Читать онлайн Все мои птицы бесплатно

Все мои птицы

© К.А.Терина, текст, иллюстрации

© Владимир Мачинский, художественное оформление

© ООО «Издательство АСТ»

* * *

Рис.0 Все мои птицы

In «The Farctory», a dazzling and surreal tale, reality collapses into cardboard and cartoon once the machinery that produces colour shuts down.

The Times

A singular talent, with writing fresh and strange.

Lavie Tidhar

If you told me that «Lajos and His Bees» was actually recorded by the Grimms, I’d be inclined to believe you. K.A.Teryna perfectly matches the tone and style of those old Eastern European folktales, the ones full of blood and revenge and tragic deaths.

Alex Brown, Tor.com

В «Фарбрике», ослепительной и причудливой истории, реальность становится картонной и мультяшной, как только прекращают работу машины по производству цвета.

– The Times

Уникальный талант с необычным и свежим стилем.

– Lavie Tidhar

Если мне скажут, что на самом деле «Лайошевых пчёл» записали братья Гримм, я, возможно, поверю. К.А.Терина идеально воспроизводит тон и стиль тех старых восточноевропейских сказок, что полны крови, мести и трагических смертей.

– Alex Brown, Tor.com

Люди

Рис.1 Все мои птицы

Юмико

Домик Юмико, куда сорок лет назад привёз её из Нагасаки английский джентльмен, стоит на краешке скалы. Первое, что видят на берегу чужестранцы – пассажиры парома Кале – Дувр, – воспоминания Юмико, развешанные на бельевых верёвках.

Блёклые, скучной расцветки воспоминания о жизни Юмико в Англии. Замершие и пустые, как ржавый брегет, оставшийся от мужа.

Многоцветие мелких лоскутов из детства и юности Юмико. Из странной, страшной и яркой жизни в Нагасаки. Юмико снимает их с верёвок, складывает в бельевую корзину, и воспоминания непокорно бьются в её слабых руках, как маленькие флаги реют на ветру.

Все, кроме одного. Красный лоскут исчез.

Красный лоскут – три дня, таких сладких, таких горьких. Три счастливых ночи с капитаном-французом, и его голос – рваный, хриплый.

Помимо воли Юмико трогает старый шрам на шее.

Три ночи любви и сорок лет воспоминаний о ней.

Красный лоскут исчез.

Юмико медленно опускается на камни, заглядывает в бельевую корзину. По одному достаёт их – цветные обрезки солнечных японских дней. Синее небо, лепестки гортензии, старый гобан отца, тёплые руки матери. Безумные портовые кабаки, джига и ром. Юный матрос, первый поцелуй, бумажный фонарик под Окулярным мостом.

Без красного лоскута всё это ей ни к чему.

Ветер рвёт воспоминания из рук, и Юмико разжимает пальцы. Долго смотрит, как летят они над морем цветными чайками, растворяются в вечерних сумерках.

На чердаке, в пыльном углу, среди рваных коробок и истлевших книг, довольно урчит кошка Белка. Рядом, на тёплом красном лоскутке, прижавшись друг к другу, спят котята. Им снится Марсель.

Бес названия

«Так. Во первых меня зовут Марик и ни каких вариантов.

Бабушка инагда зовёт меня Марочкой. Звучит наркомански и я угораю когда Ба так говорит. Одно временно меня выбешивает, что Марочка звучит как Ларочка. Девчачье имя.

Я могбы запретить ей. Сказать не делай так Ба никогда незови меня этим наркоманским девчачьим именем. Но немогу. Она стирала мои засратые пелёнки и ночей неспала. Она лично забрала меня у аиста. Отчистила меня от капустных листьев.

Это я только начал перичеслять.

Ещё, много чего, думаю понятно.

С каким лицом я пришёлбы ей чтото запрещать. Только просить. Попросил не звать меня Марочкой „в обществе“ (так говорит Ба: в обществе). Ещё попросил не называть меня зайкой.

Она инагда забывает. Зовёт Марочкой. Или зайкой. Тогда я закатываю глаза и делаю „такое лицо“ и она извиняется и покупает мороженное. Нухоть чтото.

Марковкой Ба зовёт меня когда хочет потдеть. Или если я в чёмто провинился. Однажды я назвал её в ответ бабкой. Она ужасно расстроилась.

Во вторых напиши внезу своё Имя.

И втретьих: Я СЕРЬЁЗНО.

PS. Страусы».

При чём здесь страусы?

В этот раз записка получилась ещё более идиотской, чем обычно. Но иногда приходится делать идиотские вещи, чтобы достичь разумного результата.

Марик вырывает листок из тетрадки. С обратной стороны написано «Семнадцатае октября». И ещё: «Домашняя работа». Буквы не такие кривые, как в записке, – аккуратные, одна к одной. Ещё бы. Их он писал не на эскалаторе в метро, а дома, сидя за бабушкиным столом, под строгим бабушкиным взглядом. Взгляд не настоящий, а с портрета, где она молодая, с отпадной причёской и крахмальным воротничком.

Дальше на обратной стороне листка пусто. Написать очередное стрёмное сочинение про осень он не успел.

Эскалатор почти закончился, и время тоже.

Марик смотрит на записку. Вроде бы всё на месте и ровно так, как должно быть. Даже «Семнадцатае октября» и «Домашняя работа» на обратной стороне. Даже слово «засратые», за которое он бы получил по ушам от бабушки. Прости, Ба. Так нужно.

Всё на месте. Не хватает только названия. У всякого серьёзного документа есть название. «Заявление». «Объяснительная». «Отчёт».

Он мог бы написать «Договор». Или «Контракт». Но лишняя откровенность вредит в таких делах. Поэтому он пишет наверху крупно и совсем уже криво «БЕС НАЗВАНИЯ».

То что надо. Буквы сплелись в узор, сцепились, нетерпеливо перешёптываются, готовые вести хоровод.

Марик спрыгивает с эскалатора, на бегу прячет тетрадку в рюкзак.

Его шаги эхом разлетаются по пустой ночной станции. Почти сразу их перекрывает звук подходящего поезда, и сердце камнем ухает вниз. Неужели опоздал?

Нет. Поезд вылетает из тоннеля с правой стороны станции. А ему нужна левая.

Девушка стоит у самого края платформы. Напряжённо всматривается в темноту тоннеля. Не то чтобы толстуха, но в школе её, пожалуй, задразнили бы. Впрочем, для школы она старовата. Или надо говорить «взрословата»?

Марику сложно судить о возрасте женщин. И дело не только во внешности, хотя и в ней тоже. Одни до ста лет одеваются как старшеклассницы, другие уже в старших классах выглядят как юные старушки.

Одни (такие, как Ба) светятся, точно у них внутри колония светлячков. Внутри других только мрак и дым от погасшей свечи. Или от взорвавшейся петарды.

Эта скорее из последних.

Она похожа на самую большую печальную матрёшку, из которой вынули весь внутренний мир.

* * *

Сначала он пошёл за ней просто потому, что ему нужен был проводник.

Переход под Серпуховской площадью слишком длинный, чтобы преодолеть его в одиночку.

Почти бесконечный.

Он неплохо освещён и кажется безопасным, но здравомыслящий человек не сунется в такой переход без сопровождения.

Марик знает: переходы только и ждут одинокого пешехода, пропажу которого никто не заметит. И если жертва попадает переходу в лапы, тот своего не упустит. Сначала ты даже не заметишь, что дела пошли наперекосяк. Ты будешь идти и идти вперёд, только, может, удивишься мимолётно, что переход как будто длиннее, чем обычно.

Потом ты поймёшь, что впереди нет выхода наверх. Обернёшься назад и увидишь там тьму.

В коротких переходах Марик чувствует себя почти уверенно даже в одиночку. Можно идти и говорить по телефону, и пусть собеседник тебя не видит – голос тоже неплохой якорь.

Но переход под Серпуховской площадью слишком длинный. К тому же в телефоне Марика села батарейка.

Потому он ждал проводника.

Она прошла мимо – плечи опущены, лицо спрятано под капюшоном.

Марик поспешил следом, обогнал её и пошёл впереди – чтобы она его видела. Он оглядывался время от времени. В конце концов, это честная сделка: она охраняет его, а он – её.

Поднявшись наверх, она помедлила пару мгновений и повернула на Большую Серпуховскую.

Она почти уже скрылась из виду, когда Марик понял, что нужно срочно её догнать.

* * *

Сквозняк треплет её длинные светлые волосы. Лица не видно, но Марик точно знает, что она не улыбается. И не улыбалась уже давно.

Марик чувствует её боль. Не так, как если бы ему было плохо самому. Скорее похоже на просмотр ролика на ютубе. Например, про ту умирающую собаку (нашёлся же идиот, который снял это).

Уже слышен грохот в тоннеле.

Уже виден отблеск света приближающегося поезда на рельсах. Марик делает глубокий вдох. Подходит. Осторожно прикасается к руке, чтобы привлечь её внимание. Протягивает записку.

В наше время наивно рассчитывать, что человек добровольно возьмёт у тебя что-то, если это не деньги. По крайней мере, не на улице.

Нет, на улице, да ещё и днём, этот номер не прошёл бы. Ночью в пустом метро – другое дело.

И конечно, слова в записке. Они работают, не могут не работать.

Матрёшка оборачивается, смотрит удивлённо и рассеянно. Берёт записку.

С грохотом из тоннеля выныривает поезд, проносится мимо, тормозит.

* * *

Бес названия. В этом что-то есть. Бесёнок, который живёт в названиях и постоянно хулиганит. Меняет буквы по своему усмотрению. Так, чтобы из приличных слов получались неприличные. А потом редактор получает по шапке и долго ноет в курилке, что понятия не имеет, как это вышло. Понятия не имеет, откуда в заголовке взялась «новогодняя елда».

Поезд проносится мимо, а она всё смотрит на бумажку, пытаясь понять, что это и зачем. Кажется, бумажку дал ей мальчик.

Она до последнего была уверена, что сделает это. Всего один шаг, очень легко. Она могла бы прыгнуть в окно, это даже легче (особенно после пары бокалов шардоне).

Порезать вены не смогла бы, а в окно – пожалуйста. Всего один шаг, как и здесь.

Но выйти в окно – в этом есть что-то демонстративное. Истерическое.

«Люди будут говорить», как сказала бы мама.

На первый взгляд, нет ничего более истерического и демонстративного, чем прыжок под поезд в метро. Но Далия знает, что это не так. Метро – место одиночества. Даже днём, даже в толпе. А тем более – сейчас.

Она оставила документы дома. Искать её никто не станет. Ещё одна неизвестная. Строчка в статистике.

Единичка или ноль.

Была единичка, стала ноль.

Но не на глазах же у ребёнка.

Откуда он вообще здесь взялся ночью?

Из вагона выходит старик с тележкой. Подозрительно смотрит на Далию, что-то ворчит себе под нос. Колёса тележки противно скрипят.

Далия понимает, что её трясёт. Голова кружится. Слабость в ногах. Нужно сесть.

Она до последнего была уверена, что сделает этот шаг.

Это была её программа. Как у марсохода. Долететь до Марса. Собрать данные. Отправить данные. Точка.

Что делает марсоход, если Марса по указанным координатам нет?

Марсоход читает записку от Марика.

* * *

(Осторожно, двери закрываются. Следующая станция – «Тульская».)

Марик затаил дыхание – как обычно, когда кто-нибудь читает его записки.

Это как ракета из спичек и фольги. Ты знаешь, что это работает, но всякий раз удивляешься, когда она взлетает.

Так и со словами. Они выглядят идиотскими, наивными, детскими. Все эти ошибки. Иногда ругательства. Они получаются сами собой, точно у Марика редкая разновидность синдрома Туретта. Они выглядят полнейшей ерундой. Но, как и ракета из спичек, они работают.

В том числе и поэтому он ненавидит писать сочинения. Слишком много усилий нужно приложить, чтобы получились просто слова.

Чтобы ракета не взлетела.

Марик безошибочно определяет момент, когда она дочитывает до страуса. И протягивает ей шариковую ручку с изгрызенным колпачком. Ручка бабушкина, ещё советская, настоящий винтаж.

Надеюсь, она похожа на девчонок из класса, думает Марик.

Девчонки ужасно любят писать своё имя на листочках. Ещё рисовать сердечки и котят. Но имя на первом месте.

* * *

Мальчик терпеливо ждёт, пока она дочитает. Маленький, тощий. В старомодном пальто в мелкую клетку. Фасон из тех, что так нравятся родителям, а на сверстников действуют как красная тряпка на быка. Фасон «эй-малой-держи-поджопник».

Огромный синий рюкзак за спиной. Квадратный и нелепый. Полосатая шапка с помпоном.

Сама не зная зачем, Далия пишет «внезу» своё имя: Далия. На букве «я» ручка протыкает бумагу.

(Должен ли марсоход вернуться на Землю, если Марс не обнаружен? Может ли он?)

Далия смотрит на мальчика.

Марик (ни в коем случае не Марочка) молчит.

Наверное, следует что-то сказать, и Далия говорит:

– И что дальше?

Её голос тонет в шуме поезда, подъезжающего со стороны «Тульской».

Мальчик смотрит на часы и говорит:

– Кот.

– Что?

(Осторожно, двери закрываются. Следующая станция – «Полянка».)

– Кот! – он кричит, чтобы победить голос диктора.

Нет, не ослышалась. Кот.

– Что значит «кот»?

Она спрашивает скорее по инерции. На подобные вопросы ответа не существует (если только он не скажет что-нибудь вроде «это такой маленький, рыжий, на четырёх лапах и с хвостом»).

Просто кто-то здесь сошёл с ума.

Он молчит, дожидаясь, пока стихнет шум поезда. Потом говорит (с нарочитыми нотками терпеливого снисхождения в голосе):

– Сейчас ровно двенадцать, значит, начался новый день. – Смотрит на неё, понимает, что нужны подробности. Нотки снисхождения превращаются в симфонию. – Знаешь примету: в новую квартиру первым надо пустить кота. На удачу. Ферштейн?

Хуерштейн. Новый день как новая квартира. Кот на удачу. Это какой-то гребучий сюрреализм. Может, она спит? Напилась шардоне и не заметила, как уснула. Или всё-таки сделала этот шаг и лежит теперь сломанной куклой на рельсах, а умирающий мозг искрит галлюцинациями?

– Ты сумасшедший?

– Бабушка говорит, что нет.

Он осторожно забирает из её рук листок, сгибает его несколько раз пополам.

– Зачем тебе моё имя?

В тоннеле снова виден свет прибывающего поезда. Такой манящий.

(Но не на глазах же у ребёнка.)

– Может, я хочу украсть твою душу с помощью магии вуду. Нет, конечно. Шучу. Строго говоря, твоё имя мне не нужно. Но в следующий раз не советую вот так запросто называться всякому незнакомцу. Откуда ты знаешь, что я не опасен? – И почти без паузы: – Я буду звать тебя Матрёшка. Нравится?

– Тогда я буду звать тебя Марочкой.

– Понял, не дурак. – Молчание. – К твоему сведению, ты только что подписала контракт.

Он так говорит «контракт», что Далия не сомневается: он написал бы это слово с заглавной буквы. Или целиком заглавными.

(И в-третьих: Я СЕРЬЁЗНО.)

Это как с бродячим щенком. Он подходит к тебе на улице и смотрит жалобно – так умеют смотреть только собаки. Ты можешь дать ему кусочек хлеба, а можешь ничего не давать. Достаточно посмотреть. Один взгляд – и он пойдёт за тобой на край света. Он всё решил за вас обоих по одному этому взгляду.

Так что тебе приходится прыгать в трамвай, чтобы запутать следы (хотя до дома всего одна остановка и идти пешком удобнее). Объясняешь себе, что просто не хочешь, чтобы щенок заблудился, увязавшись за тобой; эти объяснения, эти внутренние диалоги – болезненны, они выматывают и рушат гармонию; поэтому проще всего никогда не смотреть на бродячих щенков. Тем более – не кормить их хлебом.

Это непросто. Как непросто перебороть себя сейчас и не спросить: что за контракт?

У Далии получается.

Она решительно идёт к эскалатору.

* * *

Во взгляде Матрёшки (нет, не Матрёшка – Далия; какое интересное имя, только непонятно, как его произносить – ДАлия, или ДалИя, или ДалиЯ) адская замесь тоски, усталости и любопытства. Видно, что этому любопытству она сама не рада (как будто она вообще способна сейчас на радость), но поделать ничего не может. Это всё слова из записки. Они спутали её.

Они поднимаются на эскалаторе. Далия, кажется, собиралась пойти пешком. Есть такие нетерпеливые люди, вечно куда-то спешат, мало им такой же скорости, какой хватает большинству. Но Марик обогнал её на несколько ступеней и встал напротив. Так они почти одного роста.

Она говорит:

– А ты ловкач, я смотрю.

– Да, я не промах.

– Ладно, сдаюсь. Что за контракт? Не называть тебя Марочкой?

– Это тоже.

– Как вообще можно звать пацана Марочкой?

– Ну, я славный. Так и хочется потискать.

– Если честно, не очень.

– Ты просто плохо меня знаешь.

У неё вид как у актёра, который разучил роль Гильденстерна и наряжен Гильденстерном, но которого по ошибке или в порядке злой шутки вытолкнули на сцену, где в самом разгаре научно-фантастическая постановка об исследовании клеточных мембран. Зал и актёры замерли в ожидании остроумной реплики, но у Гильденстерна в запасе только «уж тем блаженно, что не сверхблаженно».

Она говорит:

– Сколько тебе лет?

– Потом ты спросишь, кем я стану, когда вырасту?

– Мне по барабану, кем ты станешь.

Конечно, ей не по барабану. Абсолютно каждому взрослому из тех, кто общался с Мариком хотя бы пару минут, интересно, кем он станет, когда вырастет.

Она смотрит на записку в его руке. Марик тоже смотрит на записку. Кажется, понимает, на что она намекает.

– Если ты переживаешь насчёт ошибок, то я наделал их специально. Это часть плана. Интересуют подробности?

Она молчит, но это не такое молчание, которое ну-ты-отвяжись-уже-придурок. Так что Марик продолжает:

– Во-первых: переключить твоё внимание. Когнитивный диссонанс. Человеческое внимание устроено так, что парадоксы и неправильности отвлекают его лучше всего. Что-то вроде перезагрузки шоком. Пьяные матросы на зебрах, андестенд?

С равным успехом он мог бы там внизу, на платформе, расстегнуть штаны и пустить струю на рельсы, эффект был бы тот же. Но тогда Далия вряд ли стала бы с ним разговаривать. Впрочем, сейчас она смотрит на него так, точно Марик всё-таки обоссал рельсы. Нормальная реакция взрослого на его рассуждения.

– Первый пункт ты выполнил на ура. На маршрутку я опоздала. Поздравляю тебя с этим успехом.

– Лучше поздравь меня с тем, что ты передумала прыгать под поезд.

– Я не…

Она осекается. Хмурится. Но взгляд не отводит.

– Я знаю, что не передумала. Но, скажем так, отложила этот перфоманс.

– А что во-вторых?

Марик пожимает плечами. Второе (и главное) объяснить сложнее. С главными вещами всегда такая беда. Для них нет простых слов.

Он говорит: я избавлю тебя от боли.

* * *

Я избавлю тебя от боли. Он так и сказал.

Маленький лгунишка.

Далия знает, что это невозможно.

Говорят, время лечит. Но время похоже на врача из платной клиники. Время ставит тебе диагноз за диагнозом, выписывает рецепты и рекомендует повторное посещение.

Но не лечит.

Время назначает тебе обезболивающие и витамины, и ты доверчиво покупаешь их и пьёшь горстями.

А потом, потратив все деньги, понимаешь, что обезболивающее больше не действует. А от витаминов тебя выворачивает наизнанку.

