Читать онлайн Записки о виденном и слышанном бесплатно

УДК 821.161.1(091)«1912/1923»
ББК 83.3(2=411.2)53
К14
Евлалия Павловна Казанович
Записки о виденном и слышанном / Евлалия Павловна Казанович. – М.: Новое литературное обозрение, 2025. – (Серия «Россия в мемуарах»).
Серия выходит под редакцией А. И. Рейтблата Подготовка текста, предисловие, комментарии и аннотированный указатель имен А.В. Вострикова
Евлалия Павловна Казанович (1885–1942) стояла у истоков Пушкинского Дома, в котором с 1911 года занималась каталогизацией материалов, исполняла обязанности библиотекаря, помощника хранителя книжных собраний, а затем и научного сотрудника. В публикуемых дневниках, которые охватывают период с 1912 по 1923 год, Казанович уделяет много внимания не только Пушкинскому Дому, но и Петербургским высшим женским (Бестужевским) курсам, которые окончила в 1913 году. Она пишет об известных писателях и литературоведах, с которыми ей довелось познакомиться и общаться (А. А. Блок, Ф. К. Сологуб, Н. А. Котляревский, И. А. Шляпкин, Б. Л. Модзалевский и многие другие) и знаменитых художниках А. Е. Яковлеве и В. И. Шухаеве. Казанович могла сказать о себе словами любимого Тютчева: «Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые…»; переломные исторические события отразились в дневниковых записях в описаниях повседневного быта, зафиксированных внимательным наблюдателем.
На 1-й ст. обложки: Групповая фотография преподавателей и слушательниц ВЖК. 1907 (?). Фрагмент; Здание С.-Петербургских высших женских курсов. 10-я линия Васильевского острова, д. 31–35. 1910-е. На 4-й ст. обложки: Фото Е. Казанович. Начало 1900-х гг.
ISBN 978-5-4448-2832-8
© А. В. Востриков, состав, вступ. статья, комментарии, 2025 © Ю. Васильков, дизайн обложки, 2025 © OOO «Новое литературное обозрение», 2025
Евлалия Казанович и ее «Записки о виденном и слышанном»
Биография Евлалии Павловны Казанович не содержит ярких событий. Она родилась в 1885 г. в Могилеве в обедневшей дворянской семье. Отец, Павел Иларьевич Казанович, ничего не добился ни в учебе, ни в службе по судебному ведомству, ни в ведении хозяйства, ни в творческих занятиях; он был дважды женат и имел 10 детей. Евлалия была из младших; к тому времени, когда она окончила Могилевскую женскую гимназию (1902), семья, находившаяся на грани распада, уже лишилась последних владений и жила нерегулярными адвокатскими гонорарами отца и такими же ненадежными заработками матери в модной мастерской. Евлалия была образованна и недурна собой. По логике жизни такой девице надлежало выйти замуж за какого-нибудь могилевского чиновника или помещика, желательно побогаче, как ее тезке – героине пьесы А. Н. Островского «Невольницы»1. Нашлись и кандидаты на роль мужа, однако дело не устроилось. Лель (это поэтическое имя она предпочитала детскому Ляля) была далека от практических расчетов; с детства не зная ни роскоши, ни обычного достатка, от бытовой неустроенности она привыкла скрываться в мире фантазий; сначала это были пампасы, заимствованные из романов Майн Рида, а потом – Петербург и Высшие женские курсы. В 1905 г. ей удалось преодолеть отговоры матери, она отправила документы и была зачислена на первый курс.
С.-Петербургские высшие женские курсы, известные также под своим неофициальным названием – Бестужевские, были основаны в 1878 г. и за прошедшие годы превратились в полноценный женский университет, что и было неоднократно отмечено на широко отпразднованном в 1903 г. 25-летии. Однако в 1905 г. нормальной порядок был нарушен: весенний семестр на курсах, как и в других высших учебных заведениях, не состоялся из‑за революционных волнений, и хотя летом прием на первый курс был проведен в обычном порядке, но осенью, уже в середине октября, занятия снова были остановлены и более не возобновлялись до конца учебного года. Начавшееся с такой вынужденной задержки пребывание Казанович на курсах затянулось на 8 лет. За эти годы она пережила увлечения математикой2, потом философией и психологией и пришла к русской литературе; ученье из возвышенной мечты превратилось в обременительную рутину. 19 мая 1913 г. она записала в дневнике: «…окончила курсы. Ну и что же! Ничего не изменилось: мир стоит по-прежнему, и я сама не стала ни на каплю гениальнее, чем была. Разве цена за вход на всякие выставки и увеселения прибавилась <…>. Скучно!..»
К этому времени у Евлалии Павловны уже появилась новая жизнь. Еще в 1911 г. она обратилась за помощью к Н. А. Котляревскому, чьи лекции на курсах усердно посещала, и тот предложил ей для заработка писать библиографические карточки на книги, предназначенные для Пушкинского Дома. Собственно, никакого Дома тогда еще не было – был проект создания некоего национального музея великого поэта. Начавшие поступать пожертвования (в том числе книги) аккумулировались в Академии наук; их описание и приведение в порядок и были поручены Казанович. И сама работа, и атмосфера Академии, и причастность к высокой науке и имени Пушкина пришлись ей по душе. На ее глазах (и при ее посильном участии) Пушкинский Дом прирастал материалами (книжными, архивными, музейными), обретал самостоятельное лицо, постепенно превращаясь в тот музейно-исследовательский комплекс, каким мы знаем его сейчас. В первые годы статус Казанович (как и всего Пушкинского Дома) был достаточно неопределенным, формально она считалась «за штатом», и в годы войны, а потом революции пришлось искать должности с окладом и продовольственными карточками. Помогли новые академические знакомства: в 1916–1917 гг. Казанович служила в архиве Министерства народного просвещения, с 1918 г. – в Петроградском бюро статистики труда, в 1919 г. – в Театральном отделе Наркомпроса, не оставляя своих прежних «внештатных» занятий. В июле 1919 г. был утвержден штат Пушкинского Дома; Казанович была принята на службу и смогла отказаться от прежних совместительств. Последующие десять лет она исполняла обязанности библиотекаря, помощника хранителя книжных собраний (с января 1921 г.), а затем научного сотрудника II разряда Рукописного отдела (с апреля 1922 г.); за эти годы она подготовила несколько статей и архивных публикаций и выпустила две книги: «Д. И. Писарев: (1840–1856 гг.)» (1922) как автор и «Урания: Тютчевский альманах. 1803–1928» (1928) как редактор-составитель.
При начале «академического дела» Казанович была арестована, с 3 октября по 25 ноября 1929 г. содержалась в Доме предварительного заключения, а после освобождения (без предъявления обвинений) сразу же уволилась из Пушкинского Дома по собственному желанию. В последующие годы она работала в библиотеках Главного геолого-разведочного управления (1930–1931), Государственного гидрологического института (1932), Научно-исследовательского института гидротехники (1933), а затем отказалась от постоянной службы и жила литературным трудом: готовила статьи и публикации, составила и прокомментировала для «Библиотеки поэта» том стихотворений Каролины Павловой (1939), перевела сборник статей Ромена Роллана «Над схваткой» (1935) для собрания его сочинений. Научной степени Казанович не имела; собственно, и свидетельство об окончании Высших женских курсов (которое она оформила только в 1919 г.) имело условное значение, так как государственных экзаменов она не сдавала и диплома единого государственного образца не имела. В конце 1930‑х гг. она хлопотала о вступлении в Союз писателей (сохранились рекомендации Б. М. Эйхенбаума, Б. В. Томашевского и И. А. Оксенова3), но безуспешно. В ноябре 1940 г. (то есть по достижении 55-летнего возраста) Казанович была назначена академическая пенсия (ходатайство было поддержано академиками С. И. Вавиловым, И. Ю. Крачковским и С. Г. Струмилиным4). После начала Великой Отечественной войны осталась в Ленинграде; 22 сентября 1941 г. оказалась под завалом во время бомбежки, лежала в госпитале; в этом завале погибли все ее личные документы, в том числе и пенсионная книжка, с хлопотами о восстановлении которой связаны последние сохранившиеся документы. Е. П. Казанович умерла от голода в январе 1942 г.; место захоронения неизвестно.
Евлалия Павловна прожила очень одинокую жизнь. Со времени переезда в Петербург она всегда стремилась к обособленности, тяготилась периодами совместной жизни с матерью, довольствовалась регулярными встречами с младшим братом Платоном и, в поездках на родную Могилевщину, – со старшим, Дмитрием. И отец, умерший в 1908 г., и остальные братья и сестры, умершие или разъехавшиеся по стране, остались для нее частью детских воспоминаний, вместе с детством ушедших в прошлое. После революции из всей доступной родни осталась только мать, и ни о какой близости уже не шло речи; о присутствии матери в петроградской квартире летом 1923 г. мы узнаем из случайного упоминания, но когда и откуда она приехала – неизвестно. Своей семьей Казанович не обзавелась, романов не заводила, ухаживания не поощряла, в знакомствах держала дистанцию. Свои отношения с ближайшими подругами по курсам – Ольгой Спиридоновной Эльманович (в дневнике фигурирующей под загадочным именем Lusignan) и Марией Андреевной Островской – она сама называла «чисто интеллектуальной дружбой», подразумевая отсутствие близости душевной. После расставания с этими подругами юности (Эльманович в 1917 г. покинула Петроград, примерно с этого же времени стало сложнее общаться с Островской, а к середине 1920‑х гг. ее психическая болезнь стала необратимой) Казанович осталась совсем одинокой, но это, видимо, ее тяготило гораздо меньше, чем принудительная близость. Не зря она вслед за братом называла себя на белорусский манер «одынцом».
При этом в повседневной жизни Казанович была вполне общительной, круг ее знакомств был довольно широк, от могилевских землячек и бестужевок всех возрастов и выпусков до сотрудников Академии и непосредственно Пушкинского Дома, товарищей по отдыху в санатории Дома ученых и спутников на концертах в филармонии. Однако по-настоящему искренней она была только наедине со своим дневником.
Евлалия с детства что-нибудь писала: стихи, романы, рассказы. Сочинительство было частью большой мечты о великом предназначении и предполагало в первую очередь поиск формы для реализации неуемной страсти самовыражения. Жанр дневника актуализировался только после переезда в Петербург и нача́ла более или менее самостоятельной жизни. Это были не столько дневники в точном значении слова, сколько тетради для записи умных мыслей и впечатлений, заполняемые по заранее установленной программе и имеющие хронологическую фиксацию записей. Начатая 11 января 1906 г. тетрадь предназначалась преимущественно для размышлений на различные волнующие темы общего характера: о женской доле, об упадке искусства, о правах гениальной личности и т. д. и т. п., иногда в связи с недавно прочитанными книгами (Ницше, Шопенгауэра, Достоевского и др.); упоминания живых людей редки, описания реальных событий единичны; записи, иногда с большими перерывами в хронологии, велись до 29 октября 1910 г.5 Параллельно 4 декабря 1906 г. была заведена тетрадь с заглавием на титульном листе «О себе самой в последовательности своей жизни», посвященная самоанализу и пополнявшаяся еще менее регулярными записями до 1909 г. Поездке в Москву весной 1909 г. на открытие памятника Н. В. Гоголю было посвящено несколько отдельных дневниковых страниц. 18 мая 1910 г. была начата тетрадь, получившая заглавие «На курсах: (1905 – )», однако после развернутого (на 11 страницах) предисловия о значении женского образования продолжения не последовало. Наконец, 17 апреля 1911 г. Казанович начала последнюю версию своего дневника, выведя на титульном листе заглавие «Записки о виденном и слышанном» и обозначив в эпиграфе программу словами пушкинского Пимена: «Описывай, не мудрствуя лукаво, / Все то, чему свидетель в жизни будешь». Этот дневник она вела более 12 лет, сохраняя найденную общую интонацию, не нарушаемую даже большими перерывами6. Постепенно в нем укреплялась преемственность повествования, накапливались внутренние перекрестные ссылки. Вместе с тем в записях 1920‑х гг. все чаще проявляется усталость от дневниковой формы; не случайно в начале 1923 г. Казанович начала новый проект (подробнее о нем ниже), пытаясь в течение нескольких месяцев параллельно писать «в две руки». «Записки…» заключаются в четырех одинаковых тетрадях в черной дерматиновой обложке. Последняя запись, датированная 9 августа 1923 г., сделана на последних листах четвертой тетради; далее на обложке следует приписка, сделанная не раньше 1924 г. и очень напоминающая послесловие. А вот начать новую тетрадь, по-видимому, уже не хватило сил.
Именно этот текст, содержащийся в четырех тетрадях7, мы предлагаем читателю.
«Записки…», в отличие от предыдущих опытов, Казанович пыталась строить в традициях дневникового жанра, на что указывают и заглавие, и эпиграф, и упомянутые буквально на первых страницах литературные ориентиры – дневники Марии Башкирцевой и Елизаветы Дьяконовой. Значительная часть записей посвящена повседневной жизни, взаимоотношениям с родственниками, текущим занятиям, актуальным литературным, театральным и музыкальным впечатлениям. Однако «Записки…» лишь в незначительной степени можно считать хроникой совершенных действий и состоявшихся встреч. Казанович неоднократно называла свои записи «дневником души», подразумевая, что фиксации должна подвергаться не «пошлая» рутина низкого быта, а только те события, которые произвели впечатление, вызвали в душе определенный отклик, чувства или мысли. Собственно, именно эти впечатления и отклики и составляли настоящую жизнь неповторимой и прекрасной души автора, они подлежали записи и должны были в итоге составить ее истинный портрет для потомков.
Такое отношение объясняет многие особенности «Записок…». Неприхотливая в быту, Казанович уделяла ему совсем немного внимания и практически всегда – как поводу для каких-то по-настоящему важных для нее наблюдений или мыслей. Так, холод в комнате зимой 1911–1912 гг. стал основой для довольно едких замечаний о мещанском скупердяйстве хозяев, а стоптанные сапоги летом 1920 г. послужили наглядным примером бескорыстной преданности Пушкинскому Дому. Как она одевалась и где покупала одежду, что ела, что курила – нам приходится чаще всего только догадываться на основании случайных упоминаний. Равнодушная к религии, не имеющая сколько-нибудь последовательных политических убеждений, Казанович и эти стороны жизни оставляла на заднем плане. Необычайное воодушевление при начале мировой войны («Кошмар! Вихрь! Водоворот!» и т. д. – запись от 18 августа 1914 г.) сменилось раздражением и утратой интереса, как только выяснилось, что на роль Жанны д’Арк и даже кавалерист-девицы ее никто не ждет, а простое обучение на курсах медицинских сестер внимания не заслуживает. И осенью 1914 г., и потом в 1917 г. Казанович несколько раз пыталась разделить всеобщий ажиотаж, но не находила в себе заметного отклика и откатывалась к привычному интеллигентскому скепсису в отношении какой бы то ни было власти. Перепады настроения она привычно объясняла циклотимией, познания о которой приобрела на лекциях С. А. Суханова по психопатологии.
