несколько месяцев – друг от друга, в августе расстались.

Тест показал отрицательный результат.

Утром мама прислала фотографию из инстаграма[3] какой-то возрастной женщины, написала «тридцать лет прошло» (тридцать лет еще даже мне не прошло!). Фотография общая, множество незнакомых мне мужчин и женщин, проживающих – как я поняла – последние дни Советского Союза. Среди всех этих людей разглядела папу – расправленные плечи, расстегнутые верхние пуговицы на белой рубашке (фотография черно-белая, поэтому мне нравится думать, что рубашка идеально чистая). Папа был красивым человеком, я понимаю, что в нем находили женщины – харизма, чувство юмора, отстраненность и тотальное равнодушие, смешанное с притворным участием. Когда он смотрел в камеру (а какая-то женщина с криво постриженной челкой смотрела на него) – я еще не родилась. Думаю, его отношения с мамой только зарождались, поэтому фотография для нее не про «тридцать лет назад», а про сейчас: сегодня утром она увидела в чужом инстаграме[4] того, в кого влюбилась когда-то, сегодня время для нее сделало круг, прокатилось по спирали – ожидаемое будущее стало желанным прошлым, эйфория от грядущего сменилась ностальгией, но, наверное, это приятная минута, когда ты – в отличие от кое-кого – дожила до двадцатых годов двадцать первого века и можешь показать дочери от него – вызывающего радость – ту самую фотографию.

Мама рассказывала, что до папы встречалась только с одним парнем, но, кажется, около семи лет. Они планировали пожениться, потому что все мамины подруги вышли замуж, а она боялась остаться старой девой. Этот парень нравился всем ее бабушкам и тетушкам (мама ценила мнение бабушек и тетушек), но не нравился маме, зато он позволял быть ей такой, как все, – она больше всего на свете этого желала. Мама писала стихи, носила белый сарафан на тонких бретельках, вовремя сдавала в библиотеку книги и даже стучалась в калитки задолжниц по просьбе библиотекарши. Еще она любила разглядывать картинки и вырезать из газеты портреты симпатичных (как ей казалось) людей. Днями и ночами она этим и занималась – вырезала картинки вперемежку с учебой в педагогическом университете и хождением в библиотеку – скрипя по снегу, прыгая по лужам, собирая по пути ромашки, взрывая новенькими сапожками опавшую листву.

В один день мама проснулась и поняла, что не хочет жить как все, что если жить как все, то и жизни никакой не будет. Ей осточертел парень, который нравился бабушкам и тетушкам, город, где она была вынуждена учиться в нелюбимом – компромиссном – педагогическом университете, и мир, в котором все не так, как в стихотворениях Эдуарда Асадова. Она уехала в другой город, чтобы забыть тот, прежний, чтобы ее не искал нелюбимый парень, чтобы бесконечные бабушки и тетушки не вмешивались в ее планы. В новом городе мама устроилась на работу в школу и каллиграфическим почерком выводила на доске слова для морфологического разбора – «свобода», «любовь», «счастье», «дружба».

А потом – на конференции для повышения квалификации – встретила мужчину. Он был старше нее, имел кандидатскую степень и читал лекцию для студенток педагогических вузов. Она видела, с каким обожанием слушательницы смотрели на него, и даже мечтать не могла о том, что когда-нибудь заговорит с ним сама.

Мама не рассказывала о том, как все же случилось так, что они заговорили. Но – среди множества вырезанных мужских фотографий – в блокноте, куда она переписывала стихотворения Эдуарда Асадова, осталась одна. Это была фотография папы, случайно обнаруженная в газете.

У меня нет ни одной фотографии, где я бы стояла рядом с отцом. Есть я, отец и мой брат; я, отец и его студенты; я, отец и его сын от первого брака; я, отец и его приятель; я, отец и незнакомые мне люди – мужчины и женщины. Папа редко фотографировался, чаще всего он забирал нас с братом в путешествие по нашему же городу, исследовал вместе с нами родное пространство, запечатлевал нас в тех местах, которые я потом – по тем детским фотографиям – разыскивала, чтобы ощутить их наяву и что-нибудь вспомнить (безуспешно). Папа снимал нас на пленку и печатал фотографии в нескольких экземплярах, чтобы отправить их какому-то мистическому дяде Вите, его брату, которого я никогда в жизни не видела, но читала черновики отцовских писем к нему – папа рассказывал о моих школьных успехах, делился моими – тайными – буднями. Этот незнакомый мне человек знал меня такой, какой я себя не помнила. Почему, папа, ты не познакомил меня с дядей Витей? Почему создал очередную загадку, лакуну, которую я сейчас – заняться мне больше нечем – вынуждена заполнять фантастическими предположениями?

Я не знаю, жив ли этот дядя Витя, но представляю, как кто-то из его детей или внуков находит фотографии кудрявой девочки с разноцветным зонтом и улыбчивого мальчика на фоне реки, как спрашивает: «Дедушка, кто это, мама?» – почему дедушка хранит эти фотографии, «я понятия не имею, сынок», ему их присылал, кажется, кто-то, когда-то, давно, просит не выбрасывать. А быть может, их вставили в какой-нибудь фотоальбом, который никто не пересматривал лет десять, а когда пересмотрит – не поймет, чьи это дети, но выбрасывать фотографии не станет, фотографии – это память, дядя Витя ценил этих детей, раз сунул их фотографии в фотоальбом. Мы – странные, неузнанные, одинокие – будем смотреть сквозь вечность на этого – незнакомого нам – человека.

Я приветствую тебя отсюда, с этой страницы, кем бы ты ни был.

