Читать онлайн В то же время. Эссе и выступления бесплатно
Susan Sontag
At the Same Time
Essays and Speeches
Farrar, Straus and Giroux
Перевод
Светлана Кузнецова
Copyright © 2007, The Estate of Susan Sontag
All rights reserved
© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2024
Пролог
На последующих страницах представлен труд, подготовкой которого Сьюзен Сонтаг активно занималась в последние годы своей жизни. Помимо прочих проектов – третьей, более автобиографичной книги о болезни; романа, действие которого происходит в Японии; и сборника рассказов, – она собиралась опубликовать еще один сборник эссе («мой последний», говорила она), прежде чем вернуться к художественной прозе.
В черновиках содержания этого сборника соседствуют тексты, написанные после выхода сборника Под ударением, и оставлены пробелы для нескольких очерков, которые она еще только собиралась написать. Из них особенно примечательное – об афористическом мышлении, предмете, интересовавшем ее уже длительное время, как покажут будущие публикации ее тетрадей. За вычетом этих ненаписанных эссе, данная книга – максимальное приближение к тому сборнику, какой она хотела издать.
И хотя мы не знаем, что именно на этих страницах она взялась бы отредактировать (а она, несомненно, нашла бы, чтó изменить), мы занимались подготовкой этих эссе точно так же, как много раз до этого вместе с самой Сьюзен Сонтаг. Мы приложили все усилия, чтобы восстановить оригинальные версии текстов, увидевших свет в сокращенном или измененном виде. Мы следовали тому порядку, который она зафиксировала в своих заметках, и вносили изменения, одобренные ей самой к публикации в иностранных изданиях.
Вслед за эссе о красоте, где Сонтаг отстаивает неразрывность этических и эстетических ценностей, идет блок статей, озаглавленный Вступительным в одном из ее черновиков, в который вошли тексты, написанные в качестве предисловий к переводным произведениям. Все предисловия публиковались отдельно прежде самих произведений и потому подверглись неоднократной редактуре со стороны Сонтаг, за исключением эссе о Халлдоре Лакснессе, к которому она вернулась только в декабре 2004 года. При одновременном прочтении эти портреты и оммажи уважаемым авторам обнаруживают много общего: восхищение русской литературой и ее темами, от Цветаевой и Пастернака до Достоевского и «удивительного духовного экскурса по русской реальности» Леонида Цыпкина; уединенный характер художественного писательства, от цыпкинского писания «в стол» до влюбленного танца Анны Банти с ее персонажем; «путешествие души», разделенное участниками переписки 1926 года и раскрытое в работах Цыпкина, Банти, Виктора Сержа и Лакснесса; и, превыше всего, непрестанное и полное откровений размышление об искусстве повествования, об «истине художественного вымысла», о «способах и целях повествования», и конкретно о поджанре романа – «изложении жизни реального выдающегося человека из другой эпохи».
Первые три текста второго раздела книги – это политические эссе о последствиях 11 сентября и «войне с терроризмом». Первое из них, написанное буквально в течение нескольких дней после терактов, было напечатано в измененном виде в журнале The New Yorker; здесь мы представляем оригинальную версию; это тот текст, перевод которого был опубликован на многих иностранных языках. Второе эссе, дополняющее и развивающее первое, на английском языке печатается впервые. В третьем эссе Сонтаг возвращается к тем же вопросам спустя год после терактов. В данной книге эти три эссе впервые представлены вместе.
Вторая часть этого раздела состоит из двух эссе о фотографии – в своем роде эпилога к сборнику Смотрим на чужие страдания: первое – короткое собрание мыслей о предмете, второе – жесткий анализ скандала вокруг тюрьмы Абу-Грейб, реакции администрации Буша и сдвига американской культуры в сторону роста «терпимости к жестокости», как назвала это Сонтаг.
В последние годы своей жизни Сонтаг постоянно участвовала в политическом дискурсе, о чем свидетельствуют эти статьи. Ей давалось это нелегко, но как бы она ни стремилась уделять время своим проектам, художественным в особенности, мировые события требовали от нее ответа, действия и побуждения к действию. Она говорила, потому что не могла не говорить.
В те же годы росло мировое признание Сонтаг. За писательский труд и политический активизм ей было присуждено несколько наград, в том числе Иерусалимская премия, Премия мира немецких книготорговцев, Премия принцессы Астурийской и Литературная премия от Публичной библиотеки Лос-Анджелеса; ее приглашали выступить с лекциями на торжественных мероприятиях, книжных ярмарках и в университетах по всему миру. Третий раздел книги состоит из нескольких текстов этих выступлений. Развивая основные литературные и политические темы первых двух разделов сборника, она размышляет о роли своего общественного голоса и вступает в захватывающий диалог с собственным голосом писателя, вставая на защиту задачи и дела литературы (и перевода), на мгновение допуская слушателя в свою жизнь воинственного читателя и страстного гражданина республики слова.