Казанович с детства считала себя принадлежащей к миру искусства. Именно искусству и людям искусства – во всевозможных формах его проявления – посвящена значительная часть дневника. С детства она любила музыку, участвовала в любительском музицировании сначала дома, а потом и в Петербурге, хотя и все меньше и меньше (сожалея об украденной скрипке в августе 1923 г., она писала, что почти не брала ее в руки в прошедшем году и новой уж наверное не купит). Но и сократив собственные занятия, она сохранила живой интерес к музыке и была постоянным посетителем концертов, о которых неоднократно писала, например в августе 1913 г., вспоминая встречу с Н. И. Забелой-Врубель на Бестужевских курсах, или 25 апреля 1923 г., описывая выступление М. В. Юдиной (впоследствии Казанович посчастливилось лично познакомиться с пианисткой и коротко общаться с ней в середине 1920‑х гг. – к сожалению, это осталось за пределами дневника).
Регулярно бывала Казанович и в театре, и на страницах «Записок…» можно найти ее отзывы о спектаклях Александринского театра и о гастролях МХТ.
С особым пристрастием относилась Казанович к изобразительному искусству. Через младшего брата Платона, учившегося в Высшем художественном училище при Академии художеств, она познакомилась с его товарищами, учениками Д. Н. Кардовского и Я. Ф. Ционглинского. Летом 1911 г. она присоединилась к ним в поездке на Волгу на этюды и с тех пор сохранила установившиеся короткие отношения. Дневник с собой она не взяла, но воспоминания о привольной жизни в Бармине и портреты членов «барминской компании», а потом и рассказы о последующих встречах с совсем еще молодыми В. И. Шухаевым, А. Е. Яковлевым, В. А. Локкенбергом, Ф. А. Фогтом, А. М. Соловьевым, М. Я. Кацем и др. регулярно появлялись на страницах «Записок…».
Но, конечно же, на первом месте стояла литература, и тут дневник дает возможность увидеть не только сам по себе интерес, но и динамику его развития. Непоколебимые привязанности (Пушкин, Шекспир, Гоголь, Достоевский) дополняются новыми знакомствами, чаще мимолетными, но иногда перерастающими в крепкую дружбу (Тютчев, Писарев). Высокомерная девица, в 1906 г. готовая с чужих слов сокрушаться о декадентстве, падении искусства и нравственности8, спустя пятнадцать лет восторгалась Блоком и признавала будущее за Маяковским, впрочем тут же оговорив, что еще недавно сочла бы такие слова «ересью» (запись от 21 августа 1921 г.).
Но творение неотделимо от творца, и жгучий интерес Казанович вызывала фигура «литератора в жизни». Читая книгу, она часто представляла себе ее автора, додумывала его характер и привычки. Увидев первый раз писателя вблизи (А. М. Ремизова в гостях у И. А. Шляпкина в мае 1912 г.), она рассматривала его не то как небожителя, не то как заморское чудо и далеко не сразу подобрала ключ: Квазимодо. А уже потом читала ремизовскую прозу, пытаясь через это найти подход и к ней, но безуспешно. А вот спустя два года в Луге милый и неумный болтун Луговой в ее сознании вполне совпал со своими неталантливыми многословными, но добродушными романами. И в дальнейшем она все время искала сходство писателя и его произведения, будь то психопатология Сологуба и его героев или личность Блока и его поэзия. Так же и с другими писателями и поэтами, прочитанными или встреченными, – Казанович старалась определить их по своей внутренней классификации, найти ключ, описать, дать название и именно так понять литератора и выстроить собственное отношение к нему. Если же осмысление не наступало и отношение не возникало, то человек (книга, событие) до страниц «Записок…» не доходили, оставаясь неувиденными и неуслышанными, – как, например, Анна Ахматова, о встрече с которой не написано ни слова.
Для Казанович всегда была важна грань между творчеством и ремеслом. За последним она признавала практическую необходимость и общественную значимость, но сама по возможности чуждалась (вообще, в практической жизни она была неумехой, например так и не научилась печатать на машинке и в случае необходимости либо обращалась к знакомым с просьбой «отстукать», либо переписывала текст печатными буквами). Но по-настоящему значимым для нее было творчество. Во многом такое отношение распространялось и на науку. И А. И. Введенский, и А. С. Пругавин, и И. А. Шляпкин, и, конечно же, Н. А. Котляревский были для Казанович в первую очередь творческими личностями, не двигающими вперед некую абстрактную науку, а непосредственно обращающимися к своим читателям или слушателям со страниц книг, с кафедры или за чайным столом.
Очень важное место в жизни Казанович занимали Бестужевские курсы. Не случайно в написанных спустя много лет воспоминаниях Н. В. Измайлова, едва ли не единственном дошедшем до нас «словесном портрете» нашей героини, это особо подчеркнуто: «Высокого роста, суровая на вид, уже немолодая девица, типичная старая “бестужевка”…»9 Для многих слушательниц курсы были больше, чем простым учебным заведением. Для мужчин учеба в университете была первым этапом карьеры, за выпускным свидетельством и дипломом следовало приобретение чинов, ученых званий и степеней; для женщин же были предусмотрены две профессии: домашняя наставница и домашняя учительница, дорога в официальную науку, университетскую или академическую, для них была закрыта (только в 1911 г. женщинам разрешили приобретать ученые звания наравне с мужчинами, и воспользоваться этим успели только единицы). Но парадоксальным образом тем острее они ощущали себя не будущими профессорами и академиками, а действующими курсистками, приобщившимися ко всей полноте студенческой жизни без приспособленческих оглядок на будущее. Важно было и то, что курсы, в отличие от императорских университетов и проч., являлись учреждением частным; в понимании многих – «нашим общим» делом, как бы res publica, пусть под внешним тираническим надзором Министерства народного просвещения. Корпоративная сплоченность бестужевок была очень высока и сглаживала различия в возрасте и происхождении. Казанович чувствовала себя частью большого бестужевского клана. 21 апреля 1912 г. она записала (обращаясь практически к нам): «Помню, как приятно было читать в дневнике Дьяконовой всякие упоминания о Курсах и как досадно было, что их так мало <…>. Но какую-то обязанность перед Курсами я чувствую на себе, и потому хоть вкратце должна упомянуть о том, что и как сегодня было. Почем знать! Может быть, когда-нибудь после моей смерти и эти записки попадут в печать (не боги же, в самом деле, горшки лепят!), и стыдно мне будет, что в них так мало отведено когда-то милым мне Курсам, моей Alma Mater». Этому чувству ответственности перед курсами мы обязаны многими страницами описаний бестужевской жизни и портретами бестужевских персонажей.
Еще более важную роль в жизни Казанович сыграл Пушкинский Дом. О ее службе в этом учреждении мы уже сказали выше. Добавим, что в отличие от Бестужевских курсов, на которых она была одной из семи с половиной тысяч выпускниц, в Пушкинском Доме она стала первым наемным работником (для Н. А. Котляревского и Б. Л. Модзалевского пушкинодомские заботы были частью общих должностных обязанностей по Академии); именно руками Казанович пушкинские материалы обустраивались в отведенных уголках конференц-зала и на лестнице главного академического здания, а потом она участвовала и в освоении особняка Абамелека на Миллионной и помещений старого Гостиного двора на Тифлисской (переезд Пушкинского Дома в нынешнее здание (1927) остался за пределами дневника). Казанович стала и первым историографом Дома, составив очерк его возникновения (1914). 16 января 1923 г. Казанович записала: «Не знаю, посвятит ли кто-нибудь когда-нибудь несколько слов моему пребыванию в Пушкинском Доме, и что в них будет сказано обо мне…» Сомнения напрасны, о ее участии не забыли, и дневниковые записи, пусть субъективные, с нескрываемыми симпатиями и антипатиями, дают возможность увидеть историю Пушкинского Дома непосредственно ее глазами.
Большую часть своей взрослой жизни Казанович прожила на очень ограниченном пространстве. От здания Бестужевских курсов на 10‑й линии Васильевского острова всего несколько кварталов до университета на Университетской набережной, на этой же набережной чуть дальше к Стрелке – Академия наук, а в другую сторону, к Николаевскому мосту (в советское время Лейтенанта Шмидта, сейчас Благовещенский) – Академия художеств; здесь же, на Васильевском острове, она старалась снимать комнаты. Совсем недалеко, на Петербургской стороне, за Биржевым мостом на Зверинской улице, квартира А. С. Пругавина, у которого Евлалия Павловна бывала на журфиксах. Если от Стрелки перейти Неву по Дворцовому мосту, то почти сразу за Эрмитажем будет Миллионная, на которой располагались и особняк Абамелека, отданный Пушкинскому Дому, и последняя квартира Казанович. А если от Дворцовой площади выйти на Невский, то чуть дальше будут и Публичная библиотека, и здание Министерства народного просвещения, и Александринский театр. Практически все – в пешей доступности, по привычным улицам и переулкам, в крайнем случае две-три остановки на трамвае. Выходы же за пределы этого пятачка становились путешествиями, настоящими экспедициями – именно так описаны поездки в Москву, в могилевские Озераны и в немецкую Новосаратовскую колонию и т. д.
Мы отметили наиболее важные темы и сюжеты, отразившиеся в «Записках…». Вместе с тем замкнутость и неуживчивость Казанович, доходившие до скрытности (или «суровости», по выражению Измайлова), компенсировались врожденным любопытством и вполне осознанно тренируемой наблюдательностью. Вместе со сквозными темами на страницы дневника попадали происшествия, казалось бы, случайные, вместе с постоянными героями – эпизодические персонажи, среди которых были в том числе и известные деятели, такие как В. Г. Короленко, Н. В. Чайковский, Ф. И. Щербатской и др. Всё вместе образовало целостную картину жизни интеллигентной женщины петроградского периода. А если учесть индивидуальные пристрастия, акценты и фигуры умолчания – то и достаточно полную.
Однако относиться к «Запискам…» как к документальному источнику следует с чрезвычайной осторожностью. С раннего детства мечтая о будущем литературном успехе, Казанович писала дневник как литературное произведение, видя в нем в первую очередь репрезентацию своей личности, открытую для взгляда потомков. Главным же достоинством человеческой души она считала самобытность, глубину переживаний и оригинальность мысли. Присоединение к общему мнению не заслуживает внимания; только несогласие с «пошлой толпой» является истинным проявлением неповторимой личности и может быть интересным. Дневниковые описания часто подстраиваются под уже сформированную точку зрения (свою) или же, особенно если речь идет о публичных или тем более общественно значимых событиях, полемически отталкиваются от чужих мнений о нем, и выявить эти координатные системы не всегда легко.
Вот, например, Казанович с опозданием на 10 дней прочитала о крушении «Титаника» (запись от 14 апреля 1912 г.):
«Боже, Боже, какой ужас! Я сегодня только прочла о гибели “Титаника”!
Какой кошмарный ужас! И я живу на свете, не зная, что делается вокруг.
Ужас, и вместе красота, жуткая, безумная, величественная. При чтении заметки в “Новом времени” эта картина сама собой нарисовалась перед глазами, со всей силой и яркостью действительности. О, если бы силы изобразить ее так, как видишь и чувствуешь, со всей кровавой любовью и торжественной осанной погибшим!
Дико, чудовищно то, что я говорю, но как это поднимает душу. Тут не наслаждение зрелищем; тут – страдание, глубокое, сильное, но и красивое, величественное, как страдание при чтении или созерцании безумного короля Лира или Эдипа».
Вырванная из контекста, запись выглядит довольно странно, хотя и действительно оригинально. Однако отдельные упоминания позволяют увидеть в ней «общие места» отношения Казанович к жизни и к своему дневнику. Газета «Новое время» – символ пошлого общественного мнения; Казанович бы ее в руки не взяла, но по бедности и занятости не имеет возможности читать другие газеты, а эту иногда берет у квартирной хозяйки; номер с сообщением о гибели «Титаника» оказался у нее в руках только потому, что на обороте страницы помещено сообщение о чествовании профессора И. А. Шляпкина в университете. Упоминание короля Лира – это отзвук усиленной подготовки к экзамену по Шекспиру, которой Казанович была занята с января 1912 г., и культивированного восторженного отношения к драматургу. Наконец, слова «О, если бы силы изобразить» указывают нам на желание Казанович попробовать силы в драматургии, о чем она упоминала и до, и после. Таким образом, предметом записи являются творческие планы и пристрастия Казанович, а трагедия «Титаника» выступила только в роли повода для высказывания.
Приведем еще пример. 9 мая 1912 г. Казанович вместе с группой курсисток и других гостей побывала по приглашению Шляпкина в его усадьбе в Белоострове, превращенной им в музей русской старины. В описании этой поездки (записи от 10 и 12 мая 1912 г.) при одном из первых упоминаний Шляпкин назван «хозяином ласковым» (с выделением кавычками). Именно так в сказке «Аленький цветочек» С. Т. Аксакова называется хозяин лесного дворца, «зверь не зверь, человек не человек, а какое-то чудище страшное», под ужасной личиной которого скрывается заколдованный принц. Это выражение Казанович подхватила у самого Шляпкина, который к этому времени уже достаточно давно пользовался аксаковским метатекстом для самоописания своего белоостровского житья (в этом можно убедиться, например, по сохранившемуся альбому записей посетителей). Для Казанович эта опознанная (с подсказки или самостоятельно) цитата добавилась к сложившемуся за пять лет до этого (и записанному в раннем дневнике) мнению о Шляпкине, основанному в первую очередь на его чрезвычайной, болезненной грузности: «Шляпкин, мне кажется, есть наиболее совершенное воплощение жизни, при этом жизни исключительно земной <…>. Земная красота сочетается в нем с земным уродством, земная сила и мощь – с земной слабостью и недостатками. Действительно, что может быть уродливее этой ужасной фигуры, этого калечества, и вместе с тем, как хороша голова на этом безобразном теле!»10 Таким образом, литературный метатекст, получивший поддержку на разных уровнях, в том числе на уже утвердившемся личном мнении, распространился не только на образ «хозяина ласкового», но и на весь хронотоп поездки: в описании подчеркнута отдаленность усадьбы от человеческого жилья, гости в отсутствие хозяина свободно разгуливают по дому и рассматривают невиданные сокровища, на столах сами собой появляются яства (Казанович «не заметила» белоостровской хозяйки С. А. Фогельгезанг, которой другие посетители после этого визита передавали через Шляпкина благодарность за угощение) и т. д. Хозяин появляется «в красной с пестрым белым горохом сатиновой блузе ниже колен», а его переодевание к обеду в крахмальную сорочку и европейский пиджак представлено как волшебное превращение. И заканчивается этот сказочный вечер раздачей подарков… Естественно, речь в данном случае (и в ряде подобных) идет не о фактической деформации описываемых событий, а об эмоциональной коррекции их восприятия, что не менее существенно при использовании текста как мемуарного источника.
Ни одного слова в «Записках…» Казанович не сказала в простоте, ни одну запись нельзя принимать за чистую монету. Тем интереснее разбираться в наслоениях и отложениях многоуровневого текста.