Глава третья

Я не знаю

«Спасибо тебе за занятие. Может быть, появились еще вопросы?» – так я заканчиваю каждый урок с моими учениками. Я преподаю не столько литературу, сколько способность разобраться со своими эмоциями, выработать критическое мышление, понять себя – через разговор о другом, через обсуждение художественного произведения. Чем бы я ни занималась, я всегда испытываю тревогу оттого, что нахожусь не на своем месте, что получаю чужую зарплату, что делаю недостаточно. Но занятия с учениками – это другое. Здесь я чувствую себя собой, здесь я осознаю, для чего живу – для того, чтобы дать понять человеку, что он значим, что он любим и что каждая его реакция – верная. Я ощущаю, что бросаю вызов школьным урокам литературы, критически относясь к личности автора и концентрируясь на мыслях и чувствах ребенка.

Многие ученики напоминают мне меня десять, семь, пять лет назад. Мы попадаем в схожие ловушки, рефлексируем на схожие темы и совсем не отличаемся в стремлении познать окружающий мир.

У ученицы, шестиклассницы, любительницы американских комедий, размышляющей о лидерстве и читающей «Пеппи Длинныйчулок» по моей рекомендации, после занятия вопросы появились.

– Я люблю документальные фильмы, хотя большинству моих одноклассников они не нравятся. Как вы считаете, почему так происходит?

Я понятия не имею, почему так происходит. Возможно, потому что реальная жизнь интереснее художественной интерпретации, значимее самой выдумки.

Я всегда предпочитала «человеческие документы» толстым романам с множеством персонажей, в письме, телеграмме, надписи на открытке и подаренной книге для меня больше жизни, чем в рассказе с банальным сюжетом и вымученными диалогами. Я не знаю, как нужно писать, я не знаю, какая литература может нравиться, я не знаю, стоит ли думать о том, что скажет читатель, как отнесется критик, понравилось бы отцу.

По сути, все, что когда-либо было написано в моей жизни – начиная с шести лет, – посвящено папе. Я постоянно прокручиваю перед глазами его смерть, в мельчайших деталях воссоздаю ощущение пустоты, которое возникло у меня перед обмороком, случившимся после того, как я услышала: «Папы больше нет».

В каждом моем – даже детском – рассказе присутствует смерть значимого взрослого, папа там всегда разный, но чаще всего – такой, без которого невозможно обойтись.

Ночь с 9 на 10 марта 2015 года

Папа, я хочу поделиться счастьем. Впервые за долгое время – настоящим счастьем! Тем, которое не зависит от обстоятельств, а находится внутри и оттуда, изнутри, вдохновляет, дает силы «на жизнь». На эту страшную, странную двадцатидвухлетнюю жизнь, в которой большинство моих ровесников существуют только благодаря антидепрессантам. Я влюбилась.

Влюбилась еще лет пять назад, потом возвращалась к нему, периодически думая о других. За последний год вспышек-возвращений стало больше. И сегодня, прогуливаясь по тем московским местам, которые стали нашими с ним, поняла, что не хочу без него жить. Он бы тебе понравился: остроумный, заботливый и тонко чувствующий. Ты его такого бы мне пожелал.

Сегодня – как в кинохронике – все памятные, ничего не значащие моменты. На этот раз моменты, в которых тебя не было, но был он. Да нет, ты был. Был! Однажды я написала повесть, где тебе была посвящена одна глава. Эта повесть обсуждалась на творческом семинаре. И я взяла его в оппоненты. Ему никогда не было близко мое мироощущение – сознание маленькой, наивной девочки, как он тогда говорил. Но мне было важно, чтобы он высказался о том, что́ я прожила за девятнадцать лет. Прочитал – раскритиковал. Сказал, что все герои мертвы. Кроме одного – отца. Я писала о тебе с нежностью, с упоением, с благодарностью, вытирая слезы. Тогда я еще оплакивала тебя. И он прочел и оценил главу об отце, не зная, что отец был не выдуманным, а настоящим.

О том, что ты умер, когда мне исполнилось двенадцать, он узнал только спустя пять лет. Символично: на выпускном. Не помню, каким образом: я была пьяна. Мы всем курсом забились в вагон метро. Ехали за «продолжением банкета» в бар. Толпа пьяных, веселых людей. Шутки, смех, счастье от прожитой жизни и надежда на новую. Он стоял в вагоне рядом со мной. Наклонившись, спросил:

– У тебя правда умер отец?

– Правда.

Потом мы шли вдвоем к бару, и он расспрашивал о тебе. А я ничего не могла ответить – не знала, что отвечать. Не тот день. Но тот – он. Тот – ты. Все сошлось.

Потом, спустя полгода, мы встретились в предпоследний день 2014-го. Мы уже выпускники. Мы хотим говорить друг с другом. Мы снова пьяны. Он провожает меня до общежития (кафе, вино, метро, улица). Метро закрывается. Его не пускают туда, где он не живет. Суровая охранница: «Девушка, вы можете зайти! Он – нет». Я остаюсь с ним. Мы даже не подумали о такси: переночевали в гостинице. Мне хотелось говорить с ним, хотелось ему доверять. Я рассказывала ему о тебе. И оплакивала тебя впервые за долгое время. Впервые после написания той повести, которую он раскритиковал.

Сегодня – март. Сегодня его не было в том баре, по пути к которому я рассказывала ему о тебе. Но были песни, которые он любит. Были люди, которых он знает. Был бар, о котором он спрашивал меня несколько дней назад. Мол, когда пойдем в него. Пошла и зачем-то не с ним. Затем, чтобы по нему скучать.

Вчера я была на свидании с другим человеком. А он, объект моей влюбленности, кажется, встречается с девушкой, которую не любит. Нам все время что-то мешает. И я не могу понять, что.

Он иногда мне снится – влюбленный, но скромный, не умеющий подойти. Он даже приснился моей подруге – говорит, что был влюблен и хотел меня поцеловать. Рассмеялась. Как глупо, как по-детски, как наивно. Нам что – семь? Нет, теперь мы взрослые. Теперь взрослые – это мы.

