Читать онлайн Кому-то и полынь сладка бесплатно
© Перевод, предисловие. Т. Редько-Добровольская, 2024
© ООО «Издательство АСТ», 2024
Любое использование материала данной книги, полностью или частично, без разрешения правообладателя запрещается.
* * *
Дзюнъитиро Танидзаки (1886–1965) – один из самых известных и значительных японских прозаиков XX века. Еще при жизни ставший классиком, он получил широкое признание не только у себя на родине, но и далеко за его пределами. Многие его произведения переведены на русский язык и не перестают привлекать читателей своей необычностью, жанровым и стилевым разнообразием, изяществом словесного рисунка. В его честь названа одна из наиболее престижных литературных премий Японии.
* * *
От переводчика
У всякого свой вкус – кому-то и полынь сладка.
Японская пословица
Что кажется мне прекрасным, что я хотел бы написать, – это книгу ни о чем, книгу без внешней привязи, которая держалась бы сама по себе, внутренней силой стиля, как земля держится в воздухе без всякой опоры…[1]
Гюстав ФлоберИз письма Луизе Коле, 1852 г.
Я желал бы снова вызвать к жизни постепенно утрачиваемый нами «мир тени», хотя бы в области литературы. Мне хотелось бы глубже надвинуть карнизы над дворцом литературы, затемнить его стены, отвести в тень то, что слишком выставлено напоказ, снять ненужные украшения в его залах.[2]
Дзюнъитиро Танидзаки«Похвала тени»
Дзюнъитиро Танидзаки (1886–1965) – один из самых интересных и значительных японских прозаиков XX века. Еще при жизни ставший классиком, он по сей день приковывает к себе внимание исследователей и переводчиков, а его манера письма по-прежнему поражает читателей не только своей яркой самобытностью, но и неожиданной современностью.
Танидзаки из той породы писателей, которых принято называть «артистами», «виртуозами стиля». Эстетическое мироощущение составляло основу его философии жизни и искусства. С первых шагов на литературном поприще и до конца дней он оставался верен своему кредо: искусство – не подражание, не имитация жизни, а «создание нового, еще небывалого»[3]. Он верил в силу творческой фантазии, позволяющей глазу художника проникнуть за внешнюю оболочку вещей и увидеть в преходящем, конечном след вечности и тайны.
Укорененность в японской культуре сочеталась у Танидзаки с пылким увлечением литературой Запада, которую он усваивал по принципу «избирательного сродства», через книги близких ему по духу писателей – среди них в разные годы оказывались Эдгар По, Оскар Уайльд, Шарль Бодлер, Жорис-Карл Гюисманс, Стендаль, Гюстав Флобер, Джордж Мур, Реймон Радиге, Томас Гарди… Но сколь бы велико ни было влияние на него тех или иных чужеземных авторов (оно легко прослеживается в первых, ученических опытах Танидзаки), от прямого подражательства его уберегали неподдельная самостоятельность дарования и удивительная чуткость к стихии родного языка. Не случайно за пределами своей страны он приобрел стойкую репутацию мастера «истинно японской чеканки».
Имя Танидзаки хорошо знакомо российскому читателю. Многие из самых известных его сочинений: повестей, рассказов, романов, эссе – переведены на русский язык и неоднократно переиздавались. Однако существуют произведения, без которых творчество писателя не может быть воспринято во всей своей полноте и цельности. К числу таких произведений принадлежит роман «Кому-то и полынь сладка» («Тадэ куу муси», 1929).
Танидзаки приступил к его созданию уже будучи знаменитым, сложившимся беллетристом. Ревностный приверженец неоромантического эстетизма «конца века», он славился пристрастием ко всему таинственному, болезненно-странному, демоническому. Тщательно продуманная композиция, затейливый, динамично развивающийся сюжет, изысканный, на грани прециозности язык[4] – вот характерные приметы стиля раннего Танидзаки. И вдруг из-под его пера выходит книга, совсем непохожая на предыдущие, – книга, говоря по-флоберовски, почти «бесплотная», где «форма уходит от всякого чинопорядка» и «стиль сам по себе есть совершенный способ видеть мир»[5].
На первый взгляд в «Полыни» нет ничего необычного, заведомо оригинального. В центре повествования – супружеская пара, переживающая семейный разлад. Муж и жена давно уже охладели друг к другу и всерьез подумывают о разводе, однако существует нечто, мешающее им разорвать опостылевшие узы. Вместо того чтобы расстаться и обрести желанную свободу, они продолжают мучить себя и друг друга. Поистине – «кому-то и полынь сладка»…
Такова внешняя, сюжетная канва романа, но в нем есть и другой, глубинный план, связанный с осмыслением неизбежного в эпоху стремительной модернизации конфликта между культурными и моральными ценностями Востока и Запада. Поиск новых жизненных опор и новой культурной идентичности становится одной из важных тем и движущих сил повествования.
И все же главный интерес романа состоит не в событиях, не в психологии персонажей и не в сюжетной интриге как таковой, а в самой его атмосфере, в смене ритмов и ракурсов, в «комбинации вещей, плетущей узор светотени»[6]. Показательно, что действие так и не приходит к развязке: в решающий момент автор отступает в сторону и передает свои полномочия читателю, который должен завершить рассказанную ему историю. Открытый финал размывает границу между «иллюзией» (литературой) и «действительностью» – повествование словно бы выплескивается из своих берегов и перетекает в беспредельность жизни. «Развязка заключена не в конце, а в освобождении от конца»[7], – не эту ли мысль пытается внушить нам Танидзаки?..
При всей своей естественности и прозрачности, язык романа далеко не прост, и дело не в наличии в нем каких-либо тайных, зашифрованных знаков; его секрет – в тонкой нюансировке, в незаметном переключении регистров, в модуляциях авторского голоса. То, что на поверхности выглядит как объективное описание характеров и обстоятельств, сплошь и рядом оказывается лирическим самовыражением автора, незримо присутствующего в тексте.
В сложной, несмотря на внешнюю бесхитростность, фактуре письма Танидзаки ощущается рука художника эпохи модерна. Это утверждение может прозвучать странно: в Танидзаки привыкли видеть скорее традиционалиста, чем новатора, да и сам он избегал преднамеренной новизны. Его «модерность» проявляется не в изобретении радикально новых форм, а в оживлении забытого и, казалось бы, навсегда отринутого старого, в стремлении вернуть языку литературы утерянную пластичность и многозначность. Он учился у японских мастеров прошлого искусству недосказанности, умению строить повествование с таким расчетом, чтобы отдельные его части, сопрягаясь между собой, порождали все новые мерцания смысла, а владеющие автором чувства вызывали ответный отклик в душе читателя.
Критики Танидзаки не раз упрекали его в интеллектуальном дилетантизме, чрезмерной субъективности, равнодушии к насущным проблемам времени. Спору нет, прозу Танидзаки не назовешь ни «умственной», ни «объективной», ни «актуальной». Ее сила в другом – в особом устройстве авторского зрения, в том внимательном, укрупняющем взгляде, который умеет отвлекаться на подробности, замечать случайное и оставлять нетронутым скрывающийся в глубине вещей запас таинственной темноты.
Т. Редько-Добровольская
Кому-то и полынь сладка
1
«Так что вы решили – ехать или нет?» Этот вопрос Мисако задавала мужу не раз в течение утра, но тот, как всегда, отвечал уклончиво, не давая и ей возможности распорядиться собой. Так в тягучей неопределенности прошла половина дня. Около часу пополудни Мисако искупалась и на всякий случай привела себя в порядок, после чего с вопросительным видом села возле мужа. Однако и на сей раз никакой внятной реакции от него не последовало.
– Может быть, примете ванну?
– Пожалуй…
Канамэ лежал на татами[8], подсунув под живот две подушки для сидения, и, подпирая ладонью щеку, читал газету. Уловив исходящий от жены запах косметики, он отвел голову вбок, будто отпрянул, и, стараясь не встречаться с ней глазами, взглянул на нее, вернее, на ее наряд – в надежде, что выбранное ею кимоно подскажет ему искомое решение. Загвоздка, однако, состояла в том, что с некоторых пор Канамэ не очень-то присматривался к нарядам жены. Как всякая заправская щеголиха, она, должно быть, регулярно покупала себе какие-то обновы, но при этом не спрашивала у него советов и не ставила его в известность о своих приобретениях, а потому по нынешнему ее виду было трудно заключить что-либо сверх того, что перед ним изящная современная дама, одетая для выхода.
– А сама ты как расположена?
– Мне все равно… Если вы решите ехать, я поеду с вами… Если нет, прокачусь в Сумá[9].
– Ты обещала быть в Сума?
– Да нет… Я могу поехать туда и завтра.
Мисако положила на колени маникюрный прибор и принялась полировать ногти, устремив взгляд в какую-то неопределенную точку над головой мужа.
Подобная нерешительность охватывала супругов не впервые. Всякий раз, когда им предстояло отправиться куда-то вместе, оба занимали выжидательную позицию, стараясь угадать настроение друг друга и не желая проявлять инициативу. Можно было подумать, что они держат в руках наполненный водой плоский сосуд для цветов, следя за тем, с какого края она выплеснется. Иной раз за весь день им так и не удавалось прийти к обоюдному решению, но порой в последний момент внезапно обнаруживалось, что их желания совпадают. Сегодня у Канамэ было предчувствие, что в итоге они все же поедут вместе. Тем не менее он держался по обыкновению пассивно, рассчитывая, что все за него решит какая-нибудь случайность, и это не было пустым капризом с его стороны. Он знал, каким тягостным чувством сопровождается каждое их совместное путешествие, пусть в данном случае речь шла всего лишь о поездке в Дотомбори[10], до которого от силы час пути. Кроме того, он ощущал себя слегка виноватым перед женой: хотя Мисако и сказала, что может поехать в Сума и завтра, Канамэ догадывался, что она условилась о встрече с Асо, а если и нет, то в любом случае ей было бы куда приятнее провести время с ним, нежели томиться от скуки на представлении кукольного театра.
Накануне из Киото позвонил его тесть и, сообщив о своем намерении посетить театр «Бэнтэн-дза», предложил им с Мисако составить ему компанию. Разумеется, Канамэ следовало прежде посоветоваться с женой, но ее дома не оказалось, и он опрометчиво пообещал «быть непременно». Дело в том, что когда-то, желая потрафить старику, он из простой любезности посетовал, что давно уже не бывал в кукольном театре, и попросил в следующий раз взять его с собой. Как видно, тот принял слова зятя за чистую монету. Отказываться в такой ситуации было неловко, к тому же другого случая не то что посмотреть вместе кукольный спектакль, но просто повидать тестя и спокойно, без спешки с ним побеседовать могло уже и не представиться.