У Сьюзен Сонтаг не было рабочего названия для этого сборника. Мы выбрали название последней произнесенной ею речи, В то же время, как дань полифоническому характеру этой книги, неразрывности литературы и политики, эстетики и этики, внутренней и внешней жизни в ее трудах.
Паоло Дилонардо и Энн Джамп
Предисловие
Думая сейчас о своей матери, спустя почти год после ее смерти, я часто возвращаюсь к удивительной фразе из великого стихотворения Одена памяти Йейтса – словах, которые одновременно указывают на то, как мимолетно может быть бессмертие автора в его наследии, и служат замечательным эвфемизмом для исчезания. Умерев, пишет Оден, Йейтс «превратился в своих почитателей».
Близкие, почитатели, критики, труды, работа – помимо искаженных или переписанных в будущем воспоминаний, помимо имущества, в скором времени рассеянного или розданного, помимо библиотек, архивов, аудиозаписей, видео и фотографий – это, несомненно, самое большое, что может остаться от жизни, как бы ты ни прожил ее, сколько бы добра ни сделал, чего бы ни добился.
Я знал многих писателей, которые пытались примириться со смертностью, фантазируя хотя бы о том, как их труды переживут их самих и их близких, которые будут хранить воспоминания лишь отведенный им срок. Моя мать была одним из таких писателей и работала как будто всегда с оглядкой на потомство. Должен добавить, зная о ее неподдельном страхе исчезновения, – а даже в последние дни предсмертной агонии ничто не говорило о перемене ее ощущений, о каком-либо принятии, – что эта мысль была не просто слабым утешением: она не была утешением вовсе. Она не хотела уходить. Не буду делать вид, будто знал действительно, чтó она чувствовала на смертном одре – три месяца на двух койках в двух госпиталях, пока ее тело превращалось в одну большую рану, – но это то, о чем я могу утверждать с уверенностью.
Что еще я могу сказать? С личной точки зрения, конечно, очень много, но не буду. В этом тексте позвольте мне быть одним из почитателей, а не сыном, и представить этот последний сборник ее эссе, отобранных по большей части ею самой и законченных при жизни. Если бы рак крови дал ей хотя бы небольшую ремиссию, я уверен, она бы дополнила этот сборник, что-то переписала (ни одну книгу она не отпускала в печать без редактуры), а что-то сократила. Она невероятно гордилась своей работой – и сама же была своим безжалостным критиком. Но правки были ее прерогативой, уж точно не моей в роли почитателя. В ближайшие годы выйдет еще несколько работ Сьюзен Сонтаг – дневники, письма, не вошедшие в сборники эссе, – и к их составлению уже приложу руку я и другие. Но не здесь, не сейчас. Сейчас – последний раз, когда я действительно знаю и имею возможность осуществить ее намерения.
И всё же тот факт, что это ее последний сборник, накладывает на него отпечаток особой важности. Неизбежно его будут читать как итог, как последние слова. Но ею они были написаны не как последние. До того как болезнь лишила ее возможности писать художественную прозу (а случилось это, к чудовищному горю, задолго до ее смерти), она вынашивала огромное количество идей для новых текстов, для рассказов и романа, но это уже не изменит восприятие читателя, которое, возможно, не так уж ошибочно; темы эссе и выступлений в этом сборнике могут служить отражением, хоть и ни в коей мере не полным, проблем – политических, литературных, интеллектуальных и нравственных, – которые волновали мою мать больше всего.
Ее интересовало всё. Если бы мне нужно было придумать одну ассоциацию с ней, это было бы слово жадность. Она хотела испытать всё, попробовать всё, побывать всюду, сделать всё. Однажды она написала, что даже путешествия она воспринимала как коллекционирование. И ее квартира, которая в некотором роде воплощала содержимое ее головы, трещала по швам от удивительно хаотичной коллекции предметов, оттисков, фотографий и, разумеется, книг, бесконечных книг. Спектр ее интересов можно охарактеризовать как всё трудное для понимания (по крайней мере для меня), всё, за чем невозможно поспеть. В ее рассказе План поездки в Китай (Project for a Trip to China) есть строчки:
Три вещи, которые я последние двадцать лет обещала себе сделать до того, как умру:
– взобраться на гору Маттерхорн;
– научиться играть на клавесине;
– выучить китайский.