– Это наша первая зима без сессии. Ты чувствуешь счастье?

– Нет, наконец-то нормальное состояние – я будто на школьных каникулах.

«Все мы – дети», – сказал мой шестидесятилетний научный руководитель. Ты бы полюбил его больше всех на свете (даже больше меня). Он наслаждается жизнью каждую секунду, он влюблен в собственное дело. Такие люди тебе всегда нравились, ты хватался за них и никогда не отпускал. Тебе нужны были личности. Но не властные, а увлеченные. Ты считал, что нет в жизни вещи важнее той, что называют «делом жизни». У тебя было это дело жизни – история, археологические экспедиции, рабочие командировки. И на вторых ролях – твои жены и твои дети.

Тот парень однажды сказал, в своей полуигривой и наивной манере:

– Я уважаю Пелевина и Тарантино за то, что у них не было жен.

Ему тоже важно, чтобы кто-то отдавал себя «делу». Мне же важно другое: восьмое марта в нашем доме, на столе – ромашки, подаренные маме рано утром. Я просыпаюсь. Солнечный луч на деревянном полу. Шипение на кухне. Мои босые ноги. Мама, папа, выходной, каникулы!

Перечитывание писем к отцу, пролистывание дневников пятилетней давности вызывают ком в горле, замирание сердца, дрожание пальцев, тошноту, дикий стыд, щемящую жалость, сильную злость.

Глава четвертая

Миру нужны истории

Мне нравится писать о себе в третьем лице. Это придает некую отстраненность, загадочность. Но выглядит пафосно – будто закадровый голос в плохом фильме. Кстати, как они выбирают – какие фильмы плохие, а какие хорошие? По мне – если честно – все плохие. Когда на экране мелькают люди, произносят слова, куда-то бегут, я прямо физически чувствую время: десять минут, пятнадцать, полчаса, час, – моя жизнь – бесценная – проходит в угоду чьей-то выдуманной, ненастоящей. Я дарю себя кому-то, кто – придумывая, подыскивая актеров, советуясь с оператором – создавал нечто, чтобы кто-то за этим следил.

Миру нужны истории, чтобы он не расщепился на атомы, не растворился во фрустрации, не умер от бессмыслицы.

Отец ушел, когда ей исполнилось двенадцать. Не по своей воле – погиб во время теракта в Ростовской области. Она долго не могла осознать, как такое случилось – какие-то люди намеренно готовили бомбу, а один человек решился пойти на жертву, чтобы случайным образом она лишилась единственного собеседника, первого и последнего значимого взрослого. Она не знала подробностей о том взрыве, не узнавала специально, чтобы думать о том, что папа – это не тот, кто не успел сориентироваться во время чужой – разрывающей всех и вся – боли, не тот, кто лежал в каком-то там гробу в окружении своих студентов и бесконечных маминых родственников, не тот, к чьей могиле подбирали памятник, а потом искали фотографию, на которой он получился лучше всего (папа – красивый и фотогеничный, можно было брать любую фотографию, но нет же, они искали самую лучшую). Не тот, у кого есть могила, не тот, кто на кладбище. Тот, кто здесь – рядом, тот, кому можно написать письмо, тот, кого она видит в своих самых ярких снах.

Сон – всегда – один и тот же: она в комнате, пахнущей плесенью и книгами, одна – среди плесени и книг; на улице – дождь, в комнате отчего-то солнце – неизвестно откуда взявшийся луч на незнакомом паркете, она – иногда – в луче. Во сне ей больно и страшно, хочется кричать о том, как одиноко, что нужно домой, ей необходимо, чтобы ее от этих книг, плесени, устрашающего паркета унесли – желательно на руках, в пледе, далеко отсюда, к морю. Она плачет навзрыд – чего никогда не делала в реальности – и неожиданно узнает, что в этой квартире есть вторая комната. В комнату ведет тяжелая дверь, открывается с усилием, но чем старше становишься – тем легче поддается. За дверью – стол, стул, секретер. За секретером – папа, что-то пишет, он всегда пишет стоя, утверждал, что так работается лучше. Папа оборачивается и улыбается. Но никогда ничего не говорит. Иногда молча обнимает ее, но после того, как она провела ночь с парнем, еще несколько ночей с ним же, а потом с другими – разными – парнями, папа ее больше не касается. И ей от этого тоже – невыносимо больно: очень нужно, очень хочется, чтобы касался. С девятнадцати лет он перестал обнимать ее во сне, с двенадцати – в реальности. Но и во сне, и в настоящей жизни она все еще помнит, как он пах, хотя тетя говорила, что сначала забывается запах, а потом – через несколько лет – и форма ладоней, и складки, когда он хмурится, и уголки губ, когда улыбается, и веки, и ресницы, которыми прикрывает мудрые – всегда горящие – серые глаза. Она до сих пор – в мельчайших деталях – помнит все.

Иногда она вбивала папину фамилию и инициалы в поисковике и читала то, что пишут об учебниках, которые он издавал, посты его бывших студентов, до сих пор почему-то помнящих о нем и изображающих его таким, каким она никогда его не видела, и даже представить не могла значение, что имели его слова для многих людей. У папы никогда не было интернета, папа погиб до изобретения социальных сетей.

Мир очень изменился, папочка. Теперь самый страшный день в нашей с тобой жизни входит в «Топ-20 терактов в России» – голая статистика об умерших, о тебе – мертвом – не написали ни одной статьи, только о живом, таком, каким тебя помнили.