Понимаешь, что боль стала только сильнее.

Что невозможно не думать о ней.

И ты вспоминаешь снова и снова – до тех пор, пока не обнаруживаешь себя на платформе метро в ожидании поезда и возможности сделать последний шаг.

* * *

Медсестра сказала что-то вроде «зэбэ». Врач ответил: вижу. Далия лежала на столе для ультразвука, и врач возил манипулятором по её животу, измазанному холодной липкой субстанцией.

Врач сказал: одевайтесь. И подал салфетку.

В детстве Далия не понимала разницу между узИ и Узи. Когда мама впервые отвела её в больницу на УЗИ сердца, Далия с трепетом ждала чего-то страшного и скорострельного.

Когда врач сказал, что означает таинственное «зэбэ», Далия поняла, что была не так уж неправа в детстве.

Она ничего не ответила, и он сказал: вы неплохо держитесь, молодец. Не расстраивайтесь, будут ещё дети.

Она вышла на крыльцо и увидела девчонок из стационара. С огромными животами, последний триместр. Они курили, спрятавшись за беседкой, и обсуждали какую-то «суку».

Тогда Далия разрыдалась.

На самом деле она держалась очень плохо.

* * *

Андрей сказал: всё будет хорошо, милая. Мы попробуем ещё. Время лечит.

Что он мог знать. Хорошо уже не будет никогда.

Она закрылась в спальне и смотрела в стену, выискивая в узорах обоев канкан, мартышку и бегемота.

Он подошёл к двери и сказал: мне пора на работу. Он спросил: можно я зайду и поцелую тебя?

Она сказала: уйди.

А потом какой-то свинтивший с катушек менеджер устроил стрельбу в их офисе.

И Андрей, конечно, попытался его остановить.

Три пулевых ранения в грудь.

Его даже не успели загрузить в скорую.

Потому что последнее, что она ему сказала, было «уйди».

Потому что она не позволила ему зайти.

Что, если бы он зашёл и поцеловал её.

Что, если бы она сказала «останься, давай вместе искать бегемота на этих обоях».

Что, если.

* * *

Он говорит: я помогу тебе, но сначала ты помоги мне.

Он говорит: у меня кое-что украли.

Он говорит: ты подписала контракт.

Потом он говорит «хорошо, хотя бы проводи меня через переход». И она думает, что, несмотря на всех щенков и все зароки, не может ему отказать. Час ночи, темно, холодно, и кто знает, не притаился ли за углом маньяк. Когда они поднимаются по лестнице на улицу, он говорит: до гостиницы тут совсем недалеко. И она думает, что это будет разумно – довести его до гостиницы, чтобы он убедился, что его план никуда не годится, и согласился поехать домой или хотя бы сказал номер телефона своих родителей.

Они бредут по какому-то незнакомому переулку. Снег в лицо.

Далия давно уже не понимает, где они. Всё ещё возле Серпуховской или уже в Санкт-Петербурге.

Она говорит:

– Ты определённо сумасшедший.

– Бабушка сказала, что нет.

– Твоя бабушка психиатр?

– Моя бабушка умерла.

Неловкое молчание.

Далия говорит:

– Прости.

Марик говорит:

– Мы уже почти пришли.

Тогда Далия осознаёт: у неё просто нет выбора. Потому что метро уже закрыто и, даже если она захочет довести до конца программу своего марсохода, ничего не выйдет. Можно вызвать такси и поехать домой. Выпить шардоне (кажется, в холодильнике ещё есть бутылка) и шагнуть вниз из окна. Смешно, третий этаж. Станет ли ей легче со сломанным позвоночником?

Или можно всю ночь смотреть на обои, где среди цветов больше нет ни бегемота, ни зайца, ни льва. Где сплошь глаза и пасти затаившихся чудовищ.

Марик будто слышит её мысли. Он говорит:

– Ты подписала контракт.

И смотрит так выразительно, что Далия понимает: теперь она знает, что значит «такое лицо».

– Хорошо, расскажи, что ты хочешь там найти.

Больше всего это похоже на капитуляцию.

* * *

Бабушка сказала:

– Ну-ну, маленький, не плачь. Всё будет хорошо.

Он и правда был тогда маленьким. Четыре года или около того. Точнее, четыре «годика». По этой логике, когда ему будет семьдесят, надо будет говорить: семьдесят годищ.

Во всём были виноваты качели (Марик называл их тогда «качейка»). Из тех скрипучих монстров, которые есть почти в каждом дворе и которые бесят всех, у кого нет проблем с ушами. Кроме детей. Потому что детям плевать на резкие звуки. Дети сами – источник всего громкого и невыносимого.

Но «качейка» бесила Марика самим фактом своего существования.

Она была испытанием. Тридцать шестой ступенью Шаолиня. Никто во дворе не мог считаться полноценным человеком, если не умел делать «солнышко». Марик не умел. И боялся. Но должен был. Так ему сказали «взрослые» пацаны (самый старший из них, Армен, уже ходил в первый класс).

Марик не помнит, что тогда произошло. Помнит полёт в куст смородины и её колючие объятия. Помнит адскую боль в коленке. И знание, что ничего и никогда уже не будет хорошо.

И как рыдал взахлёб.

Бабушка закрасила ссадины зелёнкой, но легче не стало. Может, дело было не в коленке. Может, больнее всего была обида. Потому что, когда он улетел в кусты, «взрослые» пацаны смеялись так, будто ждали именно этого. Кто-то из них сказал даже: фи-и-и-и-и-иу. И добавил: космонавт!

Бабушка достала с полки шкатулку и сказала: смотри, сейчас будет волшебство. Правильнее было бы: слушай, сейчас будет волшебство.

Она несколько раз провернула ключ. Открыла шкатулку.

Марик услышал музыку, и ему на мгновение показалось, что на самом деле он не сидит на табурете, зарёванный, с разбитой коленкой. Что на самом деле он лежит на спине посреди огромного океана и под ним километры тёплой солёной воды. И в лицо светит ласковое солнце, и медленные волны укачивают его и уносят вдаль.

Бабушка закрыла шкатулку.

Самое невероятное: коленка перестала болеть. Вообще. Даже зелёнка не «щипалась». И главное – воспоминание о постыдном полёте поблекло, пошло трещинами. Больше не ранило. Просто старая фотокарточка про каких-то чужих людей.

* * *

Он не сразу понял, что всё это значит. Сперва заходил к ней, как обычно, поболтать. Бабушка, утопающая в перине и подушках, – это было внушительное зрелище. Кажется, она сохранила их ещё с довоенных времён. Может, это даже было её приданое.

Она просила почитать ей, и Марик, конечно, читал. «Унесённые ветром», скучища невероятная.

Бабушка быстро уставала.

С Мариком что-то было не так, но он не понимал что. Где-то внутри, в груди, поселилось чёрное чудище и давило на сердце. Мешало дышать. Почему-то хотелось плакать.

Но ведь это не он заболел.

Мама спрашивала: почему ты не заходишь к бабушке? Он отвечал: я захожу.

Заглядывал, чтобы посмотреть, как она лежит неподвижно и дышит всё тяжелее. Убегал. Прятался в шкафу среди шуб и пальто. Рыдал.

Потом приехала скорая.

Доктор сказал: нужно в больницу.

Бабушка сказала: нет, не нужно.

И ещё: хочу умереть дома.

Но её никто не слушал. Мама обняла бабушку с одной стороны. Доктор поддержал с другой. Повели к выходу.

Марик прятался в шкафу. Смотрел через щёлочку. Не мог видеть бабушку такой. Но и не смотреть не мог.

Это было непереносимо больно.

Бабушка остановилась. Обернулась и посмотрела, кажется, прямо на него.

Как будто знала, что он там.

Сказала: что же я, драться буду с вами, черти.

Невероятно, она улыбалась. Это была вымученная улыбка и очень бледная. Но она была.

Ещё она сказала: посидим на дорожку.

И: принеси мою шкатулку.

Марик подумал: неужели она это сказала ему. Но за шкатулкой пошла мама.

Марик подумал: как же я раньше не вспомнил. И бабушка тоже хороша. Зачем мучается, если можно просто спрятать боль в шкатулку.

Она наклонилась к шкатулке, прошептала что-то. Покрутила ключик завода. Открыла крышку.

Марик подумал: теперь всё будет хорошо.

Потом ему стало легко и пусто, как если бы кто-то вынул изнутри всю боль и черноту.

А потом Марик проснулся, и мама сказала, что бабушка умерла в больнице.

* * *

Всё было не так, но сперва он не понимал этого.

Похороны, поминки. По квартире ходили какие-то люди. Гладили его по голове, жалели. Говорили: бедный мальчик, ты ведь так любил бабушку.

А он ничего не чувствовал. Как если бы она просто вышла на рынок или уехала в санаторий. О чём тут переживать?

Зато чувствовал, как переживают другие. Билась в истерике бабушкина подруга, но он откуда-то знал, что ей, конечно, грустно – но не так, не до истерики.

Зато очень спокойный старик-сосед, с которым бабушка иногда перестукивалась по трубам тайным кодом, сговариваясь пойти на прогулку в парк, на самом деле был расстроен куда больше, чем хотел показать.

Куда больше, чем была расстроена мама.

Но как он мог осуждать маму, если и сам ничего не чувствовал?

Бабушка умерла, а ему не было грустно. Он хотел бы поплакать о ней, правда хотел бы. Но не мог.

А ещё он поймал себя на том, что стал её забывать. Словно она была каким-то совершенно незначительным для него человеком. Незнакомой старушкой на фотографии в чужом альбоме.

И тогда он понял: шкатулка.

Она не спрятала туда свою боль. Она спрятала туда его боль.

И ещё он понял, что хочет свою боль обратно.

Он нашёл шкатулку и стал крутить завод. Послушал полонез Огинского, но ничего не происходило. Его боль не возвращалась. Он стучал по ней кулаком, тряс её, пытался крутить завод сильнее. Ничего. Дурацкая шкатулка не работала.

Потом он подобрал во дворе котёнка, грязного, мокрого, напуганного.

Он напоил его молоком и укутал в мамин ангоровый плед. Но котёнок всё дрожал и дрожал. Стоило его отпустить, как он забивался в самый дальний угол под кроватью.

Марик подумал: может, его успокоит музыка? Нашёл шкатулку в ящике стола, взвёл пружину, открыл.

Шкатулка отыграла всего несколько нот полонеза Огинского, потом завод закончился.

Но этого было достаточно.

Заслышав музыку, котёнок выбрался из-под кровати и потребовал молока. А у Марика после этого несколько дней саднила коленка.

Так он понял, что нельзя просто положить боль в шкатулку. Нельзя просто так достать боль из шкатулки. Можно только поменять одну боль на другую.

А потом шкатулка исчезла.

* * *

Марик ставит точку и демонстрирует записку Далии. Там написано:

«Я замёрз и уменя сел мобильник а нужно дождатся маму. Пожалуйсто можно посидеть в нутри.

И ещё пожалуйсто можноли ЧАЮ».

Далия с сомнением смотрит на Марика, потом на ночного портье, которого отлично видно сквозь оконное стекло. Этот план, возможно, сработал бы, окажись дежурной женщина. Желательно – старушка.

Но за стойкой – юноша самого неумолимого вида. Из тех, что неукоснительно выполняют корпоративные правила в надежде ускорить продвижение по карьерной лестнице или как минимум получить премию. Вряд ли правила этой гостиницы предполагают помощь замёрзшим детям, а тем более приготовление для них чая.

– Ты недооцениваешь силу слов, – говорит Марик. – Ну, я пошёл.

Далия не успевает сказать, что нет, не пошёл. Что она очень сомневается в этой авантюре. Что это какое-то безумие и, пожалуй, с неё хватит.

Марик уже внутри, протягивает записку портье. И наверняка смотрит на него очень жалобно.

А ещё через минуту портье указывает Марику на диван у окна, а сам отправляется куда-то во внутренние помещения. Невероятно.

Пока Далия думает, не сбежать ли ей прямо сейчас, учитывая, что ответственность за ребёнка принял на себя ночной портье, а значит, нет места сомнениям вроде «как же я оставлю его одного на улице ночью», Марик ловко выуживает нужный ключ из ячейки, выскакивает на крыльцо и втягивает Далию внутрь.

* * *

Он вручил ей фонарик и велел направлять луч вниз. А потом она оказалась внутри, и дверь за спиной захлопнулась. Как, чёрт его дери, он это делает?

В номере прохладно и пахнет приятным мужским одеколоном.

Далия прислоняется спиной к двери, за которой слышны удаляющиеся шаги мальчика.

Далия щёлкает выключателем фонарика. Уныло смотрит на тусклый луч, неспособный разогнать тьму. Бестолковая вещь.

Она шарит рукой по стене, находит выключатель. Да будет свет.

На полу открытый чемодан, из которого во все стороны тянутся рукава рубашек и носки.

Точно они собрались расползтись по комнате, но неожиданное появление Далии заставило их затаиться.

Андрей никогда бы себе такого не позволил, думает она.

Скорее так выглядел бы её собственный чемодан. А у Андрея всё всегда было аккуратно, ровно и практично.

Далия ненавидит рыться в чужих вещах. Даже в детстве она никогда не заглядывала в мамину сумку без спроса. Больше всего ей хочется взять за шкирку маленького мерзавца, запереть здесь и заставить самого перебирать чужое барахло. Далия гонит прочь трусливую мысль выйти и сказать Марику, что всё обыскала и никакой шкатулки здесь нет.

В конце концов, она действительно связана контрактом. Никто ведь не заставлял её писать своё имя на этой нелепой бумажке. Никто, кроме неё, не виноват в том, что приходится теперь чувствовать себя идиоткой. И ещё: лежать сейчас на рельсах окровавленным трупом было бы куда более по-идиотски. И куда более страшно.

Она вспоминает игру, в которую играла в детстве, когда нужно было куда-то долго и скучно идти в одиночестве.

Допустим, она маленькая принцесса, силой неведомой магии перенесённая в чужой мир.

Допустим, она инопланетный захватчик, который крадётся в районную библиотеку, чтобы обманом получить там ценную книгу о приключениях Тарзана.

В нынешней ситуации ни принцесса, ни инопланетный захватчик не кажутся уместными. Но допустим, она Джеймс Бонд и ей предстоит сейчас спасти целый мир от очередного злодея. Если она Джеймс Бонд, значит, во-первых, вся её одежда нашпигована новейшей техникой и ей не страшен никакой постоялец. А во-вторых, в ней, как и в Джеймсе Бонде, должно быть сейчас столько мартини, что любое море по колено.

Она заглядывает в шкаф, в тумбочку, в холодильник. Под подушку, под матрас, под кровать. Проверяет подоконник за шторой и даже приподнимает картину на стене. На всякий случай.

Фонариком ворошит вещи в чужом чемодане.

Ничего. Шкатулки нет. Даже Джеймс Бонд бессилен в этой ситуации.

Далия выключает свет и собирается уже выходить, когда вспоминает про уборную. Может, шкатулка в бачке унитаза?

Прикрывает за собой дверь, чтобы её возня не была слышна в коридоре. Убеждается, что сливной бачок встроен в стену, а значит, шкатулки в нём, скорее всего, нет.

В этот самый момент она слышит скрип входной двери. И осторожные шаги. Кто-то вошёл в номер. Остановился у двери уборной. Дышит. Далия напряжённо ждёт. Уголком глаза видит своё отражение в зеркале – нелепая, всклокоченная, в неопрятном пуховике цвета «пыльная роза». С фонариком, который она держит над головой как топор, готовясь нанести удар.

Фыркает, не сдержавшись.

Из-за двери слышится шёпот Марика:

– Ты что, в туалете?

Не дожидаясь ответа, он открывает дверь и говорит:

– Нашла время.

Звучит это почему-то радостно. И Марик, кажется, едва сдерживается, чтобы её не обнять. Может, боялся, что она воспользуется случаем и выпрыгнет в окно?

«Взззз», – раздаётся из коридора.

(Лифт.)

Лицо Марка мгновенно делается мрачным.

– Это он.

Не нужно спрашивать, кто – он. Понятно кто. За десять минут в номере слово «постоялец» сделалось для неё синонимом чего-то страшного и неумолимого.

Приглушённый ковром, но всё-таки очень чёткий, приближается звук шагов. Далия думает: может быть, пройдёт мимо? Но Марик не склонен к самообману.

Он выключает свет.

Он берёт её за руку и тянет в комнату.

Безошибочно поворачивает к шкафу (Далии приходится наступить прямиком в распахнутый чемодан – простите, рубашки).

Заталкивает её в шкаф и заходит сам.

Под звук открывающейся входной двери Марик закрывает дверь шкафа.

* * *

Марик думает, что не стоило, наверное, выключать свет. И, возможно, не стоило закрывать дверь шкафа. Да, это было бы невероятное палево. Но сейчас, в тёмном шкафу, он чувствует себя совершенно так же, как чувствует себя в подземных переходах.

Возможно, думает он, шкаф – филиал перехода. Маленькое выездное отделение. Тем более шкаф Этого Человека.

И сам Этот Человек.

Который появился ниоткуда и выглядит так, словно его собрали из недостатков десятка разных людей. Людей, которых когда-то пережевал и проглотил один из переходов.

Что, если переход охотится за ним.

Что, если всё это ловушка.

Что, если Этот Человек появился только для того, чтобы заманить Марика сюда.

Что, если он и не человек вовсе, а голем, чудовище Франкенштейна, собранное из одних только недостатков. Из всего того, что так ненавидит Марик.

Марик думает: неважно, что их двое, если оба они одиноки. Кто знает, может, переход способен переварить сразу двоих. Возможно, они не выберутся отсюда никогда.

И всё же Марик берёт Далию за руку.

* * *

А Далия думает, что, пожалуй, была неправа.

Пожалуй, лежать сейчас мёртвой на рельсах было бы куда лучше.

А потом включается свет, и незнакомый голос говорит:

– Выходи, Марик. Я знаю, что ты здесь.

Марик крепко сжимает её ладонь, как будто намекает: ни в коем случае не отвечай, никто не может знать, что я здесь.

– И вы, девушка, тоже выходите, – добавляет голос.

* * *

– Это нелепо, – говорит Далия.

– Вовсе нет, – отвечает Марик.

– А я говорю – нелепо. Про бритву Оккама слышал?

– Мне ещё рано бриться. Шутка. Конечно, слышал. Средневековье. Мир гораздо сложнее, чем хочет казаться.

– Хорошо, предположим, ты прав. Предположим, никаких динозавров не было. Предположим, все эти кости, черепа и прочие окаменелости – фальсификация. И кто, по-твоему, за этим стоит? Кому это нужно?

Они сидят на диване в холле гостиницы. И этот потрясающей глубины научный спор кое-как отвлекает Далию от мыслей о том, что произошло наверху. О том, что она в компании маленького мальчика забралась в номер к совершенно незнакомому человеку и спряталась в шкафу. Пожалуй, было бы неплохо, если бы этот человек отругал её. Она могла бы ответить. Слово за слово. Спор тем и прекрасен, что, даже если начинаешь его с чувством полной своей неправоты, в конце концов своими же аргументами убеждаешь себя, что другой правды, кроме твоей, просто не существует.

Но человек очень спокойно сказал, что его зовут Игорь. Сказал, что через двадцать минут приедет мама Марика. И что они могут подождать её на ресепшен. Что у портье есть чай и пирожные. И что он, Игорь, непременно предложил бы им остаться в номере, но что-то подсказывает ему, Игорю, что Марик не согласится.

Очень спокойно, с видом наследного принца, застигнутого за игрой на укулеле, Марик вышел из шкафа и, не сказав Игорю ни слова, покинул номер.

И вот они сидят в холле, и Марик, как юный Цезарь, одновременно ест пирожное, сворачивает фигурку динозавра из журнальной страницы и доказывает Далии полнейшую нелепицу.