В другом рассказе, Подведение итогов (Debriefing), она пишет: «Мы знаем больше, чем нам нужно. Посмотрите только на весь хлам в моей голове: ракеты и венецианские церкви, Дэвид Боуи и Дидро, рыбный соус и „Биг Маки“, солнечные очки и оргазмы». И потом добавляет: «Но того, что мы знаем, и близко не достаточно». Мне кажется, для нее радость жизни и радость познания значили примерно одно и то же. Такое впечатление на меня в моей маске почитателя производит бессчетное число ее работ, в том числе эта книга.
Я, бывало, в шутку говорил своей матери: как бы она ни старалась не пропускать собственную биографию в тексты, всё равно хвалебные очерки – о Ролане Барте, Вальтере Беньямине, Элиасе Канетти, если назвать трех лучших, – выдавали ее. Как минимум она идеализировала их. Только на тот момент, – смеялась она в ответ. Но я так и не узнал, согласна она со мной или нет; я не знаю и сейчас. Я вспомнил эти наши разговоры, когда наткнулся в эссе К вопросу о красоте, вошедшем в этот сборник, на предложение: «Красота – это часть истории идеализации, которая сама есть часть истории утешения».
Писала ли она, чтобы утешить себя? Мне кажется, да, хотя это скорее интуитивное суждение, нежели основанное на доказательствах. Красота была для нее утешением, где бы она ее ни находила – на стенах музеев, ревностной и заядлой посетительницей которых она была, в обожаемых ей японских храмах, в серьезной музыке, которая непрерывно играла в ее доме по вечерам, пока она работала, или в гравюрах XVIII века на стенах ее квартиры. «Способность восхищаться красотой, – пишет она в том же эссе, – удивительно живуча и остается с нами даже в самых суровых условиях». Предположу, что здесь она думает о самом суровом обстоятельстве в ее собственной жизни – о своих болезнях, о двух схватках с раком, истерзавших ее, но не убивших (очевидно, это эссе написано до того, как она заболела раком в третий, последний раз).
О наследии моей матери часто говорят, что она разрывалась между эстетизмом и морализмом, между красотой и этикой. Эту двойственность заметит любой сведущий читатель, но я считаю, более точным было бы говорить о неразрывности этих понятий в ее работе. «Мудрость, которая приходит после глубокого, многолетнего контакта с эстетическим, – писала она, – не может воспроизвести никакой другой серьезный подход». Не знаю, так ли это. Но я знаю, что она верила в это всеми фибрами своей души и что ее почти фанатичное нежелание пропускать ни один концерт, выставку, оперу или балет было актом служения этому серьезному подходу, а не слабостью; частью ее проекта как писателя, а не пристрастием и уж точно не зависимостью.
Это развило в ней почти подвижническую преданность. Ей не было равных в восхищении. В другом эссе этого сборника, 1926… – размышлении о Пастернаке, Цветаевой и Рильке, она описывает трех поэтов как участников «священного исступления искусства», – как бога (Рильке) и двух его русских обожателей: «которые, как мы знаем, сами станут богами». Адекватность подобного поклонения для моей матери была совершенно естественной, и она отдавалась ему до самого конца; поклонение стало для нее второй натурой. Об этом ее полные восхищения эссе. И по этой причине, как бы ни дорога ей была карьера автора художественной литературы, она не могла перестать их писать, что в очередной раз показывает эта книга.
Во время подготовки к пересадке стволовых клеток – ее последней, призрачной надежды на спасение – она говорила, что ей не удалось написать те романы и рассказы, которые она задумывала, наметки которых сохранились в ее дневниках и рабочих тетрадях. Тем не менее, когда я спросил у нее, почему она так много времени посвятила эссе о писателях от Натали Саррот в начале своей карьеры до Леонида Цыпкина, Халлдора Лакснесса и Анны Банти в год ее болезни (эти очерки представлены в данном сборнике), тому, что она называла «евангелическим стимулом», своим долгом, тогда как только написание художественных текстов приносило ей удовольствие как писателю. Но она никогда не думала о себе лишь как о писателе, и в эссе о Банти она говорит о «воинственном чтении». Мне кажется, именно этот воинственный читатель, или, как она выразилась еще где-то, претендент на звание «борца за лучший мир», написал большинство этих эссе, пока ее собственная художественная проза тщетно ждала своего часа. Она, конечно, понимала это. В свой семидесятый день рождения она сказала мне, что больше всего ей не хватает времени, времени на работу, от которой ее так часто и так надолго отвлекало написание эссе. И чем больше ей овладевала болезнь, тем больше она говорила со свинцовой грустью о потерянном времени. До самого конца, работая над эссе о Викторе Серже (этот очерк тоже представлен здесь), она ассоциировала себя, по собственному признанию, с предыдущей эпохой, когда «люди отдавались самопознанию и интеллектуальному поиску, жертвовали собой и самозабвенно надеялись». Критики всегда цеплялись к ней за эту безыроничную приверженность. Но ирония или мировая скорбь не помогли бы девочке с астмой и любовью к книгам из семьи, безразличной к успехам в учебе, пережить детство в южной Аризоне и пригороде Лос-Анджелеса. «Когда я была девочкой из Аризоны, – писала она, – и не могла дождаться взрослой жизни, выхода в большой мир, то спасалась чтением книг… Иметь доступ к литературе, мировой литературе, значило сбежать из тюрьмы национального тщеславия, мещанства, вынужденной провинциальности, пустой зубрежки, неблагополучия и невезения».