В свои без малого шестьдесят лет отец Мисако жил на покое в Сисигатани[11], культивируя привычки человека утонченного вкуса. При том, что Канамэ не разделял его интересов и впадал в молчаливое раздражение всякий раз, когда старик принимался к месту и не к месту щеголять собственной эрудицией, он уважал тестя за прямоту и свободу от условностей – качества, которыми тот, судя по всему, был обязан своей бурно проведенной молодости. Канамэ с сожалением думал о том, что вскоре связующие их родственные узы оборвутся, и это, как ни странно, печалило его даже больше, чем грядущий разрыв с женой. Не претендуя на роль образцового зятя, он, тем не менее, считал себя обязанным, пока они с Мисако официально остаются супругами, хотя бы разок продемонстрировать старику свою привязанность.
И все же он не должен был принимать приглашение тестя, не посоветовавшись с женой, – он всегда считался с ее желаниями. Так было бы и вчера, но под вечер Мисако ушла, сославшись на необходимость «сделать кое-какие покупки в Кобэ», Канамэ же подозревал, что на самом деле она отправилась на свидание с Асо. Разговаривая с тестем, он живо представил себе, как она прогуливается под руку со своим любовником по морскому берегу в Сума. «Раз они встречаются сегодня, – рассудил он, – завтра она будет свободна». Впрочем, возможно, Канамэ был неправ, усомнившись в искренности жены: до сих пор Мисако ничего от него не скрывала, и если она сказала, что едет за покупками, скорее всего, так оно и было. Она не имела обыкновения лгать, да в этом и не было никакой нужды. Тем не менее существуют соображения такта, не позволяющие лишний раз напоминать мужу о вещах, заведомо для него неприятных, и то, что Канамэ принял ее слова о «поездке в Кобэ» за отговорку, не свидетельствовало о какой-то особой мнительности с его стороны – в его положении это было естественно. Да и сама Мисако наверняка понимала, что, давая согласие на поход в театр, он отнюдь не руководствовался ревностью или стремлением как-нибудь ей досадить. Но, с другой стороны, даже если они с Асо виделись накануне, из этого вовсе не следовало, что сегодня она не захочет встретиться с ним снова: поначалу их свидания происходили не так уж часто – раз в неделю, а то и в десять дней, – теперь же они могли видеться и по два, и по три дня кряду…
Когда спустя минут десять Канамэ вышел из ванной комнаты в наброшенном на плечи купальном халате, он застал жену за прежним занятием: уставившись в пустоту, она механически полировала ногти.
– Вам в самом деле хочется в театр? – спросила Мисако, поднеся к глазам отшлифованный до глянцевого блеска острый ноготок большого пальца и не поворачивая головы в сторону мужа, который с зеркальцем в руке причесывался на веранде.
– Да нет, не особенно. Просто однажды я имел неосторожность обмолвиться, что был бы не прочь побывать на кукольном спектакле.
– Когда это было?
– Не помню точно. Твой отец с таким жаром превозносил это искусство, что я решил сделать ему приятное.
Мисако вежливо улыбнулась, как улыбаются постороннему человеку.
– Полагаю, вам не следовало кривить душой. Вы ведь никогда не были с отцом особенно близки.
– В любом случае, ничего не произойдет, если мы ненадолго заглянем в театр.
– А где находится «Бунраку-дза»[12]?
– Это будет не в «Бунраку-дза». Театр «Бунраку-дза» сгорел[13]. Речь идет о зале «Бэнтэн-дза» в Дотомбори.
– Значит, придется сидеть на полу? Вот это мило! Я же не смогу потом разогнуть колени!
– Что поделаешь, подобные заведения предназначены для ценителей старины вроде твоего отца. Кстати, он ведь не всегда был таким. Одно время он даже увлекался кинематографом. Видно, с возрастом вкусы людей в корне меняются. Я где-то слышал, что мужчины, в молодые годы славившиеся своими любовными похождениями, на старости лет становятся заядлыми антикварами. На место плотских вожделений приходит страсть к собиранию старинной чайной утвари, каллиграфии, живописи.
– Но отец, похоже, все еще не чужд плотских вожделений. У него есть О-Хиса. Эта особа наверняка будет с ним в театре.
– То, что твоему отцу нравятся такие женщины, как раз и подтверждает мою мысль. Она похожа на старинную куклу.
– Меня тошнит от одного ее вида.
– Что ж, придется потерпеть час-другой. Считай, что это входит в понятие дочернего долга. – Канамэ вдруг подумал, что нежелание Мисако ехать в театр может объясняться совсем иными причинами, чем он предполагал.
– Вы оденетесь по-японски, не так ли?
Мисако поднялась и, подойдя к комоду, извлекла оттуда несколько уложенных в бумажные чехлы мужниных кимоно. В отношении одежды Канамэ был не меньшим педантом, чем его жена. Каждому из его кимоно соответствовали определенный пояс и накидка, все было продумано заранее вплоть до мелочей, а именно: какие часы, какая цепочка, какая тесьма, какой портсигар и какое портмоне подойдут к тому или иному наряду. Никто не владел этими премудростями лучше Мисако – стоило Канамэ только указать, какое именно кимоно он наденет, как она тотчас подбирала для него весь ансамбль. Теперь, частенько отлучаясь из дома, она старалась загодя приготовить для мужа все необходимое. Собственно говоря, это была единственная супружеская обязанность, которую Мисако исполняла безукоризненно, всякий раз давая мужу почувствовать свою незаменимость. В такие минуты Канамэ ловил себя на странном противоречии. Когда, как сегодня, жена помогала ему надеть нижнее кимоно или поправляла на нем ворот, он с особой остротой ощущал всю необычность и запутанность их отношений. Кто, глядя на них сейчас, мог бы подумать, что они не являются в полном смысле слова мужем и женой? Должно быть, никому из прислуги такое и в голову не приходило. Да и почему, собственно, их нельзя считать полноценными супругами, если она подает ему даже нижнее белье и таби[14]? В конце концов, брак не сводится к одному лишь нежному перешептыванию в спальне, для этого существуют жены на одну ночь, которых у Канамэ было предостаточно. Супружеские отношения включают в себя еще и уйму мелких повседневных забот и попечений. Видимо, они-то и составляют существо брака. А если так, то у Канамэ не было никаких причин для недовольства женой…
Повязывая на бедрах пояс ручной работы с изысканным тканым узором, Канамэ посмотрел на жену, которая сидела на полу, склонившись над его любимой накидкой из черного шелка хатидзё[15], и с помощью шпильки просовывала тесемчатые завязки в предназначенные для них узкие петельки. Чернота шпильки резко контрастировала с белизной ее ладони. Каждый раз, когда кончики ее пальцев с отполированными ноготками соприкасались между собой, слышался едва уловимый скрип – так поскрипывает при трении шелковая ткань. Привыкшая за долгие годы чутко реагировать на малейшие нюансы в настроении мужа, она намеренно, словно опасаясь впасть в такую же сентиментальность, не позволяла себе отвлечься от работы, которую испокон века исполняют все жены, и движения ее рук были ловки и деловиты. Это, в свою очередь, давало Канамэ возможность вчуже наблюдать за нею. С чувством затаенной грусти он смотрел на ее затылок и обнаженную часть спины. Он видел скрытую под тканью кимоно пышную округлость ее плеч и узенькую полоску выпроставшейся из-под подола голой лодыжки над туго накрахмаленным по токиоской моде белым носком таби. Ее кожа выглядела моложе и свежее, чем у многих тридцатилетних женщин, и будь Мисако чужой женой, Канамэ, несомненно, нашел бы ее весьма привлекательной. Он и теперь испытывал к ней нежность, порой у него даже возникало желание прижать ее к груди, как было когда-то в их первые ночи. Но, увы, едва ли не с самого начала их совместной жизни стало ясно, что тело жены не вызывает у него чувственного влечения. По сути дела, нынешние ее молодость и свежесть были неизбежным следствием того полувдовьего существования, на которое он ее обрек. При мысли об этом Канамэ содрогнулся – не от жалости, нет, а от какого-то внутреннего озноба.
– Какая дивная сегодня погода… – вздохнула Мисако, поднявшись, и подошла к мужу сзади, чтобы помочь ему надеть накидку. – Жаль тратить время на театр.
Канамэ почувствовал, как она дважды или трижды провела ладонью по его спине, но эти прикосновения были столь же холодны и бесстрастны, как прикосновения рук парикмахера.
– Не кажется ли тебе, что нужно позвонить Асо? – спросил Канамэ, стараясь понять, нет ли в словах жены какого-то потаенного смысла.
– Гм…
– Позвони. Так и мне будет спокойнее…
– В этом нет особой необходимости…
– И все же… Нехорошо, если он прождет тебя понапрасну.
– Пожалуй… – произнесла Мисако в нерешительности. – А в котором часу мы освободимся?
– Если выехать прямо сейчас, то часов в пять или в шесть. Хотя бы одно действие нам придется высидеть.
– После этого будет уже поздно?
– Нет, но я не знаю планов твоего отца. Возможно, он захочет, чтобы мы поужинали вместе, и будет неудобно отказаться… Думаю, вам лучше условиться на завтра.
Не успел Канамэ вымолвить эту фразу, как, раздвинув створки перегородки, в комнату вошла служанка О-Саё, чтобы сообщить хозяйке:
– Вас просит к телефону господин из Сума.
2
Мисако провела у телефона не меньше получаса, прежде чем ей удалось перенести свидание с Асо на следующий день. Уже перевалило за половину третьего, когда она с еще более удрученным видом, чем прежде, впервые за долгое время вышла из дома вместе с мужем.
Иногда по воскресным дням им случалось отправиться куда-нибудь с сыном Хироси, который учился в четвертом классе начальной школы. С некоторых пор мальчик, похоже, стал догадываться, что между родителями происходит что-то неладное, и эти совместные прогулки затевались нарочно, чтобы доказать ему беспочвенность его детских опасений. Но супруги уже и не помнили, когда последний раз выходили куда-либо вдвоем. Вернувшись из школы и узнав, что родители ушли вместе, Хироси наверняка скорее обрадуется, нежели огорчится из-за того, что они не взяли его с собой.