– Вариантов множество. Как минимум самим палеонтологам. Отличная же идея – придумать целую профессию на пустом месте. Наверняка у них там что-то вроде секты. Обряд посвящения. Кровь младенцев. Всё такое. А в результате – гранты, командировки, здоровый образ жизни. Ты пойми, я ведь не порицаю. Тем более что не они первыми начали.

– А кто?

– Это же очевидно. Математики. Я понимаю – физика там, химия. Точные науки, исследуют реальный мир. Но математика – абстракция чистой воды… привет, мам.

Марик говорит это без всякого перехода, и Далия не сразу понимает, что это не очередной его выкрутас. Потом она оборачивается.

– Мама, это Далия. Далия, это мама.

Далия вспоминает, как мама привела её на первый звонок. Далия ничего не помнит про тот день, кроме двух вещей: как она назвала своего соседа по парте Серой Шейкой (а как не назвать, если имя у человека Сергей, а фамилия Шейко) и как она смотрела на мам своих одноклассников. Придирчиво.

У всех были модные мамы. Одеты как следует – ярко, нарядно. С воздушными причёсками. С яркими синими тенями и румянами. Её мама смотрелась в этом многоцветье как старенький «запорожец», случайно заехавший в ангар, где проходит автомобильный салон две-тысячи-сколько-то-там.

Мама Марика была бы в той компании «лексусом» или даже «ламборгини». Высокая, красивая. Ухоженная. Аккуратный макияж даже теперь. Даже после того, как она полночи искала сына.

Мама Марика на Далию не смотрит. Она смотрит на сына.

Мама Марика молчит.

Далия сразу узнаёт это молчание. Так молчала её собственная мама, когда пятнадцатилетняя Далия впервые без предупреждения не пришла домой ночевать. Мама без сна прождала её всю ночь, потом отработала смену в депо. И когда, вернувшись домой, обнаружила там сонную похмельную Далию, не сказала ни слова. Никаких «ты наказана» или «никуда не выйдешь до конца лета» (а ведь она была ужасно вспыльчива). Только усталое молчание.

Тишина становится неловкой.

Потом мама Марика говорит:

– Далия, спасибо, что присмотрели за Марком.

Она так и говорит: за Марком. Такого варианта в записке Марика не предусмотрено, и Далия не сразу понимает, что речь о нём.

Следует что-то сказать, но Далия боится. Если нарушить эту тишину, вечер закончится. Они уйдут, и она снова останется наедине с собой.

– Я купила сегодня неплохой дарджилинг. Как вы к нему относитесь?

Далия понятия не имеет, что такое дарджилинг, но понимает, что относится к нему хорошо. Просто отлично.

* * *

В открытую форточку залетают снежинки.

Марик молча, с покорностью политзаключённого, доел почти весь суп и был отправлен спать.

Мама Марика, Вика, нервно курит длинную тонкую сигарету и говорит.

Далия пьёт чай и слушает.

Далия думает, что эта кухня очень подходит своей хозяйке. Здесь всё такое новое, белое и блестящее.

Невозможно смотреть.

Потом она видит связку грибов на стене. И это – как записка от бабушки. Что-то живое и человечное посреди стерильной белизны.

Вика говорит:

– Он стал совсем таким же, какой была мама. Знаете, она несла в дом всякую потерявшуюся живность. Выхаживала, отогревала. Людей тоже. Как будто чувствовала. Не уверена, что вы поймёте.

Потом Вика говорит:

– Я вас не виню. Отказать Марку невозможно. С ним справлялась только моя мама.

Далия молчит, но от неё, кажется, и не требуется никаких реплик. Она пытается понять, знает ли эта женщина, что её сын сейчас притаился за дверью и подслушивает. Не может не подслушивать, если она хоть что-то поняла о Марике за этот вечер.

– Он очень тяжело переживает её смерть.

(Нет, но я очень хотел бы, думает Марик. Он сидит в коридоре на полу, прижавшись щекой к кухонной двери. На нём пижама с котятами и зайцами.)

Вика говорит:

– Чего-то подобного следовало ожидать. Марк не принимает Игоря. Не пускает его в свой круг.

Далия думает: «не принимает» – это ещё очень мягко сказано.

Вика говорит:

– Слишком много потрясений для одной осени. Мы с Игорем собирались пожениться, Марк не сказал? Теперь пришлось отложить. Предрассудки, конечно. Её уже не вернуть.

Далия думает: я не могу её осуждать. Не могу, потому что слишком хорошо её понимаю.

Далия ещё помнит, как это бывает, когда любишь кого-то. Когда весь остальной мир и все его мелкие и крупные детали кажутся незначительными и неважными.

Вика говорит:

– Вы не знаете, что ему там понадобилось? У Игоря?

– Почему вы не спросите у него самого?

– Вы пробовали у него что-то спрашивать?

Далия думает, что большого вреда не будет, если она скажет. По выражению лица этой женщины понятно, что она готова к любой правде. К тому, например, что Марик задумал убийство или похищение. Она бы не удивилась.

– Он хотел найти какую-то шкатулку. Почему-то решил, что она спрятана в номере.

– О господи!

Парадоксальным образом Вика становится похожа на папу из мультфильма про Карлсона. Далия ждёт, что она скажет ещё что-нибудь вроде «спокойствие, только спокойствие». Но Вика ничего такого не говорит. Тушит сигарету, открывает балконную дверь, выставляет пепельницу наружу. Закрывает балконную дверь. Говорит:

– Марк, принеси мою сумку.

Из чего становится понятно, что она всё-таки неплохо знает своего сына.

В коридоре слышен топот босых ног. Вика говорит:

– Я одного не понимаю: как он узнал? Он ведь никогда ни о чём не спрашивает. Но всегда всё знает.

Входит Марик. Сумку (огромную, кожаную, шахматной расцветки – абсолютно женскую; Далия никогда бы такую не купила) он осторожно несёт в вытянутых руках, как будто это не сумка, а тикающая бомба, которая может взорваться от любого неверного движения.

Вика нервно роется в сумке, поочерёдно выкладывает на стол кошелёк, ключи, очки, какую-то книгу, набор отвёрток, косметичку, несколько шариковых ручек, блокнот. И наконец, шкатулку.

– Она действительно была у Игоря, – поясняет Вика. – Он отвозил её в мастерскую, чтобы починить завод.

– Он не заводил её? – перебивает Марик.

– Полагаю, что нет.

– Это простой вопрос: заводил или нет?

– Я специально предупредила его, чтобы ни в коем случае не заводил.

Кажется, такой ответ Марика устраивает. Он прижимает шкатулку к груди, точно котёнка, и делает шаг к двери.

– Ты ничего не хочешь сказать?

– А что я должен сказать?

– Игорь неделю искал мастера, который согласится наладить механизм строго в его присутствии, чтобы Игорь мог убедиться, что никто не станет слушать твой драгоценный полонез.

– Нашёл?

– Как видишь.

– Что тут скажешь. Ответственный человек.

Марик уходит.

Далия смотрит ему вслед. Вот так. Вечер закончился. Гештальт закрылся.

– Спасибо за чай, – говорит Далия. – Очень вкусно. Мне, пожалуй, пора.

– Я вызову вам такси, – говорит Вика дежурно.

– Пожалуй, не стоит. Пройдусь пешком, а там и метро откроется.

* * *

На лестничной площадке почти светло – потому что за окном снег. Далия прижимается лбом к холодному стеклу и смотрит, как снежинки летят к земле.

Дверь за её спиной приоткрывается. Выходит Марик. Весь в котятах и зайцах. В этом наряде он кажется обыкновенным маленьким мальчиком. В сущности, так и есть. Далия понимает вдруг, как можно называть его Марочкой. Или даже Марковкой.

В руках у него шкатулка.

Марик говорит:

– Ты же не думала, что всё закончится вот так просто?

Далия не отвечает. Скоро рассвет. Начинается новый день, который не сулит ей ничего хорошего, даже учитывая, что первым в этот день вошёл сказанный Мариком кот.

Потому что утром эта ночь покажется сном и смешной нелепицей. Марик останется здесь со своей наивной верой в чудеса.

А она уйдёт.

И её боль никуда не исчезнет, станет только чернее.

Марик начинает крутить ключик завода. Что-то внутри шкатулки оживает, скрипит и стрекочет.

Марик говорит:

– Прежде чем я это сделаю, должен предупредить: есть побочные эффекты. Например, ты начнёшь помогать заблудившимся старушкам и тащить домой больных котят.

– Звучит не слишком ужасно. Что-то ещё?

– Со временем ты захочешь забрать свою боль обратно. Я знаю, о чём говорю. Без боли нет памяти. И, чтобы сделать это, тебе придётся по-настоящему полюбить кого-то. Иначе волшебство не работает.

Это посреди лестничной площадки незнакомого дома в незнакомом районе говорит ей маленький мальчик, одетый в пижаму с котятами и зайцами. Просто потрясающе.

(И втретьих: Я СЕРЬЁЗНО.)

Очень хочется перебить его. Наорать. Сказать, чтобы забыл уже о своём глупом волшебстве. Что мир не такой, не чёрный и не белый. Мир серый, и из этой серости нет выхода. И что он ничего не знает о боли и пусть немедленно прекратит эту пытку.

Но если даже его мама способна сдержаться и ничего такого ему не наговорить, то и Далия сможет. Поэтому она молчит. Ждёт, когда он закончит своё представление и ей можно будет уйти.

Марик наклоняется над шкатулкой и что-то шепчет. Далия никак не может разобрать, что именно.

Но это не имеет значения.

Потому что когда он открывает крышку.

Когда шкатулка начинает играть полонез Огинского.

Ей становится легко и просторно.

Как будто кто-то вынул из неё всю черноту и боль.

Как будто ласковые волны несут её куда-то вдаль.

* * *

Они сидят на лестничной ступеньке, на которую Далия постелила свой пуховик. Марик кутается в необъятную кофту. Кофту ему вынесла мама, молча отдала, молча вернулась в квартиру. Невероятная женщина.

Далия обнимает Марика и гладит его по голове. Марик уже почти не плачет, и Далия чувствует, что ему действительно нужны были эти слёзы. И нужна была она, чтобы их выплакать. Но всё равно отказывается верить, что когда-нибудь захочет получить обратно боль, которую только что заперла в шкатулке.

А Марик думает, что Далия просто ничего не понимает в городской любви и колбасных обрезках, как говаривала бабушка.

Но когда-нибудь она всё поймёт.

Никто не любит Скрябышева

Скрябышев маленького роста, щуплый, нервный; взгляд вечно отводит; за левым ухом – пластиковая хреновина для улучшения слуха.

Но не любят его в классе не за это.

Скрябышев ворует. Ладно бы что ценное. Всякую же ересь тибрит.

Раз эксперимента ради Мартынец принёс из дома шикарную, синюю с золотом, пачку из-под Rothmans. Положил на видном месте. Мы с пацанами всю перемену просидели в засаде за шкафом: ждали, когда Скрябышев эту пачку спионерит. Взять его на горячем и вломить как следует.

Хрен там. Скрябышев мимо Мартынцевой парты трижды прошёл и даже не дёрнулся. Зато из ранца у Зайчука пропала четвертинка ластика «Архитектор». Никто не видел, но никто и не сомневался: Скрябышев. Зайчук, правда, не переживал особо и волну не гнал. Его в тот день к директору вызвали, сказали: батя твой жив, Зайчук. Мы тоже сразу про ластик забыли. Зайчуковский батя был полярник и не вернулся из экспедиции. Его уж и оплакать успели. А тут такое.

У Быстровой исчезла старая тетрадка с глупыми вопросами и не менее глупыми ответами быстровских подружек. Любимый цвет («бирюзовый», потому что звучит красиво), любимая строчка из песни («милион-милион-алыхрос»), любимое слово («вечность»).

За тетрадку Скрябышев, опять же, не отхватил, не до него было. На следующий день вся школа гудела про быстровского отчима, которого вечером увели в наручниках. И Быстрова, надо сказать, совсем не выглядела печальной по этому поводу. Наоборот, как будто расцвела. Похорошела. Про тетрадку свою забыла напрочь.

А у меня сегодня утром ручка пропала – старая, с изгрызенным колпачком и без стержня. Я из неё собирался плевательную трубку сделать.

Вот я и думаю, что пора Скрябышева научить ценить чужую собственность. Позвал пацанов – никто не пошёл. Ни Зайчук, ни Мартынец. Глупо, говорят, из-за какой-то плевательной трубки бить человека Скрябышева. Да у тебя, говорят, рука не поднимется. Потому иду и сам себя накручиваю. Вспоминаю. Перечисляю. Ручки, тетрадки, ластики. Действительно глупо. Мелочь. Ерунда. Но, если всё вместе сложить, набирается…

…Что набирается, все мы знаем. Давно уже выследили тайное место Скрябышева. За школой, у забора, растёт старый каштан. Почти у самых его корней, низко-низко, есть большое дупло. В дупле – красно-жёлтые осенние листья и сокровища Скрябышева. Гирлянда мелкой чепухи: сухие каштаны, мятые тетрадные листки, огрызки ластика, иероглифы из веток и карандашей, колпачки от ручек, обломки точилок… Всё это шелестит и постукивает на ветру. И шепчет – тихо-тихо, как раковина с морским прибоем; а в шёпоте, говорят, можно различить имена.

Вот ведь бред. Девчачьи фантазии.

И всё же – когда нет уроков, Скрябышев здесь. Слушает, приложив своё неслышащее ухо к стволу каштана.

Думал: не буду бить его слишком сильно, так – проучу. Но воспоминание об этом его вселенском умиротворении почему-то ужасно бесит, и я чувствую: остановиться будет нелегко. Вот сейчас, поверну за угол и…

– Нецепляев! – слышу за спиной.

Оборачиваюсь: Быстрова.

Сколько раз ловил себя на том, что украдкой наблюдаю за ней. Как она откидывает чёлку. Улыбается одним уголком губ. Вертит в руке карандаш. У неё прохладные пальцы. Я знаю, потому что она как-то раз прикоснулась ко мне, передавая тетрадь. А глаза у неё сине-зелёные. Иногда, вот как сейчас, – почти бирюзовые.

Сколько раз шептал: посмотри на меня, Быстрова. Не слышала. Не смотрела.

Сейчас – смотрит.

Протягивает мне ранец.

– Понесёшь?

Эррата

Сатурн

План в изложении Дани звучал элементарно.

Шаттл, сказал он, угоним – договорено.

Траектория рассчитана – есть человечек.

Дальше всё просто, сам понимаешь.

Даня любил вот так намекнуть на какие-то свои особые связи; и была у него манера использовать обороты вроде «для тех, кто понимает» или «ну, нам-то с тобой объяснять не нужно». Когда он так говорил, исчезало всякое желание переспрашивать и уточнять, потому что спрашивающий моментально выпадал из очерченного Даней круга вменяемых людей, куда был включён как бы авансом.

Выходило, что всё у Дани продумано и схвачено. Не было причин ему не верить – наоборот, верить очень хотелось. Идея с Сатурном казалась тем самым свежим воздухом, которого Алику так не хватало в вакууме безвременья «Эрраты».

Один из маминых любимых авторов писал, что душа человека на несколько дней отстаёт от тела при перелёте между континентами. Что ж тогда говорить о космосе? Алик всё думал: не вытряхнуло ли вот так же и его душу – несколько лет назад, где-то на старте? И вот теперь он давал ей шанс догнать его.

Понятно, что с Даней и остальными Алик своими мыслями о времени и тем более о душе не делился. Подобные рассуждения могла понять разве что мама.

Но ей не стоило знать о Сатурне.

Книги

Мама была маленькая, тощая и напоминала Алику голодную ящерку. Иногда казалось, что голод мама утоляет буквами. Она замирала на табуретке в невозможной позе, скрючившись под светом лампы, и жадно читала. Или всё было наоборот, и это буквы утоляли голод мамой, затягивая её в книжные миры так крепко, что Алик думал: однажды он просто не дозовётся её обратно.

Книги были повсюду. Книги были хищники.

Есть такая теория: мол, это не человек приручил пшеницу, а пшеница воспользовалась человеком, чтобы распространиться по всей Земле.

Сейчас Земля умирала – и кто знает, какую роль сыграл в этом коварный злак? Алик не знал. Он находился на периферии информационного круговорота, там, куда информация попадает порванная на клочки и многажды пережёванная. Там, откуда можно разглядеть только хаотическое нагромождение домыслов и слухов – и нет способа разобраться, какие из них имеют отношение к истине.

В коварстве пшеницы Алик сомневался, но про книги знал точно: не примешь защитных мер – станешь их рабом. Они забирают твоё время и твоё пространство. Сводят тебя с ума. Книги свели с ума маму – и две нормы багажа, свою и Аликову, она почти под завязку заполнила книгами.

Допустим, думал Алик, они даже дают что-то взамен. Но что-то такое непостижимое и неуловимое, чему нет ни цены, ни применения. Кошка Ума была с ним категорически не согласна и книги ценила высоко: спала исключительно на них.

Корабль

Мама уверяла, что своё имя корабль получил, как это ни иронично, по ошибке.

Предыдущие звались именами богинь. Алик помнил Аврору, Фрейю и Ладу, но были и другие. Всегда женские имена. Как будто, истощив ресурсы для игр и войн, боги-мужчины раздражённо рассыпали остатки человечества, а богини-женщины собрали его и в своих ладонях бережно понесли в бескрайнюю тьму Вселенной.

Если верить маме, Эррата не была ни женщиной, ни богиней, ни именем собственным, ни даже единственным числом, а была списком опечаток, какие в прежние времена приклеивали в конце книги. Но здесь и сейчас «Эррата» обрела женский род и статус божества-спасительницы. Возможно, кто-то перепутал её с Гекатой – спасибо ему за это, говорила мама.

«Эррата» была огромна. Не просто ковчег, но летающий город. Алику с мамой на двоих выделили крошечную каюту на палубе Зета. «Зета» означает «задница» – это было ясно всякому. Только не маме с её раздражающей привычкой во всём видеть хорошее. Допустим, говорила она, мы в заднице. Но это значит, что хуже уже не будет.

На Земле мамина библиотека оккупировала гостиную и робко тянула щупальца в остальные комнаты. Здесь её небольшое – всего-то в несколько сотен томов – представительство занимало почти всё доступное пространство. Сначала книги стояли неаккуратными стопками, потом добрый человек Горчин соорудил для них стеллажи из «списанных» полимерных панелей. В благодарность мама сшила куртку для его маленькой дочки.

Оказалось, что в будущем, которое они выбрали, покинув Землю, лучше всего работают социальные механизмы из давнего прошлого – вроде бартера.

Зета

На «Эррате» мамина профессия стала ещё одним бесполезным грузом: в космосе не нужны историки.

Зато в новой экосистеме нашлось место бухгалтерам. Там, где основной человеческой деятельностью становится обмен и торговля, всегда пригодятся люди, умеющие сводить баланс.

Понадобилось всего два года, чтобы палуба Зета превратилась в огромный рынок. Это было не событие, а процесс, но Алик осознал его как раз после поворота, когда, облетев Венеру, «Эррата» набрала скорость и двинулась назад. Алику было тогда одиннадцать, он хорошо помнил Землю, а новый герметичный мир не успел его утомить.

Учиться на бухгалтера мама отказалась. Она очень многое умела делать своими руками: шить, рукодельничать, ремонтировать, готовить. Но ей не хватало главного для выживания на рынке Зета: умения продавать свои таланты. Так что, сменив несколько занятий – кассир, курьер, грузчик, уборщица, – мама с облегчением прошла переквалификацию, о которой трубили листовки, и стала техником.