Мне кажется, она выжила потому, что относилась к себе с той неистовой серьезностью, которая так раздражает ее критиков. Вне всякого сомнения, всю жизнь, с самого начала и до самого конца, ослабить хватку, смягчиться для нее означало зайти в тупик. В эссе о Канетти она приводит его цитату, разделяя эту точку зрения: «Я пытаюсь представить, как кто-то предложил бы Шекспиру расслабиться». Моя мать всегда играла ва-банк.
Чего она не умела, так это ограждать себя от не связанных с литературой обязательств, в первую очередь от политического активизма – от Вьетнама до Ирака. И хотя я восхищаюсь ее статьей о фотографиях пыток из тюрьмы Абу-Грейб (тоже вошедшей в эту книгу наряду с несколькими выступлениями и интервью о так называемой войне с терроризмом, палестино-израильском конфликте и Ираке), мне жаль, что это последняя написанная ею крупная работа. Я бы хотел… Признаться, я бы хотел, чтобы она написала рассказ. Она сама говорила, что своих политических взглядов она придерживается не «как писатель», и добавляла, что «влияние, которым владеет писатель, исключительно случайно», что это «аспект современной культуры славы».
У моей матери были сомнения не только относительно активиста в себе. В этом сборнике, как часто в ее работах, она вновь и вновь возвращается к своей жизни не как писателя, но как читателя. В эссе о переводе, Мир как Индия, она отмечает: «Писатель – это в первую очередь читатель. Именно из чтения я усваиваю стандарты, по которым оцениваю собственную работу и которым я, как ни прискорбно, совершенно не соответствую. Именно через чтение, а не через писательство, я стала частью сообщества – сообщества литературы, – в котором больше мертвых авторов, чем живых». Теперь она присоединилась к ним. Теперь она превратилась в своих почитателей. Как бы невыразимо отчаянно мне ни хотелось, чтобы это было не так. Читатель, дело за тобой.
Дэвид Рифф
К вопросу о красоте
Когда в апреле 2002 года папа Иоанн Павел II ответил-таки на скандал о сокрытии многочисленных случаев сексуального насилия со стороны священников, он сказал американским кардиналам, собравшимся в Ватикане: «Великое произведение искусства может быть запятнано, но его красота останется; это истина, которую понимает любой интеллектуально искренний критик».
Насколько странно, что папа проводит параллель между Католической церковью и великим – то есть красивым – произведением искусства? Возможно, не так уж странно, учитывая что это бессмысленное сравнение позволяет ему низвести отвратительные злодеяния до чего-то вроде царапин на пленке немого фильма или кракелюров на картине великого художника – изъянов, которые мы автоматически отсеиваем взглядом. Папе нравятся авторитетные идеи. И красота, как термин, означающий (подобно здоровью) бесспорное превосходство, испокон веков служил способом для вынесения безапелляционных оценок.
Постоянство тем не менее – не такой уж очевидный атрибут красоты; экспертное созерцание красоты часто бывает овеяно пафосом, драмой, о которой Шекспир много пишет в своих сонетах. Традиционные празднования красоты в Японии, такие как ежегодный ритуал наблюдения за цветущей сакурой, пронзительно элегичны; самая волнующая красота – самая мимолетная. Превращение красоты во что-то неумирающее потребовало больших концептуальных манипуляций и подтасовок, но уж слишком притягательной, слишком властной была эта идея, чтобы ограничивать ее применение хвалой только наивысших воплощений. Цель состояла в том, чтобы приумножить это понятие, сделать возможными самые разные формы красоты, красоты с эпитетами, ранжированными по степени ценности и нетленности, пригодной для метафорического употребления («интеллектуальная красота», «духовная красота»), превосходящей то, что обычный язык нарекает красивым, то есть просто усладу для чувств восприятия.