Она писала ему письма. Иногда зачитывала их психологу, который хвалил их за слог. Она ухмылялась лицемерной – как ей казалось – похвале. Папа считал, что никому нельзя верить и ни от кого ничего нельзя ждать, а комплименты для дочери опасны – «обрадуется, вот и выйдет замуж за нелюбимого». Кажется, она сейчас себе соврала – в лексиконе отца не было таких слов: «нелюбимый». Они никогда не говорили ни о любви, ни о сексе, ни о его многочисленных детях от разных женщин, ни о том, почему – из всего этого многообразия – он выбрал маму, а они с братом оказались его последними, «новенькими», детьми. Говорили только о книгах, которые отец покупал каждую неделю: они заходили в книжный, он отдавал свой портфель дочери или сыну и пропадал в стеллажах, кажется, на вечность. Дочь и сын передавали друг другу тяжелый портфель – нельзя было ставить на пол – и листали издания, пахнущие типографской краской, другого развлечения в этих «книжных» вечерах для них не отыскивалось.

Книги находили прибежище в кабинете отца, он так и назывался – скромно – библиотекой. Эта библиотека, как и папин портрет в золотой раме над секретером, будет сниться ей в институтском общежитии, домах друзей и парней, в каждой съемной квартире. Для библиотеки папа мастерил книжные шкафы, самостоятельно выпиливал из заказанных где-то досок (эти доски привозили грузовики, каждый грузовик, въезжавший во двор их частного дома, был чем-то торжественным, праздничным; они с братом носились рядом – встречали; наверное, ни один Дед Мороз не вызывал в них столько радости, сколько они ощущали, вслушиваясь в рев очередной машины с огромным кузовом), а потом скрупулезно вносил выходные данные изданий в специальную записную книжку. Книги ставились четко по алфавиту – для каждой было определенное место как на полке, так и в отцовской библиографии. Каждому – даже самому сказочному, удивительному – произведению присваивался индекс ББК, так ее любимые – уникальные – книги становились винтиком в системе под названием «отцовская библиотека».

Эта система помогала упорядочивать хаос, о существовании которого она узнала только после отцовской смерти. Сидела в библиотеке, пролистывала его ежедневники, в которые он что-то записывал всю сознательную жизнь. После его смерти оказалось, что записывал все: состояние здоровья, фазы Луны, количество выпавших зубов сына, математических уравнений, решенных дочерью (это было просто: она не умела решать уравнения, поэтому численность выполненных ею заданий по математике составляла около нуля), рост детей, список необходимых им книг, список книг, прочитанных за день, список предложений, составленных дочерью, список съеденных продуктов, список продуктов, к которым никто не притронулся, список списков литературы (по темам, родам, жанрам, тысячелетиям, годам). Кажется, по этой отчаянной систематизации можно было составить полное представление об отце, но чем больше она вчитывалась в мертвые – статистические – буквы, тем яснее понимала, что папу она не знала никогда, тем сильнее ей хотелось его – такого молчаливого, спокойного, взвешенного, закрытого даже от собственной жены, от своих детей – разгадать.

Глава пятая

О страхе смерти

Я прохожу курс терапии больше полутора лет, но никогда не заговаривала о страхе смерти, говорить о нем – это как вспоминать о том, что у меня есть две руки, две ноги, волосы – на голове и на теле. На одном из сеансов мы – как до этого не бывало никогда – обсудили все темы, которые меня волновали, меньше чем за полчаса. Психологиня – растягивая время – спросила, нет ли чего-нибудь еще, что питает мою тревогу. Я ответила:

– В целом ничего такого, все как обычно: я боюсь телефонных звонков, потому что они могут быть вестниками смерти, а еще если в книге встречается момент, где кто-то умирает, я судорожно стараюсь ее дочитать – пропускаю станции в метро, регистрацию в аэропорту, опаздываю на работу, на занятия с учениками, на встречи с друзьями. У меня руки трясутся от статей под заголовками «Ушедшие в 2020-м», когда я вижу упоминание о чьей-то смерти в фейсбучном[5] посте – внимательно читаю все комментарии в надежде, что кто-нибудь напишет опровержение.

Психологиня сказала, что это серьезная проблема, и попросила прочесть книгу Ирвина Ялома, экзистенциального психотерапевта, пишущего о страхе смерти. По еще не до конца осознаваемой привычке я загуглила, жив ли Ялом. Удивилась, что он – счастливый, девяностолетний, дающий автографы, презентующий новые книги, выступающий перед большой аудиторией – жив.

Раньше я никогда не задумывалась о том, насколько силен мой страх смерти, он просто жил во мне, с самого детства.

Помню, как я – шестилетняя – входила в кабинет к отцу, чтобы пожелать ему спокойной ночи, и старалась выговорить свое пожелание отчетливо, просвистеть первую согласную, чтобы не получилось «покойной ночи», ведь если получится «покойной ночи» – это значит, что мой папа обязательно умрет в эту ночь, исчезнет, растворится, завтра у меня не будет папы, а виновата в этом буду только я.

Когда он погиб по-настоящему, после теракта в Ростовской области, я не винила чеченских сепаратистов, как это делали люди в интернете, в пабликах обсуждая происшествия нулевых, а пыталась вспомнить, не сказала ли я чего-нибудь, связанного со смертью, в ночь перед отцовским отъездом.

Я лежала в темноте в своей комнате и плакала оттого, что не могу быть со всеми близкими мне людьми, не могу убедиться, что они спят, живы, дышат. Мне нравилась идея существования бога, который – всевидящий – следит за каждым из них, нравилось, что его – бога – можно попросить о бессмертии, я и просила – для папы, мамы, брата, бабушки, тети Ираиды, дяди Жени. Не знала, существует ли у бога лимит этих просьб, но – на всякий случай – просила только о самых родных, чтобы не перегружать его, чтобы Он точно сохранил тех, кого нужно.