Зетовские считали эту работу грязной и недостойной. Они никак не могли понять, отчего кто-то предпочтёт трудиться в поте лица, обслуживая далёкие от идеала системы «Эрраты», будто по насмешке склёпанной из ошибок, когда можно делать то, для чего человек предназначен лучше всего: торговать. Горчин уверял, что торговля будет процветать всегда, даже если на корабле останется два человека и кучка полипропиленовых панелей. А мама возражала, что нужен будет и третий – тот, кто залатает корабль и проследит, чтобы полёт продолжался.

Голод

Ну а что взял бы ты? – спрашивала мама.

За пять лет на «Эррате» Алик переменил свой ответ несколько раз.

Первой показала свою несостоятельность идея, что следовало набить багаж питательными элементами для вирт-станции. Даня так и сделал, и поначалу Алик ему ужасно завидовал. Свой запас батареек Даня растянул почти на пять лет – всё реже включая вирт-станцию, отчего каждая минута делалась всё ценнее. Но сейчас, на подлёте к Сатурну, ему приходилось хуже, чем тем, кто пять лет назад отвыкал от земных аддикций рывком, на общественном энергетическом пайке.

Энергия на «Эррате» распределялась тем жёстче, чем дальше корабль удалялся от Солнца. Тусклый свет в коридорах, никаких общественных точек доступа к электричеству и строгие личные нормы. Разумеется, каждый был волен самостоятельно решать, как расходовать эту самую личную норму. Например, разменять сутки виртуальности на месяц жизни в тёмной каюте.

Был и другой голод. Особенно тяжело пришлось вначале, когда мама никак не могла освоиться в новом мире, с его равномерно нарезанным пространством и чёткими границами. На палубе Зета разница между благополучием и его отсутствием была куда заметнее, чем на огромной Земле. Мудрая кошка Ума и в лучшие времена не слишком любила людей, а теперь и вовсе стала их избегать, делая исключение только для мамы и Алика.

В эти дни Алик мечтал, чтобы вместо книг они захватили с собой столько же по весу консервов. Мама виновато говорила, что консервы закончатся, а книги – никогда. Алика это не слишком утешало, но в конце концов мама оказалась права. За пять лет личные запасы земной еды закончились даже у самых бережливых.

Удивительно, но именно в дни голода Алик оценил самые, кажется, бесполезные из маминых книг – кулинарные. Вот, спрашивается, зачем тащить с собой в неведомую вечность рецепты блюд, которые никто больше не сможет приготовить – за неимением соответствующих ингредиентов? Но всё же и рецепты эти, и, главное, фотографии с изображением готовых блюд удивительным образом утешали Алика в голодные дни.

Время

Причудливая траектория «Эрраты», когда надо было сначала лететь к Солнцу и обогнуть Венеру, набирая скорость достаточную, чтобы поскорее от Солнца сбежать, – гипнотизировала Алика и внушала ему какой-то мистический ужас. Возвращение к Земле после гравитационного манёвра казалось ему путешествием во времени, и он всё ждал, что объявят о встрече с другой «Эрратой», которая пока только в начале пути и только летит к Венере. И на ней – другой Алик, моложе на два года и пока не вполне осознаёт, что жизнь безвозвратно изменилась.

А потом они увидели Землю. Обычно обитатели палубы Зета ничего такого не видели. Их дни и ночи ползли по глухим лабиринтам коридоров. Но то был особый случай, и мама провела Алика в рекреационную зону верхних палуб, где на огромных экранах транслировали уплывающую прочь планету.

Удивительно, но и на «Эррате» нашлись прыгуны.

Алик слышал о них ещё дома, до отлёта. Если корабль после гравитационного манёвра вокруг Венеры оказывался неподалёку от Земли, непременно находились люди, желающие вернуться. Им хватало двух лет в незавидной роли кильки в консервной банке, чтобы осознать иссушающую жажду пространства и воли.

Редким прыгунам удавалось не промахнуться мимо Земли, ещё реже были благополучные посадки. После первых же случаев на ковчегах ужесточили контроль за парком спускаемых аппаратов, но прыгуны ухитрялись тайно строить собственные шаттлы буквально из подручных материалов.

Именно здесь, а не в моменте отлёта, пролегла для Алика чёткая граница между прошлым и будущим. Прошлое осталось на Земле, последние его крохи унесли прыгуны на своих непрочных корабликах.

Будущее было далеко, где-то на Новой Земле, до которой лететь предстояло ещё очень долго. Может, тысячи лет.

Настоящего не стало. Наступило безвременье.

Саркофаги

На палубе Альфа в огромных залах тонули в полумраке ряды анабиотических саркофагов, в которых спали герои. Как король Артур на Авалоне, или полководец Суворов в тайной пещере, или Гэсэр. Но если герои старой Земли спали в тревожном ожидании беды, когда их сила потребуется людям, то герои новые спали крепко и спасать никого не собирались – наоборот, доверили другим спасение собственных жизней.

Передвижение между палубами ограничивал регламент, а палуба Альфа и вовсе была под строгим запретом, но Алик, как и все зетовские, в первые же годы освоил тайны технических коридоров. А ещё Алик твёрдо знал, что запреты – для взрослых. Детская жизнь – черновик, как будто понарошку, потому что настоящих наказаний не будет. Лишь вырастая, мы узнаём: только в детстве мы и жили по-настоящему.

Возможно, глядя на лица этих людей, Алик надеялся понять, почему Новой Земли достойны они, а не он, мама и Ума. Считалось, что в саркофагах лежали большие учёные и творцы, но Горчин ворчал, что все по-настоящему талантливые люди покинули Землю на кораблях с именами богинь. А нам в нашем списке опечаток вместо интеллектуальной элиты достались богатые ссыкуны.

Запертые в саркофагах люди никак не могли ни подтвердить, ни опровергнуть эти слова. Когда они проснутся, не будет уже ни Горчина, ни Алика, ни мамы, ни Умы. А сейчас их лица были спокойны и безмятежны.

Если им повезло, они спали без снов.

Юпитерки

Зетовцев в школе почти не было: в мире, где успех выражается в возможности сытно поесть, каждый ребёнок – это дополнительная пара рабочих рук.

Замкнутое пространство «Эрраты» каким-то образом выставило границы и для воображения, заперло мысли и отсекло мечты. Это тоже было эффектом безвременья: если будущее наступит не скоро и не для нас, а для тех, других, с палубы Альфа, то какой смысл учиться и мечтать? Любая мечта была бы ограничена пространством спичечного коробка, летящего сквозь космос в неизвестность.

«Эррате» всегда нужны будут новые инженеры, биологи, астрофизики, говорила мама. Алик слышал: «нужны». И чем, скажите, это отличается от потребительской пирамиды палубы Зета?

Была одна история, где две эти парадигмы замечательно переплелись: случай с юпитерками. Они появились на рынке, когда «Эррата» шла мимо Юпитера, – как-то сразу и у всех; их перепродавали, на них зарабатывали состояния, их хотел иметь каждый. Ходили слухи, что происхождение у юпитерской ткани действительно самое космическое. Мол, там, наверху, специальным приспособлением ловят всякий встречный метеорит, да не просто так, а распыляют, чтобы потом из этой пыли печатать сверхкрепкую метеоритную ткань. Оттого юпитерки так нежно светились в темноте.

Случился рейд, все юпитерки конфисковали – и на складах у продавцов, и у тех покупателей, кто безмятежно разгуливал в новеньких спецовках. Выяснилось, что никакая это не метеоритная ткань, а кто-то ушлый нашёл ход на одну из глубоко запечатанных складских палуб, где хранились запасы одежды для колонизаторов.

Удивительного в этом ничего не было, многое из продаваемого на Зете имело сходное происхождение. Даже, как подозревал Алик, те самые как будто бы списанные полимерные панели, из которых Горчин когда-то собрал маме стеллажи для книг.

Выходило, что жить на «Эррате» можно было только служа чужому будущему или воруя у него же. И от этого Алику было особенно тошно.

А с юпитерками получилось совсем смешно. Наверху раскинули мозгами и стали выдавать их техникам – бесплатно.

Сны

Алик спал тревожно.

Для себя он сконструировал такое объяснение кошмаров: сбоили абсорберы – от переизбытка или недостатка углекислоты он начинал задыхаться, плясал сердечный ритм, и мозг мгновенно подбирал сюжет, который объяснил бы все симптомы.

Иначе пришлось бы признать: Алик до сих пор тоскует по тому, что никак невозможно вернуть и куда невозможно вернуться, – по Земле.

Чаще всего снились дни сборов. Это мог быть мучительный сон, где Алику непременно нужно было взять с собой что-то из наивных детских сокровищ – пластикового динозавра, рогатку, коробок с подшипниками, – но никак не удавалось найти это что-то в хаосе обиженного дома. Иногда снилось, что мама улетела, а его, Алика, забыла. Тогда Алик просыпался с чувством лёгкости и правильности, которое мгновенно исчезало, оставляя после себя стыд и тяжесть всей «Эрраты», точно не она несла Алика сквозь пустоту, а Алику предстояло нести на себе её.

Что-то похожее было с ним на Земле после смерти отца. Во снах отец буднично мыл посуду, или возвращался из леса с грибами, или играл с котёнком Умой. Увидев Алика, мягко удивлялся: зачем же вы меня похоронили живым? Но, добавлял, это ничего, теперь-то уж всё будет хорошо. Несколько мгновений после пробуждения Алик был бесконечно счастлив, а потом его как впервые накрывало осознанием отцовской смерти.

Чёрт

Алик никогда не говорил с посторонними о маминых книгах. Эту историю можно было преподнести иронически, но Алик не сомневался, что всё равно будут сочувственные взгляды, а сочувствия он не терпел.

А потом выяснилось, что сочувствия ему не дождаться, но о книгах действительно лучше помолчать.

Это случилось в день знакомства с Чёртом – одним из тех самых «человечков», о которых экивоками упоминал Даня. Было Чёрту уже лет семнадцать, взрослый мужик, так что Даня гордился этой дружбой.

Даня уверял, что идея с облётом Сатурна принадлежала ему самому, но, слушая Чёрта, Алик невольно вспоминал о Мефистофеле. К правильному пониманию, к величию этого приключения Чёрт подводил как-то исподволь, нежно. И возникало ощущение, что весь этот полёт – историческая необходимость и шанс, от которого откажется только последний болван. Сам Чёрт лететь никак не мог – работа и сложные социальные обязательства, вырастете – узнаете. Но был готов помочь всем, чем сможет.

При всей симпатии к мальчишкам услуги Чёрта бесплатными не были. В конце концов, говорил он, я рискую не меньше вашего. А то и больше. Так что, как спрашивал великий Кейнс: чем платить-то будете?

В ответ Даня повёл их в кабинет отца.

На первый взгляд, не было ничего особенного. Кабинет – одно название. Крошечная каморка, стол, стул, лампа. Полка с книгами. Совсем небольшая полка – с полдюжины томов.

По жадному взгляду Чёрта Алик понял две вещи: первая – Даня совершил серьёзную ошибку, приведя Чёрта прямо сюда, вторая – всё-таки цена у книг в этом мире была. И немалая. Чёрт почти мгновенно взял себя в руки и сказал, что да, так и быть, возьмёт книгами. Но этих не хватит. Ещё бы одну накинуть.

Откуда-то со стороны прозвучало серьёзное: найдём. И Алик вдруг понял, что это слово произнёс он сам.

План

Угнать шаттл. Облететь по заранее рассчитанной траектории. Где-то с той стороны встретить Новый год, любуясь ледяными кольцами; получить ускорение на гравитационном манёвре, догнать «Эррату», вернуться героями и потом вспоминать это приключение всю жизнь. Даня уже полтора года ходил в навигационный кружок, и вообще – что тут может быть сложного для человека с руками и головой?

Алик всё это слушал с некоторым сомнением и даже иронией: вот, скажем, не глупо ли встречать земной Новый год так далеко от земной орбиты? Не пора ли переключиться на сатурнианский? Праздновать будем редко, но есть и хорошие новости: по местному летоисчислению мы никогда не состаримся.

А потом мама кое-что сказала.

На Земле гороскопы были для неё невинным развлечением, поводом вместе посмеяться. Коллекция лучших предсказаний умещалась в толстой тетрадке. Мама вклеивала туда газетные вырезки со времён своей юности, когда в реальности было ещё место и газетам, и вырезкам.

На «Эррате» эта тетрадка стала основой её собственной системы. Каким-то хитрым, одной ей известным способом мама отсчитывала страницы и строчки, делила на даты рождения и умножала на дни недели, вычитала тревогу и прибавляла сны. Результат предъявлялся вопрошающему со всей серьёзностью. И их действительно было немало – людей, которые приходили к маме узнать свою судьбу. В переходные времена люди всегда охотнее верят в магию, чудеса и гороскопы, говорила мама, отчего бы не утешить их в этом поиске. Но Алик видел: мама и сама допускала мысль, что здесь, на «Эррате», гороскопы обретали дополнительный вес. Все эти сильные Сатурны и ретроградные Юпитеры были теперь рядом – руку протяни. А это что-то да значило.

Сам Алик обычно без труда игнорировал подобную чепуху. Но одно не предсказание даже, а скорее утверждение зацепилось коготками за его сознание, то и дело напоминая о себе.

Мама сказала: тебе не следует встречать Новый год дома.

И в какой-то момент пазл как бы сложился сам собой: его метания в поисках смысла, радужные картины, которые рисовал Даня, обещания Чёрта, мамин гороскоп. Как будто Судьба, с которой легко было разойтись на огромной Земле, здесь, в узких коридорах «Эрраты», ждала его у каждого поворота с табличкой, указывающей на Сатурн: тебе – туда.

Участок 17

Прощаться с мамой Алик не планировал, она почувствовала бы малейшую фальшь в его голосе. Так что утром, пока мама собиралась на работу, он лежал, уткнувшись носом в стену и слушая своё обезумевшее сердце.

А когда мама ушла, Алик неожиданно остро пожалел, что не повернулся и хотя бы не взглянул на неё. Кто знает – может, в последний раз.

Как бы Даня ни был уверен в успехе, космос есть космос. В конце концов, не для того ли Алик ввязался в эту авантюру, чтобы почувствовать себя живым? Человек никогда так остро не ощущает жизнь, как оказавшись на грани смерти.

В диспетчерской Алику сказали, что сегодня мамина бригада работает на семнадцатом участке. Здесь же, на стене, висела потрёпанная бумажная карта с нумерацией, и Алик обнаружил, что семнадцатый участок ещё буквально неделю назад был в безвоздушной зоне, но теперь туда вполне можно было добраться без скафандра.

Отчего-то, несмотря на мамины намёки, Алик никогда прежде не выбирался в районы строительства. В погоне за окном для гравитационного манёвра «Эррата» покинула Землю не в лучшей форме. Алик привык смотреть на это глазами Горчина и других зетовцев, воспринимавших недостроенность корабля как верный знак антипатии Вселенной к каждому из них лично.

На семнадцатый участок он пробирался странными тропами, что-то напутал при выборе уровня и неожиданно для себя оказался под самым потолком огромного помещения. Осторожно подполз к краю выступающей металлической балки, с опаской поглядывая вниз и чувствуя себя героем фотографии «Обед на небоскрёбе», копия которой висела в их каюте. Сзади послышалось недовольное урчание, и, обернувшись, Алик увидел на соседней балке кошку Уму, которая лежала, свесив лапы над бездной. Прекрасное место, чтобы спрятаться от людей, но при этом не терять их из виду.

Внизу не было Нью-Йорка, но вид был не менее величественный. Слаженно двигались огромные погрузчики и краны-шагоходы. На стенах и полу, на тросах под потолком, на балках и перекрытиях – копошились люди, сверкая сваркой, бранясь, смеясь. Они отвоёвывали у бесконечной Вселенной пространство и делали это не для каких-то будущих поколений и не для спящих в саркофагах незнакомцев – а для себя. Для своих детей. Для Алика.

Алик никогда прежде не бывал в таких местах, и теперь его охватило изумление: как можно было жить посреди этого всего – и не замечать.

Это была «Эррата», какой видела её мама. И, оказывается, Ума. Может, это видели вообще все? И только Алик ходил в шаге от этого чуда, не отдавая себе отчёта.

Разглядеть отсюда маму было невозможно, но Алик понял вдруг, что это и не нужно.

Причал

Узкие, скудно освещённые коридоры виделись теперь Алику иначе. Вернулось потерянное где-то между Землёй и Венерой ощущение чуда. Такое было с ним в самые первые дни, когда он замирал вдруг посреди коридора и думал с некоторым изумлением: я в космосе.

Но была и тревога. Так, верно, чувствует себя пластиковый хоккеист, покинувший привычную колею на игрушечном хоккейном поле. Испарилась броня детской вседозволенности. Как будто принятое им решение переместило Алика в новый статус. Уже не ребёнок.

Наверное, можно было просто не появляться на причальной палубе. Но Алик дал слово, и оно как магнит тянуло его к шаттлам. К тому же это был редкий шанс попасть туда, куда обычно нет хода таким, как Алик.

И всё же он краешком сознания надеялся, что код, переданный Чёртом, не сработает и дверь не откроется.

Код сработал. И второй тоже.

Коридоры причальной палубы пустовали. Вероятно, пока Земля была близко, они охранялись куда лучше. А может, дело было в приближающемся празднике. Праздники расслабляют людей. Кажется, ничего плохого в праздник случиться не может.

Чёрт ждал у одиннадцатого шлюза и, похоже, нервничал.

Алик молча протянул ему книгу – это была цена его новой свободы. Лететь он передумал, но книгу уже обещал в уплату за всех. С пацанами решил не прощаться – вышло бы долго и неуместно.

Зассал, констатировал Чёрт. Алик только махнул рукой, потому что не объяснять же про увиденное только что чудо, и про время, и душу – тем более что все эти материи он и сам толком не понимал, просто чувствовал.

Алик пошёл прочь, думая, как ужасно жалко всё же книгу. Не потому, что он знал теперь её цену в мире «Эрраты», а потому, что эта, именно эта книга была ему дорога. Потому он и взял именно её, что считал своей. Древнее издание с выпадающими страницами было пересобрано заново и тщательно прошито. На обложке – девочка и улыбающийся кот. Мама читала её в детстве, чтобы Алик уснул. И было что-то общее в его имени с именем девчонки из книги – это сходство немного раздражало, но в конце концов девчонка оказалась совсем не дурой, так что пусть.

Настоящее

Алик не слышал шагов за спиной, просто вдруг обнаружил себя на полу, а уже потом почувствовал удар в почку и сразу ещё один. Вместе с болью пришла отчаянная ясность. С некоторыми такого не случается за всю жизнь – детально и чётко разглядеть механизмы окружающего мира, пусть и малой его части. И тогда Алик понял, что умрёт, потому что никак иначе не мог он получить такого озарения, кроме как в виде предсмертного подарка. Он перевернулся и увидел Чёрта, испуганного и злого, и увидел сплетение причин и мотивов. Чёрт был человеком безвременья – таким же, каким чуть было не стал и сам Алик. Крупинкой в спичечном коробке посреди бескрайнего мрака. Пластиковым хоккеистом, умеющим двигаться только в прорезанной для него колее посреди игрушечного хоккейного поля. Мы таковы, каков наш мир. Но и наш мир таков, каковы мы.

Сейчас совершенно ясно было, что Чёрта интересовали только драгоценные книги. У него даже мысли не было, что у Даньки и пацанов всё получится и они облетят на челноке Сатурн, а потом на ускорении гравитационного манёвра догонят «Эррату» и тем более пристыкуются к ней. Теперь и сам Алик понял, что план был безумным. Подумал вдруг отстранённо: не Чёрт ли стоял за теми прыгунами, что три года назад свинтили на Землю?