Менее «возвышенная» красота лица и тела остается самой часто упоминаемой разновидностью красивого. Но едва ли кому-то придет в голову, что именно этот вид красоты имел в виду папа, пытаясь в своей речи оправдать несколько поколений священнослужителей, растлевавших детей и покрывавших друг друга. Он в своем рассуждении обращается к «высокой» красоте искусства. Притом что искусство, как правило, поверхностно, это объект чувственного восприятия, ему всегда выделяли почетное место в домене «внутренней» красоты (в противоположность «внешней»). Красота как будто становится незыблемой, когда принимает фиксированную форму искусства, поскольку именно в искусстве красота как идея, вечная идея, воплощается наивысшим образом. Красота (когда мы употребляем это слово в данном смысле) глубока, а не поверхностна; спрятана, а не очевидна; она успокаивает, а не вызывает смятение; она несокрушима, как искусство, а не эфемерна, как природа. Красота в своем возвышенном значении переживет что угодно.
Лучшая теория о красоте – это ее история. Когда мы думаем об истории красоты, мы обращаем внимание в первую очередь на то, как те или иные общества применяли это понятие.
Общества, которые под эгидой своих лидеров сопротивляются всему, что воспринимают как тлетворный наплыв новаторских идей, не заинтересованы в изменении оплота, обеспеченного идеей красоты как безусловной ценности и отрады. Неудивительно, что для Иоанна Павла II – как и для традиционной консервативной институции, которую он представляет, – понятие красоты так же естественно, как идея добра.
Столь же неизбежным образом, когда почти век назад самые передовые в отношении искусства общества бросили свои силы на новаторские проекты, красота оказалась среди первых понятий, подвергнутых развенчанию. Творцы и глашатаи нового видели в красоте консервативный стандарт; как говорила Гертруда Стайн, если произведение названо красивым, значит, оно мертво. «Красивое» стало означать «просто красивое» и превратилось в высшей степени пресный, мещанский комплимент.
В остальном красота всё еще безраздельно главенствует. (А как иначе?) Когда известный любитель красоты Оскар Уайльд говорил в Упадке искусства лжи: «…никакой хоть сколько-нибудь культурный человек не станет сейчас рассуждать о красоте заката. Закаты старомодны»[1], – закаты действительно сдали в позициях, но и быстро наверстали. Однако когда от изящных искусств схожим образом потребовали соответствовать времени, они уже не смогли оправиться от удара. Если убрать красоту из стандартов оценки искусства, это едва ли говорит об упадке авторитета красоты. Скорее это говорит об упадке веры в существование искусства как такового.
Даже когда красота была бесспорным критерием ценности в искусстве, ее определяли косвенно, через какое-то другое качество, без которого красота невозможна. Определение красивого означало только лишь восхваление этого красивого. Когда Лессинг, например, приравнял красоту к гармонии, он просто предложил еще одну обобщенную идею чего-то превосходного или желаемого.
В отсутствие определения в строгом смысле этого слова считалось, что у человека есть некий орган или талант, отвечающий за обнаружение красоты (а значит, ценности) в искусстве, называемый «вкусом», и что существует некий канон произведений, выделенных обладающими вкусом людьми, искателями изысканных удовольствий, высокими знатоками. Ведь в искусстве – в отличие от жизни – не предполагалось, что красота будет видима, доступна, очевидна.
Проблема вкуса заключалась в том, что, несмотря на долгие периоды относительного согласия внутри сообществ любителей искусства, их пристрастия могли меняться со временем и проистекали из личных, сиюминутных реакций на искусство. А консенсус, каким бы единогласным он ни был, всегда оставался локальным. Чтобы исправить это досадное несовершенство, Кант, приверженец обобщения, сформулировал определение способности «суждения» с явно выраженными принципами общего и вечного порядка; при вдумчивом подходе с помощью этой способности суждения вкус мог выработать любой. Но в итоге кантовское «суждение» не сделало «вкус» более авторитетным или демократичным явлением. Как минимум вкус, основанный на принципах суждения, оказалось сложно применять на практике, поскольку он имел только поверхностную связь с признанными бесспорно великими или красивыми произведениями искусства, в отличие от гибкого, эмпирического вкуса. А сейчас вкус – куда более слабое, субъективное понятие, чем в конце XVIII века. Чей вкус? Кто это так сказал?
Чем большей критике релятивистский взгляд в культурных вопросах подвергал прежние оценки, тем более пустыми становились определения красоты, описания ее сущности. Красота теперь не могла быть чем-то таким же положительным, как гармония. Для Поля Валери природа красоты заключается в чем-то, что невозможно определить; красота – это именно «невыразимое».