Канамэ не был вполне уверен, что они поступают правильно, скрывая от сына правду. Мальчику уже десять лет, а в этом возрасте дети соображают не хуже взрослых. Однажды Мисако сказала: «Подумать только, какое тонкое у Хироси чутье! Никто вокруг ничего не замечает, а он догадывается!» – и Канамэ отшутился в ответ: «Что ж тут необычного? Дети – народ смышленый, и только тупоголовые родители способны этому удивляться!» Канамэ знал: когда-нибудь он все объяснит сыну как мужчина мужчине. Дело вовсе не в том, скажет он, кто из родителей виноват. Виноваты не столько они сами, сколько предрассудки, коренящиеся в закоснелых моральных устоях. В наше время ребенку не пристало стыдиться родителей, решившихся на развод. Что бы ни произошло, он навсегда останется их сыном и сможет в любое время видеться и с отцом, и с матерью… Вот такие слова когда-нибудь скажет Канамэ мальчику, взывая к его рассудку. И тот наверняка поймет. Лукавить же с ребенком, оправдываясь тем, что он еще мал, столь же преступно, как обманывать взрослого.
Впрочем, как знать, возможно, дело еще и не дойдет до развода, а если они с Мисако и решат расстаться, неизвестно, когда именно это случится. Зачем же травмировать ребенка заранее? Поговорить с ним можно и позже. Так думал Канамэ, все откладывая объяснение с сыном, а пока что стремление успокоить Хироси, желание видеть его веселым и счастливым побуждало их с Мисако время от времени изображать при нем полное супружеское согласие. Однако мальчик, по-видимому, чувствовал, что они разыгрывают перед ним спектакль, и держал ухо востро. Более того, он понимал, что родители стараются ради него, и тоже по-своему пытался их утешить, напуская на себя радостно-безмятежный вид. Заложенный в детях инстинкт делает их порой необычайно проницательными. Когда они втроем отправлялись на прогулку, каждый натягивал на лицо притворную улыбку, пряча за ней свои подлинные чувства. Иной раз это приводило Канамэ в ужас: получалось, что все трое уже не способны водить за нос друг друга, что к сговору родителей теперь присоединился и Хироси и они совместными усилиями морочат окружающих. «Как можно вовлекать ребенка в подобные игры!» – в смятении думал Канамэ, охваченный еще более острым чувством вины и жалости к сыну.
Разумеется, он был не таким смельчаком, чтобы афишировать свои отношения с Мисако как прообраз новой супружеской морали. Он был уверен, что справедливость на его стороне, совесть его была чиста, и при необходимости он мог дать отпор любому, кто посмел бы его осудить, но намеренно ставить себя в двусмысленное положение он не желал. В его распоряжении был унаследованный от отца капитал, пусть уже и не столь внушительный, как когда-то; он являлся пусть номинальным, но все же главой компании и хотел жить спокойно, тихо и неприметно, не выказываясь и не бросая тени на честь своих предков, как и подобает рядовому представителю «праздного сословия». Самому ему не приходилось опасаться порицания со стороны родственников, но положение его жены было куда более уязвимым. Если не попытаться ее защитить, в будущем они оба лишатся какой бы то ни было свободы действий. Взять хотя бы тестя – узнай он всю правду о поведении своей дочери в последнее время, никакая широта взглядов не заставит его пренебречь мнением света и оставить это непотребство без последствий. Удастся ли ей в таком случае после развода с Канамэ соединить свою судьбу с Асо? «Мне совершенно безразлично, что скажет отец или прочая родня. Даже если все они отвернутся от меня, я это переживу», – утверждала Мисако, но сумеет ли она выстоять не на словах, а на деле? У Асо ведь тоже есть семья – мать, братья, – и если репутация Мисако окажется разрушенной, они могут воспротивиться этому союзу.
Кроме того, следовало подумать и о Хироси: как отразится на его будущем положение матери, отринутой обществом? Принимая все это во внимание, Канамэ считал: чтобы после развода и он, и Мисако смогли благополучно устроить свою судьбу, нельзя восстанавливать окружающих против себя, а потому с самого начала старался действовать осмотрительно, не возбуждая лишних подозрений. Постепенно они сузили круг знакомств, делая все возможное, дабы не подпускать посторонних к своей тайне. И все же порой обстоятельства вынуждали их в угоду приличиям изображать из себя любящих супругов, и это было им обоим в тягость.
Возможно, именно здесь скрывалась одна из причин странного нежелания Мисако ехать в театр. При всей кажущейся нерешительности, в ней был какой-то несгибаемый внутренний стержень, позволявший ей с куда большим мужеством, чем Канамэ, противостоять таким понятиям, как вековые обычаи, чувство долга, корыстный расчет. Ради мужа и сына она еще готова была себя перебарывать, но необходимость, как сегодня, выходить на люди и ломать перед всеми комедию вызывала у нее протест. И дело не только в том, что ей было неприятно обманывать себя и других, – она не могла не считаться и с чувствами Асо. Конечно же, он готов закрыть глаза на многое, говорила себе Мисако, но вряд ли ему будет приятно узнать, что она отправилась с мужем в Дотомбори. Он наверняка полагает, что без крайней необходимости подобных ситуаций следует избегать. Неужели Канамэ настолько лишен душевной чуткости, чтобы это понять? Или же, все понимая, он тем не менее не считает нужным деликатничать? Как бы то ни было, Мисако не могла открыто высказать мужу свои чувства, и это только усугубляло ее раздражение. С чего это Канамэ вдруг вздумалось ублажать отца? Добро бы их родственным узам ничто не угрожало, но ведь совсем скоро они станут друг для друга посторонними. Зачем же именно теперь укреплять с ним отношения? Разве это не пустая трата времени? Не исключено, что потом, когда правда откроется, Канамэ с его потугами на роль почтительного сына вызовет у отца еще больший гнев.
Погруженные каждый в свои мысли, супруги дошли до станции Тоёнака на линии Ханкю и сели в поезд, идущий до Умэды. Был конец марта, время, когда кое-где уже зацветает ранняя сакура, но, несмотря на яркое солнце, день выдался по-зимнему прохладный. В бьющих в окна вагона лучах черный шелк накидки Канамэ, выпроставшийся из-под рукавов его легкого весеннего пальто, лоснился, точно песок на морском берегу после отлива. Канамэ сунул ладони за пазуху, чувствуя, как по спине у него пробегает студеная волна, – истинный щеголь, он даже в самые холодные дни не надевал под кимоно теплого белья. Пассажиров в этот час было немного; люди неторопливо входили в вагон и занимали приглянувшиеся им места. Из-за белизны свежеокрашенного потолка воздух здесь казался по-особому светлым и прозрачным, придавая лицам здоровое, жизнерадостное выражение.
Мисако опустилась на сиденье против мужа и, спрятав подбородок в пушистую меховую горжетку, раскрыла новенький, только из магазина, карманный томик под названием «Пузыри на воде»[16] в белом и на углах остром, как жесть, коленкоровом переплете. Сквозь ажурное плетение обтягивавшей ее ладонь сапфирного цвета перчатки поблескивали отполированные ноготки.
Всякий раз, когда супругам случалось ехать в поезде вместе, они усаживались именно так – друг против друга. Это вошло у них в порядок вещей, нарушаемый разве только ради Хироси: когда он был с ними, они садились на одну скамью, с сыном посередине. В остальных же случаях, дождавшись, когда один из них сядет, другой занимал место с противоположной стороны. Сидеть рядом, ощущая сквозь одежду тепло друг друга, казалось обоим не просто неловким, но предосудительным, даже непристойным. Чтобы не встречаться с мужем глазами, Мисако всегда брала в дорогу какую-нибудь книжку и, едва заняв место на сиденье, тотчас раскрывала ее, отгораживаясь ею от Канамэ, как ширмой.
На конечной остановке супруги вышли из поезда и, предъявив контролеру каждый свою книжечку с отрывными билетами, направились к привокзальной площади, держась на расстоянии двух-трех шагов друг от друга, как будто так было меж ними заранее условлено. Здесь они сели в такси – сначала он, потом она, – и только теперь оказались плечом к плечу, как и подобает мужу и жене. Но если бы кто-нибудь наблюдал за ними сквозь стекла покачивающегося на ходу автомобиля, то заметил бы, что лица их напоминают два профильных изображения на картине «осиэ»[17]: параллельные линии лба, носа, подбородка – и глаза, глядящие не на спутника, а прямо перед собой.
– Что сегодня дают в театре? – спросила Мисако.
– Какую-то любовную драму. Отец упомянул что-то еще, но я уже не помню…
Супруги обменялись этими короткими фразами, словно принуждая себя нарушить долгое молчание, но взоры обоих были по-прежнему устремлены вперед, и уголком глаза они видели не лица друг друга, а лишь смутные их очертания. Когда они высадились из такси у Эбису-баси, Мисако, не имевшей понятия о том, где находится театр «Бэнтэн-дза», не оставалось ничего иного, как вновь молчаливо следовать за мужем. Судя по всему, Канамэ получил от тестя подробные инструкции: в Дотомбори он заглянул в какую-то чайную, обслуживающую театральную публику, и одна из тамошних подавальщиц проводила их до места.
«Сейчас мне придется разыгрывать перед отцом роль добропорядочной замужней дамы», – подумала Мисако с чувством все возрастающей досады. Она живо представила себе своего родителя: вальяжно расположившись в ложе, он смотрит на сцену, потягивая сакэ, а рядом с ним восседает эта женщина, О-Хиса, годящаяся ему в младшие дочери. Отец внушал Мисако глубокую неприязнь, но кого она совершенно не выносила, так это О-Хиса. Истинная уроженка Киото – сдержанная, немногословная, – она производила впечатление довольно-таки флегматичной особы и уже поэтому не могла импонировать по-токиоски бойкой Мисако. И все же главное было в другом: рядом с О-Хиса отец почему-то переставал быть для нее отцом, а представлялся каким-то жалким развратным старикашкой, и это было ей отвратительно.
– Я уйду сразу после первого действия, – с вызовом произнесла Мисако, входя в двери театра.
Доносившиеся из зала гулкие звуки старомодного сямисэна[18] с массивным грифом, казалось, лишь усилили в ней чувство протеста.