У Алика был небольшой опыт стычек в коридорах палубы Зета. Подсечка вышла неуклюжей, но Чёрт споткнулся, и Алик успел вскочить на ноги и сделать несколько шагов… Его остановила мысль: он-то убежит, но ведь пацанам – конец.

Можно кричать – Данька услышит. Но не решит ли он, что затея раскрыта и за ними пришла охрана? И не форсирует ли в таком случае старт?

Сам не зная, зачем так делает, Алик громко запел вдруг дурным голосом, придумывая мотив на ходу:

  • О, бойся Бармаглота, сын!
  • Он так свирлеп и дик!
  • А в глуше рымит исполин —
  • Злопастный Брандашмыг!

И задохнулся, получив удар в солнечное сплетение и следом – прямо в зубы. И ещё целый град беспорядочных ударов, когда снова упал и покатился, пытаясь прикрыть голову.

Краем глаза Алик заметил светлое пятно – кошка Ума пробралась за ним на причальную палубу и теперь с ленивым равнодушием ждала исхода битвы. Прощай, Ума.

Возможно, он недооценил её антипатию к людям. Когда Чёрт замахнулся для очередного удара, Ума, безупречно прицелившись, взлетела прямо к лицу Чёрта и вцепилась в него когтями; Чёрт завыл.

Потом послышались голоса. Кажется, это были Данька и остальные, а может, ещё кто-то. Может, здесь собрался весь корабль – посмотреть, как время возвращается к Алику.

А оно возвращалось.

Алик почувствовал ткань настоящего. То, что, ему казалось, было навечно утеряно, растворено в мыслях о прошлом и тревогах о будущем. Жизнь была здесь, струилась у него под пальцами ручейком крови, тёплым и солёным на ощупь. Такое называют синестезией, вспомнил Алик. Может, так ощущается твоя собственная душа после долгого отсутствия. Он попробовал улыбнуться, но от одной только попытки всё тело сотрясла невозможная боль.

Часы

Открыв глаза, Алик на несколько мгновений вообразил, что находится в одном из саркофагов на палубе Альфа. Он смотрел на мир сквозь толщу воды; водой был заполнен вертикальный стеклянный саркофаг, и в этом саркофаге находился Алик. Первая его мысль была: только не теперь. Когда время вернулось, наполнило кровь и дало смысл. Алик попробовал ударить по стеклу: может, ещё не поздно. Но сил не было, к тому же он разглядел чуть зеленоватое – сквозь призму регенерационной жидкости – помещение и понял свою ошибку. Он находился в медицинском отсеке на одной из верхних палуб. Конечно, никто не собирался отправлять его в тысячелетний сон. Всего лишь вылечить.

В углу на стуле, укрывшись юпитеркой, спала мама. Над её головой светились цифры электронных часов. 23:59 сменилось на 00:00, и где-то за стеной сначала тоненько, а потом уверенно и хором закричали: ура.

Кошка Ума сидела на полу прямо напротив Алика и смотрела на него с нескрываемым любопытством. Наверное, приняла за огромную нелепую рыбу.

Алик помахал ей рукой.

Симаргл

Они отъехали от детского сада на дюжину кварталов и уже нырнули в тоннель, когда Чагин понял, что вместо Инки забрал чужую девочку.

Сначала он не думал об Инке вовсе: нянечка выдала ему ребёнка, Чагин ребёнка принял, усадил в машину, пристегнул. Мелькнула мысль, что пора проредить личный состав игрушек на заднем сиденье.

Мелькнула и исчезла незамеченной, потому что голова Чагина была по самую макушку заполнена мыслями другими – вязкими и тревожными. Нельзя было сказать даже, что Чагин их думал, – он был так плох, что это мысли думали его, вертя им во все стороны в свете допросной лампы.

Вчера всё пошло не так. Чагин смотрел на свои чуть подрагивающие пальцы, вспоминая трафаретные школьные истории о крипте и кривой дорожке. А ведь мог отказаться, шептало ему изнутри головы. И Чагин покорно и очень живо представлял себе, как они с Вольцем сидят у барной стойки, Чагин медленно тянет красный эль, а когда Вольц спрашивает: может, по крипте? – Чагин смотрит на него иронически и говорит: ну что за детство, Вольц?

Но Вольц Чагину был нужен. Вольцу не были подвластны стихии, он не двигал континенты, но был он той самой песчинкой, которая остановит весь механизм чагинского проекта, попади такая песчинка в неудачное место. С точки зрения Вольца, место, понятно, было удачным. Его, Вольца, стратегия успеха строилась именно на этом: оказаться у рельсов, по которым несутся чужие идеи; стоять, слегка накренясь, – как бы случайно, но так, чтобы всякий разумный человек понимал суть угрозы, – и ждать. С такими людьми, как Вольц, никогда не ясно, из чего они сделаны и чем закончится столкновение, а потому все предпочитают этих столкновений избегать.

Чагин посоветовался с людьми, и люди рассказали ему, как поступить. Слово «умаслить» Чагин не любил, было в нём что-то прогоркло-сливочное; но на редкость удачно подходило слово «устаканить». За два часа в рандомной «Нерпе» Вольц устаканился изрядно, и Чагин почти не сомневался, что вопрос решён. Но это самое мерзенькое «почти» выглядывало из бледных глаз Вольца, когда тот вроде бы искренне хвалил чагинские схемы и козодоем заливался на тему их актуальности и редчайшей государственной значимости. «Почти» ухмылялось из вольцевского вопроса о крипте.

Да, нужно было отказаться. В конце концов, и на Вольца найдётся управа, и даже это самое предложение, эту крипту, следовало запомнить, запротоколировать мысленно и употребить иным способом – упомянуть, где нужно, вписать, поставить галочку, заверить. И тогда Чагинский поезд размазал бы Вольца по рельсам, ко всеобщему одобрению, и стало бы ясно, что сделан Вольц вовсе не из бетона.

Но Чагину всегда не хватало чего-то важного, какого-то стержня, который есть, кажется, во всяком человеке, кроме него. Даже в Инке такой стержень был; Чагин вспомнил вдруг, как в ответ на предложенную им порцию мороженого, лишнюю, сверх нормы, дочь посмотрела серьёзно и сказала: лучше поговорим о собаке. Она никогда не клянчила, не было у неё такой привычки, но как-то так ловко вворачивала эту собаку, что даже тупому Чагину становилось ясно, что мороженым не обойдёшься. Инка не понимала пока, отчего собаку никак нельзя. Чагин надеялся, что ей и не придётся этого понимать. Надеялся, что однажды – очень скоро – всё изменится и в ответ на очередной её вопрос он широко улыбнётся и скажет: Инка, а давай. Давай заведём собаку.

Где только они находят этих собак? Вроде бы отовсюду их выпололи: ни книги, ни фильма, ни рисунка. Старый обучающий ролик про сим-архитектуру, где в главной роли выступал смешной пёс, давно заменили на что-то куда менее персонажное. После редизайна силуэт пса исчез даже с логотипа «Симаргла», остались только крылья, и всё равно дети продолжали откуда-то узнавать о собаках.

По служебным каналам Чагин внимательно следил за грандиозной работой дочерних лабораторий «Симаргла». Но никаких официальных релизов ещё не было, а сигналы об успехах собачьего направления были пока противоречивыми, так что Инке знать об этом совершенно не следовало. Пусть даже сам Чагин был настолько уверен в успехе, что придумал и взялся продвигать тот самый свой проект, на пути которого встал Вольц.

Вспоминать о Вольце совсем не хотелось, а мысли о дочке щекотали затылок приятным теплом.

Чагин подумал вдруг: как хорошо, что есть Инка. Когда дочь оказывалась рядом, его наполняла щемящая нежность, распирала изнутри, вытесняя всё временное и суетное. Чагин иногда с лёгким стыдом отмечал, что это его личное чувство, пожалуй, ярче и светлее единения. Может, дело было в том, что единение принадлежало всем сразу, а значит – никому. А Инка – была только его. Ещё немного – жены, да и родители изредка претендовали на внучку, но и Чагин, и Инка понимали: она папина дочка.

Чагин вспомнил обо всём этом и едва не рассмеялся: зачем же он мучается, когда вот сидит его маленький утешитель и весь смысл его жизни; просто вспомни о ней – и всё встанет на свои места. К чёрту и крипту, и стыдную ночь, и тем более Вольца. Вот же она – Инка.

Именно в этот момент Чагин понял, что ребёнок, сидевший позади него, Инкой не был.

Чагин едва не упустил руль, но автомат перехватил управление. Мигнули тревожные оранжевые огоньки, электронный женский голос укоризненно попросил быть внимательнее, машина плавно ушла вправо, а слева замелькали, сигналя, другие автомобили.

Чагин сжал руль побелевшими пальцами и припарковался у аварийной обочины. Несколько секунд он смотрел, как покачивается картонный ароматизатор в виде двух крыльев с надписью в пустоте между ними «Симаргл. Всегда едины».

Обернулся.

– Инка?

Девочка мрачно молчала, но Чагину и так было ясно: это не его дочь.

На первый взгляд – то же румяное лицо, те же фирменные стальные глаза. Из-под шапочки выбился светлый локон. И шапочка знакомая – с заячьими ушами, но ведь у них у всех такие или очень похожие.

Не говоря уже о румянце, глазах и локонах. Это с возрастом люди приобретают собственные черты, а дети, особенно сим-дети, всегда на одно лицо. Если, конечно, не случилось какой-нибудь беды, которая оставила на ребёнке ясную отметину.

На этой девочке никаких отметин не было, но было в ней что-то катастрофически неправильное и даже зловещее. Стальные глаза смотрели слишком серьёзно, в их блеске Чагину чудились взрослые вопросы. Очень похожая на Инку девочка Инкой не была. Анканни, мать его, валли.

Чагин почувствовал себя неловко перед этой чужой девочкой. Он попытался вспомнить, есть ли у него конфеты, и тотчас одёрнул себя: похитил чужого ребёнка и собрался кормить конфетами. Вот молодец.

Потом он с ужасом подумал, что где-то там осталась Инка. И точно так же она сидит в чужой машине. Но отчего так невнимателен тот, второй? Неужели тоже полночи накидывался криптой?

Мысли заметались в свете фар проносившихся по тоннелю машин. И одно было хорошо: как-то улеглись, успокоились похмельная тревога и стыд. По сравнению с чужим ребёнком в машине вчерашнее происшествие казалось обыденной нелепостью. Чагин с некоторым опережающим облегчением представил, что и история с чужим ребёнком тоже скоро отойдёт в прошлое, поблекнет и покажется смешной. Тотчас вообразил сцену из шпионского кино: две машины на мосту, из каждой выходит по ребёнку – девочки в красных, с ушами, шапках, надвинутых на глаза. Туман стелется у их ног, на той стороне моста старомодно, по-киношному, курит незнакомый силуэт, а Чагин держит наготове плюшевого медведя.

Чагин хихикнул, но тотчас поймал в зеркале испуганный взгляд девочки.

Навалилась усталость, Чагин представил, как будет сейчас звонить, заискивать – сначала с автоответчиком, потом с нудной тёткой из поддержки детсада, а потом, верно, и с родителями этой девочки. Даже думать об этом было невыносимо.

И тогда в пустеющую голову Чагина пришла спасительная мысль переложить проблему на плечи жены.

* * *

Во дворе возились трое коммунальщиков с одинаково тупыми лицами. Чагин аккуратно их объехал, припарковался, но выходить не спешил, а смотрел на них с минуту, пытаясь понять, что не так; понял: жуки. Неликвиды. Как глупо сразу не понять – кто ещё стал бы заниматься такой грязной работой?

С виду люди как люди, никаких, конечно, татуировок на лбах (подобными татуировками стращали ещё в школе, и Чагин накрепко это запомнил), и всё же неликвида с человеком нормальным не спутаешь. В официальной речи неликвидов звали людьми, прошедшими коррекцию, в повседневной если и вспоминали – то исключительно как о жуках. Они и были похожи на жуков: человекообразные с интеллектом насекомого.

И можно, конечно, напоминать себе, что нет, скорее всего, никакой их вины в сбое сим-архитектуры. Но всё равно включалось какое-то естественное, природное отвращение.

Жуки всегда были рядом, на жуках держалась вся инфраструктура, так что кое-кто даже шутил, что, если бы не естественная необходимость в коррекции, её следовало бы выдумать. Но нормальные люди замечали жуков крайне редко, как не замечают привычные элементы городского пейзажа. Настораживало, что Чагин вообще обратил на них внимание. Проклятая крипта, не иначе.

Чагин едва не съехал снова в колею самобичевания, но поймал в зеркале укоризненный взгляд девочки и волевым решением остановил поток руминаций.

В лифте Чагин о жуках-коммунальщиках не думал, а мысленно тренировал изумление, которое отыграет, когда жена заметит, что Чагин привёл домой чужого ребёнка.

Но жена деловито распаковала девочку, чмокнула в макушку и отправила мыть руки, как будто не заметив подмены. Чагин стоял, не раздеваясь, и молча смотрел на обеих. Жена была статная, с царской осанкой; после свадьбы она располнела; полнота ей шла, делала позволительно особенной. Чагину это всегда нравилось. Это было такое движение к грани дозволенного, когда ты знаешь, что границу не пересечёшь, а всё же чувствуешь некоторую бунтарскую остроту. Он любил, придя с мороза, обнять жену, обменивая свой временный холод на её вечное округлое тепло.

Но женщина, на которую он сейчас смотрел, не была его женой.

Раздевая ребёнка, она привычно, на уровне автоматизма, пересказывала какие-то новости, а Чагин думал, до чего же она неинтересна и, кажется, неумна; а ещё он думал, что вчера слушал бы эту трескотню с удовольствием и нежностью, и задавал бы вопросы, и хмыкал бы где надо; а ещё – что вот-вот женщина выйдет из этого своего автоматического режима и заметит, что человек, с которым она так привычно делится ерундой, – вовсе не её муж.

В смятении, не сказав ни слова, Чагин вышел.

Не помня себя, он спустился вниз, вернулся в машину, тронулся с места, объезжая давешних жуков-коммунальщиков.

Он не думал о том, куда едет; в ушах стоял гул, какой бывает после неожиданного падения. Где-то внутри своей головы Чагин метался по палубе гибнущего фрегата: паруса порваны в клочья, из трёх мачт уцелела одна, вода кипит – и не сказать, что за бортом, потому что уже неясно, где борт, а где стихия; и повсюду, куда ни посмотри, – огромные щупальца кракена.

Это была картинка из вчерашнего вечера, и пока руки сами поворачивали руль, решая за отупевшего Чагина, как быть, Чагин тонул. Одну за другой он мысленно перебирал подробности криптового трипа, теперь уже с утилитарной целью: скрыться от осознания сегодняшней катастрофы.

Крипта, в отличие от милосердного алкоголя, память не забирала. Наоборот, подсвечивала каждую деталь ярко и даже эстрадно.

Когда вчера вечером Чагин неохотно согласился на предложение Вольца, не пришлось даже идти в уборную (как он было представил). Вольц сделал знак бармену, а тот невозмутимо выложил перед Чагиным и Вольцем две марки на стильной чёрной салфетке. Чагин сначала мысленно охнул, а потом вспомнил: и посетители (кроме них с Вольцем), и работники бара – рандомы; да и район откровенно рандомовский. Чагин нечасто оказывался за границами сим-сити, но «Нерпу» выбрал Вольц, оставалось только согласиться.

Слово «рандом», пришедшее из чагинской юности, давно устарело; нынешняя сим-молодёжь звала альтернативно рождённых грунтом; Чагин этого не одобрял. Вовсе не потому, что такое название Чагин считал оскорбительным. Наоборот, было в нём что-то слишком комплиментарное, намёк на соль земли или соху. Альтернативно рождённые вовсе не были солью земли, а соху видели разве что на картинках. Термин «рандомы» куда лучше описывал их суть – рандомных сочетаний рандомных родительских генов; зачатых в случайности, без интеллектуальных усилий, исключительно за счёт животных инстинктов и механизмов размножения.

Но в тот момент, когда дело дошло до крипты, Чагин даже обрадовался, что происходит это в рандом-баре, где никому, наверное, нет дела до чуждых и слишком, с их рандомовской точки зрения, похожих друг на друга симов.

Вольц, не таясь, подцепил марку пинцетом и бросил прямо в бокал Чагину. По этому жесту и по этому пинцету Чагин понял, что для Вольца крипта – совершеннейшая обыденность и что ошибкой была вся эта встреча, потому что таким, как Вольц, не удержаться там, где Вольц пока ещё держался. И нужно было просто немного подождать, сидя на берегу, и Вольц проплыл бы мимо, изъеденный криптой.

Прежде чем марка растворилась в красноте эля, Чагин успел разглядеть рисунок. Это был искусно выполненный корабль, увитый щупальцами кракена, что тащили его на дно.

Сначала Чагин решил, что крипта на него просто не действует. Бывает и такое, он слышал. Да и повод, кажется, имелся – какой-то случай, школьный ещё эпизод, о котором Чагин и не помнил уже толком; но вот в пене крипты мелькнули намёки на воспоминание – и Чагину сделалось жарко. Чтобы потушить этот жар, он выпил огромный глоток эля с растворённой в нём маркой и закашлялся, а Вольц, смеясь, стучал его по спине и говорил: не так быстро, брат, не так быстро. В голосе его чувствовалась искренняя забота, и Чагин мимолётно отметил внутри себя, как неправ был, думая о Вольце всё то нехорошее, что он о нём думал, – и сегодня, и накануне.

А потом крипта подействовала так явно, что даже Чагин понял: вот оно.

Кажется, крипта была вирусом? Знания Чагина о криптобиологии не остались на школьном уровне, а поспешно свалились с него в бездну, едва исчезла необходимость вспоминать на экзаменах все сим-ар-блоки, мучительно перечисляя латинские названия.

Никто не думает об устройстве единения, кроме разве что умников-криптобиологов; с криптой было так же: знание о ней мгновенно растворялось в информационном потоке, как растворялась в эле марка с кораблём и кракеном.

Там, внутри криптового прихода, Чагин осознал, что крипта – и есть единение, но совсем иного уровня. Не о ней ли таинственное и всеобъемлющее слово «эпифания», не её ли воспевали поэты, не ей ли поклонялись святые во все века? Чагин чувствовал, как сливается с Вольцем в сладостном взаимопонимании. Всё, что тот говорил, было верно и глубоко. И за каждым его словом Чагин видел глыбу личности самого Вольца, его красоту. И Вольц видел Чагина, это чувствовалось во всём: и в словах, и в жестах, и в мудрой его улыбке; видел Чагина таким, каким Чагин был, – и принимал целиком, до последнего пятнышка. Проснувшись следующим днём с головной болью, медленно прожариваясь на сковородке воспоминаний, Чагин прочёл, что крипта, среди прочего, провоцирует какие-то лошадиные выбросы фенилэтиламина. До секса у них с Вольцем не дошло, но Чагин знал: один только жест Вольца – и всё случилось бы.

Чагина снова залил жгучий стыд. Теперь было совершенно ясно, что никаких чужих детей Чагин из детского сада не забирал. Что Инка смотрела на него так испуганно, потому что сам Чагин вёл себя как мудак. И жена оставалась его женой. Дело было не в них, дело было в Чагине. Дело было в крипте.

Что-то она нарушила в чагинской сим-матрице – посыпались рецепторы, а что дальше?

И про такое он слышал – в основном, конечно, очень давно, ещё в школе, в тех самых ужасных сценариях, какими пугали их, воспитывая превентивный ужас перед тогда ещё совсем новым криптовеществом. Никто не верил, а выходит – зря. И ещё Чагин вспомнил вдруг Кима – тощего нескладного рандома Кима, школьного уборщика с его вечной кривой ухмылочкой и совершенно не подходящим ему глубоким, убедительным, красивым голосом. Не говорил ли тот ему однажды: а вот крипту я бы на твоём месте не пробовал? Это воспоминание ни к чему не крепилось, ничего за собой не везло, просто образ и звук, подвисшие в пустоте. Что уборщик-рандом мог знать о крипте?