Мне страшно, когда моя подруга неожиданно улетает в родной город (умер кто-то из родителей?), когда в новостных уведомлениях сообщается о крупной аварии в центре Москвы, когда узнаю об очередном теракте, когда мой парень долго не отвечает на сообщения, когда кто-то опаздывает на встречу (поэтому стараюсь опоздать сама, чтобы не ощущать это зыбкое, всепоглощающее чувство пустоты, сменяющееся режущей изнутри тревогой). Мне страшно – почти всегда – где бы я ни была, чем бы ни занималась. Смерть приходит ко мне и во снах – в виде моей бабушки, похороны которой я проигнорировала, поэтому она в моем сознании либо мертвая в собственной постели (я могу воспроизвести день ее смерти поминутно), либо облокачивающаяся на березу в саду, тяжело дышит, по-детски улыбается, вызывает щемящую жалость, как в тот день, когда у нас совсем не было денег, а потом папа получил зарплату, купил колбасу и апельсины, колбасу быстро съели, она почему-то не досталась бабушке, я готова была умереть от стыда, что мы забыли предложить ей бутерброд, но она потянулась к апельсину со словами: «Ну ничего, апельсинки съем»; колбаса, не съеденная бабушкой тогда, – это моя самая сильная вина, трагедия и боль.

На уроках русского языка я не любила морфологические разборы, не понимала, зачем лично мне нужна эта сухая структура, делая упражнения – придумывала истории, связанные с разбираемыми глаголами, прилагательными и существительными, чтобы не было так скучно. Сейчас – поняла: это нужно, чтобы отключиться от прямого значения, чтобы встроить символы в бездушную схему. Чтобы не было так страшно. Чтобы можно было контролировать. Отсутствие – сущ., им. п., ед. ч., ср. р., 2-е скл. Проживание утраты – словосочетание со связью управление. Смерть – сущ., им. п., ед. ч., ж. р., 3-е скл.

Смерть папы – самое страшное событие в моей жизни, потому что неожиданное и незаслуженное (я – не заслужила). Смерть бабушки – самое несправедливое событие в моей жизни, потому что она его не заслужила, она не рефлексировала о смерти, она не умела ее осознать, от смерти ее нужно было сберечь, а я даже не желала ей спокойной ночи (когда приезжала к ней, редко выходила из отведенной мне комнаты, погруженная в подростковые переживания, она со вздохом жаловалась подругам, что почти меня не видит).

Папа – советский атеист, он знал, что после смерти не будет ничего, он читал Ницше и Шопенгауэра, он верил в науку и медицину, убеждал окружающих в том, что жизнь заканчивается лопухом на могиле. Я была там – на его могиле – три раза за семнадцать лет, прошедших после его смерти. Я не живу в городе, в котором он похоронен, а как только оказываюсь там – меньше всего думаю о том, чтобы посетить родные могилы. Но я хорошо помню, как она выглядит: на ней нет никаких лопухов, на черном мраморе изображение – плавными штрихами – его пронзительный, добрый взгляд, пышная шевелюра, полуулыбка, что-то от Джоконды. Рядом скамейка, над скамейкой – береза. Какой-то осенью я просидела несколько часов на этой скамейке, под этой березой, наблюдая за тем, как падающие листья застилают надгробие. Я знала, что в таких ситуациях принято разговаривать с мертвым, рассказывать ему что-то значимое, спрашивать, как он там, в этом небытии, но мне было не о чем ему рассказать, я ни о чем его не спросила, думала только о том, как проходит время – и быстро, и медленно, как я ощущаю себя в этом времени, проведенном рядом с его могилой, – и страшно одинокой, оставленной, и любимой, особенной, защищенной. Я чувствовала, что могу наделить его любым качеством, могу придумать множество ситуаций, которые якобы происходили, могу сделать его удобным – поэтическим – воспоминанием, героем книги, космонавтом, преподавателем, журналистом, поэтом, археологом, мореплавателем. Его внешность – конвенциональная – подходит под любой миф. Но каким ты был на самом деле, папа?

Могилы бабушки я не видела никогда, не была на ее похоронах и иногда сомневаюсь в том, что вообще когда-либо ее знала, хотя она умерла позже, чем отец. Она была верующим человеком, убеждала окружающих в том, что вечная жизнь существует, что то, как тебя примут там, зависит от того, как ты будешь вести себя здесь. Она уговаривала меня выучить «Отче наш», я – втайне от папы – выучила и не раз в детстве спасалась от тревоги созвучием фраз, их проговариванием, замедлялась, выдыхала.

Блаженны верующие. У них есть ответы на самые страшные вопросы, они могут – абсолютно искренне – этих вопросов избежать. Я уверена, что бабушка умирала в спокойствии, потому что знала, что после смерти ее ждут и ценят, я видела последний вздох бабушки, я смотрела на ее закрытые веки, на панику моей матери, на быстрые движения соседки, пришедшей на помощь, я знала, что бабушке – здесь, в этой комнате – лучше всех. Она избавилась от головной и сердечной боли, перешла в мир иной, где встретится с дедушкой – как и хотела. Я всегда завидовала религиозным людям.

Я думала о папе, я не знала, как он умирал, что чувствовал в этот момент, осознал ли собственную смерть, представлял ли меня? В детстве меня успокаивало, что последней мыслью отца должна стать мысль обо мне, и вгоняло в тревогу, что он мог подумать о моем брате, о первой жене, о последней влюбленности, о ежедневнике, оставленном в его секретере, о любимой книге, о каше, съеденной за завтраком, о планах на следующий – не случившийся – день, о запахе акации, доносящемся с набережной в его двадцатый день рождения, о маме… Я ревновала папу к его последней мысли, я хотела, чтобы он любил меня больше других, даже больше брата и мамы.