В январе 1923 г. Казанович начала новый большой текст – как всегда, с развернутого программного предисловия. Апеллируя к своему новому литературному и идейному ориентиру – Ромену Роллану, она отнесла себя к числу «воинствующих девственниц», которые, не выходя замуж и не рожая «живых детей», долженствуют произвести на свет «женскую расу нового классического века». Главную цель своей «маленькой» жизни, подходящей, по ее ощущениям, к концу, она видела в том, чтобы «передать то, что передумала, пережила и перечувствовала» «как представительница дореволюционного переходного поколения развитых и образованных женщин». Размышляя о форме, она категорично констатировала, что «формы переписки и дневника сами по себе скучны, и нужен исключительный художественный талант, чтобы оживить их и сделать хотя бы просто интересными». Не находя в себе достаточного дарования для этого, а также точности и объективности для «чистых воспоминаний», Казанович отдала предпочтение свободной романной форме, сославшись на «Жан-Кристофа». Сразу после предисловия она приступила к реализации программы, однако настроя хватило ненадолго, и повесть из жизни белорусских помещиков Ивельевых осталась недописанной11. Она не сложилась, но и дневник вскоре оборвался, а по сути завершился, как завершалась, по ощущениям Казанович, ее жизнь. Дневник не пополнялся, но работа над ним не прекращалась. До конца жизни Казанович постоянно возвращалась к своим тетрадкам, перечитывала и редактировала текст, исправляла неудачные выражения, сокращала фамилии до инициалов, оставляла на полях ремарки. Он стал для нее как бы стержнем самых деятельных и интересных лет, черновиком и предварительным вариантом некоего главного текста, Opus Magnum ее жизни.
Казанович не прятала свой дневник. Мы знаем, что она давала его читать друзьям (в частности, М. А. Островской); отдельные высказывания, в том числе процитированные нами выше, говорят о том, что она допускала его публикацию. Но это были только мечты, никаких реальных действий по подготовке текста к печати она не предпринимала, поэтому нам всегда нужно помнить, что представленный текст нельзя считать законченным и одобренным автором.
Не раз подшучивая над скопидомством и крохоборством, Е. П. Казанович собирала и хранила письма, рукописи, различные документы и всевозможные бумажные мелочи. Война застала ее врасплох, и распоряжалась своим архивом она явно в спешке. Тем не менее несколько наиболее важных документов (в том числе альбом с автографом стихотворения А. А. Блока) она передала в Пушкинский Дом – по-видимому, осенью 1941 г., сама или через кого-то из знакомых, неизвестно. Остальной архив в 1943 г. был передан соседями в Государственную публичную библиотеку; в 1970 г. была завершена научная обработка, и с этого времени личный фонд Е. П. Казанович, № 326, имеющий в своем составе 426 единиц хранения, стал доступен читателям; в том числе и четыре тетради, содержащие «Записки о виденном и слышанном». За прошедшие с тех пор пятьдесят лет дневник Е. П. Казанович неоднократно привлекал внимание исследователей, отдельные фрагменты появились в печати. Публикация «Записок…» целиком поставит ставшие известными разрозненные сюжеты и суждения в контекст всего текста со всеми особенностями его поэтики и представит саму личность Евлалии Павловны Казанович – неповторимую и интересную как любая человеческая личность, какой бы частной и «маленькой» она ни казалась.
Подготовка текста к публикации заняла несколько лет. Идентификация упомянутых в дневнике лиц и уточнение биографических сведений, верификация отдельных фактов и событий потребовали обращения к различным источникам (печатным, архивным, электронным). Выявленные материалы, в том числе впервые вводимые в научный оборот, позволяли не только прокомментировать реалии, но и поставить дневниковые записи в широкий культурный контекст. Однако эти контекстуальные материалы существенно увеличивали объем комментария, отвлекая внимание читателя от «Записок…» как цельного текста, поэтому в финальном варианте мы постарались ограничиться реальным комментарием и библиографическими ссылками. Несколько фрагментов и сюжетных линий послужили основой для подготовленных нами отдельных публикаций. В будущем «Записки…» Е. П. Казанович могли бы стать основой для электронного издания, в котором привлечение контекстуальных материалов и подробное рассмотрение частных эпизодов не будут ограничены условиями печатного объема.
Работа по подготовке и комментированию не могла бы осуществиться без помощи и поддержки сотрудников Научной библиотеки им. М. Горького СПбГУ, Российской национальной библиотеки и в особенности ее Отдела рукописей, Рукописного отдела Института русской литературы РАН (Пушкинский Дом), а также других библиотек и архивохранилищ, наших коллег и друзей, к которым мы регулярно обращались за справками и консультациями, а также разнообразных электронных ресурсов. Принося благодарность всем, к чьей помощи нам довелось прибегнуть, мы хотели бы выразить признательность Д. П. Белозерову, Н. С. Беляеву, Е. Н. Груздевой, Л. Д. Зародовой, В. В. Зельченко, М. Э. Карповой, И. В. Кощиенко, Т. И. Краснобородько, Н. Н. Лавровой, Р. Г. Лейбову, Е. Э. Ляминой, Н. Н. Мазур, У. А. Марковой, Е. А. Михайловой, М. А. Морозову, Н. В. Николаеву, Н. И. Николаеву, Г. В. Обатнину, Е. Р. Обатниной, Н. Х. Орловой, Н. Г. Охотину, М. М. Павловой, Е. З. Панченко, А. А. Савельеву, В. Н. Сажину, Я. А. Страховой, Л. Н. Сухорукову, М. Уинчелл, Т. С. Царьковой, Е. Эрнст.
Особую благодарность мы приносим Александру Львовичу Соболеву, прочитавшему наши комментарии в черновике и высказавшему ряд чрезвычайно полезных замечаний.
Наконец, моя работа не состоялась бы без постоянной помощи и поддержки Елены Николаевны Грачевой.
А. В. Востриков
Записки о виденном и слышанном
Тетрадь I
1911 год
- Описывай, не мудрствуя лукаво,
- Все то, чему свидетель в жизни будешь1.
[…]2
Воскресенье, 17/IV 1911 г. СПбург. Не всколыхнула ли Мария Башкирцева всю мою душу, не возбудила ли на миг прежние чувства, не разбудила ли угасшие надежды и не заставила ли вспомнить былые горделивые мечты!
Словно столетие лежит между мной в 20–22 года, когда я только что поступила на Курсы и впервые вздохнула свободной широкой грудью, и мной сейчас, уставшей, изломанной, полуразрушенной всем пережитым…
Разве не собиралась и я покорить весь мир, создать что-нибудь великое, быть добрым гением человечества? Разве не кипела в моей груди сильнейшая, самоотверженнейшая и бескорыстнейшая любовь к моему делу, наряду с здоровым честолюбием? Разве не работала я свыше всяких человеческих сил, считая каждый час сна временем, отнятым от жизни, и разве не стремилась и я нагнать потерянные до курсов годы самым лихорадочным чрезмерным трудом? А где результаты, где награда, которую я, право же, заслужила? Вторжение грязной, будничной жизни в построенный мною храм, и разрушение храма, а вместе и строителя под обломками его…
Конечно, очевидно, что, будь я сильнее, т. е. будь во мне талант, я вышла бы победительницей, теперь же мне остается только вспоминать себя, читая дневники Марии Башкирцевой, и думать с грустью:
Auch ich war in Arkadien gebohren!3
Какая гнусная фраза: «Не в деньгах счастье», или «бедность не порок!» Хуже всякого порока: высшая степень уродства, зловонное гниение красоты, истины и добродетели.
Иногда приходит в голову мысль: «А может быть, еще не все пропало». Но какая она бледная и вялая! Как не похожа на прежнюю: «Я буду, я совершу»! Да и цель как измельчала, планы сузились: «русский Кант», «создатель философского института»4 и… и… «что-нибудь, все равно что», а в крайнем случае и ничего, лишь бы… даже язык не поворачивается кончать…
Часто хочется воскликнуть с упованием: «Господи, помоги мне!», но где Господь? У меня уже нет Бога. Никакого. И некому мне помочь…
18/IV 1911 г. Возможна ли для человека полная откровенность с самим собой? Изредка. А с бумагой? Думаю, что почти никогда. Почти придется разве что на долю Руссо, да и то потому, что он писал свои «Confessions», когда был уже Руссо и знал, что все, что касается Руссо, интересно и найдет свое оправдание, пожалуй, даже красоту5.
И каждый человек пишет и говорит о себе только то, что считает в себе умным или по крайней мере красивым; все остальное умалчивается. Разве какая-нибудь простодушная душа будет вести свой дневник мысль за мыслью, «не мудрствуя лукаво»; да и то в том только случае, если она не умна; умная же всегда найдет выбор, хотя бы инстинктивно.
И Мария Башкирцева вовсе не откровенна: она упоминает только о том, что считает в себе особенно замечательным. А по тому, что человек считает умным, красивым, замечательным, узнается, насколько он умен, красив и замечателен.
20/IV 1911 г. Дождь… дождь… дождь… без отдыху, без просыпу с тех самых пор, как перестал идти снег. И как на небесах лежит серая пелена, не позволяющая глазу пробиться сквозь нее в беспредельную голубизну тверди, так и на мозгах лежит какой-то удушливый колпак, не дающий к ним доступа ни одной светлой мысли, ни одному чистому образу. Ни из головы ничего не выходит, ни до мозга ничего не достигает извне: человек разъединен с миром и при этом придавлен еще чем-то тяжелым. О, как знакомо мне это состояние, не раз упоминаемое Гоголем в письмах! И не из‑за одного только дождя наступает оно…
Удивительно, до чего я все-таки изменилась: совсем точно другим человеком стала. Выслушивала ли я когда-нибудь от кого-нибудь такие вещи, какие говорит мне Малов6? Допускала ли когда-нибудь кого-нибудь до такой степени близости с собой, когда все от него проглатываешь более или менее спокойно? Это было бы понятно еще в том случае, если бы я очень любила этого человека, но ведь ничего подобного нет. Я к нему привязана, правда; но между нами такая масса взаимного непонимания в самых как мелких, так и крупных вопросах, такая огромная разница вкусов, настроения, способа мышления, что только его безграничная доброта и его хорошее чувство ко мне могли сгладить лежащую между нами пропасть и настолько приблизить меня к нему, что я выслушиваю от него положительно все.
Недавно он сказал мне вещь, сильно меня оскорбившую и как женщину, и как человека; и когда я дала ему понять, что между нами не может быть больше прежних дружеских отношений, он так жалобно на меня посмотрел и с такой болью сказал: «Значит, вы меня прогоняете?» – что у меня не хватило силы настоять на своем, и злость моя потухла.
– Я вас не прогоняю, но должны же вы понять, что после того, что вы обо мне сказали, – а это показывает, какого вы обо мне мнения, – я не могу больше относиться к вам по-прежнему.
– Но почему же? Разве я не сказал того, что думал, и разве это касается сколько-нибудь моего отношения к вам? Разве я отношусь к вам иначе оттого, что я думаю это об вас?
21/IV.
– Вы ко мне не относитесь иначе, совершенно верно; но слова эти раскрывают характер вашего отношения, который я не допускаю. Я хочу поддерживать только те отношения, которые основаны на уважении, а при таком мнении обо мне, какое вы высказали, уважения быть не может.
– Напрасно вы так думаете: одно другого не касается. Неужели вы думаете, что я мог бы так любить человека, которого не уважаю? А если я в некотором отношении и думаю об вас дурно, то покажите мне, что я ошибся, и я только буду счастлив, что нашел в вас такое счастливое исключение из всех женщин, о которых я вообще невысокого мнения в этом отношении.
– Не в моем характере вступать в объяснения в подобных случаях или стремиться доказывать ошибочность дурного мнения обо мне. Я предпочитаю уйти подальше от человека, сказавшего мне подобную вещь.
– Но вы забываете, Евлалия Павловна, что это я вам сказал, а не кто-либо первый встречный. В последнем случае я бы вполне понял вас, но как можно обижаться на близкого человека, что бы он ни сказал? Ведь в том и заключается дружба, что другу все разрешается.
Малов никак не может понять, что я к нему так не отношусь, как он ко мне. Сколько я ни говорю ему об этом, он этому не верит. Все ведь люди надеются, в особенности если очень хотят чего-нибудь. Он мне добрый товарищ, приятель, если угодно; я очень благодарна ему за его беззаветную преданность, я почерпнула от него много полезного для себя, и люблю его за все это, но не больше: слишком велика пропасть между нами.
Он не может понять, что не может быть близким человек, которому не говоришь ничего более или менее близкого душе, т. к. уверен, что он не поймет тебя; он не может понять, что человек, к которому он подходит всей душой, может не отвечать тем же; он говорит, что я так близка ему, что на меня он обидеться не в состоянии, что бы я ни сказала и ни сделала ему. Это большое, глубокое чувство, и я себя чувствую маленькой перед ним со своими обидами, подобными вчерашней, и оно-то главным образом заставляет меня переносить от него многое, против чего бунтует моя натура.
В особенности в прошлом году много неприятных минут пережила я, когда мне казалось, что какая-то невидимая маловская сеть обвивается вокруг меня, оплетает мои конечности, стесняет движения и задерживает в конце концов свободное дыхание. Я проклинала человека, полюбившего меня так сильно, за то, что он не таков, каким я хотела бы его видеть, и больше еще я проклинала себя за свою слабость, за глупую жалость, мешавшую мне порвать с ним совсем.
О, немало крови испортила мне прошлая весна!..
Все это может быть непонятно, если не знать, что я никогда в жизни не была так близка ни с одним мужчиной; что такие отношения, когда мужчина относится к женщине как к другу, как к человеку, были мне непонятны и незнакомы во всей своей конкретности, хотя я и мечтала об них отвлеченно; что я привыкла, чтобы мужчины относились ко мне с известным этикетом, и хотя в университетской аудитории я и научилась быть со студентами на товарищеской ноге, хотя я и научилась говорить с ними просто и свободно на всякие темы, но все это было совершенно далеко от тех отношений, в которые мы стали с Маловым. Он именно подошел ко мне так, как он подошел бы к отцу, к матери, к брату-другу, которому можно все сказать, – как он говорит и как он способен относиться, я же и с самым близким человеком придерживалась того взгляда, что не все можно говорить.
Такие отношения угнетали меня. Я чувствовала, что он покрывает какой-то серой, весьма, конечно, доброкачественной и прочной краской одно из небольших красочных пятен моей натуры, и мне было его (пятна) мучительно жаль. Этого я Малову не прощала, и это меня мучило постоянно.
В этом году дело приняло несколько иной оборот. Вчера или третьего дня было первый раз, что я опять почувствовала было какое-то бунтарство против Малова, что мне опять показалось, будто я что-то утрачиваю из своих качеств, но разговор с ним успокоил меня и показал мне только, что я не только не утратила ничего, но, наоборот, приобрела от него многое: он научил меня хорошим отношениям, он во многом победил мою мелочность (но не гордость, что я смешивала), он заставил меня быть человеком (а не только женщиной) в сношениях с человеком же.
3/V 1911 г. Вторник. Безбожно и грешно было так идти в театр, как я пошла 1 мая. Принимая во внимание, что это был Художественный театр, что я шла в него в первый раз, что давались «Братья Карамазовы»7! Билеты были взяты Маловым 3 месяца тому назад, он дежурил из‑за них целую ночь на дворе перед Александринским театром, и я рассчитывала сдать мою логику 22 апреля, чтобы с легкой душой и свободным от волнений сердцем идти в театр. Но к 22‑му я не подготовилась, записалась на 29 апреля, а Лосский перенес экзамен на 2 мая. И вот дилемма: или театр, или экзамен; обоих я так близко друг от друга совместить не могла.