Сколько уж лет минуло с тех пор, как Канамэ последний раз входил под своды театра в сопровождении служанки из чайного домика! Стоило ему сбросить гэта[19] и ощутить сквозь таби холод гладкого дощатого пола, как в душе на мгновение возник образ матери из далекого прошлого. Когда ему было лет пять или шесть, она впервые взяла его с собой в театр Кабуки. Из квартала Курамаэ, где находился их дом, до Кобики-тё[20] они ехали на рикше, и мать держала его на коленях. Потом она взяла его за руку, и он в своих выходных сандалиях неуклюже семенил рядом с нею, пока они шли к театру вслед за своей провожатой. Прежде чем ступить в фойе, они разулись, и первым его ощущением, как и теперь, была ледяная гладкость пола под ногами. В старых театрах отчего-то всегда холодно. Канамэ до сих пор помнил это чувство озноба, когда студеный, будто напитанный мятой воздух забирается под подол и в рукава твоего парадного кимоно, мурашками пробегая по телу и оставляя впечатление бодрящей свежести, как бывает ранней весной, в пору цветения сливы. «Представление уже началось», – тихонько приговаривала мать, торопя его, и он поспешал за нею, слыша, как колотится сердце в его маленькой груди…
На сей раз в зрительном зале было, пожалуй, даже холоднее, чем в фойе. Проходя вдоль ханамити[21], супруги чувствовали, как у них стынут руки и ноги. Помещение было слишком просторным для собравшейся в нем публики, и сквозняки гуляли здесь с той же свободой, что на улице. Куклы на сцене – и те, казалось, зябко втягивают головы в плечи, наводя тоску своим жалким, неприкаянным видом. Это зрелище удивительным образом гармонировало с заунывным голосом певца-сказителя и протяжными звуками сямисэна. Зал был заполнен лишь на треть, зрители скучились поближе к подмосткам, и даже издали можно было без труда отыскать среди них старика с его лысой макушкой и О-Хиса в блеске убранных в старинную прическу волос.
При виде приблизившихся к их ложе супругов О-Хиса тихим, по-киотоски певучим голосом произнесла подобающее случаю приветствие и, сдвинув в сторону и аккуратно составив в стопку лакированные ящички с закусками, освободила для Мисако место справа от отца, а сама скромно устроилась позади. «Пожаловали ваша дочь с супругом», – шепнула она старику. Тот слегка обернулся и, коротко поздоровавшись с ними, вновь сосредоточил внимание на сцене.
На старике была чесучовая накидка какого-то неопределенного оттенка, ближе, пожалуй, к табачно-зеленому, весьма изысканная и в то же время неброская, совсем как одежда на куклах. Вероятно, нечто подобное можно было увидеть в минувшие времена на каком-нибудь ученом конфуцианце, враче или художнике. Под нею было добротное темное авасэ[22] с мелким тканым узором и нижнее кимоно из желтого шелка в черную полоску, проглядывавшее кое-где в отверстиях рукавов. Он сидел, опершись левым локтем о перегородку ложи и заведя руку за спину, отчего ворот накидки топорщился, делая более заметной сутулость его плеч, – и одеждой, и повадками он старался подчеркнуть свой возраст. «Старик должен выглядеть по-стариковски», – любил повторять он. Скорее всего, и нынешний костюм был призван служить иллюстрацией к его кредо: «После пятидесяти мужчине не пристало одеваться чересчур щеголевато, в таком виде он, напротив, будет казаться старше своих лет». Постоянные упоминания тестя о своем возрасте забавляли Канамэ, ведь на самом деле «старик» был не так уж и стар. Если учесть, что он женился лет в двадцать пять и что его супруга, ныне покойная, родила их первую дочь, Мисако, вскоре после свадьбы, получалось, что ему никак не больше пятидесяти шести. Недаром Мисако считала, что он все еще не чужд плотских вожделений, а Канамэ и прежде говорил: «Изображать из себя старика стало для твоего отца очередным развлечением».
– Боюсь, вам неудобно. Вы можете вытянуть ноги… – участливо проговорила О-Хиса, обращаясь к Мисако.
Она без устали хлопотала в тесной ложе, разливая чай, предлагая сладости, пытаясь – без особого, впрочем, успеха – заговаривать с Мисако, а в промежутках следила за тем, чтобы вовремя наполнить чарку, которую старик, отведя назад правую руку, ставил на краешек подноса для курительных принадлежностей. Недавно он провозгласил, что «сакэ следует пить только из лаковой посуды», и потому сегодня ему была подана одна из трех захваченных из дома чарок красного лака с золотой росписью, воспроизводящей в миниатюре пейзажи знаменитой серии «Пятьдесят три станции Токайдоского тракта»[23]. Все – и сакэ, и закуски, и столовая утварь – было привезено из Киото в специальном переносном сундучке, с какими в старину придворные дамы отправлялись на любование сакурой. Подобная предусмотрительность отнюдь не служила к пользе существовавшего при театре чайного заведения, не говоря уж о том, скольких забот она требовала от О-Хиса.
– Не хотите ли сакэ? – спросила О-Хиса, протягивая Канамэ извлеченную из сундучка чарку.
– Спасибо, не откажусь. Вообще-то днем я не пью, но без пальто здесь холодновато…
Наливая Канамэ сакэ, О-Хиса коснулась его щеки уложенной валиком боковой прядью, и он почувствовал исходящий от ее волос едва уловимый запах гвоздичного масла. Канамэ заглянул в наполненную до краев чарку, на дне которой поблескивал золотой силуэт горы Фудзи с раскинувшимся у ее подножия селением; все было выписано тщательной кистью в духе Хиросигэ, а сбоку виднелась надпись: «Нумадзу»[24].
– Из такой изысканной вещицы даже как-то неловко пить, – проговорил Канамэ.
– Правда? – улыбнулась О-Хиса, обнажив потемневшие зубы – этот непременный атрибут типичной киотоской женщины. Верхние резцы у нее приобрели оттенок кожицы баклажана и выглядели так, словно она покрыла их черным лаком на манер старинной красавицы, а правый клык выдавался вперед, задевая о верхнюю губу. Возможно, кто-то и нашел бы это зрелище трогательным в своей безыскусности, но, говоря по справедливости, рот О-Хиса никак нельзя было назвать красивым. «Не женщина, а какая-то нечистоплотная дикарка!» – отзывалась о ней Мисако. Пожалуй, О-Хиса все же не заслуживала столь сурового приговора, – скорее, ее следовало пожалеть за то, что она до сих пор не догадалась заняться своими зубами и привести их в порядок.
– Неужели вы привезли все эти яства с собой? – спросил Канамэ, принимая из рук О-Хиса тарелочку, на которой лежали норимаки[25] с омлетом.
– Да.
– Представляю себе, какая это тяжесть. Теперь вам придется везти всю утварь назад?
– Конечно. Пожилой господин считает, что угощение из чайной никуда не годится…
Мисако обернулась и, метнув короткий взгляд в их сторону, снова обратила лицо к сцене. Время от времени, пытаясь устроиться поудобнее, она ненароком касалась ступнями коленей сидевшего позади нее мужа и всякий раз резким движением отдергивала ноги. Канамэ горько усмехнулся: до чего же трудно им в этой тесноте не выдавать недовольства друг другом!
– Ну как? Тебе нравится спектакль? – вкрадчиво спросил он жену в надежде смягчить возникшее между ними напряжение.
– Вероятно, вы привыкли к более увлекательным зрелищам, – заметила О-Хиса, – но иной раз поглядеть старинную кукольную пьесу тоже приятно.
– Я смотрю в основном на мимику гидаю[26]. Это занятнее, чем глядеть на кукол, – отозвалась Мисако.
Старик демонстративно кашлянул, давая понять, что они мешают ему своим шушуканьем. Не сводя глаз со сцены, он шарил возле себя рукой в поисках курительных принадлежностей. Кожаный кисет с золотым тиснением и изображением обезьянки вскоре нашелся – старик обнаружил его у себя под коленом, трубка же куда-то запропастилась. В конце концов О-Хиса извлекла ее из-под подушки для сидения и, раскурив, вложила старику в протянутую ладонь. Потом, словно спохватившись, вынула из-за пояса дамский кисет из алой тафты и, откинув клапан, запустила в него свои маленькие белые пальчики.
«И впрямь, кукольную драму нужно смотреть именно так: когда рядом с тобой любовница, а в руке чарка», – подумал Канамэ, разомлев от выпитого сакэ. Теперь, когда в ложе воцарилось молчание, он от нечего делать устремил взор на сцену. Первое действие драмы «Остров Небесных Сетей»[27] было в самом разгаре. Чарка, которую поднесла ему О-Хиса, оказалась большего размера, чем обычно, и он слегка захмелел. У него рябило в глазах, сцена уплывала куда-то вдаль, и приходилось делать усилие, чтобы разглядеть лица кукол и узоры на их одеждах. Напрягая зрение, Канамэ сфокусировал взгляд на главной героине – куртизанке Кохару, которая сидела с левой стороны сцены. Лицо Дзихэя, ее возлюбленного, тоже было не лишено своеобразного очарования и чем-то напоминало маску театра Но[28], однако когда он двигался по сцене, создавалось впечатление, что ноги у него бессильно волочатся, туловище же казалось непомерно вытянутым, и эта несуразность бросалась в глаза неискушенному зрителю. Неподвижная фигура сидевшей с опущенным лицом Кохару выглядела куда более убедительно. При том, что ее наряд был излишне громоздок, а отвернутый подол кимоно неестественно свисал с коленей, об этом почему-то сразу забывалось.
Когда-то, сравнивая кукол японского театра с марионетками труппы Дарка[29], старик заметил, что, поскольку последними управляют сверху, кажется, будто они парят в воздухе, при этом туловище у них остается неподвижным, и, хотя они проделывают всевозможные движения руками и ногами, им не удается передать ощущение гибкости и пластичности, свойственных человеческому телу. Никакая сила воображения не заставит зрителя поверить, что под одеждой у них скрывается живая плоть. Иное дело куклы театра «Бунраку»: рука кукловода входит в их туловище, создавая у зрителя иллюзию подлинной жизни, бьющейся в их теле. Должно быть, фокус заключается в преимуществах, которые дает умелое использование японской одежды. Даже переняв японскую технику, европейский театр вряд ли смог бы добиться подобного эффекта, манипулируя куклами, одетыми в европейское платье. Отсюда следует, что куклы театра «Бунраку» единственны в своем роде, уникальны – нигде в мире не придумано ничего более совершенного.