Глава шестая

От безмыслия к бессмыслице

Это было последнее лето перед окончанием института. Она осталась в одиночестве в студенческом общежитии – остальные разъехались. Наслаждалась этим одиночеством – возможно, впервые в жизни. Знала, что в следующем учебном году ей придется непросто: нужно будет защищать диплом, сдавать госэкзамены, а потом придумывать, что сделать со своей жизнью, – у нее не было никаких планов, только мечты.

Распахивала окно, садилась на подоконник, курила и наблюдала за тем, как капли дождя разбиваются о листья дуба, видевшего не одно самоубийство из окон общежития творческого вуза.

Она открыла книгу, в странном порыве схваченную в книжном – обычно такого с ней не случалось. Книга была литературоведческой, собранием статей исследователя русского зарубежья. Ей никогда не нравились филологи, лингвисты, текстологи – почему-то всегда казалось, что это люди с неудавшейся личной жизнью, нашедшие отдушину в чужой судьбе, стремящиеся натянуть на себя маску, только бы не выглядеть уязвимыми, нелепыми, смешными, бездарными. Но с этим собранием статей случилось что-то особенное – она читала их взахлеб, улыбаясь, делая заметки на полях, в основном – восклицательные знаки, смайлики, иногда выводила «вау» и «ахаха». Она впервые в жизни видела человека, который говорил о литературе человеческим языком, который был влюблен в своих персонажей (она тоже была в них влюблена – ничто не занимало ее в то лето сильнее мемуаров русской эмиграции). Ей казалось, что они знакомы миллион лет, будто бы учились в одном институте, жили в одной квартире, гуляли по одному Монпарнасу сотню лет назад.

Последнее лето перед окончанием института было полно тревоги о будущем: а что, если не получится написать диплом или – еще хуже – его раскритикуют? Что, если не получится найти жилье и придется возвращаться в родной город? Что, если не будет вакансий и придется умирать в нищете в двадцать лет? Она знала, что ей неоткуда ждать помощи – она сама несет ответственность за свою жизнь, самостоятельно принимает решения.

Она избегала тревоги, растворяясь в ироничной интонации незнакомого литературоведа, а затем открывала ноутбук, заходила в соцсети, листала страницы друзей, однокурсников, пульс становился чаще, как и дыхание, руки начинали дрожать, надо пить меньше кофе, пятая кружка, а сейчас только четыре часа дня, она смотрела на фотографии знакомых, и ей казалось, что у них все хорошо, их жизнь стабильна, их дипломы написаны, а госэкзамены не волнуют; конечно, она отдавала себе отчет в том, что это ее фантазии и каждый проживает, вероятно, еще больший ад, чем она, но ничего не могла поделать с липким чувством чужой успешности и чужого – иллюзорного – уюта, который возникал при взгляде на отфотошопленную фотографию в фейсбуке[6].

Она открывала ворд – пыталась сесть за диплом, то и дело отвлекаясь на слог остроумного литературоведа, он как будто бы стоял рядом и поддерживал, говорил: ты сможешь, я в тебя верю, ты молодец, у тебя все получится. Она оканчивала Литературный институт, ее дипломом станет повесть, которую она должна представить мастеру, двум оппонентам и председателю комиссии. Она знает, что консервативная комиссия может сказать, что у нее нет никакого жизненного опыта, что ее произведение вторично, что в прозе много штампов и клише (хотя она следит за тем, чтобы не было ни единого штампа и клише). В повести она пытается рассказать о той растерянности, которую ощущает, намекнуть на то, как первое постсоветское поколение – российские миллениалы – оценивают текущую политическую ситуацию сегодня, в 2012 году; она знает, что очень хочет понравиться и старается быть в тексте не-собой; всякий раз, открывая ворд, думает о том, какой бы хотели ее видеть литинститутские консерваторы, всякий раз, закрывая ворд, сознает, что у нее не получилось такой стать. Называет повесть «От безмыслия к бессмыслице» и делится с неизвестным – известным, единственным – читателем болью от окружающей пустоты. Она не знает, что сказать, она нанизывает слова, как бусины, осторожничает, чтобы из нее не хлынуло то ноющее, раскалывающееся, трещащее; литература – это ее селфхарм, нужно оградить читателя от кровоточащей раны, забинтовать ее. В повести она ни разу не упоминает об отце, не касается темы смерти.

Писать повесть было непросто – она думала, что одиночество (в большом городе, в студенческом общежитии) и свобода (от работы и учебы) помогут ей сосредоточиться на тексте, но мысли расплывались, ей хотелось с кем-нибудь поговорить, чтобы собрать их в кучу. Она гуляла по летним московским бульварам, сидела с ноутбуком в кофейне, наблюдала за людьми. Вспоминала о том, что когда-то любила придумывать истории, глядя на засыпающих в трамвае, спешно просящих счет, кричащих на ребенка на детской площадке, но все это – чувственное, писательское, детское – куда-то испарилось. Ее чуть не стошнило, когда однажды в метро к ней подошла девушка, держа в руках книгу, и попросила ручку: «У меня стихотворение пришло, срочно нужно записать», – стала записывать что-то на форзаце книги Франсуазы Саган.

Она завидовала этой девушке – ей бы тоже хотелось вернуться в ту наивность, в ту легкость, от которой она тогда – в прошлом – мечтала избавиться.

«У вас такая лирическая курсовая, это очень ценная способность – лирический взгляд на мир», – говорил ей один из ее преподавателей. Она радовалась этой оценке, потому что – во-первых – редко кому-то доверяла собственные тексты (а курсовая – хоть и научный, но все же текст), а во-вторых – этот преподаватель был единственным человеком, которому хотелось показывать то, что она пишет. Ей казалось, что между ними есть ментальная связь или что-то вроде того. Ее смешило, что так думало о себе и этом преподавателе большинство ее однокурсников. Она опоздала на зачет по курсовым и не слышала, что он говорил другим, но почему-то была убеждена в том, что он похвалил только ее.