Сам Чагин о крипте знал не больше, чем о других запрещённых препаратах. Школьный курс криптобиологии, даже помни его Чагин назубок, не давал ответа. Неспециалисты о таких вещах говорили исключительно демонстративным шёпотом и откровенную ересь – фантазии в отсутствии информации. А специалистов-криптобиологов среди чагинских знакомых не водилось. Теперь стало ясно, что зря. Жена непременно сказала бы, что Чагин таких знакомств неосознанно избегал. Сказала бы, если бы Чагин мог поделиться с ней своими бедами.

Но он, конечно, не мог – не теперь, когда его сим-архитектура совершенно очевидно вышла из строя, стремительно рушились феромоновые криптосвязи, и жена больше не казалась самым близким и родным человеком, а представлялась чужаком, едва ли не чудовищем. Что хуже – совсем немного, и он сам станет для неё таким же. Уж на таком-то уровне Чагин разбирался в вопросе. Бактерии-симбионты, то самое «сим» в термине «сим-архитектура», все эти годы не только следили за его благополучием и здоровьем, но и обеспечивали точный и верный обмен сигналами со всеми членами сим-социума. Неужели всего одна доза крипты сломала в Чагине то, что заставляло любого сима чувствовать себя на голову, две головы выше любого рандома, – феромоновую подпись, членскую карточку одного большого и прекрасного клуба? Единственного клуба, в котором стоило состоять, – клуба идеального будущего.

Перед мысленным взором Чагина возникло изображение огромного муравья на фоне зелёного листа. Муравьи убивают чужаков, если их запах недостаточно хорош.

Чагин мотнул головой, как бы вытряхивая из неё полчища муравьёв, огляделся и обнаружил, что на улице почти стемнело.

Машина стояла у въезда на парковку рядом с заводом, где Чагин – так давно, что уже и сам забыл, – начинал карьеру простым рабочим.

Чагин сам не знал, сколько времени провёл вот так – вцепившись побелевшими пальцами в руль, глядя невидящими глазами на закат – точно такой же, как все те закаты, на которые он смотрел когда-то и после заводских смен, и ещё раньше, из школьных окон, воображая на горизонте огромную призрачную фигуру – смутный, ускользающий силуэт бога-пса, который с высоты неба смотрит на своих несовершенных детей.

Пропускной автомат ворчливо попискивал, а из кабинки показался нахохленный охранник в плаще. Чагин махнул бейджем перед автоматом, а охраннику жестом соврал, что был-де важный телефонный разговор. Думал он о другом. Думал Чагин о том, что тело мудрее его самого. Тело привезло его куда следовало, в место надёжное и ясное. Это чувство было иррациональным, но в отчаянной ситуации только иррациональность и спасает. Там, где логика говорит: конец тебе, Чагин, – иррациональность шепчет об утешительном уюте.

* * *

Рабочие в цеху смотрели на него с некоторым удивлением, но без особой тревоги. Весь вид Чагина выдавал в нём конторского работника, но, если система пропустила его внутрь, значит, он имел право здесь находиться.

Когда-то он был таким же рабочим, в этом самом цеху – всего-то десять лет назад. Не было ещё Инки, а они с будущей тогда женой, стройной и смешливой, только присматривались друг к другу. Жизнь была проста и понятна.

Впервые Чагин задумался о том, что, может, не стоило ему так прытко двигаться по управленческой линии. А как не двигаться, если именно этого хотела от него система? Это было чувство, напоминавшее руку старшего товарища на плече; руку, которая не только не даёт упасть, но и легонько подталкивает вперёд.

Как и в прежние, доконторские годы, Чагин решительно очистил голову от лишних мыслей; сбросил пиджак, оставшись в белой рубашке. Взял с полки наушники и очки, а из автомата – одноразовые перчатки и маску; включил свободный станок, подтвердив личность: система помнила о его квалификации. Один за другим методично проверил валики, смазал рельсовую систему, отрегулировал пуск охлаждающей эмульсии.

Пока он настраивал себя и станок, спустился мастер – старик лет семидесяти с лицом древним, из прошлой жизни. И дело было не в возрасте, а в том, что лицо у мастера было набором случайностей. Рандом – один из немногих на заводе. Чагин его помнил, а вот мастер Чагина не узнал, что неудивительно. Все мы для них на одно лицо, привычно подумал Чагин.

Заметив включение станка, подсуетился конвейер и доставил деталь на обработку.

Мигнул монитор, высвечивая чертёж, и Чагин принялся за работу.

Руки помнили не только дорогу сюда, но и работу здесь. Слушая приглушённые наушниками заводские звуки, Чагин чуть отстранённо наблюдал за искрами, летящими из-под шлифовального вала, и думал о том, как всё-таки справедливо и верно устроен мир и хорошо, что места случайностям в нём всё меньше. Не случайно, что Чагин оказался здесь в эту ночь. Он сделает свою работу, и деталь, которую он отшлифует, будет служить ещё многие годы, радуя людей. И сам Чагин был её братом – отшлифованной и отлаженной деталью на своём месте. И никакая крипта не может этого изменить, а единичный сбой – ерунда. Он увидел царапину и тотчас ловко с ней расправился. Остановил станок, снял перчатку и на ощупь проверил, не пора ли менять вал. Заметил краем глаза, как мастер удовлетворённо цокнул и ушёл к себе, смешно размахивая руками.

Чагин проводил его взглядом, оценив заодно приятность слаженного механизма цеха: мерное движение конвейеров, спокойная уверенность рабочих-симов, тот самый утешительный ритм, в поисках которого Чагин, верно, и приехал сюда, сам того не зная.

В груди заискрило тепло, Чагин почувствовал, как его наполняет любовь к этим простым людям, таким же, как он. Если не считать мастера, все они тут были – своими, понятными, настоящими и правильными. В каждом из лиц Чагин узнавал себя, и это было утешительно. Все здесь были такими, какими следовало быть, Homo perfectus. Где-то в другом месте, более светлом и тихом, точно так же слаженно и предсказуемо появлялись на свет крошечные люди, и кто-то замерял им температуру, а кто-то проводил тест Уоттса-Киндреда, а кто-то готовил колбы с молочной порцией сим-архитектуры. И на каждой колбе – крошечный аккуратный логотип с крыльями вокруг пустоты, на месте которой некогда был изображён силуэт пса-Симаргла.

Чагин чувствовал, что контакт восстанавливается. В таких местах у крипты нет власти.

Наверху, над окнами, сквозь которые мастер из своей клетушки наблюдал за жизнью цеха, светились цифры электронных часов: 19:59.

Работа в цеху замедлялась, останавливались конвейерные ленты, требовавшие человеческого участия для успешной работы. Затихали станки, рабочие откладывали инструменты и детали. Дёрнулся и замер башенный кран. Мигнули и сменились цифры на часах: 20:00.

Плавно, мастерски, любуясь собой, Чагин тоже остановил станок. Замер в предвкушении. В управлении, куда Чагина привела карьерная лестница, всё было иначе, суетливее, формальнее, что ли. Не было той ясной простой чистоты, с какой проходило единение в заводских цехах.

Мелодия появилась из ниоткуда. Сначала иголочками пробежала от кончиков пальцев через всё тело к самому сердцу, потом уже зазвучала. От нежной скрипки до глубокой виолончели. Мелодии было плевать, что уши Чагина закрыты звуконепроницаемыми наушниками. Мелодия рождалась внутри.

Сердце рвалось из груди, прыгая в такт музыке, желудок пульсировал, и горечь то подступала от него куда-то в диафрагму, то снова исчезала.

Не то.

Чагин жадно смотрел в просветлённые лица рабочих, точно надеясь украсть это просветление, заразиться им. Он знал, что они сейчас чувствовали, но это знание невозможно даже мысленно облечь в слова: чувство всепоглощающей простоты, чувство правды и направления. Тепло и свет, которые лились как будто сверху, а на самом деле из всех присутствующих, объединяя незримыми нитями. Круг света, внутри которого все свои; всегда поддержат и помогут, всегда обнимут и утешат. Всегда поймут. Чагина из этого круга выставили, и сейчас, в самом разгаре единения, он куда острее ощущал боль вчерашней ошибки. Его паника, его мучительные, стыдные руминации – всё казалось мелким и недостойным по сравнению с горем, которое он испытывал прямо сейчас.

Чагин пробовал было считать от тысячи до одного, как делал это в далёком детстве, но от полёта над воображаемыми числами желудок скрутило в тугой узел.

Чагин двинулся к выходу мимо замерших и, казалось, мерцающих в такт воображаемой мелодии рабочих. Он почувствовал острое желание прямо сейчас ударить кого-то из них кулаком в лицо и посмотреть, что за кровь потечёт из разбитых губ и будет ли эта кровь сиять теплом единения.

Рабочие точно почувствовали это. Их головы стали поворачиваться навстречу и вслед Чагину. Их пустые глаза смотрели то ли сквозь него, то ли внутрь его. И Чагин с некоторым запозданием осознал, что разрушение его сим-матрицы скоро почувствует не только жена, а любой сим. Возможно, это происходило прямо сейчас. Возможно, неправильные чагинские феромоны уже кричали: я чужой. Сердце Чагина неистово колотилось, и неясно было – реакция ли это сбоящей матрицы на единение или паника. Чагин заставил себя идти медленно. Было сложно не поддаваться желанию обходить каждого из рабочих-симов по широкой дуге, но Чагин справился.

Сверху, равнодушный и не знающий единения, за ним наблюдал мастер-рандом.

* * *

Чагина знобило и трясло. Включились алгоритмы, спавшие двадцать лет, и он оказался в месте, похожем на то, где прятался от единения в детстве. Ноги сами привели Чагина в уборную, глаза сами уставились на отражение в зеркале: бледное лицо, синие круги под глазами, взлохмаченные волосы. Дорожки слёз на щеках.

В голове гулко мерцало единственное слово: коррекция, коррекция, коррекция.

Чагин не любил вспоминать детство. Иногда пытался, но, как ни старался, не находил ничего приятного. Как будто кто-то скатал всё его детство в неряшливый ком, внутри которого затерялись маленькие и большие радости: столовское пюре, взгляд той девочки, утренняя тишина, когда все ещё спят, шершавость камней под босыми ногами. Всё, что мог разглядеть Чагин с двадцатилетней дистанции, – осознание беспросветного и всепоглощающего краха, которое разворачивалось в нём в последние перед выпуском из начальной школы месяцы. Не было никакого смысла исследовать это болото из комфортного настоящего, где всё у Чагина было хорошо и стройно. Чагин просто не ходил туда – рациональное решение взрослого человека, выполнению которого способствовала сим-архитектура.

Но сейчас что-то изменилось.

Чагин стоял в опрятном заводском туалете, смотрел на себя в зеркало и отчётливо видел в отражении не себя теперешнего, а себя двадцатилетней давности. Что-то в этом заводском туалете отчётливо напоминало туалет школьный, пацанский, выдраенный до блеска, где тощий и неловкий птенец, ещё-не-Чагин блевал в дыру санузла и плакал. Смешно, но это были слёзы счастья – такие же, как у всех наверху, в классе. Просто этим счастьем ещё-не-Чагина тошнило.

Ему было одиннадцать, а значит, никаких оправданий у него не было. Подобное простительно для дошкольника. На такое смотрят сквозь пальцы в начальных классах. Ты учишься скрывать тошноту и не выбегать из класса в первые секунды единения. Ты подхватываешь общий смех над тем очевидным неликвидом, которого стошнило прямо на парту. Ты тайком подглядываешь из окна за тем, как его увозят на коррекцию. Он никогда не вернётся, а ты обещаешь себе, что с тобой такого не случится. Держаться всё сложнее, но ты держишься и медленно считаешь про себя, как учили – с визуализацией. Ты бросил вести дневник и отслеживать динамику, потому что от этих записей накрывает тоска, но ты точно знаешь, что всё вот-вот наладится.

А потом ты замечаешь, что стал запираться в туалете за несколько минут до единения. Хуже того, ты знаешь, что скоро это заметят все. Ты знаешь, что будет дальше.

Ещё-не-Чагин отмотал туалетной бумаги и вытер подбородок. Губы дрожали.

– Матрица слетела, – прокомментировал голос за спиной. Голос этот был глубокий, мягкий, удивительно приятный – и совершенно не сочетался ни со смыслом сказанного, ни с внешностью обладателя этого голоса.

Ещё-не-Чагин почувствовал, как жар заливает его лицо, высушивая слёзы. Ему не надо было оборачиваться, чтобы понять, кто стал свидетелем его позора, самим этим фактом позор усугубив.

Ещё-не-Чагин прожевал слова, которые рвались наружу, и спросил другое:

– Куда слетела?

– На муда, – вежливо ответил уборщик и принялся сноровисто протирать зеркало. Он всё делал так: очень чётко и ловко, будто ночами напролёт репетировал полировку зеркал и унитазов.

Уборщику было что-то около семнадцати, и он был рандомом. Его звали Ким, и ещё-не-Чагин ни за что не признался бы, что помнит его имя.

Ещё-не-Чагин привык, конечно, что среди взрослых попадаются рандомы. «Пройдут годы, прежде чем мы окончательно оставим в прошлом хаос случайностей». Но большинство людей моложе тридцати рандомами не были. Большинство людей моложе тридцати были симами – такими, как ещё-не-Чагин. Своими. Не набором случайностей, а результатом тщательного и продуманного дизайна инженеров-генетиков. Образцами красоты, силы и здоровья. Идеально совместимыми с сим-архитектурой, за которой, как известно всякому, было будущее.

Но случались исключения вроде Кима. Взрослые рандомы неприятия не вызывали; в конце концов, у них не было выбора. А этого Кима кто-то сделал по старинке уже в новейшее время, и был он одновременно и преступлением, и уликой. И выглядел, кстати, соответственно. Уродливо выглядел: тощее, нескладное, сутулое насекомое. И дорога таким насекомым была одна – доживать свой век, убирая за новыми, совершенными людьми.

– Это называется пубертат. В идеале твои гормоны должны были расчистить поле деятельности для инициации. Но пубертат штука индивидуальная и непредсказуемая.

Всё это ещё-не-Чагин прекрасно знал и без него. Лекции по криптобиологии начинались с первого класса. А восхищение, с каким немолодая и очень рандомная биологичка слушала ответы второклассников, выдавало, что рандомы не только некрасивы, но и туповаты.

Ещё-не-Чагин накрепко запомнил обучающий мультфильм, описывающий взаимодействие сим-архитектуры с подготовленным, нерандомным организмом.

В центре кадра стоял румяный ребёнок неопределённой гендерной принадлежности (ещё-не-Чагин не сомневался, что это мальчик).

В кадр откуда-то из облаков влетала совершенно идиотского вида собака. Когда она приближалась к зрителю, морда её расплывалась в улыбке. После приземления собака запевала песенку, танцуя вокруг мальчика. Для ещё-не-Чагина это было символом неспешной работы сим-архитектуры. Первые дозы коктейля получали уже младенцы, но вместо того, чтобы делать дело, сим-архитектура в лице идиотского пса сперва нудно плясала свои тошнотные танцы.

Потом начинался дождь, и заботливая собака раскрывала над растущим ребёнком красный зонт. А в самой собаке открывалась дверца, и оттуда выскакивали мелкие разноцветные придурки в масках, круглые, квадратные, с хвостами и без, – микробы, призванные защитить и улучшить нарисованного мальчика.

Авторы мультфильма милосердно не демонстрировали процесс проникновения команды бактерий внутрь. Монтаж – и вот крошечные работники уже внутри, за работой. Открывают какие-то краны. Настраивают циферблаты. Проверяют давление в трубах, ремонтируют обшивку. Эта часть ещё-не-Чагину нравилась, как нравилось ему думать, что человеческий организм – понятный, в общем-то, прибор, а значит, его всегда можно отремонтировать, нашёлся бы специалист. Разобравшись с настройками, бактерии занимали в конце концов свои места – предусмотренные заранее, ещё на этапе проектирования мальчика,– и тоже начинали петь. Возможно, эта песня символизировала единение, но если так, то символ был никудышный. Даже в детстве, когда о единении Чагин мог судить исключительно через боль и тошноту, он понимал, насколько оно велико, больше любого человека или сообщества, и как мучительно прекрасно.

Дальше в мультфильме многого не хватало.

Не было эпизода, в котором организм мальчика не был готов к прибытию бактерий-симбионтов. Не было эпизода, где, обманутые неверными указателями, они по ошибке выкручивают не те рычаги, где трубы взрываются от их вмешательства и заклёпки из обшивки стен задорно летят во все стороны. Не было эпизода, где блюющего мальчика отправляют на коррекцию.

А ещё авторы мультфильма не учли простой факт несовместимости сим-людей с обыкновенными собаками. Архитектура, которая превращала симов в самых здоровых, красивых, талантливых, эмоционально устойчивых, лояльных граждан своей страны, делала их абсолютно непереносимыми для собак.

– Дня три у тебя, – спокойный голос Кима бесцеремонно вернул ещё-не-Чагина в отдраенный сортир школы-интерната.

Ещё-не-Чагин подумал, как приятно хрустнет под кулаком Кимов нос. Даже если потом Ким отпинает его до полусмерти. Плевать. А Ким сказал:

– Если разобьёшь мне лицо, вряд ли я захочу тебе помочь. Тут уж сам решай.

Он достал из кармана конфету, развернул фантик и бросил конфету в рот.

* * *

Чагин кружил по ночным улицам. Большей частью по симским кварталам, но изредка, сам того не замечая, оказывался и в рандомных. Днём граница была размыта, ночью же симы спали, если иного не требовал долг, или работали, если долг того требовал. А рандомы ночью жили, и их улицы жили тоже.

Шумные бары, мимо которых проезжал Чагин, то и дело выплёскивали из себя избыточное веселье – компании подростков, юношей, людей постарше. Их ненормальное, противоестественное разнообразие завораживало Чагина и заставляло отвлечься.

Но ненадолго. Внутри происходило нехорошее, и Чагин даже знал что: сим-матрица стремительно и неизбежно приходила в негодность. Теперь в его голове крутилась всего одна вредная, саркастичная, мрачная мысль: отчего утром ты, Чагин, не пошёл в «Симаргл»? Когда ещё можно было обойтись малой кровью, что-то соврать, обмануть юную лаборантку, наплести, схитрить, спастись.

Теперь, когда симптомы стали очевидны даже за завесой отрицания, о «Симаргле» речи быть не могло. Что он им скажет? Почему не пришёл сразу? А главное – воспоминание, пробившее брешь в обороне памяти, делало визит в «Симаргл» совершенно невозможным. Ты, Чагин, – преступник. Преступники подлежат коррекции. Чагин дивился свойствам памяти и самому себе, дёргая за крошечные нитки обрывка воспоминания, болезненные, мучительные. Не решаясь размотать дальше, чтобы разглядеть подробности.

Время от времени он ловил себя на шёпоте: этого просто не может быть, я – не такой человек. И сам себе отвечал: так всё и было. Ты именно такой.

Старательно игнорируя самое ядро постыдного воспоминания, чагинские мысли одну за одной выедали поляны поблизости.

Для кого-то «Симаргл» был только названием технологии и лаборатории; словом, удачно соединившим в себе нужные буквы: Сим-Ар-Гл – глобальная симбиотическая архитектура; у многих «Симаргл» ассоциировался с логотипом в виде двух крыльев с пустотой в центре. Память о силуэте пса, заполнявшем прежде эту пустоту, смыло за какую-то дюжину лет. Возможно, в организмах благонадёжных симов этому способствовали стандартные протоколы сим-матрицы. Но в чагинской системе они не сработали.