Что ж, старик был прав, подумал Канамэ. Куклы, активно перемещающиеся по сцене, выглядят ненатурально; оттого, что ноги не могут служить им устойчивой опорой, они как бы перелетают по воздуху, а значит, на них распространяются те же недостатки, что присущи марионеткам. Если развить мысль старика, получалось, что сидящая кукла в куда большей степени передает ощущение живой телесности. Жестикуляция Кохару сведена к минимуму, чуть заметные движения плеч, создающие иллюзию дыхания, кокетливый поворот головы сообщают ей почти зловещее сходство с живой женщиной.
Канамэ заглянул в программку и отыскал имя управлявшего ею кукловода. Как выяснилось, это был знаменитый Бунгоро[30]. Его лицо с тонкими, благородными чертами, столь приставшими истинному служителю искусства, озаряла тихая улыбка, он смотрел на куклу в своих руках с такой нежностью, словно это было его любимое чадо, удовольствие же, которое этот старый мастер получал от своей работы, было столь очевидным, что невольно вызывало зависть. Канамэ вдруг подумал, что Кохару напоминает фею из фильма о Питере Пэне[31]: она и впрямь была маленькой феей, фантастическим существом в образе человека, отдавшим себя в руки облаченного в церемониальный костюм Бунгоро.
– Не знаю, как певец, но Кохару мне явно нравится, – пробормотал Канамэ себе под нос.
Никто не отозвался на его реплику, хотя О-Хиса наверняка расслышала. Канамэ несколько раз моргнул, пытаясь придать зрению бóльшую ясность. Хмель, теплом разлившийся по его телу, стал мало-помалу улетучиваться, и лицо Кохару приобрело отчетливые очертания. Она по-прежнему неподвижно сидела на сцене, задумчиво склонив голову; ее левая ладонь была спрятана в запа́х кимоно, правая лежала на хибати[32]. Глядя на ее застывшую фигуру, Канамэ забыл про кукловода, Кохару уже не казалась ему феей в руках Бунгоро – он видел перед собой сидящую на циновке живую женщину. Вместе с тем это была совсем не та Кохару, какой она предстает в исполнении актера Кабуки. Сколь бы вдохновенно ни играли эту роль Байко или Фукускэ[33], зритель всегда помнил: «Это Байко» или: «Это Фукускэ». Женщина же, которую видел сейчас на сцене Канамэ, была подлинной Кохару, именно ею, и никем иным. Возможно, ее кукольному личику недоставало выразительности, присущей лицу живого актера, но разве в старину красавица куртизанка проявляла свои чувства – радость, гнев, скорбь или восторг – столь же бурно, как лицедей на театральных подмостках? Скорее всего, реальная Кохару, жившая в годы Гэнроку[34], как раз и была «женщиной, похожей на куклу». Но даже если и нет, в воображении приходящего в театр зрителя существует не та Кохару, какой ее рисуют Байко или Фукускэ, а та, которую воплощает в себе эта кукла. В старину идеалом красавицы считалась женщина кроткая, сдержанная, не склонная к слишком явным проявлениям своей индивидуальности, и Кохару-кукла как нельзя лучше отвечала этим требованиям. Будь в ней что-либо более определенное и характерное, это только разрушило бы образ. Похоже, для людей минувших времен все трагические героини: и Кохару, и Умэгава, и Санкацу, и О-Сюн[35] – были на одно лицо. Как знать, быть может, именно эта кукла воплощает в себе идеал «вечной женственности», каким он исстари мыслится японцам…
Однажды, лет десять назад, Канамэ побывал в театре «Бунраку-дза», который в то время располагался на территории храма Горё. Спектакль нисколько его не тронул, оставив ощущение смертельной скуки. Сегодня он пришел в театр из одного лишь чувства долга, ничего особенного не ожидая, и теперь дивился тому, как, сам того не заметив, увлекся. Видно, за эти годы он постарел. Теперь ему уже не пристало подтрунивать над вкусами тестя. Возможно, пройдет еще десяток лет, и он претерпит в точности такую же метаморфозу – заведет себе содержанку, похожую на О-Хиса, прицепит к поясу кожаный кисет с золотым тиснением и станет ездить в театр, захватив из дома снедь в расписных лакированных ящичках… Впрочем, кто знает, быть может, десяти лет для этого и не потребуется. Он смолоду старался казаться старше своих сверстников, а значит, и состарится раньше…
Канамэ взглянул на профиль О-Хиса, на округлую, чуть тяжеловатую линию ее щеки и подумал, что между этой женщиной с ее бесстрастным, как будто сонным лицом и Кохару существует некое сходство. В душе у него шевельнулись два противоречивых чувства. Первое подсказывало ему, что бояться старости не надо, ибо в ней тоже есть свои очарования. Но вместе с тем Канамэ понимал, что сама по себе мысль о старости уже служит знаком ее приближения, а он не имел права стареть – хотя бы из упрямства, из нежелания давать жене преимущество перед собой. Ведь в конечном счете развод был нужен им обоим для того, чтобы вернуть себе свободу, а с ней – и возможность заново прожить свою молодость…
3
– Спасибо вам за вчерашний звонок, – сказал Канамэ тестю, как только наступил антракт и тот повернулся к нему. – Мне очень нравится спектакль, говорю это от чистого сердца. Да-а, в этом искусстве и впрямь есть что-то завораживающее.
– Не старайтесь сделать мне приятное, я ведь не кукловод, – важно отозвался старик, кутая шею шарфом, сшитым из лоскутов поблекшего от времени синевато-зеленого крепа – остатков какого-то антикварного женского кимоно. – Не думаю, что подобное представление способно по-настоящему вас развлечь, но в кои-то веки можно и поскучать.
– Нет, право же, мне в самом деле интересно. Предыдущий мой опыт был неудачным, но теперь – совсем другое дело. Я и сам этого не ожидал.
– В сегодняшнем спектакле заняты выдающиеся кукловоды, последние из истинных мастеров этого славного цеха. Страшно подумать, что станет с театром, когда они уйдут…
«Кажется, началась проповедь», – подумала Мисако и закусила нижнюю губу, чтобы не усмехнуться. Раскрыв в ладони пудреницу, она несколько раз провела по носу пуховкой.
– Жаль, что зал почти пустой, – заметил Канамэ. – Должно быть, по субботам и воскресеньям зрителей бывает больше.
– Какое там! Сегодня, пожалуй, еще много народу. Этот зал чересчур велик. Прежнее помещение было куда лучше – скромное, уютное…
– Если верить газетам, разрешение на его реконструкцию так и не получено.
– Скорее, компания «Сётику»[36] не дает денег, опасаясь, что при такой посещаемости расходы не окупятся. Вообще же, если говорить серьезно, я считаю, что этим делом должен заняться кто-нибудь из здешних меценатов, ведь речь идет о сохранении осакского искусства.
– Почему бы вам, отец, не проявить инициативу? – вмешалась в разговор Мисако.
– Потому что я не являюсь жителем Осаки, – ответил старик, приняв замечание дочери всерьез. – Это долг местной общественности.
– Но ведь вы рьяный поклонник осакского искусства. Можно даже сказать, его пленник.
– В таком случае ты – пленница европейской музыки, не так ли?
– Совсем не обязательно. Но пение гидаю мне не нравится. Слишком уж громко.
– И это ты называешь громким?! Что же тогда говорить о джазе? Недавно я слышал выступление одного оркестра – сплошная какофония: тэкэрэттэ-тэттон-дон! Такую музыку не требуется импортировать с Запада, она с давних пор существует и в Японии – достаточно побывать на празднике в любом синтоистском храме!
– Очевидно, это был какой-нибудь третьеразрядный оркестрик из тех, что играют в кинотеатрах.
– Ты хочешь сказать, что существует перворазрядный джаз?
– Конечно. Не стоит так пренебрежительно относиться к этой музыке.
– Нет, я отказываюсь понимать нынешнюю молодежь. Взять хотя бы женщин – они совершенно незнакомы с правилами хорошего тона. Что это у тебя в руке?
– Это? Компактная пудра.
– Я не возражаю против модных новинок, но как можно пудриться на виду у всех? Женщина сразу же утрачивает всю свою привлекательность. Однажды я увидел такую же штуковину у О-Хиса и как следует ее отчитал.
– Напрасно. Это удобная вещь, – возразила Мисако и, повернув зеркальце к свету, принялась неторопливо и тщательно подкрашивать губы помадой «кисспруф».
– До чего же неприглядное зрелище! В мое время ни одной приличной барышне или даме не пришло бы в голову заниматься этим на публике.
– Ничего не попишешь, теперь все так делают. У меня есть приятельница, знаменитая тем, что каждый раз, когда мы собираемся на наши женские посиделки, перво-наперво достает из сумочки компактную пудру и не притрагивается к еде до тех пор, пока не поправит всю косметику. Из-за нее обед может длиться часами. Но это, конечно, крайность.
– Кто она, эта дама? – поинтересовался Канамэ.
– Госпожа Накагава. Вы ее не знаете.
– О-Хиса, взгляни-ка, что с ней такое, – проворчал старик, вытащив из-за пазухи грелку[37]. – Кажется, она совсем остыла. В этой безлюдной храмине такая стужа, что я никак не могу согреться.
Пока О-Хиса возилась с грелкой, Канамэ услужливо поднес к чарке тестя оловянный графинчик с сакэ, привезенный из Киото вместе с прочей утварью:
– Как насчет того, чтобы согреться изнутри?
Судя по звукам, на сцене уже шли приготовления ко второму действию, и Мисако начала нервничать, видя, что муж настроен на беспечный лад и даже не пытается найти предлог, позволивший бы им уйти. Между тем, беседуя по телефону с Асо перед выходом из дома, она сказала ему: «Мне совсем не хочется ехать в театр. Постараюсь как можно скорее вырваться оттуда и к семи часам буду у вас. Правда, – добавила она, – неизвестно, как сложатся обстоятельства, – не исключено, что из этого ничего и не получится…»
– Завтра у меня весь день будут ныть ноги, – с досадой произнесла она, растирая колени.
– Пока не кончился антракт, пересядь сюда, на перегородку, – предложил Канамэ, взглядом давая ей понять, что уйти сию минуту неудобно. Намек мужа привел Мисако в сильнейшее раздражение.