Однажды, сидя с ноутбуком в круглосуточном «Кофе Хаузе» неподалеку от дома, она поймала себя на мысли, что пишет повесть, представляя, что ее прочтет только он – этот преподаватель. Она вспоминала о том, что у него есть маленькая дочь, а ему уже много лет, что, когда дочь станет совершеннолетней, он может умереть естественной смертью, ведь мужчины редко живут дольше семидесяти, впрочем, как и женщины, но будет больно, если он умрет раньше, это станет трагедией как для дочери – маленькой, обаятельной, непослушной, – так и для нее, тоже – в прошлом – дочери, тоже – когда-то – маленькой, обаятельной, непослушной.

Она вспомнила, как однажды попала на лекцию к отцу – в детском саду травили тараканов, мама уехала на курсы повышения квалификации, а бабушка к тете, в Москву. Папина студентка забрала ее из садика, показала воспитательнице бумагу с размашистой подписью, горделивой, отцовской, привела в аудиторию, посадила на последний ряд, дала листы бумаги и фломастеры, а сама пересела поближе к лектору, к ее отцу. Она не хотела рисовать на бумаге фигуры, она вообще терпеть не могла рисовать, и папа должен был догадаться, он должен был объяснить своей студентке, что его дочь не собирается рисовать уродскими фломастерами в длинном помещении, где парты похожи на гробы, а акустика такая, что она слышит отцовский голос рядом с собой, но отец не рядом, он там, далеко, около первой парты и странной студентки, которая смотрит на него влюбленными глазами, которая завороженно продолжает за ним фразы, которой он доверил бумагу с размашистой подписью.

Отец и этот преподаватель сливаются в одного человека – насмешливого, упертого, циничного, критически настроенного, говорящего банальности с видом великих истин. Иногда она ловила себя на мысли, что походит на ту студентку с первой парты, за которой с недоумением наблюдала на отцовской лекции. Она ненавидела себя за это, но – непроизвольно – записывала фразы этого преподавателя в тетрадь, чтобы потом – перед сном – их перечитать.

Лет в двенадцать она залпом прочла «Триумфальную арку», подчеркивала понравившиеся выражения, в четырнадцать случайно обнаружила книгу и удивилась тому, какие банальности подчеркивала, смеялась над собой, изучающей жизнь по чужим афоризмам. Что-то подобное она испытает после того, как окончит институт и найдет тетради с цитатами преподавателя.

Но пока – она восхищена и влюблена. Отец и преподаватель – это советские люди, читатели книг о казаках и красноармейцах, о двух капитанах и Вите Малееве в школе и дома, бороться и искать, найти и не сдаваться, широка страна моя родная, с каждым днем все радостнее жить, и никто на свете не умеет лучше нас смеяться и любить. Она пишет повесть и слушает советские песни, думает, что это поможет ей понять ту эпоху, гуглит статьи о Гагарине и подвиге Космодемьянской, проникается пропагандистской риторикой, сама сознает, что проникается, руки тянутся к комментариям в фейсбуке[7], отвечает, читает, читает, отвечает, пишет, принимает на себя гнев либералов, недоумение консерваторов, да нет мне никакого дела до ваших этих подвигов, хочется побольше о гуманизме и человечности, хочется верить каждому мифу, сердце разрывается на части, она не понимает, кто прав, кто виноват, как можно адекватно написать о стране, развалившейся до ее рождения, та страна – это кровоточащая рана, та страна – это отец и ее преподаватель, та страна – это наращивание концептов, симулякров.

Она сидит с ноутбуком на корточках около входа в общежитие, докуривает сигарету. Она потратила все силы на то, чтобы оказаться растоптанной и непризнанной в социальной сети, под чьим-то постом. В ворде – ни строчки. Она понимает, что отстаивала то, что ей уже давно не близко, то, что никогда близко не было, – она сознает, что распад Советского Союза – это травма, которую тяжело переживают ее современники, особенно те, что застали рождение новой страны и смерть старой, что все, что отцу когда-то казалось «настоящим», было иллюзией, что она потратила целый день на убеждение других в том, во что не верит сама, только бы не писать повесть, только бы не оставаться наедине с собой, только бы не говорить – через текст – с человеком, который смотрит как отец, дышит как отец, пишет как отец, говорит как отец.

Из поста вконтакте, 9 мая 2018 года:

Больше всего на свете я не люблю девятое мая. На улицах Москвы – маскарад из военных костюмов, пилоток, флагов, шаров, автоматов, военной техники; многоголосье восторженно-патриотических фраз (как на заказных митингах); компании школьников – на груди каждого – георгиевская ленточка, в руках портрет деда («Им можно занять место в "Макдоналдсе"», – кричит один из них); бесстрашные матери, родившие детей в современной России, чтобы покупать им игрушечные автоматы и фотографировать рядом с машиной, которая помогала убивать; в соцсетях – огромное количество лицемерных постов «за нашу и вашу победу», а еще о том, что ветеранов завтра забудут.

Больше всего на свете я люблю День Победы. За провинциальные библиотеки, куда приходят ветераны с горящими глазами (не за деньгами, которых у нашей страны для них нет; не за рассказами – о чем говорить, когда все уже сказано; за вниманием, за теплотой, за поддержкой, за осознанием, что они для кого-то еще что-то значат); за маму и брата, что в полутемной комнате прослеживают биографии родственников, пропавших без вести («Моя прабабушка Александра всю жизнь ждала сына с войны, похоронка не пришла, так и не дождалась – ни сына, ни похоронки»; похоронка о пропавшем сыне нашлась в архивах на сайте «Бессмертного полка»); за пустую дорогу, по которой ты едешь на машине, чтобы потом выйти у кладбища, пройти около поникших оград, положить гвоздики и рассказать мне, ничего не знающей о нем, о них; за твой тонкий фотоальбом («Разве у нас было время для фотографий?») с выцветшими карточками, что ты мне – равнодушной ко всему, кроме себя, – показываешь; за мою подругу, которая с утра плачет от стыда за то, что не испытывает ни жалости, ни нежности, ни благодарности – в единственный день, по заказу – к тем, кто воевал, к тем, кто убивал и был убит. За самую честную песню о войне (что была запрещена из-за «излишнего трагизма» до шестидесятых) – ту, где солдат с медалью «за город Будапешт» (о котором, не будь войны, он бы никогда не узнал) возвращается в родную деревню и плачет над могилами убитой (ни за что, ни для кого) семьи.