Крах понятия красоты отражает падение престижа самого суждения, которое задумывалось как нечто беспристрастное и объективное, не преследующее собственные цели и не ссылающееся на самое себя. Он также отражает утрату авторитета бинарного дискурса в искусстве. Красота определяет себя как противоположность уродству. Очевидно, вы не станете называть нечто красивым, если не готовы назвать нечто уродливым. Но возникает всё больше и больше табу в отношении того, чтó можно (и можно ли вообще) назвать уродливым. (Если вам непонятно, почему так происходит, подумайте сначала не о так называемой политической корректности, но о подъеме идеологии потребления, а потом – как эти вещи связаны друг с другом.) Задача в том, чтобы найти красоту в том, что ранее красивым не считалось (иначе говоря: найти красоту в уродстве).
Аналогичным образом растет сопротивление идее «хорошего вкуса», то есть дихотомии хорошего и плохого вкуса, за исключением оказий, когда можно порадоваться поражению снобизма и триумфу того, что раньше снисходительно называли плохим вкусом. Сегодня хороший вкус кажется еще более ретроградной идеей, чем красота. Строгое, сложное «модернистское» искусство и литература теперь видят как пережиток прошлого, как заговор снобов. Инновация сегодня значит расслабление; современное «легкое искусство» дает добро каждому. В культурном климате последних лет, благосклонном к интуитивному искусству, красота кажется если не чем-то очевидным, то претенциозным. Красота продолжает страдать в этих войнах, которые мы абсурдно называем «культурными».
Факт того, что понятие красоты подразумевало разборчивый подход, то есть применялось к одним вещам, а к другим – нет, некогда составлял его сильную сторону и притягательность. Красота принадлежала к семейству понятий, которые предполагают ранжирование, и хорошо уживалась с социальным строем, категоричным в вопросах статуса, класса, иерархии, права отторгать одних и принимать других.
То, что было преимуществом этой концепции, стало ее слабостью. Красота – понятие, казавшееся уязвимым из-за своей широты, туманности, рыхлости, вдруг, наоборот, начали видеть слишком эксклюзивным. Тогда как разборчивость, некогда положительное качество (означающее утонченное суждение, высокие стандарты, притязательность), стало негативным: это предвзятость, нетерпимость, слепота к достоинствам, чуждым себе самому.
Сильнее и эффективнее всего по красоте ударило искусство: красота – и интерес к красоте – теперь виделось как нечто ограничивающее; как сейчас говорят, элитистское. Наши пристрастия могли бы стать куда более инклюзивными, думалось многим, если бы мы начали называть вещи не красивыми, но «интересными».
Разумеется, когда люди называли произведение искусства интересным, это не значило, что оно им нравится – и тем более, что они считают его красивым. Обычно это значило только то, что им кажется, будто оно должно им нравиться. Или что оно им в общем-то нравится, но красивым они его не считают.
Или же словом «интересный» они пытались избежать банальности слова «красивый». Фотография стала первым искусством, в котором восторжествовало «интересное», и очень быстро: новый, фотографический взгляд на вещи подразумевал, что в объективе камеры может оказаться что угодно. «Красивое» не давало подобной широты; очень скоро пользоваться этим термином как инструментом суждения стало неуместно. Любой с минимальными стандартами словесной искушенности предпочел бы сказать о фотографии заката, красивого заката: «Да, это интересная фотография».
Что вызывает интерес? Чаще всего, то, что раньше не воспринимали как красивое (или хорошее). Больные интересны, говорил Ницше. А еще нечестивцы. Назвать что-то интересным – значит бросить вызов старым порядкам оценки; подобные суждения хотят видеться дерзкими или хотя бы оригинальными. Адепты «интересного» – как антонима «скучного» – ценят столкновение, а не гармонию. Либерализм скучен, заявляет Карл Шмитт в книге Понятие политического в 1932 году. (В следующем году он вступил в партию нацистов.) В политике, придерживающейся принципов либерализма, не хватает драмы, колорита, конфликта, тогда как сильная, автократичная политика – и война – интересны.
Длительное употребление «интересного» как критерия ценности неизбежно ослабило его бунтарский привкус. От былой дерзости осталось в основном только пренебрежение последствиями поступков и суждений. Об истинности его атрибуций даже говорить не приходится. Интересным нечто называют именно с той целью, чтобы избежать суждений о красоте (или добре). «Интересное» сейчас в первую очередь – потребительская концепция, которая изо всех сил стремится расширить свой домен: чем больше вещей становятся интересными, тем больше растет рынок. «Скучное» – в значении отсутствия, пустоты – подразумевает, что ему есть антидот: беспорядочные, пустые аффирмации интересного. Это удивительно несостоятельный способ взаимодействия с реальностью.
Чтобы обогатить столь скудный подход к опыту жизни, необходимо осознать полное определение скуки: это депрессия, ярость (подавленное отчаяние). Тогда уже можно будет двигаться к полному определению интересного. Но опыт – или чувство – такой порядок уже, вероятно, никто и не захочет называть интересным.