– Или пойди прогуляйся по фойе, – буркнул старик.
– Вы полагаете, меня там ждет что-то интересное? – язвительно усмехнулась Мисако, но тут же, спохватившись, перевела все в шутку: – Кажется, я тоже стала пленницей осакского искусства. Всего одно действие, и мне уже впору поднять руки вверх и крикнуть: «Сдаюсь!»
О-Хиса тихонько прыснула.
– Итак, каковы наши дальнейшие планы? – спросила Мисако мужа.
– Не знаю, мне все равно… – по обыкновению уклончиво ответил Канамэ, но в тоне его мелькнуло недовольство, вызванное столь откровенной настойчивостью жены.
Он и так догадывался, что ей хочется поскорее уйти, и намеревался без лишних понуканий с ее стороны выбрать удобный момент и откланяться под каким-нибудь благовидным предлогом. В конце концов, они пришли сюда по приглашению ее отца. Разве это не обязывает ее соблюдать хотя бы видимость приличий, оставив последнее слово за мужем? Неужели даже в такой малости она не желает смирить свой нрав и вести себя, как подобает благонравной супруге?
– Если поторопиться, мы бы еще успели… – Не обращая внимания на недовольство мужа, Мисако достала карманные часики и, подняв их на уровень груди, отщелкнула украшенную цветной эмалью крышечку. – Я подумала, что, раз уж мы здесь, было бы неплохо заглянуть в кинотеатр «Сётику»[38].
– Но Канамэ-сан ясно сказал, что ему нравится спектакль, – произнес старик тоном избалованного ребенка и нахмурил брови. – Побудьте еще немного, а в кинематограф вы сможете сходить и в другой день.
– Ну что ж, раз Канамэ хочет остаться, будем смотреть спектакль.
– К тому же О-Хиса провела весь вчерашний вечер и все сегодняшнее утро на кухне, готовя угощения. Вы непременно должны их отведать. Нам одним этого не съесть.
– Какие пустяки! Моя стряпня не стоит того, чтобы оставаться ради нее, – всполошилась О-Хиса.
Все это время она не принимала участия в разговоре и только слушала, как дитя слушает беседу взрослых. Смущенная словами старика, она торопливо поправила крышку на коробочке с закусками, напоминавшими затейливую мозаику. Старик, для которого приготовление даже самого немудреного блюда могло послужить темой долгой и нудной лекции, потратил немало времени, чтобы приобщить свою молоденькую наперсницу к тонкостям кулинарного искусства, зато теперь он был искренне уверен, что никто, кроме О-Хиса, не способен приготовить мало-мальски сносное угощение, и хотел во что бы то ни стало продемонстрировать ее мастерство дочери и зятю.
– На очередной сеанс мы все равно уже опоздали, поэтому предлагаю отложить поход в кино на завтра, – сказал Канамэ жене, подразумевая под «походом в кино» ее поездку в Сума. – Посмотрим еще одно действие, отдадим должное кулинарным изыскам О-Хиса, а там видно будет.
По мере того как на сцене разворачивались события драмы, владевшее супругами напряжение только усиливалось. При том, что действующими лицами были куклы и речи их изобиловали нелепыми выспренностями, конфликт между Дзихэем и его женой О-Сан представал во всей своей неподдельной жизненной достоверности – Канамэ и Мисако даже время от времени переглядывались украдкой, пряча неловкость под натужными улыбками. Обращенная к мужу фраза О-Сан: «Что, у вашей жены за пазухой черт живет или змея?»[39] – пусть не прямо, но с такой пронзительной правдой передавала тайну супружеских отношений, не скрепленных телесной близостью, что у Канамэ заныло под ложечкой. Он смутно помнил, что исполняемый со сцены текст принадлежит не самому Тикамацу, а является более поздним переложением, приписываемым не то Хандзи[40], не то кому-то еще, но эта фраза, считал он, наверняка наличествовала в оригинале. Именно такие словесные находки, скорее всего, имел в виду старик, восхищаясь литературными достоинствами дзёрури[41] и утверждая, что «современному роману далеко до подобных высот». Канамэ внезапно охватила тревога: а вдруг по окончании второго акта тесть примется обсуждать этот отрывок? Вдруг с присущим ему патетическим жаром воскликнет: «Нет, вы только вдумайтесь в эти слова: “Что, у вашей жены за пазухой черт живет или змея?!” Старинные авторы знали свое дело!» – и окинет слушателей торжествующим взглядом, призывая их присоединиться к его восторгам. При одной мысли об этом Канамэ сделалось не по себе. Напрасно он не послушался жены!
Вскоре, однако, владевшее им беспокойство улеглось, и он вновь погрузился в события драмы. В предыдущей части его внимание было приковано к одной лишь Кохару, теперь же фигуры Дзихэя и О-Сан казались ему не менее выразительными. Действие происходило в доме Дзихэя, о чем свидетельствовали декорации, установленные в глубине сцены: он лежал на циновке, подсунув под голову деревянную дощечку-мерило[42], укрыв ноги наброшенным на котацу[43] одеялом, и молча выслушивал сетования жены, однако мысли его были далеко, – как всякого молодого мужчину, в этот сумеречный час его влекло к огням веселого квартала. Нигде в произносимом певцом-рассказчиком тексте не упоминалось о времени суток, но Канамэ почему-то был уверен, что речь идет именно о сумерках; он живо представил себе старинную осакскую торговую улочку с проносящимися в потемневшем воздухе летучими мышами.
На О-Сан было кимоно приглушенных тонов с мелким крапчатым узором, лицо ее – при том, что это было всего лишь лицо куклы, – казалось поблекшим и унылым, ему недоставало обаяния женственности, столь пленявшего в Кохару. Во всем ее облике угадывался тип добропорядочной купеческой жены, едва ли способной внушить страсть такому повесе, как Дзихэй.
По ходу действия на сцене появлялись все новые персонажи: злокозненный буян Тахэй, его приятель Дзэнроку и другие. Канамэ уже не замечал, что ноги у этих кукол безжизненно волочатся, – как ни странно, все их движения и жесты казались ему абсолютно естественными. Слетающие с их губ бранчливые возгласы, угрозы, проклятья, издевки, даже вопли сотрясающегося в рыданиях Тахэя каким-то непостижимым образом оттеняли красоту главной героини, Кохару, по чьей вине и разыгралась эта буря страстей. Канамэ с удивлением обнаружил, что звучащие в голосе певца-рассказчика надрывные интонации вовсе не так вульгарны, как он привык считать, – при определенных условиях они, напротив, бывают оправданны и уместны, усиливая впечатление от спектакля, повышая его драматический эффект…
Канамэ не любил гидаю прежде всего за утрированную манеру исполнения, в которой, как ему казалось, проявляется типично осакский характер с его бесцеремонностью, нахрапистостью, наглой самоуверенностью, позволяющими человеку идти напролом к поставленной цели. Воспитанный, как и Мисако, в Токио, он считал эти качества совершенно нетерпимыми. Столичные жители в большинстве своем довольно застенчивы, им претят панибратские замашки уроженца Осаки, который может ни с того ни с сего заговорить в вагоне с незнакомцем или, еще того хуже, спросить, сколько стоит та или иная из его вещей и в каком магазине она куплена. Такое поведение расценивается ими как проявление грубости и бескультурья. В токиосцах сильно развито чувство благопристойности; доведенное до крайности, оно приводит порой к излишней озабоченности мнением окружающих и делает человека робким и пассивным, но, как бы то ни было, на взгляд любого токиосца, стиль пения гидаю нехорош уж тем, что служит наглядным проявлением ненавистного ему бескультурья. Какой бы силы воздействия на зрителя ни добивался певец, зачем так дико гримасничать, так нелепо кривить губы, с такой аффектацией откидывать голову и заламывать руки? Если выразить какое-либо чувство невозможно иначе, как только посредством этих ужимок, не разумнее ли вовсе его не выражать, а попросту обратить дело в шутку?
Последнее время Мисако, когда-то учившаяся игре на сямисэне в токиоском стиле, нередко брала в руки инструмент и наигрывала мелодии нагаута[44], изливая в них свои тайные печали. Вслушиваясь в эти чистые, хотя и лишенные силы и глубины звуки, Канамэ испытывал какое-то мучительно-сладостное чувство. По мнению старика, игра на сямисэне в стиле нагаута, если, конечно, речь не идет о настоящем мастере, производит убогое впечатление: когда плектр соприкасается с обтянутым кожей корпусом-резонатором, раздается треск, заглушающий звучание самих струн. Осакский же стиль, утверждал он, не предполагает сильных ударов плектром по струнам, и благодаря этому звук обретает насыщенность и глубину. Канамэ и Мисако не могли с этим согласиться. В любом случае, возражали они, японские музыкальные инструменты устроены довольно примитивно, а потому мелодии нагаута с их живым ритмом ничуть не режут слух при условии, что исполнитель не бьет по струнам чересчур резко. Всякий раз, когда у них со стариком возникали споры о музыке, супруги демонстрировали полное единодушие.
Старик без конца упрекал «нынешнюю молодежь» в чрезмерном преклонении перед Западом, при этом все иностранное объявлялось им пустым и безжизненным, как марионетки Дарка. Разумеется, в его высказываниях была известная доля преувеличения, да и сам он в молодые годы не чурался модных забав самого что ни на есть эксцентрического свойства, однако стоило при нем без должных реверансов отозваться о японских музыкальных инструментах, как он тотчас входил в раж и, оседлав любимого конька, пускался в долгие нравоучения. Спорить с ним было бесполезно, и Канамэ ретировался при первой же возможности, но в глубине души считал несправедливым именовать свои вкусы пустыми. Сам он прекрасно понимал, что его тяга ко всему западному проистекает от неприятия вкусов эпохи Токугава[45], с которыми чаще всего ассоциируется представление об истинно японском стиле, однако когда требовалось объяснить это тестю, он попросту не находил нужных слов. Тем не менее факт оставался фактом: он не любил токугавскую культуру прежде всего потому, что она несла на себе печать обыденщины и, как порождение городских сословий, была насквозь пропитана плебейским, мещанским духом. Не то чтобы в Канамэ говорило высокомерие сноба – он вырос в нижней части Токио, где исстари селились торговцы и мастеровые, и тамошняя атмосфера нисколько ему не претила, а если когда и вспоминалась, то скорее с ностальгическим чувством, – но, будучи выходцем из этой среды, он с особой остротой ощущал ее ущербность и пошлость. Именно по этой причине его влекло ко всему, что являло собой противоположность купеческим вкусам и связывалось с представлением о духовном, идеальном. Он не мог довольствоваться только тем, что «красиво», «изящно» или «трогательно», – ему хотелось созерцать нечто, сияющее божественным светом, возвышающее душу, нечто такое, что заставляет человека в благоговении пасть на колени или воспарить к небесам. Это «нечто» Канамэ искал не только в искусстве, но и в прекрасной половине человечества, – в этом смысле его можно было назвать истинным женопоклонником или, как теперь принято выражаться, «феминистом». Пока что ему не удалось отыскать свой идеал ни в любви, ни в искусстве, он лелеял его лишь в мечтах, а потому с еще большей силой жаждал недоступного. В какой-то мере утолить эту жажду ему помогали западная литература, музыка и кино.