Для маленького Чагина Симаргл был богом – иногда жестоким, но всегда справедливым. А единение, каким бы мучительным оно ни было тогда, представлялось необходимым ритуалом на пути к совершенству.

Во времена чагинского детства цифровое знание уже дозировалось и оберегалось, но ещё существовали библиотеки с бумажными книгами. В одной из таких книг маленький Чагин и нашёл изображение древнего бога-пса, только слегка похожего на дружелюбную собаку из обучающего ролика. Древний Симаргл нравился Чагину куда больше: на его морде не было лживого угодливого дружелюбия, а был честный оскал. Древний Симаргл не пел тупые песенки и не отплясывал под зонтом. В нём не прятались мелкие засранцы в дурацких масках. Он не отправлял недостойных на коррекцию, а просто отрывал им головы.

Создатели сим-архитектуры взяли чужое имя, не озаботившись выяснить его значение; к тому же в те годы ещё никто не осознал трагической несовместимости сим-архитектуры с собачьими органами чувств. Катастрофа случилась далеко не сразу: технология эволюционировала, опираясь на проверенные цепочки кода; менялся дизайн рецепторов, воспринимающих феромоновые послания; менялись и эти послания, отточенные на ранних экспериментальных сим-поколениях.

Первые сим-дети уже чувствовали настороженное отношение со стороны псовых. Но до кровавой трагедии, закончившейся десятками смертей симов, массовым отстрелом собак и принятием антисобачьего закона, было ещё очень далеко.

Обо всём этом Чагин узнал уже будучи взрослым. А десятилетним, в поисках спасения от неотвратимой коррекции, Чагин истово молился языческому богу Симарглу, выпрашивая чудо. Воображение Чагина-ребёнка нарисовало тогда фигуру этого бога-пса – возвышающуюся над городом, чуть размытую туманом, но всегда глядящую вниз на своих детей. Именно в этом тумане маленький Чагин высматривал ответный взгляд, когда просил о чуде. Чудо произошло, оно имело привкус подлости и очертания воровства, но дарёному чуду в зубы не смотрят.

Взрослый Чагин старательно похоронил воспоминания о детстве, а те, что прорастали бурьянами, обходил стороной. Но Симаргл – остался.

Иногда его огромная фигура виделась Чагину на горизонте в тумане и смоге промышленных районов. Иногда – в рассветной дымке над зубчатым силуэтом спальных кварталов. Но чаще всего – на закате, в моменты умиротворения и мечтаний.

Вот откуда взялась идея чагинского проекта. Но об этих её корнях Чагин никогда и никому не рассказывал.

Он остановился на красный. Перекрёсток был совершенно пуст: десять вечера, машин не предвидится. Что-то было не так; Чагин понял вдруг, что организм замер в ожидании волны удовольствия: остановился на красный, молодец, хороший мальчик.

Эти крошечные подачки от сим-архитектуры были с ним так долго, что Чагин почти перестал их замечать. А вот отсутствие – заметил, даже сквозь озноб и тошноту. И одновременно ощутил рефлекторное ноющее желание получить то, что ему недодали. Человек Павлова, опытный экземпляр. Ему сделалось тошно.

Чагин опустил боковое стекло, впуская мокрый воздух, и услышал лай.

Нет, это нельзя было назвать лаем. Звук был скорее похож на вой, прерывистый, мучительный, – голос существа, отчаявшегося и разочаровавшегося. Чагин и сам сейчас завыл бы так же, если бы умел.

Он вышел под дождь, оставив машину с распахнутой дверцей, и двинулся к источнику звука, отчётливо осознавая самоубийственность своего решения. Вой или лай – несомненно был собачьим. А Чагин был симом.

Чагин вспомнил Инку с её упрямой мечтой о собаке. Вспомнил крохи информации, которые месяцами собирал, прежде чем решиться заговорить о собственном проекте хотя бы шёпотом.

В отличие от всех, с кем решался обсудить этот вопрос, Чагин хорошо помнил, как собаки стремительно и незаметно растаяли, растворились, исчезли из контекста и дискурса. Их возвращение – как идеи, как темы для бесед, как образа – было куда более неспешным, трогательно осторожным. Собаки на цыпочках возвращались в мир Чагина. Где-то в лабораториях «Симаргла» талантливые учёные годами работали над своими формулами, матрицами и коктейлями, чтобы собаки вернулись. Говорили, что эти собаки будут гораздо лучше прежних. С собственной сим-архитектурой, способные слышать и слушать. Готовые подчиняться и любить – по одному знаку человека. Встроенные в криптосемью с самого рождения. Чагин был в восторге – и половину этого восторга составляло предвкушение восторга Инкиного.

И вот сейчас, идя по тёмной улице, по мокрому зимнему асфальту, слушая дикий этот, мучительный вой, вопреки этому вою и вопреки тому, что все волоски на его теле наэлектризовались, а где-то в затылке строчила игла швейной машинки, Чагин никак не мог прогнать совершенно дурацкую и абсолютно детскую мысль: что, если это – они? Что, если прямо сейчас он увидит самого настоящего сим-пса?

У поворота в переулок стоял, мигая аварийными огнями, «жуковоз» – небольшой жёлтый минивэн коммунальной службы.

Синие с розовыми полосками комбинезоны коммунальной службы. Спокойные, даже вялые лица. Пустота в прозрачно-серых глазах. Жуков было трое. И Чагин поймал себя на почти подсознательном желании отвернуться, не смотреть, не видеть их – как не смотрел и не видел много лет. С тех пор, как сам едва не стал одним из них.

Но Чагин заставил себя смотреть.

Первый жук был ровесником самого Чагина, почти неотличимым от отражения в зеркале. Возраст и личный опыт в конце концов делали симов очень разными. Личная мимика, какие-то собственные жесты. Шрамы, неуловимые отпечатки времени и опыта.

Но у жуков опыта не было, как не было ничего личного. Ходили слухи, что жуков прошивают такой версией сим-архитектуры, которая делает их абсолютными автоматами. Были и другие слухи: что личность у жуков есть, но одна, единая, общая на всю страту. В том, как жуки одновременно повернули лица к Чагину, ему виделось подтверждение обеих версий. На жука-ровесника смотреть было особенно больно. Вдруг он – тот самый? Очень легко было представить себя на его месте.

Ещё двое – совсем юные, девушка и парень лет по пятнадцать, дети. Их лица были яснее, лучше лиц чагинского поколения. Они, даже будучи браком, жуками, не вызывали отторжения, но и симпатии тоже не вызывали. Чагин прислушался к себе, точно в ожидании указаний сим-матрицы – что почувствовать, как распаковать? Ничего. Чувства сим-узнавания не было, это были абсолютно чужие дети. Но в отсутствие сим-узнавания включалось узнавание самое обычное, древнее, архаичное.

Они были так похожи на Инку.

Всего за полдня исчезло всё, что Чагин испытывал к жене. Без поддержки матрицы её образ почти растаял, слился с серой стеной образов других симов, неотличимых друг от друга. Но мысль о дочке была болезненной. И нежной.

Жуки тоже смотрели на Чагина. В их взглядах не было ни интереса, ни ожидания. Так может смотреть на тебя дверной глазок, видеорегистратор на перекрёстке, автоматическая касса в супермаркете. Но на мониторе кассы мигает строка ожидания, у видеорегистратора горит огонёк, а за глазком двери есть кто-то ещё. За взглядами жуков не было ничего. Пустота. Идеальные оболочки для обеспечения города рабочими руками.

Пёс был огромным и чёрно-белым. Чёрная спина, чёрные уши, белая маска на морде с полосками, расположенными так, что создавалось впечатление серьёзного, хмурого, осуждающего взгляда. Глаза его были пронзительно-голубыми. Чагин в одно мгновение узнал своего бога. Таким он его и видел на горизонте – всегда мрачным, всегда осуждающе-хмурым.

С появлением Чагина мир как будто на пару мгновений встал на паузу, но затем вновь сдвинулся с места, жуки словно забыли о пришельце, а пёс резко дёрнул головой, пытаясь вырваться из петель, в которых удерживали его двое жуков, пока третий пытался сделать укол. Пёс метнулся вправо, влево, клацнула челюсть; Чагин ясно видел, что эти метания бесполезны, как бесполезно его собственное хаотическое движение по городу.

Чагин сделал шаг, положил руку на плечо одному из жуков, отодвигая. Прикасаться к нему было неприятно и против всех чагинских инстинктов. Обычно с приближением сима жуки расступались сами, но сейчас не произошло ничего подобного, убогие игнорировали Чагина. Тот, к которому Чагин прикоснулся, лишь нетерпеливо дёрнулся, точно лошадь, которая почувствовала на себе слепня.

Внутри Чагина закипела тьма. Никогда прежде он не чувствовал подобного – личного, чистого, тёмного чувства. Тенью было желание, которое он почувствовал вечером, проходя сквозь ряды рабочих, укутанных единением. Разбить лицо паршивца в кровь. Уронить наземь и бить долго, яростно, сладострастно.

Чагин успел поддаться чувству лишь на мгновение, но этого хватило, чтобы старший жук оказался на земле с окровавленным ртом, съёжившийся и тихий, с тем же неизменно спокойным, равнодушным выражением лица. Юные жуки аккуратно положили палки, петлями которых удерживали собаку, и пошли прочь, а Чагин стоял с разбитым кулаком, пытаясь осознать произошедшее.

Симы, если того не требует профессия, не бывают агрессивны. Сим-матрица не позволит гормонам выйти из-под контроля. Матрица же не позволит жуку сопротивляться, его задача – остановить процесс и ждать, если что-то пошло не так. Матрица не позволит товарищам жука вступиться за него. Их алгоритмы велят покинуть опасное место.

Аккуратно и очень медленно Чагин освободил пса от петель. Пёс не убегал. Он сидел на месте, глядя на Чагина спокойными умными глазами. Чагин опустился перед ним на колени и вспомнил иллюстрацию Йона Бауэра, которая так завораживала его в детстве: в знак добрых намерений Тюр вложил свою руку в пасть чудовищному волку Фенриру. Бауэр изобразил бога Тюра в крылатом шлеме, и сейчас Чагину виделась в этом ирония.

Пёс исхудал, и видно было, что не ел он по меньшей мере несколько дней. Возможно, смысл жизни Чагина был в том, чтобы накормить собой одного несчастного пса?

Но пёс просто лизнул Чагина в лицо.

В этом не было ничего плотоядного, только снисходительность.

Чагин всмотрелся в пса. Тот не был экспериментальным: уже далеко не щенок, а об успехах в области собачьих сим-архитектур стали говорить всего несколько месяцев назад. Но не был пёс и обычным диким псом, из тех, что накрепко запрещены в городах. Из тех, что порвут сима в клочья только за его симский запах. Левое ухо у пса было аккуратно подрезано – знак ветеринарного вмешательства. Под шерстью на внутренней стороне светилось клеймо: БО. «Без обоняния», понял Чагин. Такие вмешательства были строго запрещены, и до этой минуты Чагин не верил, что люди, пусть и рандомы, действительно способны на такое. Он много читал про собак: без нюха им жизни нет. Как симу – без матрицы. Внутри Чагина проснулась ещё не окончательно отступившая тьма. Чагин прикрыл глаза.

Ему показалось, что он отвлёкся всего на мгновение. Но, открыв глаза, он понял, что не знает, как долго стоит здесь, посреди дороги, рядом с покалеченным псом. Избитого жука рядом не было.

Чагин встал и пошёл прочь. За его спиной мигала аварийными огнями оставленная машина.

Пёс подождал несколько мгновений и двинулся следом за ним.

* * *

Бар был почти пуст, только за угловым столиком раскладывала пасьянс старуха. Она неприятно слюнявила пальцы, прежде чем взять со стола такую же рандомную и древнюю, как она сама, карту.

Больше всего Чагину хотелось лечь на месте, там, где он стоял, свернуться калачиком и плакать навзрыд. Как будто эта чуждая пустота, подчёркнутая неприятной старухой, стала последним ударом по хрупкой оболочке его самоощущения. Ему казалось, что он ещё помнит тепло единения, помнит сладость выверенных порций окситоцина, когда всё идёт как следует. Помнит чувство обыкновенности, крепкой, надёжной встроенности в окружающий мир.

Сейчас Чагин чувствовал себя не просто тонущим кораблём, но кораблём, с которого предварительно вынесли всё кораблиное, ободрали обшивку, свернули шеи мачтам.

Чагин замер у стойки, вглядываясь в бармена и совершенно не понимая, был ли это тот же рандом, что и накануне, или уже другой. От разнообразия рандомных лиц может закружиться голова, а от их животных запахов сводит судорогой желудок. Ты с детства привыкаешь не вглядываться в них и держать дистанцию. Разумеется, отдельные рандомы вынуждены придерживаться высоких стандартов гигиены, чтобы симы соглашались иметь с ними дело. Мураши, прошептало ему отражение в неопрятном зеркале над барной стойкой. Мураши, кивнул сам себе Чагин, всё так. Так рандомы называли симов – в отместку и за «грунт», и за «рандомов». А может, просто потому, что люди не умеют не придумывать неприятные названия всему чуждому.

Из левого верхнего угла зеркала на Чагина смотрела наклейка в виде чёрно-белой собачьей морды.

Чагин вспомнил о псе, который не отставал от него с того самого момента, как Чагин бросил машину. Он брёл по случайным улицам, то приходя в себя, то падая в вязкую тьму отсутствия, и каждый раз, когда он осознавал себя и окружающий мир, пёс был рядом. Когда останавливался Чагин, останавливался и пёс. Он смотрел на Чагина с таким невероятным и ничем не заслуженным доверием, что Чагин никак не мог решить, чего он хочет больше: прогнать пса или обнять его.

Но в бар пёс за Чагиным не последовал. Возможно, подумал Чагин, этот пёс мудр.

Бармен молча поставил перед Чагиным стопку и налил туда из обшарпанной бутылки небесно-синего цвета напиток. Это называется «бычок», вспомнил Чагин. Комплимент от бара каждому посетителю. Об этом рассказал ему вчера Вольц и велел непременно выпить. На вкус бычок был солёным, как спиртовая настойка на морской воде, повторять опыт Чагину не хотелось. Но сейчас необходимость выпить бычка виделась ему чем-то вроде входного испытания, которое он непременно должен пройти, прежде чем получит право заговорить с барменом.

Чагин снова почувствовал себя так, будто стоит на палубе корабля в бурлящем море. Изнутри его грызла голодная звенящая бездна, и в конвульсивных движениях её челюстей был какой-то особый ритм; этот ритм волнами дрожи разбегался от сердца по рекам и каналам чагинского внутреннего мира и обещал катастрофу.

Он взял стопку и залихватски опрокинул её. Точнее – попытался. Потому что вкуса бычка Чагин не почувствовал и сначала вообще не понял, что произошло. Во взгляде бармена мелькнула брезгливая жалость, Чагин посмотрел вниз и обнаружил, что по его груди расплывается синее пятно: он пронёс бычка мимо рта и даже не почувствовал этого.

Облизав сухие губы, он попытался, точно из древнего, давно закончившегося тюбика зубной пасты, выдавить из себя хоть что-то, но не смог издать ни звука; покачнулся, ухватился обеими руками за барную стойку, чтобы не упасть.

Свет мигнул. В нос ударил запах вина, и Чагин отчего-то обернулся к старухе в углу. Свет мигнул снова, на этот раз темнота была протяжнее. Чагин обнаружил, что смотрит в зеркало, пытаясь понять, видит ли он в этом зеркале себя или кого-то другого – очень похожего. Ещё одно затемнение – и Чагин оказался на полу. Он лежал, скрутившись в позу эмбриона, и выл.

Где-то внутри него паруса давно были порваны, трещала палуба, вода хлестала сквозь тысячи дыр, стремительно наполняя трюм корабля.

Где-то внутри Чагина рассыпалась, билась в конвульсиях сим-матрица, хваталась лапками поочерёдно за все его рецепторы, точно живое существо, цепколапая рептилия, которая во время шторма желает удержаться на палубе, но шторм бросает её от мачты к мачте, и рептилия, пытаясь выжить, крушит, крушит всё когтями, зубами и хвостом, помогая шторму. Поддавшись панике, сим-матрица то выкручивала его органы чувств на максимум, то отключала их вовсе. Играла, как на расстроенном рояле, на его вегетативной нервной системе.

Чагин слышал гулкие удаляющиеся шаги бармена и резкие звуки набираемых на телефоне цифр. Слышал его голос, его тяжёлое хриплое дыхание, вонь его пота – точно бармен не спрятался с телефоном где-то в каморке за стойкой, а приник к Чагину и шептал, шептал ему на ухо.

Голос бармена был высоким и ломким, с потрохами сдавал бармена Чагину и телефонному собеседнику. Бармен говорил:

– Нет, ты послушай. Он же тут сдохнет, а отвечать буду я. Мы так не договаривались. Я звоню в «Симаргл», пусть забирают.

А собеседник бармена очень спокойно и даже лениво отвечал:

– Позвонишь в «Симаргл» – будет следствие, пойдёшь по этапу за сбыт и доведение. Ты так хочешь отвечать? Просто выпни его на улицу. Пусть загибается там.

А бармен говорил:

– Нет, погоди. Нет. Я на такое не подписывался. Ты просто приезжай, раз это так просто. Просто приезжай и выпинывай своих мурашей сам.

Собеседник отвечал ласковым баритоном:

– Вообще несложно. Берёшь и выбрасываешь. Не ты его убиваешь, он сам себя убил.

Бармен подвывал:

– А Ляйсан Даутовне я что скажу? Ты уж как-нибудь сам, братушка. Твой клиент, твоя мать.

– И бар мой, – отвечал ему собеседник. – И ты мой. Не кипи, Даня. Просто сделай. А с мамой я потом поговорю.

Странным образом в этой беседе тонущий Чагин был на стороне неизвестного ему собеседника – спокойного и собранного. Конечно, он испытывал некоторое раздражение в отношении человека, с такой лёгкостью выбрасывающего не окончательно ещё сломанную вещь, но неуверенность, мутность бармена раздражала ещё больше. Совершенно незачем тянуть. Просто реши и сделай. Просто сделай.

Чагин почувствовал прохладное прикосновение ладони к своему лбу. И голос – грубый, женский, очень старый – сказал куда-то в сторону, но как будто прямо в ухо Чагина:

– Эй, мальчик, кончай болтать и тащи сюда свою тощую жопу. Помоги поднять этого засранца. Ишь, окочуриться тут решил.

Чагин и сам не понимал толком, почему понадеялся на этот бар. Отчего-то в полубреду ему показалось, что люди, угощающие симов криптой, должны уметь разбираться с последствиями. Это звучало логично в его штормующей голове. Но сейчас стало совершенно ясно, что такая логика не работает. Что Чагину не светит даже коррекция, которая ещё полчаса назад казалась худшим из кошмаров. Стало ясно, что сейчас Чагина выбросят на улицу и там он закончится. Совсем. Отчего-то коррекция больше не пугала, а виделась единственно возможной и верной целью. Тихий покой подчинения и счастья. Полное отсутствие «я» и всех связанных с ним сомнений. Коррекция казалось мечтой.

Свет мигнул, и в промежутке между баром и баром промелькнуло нечто другое, будто прилипшая к внутренней стороне века соринка. Чагин всмотрелся в эту соринку и понял, что падает, падает, снова падает в объятия памяти.

Чагин выключился.

* * *

Двадцать лет назад коррекция представлялась ему билетом в ад.

Двадцать лет назад он сидел на лестничной клетке второго этажа над школьным холлом, свесив ноги, глядя, как внизу мимо него идёт жизнь. У жизни были сотни лиц, и все они были лицами ещё-не-Чагина.