Красота может иллюстрировать идеал, совершенство. Но еще она может вызывать у нас двойственные чувства, потому что она ассоциируется с женщинами (а точнее, Женщиной), а людям было свойственно принижать женственное испокон веков. Недоверие к понятию красоты во многом следует понимать как следствие неравенства полов. Мизогиния – еще одна причина желания метафоризировать красоту, возвысить ее над сферой «всего лишь» женственного, несерьезного, лицемерного. Ведь если женщин боготворят за их красоту, то презирают их за озабоченность созданием и поддержанием этой красоты. Красота театральна, ее смысл в том, чтобы на нее смотрели и восхищались ей; когда мы слышим это слово, мы одновременно думаем как об индустрии красоты (журналах о красоте, салонах красоты, товарах для красоты), об этом театре женственного легкомыслия, так и о красотах искусства и природы. Как еще объяснить ассоциацию между красотой – то есть женщинами – и бездумностью? Заботиться о своей красоте – значит рисковать получить обвинения в нарциссизме и ветрености. Подумайте о всех синонимах слова «красивая», начиная с «милой» и просто «симпатичной», которым просто необходимо было придумать мужественные аналоги.
«Хорош собой». (Но не «красив».) И хотя это слово не реже применяется к внешности, чем «красивый», слово «хорош», не связанное ассоциацией с женственным, кажется более сдержанным, не таким приторным комплиментом. Красоту обычно не ассоциируют с серьезностью. По этой причине мы предпочтем сказать про альбом леденящих кровь фотографий ужасов войны, что «эта книга хороша», как сделала я в предисловии к изданию работ Дона Маккаллина, поскольку назвать ее «красивой книгой» (коей она является) будет неуважением к чудовищности предмета.
Обычно красоту (почти тавтологически) называют «эстетической» категорией, и для многих это прямо означает несовместимость с этикой. Но красота, даже красота в своей аморальной ипостаси, никогда не существует сама по себе. Красоту никогда не приписывают чему-то без участия моральных оценок. Эстетика и этика отнюдь не находятся на разных полюсах, как утверждали Кьеркегор и Толстой; напротив, эстетика есть квазиморальный проект. Еще со времен Платона споры о красоте полнились вопросами о подобающем отношении к красивому (к неоспоримо, гипнотически красивому), которое, как всегда считалось, должно быть связано с самой природы красоты.
Стародавняя традиция видеть красоту как бинарную концепцию, разделять ее на «внутреннюю» и «внешнюю», «высшую» и «низшую» – это то, как в суждения о красоте обычно проникают моральные суждения. С ницшеанской (или уайльдианской) точки зрения это, может быть, и неприемлемо, но, на мой взгляд, неизбежно. И мудрость, которая приходит после глубокого, многолетнего контакта с эстетическим, осмелюсь я сказать, не может воспроизвести никакой другой серьезный подход. Всевозможные определения красоты не в меньшей степени, чем определения самого добра, приближаются к правдоподобным характеристикам благодетели и полноценной человечности.
Красота – это часть истории идеализации, которая сама есть часть истории утешения. Но красота не всегда утешает. Красота лица и фигуры мучает, подчиняет; эта красота деспотична. Красота человеческая и красота рукотворная (искусство) порождают фантазию об обладании. Модель бескорыстного же исходит от красоты природы – природы далекой, всеохватывающей, никому не принадлежащей.
Из письма немецкого солдата, стоявшего на часах русской зимой в конце декабря 1942 года:
Самое красивое Рождество, что я видел; всё – безучастная эмоция и никаких пошлых украшений. Я стоял совсем один под бескрайним звездным небом, и я помню, как по моей ледяной щеке соскользнула слеза – слеза не тоски и не радости, но глубочайшего переживания этого момента[2].
В отличие от красоты, часто хрупкой и мимолетной, способность восхищаться красотой удивительно живуча и остается с нами даже в самых суровых условиях. Ей не страшна ни война, ни угроза неминуемой гибели.
Красота искусства лучше, «выше», считал Гегель, чем красота природы, потому что она создана людьми и есть плод работы духа. Но обнаружение красоты в природе – это тоже результат традиций осознанности и культуры – то есть, в понятиях Гегеля, духа.
Реакции на красоту в искусстве и красоту в природе взаимозависимы. Как говорил Уайльд, искусство не просто учит нас, как и чему восхищаться в природе. (Он имел в виду поэзию и живопись. Сегодня же стандарты красоты в природе по большей части задаются фотографией.) Красивое напоминает нам о самой природе – о том, чтó за пределами человеческого и рукотворного, – и таким образом стимулирует и углубляет наше восприятие широты и полноты реальности, неодушевленной, но бьющей ключом вокруг нас.