Европейской культуре, считал Канамэ, изначально присуще чувство преклонения перед женщиной. Мужчина видел в своей возлюбленной живое воплощение греческой богини или Мадонны, и это отношение к женщине как к святыне наложило отпечаток на весь уклад жизни западного человека, а следовательно, не могло не отразиться и в искусстве. В Японии, как это ни прискорбно, ничего подобного не было. Разумеется, старинная придворная литература, театр Но и прочие виды средневекового искусства, развивавшиеся в лоне буддийской традиции, давали ощущение классической величавости, пробуждая возвышенные чувства, однако с наступлением эпохи Токугава влияние буддизма сошло на нет, и это привело к падению художественных вкусов. Героини Сайкаку[46] и Тикамацу трогательны, нежны, они могут заплакать, уткнувшись в колени любимому, но не способны заставить мужчину броситься на колени перед ними.
Памятуя обо всем этом, Канамэ готов был любой драме Кабуки предпочесть сделанный в Голливуде фильм. При всей своей легковесности, американское кино в большей степени отвечало его идеалам, ибо неизменно ставило во главу угла женщину и без устали изыскивало все новые средства, позволяющие запечатлеть ее красоту. Что же до традиционного японского театра и музыки, то они совершенно не привлекали Канамэ, и если в токиоской манере исполнения еще можно было обнаружить хоть какую-то живость и изящество, то нарочитый, насквозь пронизанный токугавскими вкусами стиль гидаю производил на него отталкивающее впечатление.
Так почему же сегодня, глядя на сцену, он не испытывал привычного чувства отторжения? С первой же минуты пьеса, точно по мановению волшебства, увлекла его в свой мир, и даже тяжелые, навязчивые звуки сямисэна действовали на него завораживающе, проникая до самого сердца. Он с удивлением обнаружил, что бушующие на сцене мещанские страсти, всегда казавшиеся ему глупыми и нелепыми, в какой-то мере утоляют его тоску по идеалу. Короткая занавеска «норэн»[47] над входом, выкрашенный в цвет киновари порог, раздвижная решетчатая перегородка с левой стороны – все эти традиционные декорации заставляли ощутить атмосферу темного, пропитанного сыростью жилища горожанина, но в этом затхлом, сумрачном пространстве угадывалась таинственная глубина, совсем как в святилище буддийского храма, брезжил какой-то неясный свет, напоминающий сияние ореола за спиной старинного изваяния Будды в ковчеге[48]. Это был совсем не тот ликующий блеск, что наполняет американские фильмы, а недоступное поверхностному взгляду тусклое, печальное мерцание, пробивающееся наружу из-под пыли веков…
– Должно быть, вы совсем проголодались. – Как только дали занавес, О-Хиса принялась раскладывать по тарелкам содержимое своих ящичков. – Вот, отведайте, пожалуйста. Правда, за вкус я не ручаюсь…
На протяжении всего антракта Канамэ не мог справиться с волнением. С одной стороны, он все еще находился во власти образов Кохару и О-Сан, с другой – опасался, что старик вот-вот пустится в рассуждения по поводу пресловутых черта и змеи.
– Жаль вас покидать, но, боюсь, нам пора… – сказал он, наскоро проглотив угощение.
– Как, уже? – воскликнула О-Хиса.
– Я бы с удовольствием остался еще, но Мисако хочет зайти в кинематограф…
– Ах, да, конечно, – произнесла О-Хиса, переводя взгляд с Мисако на старика, словно взяв на себя роль посредницы между ними.
Началось вступление к следующему действию драмы, и супруги воспользовались этим, чтобы откланяться. О-Хиса проводила их до фойе.
– Похоже, мы сполна отбыли свой номер, – с явным облегчением проговорила Мисако, когда они оказались на освещенной огнями вечерней улице.
Оставив ее слова без ответа, Канамэ зашагал в сторону Эбису-баси.
– Погодите, – окликнула Мисако мужа. – Нам же не туда!
Канамэ обернулся и нагнал жену, которая быстрой походкой направилась в противоположную сторону.
– Я подумал, там будет проще поймать машину.
– Который теперь час?
– Половина седьмого.
– Как же мне быть?.. – пробормотала Мисако, на ходу натягивая перчатки.
– Если хочешь, поезжай. Время еще не позднее…
– Интересно, какой путь отсюда самый короткий? Поездом от станции Умэда?
– Лучше всего, если ты сядешь в электричку и доедешь до Камицуцуи, а там возьмешь такси. Ну что ж, пожалуй, здесь мы и расстанемся.
– Какие у вас планы?
– Прогуляюсь по Синсайбаси[49], а потом поеду домой.
– Если вы вернетесь раньше, чем я, распорядитесь, чтобы кто-нибудь встретил меня на станции часов в одиннадцать, ладно? Впрочем, я еще позвоню.
– Хорошо.
Канамэ остановил проезжавший мимо «форд»[50] новой модели и, подождав, пока жена устроится на сиденье, снова нырнул в толпу.
4
Милый Хироси!
Надеюсь, твои экзамены уже позади. А когда начинаются каникулы? Я хочу подгадать свой приезд ко времени, когда ты будешь свободен от классов.
Что же все-таки привезти тебе в подарок? Ты заказывал собаку кантонской породы[51], но здесь, сколько я ни спрашивал, таких нет. Можно подумать, будто Шанхай и Кантон находятся не в разных концах одной страны, а в двух разных государствах. Не привезти ли тебе взамен борзую? Эта порода очень популярна в здешних краях. Думаю, ты представляешь себе, о чем идет речь, но на всякий случай посылаю фотографию.
Кстати, может быть, тебе хочется фотоаппарат? Как насчет маленького «Патэ»? Напиши, что лучше: фотоаппарат или собака?
Передай папе, что я везу ему обещанное собрание сказок «Арабские ночи»[52], – мне удалось-таки найти его в магазине «Келли и Уолш»[53]. Это издание предназначено для взрослых, в отличие от известной тебе детской книжки с таким же названием.
Твоей маме я приготовил в подарок два отреза на оби[54] – камку и камлот. Поскольку, выбирая их, я полагался на свой вкус, не исключено, что она снова будет меня бранить. Скажи ей, что покупка этих тканей доставила мне даже больше хлопот, чем поиск собаки для тебя.
Багажа у меня набирается целый воз, если же со мной будет еще и собака, я извещу вас телеграммой, чтобы кто-нибудь приехал меня встретить. Мой корабль «Шанхай-мару» прибывает в Кобэ 26-го числа.
Твой дядя
Хидэо Таканацу
В назначенный день, около двенадцати, Хироси примчался в порт вместе с отцом.
– А где же собака, дядя? – выпалил мальчик, едва они отыскали каюту Таканацу.
– Собака? Ее здесь нет, она едет отдельно.
Таканацу в светлом твидовом пиджаке, мышиного цвета спортивном свитере и того же оттенка фланелевых брюках сновал по тесной каюте, собирая свой багаж. При этом он то и дело прерывался, чтобы подымить сигарой, создавая вокруг себя ощущение еще большей суеты.
– Экая прорва у тебя вещей! – заметил Канамэ. – Как долго ты собираешься у нас пробыть?
– Дней пять или шесть. В этот раз у меня есть еще кое-какие дела в Токио.
– А это что такое?
– Шаосинское вино многолетней выдержки. Если хочешь, возьми себе бутылку.
– Мелкие свертки мог бы забрать «дедуся», наш старый слуга. Он дожидается внизу. Давай я его кликну.
– А как же собака, папочка? Мы ведь договорились, что «дедуся» займется собакой.
– Не волнуйся, это очень смирный пес, – успокоил мальчика Таканацу. – Ты и сам отлично справишься.
– А он меня не укусит?
– Конечно, нет. Его совершенно невозможно вывести из себя. Как только вы познакомитесь, он сразу бросится к тебе и станет ласкаться.
– А как его зовут?
– Линди, сокращенное от Линдберга[55]. Эффектная кличка, не правда ли?
– Вы сами ее придумали?
– Нет, один европейский господин, его бывший хозяин.
– Послушай, Хироси, – прервал Канамэ не в меру разговорчивого сына. – Ступай-ка вниз и позови «дедусю». Одному стюарду тут явно не управиться.
– Энергия так и брызжет из него, – улыбнулся Таканацу, глядя вслед выбежавшему за дверь мальчику, и принялся вытаскивать из-под койки объемистый и тяжелый с виду тюк.
– Да, он резв, как всякий ребенок, но последнее время я замечаю в нем какую-то нервность. Он ничего тебе не писал?
– Да нет, ничего особенного.
– Думаю, его опасения пока еще не приняли отчетливой формы. К тому же ребенку не так-то просто выразить свои чувства словами…
– Правда, с некоторых пор письма от него стали приходить чаще. Возможно, это признак какого-то душевного неблагополучия… Уф, ну теперь, кажется, всë, – с облегчением вздохнул Таканацу и, присев на краешек койки, впервые за все это время от души раскурил сигару. – Ты так еще и не поговорил с ним?
– Нет.
– Прости, но я отказываюсь тебя понимать. Впрочем, моя точка зрения тебе известна.
– Если бы Хироси задал мне какой-нибудь вопрос, я бы честно объяснил ему все как есть.
– Инициативу должен проявить отец. Неужели ты не понимаешь, что ребенку трудно первым заговорить на эту тему?
– Потому-то дело у нас и не движется.