Глава седьмая

Безвременье

В 2012-м мне нравилось слово «безвременье». Несмотря на прямое значение – культурного застоя – в нем пряталось «отсутствие времени», то, что меня манило. Безвременье я приравнивала к вечности.

Мне нравилось слышать от консервативных литинститутских преподавателей о том, что нет никакой современной литературы, что все это – пережиток, что последний настоящий поэт – это Борис Рыжий, а все, что сейчас публикуется, – суррогат. Казалось, мы должны выпуститься из института и стать той самой – настоящей – современной литературой. «Пушкин родился двести лет назад, каждые двести лет должен рождаться новый Пушкин, вы еще можете успеть». Нам нравилось находиться в этом замкнутом пространстве, иллюзорном месте, безопасном Хогвартсе, где можно кричать на семинаре по современной литературе, что Пушкин был бездарь, рассказывать о том, как приятно было бы бухать с Веничкой Ерофеевым и рыдать под последнюю главу «Школы для дураков» Саши Соколова. «И если бы нам предложили перейти в нормальную, в обычную школу для нормальных, сообщив при этом, что мы выздоровели и нормальны, то – нет, нет, не хотим, не гоните! – мы бы заплакали, утираясь поганым тапочным мешком. Да, мы любим ее, потому что привыкли к ней, и если мы когда-нибудь, отсидев в каждом классе по несколько так называемых лет, если мы когда-нибудь закончим ее, с ее изрезанными черно-коричневыми партами, то мы страшно расстроимся. Ибо тогда, покинув ее, мы потеряем все – все, что у нас было».

Мы покинули Хогвартс, ушли – в безвременье, в беззащитность, в мир, где больше нет никаких авторитетов, где мы уже не боролись с локальной несправедливостью, а поддавались, не соглашаясь, поддавались, потому что нас не спрашивали, новая – взрослая – реальность носила мантию-невидимку и обладала удивительной гибкостью. Оставалось только, собрав все силы в кулак, отчаянно махать руками – авось попадем.

5 октября 2015 года

Сегодня ровно десять лет, как я с тобой не говорила (не вела диалог!). Десять, папа! Сегодня я – потерянная, двадцатидвухлетняя, пытающаяся разобраться в себе, научиться жить «взрослой жизнью». Хотя ты бы сказал, что я сейчас проживаю лучшие годы своей жизни – последние годы беззаботности, счастья, которого я сейчас не понимаю, но скоро – скоро! – когда будет еще тяжелее, осознаю.

Говорят, детство – это самое лучшее время. Потому что, становясь взрослым, ты не помнишь своих мучений, сомнений, стыда, боли, скуки, отчаяния. Оно кажется тебе наивным, пустым, сиюминутным, жалким. Вот сейчас да, сейчас все серьезно, а тогда!..

Я помню скуку. Помню, как сидела зимой при выключенном электричестве, в сумерках. Помню, как смотрела в окно: снег на темно-коричневых, кроваво-красных листьях. Помню холодный, противно моросящий ноябрьский дождь. Помню, как капли впивались в замерзшие куски глины. Как мучительно отцветали цветы в нашем саду. Как я допивала горький чай, как рассматривала свое толстощекое отражение на дне кружки. Как переводила взгляд на охающую бабушку, запрещающую включать свет до прихода родителей – экономия! Как хотела плакать от безвыходности, скуки, неумения себя занять. Как отвратительно было находиться с непонимающей бабушкой!

Я ждала тебя, а ты все не приезжал. Мне было десять.

Не помню, приехал ли ты в тот вечер. Запомнила только бабушку. Милую мою, хорошую. Она с трудом читала по слогам и все время рассказывала одну и ту же сказку, но с разными концовками – про приключения петуха, осла и собаки. Не знаю, откуда в ее сознании оказались эти герои – быть может, из мультфильма «Бременские музыканты», а может, из неизвестного мне рассказа. Она сидела за столом и собирала пазлы. Добродушно отвечала на мои резкости, не ревновала к тебе, обожаемому. В ней вообще не было чувства зависти, ревности, корысти, зла – только смирение. По отношению к близким, да и далеким тоже. Она, воспитанная в большой семье, не делила людей на своих и чужих. К каждому – сестринское, материнское участие. Она умерла через несколько лет после тебя. Мама осталась одна. Мы остались с мамой.

Папа! А ведь я не говорю ни с мамой, ни с братом о тебе. Никому не сказала, что сегодня тебя не стало, что сегодня тот самый день, который изменил мою жизнь.

1 Продукт компании Meta, признанной экстремистской на территории Российской Федерации.
2 Продукт компании Meta, признанной экстремистской на территории Российской Федерации.
3 Продукт компании Meta, признанной экстремистской на территории Российской Федерации.
4 Продукт компании Meta, признанной экстремистской на территории Российской Федерации.
5 Продукт компании Meta, признанной экстремистской на территории Российской Федерации.
6 Продукт компании Meta, признанной экстремистской на территории Российской Федерации.
7 Продукт компании Meta, признанной экстремистской на территории Российской Федерации.
Продолжить чтение