Радостная мысль, на которую наводит это откровение, если оно таковым является: красота возвращает себе звание серьезного, необходимого суждения, важного для понимания наших устремлений, симпатий и пристрастий; а те понятия, что осмелились посягнуть на ее место, кажутся нелепыми.
Только вообразите себе фразу: «Какой интересный закат!»
1926… Пастернак, Цветаева, Рильке
Что происходит в 1926 году, когда три поэта пишут друг другу письма?
12 мая впервые звучит Симфония № 1 фа-минор Шостаковича в исполнении Ленинградского филармонического оркестра; композитору девятнадцать лет.
10 июня пожилого каталонского архитектора Антонио Гауди по пути от места строительства храма Саграда Фамилия на вечернюю службу в церкви в том же районе Барселоны, куда он ходит каждый день, сбивает трамвай, он остается лежать без сознания на улице (потому что его никто не узнает) и умирает[3].
6 августа девятнадцатилетняя американка Гертруда Эдерле доплывает от мыса Гри-Не во Франции до Кингсдауна в Англии за четырнадцать часов и тридцать одну минуту и становится первой женщиной, переплывшей Ла-Манш, и первой женщиной, побившей в спорте рекорд мужчины.
23 августа звезда кино Рудольф Валентино умирает от эндокардита и сепсиса в нью-йоркском госпитале.
3 сентября в Берлине открывается стальная радиовышка (Функтюрм) высотой 138 метров с рестораном и панорамной смотровой площадкой.
Из книг: второй том Моей борьбы Гитлера, Белые здания Харта Крейна, Винни-Пух А.А. Милна, Третья фабрика Виктора Шкловского, Парижский крестьянин Луи Арагона, Пернатый змей Д.Г. Лоуренса, И восходит солнце Хемингуэя, Убийство Роджера Экройда Агаты Кристи, Семь столпов мудрости Т.Э. Лоуренса.
Из фильмов: Метрополис[4] Фрица Ланга, Мать Всеволода Пудовкина, Нана Жана Ренуара, Красавчик Жест Герберта Бренона.
Две пьесы: Человек есть человек Бертольта Брехта и Орфей Жана Кокто.
6 декабря в Москву на два месяца приезжает Вальтер Беньямин. Он не встречается с тридцатишестилетним Борисом Пастернаком.
Пастернак не видел Марину Цветаеву четыре года. После ее отъезда из России в 1922 году они стали друг другу самыми дорогими собеседниками, и Пастернак, считая Цветаеву более великим поэтом, чем он сам, доверяет ей первые прочтения его произведений.
Цветаева, которой тридцать четыре, живет в нищете с двумя детьми и мужем в Париже.
Рильке, которому пятьдесят один, умирает от лейкемии в швейцарском санатории.
Письма 1926 года – это портрет священного исступления искусства. В нем три участника: бог и два обожателя, которые при этом обожают друг друга (и про которых мы, читатели их писем, знаем, что однажды они тоже станут богами).
Пара молодых русских поэтов, годами писавшие друг другу страстные письма о работе и жизни, вступают в переписку с великим немецким поэтом, который для обоих представляет собой живое воплощение поэзии. Эти трехсторонние любовные письма – иначе их не назвать – бесподобно драматизируют пафос поэзии и жизни духа.
Они олицетворяют ту область безрассудного чувства и чистоты устремлений, которую было бы недалеким назвать просто «романтической».
Литература на немецком и русском языке всегда имела склонность к духовной экзальтации. Цветаева и Пастернак знают немецкий, а Рильке учил русский и сносно говорит на нем – и все трое пропитались мечтами о божественной природе писательства, растворенными в этих языках. Двое русских, с детства будучи поклонниками немецкой поэзии и музыки (у обоих матери были пианистками), ожидают, что величайшим поэтом современности должен быть кто-то, кто пишет на языке Гёте и Гёльдерлина. А на немецкого поэта в юности оказала формирующее влияние его любовь и наставница, писательница родом из Санкт-Петербурга, с которой он дважды ездил в Россию и с тех пор считал эту страну своей истинной духовной родиной.
Во время второй из этих поездок в 1900 году Пастернак видел молодого Рильке и, вероятно, был ему представлен.
Отец Пастернака, известный художник, считался почетным знакомством; Борису, будущему поэту, было десять лет. Именно с сакрального воспоминания о том, как Рильке садится в поезд со своей возлюбленной Лу Андреас-Саломе – их имена он благоговейно не называет, – начинается Охранная грамота Пастернака (1931), его высочайшее достижение в прозе.