По обстоятельствам разным я не могла перенести экзамена на 13 мая, т. к. я бы тогда не успела сдать русской истории, которую я должна сдать 16-го, а идти на экзамен 2-го – значит ничего не сохранить от Художественного театра. Последнее и вышло.
У меня обыкновенно переживание впечатлений начинается post factum8: или ночью же, или весь следующий день, или и то и другое, да еще день и пр.
Так было после концерта Изаи9 в этом же году, потрясшего меня так, как уж давно ничто хорошее не потрясало; после концерта Бриндиса, когда мне было 8–9 лет. Так должно было бы быть и теперь. О, это такие минуты, которые, если они являются человеку, он должен принимать с благоговением, ибо они многим облагораживают душу. Они так редки, что для них нужно забывать и бросать все остальное, а я… я должна была идти на экзамен, непременно должна была. Для этого я должна была во всей свежести сохранить голову, выкинуть из нее все, кроме логики, а театр – в особенности, т. к. если бы я дала ему хоть на минуту овладеть собой, экзамена я бы не сдала…
Такие впечатления совершенно переворачивают мою душу, не оставляют в ней ничего прежнего, и если это прежнее – в виде мамы или каких-нибудь домашних дел – врывается в душу в эти минуты, оно наносит ей такие болезненные и чувствительные раны, с которыми не сравнится никакой адский пламень.
И для того, чтобы сдать логику, я должна была тотчас же по выходе из театра заставить себя забыть о тех слезах, которые проливались на сцене, а еще больше – в душе моей. Я должна была заставить себя поскорее заснуть, на следующее утро пораньше встать без одной мысли о Художественном театре и повторить хорошенько логику, т. к. в силу некоторых обстоятельств перед Лосским я волновалась больше, чем перед кем бы то ни было, и должна была во что бы то ни стало хорошо ответить.
Все так и вышло, но «Братья Карамазовы»… Я согрешила перед ними и перед артистами Художественного театра и сама себя лишила большого счастья на два дня.
Теперь я вспоминаю все пережитое в театре со спокойной трогательностью, как что-то давно прошедшее, и это ужасно. Это профанация искусства, это грех перед добром, красотой и даже истиной.
А в общем ни один театр не оставил по себе в целом и в отдельности такого впечатления чистоты и целомудренности храма, как этот Художественный. Чувствовалось, что для каждого артиста его роль и автор его роли – святыня, что его игра – это служение божеству. Это, повторяю, чувствовалось, но в чем – трудно сказать. Да, такое искусство очищает и освящает.
В исполнительницах этого не было, но исполнители – почти все до одного (кроме разве Алеши, который был плох) совершали святое таинство. Какая осторожность чувствовалась в том, чтобы не переиграть, не внести чего-нибудь пошлого, унижающего всю высоту выводимого лица и характера.
Две самые трудные (кроме разве Алеши, который зато и не удался), – впрочем, этого даже нельзя сказать, т. к. все роли здесь трудны, – роли Мити и Ивана (Леонидов и Качалов) были так хороши, что чувствовалось, что это сам Митя Карамазов, сам Иван Федорович, а не какие-то актеры за них ходят и говорят. Вся сцена в Мокром была поразительна по своей реальности и искренности Митиной игры. Ни одной фальшивой ноты нигде.
Ах, эта сцена и весь вообще Митя в романе Достоевского! Как он похож, или, вернее, как на него похож Веня! Это один тип; и как я любила бы Веню, прекрати он свою ложь!..10
Иван с чертом был тоже неподражаем.
20/XI 1911 г. СПб. Скорей, скорей кончать дневник Дьяконовой11 и скорей позабыть об нем.
Как тяжело его читать! Это не какой-нибудь чувствительный роман, это даже не исповедь души в произведениях Достоевского, где в конце концов все же не знаешь наверное, что пережито, а что придумано, где кончается Wahrheit и где начинается Dichtung12. Это шаг за шагом все, что было с этим человеком (а не с каким-нибудь вымышленным персонажем) в действительности; а если во многом находишь сходство с собой, как в фактах, так и в переживаниях, – то невольно ждешь и результатов тех же…
Впрочем… если бы не такой страшный холод в комнате, жить бы еще было можно; а то коченеют и пальцы, и мозги. Брр!!..
Позже.
– Работайте, из Вас выйдет хороший ученый, у Вас все задатки к тому есть: ум, строгая логика, интерес, и главное – твердый и непреклонный характер. Мой завет Вам перед отъездом – работайте, кончайте скорей курсы и работайте! —
Милый, наивный Туницкий13! В моих письмах он вычитал строгую логику, а твердость и непреклонность характера увидал в почерке!.. Просто и хорошо, если бы я только могла этому поверить.
А растревожил он меня порядком. Уже больше недели, как мы с ним расстались, а я все еще вижу перед собой его доброе лицо с высоким белым лбом, слышу его душевный голос: «С такими способностями человек пропадает! И никто этого не видит в вашем противном Петербурге, никто не окажет помощи и поддержки. Переезжайте лучше к нам в Москву, мы вас хорошо устроим, вы будете иметь возможность работать. Впрочем, вы ведь сами такая гордая, не хотите ни к кому обратиться… даже мне сказать не хотите. А я всей душой рад был бы помочь вам…»
Милый, славный человек, как я рада, что познакомилась с ним поближе. И не верит, что я ничего не в состоянии сделать, что способности во мне только внешние, что я из породы Рудиных и Тентетниковых14!
Впрочем, он меня ведь совсем не знает, а по наружности мало ли чем может показаться человек. Человеко-боги часто создаются таким именно образом.
23/XI 1911 г. Вчера была в Философском обществе15 на докладе Суханова «Патология морального чувства». Доклад был жидкий и ничего мне не дал. Прения тоже, за исключением двух-трех отдельных замечаний Александра Ивановича [Введенского] и Лапшина.
Входя с лестницы в длинный темный университетский коридор (заседание на этот раз было в V аудитории), я увидела одинокую фигуру Суханова. Он ходил взад и вперед и, видимо, волновался.
– Здравствуйте, Евлалия Павловна, – подошел он ко мне. – Я смущен, да, да, я смущен, – торопливо и сбивчиво начал Суханов, вставляя по обыкновению по несколько раз словечко «да». – Вообразите, да, там такая масса народу! Я никак не ожидал, да, да…
– Еще бы, ожидается такой интересный доклад, – любезно, но вполне искренно отозвалась я.
– Да нет, помилуйте, да, я думал, никого не будет.
Комик этот Суханов! Он типичный психиатр, с целой массой непонятных обыкновенным людям странностей и маленьких чудачеств. «Психастеник», как мы его называем16.
Тороплюсь занять место.
Аудитория оказывается далеко не полна. Абсентеизм17 философов – полный, зато большинство публики, по обыкновению, дамы.
Грустно видеть А. И. председателем на таких заседаниях. Безусловно, человек сам создал подобное положение; но видя его председателем в лучшие времена этого общества, когда стол под зеленым сукном и ближайшие места украшались красивыми умом и знаниями головами, с его собственной в центре, горькая обида за него невольно подымается в душе. Такой умный и далеко не плохой человек не мог создать себе приличного для него положения, не говоря уже о друзьях, которых у него нет среди мужчин. При входе вижу Рафаилович на первой скамье, с массой локонов, неизменным белым крахмальным воротничком на синем платье и обычными, мещански-жеманными позой и манерами.
Поздоровались. Она сидела с Павлиновой.
– Возле нас есть место, хотите?
– Благодарю, – отозвалась я и села.
Сейчас же подошли знакомые студенты. Здороваются. Спрашивают, отчего меня не видать больше на занятиях.
Через несколько минут в аудиторию входит несколько нарядных девиц, давно уже занявших места, но прогуливавшихся по коридору в ожидании…
– Ну, предвестники «учителя» пришли, сейчас «сам» будет.
Прежде мы всегда звали Александра Ивановича «учителем», «самим» или же «Ipse»18, как ученики Сократа об нем отзывались: «Ipse dixit»19.
Действительно, через минуту, как бы с недоумением, по обыкновению озираясь и мило улыбаясь, вошла Ольга Александровна20, старшая дочь А. И., до обидности похожая на него, и затем застрял в дверях «Сам», отдавая какие-то приказания сторожу.
Поздоровались.
Я его давно не видала и, Боже, каким далеким временем пахнуло на меня при взгляде на это знакомое лицо, когда-то внушавшее столько разнообразных чувств, из которых главными были глубокое восхищение, уважение, переходящее в обожание, страх от сознания собственной ничтожности перед ним и бесконечная признательность за то, что ничем не может быть оценено и что я, наряду с многими другими, получила от него! Ум, знания, развитие, умение думать, умение чувствовать – все получила я от него или из‑за него, и как далеко21 все это было!
В 1905 году (осенью), на одном из собраний Академического союза22, в который я вступила тотчас по поступлении на курсы, Ефимовская23, советуя нам, новичкам, попросить, по примеру старших, заниматься с нами на частных квартирах с некоторыми из профессоров, между прочим сказала: «Попросите и Введенского. Он не откажет, за это я ручаюсь! Скажите только, что вы из “академического союза” и что я вас к нему направила».
Не понимая еще тогда всей неделикатности второй половины ее фразы, а также ее хитрой, двусмысленной и самодовольной улыбки при этом, мы с восторгом согласились, и вызвались идти я и Платонова (не профессора дочь, бывшая тоже в Академическом союзе, а мебельного фабриканта)24.
А. И. согласился и спросил только, чем мы хотим заниматься: Декартом и рационалистами или эмпиристами, но затем, выяснив, вероятно, из разговора с нами, со мной в особенности, т. к. я тогда еще была достаточно самоуверенна и разговаривала «ничтоже сумняшася», степень нашего умственного состояния и развития, сказал: «А то давайте лучше заниматься логикой, это вам будет полезнее».
Мы не протестовали, конечно, хотя я в душе была недовольна.
На вопрос Тани Кладо, что ответил А. И. и чем предложил заниматься, я, нимало не смущаясь, ответила:
– Сначала хотел Геродотом, а потом почему-то передумал и захотел логику. Это, конечно, очень жаль; гораздо интереснее было бы читать философов!
– Как Геродотом? – с недоумением спросила Таня.
– Ну да, философом Геродотом, – продолжала я в прежнем тоне, и Таня, должно быть побежденная моим непреклонным тоном, замолчала.
Всяк бывало!
Теперь, глядя на это постаревшее, усталое лицо и в особенности выдававшие его глаза, я вспомнила все это, и былое чувство к нему по-прежнему поднялось в душе.
Скольким я обязана ему! Все лучшее, все свои откровения, все пережитое счастье, вызванное этими умственными откровениями и вытекавшей из них новой жизнью, все это я получила от него, т. к. никакие последующие занятия не могли уже быть «откровениями», в таком смысле, для меня. И что могу я ему взамен? Ничего! Даже ничем не могу показать ему своей преданности, т. к. до сих пор я всегда настолько стеснялась его, что была сдержанна с ним до холодности и этим могла заставить думать обо мне как раз обратное.
В перерыве в аудиторию влетел долговязый Щербатской и, увидя меня, расплылся в улыбку. Его лицо вообще обладает способностью именно расплываться улыбкой, так что не моя особа причиной того, что пришлось употребить это выражение.
– Здравствуйте, – подсел он ко мне. – Как поживаете? Давно не видел вас.
– Благодарю, а вы?
– Да, вот опять привыкаю к России25. Скверно тут, скучно.
– Неужели вы, такой русский человек, могли так отвыкнуть от России, чтобы к ней надо было привыкать?
– Да что ж поделать? Скучные тут люди, сонные какие-то, неподвижные. То ли дело там! Англичане – это сама жизнь, все у них кипит, работа, мысль, самые развлечения. А уж насчет философов, так это именно только в Индию и ехать. Вот действительно, настоящая страна философии! Не этим чета! – он сделал неопределенный жест по направлению пустующего зеленого стола и публики в аудитории.
– А каков доклад? – спросил он после некоторого молчания.
– Слабый, неинтересный.
– Вот и все тут так! Прошлый раз я зашел; был доклад о Крижаниче. Ну какой Крижанич философ, скажите пожалуйста, какая у него гносеология, что могут философы сказать об нем? Так, переливали только! Историки перешли на его политические идеалы; да, собственно, только это и можно было об нем говорить, но согласитесь, что этому место не в философском обществе26. А прежде был доклад дамы какой-то, m-me Эфруси27, кажется. Я уж и не ходил. Не знаете ли, кто она такая?
– Кажется, доктор философии Гейдельбергского университета. Впрочем, там ведь доктора получить нетрудно, так что это еще ничего не говорит об ней.
– Да, но все-таки, знаете, в Бернском университете так одна дама, тоже русская, читает даже лекции. Некто госпожа Тамаркин.
– Ну, это звучит, кажется, тоже не особенно по-русски?
Щербатской рассмеялся.
– А как ваши курсы?
– Думаю скоро кончать.
– И каким образом применить свои знания на практике?
– Пока еще сама не знаю. Очень не хотелось бы учительствовать. Ненавижу это дело.
– Вполне вам сочувствую! А братец ваш как? Он ведь, кажется, еще выше меня28.
– Благодарю, рисует. Я вас не поздравила еще с вашим новым назначением.
– Каким?
– Ну как же, вы теперь все-таки академик!
– Так ведь член-корреспондент только, – сказал он как-то полупрезрительно, полу- с сожалением.
Странный он, этот Щербатской. Не разберу я его. С одной стороны, безусловно, воспитанный и симпатичный человек, а с другой – есть в нем какой-то изъян, порок, как говорят про лошадей, но в чем он – я еще не знаю. Впрочем, я ведь его почти не знаю.
И знакомство наше было таким странным.
На одном из заседаний Философского общества весной 1908 года появилась вдруг новая, нам неизвестная фигура.
«Кто такой?», «кто это?» – заволновались мы, зная уже всех «философов» не только в лицо, но и по имени-отчеству и по фамилии.
– Это Щербатской, – сказал кто-то.
– О-о, Щербатской, – воскликнула Lusignan (Эльманович)29, и голос ее выразил при этом уважение: «Так вот он какой, Щербатской!»
– Да что это такое Щербатской? – спросила я, обнаруживая, по обыкновению, свое круглое невежество во всем.
– Как, вы не знаете? – вознегодовала Lusignan. – Он ведь открыл Канта в индийской философии! – И она стала объяснять, в чем выразилось это открытие30.
Я тоже прониклась невольным уважением и с трепетом (тогда я еще трепетала) взирала на нового «философа». Он сидел наискосок от нас за зеленым столом (дело было в Зале Совета) и все время расплывался, глядя на нас.
Нас это удивляло, но невольно и наши физиономии начали отражать то же. Каково же было мое изумление, недоумение и гордость (сознаюсь! Тогда я была еще так наивна…), когда после окончания заседания Щербатской подошел ко мне, раскланялся и сказал:
– Позвольте с вами познакомиться. Я – Щербатской.
Я оторопела.
– Слушательница Высших женских курсов Евлалия Павловна Казанович, – отрапортовала я, как солдат по начальству, и протянула ему руку.