– Это никуда не годится, честное слово… Рано или поздно тебе все равно придется сказать Хироси правду. Так не лучше ли вместо того, чтобы дотягивать до последнего и делать это вдруг, с наскока, исподволь подготовить мальчика к грядущим переменам, дав ему возможность свыкнуться с новой ситуацией?
– Он и так уже о многом догадывается. Ни я, ни Мисако впрямую ничего ему не говорили, но некоторые вещи трудно утаить от его глаз, как ни старайся. Мне кажется, он понимает, что́ между нами может произойти.
– Значит, тем более важно с ним поговорить. Пока вы молчите, он пытается собственными силами разобраться в происходящем и, конечно же, воображает самое худшее. Отсюда и его возбужденное состояние… Поставь себя на его место. Предположим, тебя беспокоит, что ты не сможешь видеться с матерью, и тут тебе объясняют, что это совсем не так. Разве после этого у тебя не свалится камень с души?
– Да, мне это тоже приходило в голову. Но пойми и меня: мне жаль причинять мальчику боль. Поэтому я все медлю и откладываю разговор с ним…
– Скорее всего, боль окажется не настолько сильной, как ты опасаешься. Дети, знаешь ли, совсем не такие хрупкие, беспомощные существа, какими мы их себе рисуем. Ты подходишь к Хироси со своими взрослыми мерками и боишься его огорчить. А ведь он уже далеко не младенец и способен выдержать этот удар. Главное – как следует все ему растолковать. Уверяю тебя, он поймет и найдет в себе силы смириться с неизбежным.
– Да, конечно. В общем-то, я и сам пытаюсь так рассуждать.
По правде говоря, приезд двоюродного брата вызывал у Канамэ двоякое чувство: и радости, и досады одновременно. Слабохарактерный по натуре, он привык откладывать всякое неприятное дело на потом, пока обстоятельства не припрут его к стенке, и втайне надеялся, что появление Таканацу заставит его преодолеть себя, подтолкнет в нужную сторону и все наконец образуется. Но стоило ему увидеть брата и начать с ним этот разговор, как проблемы, маячившие где-то в отдалении, сразу же вплотную обступили его, и на место ожидаемого энтузиазма пришли растерянность и страх.
– Какие у тебя на сегодня планы? – спросил он Таканацу, стараясь сменить тему. – Поедем отсюда к нам?
– Вообще-то у меня есть дела в Осаке, но они могут и обождать.
– Вот и хорошо. Сперва надо устроиться, отдохнуть с дороги.
– А Мисако-сан дома?
– Гм… С утра была дома.
– Надеюсь, она меня ждет?
– Наверное. А впрочем, не знаю. Может быть, наоборот, ушла из деликатности, чтобы мы могли поговорить наедине. Кстати, это удобный предлог для очередной отлучки.
– Да-а… С ней я тоже намерен обстоятельно побеседовать, но прежде мне нужно до конца прояснить для себя, чего ты на самом деле хочешь. Конечно, в такие дела, как развод, негоже вмешиваться постороннему, даже если это и близкий родственник. Но ваш случай особый, вы ведь не способны ничего решить самостоятельно.
– Ты уже обедал? – поинтересовался Канамэ, делая новую попытку переменить разговор.
– Нет еще.
– Тогда, может быть, перекусим где-нибудь в Кобэ? А Хироси поедет домой с собакой, она не даст ему соскучиться.
– Дядя Хидэо! Дядя Хидэо! Я видел Линди! – закричал, вбегая в каюту, Хироси. – Он такой красивый, похож на маленького оленя!
– Ты еще не знаешь, как быстро он бегает! Лучшая тренировка для него – если ты сядешь на велосипед и, взяв его на поводок, заставишь бежать впереди себя. Говорят, эти собаки способны обогнать даже поезд. Они и в скачках участвуют.
– Не в скачках, дядя, а в бегах!
– Ну да, разумеется. Ишь, как ты меня поймал!
– А он уже переболел чумкой?
– Конечно, ему ведь уже год и семь месяцев. Скажи-ка лучше, как ты повезешь его домой? Сначала на поезде до Осаки, а потом на автомобиле?
– Да нет, все намного проще, – объяснил Канамэ. – Он сядет в электричку и доедет почти до самого дома. Теперь в вагон пускают с собакой, нужно только набросить ей на морду платок или что-нибудь в этом роде.
– Неужели Япония наконец доросла до такой модной диковины, как электропоезд?
– Ну, вы и скажете, дядя! – воскликнул Хироси, соскальзывая на осакский диалект. – У нас в Японии чего только нет!
– Поди ж ты! – в тон ему ответил Таканацу.
– Нет, у вас не выходит, – рассмеялся мальчик. – Выговор не тот!
– Представляешь, Хидэо, этот разбойник до того навострился в осакском диалекте, что только держись! В школе он изъясняется на совсем другом наречии, чем дома, с нами.
– Когда нужно, я легко перехожу на правильный язык[56], – похвастался Хироси, – но в школе все мы болтаем по-здешнему…
– Ну, довольно, Хироси, – осадил Канамэ сына, чувствуя, что тот разошелся не на шутку. – Сейчас ты получишь собаку и вместе с «дедусей» отправишься домой. А у дяди есть еще дела в Кобэ.
– Разве ты не едешь с нами, папочка?
– Нет, я составлю компанию дяде. Он соскучился по скияки[57] из знаменитой местной говядины, так что я поведу его обедать в «Мицува». Ты сегодня завтракал поздно и, верно, еще не голоден. К тому же нам с дядей необходимо кое-что обсудить.
– Ясно…
Мальчик с тревогой посмотрел на отца, должно быть, догадываясь, о чем именно идет речь.
5
– Итак, давай подумаем, как быть с Хироси. Поговорить с ним необходимо, тут нет никаких сомнений, и если ты не в силах решиться, я готов взять это на себя.
Не то чтобы Таканацу задался целью понудить брата к немедленным действиям, но, привыкший всегда и во всем брать быка за рога, он предпочел не тратить времени даром, и едва они с Канамэ расположились на циновках в ресторане «Мицува», вернулся к наболевшей теме, не дожидаясь, пока приготовится мясо в стоящей перед ними сковороде.
– Не стоит. С сыном должен говорить я.
– Да, но ты никак не соберешься с духом.
– И все же оставь это на меня. Что ни говори, я знаю своего сына лучше, чем кто-либо… Возможно, ты не заметил, но сегодня Хироси вел себя не совсем обычно.
– Что ты имеешь в виду?
– То, как он щеголял перед тобой своим осакским выговором, как поймал тебя на обмолвке. Обыкновенно он так не делает. Разумеется, ты ему не чужой, и все же такая игривость была не вполне уместна.
– Мне тоже показалось, что он оживлен сверх меры… Выходит, его веселость была наигранной?
– Именно так.
– Но почему? Что, он пытался таким образом сделать мне приятное?
– Отчасти это. Но главное в другом: он тебя боится. Понимаешь? При всей любви к тебе он тебя боится.
– С какой стати он должен меня бояться?
– Видишь ли, Хироси не знает, как далеко мы с Мисако зашли в своем намерении расстаться, и невольно воспринимает твой приезд как знак надвигающихся перемен. Пока тебя не было, для него еще сохранялась некая неопределенность в этом отношении, и теперь ему кажется, что раз ты приехал, с неопределенностью будет покончено.
– Вот оно что? В таком случае мой приезд не доставил ему особой радости.
– Дело не в этом. Мальчик, конечно же, рад тебя видеть, рад твоему подарку. Он искренне привязан к тебе и опасается не столько тебя самого, сколько твоего появления в нашем доме. В этом смысле мы с Хироси ощущаем себя совершенно одинаково. Вот ты коришь меня за то, что я до сих пор не собрался поговорить с сыном. Поверь, Хироси боится этого разговора не меньше моего. Поэтому он так странно и вел себя сегодня. Он не знает, чего от тебя ждать, и все время настороже: а вдруг сейчас ты объявишь ему то, о чем отец предпочитает молчать.
– И эти свои опасения скрывает под маской веселости?
– Понимаешь, все мы: и я, и Мисако, и Хироси – в чем-то очень похожи. Нам не хватает отваги, чтобы действовать решительно, мы всеми силами стремимся сохранить статус-кво… Положа руку на сердце, я тоже слегка напуган твоим приездом.
– В таком случае, вероятно, мне вообще не следует вмешиваться, и пусть все остается как есть?
– Нет, так еще хуже. Страх страхом, но в этой истории пора уже поставить точку.
– Час от часу не легче… А что говорит Асо? Если от вас с Мисако-сан проку не добиться, может быть, он возьмет дело в свои руки?
– Асо ничуть не лучше нас. Он считает, что решать должна Мисако, он, дескать, не вправе диктовать ей свои условия.
– Что ж, его можно понять. Он не хочет выставлять себя злодеем, разрушившим вашу семью.
– Кроме того, мы с самого начала уговорились действовать согласованно и ничего не предпринимать, пока каждая из сторон, то бишь он, Мисако и я, не сочтет, что для развода наступил благоприятный момент.
– Да, но когда он наступит, этот благоприятный момент, если все вы будете сидеть сложа руки? Этак можно прождать целую вечность.
– Не скажи. К примеру, все могло решиться уже теперь, в марте. У Хироси каникулы, и это важное обстоятельство. Я не находил бы себе места, зная, что мальчик сидит в классе и тайком утирает слезы, оставшись наедине со своим горем. А так мы с ним могли бы отправиться в путешествие или пойти в кино, да мало ли что еще. Глядишь, потихонечку он и развеялся бы, отошел душой.
– Почему же ты не воспользовался этой возможностью?
– Из-за Асо. В начале следующего месяца его старший брат отбывает за границу, и он не хочет затевать кутерьму накануне его отъезда. К тому же Асо считает, что отъезд брата многое упростит.
– Значит, теперь все откладывается до летних каникул?
– Скорее всего. Кстати, они длиннее весенних…
– Но ведь так может продолжаться до бесконечности. Летом возникнет еще какое-нибудь осложнение, появится новое препятствие…
Таканацу протянул руку к стоявшему возле горелки блюдечку с водой и стряхнул в него пепел со своей сигары, взлохмаченный на конце и расходящийся слоями, словно капустные листья. Его рука с набухшими венами, худая, но сильная, как и все его по-мужски поджарое тело, слегка дрожала, как будто он долго нес в ней какую-то тяжесть. Должно быть, так на него подействовало выпитое сакэ.