Внизу сим-мальчики и сим-девочки – его возраста и чуть младше, но все похожие друг на друга как близнецы – знакомились с будущими родителями.

Родители казались юными и очень уверенными в себе. Складывалось впечатление, будто они прохаживаются по холлу, как по рынку, высматривая товар получше. Много позже, когда Чагин и сам приехал в школу забирать Инку, он понял, что внешняя уверенность – только маска. Процедура знакомства со своим ребёнком вызывала трепет, ужас и предвкушение одновременно. Кто-то маленький, так похожий и вместе с тем так не похожий на тебя – пока ещё чужой и совершенно непонятный, почти как рандомы. Но пройдёт несколько дней – и этот практически инопланетянин станет частью твоей семьи, разделит с тобой узор сим-матрицы, благодаря которому будет распознавать тебя как самого важного человека на свете. Станет, по сути, частью тебя, продолжением тебя и всей сим-нации – через твой отпечаток.

А ещё позже, глядя на спящую в кровати трогательную и уже родную Инку, Чагин с некоторым ужасом обдумывал механизмы рандомного родительства, состоящие, кажется, из сплошных минусов и случайности: никаких гарантий, что ребёнок будет здоров, будет с тобой счастлив, будет тебя любить, а ты будешь любить его. Никаких гарантий, что вам вместе будет комфортно и вы будете понимать друг друга с полуслова. В криптосемье, где общую генетику обеспечивало происхождение из одной лаборатории, а семейную связь подкрепляли криптографические бактериальные матрицы, невозможно было представить ничего, кроме комфорта, успеха и любви.

Если, конечно, твоя сим-матрица в порядке, а бактерии не сошли с ума.

Но тогда, двадцать лет назад, одиннадцатилетний ещё-не-Чагин просто смотрел вниз и завидовал – сим-мальчикам и сим-девочкам, чьи матрицы не сбоили. Тем, кто успешно вписался в единение и струны чьих душ вечерами пели в унисон, растревоженные крошечными невидимыми лапками сим-бактерий, – пока сам ещё-не-Чагин блевал в туалете и прислушивался к разложению внутри себя.

Ким сказал: просто реши и сделай.

Но ничего простого в этом решении не было.

Ещё-не-Чагин толком не спал уже неделю, обдумывая детали дикого предложения, которое озвучил ему уборщик-рандом. Мысли путались, сознание плыло. А может, дело было не в предложении, а в том, что его сим-матрица окончательно отказала. Он чувствовал взгляды, слышал шепотки.

– Помнишь этот ваш криповый мульт про собаку и тараканов? – спросил тогда Ким.

– Это бактерии.

– Точно. Мелкие твари с гаечными ключами. В истории успеха из мульта они въехали в новое здание, по указателям нашли свои рабочие места и процесс пошёл. А у тебя что-то сбойнуло, таблички перепутали, и твои бактерии расползлись по левым отноркам. То ли они честные трудяги и пытаются как-то там шустрить, но делают не то и не там. То ли они там вовсе перепились. Что делаем? Первое. Всех старых рабочих – увольняем. Второе. Новых берём сразу с опытом. Не очередную партию придурков, которые заблудятся, перепьются и передерутся, а проверенных профи, чётко знающих своё место и дело. Можно сказать, перевозим сразу с рабочими станками. Успех, конечно, не гарантирован, но если найти кого-то максимально на тебя похожего… Не знаешь случайно, где такого взять?

Маленький ещё-не-Чагин раз за разом прокручивал этот разговор в голове, вглядываясь в лица одноклассников. Такие похожие на его собственное. Вглядываясь в лица методистов и кураторов, он думал о том, что если всё, о чём рассказал ему Ким, – правда, то почему эти симпатичные люди, которые знают его с самого рождения, не помогут ему стать таким, как надо. Тем, кого ждёт будущее. Он не посмел озвучить эту мысль Киму, но без труда прочёл её на лице ещё-не-Чагина.

– Думаешь – ты вершина эволюции? Нет, пацан, ты, все вы – эксперимент. В эксперименте одинаково полезны как успехи, так и неудачи. Ты дорог им таким. Если в тебе есть что-то новое, тебя разберут на крошечные кусочки. А если ты скучный – отправят на коррекцию, в сим-отстойник к остальным жукам. Тебе что больше нравится?

* * *

К его лицу приблизилось лицо старухи. Ляйсан Даутовна, вспомнил он. Впечатление неопрятности морщинистой кожи усиливали татуировки на щеках. От неё крепко пахло чем-то кислым, вином, сыром и неожиданно фиалками.

Было ей лет сто, а может, и все двести. У Чагина даже мысленно ничего не поворачивалось назвать её грунтом, биосом, рандомом – любым симским словом про неполноценное отребье деградантов, человечество-ноль, доживающее свои последние дни. Дело было не в уважении к возрасту. Никто и никогда не воспитывал в нём и в таких, как он, уважение к старшим. Дело было в чём-то другом.

Возможно – в деликатном прикосновении её крошечных пальцев. Или – в голосе.

Слов Чагин не разбирал, и от этого ему сделалось совершенно спокойно. Потому что о такой стадии разрушения сим-матрицы знал каждый, даже ребёнок, такому учили в школе на уроках ОБЖ. Отказ сим-матрицы, стремительная интоксикация, судороги, рвота, множественные потери сознания, афазия, кома, смерть. Мальчик, знай, твой папа болен, если очень недоволен.

Но голос старухи почему-то успокаивал. Чагин не считывал слов, только интонации – ворчливые, сварливые даже, и вместе с тем какие-то очень уютные. Так могла бы звучать обеспокоенная бабушка Чагина, если бы она у него была. Где-то дальше, за её голосом, почти за сценой, слышалось нытьё ни в чём не уверенного бармена, а старуха на него утешительно прикрикивала.

Чагин включился неокончательно, был дёрганым и мигающим, дрожащим, но ясно понимал, что сидит на жёсткой кушетке в какой-то затхлой каморке. К запястью его был подключён монитор-браслет, почти такой же, каким пользовались врачи и полиция. Разве что несколько более громоздкий. Устаревшая модель.

Что бы с ним сейчас ни делали, на улицу его не выбросили. Так и не поняв, как к этому относиться, Чагин снова отключился.

Следующее включение принесло боль укола – вместе с впечатлением, что старуха нарочно колола больно. То ли чтобы заставить Чагина осознать тяжесть совершённой им ошибки, то ли чтобы вытащить из темноты обморока. Он почувствовал, как похолодели пальцы рук и ног, и ему захотелось вдруг, как в прошлом году, оказаться в крошечном шале, где с женой и Инкой они провели неделю. Инка училась кататься на горных лыжах и выучилась стремительно – спасибо сим-архитектуре.

Холод в конечностях был плохим признаком, но отчего-то в этом состоянии Чагин находил утешение и надежду. Он больше не должен был что-то решать сам, кто-то всё решил за него.

Старуха принялась поворачивать Чагина, ворча и ругаясь, и как-то сквозь ритм её речи Чагин разгадал: чтобы не задохнуться от блевоты, если он будет блевать, а он обязательно будет. Так Чагин понял, что он уже не сидит, а лежит. А как лёг – не помнит совершенно.

Старуха продолжала ворчать, но Чагин слушал это ворчание как утешительный шум прибоя, как свет смысла и обещание исцеления: все вы такие. От её голоса Чагину делалось легче, точно он оказался в руках у надёжного доктора, который и прежде сталкивался с неведомой Чагину болезнью. И он представлял, что, допустим, она спрашивает его о детях и он, конечно, рассказывает, как водил Инку в вирт-зоо и в каком та была восторге, а потом по делу и без применяла странное слово «мурмурация».

И Чагин мысленно смеялся. Ему нравилась эта Ляйсан Даутовна. На мгновение даже сделалось горько, что она всего лишь рандом, а не сим, не человек будущего. Отчего-то всегда было так важно стремиться в будущее и думать только о нём. Совсем не важно было, как сейчас, как теперь, кто ты, зачем ты. Важно было, что – там, за горизонтом, в направлении взмаха руки кормчего.

Всегда было важно, а сейчас вдруг что-то изменилось. Всеми своими морщинами, увядшей красотой, татуировками, редкими зубами, всей своей древностью старуха была человеком прошлого, но это не мешало ей жить сейчас и определённо получать от этого удовольствие. Пусть это и не настоящее удовольствие, а жалкое, неполноценное удовольствие грунта.

На этой его мысли всё сломалось.

Всё хорошее отступило, как трусливые собаки, в морозном лесу почуявшие приближение волков. Волки вошли, скалясь и хохоча. Чагин задохнулся от боли, мир замерцал, зарябил, закрутился центрифугой, и Чагина накрыло узнаванием.

Потому что так уже было: арктический холод и беспросветное одиночество. Такое, в котором понимаешь, что вся твоя память о принадлежности чему-то большему, о существовании таких, как ты, – только насмешка воображения.

Он узнал это чувство. У него был морозно-сливочный привкус.

* * *

В том, как легко и уверенно Ким проник в лабораторию медицинского корпуса, как ловко пользовался всем инструментарием, а главное – в его спокойствии, были знаки, подсказки и даже предупреждающий крик, но ещё-не-Чагину было одиннадцать, и он был в отчаянии.

Он новым взглядом осматривал давно знакомую комнату, увешанную яркими плакатами. Когда-то ещё-не-Чагин эти плакаты не замечал, потом стал вглядываться в них на каждом профосмотре, запоминал детали, прослеживал линии, словно надеясь вот так, взглядом, скопировать внутрь себя недостающую гармонию. Плакаты изображали вариации эталонных матриц, скрин-отпечатки работоспособности бактериальной системы внутри симов.

Медики никогда не показывали сим-школьникам экраны скринеров, в этом не было милосердия, только протокол. А вот Ким развернул экран так, чтобы ещё-не-Чагин мог разглядеть все детали и лично убедиться, насколько его собственная матрица далека от идеала. На экране в помехах и шуме плясал хаос. Не фрактал, а уродливый клубок, нагромождение линий, составляющих единое целое лишь по случайности. Удивительно точный отпечаток не только сим-матрицы, но и самоощущения ещё-не-Чагина. Таким он себя и видел. Некрасивой, изломанной, подлежащей утилизации ошибкой.

Разглядывая свой матричный портрет, Чагин не заметил, как Ким вышел, а вскоре вернулся. Ким двигался почти бесшумно, и окружающий мир затихал, точно подчиняясь его беззвучному наставлению. Ни одно колесо не скрипнуло на каталке, которую вкатил Ким.

Когда ещё-не-Чагин оторвался от завораживающего зрелища собственной неполноценности и обернулся, он первым делом увидел безвольно-расслабленное лицо своего ровесника – и точной копии. Идеальные светлые волосы. Бледная кожа. Широко открытые светлые глаза смотрели прямо на ещё-не-Чагина. Через два вздоха он осознал уже всю картину: каталка, тело сима-сверстника на ней, укрытое простынёй, из-под которой неаккуратно свисает тонкая мальчишечья рука.

На мгновение ещё-не-Чагину показалось, что это он сам лежит на каталке, это его рука свисает из-под простыни. И когда Ким аккуратно вернул руку под простыню, ещё-не-Чагин невольно потёр запястье.

Ему хотелось сказать, что ничего такого он не ожидал и к такому не готов. Но правда была в том, что он был готов к чему угодно и на что угодно.

Ким ловко, не предупреждая и не спрашивая, вколол ещё-не-Чагину подозрительно мутную жидкость, подхватил слабеющее его тело, уложил на ещё одну каталку и разместил по соседству с первой. Ещё-не-Чагин лежал, утратив контроль над телом, смотрел на своё отражение в этом таком же обездвиженном симе и думал, что после процедуры у этого второго будет, наверное, куда больше шансов не попасть в коррекцию: разрушение его матрицы станет для наблюдателей неожиданностью, он будет интересным, достойным изучения случаем, разве нет? Ещё-не-Чагин ухватился за эту скользкую мысль и держался за неё что есть сил, пока Ким – деловито, аккуратно, чётко – проделывал все необходимые процедуры, комментируя вслух каждый свой шаг – как учёный, в очередной раз повторяющий важный эксперимент.

Ещё-не-Чагин старался не слушать Кима. Ему хотелось скрыться от хищных деталей, не позволить им укорениться в своей памяти и прогрызать там болезненные ямки. Откуда-то он знал заранее, что помнить обо всём этом будет больно и мерзко.

Но детали прокрадывались сквозь хилую оборону ещё-не-Чагина. Ким говорил: первым делом мы вычистим твою сломанную матрицу; в этом месте проблемы случаются чаще всего; сложно подобрать верную концентрацию верных фагов, понимаешь? Вычистить всё как следует, но не отожрать лишнего; шаг влево, шаг вправо.

Ещё-не-Чагин чувствовал ужас, ползущий от копчика к сердцу, а Ким продолжал: возможно, ты сейчас думаешь о том, что сделаешь со мной после того, как придёшь в себя; ничего ты не сделаешь, мураш; если всё пройдёт неудачно, ты очнёшься растением, пригодным разве что для самой глубокой коррекции, – а может, такие растения и вовсе утилизируют. И ещё-не-Чагин думал, что, наверное, это лучший исход. Стать растением и не помнить ничего из этого: своего выбора, беспомощности, стыда, сожалений. Но Ким говорил: если всё пройдёт удачно, ты скажешь мне спасибо и отправишься в светлое будущее, не смея никому признаться, что украл это будущее у другого мураша.

Никто не рассказывает нам о фагах, говорил Ким. Только бактерии проникли в социальный дискурс, рабочие пчёлки будущего; маленькие криптотрудяги, хранители всех пирожков для хороших мальчиков и девочек. Но фаги – куда интереснее. Бактерии похожи на тебя. Верные подданные, честные исполнители. Фаги – теневая сторона, идеальные воры. Они питаются чужой жизнью, приспосабливают для своих целей и выедают до последней крошки, чтобы размножиться и продолжить движение в будущее. Ещё-не-Чагин слышал в голосе Кима восхищение и зависть.

А потом пришёл арктический холод, и ещё-не-Чагин остался один на один с фагами, которые сновали по кристаллическим решёткам сознания в поисках его «я». Фаги представлялись Чагину в виде огромных ледяных кракенов с множеством щупалец. Этими щупальцами кракены умели находить всё – память, место в мире, имя, лицо, запах, твои сны, будущее.

В забытьи ещё-не-Чагин блуждал по бесконечным инеистым лабиринтам, где отовсюду слышался шорох приближающихся кракенов, а повороты не отличались друг от друга, и одно было ясно – ничего иного в мире не существует, только вечное одиночество и хищники. Когда ещё-не-Чагин повернул в очередной тоннель, кракен приятным голосом Кима сказал: ну вот и всё. И ещё-не-Чагин почувствовал ожог пощёчины и едкий запах нашатыря.

Потом был туман, и ватные ноги, и тошнота хуже прежнего, и две бессонные ночи в поту.

Потом был последний перед усыновлением профосмотр, и, слушая гул скриннера, ещё-не-Чагин обречённо думал, что, конечно, сейчас всё закончится, его уличат и прямо отсюда отправят на коррекцию. А может, и с обрыва в пропасть. Но матрица уже-почти-Чагина на экране была идеальным фракталом, а на коррекцию увезли того, второго, который ошибся всего однажды: не вовремя попался на глаза неприятному рандому Киму.

Легко и бестревожно прошло усыновление: украденная криптоматрица надёжно прижилась и без сбоев впитала родительский код. Чагин стал Чагиным, жизнь наладилась.

Стыд и вина действительно оказались чувствами мерзкими и склизкими, но сим-матрица легко справляется с такими вещами. Уже через год новой жизни Чагин забыл о неприятной школьной истории.

И только фаги продолжали появляться во снах – ледяные тени, умевшие проскользнуть в любой сюжет и выесть его до основания. Возможно, сим-матрица не видела в них ничего плохого. А может, слишком боялась их сама.

Утром Чагин забывал эти сны.

А теперь вспомнил – все до единого.

* * *

Первые годы после школьного случая, ещё помня и осознавая всё, с ним связанное, Чагин провёл в состоянии инопланетного внедренца. Он не знал, какая его реакция или особенность входит в сим-норму, и боялся выдать себя несоответствием общепринятым лекалам. Вскоре он убедился, что норма широка, а потом сим-матрица и вовсе позаботилась о его памяти – сложила лишнее в конверт и убрала на дальнюю полку.

Жена Чагина различала по запаху степени прожарки кофе, уровень свежести овощей и концентрацию белка в брикетах. Дочь обожала запах свежих листьев и апельсинов. Взрослый Чагин к запахам был равнодушен за одним исключением: ароматы со сливочными нотами. Молочный улун, стаут, пломбир, парфюмы с сульфуролом внушали ему не чувство комфорта, а тревогу и даже, в отдельных случаях, панику.

Сливочный запах ждал Чагина на самой границе льдистого небытия. Он словно взял Чагина за руку и резко выдернул в реальность.

В реальности Чагин лежал на твёрдой поверхности; ломило кости, жгло и ныло в области сердца, во рту было сухо и горько.

В реальности было темно, а в темноте плыли звуки чужой жизни: шорох, скрипы мебели и – человеческая речь; Чагин вслушался, забыв даже обрадоваться, что снова понимает смысл сказанного. Голос, тихий, спокойный, глубокий, – тот самый, с которым по телефону разговаривал бармен, – голос этот в сочетании со сливочным ароматом придал темноте форму, очертил образ. Чагин не хотел открывать глаза.

– Ну вот смотри, что ты наделала. Даня, бедняга, трясётся и снова во всём сомневается. Так нельзя. Это как позволить коту решать, можно ли ему ссать на диван или будить тебя посреди ночи.

– Даня хороший мальчик. Он бы тебя не послушал. Пас.

Чагин мгновенно узнал интонации давешней старухи и сам себе удивился – никогда прежде не удавалось ему так отчётливо различать рандомские голоса.

– Теперь уж не узнаем. Ты лучше скажи: зачем? Симом больше, симом меньше – что от этого изменится? Всё равно что муравьёв спасать. Тьфу. Семь треф.

Карты, понял Чагин. Они играют в карты и говорят обо мне. Следовало что-то почувствовать, но запрограммированных чувств больше не было. Точно протягиваешь руку в шкаф за галстуком, а там пусто, темно и пахнет гнилью.

– Может, я не их, а тебя спасаю? Душу твою грешную, – напускная ирония не обманула даже Чагина.

– У меня нет души, мама. И тем более её нет у этого твоего спасёныша. Если только… Как думаешь, матрица – сойдёт за душу? Бактериальная, нелепая, но уж какая есть. Кривому обществу кривые души. А я тогда – Люцифер или как минимум чёрт. А ты – мать чёрта…

– Отдавай своего короля, чёрт. И второго тоже. И не неси ерунды.

– Нет-нет, ты погоди, ты дослушай. Знаешь, что за проект двигает этот твой свежий сим-любимчик? Вот он сюда пришёл вчера, выпивал с моим карманным мурашом Вольцем – знаешь зачем? Он, видишь ли, хочет построить самую большую в мире статую своего бога. Как тебе такая задачка? Будешь утром смотреть на восток – а там его бог, напоминает, что ты, мама, человек прошлого, рандомная тварь, и в будущее тебе хода нет. Бог у него, понимаешь ли, очень специальный. Имя его богу – Симаргл. Так-то. Скажи мне, мама, если это не золотой телец, то что?

– В деревню тебе надо, Кимушка. Хоть раз своими глазами посмотреть на что-нибудь, что не город. Собаку от коровы не отличаешь.

– Нет, в этом есть, конечно, известная красота. Сначала избавились от собак, попробовали их перекраивать по своему образу и подобию, не вышло. А теперь будут ставить им памятники до небес. С вертящейся головой, ресторанами и обзорными площадками на месте глаз.

Продолжить чтение