– Как вам понравился доклад? Вы занимаетесь философией? и пр. и пр. – начал Щербатской обычные в таком случае вопросы.
Я отвечала, точно ученица урок, конфузясь и путаясь и вместе не желая показать этого, старалась непринужденно держать себя, смеясь не вовремя и громче, чем это полагается.
Поговорив таким образом, мы расстались.
В следующее заседание Щербатской пришел опять и, уже как знакомый, подошел ко мне и начал разговор.
По окончании Щербатской попросил разрешения меня проводить.
Курсистки над всем этим посмеивались, А. И. тоже, а я была вполне чиста душой и ничего не понимала.
Еще в следующий раз он, прощаясь со мной возле моего подъезда (2‑я линия, д. 33), попросил разрешения прийти. Я его, разумеется, дала, и вот в один прекрасный вечер Щербатской пришел. Этот вечер был не лишен своего комизма.
Дело в том, что я жила тогда у милой старушки М. В. Небольсиной31.
Узнав, что ко мне должен прийти профессор, она заволновалась (у меня тогда не бывал ни один мужчина и только две-три курсистки, как и все первые года моей жизни в Петербурге, до переезда сюда мамы и Тото, а еще правильнее – до моего переселения к Чернякам).
– Да вы его примите, конечно, в гостиной. Неприлично, чтобы молодая девушка принимала мужчин в своей комнате. А Мина вам приготовит в столовой чай.
Я поблагодарила.
В назначенный вечер часам к 10 явился Щербатской. Мария Васильевна распустила уже шнуровки корсета (ей было тогда года 72, но она всегда носила корсет) и волосы, думая, что Щербатской не придет. Каков же был ее переполох, когда раздался звонок в дверь и в передней послышался голос: «Евлалия Павловна дома?»
– Мина, Ми-на, помоги мне одеться! – И по окончании туалета милая М. В. торжественно вплыла к нам в гостиную, поздоровалась с Щербатским, сказала ему несколько любезных слов и затем так же торжественно прошла в кабинет, помещавшийся рядом с гостиной, и села там за книгой, почти против дивана, на котором я сидела.
Когда Мина доложила, что чай подан, М. В. вышла из кабинета, пригласила нас в столовую, и торжественное шествие с М. В. впереди и Щербатским позади чинно потянулось через узкий переход в столовую. Там было такое же чинное чаепитие и чинные разговоры, после чего Щербатской откланялся и уехал.
Я видела, что он был не таким, как в Философском обществе, как будто был чем-то смущен, и мне казалось, что он совсем не того ожидал. А чего? Право, не знаю и сейчас. Вот хочу узнать, что он такое; только редко вижу его теперь.
В гостиной мы все время говорили о философии, немецкой и индийской, конечно, об открытом им Канте и пр. В столовой – о деревне – он помещик32 – и о возвышенности профессорских обязанностей. М. В. ведь либералкой была в своем кругу!
С тех пор Щербатской больше не приходил. Заседания Философского общества закончились, и я скоро уехала домой на лето.
На будущий год, когда приехала мама и Тото, я с последним отправилась на одно из заседаний. Щербатской был там. Я познакомила его с Тото и звала приходить опять. Он обещал, но не приходил. Затем еще позже он убеждал меня заняться санскритским языком, чтобы изучить потом индийскую философию, предлагая свои услуги. Я сказала, что философию оставила, т. к. не чувствую в себе никаких способностей к отвлеченному мышлению, и занимаюсь литературой. Он посмотрел на меня как бы с сожалением:
– Надеюсь, хоть не русской, по крайней мере?
– Именно русской, – рассмеялась я.
– Неужели она может быть интересна! – с искренним изумлением отозвался Щербатской.
Вскоре он уехал в Индию и пробыл там больше года, кажется. Вчера я с ним виделась в первый раз по приезде.
24/XI. [Вчера утром, только встала и немытая, нечесаная села за письменный стол использовать свою свежую голову, – звонок.
«Пожалуйте к телефону».]33
– Плохо.
Пауза. Неловко по телефону выражать сожаление.
– Так я вас буду ждать. приезжайте, как только можно будет.
– Приеду. До скорого свидания.34 его немножко и еще подразню при случае. Впрочем, ему тогда действительно не до меня было.
А как мы с ним интересно познакомились. Но об этом как-нибудь в другой раз, сейчас надо кончать работу…
Вчера зашла без меня Маша Островская35 и прочла мое «творение», как она выразилась, и на клочках бумаги написала свою резолюцию и отдельные замечания.36
25/XI. Хорошо написана книжка Ковалевской «Нигилистка»37. Обнаруживает большой литературный талант и, что для меня особенно приятно, – действительно большой, настоящий ум. Есть, конечно, погрешности, но их, думаю, можно объяснить неопытностью автора в этого рода творчестве. Читала ее, вернувшись от Пругавина38, так что заснула только после 3‑х часов.
Вообще, я плохо себя веду за последнее время. Ложусь очень поздно и встаю, конечно, поздно. Пока чувствую себя великолепно, но знаю, что, едва кончу свою теперешнюю работу, наступит реакция: тоска, меланхолия, общее отупление… брр!..
Было у Пругавина довольно скучно, или, может быть, я сама была уставши сильно, только разговор шел вялый и неинтересный.
Придя, я застала Островскую39 и племянницу Пругавина, курсистку-математичку40. Говорили обо всем понемногу и ни о чем в общем.
Часов в 10 пришел толстовец Трегубов (кажется), а еще позже – некто Левицкая41, социал-демократка, знаю, потому что она пришла к Пругавину прямо из школы для рабочих. Трегубов волновался немного из‑за предстоящего в Москве процесса трезвенников42 и, конечно, защищал их, говоря, что ничего подобного нет.
– Вас хотят в эксперты на суд просить, – добавил он, обращаясь к Пругавину.
– Ну какой же я эксперт, да, – отозвался тот, – я не поеду!
Я спросила Александра Степановича, действительно ли у хлыстов бывают радения, описанные Печерским и Мережковским43, он с негодованием отвергает это, говоря, что «повальный грех» – это безусловная ложь, но что кружения, по всей вероятности, бывают, хотя сам он их и не видал, и в некоторых наиболее рьяных сектах хлыстов после религиозного экстаза, может быть, и наступает эротическое настроение, но что это во всяком случае отдельные случаи и обобщать их никак нельзя.
На мое замечание, что мне кажется психологически возможным (и даже, пожалуй, естественным, добавляю сейчас) при таком страшном напряжении нервной системы, при некультурности большей части хлыстов, при тесном взаимном соприкосновении двух полов и при их взглядах на брак – подобный переход, – Пругавин ничего не ответил.
Я ничего уж не сказала о том, что считаю возможным и так называемый повальный грех. Трегубов (?) все время молчал, и я не могла узнать, что он такое, хотя его большой лоб на большой голове, длинная борода с проседью (?), нежный цвет кожи и какие-то детские черты лица говорили, что это мечтатель, утопист и человек честный и хороший. Но, несмотря на его высокий лоб, не думаю, чтобы он способен был inventer la poudre44.
Я была у Пругавина третий раз вчера, но интересно мне было только 1‑й раз, когда там был Данилов («человек без шапки»)45. А политических разговоров этих – собственно, политических не в смысле состояния политики в настоящее время, а бесконечные перебирания всех эмигрирующих и нелегальных деятелей и всей их деятельности прошедшего и настоящего времени, – я не переношу. Может быть, это и узко, и нечестно, и обнаруживает атрофию гражданских чувств во мне (в этом последнем, впрочем, сильно позволяю себе усомниться), – пусть, но это так. И меня, как и Толстого (да простится мне такое сопоставление!), можно упрекнуть в том (как это и делал Д. Н. Овсянико-Куликовский по отношению к Толстому, не ко мне, конечно), что для меня существует только барин – я расширю этот термин до понятия «умственного аристократа» – и мужик; мещанина же и рабочего (фабричного, конечно), словом, все, что можно назвать третьим сословием (может быть, исторически и неправильно применяю термин сейчас), – я буквально не перевариваю. Конечно, я могу им сочувствовать, желать им всяких благ, сама даже более реально могу отозваться на помощь, – но интереса они для меня никогда не представят никакого, и я с неизмеримо большим удовольствием, большей любовью и непреклонностью отношусь к мужику, чем к фабричному. С первым у меня будет духовная связь, а со вторым – ровно никакой. И потому я существом своим не могу сочувствовать так называемому революционному движению, хотя умом понимаю его необходимость и во многих случаях – благодетельность. – Сердце мое не с вами!
Зашел разговор о Данилове.
А. С. немножко над ним подтрунивает, собственно, над его «религией знания», но признает также, что он интересный человек. А я так очень хочу еще раз увидеть Данилова и, если выйдет случай, позову его к себе. Меня он точно интересует.
Между прочим, А. С. на вопрос, как он живет, рассказал следующее:
– Живет он прелюбопытно. Я даже раз съездил к нему нарочно посмотреть его обстановку (sic! Маша [Островская] называет его, Пругавина, чудесным человеком; согласна, но это «раз съездил посмотреть его обстановку…» (!)). Забрался он куда-то в самый угол Малой Охты (или Большой, не помню), да. Вхожу к нему, да. Комната – какой-то сарайчик: стол, стул, да, и книги. А спит он! Просто два ящика, да, и между ними доски; на них какое-то невозможно рваное одеяло. И это все. Под головами – тючок какой-то, а то и просто книжка, как он говорит, да. Впрочем, недавно ему подарил кто-то старое одеяло, и он мне его с гордостью вытащил показать. Питается отбросами, да. Когда я пришел к нему, у него что-то варилось на керосинке и издавало такой ужасный запах, что противно было нюхать, не то что подумать съесть, да. Оказывается, это щавель и крапива, нет, щавелю даже не было, только крапива; и больше ничего, да. Маленький горшочек, на несколько дней, как он говорил. Предложил мне попробовать, да… – улыбнулся Пругавин.
– А хлеб он ест? – спросила Маша.
– Да, кажется, и еще молоко пьет. Горячую воду с солью, как вы видели, и хлеб. Вот еще молоко. И то это уж какие-то знакомые его сжалились над ним и заставили его молоко пить, да. Это они, кажется, и одеяло ему подарили. Видно, все-таки есть люди, расположенные к нему. Недаром он хвалился, что у него друзья есть.
– Почему же им не быть? Ведь он, кажется, очень хороший человек, и во всяком случае редкий, – заметила я.
– Хороший-то он хороший, только с ним трудно, да. Колючий он.
А. С. говорит обыкновенно тихим, спокойным голосом, с маленькими остановками, и часто улыбается. Улыбка у него хорошая, и человек он, верно, хороший, только все же эгоист. Из добрых хороших эгоистов. И талантов особых за ним нет, несмотря на его многочисленные писания. Рассказывает хорошо: живо довольно, занимательно, иногда с маленьким добродушным юмором, но ум у него тоже, по-моему, небольшой.
Вот интересно бы мне с кем встретиться, это с Хилковым. Это, верно, интересный человек и, думаю, хорошая душа. Данилов как-то отзывался об нем как о человеке с мятежной, вечно ищущей душой, а Пругавин немножко подсмеивается над его исканиями и думает, что это показывает неглубокого человека. Я думаю, что скорее прав Данилов, а Пругавин этого не может понять. Вообще, Данилов, по-моему, чуткий человек и умеет понимать людей. А его религия знания – это одно из его чудачеств и, по-моему, искреннее.
Может быть, и есть у него немного рисовки и mania grandiosa46, как говорит Маша, но в большинстве своем он искренний чудак, мне кажется. Положим, я могу ошибаться, т. к. видела его всего один раз.
– А, вот хорошая барышня! – сказал он, когда я вошла в комнату и, здороваясь, назвала себя.
– Почему хорошая? – спросил Пругавин улыбаясь.
– Высокая. Я высоких люблю.
Когда я назвала свою фамилию, он переспросил, а затем повторил ее про себя.
Не могу сейчас воспроизвести всего, что он говорил, т. к. я была страшно уставши (вообще, я ужасно устаю к вечеру и теряю всякую способность мыслить и воспринимать, в особенности если я в это время нахожусь в обществе) и потому хотя слушала с интересом, но на следующее же утро все забыла. Помню, что говорил о своей религии знания, о сионистах, у которых он, кажется, недавно был; о якутах, наконец, о заграничной эмиграции.
Помню имя Гоца, которого Данилов называет Карлом XII, говоря, что как тот руководил со своих носилок боем одним мановением руки, так же точно руководит и Гоц русской революцией47. А относительно того, как Хилков стал из религиозного сектанта анархистом, Данилов рассказал следующее. Случилось у Хилкова какое-то несчастье в жизни, не помню только какое. Вот он и поехал за границу рассеять немного свое горе. Попал в Швейцарию, ну и в нашу эмиграцию, конечно. «А там “бабушка”, – вел Данилов свой рассказ («бабушкой» эмигранты называли народную социалистку старуху [Брешко-]Брешковскую). – У “бабушки” “внучки”, птенчики все желторотые, из России наехавшие. Так все и ютятся вокруг нее. Ну у “бабушки” там хозяйство свое – дом, а хозяйничают свои же; и так это хорошо, по-семейному: – Катенька, не хочешь ли курочки ножку или крылышко? – Верочка, выпей кофе чашечку. – Муся, съешь шоколаду. – А в соседней комнате портрет “полковника”48 висит, и в него упражняются в стрельбе из игрушечного пистолета с резиновой (пробкой) пулей. И все этак ласково, любовно, по-матерински. А за курочкой идет прокламация, за шоколадом – бомба, и вся эта земская молодежь с головой в омут за “бабушку” и за бабушкино “дело”, конечно. Вот и попал Хилков к этой “бабушке” и размяк душой. Все людей искал, любви между людьми, духовной связи, и нашел. Тут уж до бомб и анархизма – один шаг. А душа у него у самого чуткая, нежная, любящая, и я вполне понимаю, как мог в нем произойти подобный переворот», – закончил Данилов.
Закончу и я. Надо кончать свою работу49 и тогда садиться за экзамен.
Боже, я никогда не кончу курса?.. Это меня приводит в отчаяние! «Работа» настроила меня на такой лад, что я с ужасом думаю об экзаменационных книгах. Вообще, эти две вещи я совмещать не могу и потому в большинстве случаев не делаю ни той, ни другой: за одну не позволяю себе браться, пока не кончу курсов (вот, курс не выдержала, «сорвалась»). К другой не могу себя принуждать без того, чтобы не впасть в меланхолию.
27/XI. «Работа» кончена и сегодня или завтра будет отдана Пругавину. Что-то будет, что-то будет!..
А вот с другой работой так история! Прихожу вчера в Академию наук повидать Нестора Александровича Котляревского50.
[…]51
Собираюсь уходить:
– Постойте минуточку. Ответьте мне только на один конфиденциальный вопрос.
Подходим к окну в маленьком старом конференц-зале с портретами.
– Что такое Лидия Семеновна52 собой представляет?
Я удивлена и сначала не понимаю, в чем дело.
– Да видите ли что. Она мне прислала свою рукопись – помните, я еще посадил ее при вас? Я не знал, что вам ничего не известно. Ну, читал я ее, читал, и, право, не знаю теперь, что с ней делать. Несколько страниц там, правда, недурны и написаны с подъемом, а все остальное никуда. Я ей и посоветовал выписать только их. Теперь она мне их прислала опять, и мне хотелось бы знать, очень ли на нее подействует, если ей рукопись будет возвращена. Как, у нее большое самолюбие?
– Думаю, да. Впрочем, она в большой мере чудачка.
– Это последнее заметил и я. Но дело в том, что я совершенно не представляю себе, что я могу сделать с ее рукописью? Теперь я послал ее в одну редакцию; если оттуда вернут – пошлю в другую, но больше я ничего сделать не могу. Как бы вы ей это как-нибудь передали?
– Да, это будет жаль, тем более что она уверена, что то, что вы признали годным, уже действительно хорошо и, значит, имеет шансы быть напечатанным. Конечно, как-нибудь подготовить ее к этому я могу, а только это неприятно.
Я ушла.
А чудачка эта Ли, действительно! И как курьезно она с этой рукописью поступила.
28/XI 1911 г. Перебирала сегодня отцовские бумаги и нашла среди них свой старый перевод с французского «Черной дамы», сочинения для детей неизвестного автора. Я сделала его еще будучи в гимназии и отправила к отцу в первый год его приезда в Петербург, в надежде, что он его устроит куда-нибудь. Конечно, он его, верно, никуда и не показывал, т. к. перевод, вероятно, достаточно плох. Сейчас нет охоты перечитывать53.
И еще перевод с немецкого Фортлаге «Изложение и критика доказательств бытия Божия»54. Это уже труд первого лета по поступлении на курсы, но тоже, верно, плох невозможно, т. к. от философии я еще тогда только начинала вкушать, и воображаю, какую галиматью там напереводила!
Для чего держал их отец так долго у себя?55
Только что отнесла Пругавину свою рукопись и как-то совершенно спокойна. И к чему только была эта таинственность, это название «Работа», чуть ли не с большой буквы и уж конечно в кавычках! Терпеть не могу в себе этой манеры заигрывать; в особенности с собой она глупа. К сожалению, она даже является одним из признаков…56
После обеда. А говорил мне старообрядец на пароходе вот что приблизительно:
– Ты хочешь поговорить со мной? Изволь, милая; только приди попозже, я теперь не свободен.
Оказывается, старик молился.
Часа через два спускаюсь опять в 3‑й класс и нахожу старообрядца на прежнем месте. Он уже отмолился и складывал лестовку57.
Было душно. От машины воняло, и махорка прибавляла свое. Пассажиры осматривали меня с недоумением: «Чего, мол, такая пришла; что ей тут надо?»
Я села рядом со стариком.
– Ты что ж, веры ищешь?
– Нет, дедушка, я Божьих людей ищу, да вот еще интересуюсь, кто какой веры.
– Так. Никонианка?
– Никонианка.
– Ну что ж! По мне во всякой вере спастись можно, надо только жить по-Божьи.
– Конечно, дедушка, и я так думаю. А не скажете ли вы мне, зачем надета на вас эта пелеринка? Вы ведь старообрядец?
– Вишь ты, как ты сейчас спрашиваешь! Сразу уж до сути доходишь! А ты погоди, мы с тобой прежде так потолкуем. Хочешь, что ли?
– Конечно, дедушка, спасибо.
– Ох, как это ты нехорошо молвила!
– Что, дедушка?
– Да кого ты сейчас назвала?
Я с недоумением посмотрела на него.
– Никого не называла.
– А последнее-то слово твое. Не знаешь разве, кто Ба был?
– Какой ба? – недоумевала я еще больше. – Вы это про «спасибо» говорите?
– Ну-у. Вот и все вы так, никониане, говорите. А забыла разве, что Ба был идол языческий, и когда ему молились, так говорили «спаси Ба»? Значит, выходит, и ты идолу молишься? А ты скажи: «спаси тебя Христос», или просто – «Бог спасет!» Ну, скажи-ка.
Я невольно улыбнулась и повторила за ним обе фразы.
– Вот как язык-то к скверному привык. Неловко тебе христианское-то слово и молвить даже, – укоризненно покачал старик головой. – Ну да ничего, попривыкнешь. И помни, милая, что когда так говоришь, так Бога истинного призываешь, а когда так, как давеча, так нечистого тешишь. Вот это тебе на начало.
– Буду помнить, дедушка, – покорно отозвалась я.
– То-то, милая, помни. Что ж, продолжать дальше-то? Хочешь еще послушать?
– Непременно, дедушка, непременно.
Мне было смешно и в то же время интересно, что будет дальше.
– Это хорошо, что в тебе покорность есть, – довольно отозвался старообрядец. – Ну так слушай. Ты знаешь, как читается первая заповедь, данная Господом Богом Моисею на Синайской горе?
– Знаю.
– А ну прочитай-ка.
Я прочла.
– А теперь скажи, много ли ее люди исполняют? Подумай, ты сама исполняешь ли? Там что сказано? «Не будет тебе Бози инии разве мене», а ведь вот у вас в городе и тиатры себе понастроили, и музыку завели, и за деньгами гонятся, и за платьями, и за именьями, и за всем, что хочешь. Только Бога истинного забывают! Вот в субботу или в праздник, скажем, нет чтобы взять священное писанье да почитать, да подумать о Боге, помолиться, побыть в духе с Богом, – а у вас сейчас разрядятся, разоденутся, обвесят себя золотом и бриллиантами и наместо церкви – в тиатр али на бал, аль еще куда в гости. А что сказано? – «Помни день субботний, еже святити его», и «день же седьмый – суббота Господу Богу твоему». Ведь так я говорю, делают у вас так?
– Делают.
– И ты делаешь?
– И я делаю.
Меня начинала забавлять моя нечаянная роль кающейся грешницы, наставляемой на путь истины.
– То-то, милая! А это и не по-Божьи. Ну потом вот еще про золото да про бриллианты эти самые. Ведь вот иная, которая так для забавы одной или для прельщения обвесится ими, а бедный человек возле нее с голоду помирает. Ты вот, скажем, идешь в тиатр веселиться, а по дороге нищий у тебя попросит, так ведь ты и не посмотришь на него, и подосадуешь еще, зачем помешал веселию твоему. А человек этот, может, с голоду помирает, может, дети у него дома без хлеба сидят, а ты на веселье идешь. Бывает, что и есть у тебя деньги, и лишние, да не дашь, не обратится сердце твое к несчастному, не услышишь его даже. Ведь опять правду говорю? Бывает?
– Бывает, – я опять согласилась.
– То-то. Вот со мной случай раз какой произошел. Был я в городе по делам разным, и плохо мне так было: и холодно, и голодно, потому неудача в делах наступила. Только иду это я по улице, замерз совсем. «Хорошо бы поесть», – думаю, да и давай щупать в кармане, не завалилось ли монеты какой. И что ж ты думаешь! Вытащил гривенник. «Ну, истинно, – думаю, – Господь послал, сжалился надо мной, зайду сейчас в трактир, чайком погреюсь», – да и завернул на крыльцо. Слышу сзади жалобно таково и слабо-слабо человечий голос: «Подайте Христа ради…» Инда сердце у меня захолонуло, такой голос жалостливый. Я возьми да и сунь ему монету ту в руку. И про чай забыл. Так, понимаешь, в ноги мне человек Божий: «Спас ты меня, говорит, я уж топиться хотел, сил моих больше нет…» И такая радость мне настала, такая радость, что я тебе и сказать не могу. Человека спас! Вот ведь каково бывает, милая! Истинно уж не по грехам моим милостив ко мне Господь. Так я этого человека никогда и не забуду, так и стоит он всю жисть передо мной…
Старик прослезился.
– И помни, милая, что и ты человека спасти можешь.
Он на минуту умолк. В это время к нам подошел развязный парень в «спинжаке» с папиросой в зубах, обнимая за талью молоденькую мещаночку в белой кисейной блузке с голой шеей и короткими рукавами.
– Ну, рассказывай, рассказывай, старик! Послушаем и мы, коли путное что говоришь, – бесцеремонно проговорил парень, разваливаясь обоими локтями на стол, стоявший перед нами, и пуская в нас клубами дыма.
– Что ж, послушайте. Слушать никому не возбраняется. «Имеющие уши да слышат», – ответил старик, но затем угрюмо отвернулся от дыма и, почти повернув к ним спину, заговорил тише прежнего.
– Ты, давеча видел я, тоже употребляла это зелье?
– Да я от комаров, дедушка58.
– Понимаю, что от комаров, а только и то не следует…
При этом старик рассказал какую-то легенду о «поганом зельи», которой я, к сожалению, сейчас совсем не помню. Вообще, я не запомнила очень многого из его рассказов, т. к. была смертельно уставши.
– …Душу врага тешит тот человек, что курит, – закончил старик свое повествование и как-то вбок оглянулся на парня.
– Еще вот что я тебе скажу, милая. Седьмую заповедь ты помнишь?
– Помню.
– Грешна по ней?
– Ну нет, дедушка! – не могла я опять удержаться от смеха.
– А ты не думай, милая, что если ты девушка, так и не грешна. Ты словом и помышлением не грешна ли? Не случалось ли, что подходила к мужчине не как к брату? А ведь и это грех, милая, большой грех…
Он опять косо оглянулся на появившихся. Те встали и ушли.
– Это я больше для них говорил, – пояснил старик, указывая глазами в сторону удалившихся. – А только и ты послушай, что Господь сказал: хорошо, кто имеет одну жену и живет с ней честно; а еще лучше, кто совсем не имеет никакой и хранит свою чистоту. Конечно, это трудно, не всякому дано; а только если жить по-Божьи, так надо воздерживаться. Все мы – братья и сестры и должны жить чисто, по-братски, не по-скотски. Вот тоже и смеяться так с ними грех… Ты ведь не одна едешь? Я даве видел тебя с кавалерами.
(Откровенно говоря (в дневнике ведь все можно), я покраснела (что значит непривычка к подобного рода разговорам!), но…). Я отвечала утвердительно, т. к. кроме бывшего с нами на Светлом озере медика, мы с Островской познакомились уже на пароходе с одним казанским доктором и старичком-лесничим, которые, сжалившись над нашим измученным видом, предложили нам отдохнуть в их каюте, чем мы с благодарностью воспользовались, после чего уже, разумеется, быстро разговорились.
– Что же, это сродственники твои?
– Нет, чужие.
– То-то, чужие, – старик укоризненно покачал головой. – Оно, конечно, трудно в миру спастись: враг смущает! В скит идти надо, кто может вынести. Только и это трудно. И тут враг… Вот ты давеча спрашивала про это, – старик указал на свою пелеринку, – это скитская и есть; в скиту я, значит, живу.
– И все у вас так ходят?
– Да кто – все; я ведь один. Я, видишь ты, милая, в женском скиту живу.
– Как в женском, почему? Или вы там за сторожа?
– Бывает и так, что дрова им ношу, воду, скотину пасу. А только попал я туда через чудо… Лежал я в болезни и умирал совсем; и было мне видение и голос…
– Какое, дедушка, можно рассказать? – спросила я с большим любопытством.
– Да как тебе такой об этом рассказывать! Не очистилась ведь ты еще.
Видно было, что ему не хотелось говорить о своем видении, и я, конечно, не настаивала.
– А в скит к вам приехать можно?
– Отчего ж, если испробовать себя хочешь – приезжай. Только трудно у нас жить: и бедно, и грязно, и серо, и работать самой все надо. А ты ведь, поди, не привыкла.
– Ну а если не жить, а так только на время приехать посмотреть?
– И то можно, мы никого не гоним. А только так ты ничего не узнаешь. Пожить с нами надо, милая, потрудиться… Вот если сможешь так – приезжай, а то (так) и не стоит.
Мы поговорили еще немного, и я встала.
– Ну, спасибо… или нет – спаси вас Христос, – поправилась я. – Так, дедушка?
– Так, милая, так. И «вы» говорить не надо: все мы други, все мы братья во Христе, все грешны! А только помни, что я тебе рассказывал. Особенно помни, чтоб милостыню творить, потому Господь сказал: «Кто накормит и согреет единого от малых сих – тот ублажит душу Мою, а кто отвернется от просящего и не отверзет толкущему – тот отвернется от Меня». И еще говорил: «Дети, любите друг друга…» Вот если хоть эти две заповеди будешь стараться исполнить – благо тебе будет на небеси.
– Вы грамотный, дедушка?
– Нет, голубушка, не случилось обучиться. Так помни заповеди-то.
– Буду помнить, дедушка, до свиданья; может, придется еще когда увидеться.
– Нет уж, где нам с тобой увидеться! Разве в лоне Отца небесного. Прощай уж, милая.
Я протянула руку. Старик не взял и, покачав головой, сказал ласково, как бы прося не обижаться:
– Не надо. Лучше мы с тобой так просто простимся, издали.
– Ну, как хотите!
Мы поклонились друг другу, и я ушла.
А когда в Козьмодемьянске59 я увидела его фигуру, молча и как бы укоризненно наблюдавшую за тем, как мы веселой гурьбой сошли с парохода и новые знакомые пошли нас проводить на волжскую пристань, помогая нести наши дорожные принадлежности, – мне сделалось как-то неловко. Точно я самым бессовестным образом обманула этого старика…
Да оно, в сущности, так немножко и было… и боясь и не желая этого, я не заговаривала сама почти ни с кем из настоящих богомольцев на Светлом озере.
Ну-с, с изложением этого последнего эпизода моего путешествия на Светлое озеро кончается и двухнедельная поэзия моей жизни последнего времени. Завтра надо браться за экзамены… Хватит ли у меня сил на это? Я теперь совсем не в состоянии читать. Когда я пишу, я не могу читать; а если я настрою себя на книжный лад – я не в состоянии буду писать. А мне так хочется написать еще одну вещь, и сейчас я чувствую в себе настроение.
Ужасно быть запоздалой «несжатой полосой»60…
А все 1908–9 год, угол Малого [проспекта] и 11‑й линии!..61
Больно отзывается прошлое.
Чтобы уже окончательно покончить с поэзией, нужно сказать еще два слова о письме Думина.
Какое удивительно отрадное впечатление оно произвело на меня. Какая широта и свобода понимания у этих людей, недаром называющих себя «сынами свободы»62. Какая интеллигентность мысли при всей безграмотности ее письменного изложения. И как чувствуется в этом письме, что душа одного человека говорит непосредственно с душой другого; какая простота и естественность в обращении, нам, интеллигентам, совершенно не знакомая.
Я понимаю теперь то наслаждение, которое должен был черпать Толстой в переписке и общении с этими людьми. Истинно христианская свежесть и чистота души. И смешной кажется мысль, что то – необразованный мужик, а ты – барин и интеллигент, до такой степени самой сущностью нашего человечества соприкоснулись мы с ним.
При первом же случае съезжу к указанному им Дмитриеву.
Только экзамены!.. Они отравляют мне существование. Слишком тесна для меня теперь шкурка учащейся. Свободы хочется, развязанных крыльев.
– Ну, только, пожалуйста, не впадать в лирику.
И все-таки пакостно на душе…
29/XI 1911 г. Вчера купила себе массу конвертов, целых 50 штук, и счастлива. Ужасно люблю, когда у меня очень много разных письменных принадлежностей: бумаги всяких видов и форматов, карандашей, перьев… К сожалению только, этого никогда не бывает, и это для меня такая же неосуществимая мечта, как 300 пирожных зараз. Неужели я всю жизнь буду таким голышом и пролетарием?
Похоже!
Слава Богу, что теперь хоть относиться к этому стала легко. Тото, верно, заразил.
Впрочем, мне далеко до него. Вот истинный Диоген!
Позже. Сегодня я проснулась с рождественским настроением и принялась за новое писание. Совсем новое! Мысль об нем проснулась сегодня впервые вместе со мной63.
А экзамены все стоят…
Вот скандал! Вчера не состоялось заседание исторического общества! Были назначены два доклада: «Крестьянские волнения в Дофинэ в конце XVIII века» и еще какой-то, не помню. Собрание должно было быть открытым, и вот явилась полиция. А и народу-то было немного, по словам Маши [Островской]: всего два с половиной человека в IV аудитории университета. Кареев предложил полиции уйти, та не согласилась; тогда он закрыл заседание.
Еще возможны в наше время такие случаи!
Ведь как-никак это же научное заседание, не сходка! Маша и пришла в 10 часов прямо оттуда и рассказала64.
Зашла днем на полчаса к мамочке, и посидели мы с ней немножко обнявшись на диване. Этого почти никогда не бывает, и она, бедная, была так рада.
А отчего не может быть все иначе?
Впрочем, теперь поздно, и в конце концов, виноватых нет.
Или есть?..
Еще позже. Нет, но до какой степени изменчив мой почерк! Я могу в продолжение одного и того же дня двадцать раз изменить его; пожалуй, даже и сама когда-нибудь не узнаю своей руки, не то что другие.
А ведь характер мой, в общем, кажется, довольно устойчив?
30/XI 1911 г. Сегодня Шляпкин рассказал65, как происходят иногда ученые прения.
Дело шло о Федоре Черном, князе Смоленском и Ярославском, сделанном потом святым, а на самом деле – мерзавце большой руки, как отозвался об нем Илья Александрович.
Возникло недоумение, почему он был князем двух столь далеких друг от друга областей?
Соболевский, на основании данных языка, почерпнутых им из договорных грамот, хотел доказать, и думал, что сделал это в своем докладе на эту тему, что князем этих областей он был потому, что в Ярославской области население состояло из тех же кривичей, что и в Смоленской.
Тогда И. А., как «язычник» – так он про себя выразился сам, – спросил у него:
– А скажите, пожалуйста, Алексей Иванович, сколько грамот было у Вас для этого исследования?
– Змеиный вопрос, – (И. А. представил, как Соболевский, заикаясь, прошипел эту фразу, и при этом заметил: – Ну, вы ведь знаете, что Алексей Иванович вообще человек довольно свирепый!), – сами знаете, что две!
– Ну, а при двух грамотах (это уж И. А. объяснял нам) как же можно считать вопрос доказанным? Вы же сами понимаете, что эти грамоты могли быть написаны писцом, которых [так!] князь привозил с собой обыкновенно из Киева. Здесь еще следует доказать прежде, какой писец, местный смоленский или киевский, их писал, чтобы установить, влияние языка какой местности в них отразилось.
– Ну а после меня, – продолжал И. А. свой рассказ, – поднялся С. Ф. Платонов, да уже как историк, понимаете, его спрашивает: «А скажите, Алексей Иванович, где сказано об этом в летописях?» – Ну а в летописях, вы же знаете сами, ничего не говорится о том, что в Смоленской и Ярославской областях были кривичи. – После встает Середонин и уже как до некоторой степени изучавший географию древней Руси спрашивает: «Не укажете ли мне, Алексей Иванович, общих географических названий в этих двух местностях, как мы это видали в других случаях, когда один народ переходил на новое место и переносил туда свои старые названия?» – После Середонина, понимаете ли, встал Спицын; тот, знаете ли, археолог, да и тоже: «Насколько мне известно, Алексей Иванович, и различные обычаи и обряды, вот погребения, например, совершались у них по-разному». – Тут уж, понимаете ли, Соболевский не выдержал да как набросится на нас: «Да что я вам, волк, в самом деле, что вы на меня как собаки все напали!..» – Мы, понимаете ли, все как один так и рассмеялись, и – необыкновенно редкий и счастливый случай – рассмеялся и сам Соболевский.
– Да, не всегда так мирно кончаются научные дебаты, знаете ли! – закончил И. А. свой рассказ. Мне он очень понравился, и воображаю себе ярость Соболевского и его шипение: «Змеиный вопрос!» А Платонов таки свой, верно, и предложил по-змеиному, он на это мастер! Шляпкин слишком добродушен, и он может предложить ядовитый вопрос, но тон у него не может быть, мне кажется, ядовитым.
Сейчас заходила ко мне Lusignan и рассказывала о своих делах в обществе ориенталистов66. Воображаю ее, одну женщину среди этих 55 мужчин, совсем не привыкших к подобному появлению. Да еще когда председатель посадил ее рядом с собой за стол, и ей пришлось излагать свое дело и затем его отстаивать. Воображаю! Она говорит, что там члены все дипломаты, ну или из дипломатического корпуса, во всяком случае.
Сегодня получила от Пругавина приглашение прийти к нему завтра (четверг – приемный его день) прочесть свою рукопись. Вот положение!!
Что ж делать! Пойду, только нарочно пораньше, пока у него еще никого не будет.
Неужели действительно я завтра засяду за экзамен и сдам его 12‑го, жульническим манером, понятно? Но тогда начатая вчера вещь, наверное, останется недоконченной и – прощай, вольная жизнь! А также и дневник…
Сейчас прочла исповедь протопопа Аввакума67 и не могу понять, как могло сложиться такое общераспространенное мнение об его упорстве, тупом фанатизме и непримиримой ненависти ко всем «инако верующим»? По-моему, более кроткого и всепрощающего существа трудно найти среди раскольников, а если бы он не был фанатиком, каким же был бы он расколоучителем, и проповедником вообще?
Тупости тоже в нем нет, т. к. его автобиография обнаруживает в нем человека с чуткой душой и тонким пониманием даже красот природы. Изложение же показывает человека, наделенного литературным даром. Правду говорил Тургенев, что русским людям следовало бы поучиться у Аввакума чистоте русского языка68; хороший язык, образный, а эпический тон всего повествования придает особый, кроткий и умиротворяющий колорит всем рассказам о мучениях и избиениях (чуть ли не на каждой странице его бьют), которым был подвергнут несчастный протопоп со своей протопопицей.
И вот образчик образности языка:
Пашков говорит ему: «Для тебя дощеник худо идет… поди-де по горам», – и Аввакум рассуждает по этому случаю: «О горе стало! Горы высокия, дебри непроходимыя, утес каменной яко стена стоит, и поглядеть – заломя голову; в горах тех обретаются змеи великие…» и пр. и пр.
1/XII 1911 г. Сегодня опять идет снег, сильный такой снег! И настроение то же, что третьего дня. Хорошо бы пописать!..
Но нет. Надо идти в библиотеку за новым изданием Морозова69, и тогда в 11 ч. придет Корнилова, Кондратьева70 – как ее там, не помню. Вместе читать. Только это меня и спасет, одна я не выдержала бы. А вдруг мне удастся и экзамен сдать, и настроение сохранить?..
Для последнего нужно только непременно каждый день думать хоть понемножку о предмете.
Только вряд ли, это был бы такой сюрприз себе самой, которого я от себя вовсе не ожидаю.
Вчера я заговорила про жульническую манеру, какой намерена сдать экзамен.
Но, в сущности, жульничества с моей стороны нет, а со стороны Шляпкина только понимание положения и отсутствие мелочной придирчивости.
Дело происходило так…
Еще раньше я спрашивала Шляпкина, будут ли у него экзаменационные сроки в конце декабря месяца71, т. к. к началу я не успею приготовиться. Он мне ответил: «Мы это с вами как-нибудь частным образом устроим, сговоримся».
Я поняла это так, что он меня проэкзаменует вне срока, как это он делает, и подхожу к нему вчера с тем же вопросом.
– А почему вам не экзаменоваться двенадцатого?
– Потому что я не успею.
– Как, за 12 дней вы не успеете ничего прочесть? Что-нибудь да прочтете. Вот и приходите.
– Но что же я могу? Одного Морозова да Варнеке две книги? Веселовского даже и достать негде72.
– Да, Веселовский редкая книга; ну что ж, достаточно будет Варнеке, это хорошее сочинение, и Морозова. Ведь я же знаю, что вы человек рабочий. Приходите, приходите.
Я поблагодарила. Вот и все. Есть жульничество?
И да, и нет. Как посмотреть.
Да, он еще спросил, почему я после Рождества в таком случае не проэкзаменуюсь, а я сказала, что – я же очень засиделась на Курсах, и надо мне их поскорее кончать.
– Вы 1903 года? – спросил Шляпкин.
– Ну нет, еще не до такой степени поздняя. Я 1906.
Неужели могут быть еще с 1903 года? Бедняжки!
– И что ж, у вас много работы? Над чем вы теперь работаете?
Они по старой памяти думают, что я еще работаю «над чем-нибудь»…
2/XII. Да, всей душой, всем сердцем…
Это я ответила на свой внутренний вопрос и теперь могу продолжить.
Пошла вчера к Пругавину читать свою рукопись.
Какое дурацкое положение человека, которому приходится читать свое творение вслух. Исключением будет только тот случай, если произведение имеет научный характер.
Читать с увлечением свое собственное? Да, оно конечно можно… но только в том случае оно не смешно, если слушатели увлечены еще больше самого автора; в противном же случае получается острота третьего сорта, т. е. когда сказавший ее захлебывается от восторженного смеха, а все остальные молчат и даже не улыбаются. Читать и конфузиться – как это делаю я – тоже глупо до невозможности, т. к. тогда наверное читаешь на провал; все места послабее – комкаешь, и тем больше останавливаешь на них внимание.
Пока я пишу, мне всегда кажется, что оно выходит недурно; когда кончила писать и переписываешь или прочитываешь только себе самой – вещь кажется уже только сносной, с уклоном все-таки в дурную сторону; когда же читаешь кому-нибудь вслух – вещь кажется никуда не годной, глупой, пошлой, мерзкой… словом – и не придумаешь эпитетов. Чувствуешь себя точно на позорном столбе или хуже – точно человек сам без рубашки вышел на улицу и не знает, куда девать себя, за что спрятаться от мучительного стыда. Делаешь развязный вид, стараешься показать, что ты ничего не замечаешь, что все обстоит благополучно…
По этому поводу мне припоминается мой первый бал по окончании гимназии, когда я в первый раз одела открытое платье. Пока вначале, на концерте, я сидела в sortie de bal73, все было хорошо, но когда пришлось ее снять и идти танцевать, мне сделалось до такой степени стыдно, что у меня показались слезы на глазах и я стала просить, чтобы меня скорее отвезли домой. С тех пор я никогда больше не одевала открытых платий74.
Пругавин не понимал, верно, этого моего состояния, т. к., несмотря на мои отказы, он непременно просил меня продолжить, когда пришли еще двое (М. А. Антонов, человек, интересующийся сектантством и писавший что-то для народа, что даже ставилось в Народном доме, как говорил Александр Степанович75. Второй – кончающий студент и тоже изучающий сектантство). Ну, когда читаешь одному человеку, с которым пришел посоветоваться и от которого желаешь услышать мнение, – это еще куда ни шло. Ведь идут же слушать совет врача и даже раздеваются перед ним; но если врач демонстрирует больного перед целой аудиторией – положение меняется.
Впрочем, сама виновата, сама виновата! Неужели до сих пор еще не могла вдолбить в себя мысль, что…
Ну да, надоело же, наконец. К черту все, и за экзамены.
А все-таки вчера мы не дочитали, так как пришли еще и еще, и Пругавин просил прийти завтра в субботу дочитывать. Слава создателю, он хоть один будет.
А этот вопрос: «Куда вы думаете поместить эту вещь?» – Ах, как глупо! Почем я знаю? Никуда не думаю, ничего не хочу.
Неужели я никогда не излечусь от графомании!! Во всяком случае, как бы то ни было дальше, а легенды убрать непременно. Маша посоветовала верно.
Если бы мне предложили все муки Гоголя и еще в тысячу раз больше за то, чтобы я могла написать «Мертвые души», я бы их с радостью приняла. Боже, я хочу служить людям, это не честолюбие во мне говорит; теперь его у меня уж нет, я могу это сказать, положа руку на сердце. Но не могу я служить им разными кооперативами, народными банками, бомбами, прокламациями и пр. и пр. Для меня не существует мысли разумнее той, что известные идеи надо проводить, воспитывая в них людей с детства, как это делали иезуиты, мудрые иезуиты. И еще толстовское: «школы, школы и школы».
А разве «Мертвые души» не школа, целая огромная, если не мировая, то народная школа.
Глупо! ах как глупо! Глупо…
Всегда после таких рассуждений у меня наступает отвращение к себе, как у Ивана Карамазова в горячечном бреду…
Какое удивительно уродливое создание человек! После того, как он сам себя высечет, сам наплюет себе в физиономию, он приходит в веселое и необыкновенно благодушное настроение – как ни в чем не бывало! Тем, что я здесь сегодня написала, я улучшила свой день, который грозил быть очень скверным, судя по пробуждению.
4/XII. Да, так вчера я была у Пругавина. Встретились мы с ним на лестнице, т. к. он откуда-то вернулся.
В передней, помогая мне раздеваться, он стал говорить: «Ну-с, могу вам сказать, да, что студент, которого вы у меня видели, очень одобрил вашу вещь и жалел, что слышал из нее такой малый отрывок. Антонов тоже говорил, что это интересно, да».
Добрый Александр Степанович, он хотел хоть этим утешить меня!
Затем я стала читать конец.
Он повторил свое замечание о том, что для старообрядцев не характерно такое отношение к женщинам, что у них женщины в делах веры пользовались не только полной свободой, но и большим уважением, наряду с мужчинами.
По-моему, это, может быть, можно сказать относительно прежних женщин, настоятельниц скитов, которым в прежние времена приходилось бороться и страдать за старообрядчество; теперь, может быть, отношения и переменились. Да, наконец, ко всевозможным монахиням и схимницам и среди наших религиозных людей существует совсем иное отношение, чем к просто женщинам вообще. Впрочем, может быть, он и прав. Ему лучше знать. Я только передала тот факт, с которым мне пришлось столкнуться.
После этого, в ответ на мою просьбу, он заметил, что следовало бы несколько переделать, вставить маленькое вступление о литературе вопроса («Публика наша живет настоящим и не знает прошлого, поэтому такие напоминания всегда полезны», – как выразился А. С.), и если я высказала в прекрасном (или «очень удачном», уж не помню) заглавии такую «интересную» и «вполне правильную» мысль об отживании старообрядчества и православия и выступлении на смену им новой религии – сынов свободы (! клянусь, не это было у меня на уме, но – да будет так), – то следовало бы в самом рассказе показать ее более выпукло и ярко. Ну, затем говорил, что надо всегда поставить себе известную цель и все время иметь ее в виду во время писания (я думала, что она и была у меня: передать как можно проще и без претензий то, что я видела на Светлом озере), что, конечно, чем короче вещь, тем более шансов она имеет на успех и в смысле помещения в журнале и в смысле впечатления от чтения и пр. и пр.
Оценки же не дал никакой, и это можно, конечно, занести только за счет его деликатности.
Словом, повторение истории с Дьяконовой и я сама не больше как та же Дьяконова, глупая и неталантливая женщина. Впрочем, третья часть дневника Дьяконовой76 даже хорошо и интересно написана, так что в этой области писания у нее даже развился небольшой талант.
Потом пошел опять вопрос о том, куда я хочу поместить.
Пришлось сказать, что сама не знаю, что хотела узнать его мнение о том, стоит ли вообще куда-нибудь помещать, и пр. и пр.
– Да. Нет, печатать, конечно, надо, да, надо. Только вот куда? Есть два рода редакторов: которые очень внимательно относятся к рукописям и у которых такого добросовестного отношения к ним нет. Вот Короленко, тот очень в этом отношении добросовестен, и вы, конечно, можете отправить ему вашу рукопись с письмом – но он, как человек, бывший в тех местах и сам писавший по этому вопросу, пожалуй, отнесется к вам слишком строго. Вот, может быть, в «Современный мир»77? Да. Там иногда помещают произведения молодых авторов. Попробуйте туда, да.
И прочее, в таком же роде.
Я поблагодарила за советы и указания.
Поговорили еще немного.
Пругавин, между прочим, предполагает большую роль религии в будущем России, и в этих новых, все распространяющихся среди народа сектах видит залог будущего сильного движения и даже борьбы. «Православная церковь не уступит им без бою своего значения, а ведь церковь наша связана с государством; так что тут уж даже борьба выйдет из области чисто религиозной. Смотрите еще, Иллиодор что натворил!»78 – прибавил А. С.
Да, но все-таки кончились мои прекрасные денечки! Опять пойдет жизнь «без божества, без вдохновенья…»
Но я не могу, я не хочу так жить. Я только тогда и испытываю ощущение жизни, когда я чем-нибудь увлечена, в противном случае я не живу.
И выходит, что «тьмы смелых истин нам дороже нас возвышающий обман…»79
Между прочим: Пругавин убежден, что я эсдечка! Я пробовала говорить ему, что я, наоборот, очень умеренная; он только кивает головой. Как раз как Дмитрий Иванович на Светлом озере!
Это убеждение у него явилось, верно, по ассоциации с Машей и ее симпатиями к эсдечеству.
Я – социал-демократка!!
А скверно, скверно… Обман и сон – да, пожалуй, в этом жизнь…
7/XII. Рыдания девы Еулалии о житии своем.
Како ту жить ми, егда не токмо для прелести какия, для феатра ниже на книг приобретение, но и для пропитания бренной плоти моей достатков не иму. О горе нам! понеже мати моя седьмицу целую сама не ясть, но для дети своей что имет – хранит. А о брате любезнем и не помыслю! Не мало дни рыщет, аки пес гладный, по граду сему, ища, где бы деньжонок добыти. Платьишком поизносился, бельишко худое, а сапожишки – подошва на собственных нозех.
Будет ли скончание скитаниям нашим или судил нам Господь всю жизнь земную тако жити, дабы тем слаще вкусить награду на небесех?
Истинное тяжкое бо есть испытание житие сицевое!
Еще добре яко духом не упадаем но бодро и с упованием взираем вдаль80.
Вот плоды моих занятий историей российского театра.
А все-таки какую притягательную силу имеет в себе родная старина. Что ни говори, а от патриотизма и национализма отстать трудно, и эти чувства имеют еще свою прелесть.
Когда это? Да, в понедельник! – мне хандрилось неимоверно, и я написала Маше глупейшее и нелепейшее письмо, на которое получила от нее сегодня ответ. Вот история! Она пишет мемуары тоже! Любопытное получится состязание, т. к., наверное, у нас будет много общих пунктов для записывания. Интересно бы подглядеть!
Ее мемуары должны быть интересны, т. к. она обладает колоссальной памятью, и если она запишет все то, что мне рассказывала о курсах, дело будет неплохое, тем более что она, по всей вероятности, сможет быть объективной и не пропускать все через собственную призму, как это делаю я. И память у нее не такая фильтрующая. А может, впрочем, это указывает только на более широкий круг ее интересов? А любопытно! Развратилась-таки и она. Думаю, что у нее дело пойдет. Несмотря на всю протокольность, ее слог ярок и дает образы.
Вот Lusignan, бедняжка, кажется мне, уже вся вышла и вряд ли что даст. А как я на нее надеялась! Пожалуй, больше, чем на всех остальных. Ее заела раздвоенность натуры; она слишком анализирует все, чтобы отдаться потоку чувств; но анализ ее, видно, недостаточно силен, чтобы победить чувства и перетащить их на свою сторону. Так, она ни в чем не доходит до конца и остается на перепутьи.
Я долгое время жила так же (первых года 3–4 по поступлении на курсы), но теперь, кажется, натура осилила, и я уже замечаю в себе бо́льшую гармонию.
Только, только… одного не могу достигнуть, да и вряд ли достигну! Ex nihilo nihil fit81…
Это мое единственное желание и стремление, и я его никогда, никогда не оставлю и не забуду. Без него я не могу жить.
Самообман? нет, вернее – надежда, скромненькая глупая надежда, прикрытая темным платочком, из-под которого выглядывают большие-большие, робкие, вопросительные, улыбающиеся и обещающие глаза, что когда-нибудь я что-нибудь маленькое-маленькое сделаю…
А может быть и правда – самообман… homo sum82…
9/XII. Тянет, тянет к тетради, как пьяницу к водке, но – воздержание! К тому же «Старинный театр в Европе» Веселовского прекрасная книга, и завтра ее надо вернуть. Поэтому – «Покинь, Купидо, стрелы…»83
12/XII. Шляпкинская экзаменационная комедия кончилась. Право же, это была комедия, а не экзамен. Для характеристики расскажу, как она производится. Назначен экзамен был в 10 ч. утра, но в 11 ч. Шляпкина еще не было. Кондратьева, с которой мы вместе готовились, т. к. книги доставали только на день-два и не могли ими делиться, пришла ко мне в 11 часов. Т.к. мы были записаны 9 и 10, то и решили, что раньше часу идти нет смысла. Ну, повторили у меня, что успели, затем «пробежались» (прогулялись) немного и к часу вошли в деканскую, где восседал побрившийся и подчистившийся Шляпкин, а против него девица, сдававшая отдел по «Слову о полку Игореве» и не знавшая даже самого этого произведения. Илья Александрович вытягивал ее во все стороны уже и все-таки ничего не мог вытянуть. Когда мы вошли, он, обращаясь ко мне, сказал:
– Вы сегодня экзаменоваться не будете?
– Нет, будем, Илья Александрович, мы ведь записаны, – довольно храбро ответила я.
– А, ну так вот вам картинки, развлекитесь и успокойте свои нервы (!); вы ведь любите такие вещи.
Он протянул мне папку с целой массой фотографических снимков с каких-то, по всей вероятности, фресок, церковных утварей и грамот с медалями и печатями на шнурках.
Мы с Кондратьевой стали их рассматривать.
Когда девица кончила (она была последней из экзаменующихся, таким образом, мы чуть не прозевали экзамен), пошла Кондратьева. Он ее спросил о Haupt’ und Stats’ акционах84, и пока она отвечала, И. А. вытащил папироску, из чего-то приготовленную поразительно хорошо, с пеплом, не осыпавшимся на конце, и небольшим янтарным мундштучком.
– Вот этим я всегда обманываю кондукторов, – протянул он мне показать папиросу. – Мне говорят они: «Извините, вагон для некурящих». А между прочим, имейте это в виду: прекрасная вещь от горловой боли. Здесь внутри минтол, он прекрасно действует. – И. А. назвал даже магазин, где можно купить, и цену.
Это обычные шляпкинские «интерлюдии».
Экзаменовалась Кондратьева минут пять, получила «весьма», и затем села я «пред светлые очи».
Один вопрос о «жалобных» и «прохладных» комедиях85, два вопроса о репертуаре Грегори, вопрос о театре Наталии Алексеевны, причем Шляпкин не преминул напомнить о своем открытии в этой последней области, награжденном шестисотрублевой премией86, – и экзамен был кончен.
Просто и хорошо.
Только «срамной экзамен», как я говорю.
Но теперь я на время свободна. Займусь для его реферата (вот глупое учреждение для моего возраста!) «белорусским вертепом» в связи с ролью в нем «волочебников»87 и подготовлю для Брауна отдел Шекспира88, или, вернее, английской драматургии в связи с ее влиянием на немецкую труппу Фельтена и затем на наш первый репертуар «потешной хоромины»89. Это последнее уже отсебятина. Но преинтересные эти два экзамена, и Рождество мое будет устроено хорошо, если не явится каких-нибудь великих помех, вроде добывания денег и изыскания занятий. Ах, как мне уж это надоело! Главное, я теперь опять увлеклась научными занятиями и как будто возвращаюсь к жизни первых годов на курсах.
Я думаю, что разговоры Туницкого прошли не без влияния в этом отношении. Если мы с ним увидимся в январе, он, может быть, опять найдет меня такой, какой я была в гоголевские дни, и таким образом «неповторимость гоголевской встречи» потеряет свою силу (выражение из его последнего письма).
Но бедный он: я вполне понимаю его ужасное состояние… Не пережила ли и я то же самое во время своей недавней болезни!..
Прошла ли она у меня или это только временный подъем?..
Но ах! если бы только не нужно было думать о завтрашнем дне!..
14/XII. Удивительное дело! Как это все мои гениальные мысли рождаются в месте, предназначенном вовсе не для них. Видно, недаром оно «кабинетом задумчивости» именуется…
15/XII. А «гениальная» мысль состояла вот в чем. Как-то в один из очень усердных вечеров после занятий к шляпкинскому экзамену мне захотелось опять поупражняться в писании на древнерусском языке. Но так как упражняться в посланиях себе самой скучно, то я и решила отправить такое послание Н. А. Котляревскому и им позабавить его немножко.
Ну и послала.
Через 3 дня получаю от него письмо: «Многоуважаемая Евлалия Павловна. Никак не думал, что Вы так хорошо пишете по-славянски. К сожалению, не могу ответить Вам тем же красочным языком.
№ телефона Вашего утратил, но все равно звонить бы не мог, т. к. ни минуты свободной не имею. Должен к 23 числу составить отчет II отделения Академии, который буду читать 29 декабря на собрании90. Должен написать некролог Ключевского91, принять всю Пушкинскую личную библиотеку92 и расставить ее в шкапы. Должен воевать с Савиной и присутствовать на десятках заседаний перед праздниками.
А мне очень хочется Вас видеть.
Черкните № телефона – я (но только поздно, не раньше 10 ч. вечера) выберу время.
Всей душой Ваш…»
Я сейчас же послала ему № телефона и, между прочим, написала, что мой «славянский (sic!!!) красочный язык» есть не что иное, как плод моего экзамена у Шляпкина.
А вчера мне захотелось подурачиться опять; заняться предсвяточным «маскалудством»93 другого рода.
И вот перед самым сном уже, в «месте, назначенном совсем не для них», мне явились мысли использовать как-нибудь в хвалебном духе столь великое прилежание Нестора Александровича, тем более что как раз сегодня утром я прочла главу из Варнеке о торжественных спектаклях, на которых превозносились и восхвалялись всевозможные заслуги великих мира сего.
Тут же придумалось и начало: «О коль Россия вся Тобою вознесенна, Един в семи делах муж разумом велик…» и все прочее94.
Только скверно, что я, начиная от воскресенья, совсем выбилась из сна. Раньше 5 ч. не засыпаю. А это потом плохо отзовется, уж я знаю… Опять наступит тоска…
17/XII. Чтоб они провалились, эти мои гениальные мысли! Вечно я с ними в беду впутаюсь. Чует мое сердце, что и теперь дело добром не кончится!..
Что ж, сама виновата, сама и страдай… Ох!..
Может, «комическая мистерия»95 выручит?
Или она тоже из области «гениальных мыслей»?
Идя сегодня в библиотеку, встретила милого Федюшу Фогта96. Он пошел вместе со мной до самой Академии наук. По дороге говорили, конечно, об их академических делах и успехах. Я сказала, что мне очень жаль, что Тото, который в этом году трудится много над своими работами, получил две третьи категории за свои эскизы, над которыми буквально просиживал целые ночи и дни. Федя заметил, что помимо того, что, в сущности, Тото мало работал еще вообще и за один год какой-нибудь трудно сделать то, что делают многие академики, всю жизнь занимавшиеся этим, бывшие и в рисовальных школах, и в разных художественных классах, и пр. – помимо всего этого «Тото совсем не старается выразить собственную индивидуальность в своей работе; он то делает под Савинова, то еще под кого-нибудь. И выходит, что он хоть и под Савинова делает, да Савинова все ж таки у него не выходит, и себя самого нет. Не трудится он над этим, а все готовое у кого-нибудь хочет взять».
И вот теперь вопрос: что этому причиной? Неужели недостаток таланта? Или, вернее, – чисто внешний его характер, т. к. рисунок, например, у Платона хорош, значит, рука и глаз есть.
«Неумение трудиться» – это наше наследственное и общедворянское – «неумение трудиться», при внешней работе даже…
Сомнения о степени его действительной, а не кажущейся только талантливости начали приходить мне в голову уже давно, а несколько времени тому назад один разговор с ним опять возобновил их и даже еще усилил.
Пришел как-то Тото ко мне усталый и измученный до такой степени, что едва говорил. Это было недели полторы назад.
Отсидевшись несколько минут молча в кресле, он начал рассказывать о своих делах и между прочим сказал: «Удивляет меня одно обстоятельство: чем больше я начинаю задумываться над своей работой и что называется – стараться, тем меньше она мне удается. Когда я подхожу к работе не так серьезно, полушутя, – она выходит и несравненно легче для меня самого, и в тысячу раз лучше; чем больше я углубляюсь в дело, тем меньше оно удается, и я в конце концов теряю способность работать». Что это – недостаток таланта, который не может удовлетворить собственных требований; малое развитие техники; или же – талант причудливый, творящий только по вдохновению, а не благодаря усиленному и упорному труду, но все-таки талант? Дай Бог, чтобы было последнее. Ведь от Мочалова нельзя же отнять таланта, хотя он иногда портил свои роли, играл из рук вон плохо, и часто – когда больше всего трудился и старался – больше всего проваливал пьесу. Зато иногда игра Мочалова была «откровением таинства, сущности сценического искусства», по выражению Белинского97.
Мне кажется, что если у Тото то же самое, то это только еще больше доказывает его славянскую натуру, во-первых, и казановичевскую породу, во-вторых. Ведь были же у Паши98 3–4 раза в его жизни, когда он играл так, что все, кто его слышал, говорили, что всю жизнь помнят эти минуты. Было то же самое и у отца… А ведь иной раз когда тот или другой брались за скрипку, так хоть из дому вон беги.
И в конце концов при всей своей одаренности они не сделали ничего, как и все Казановичи. Байбаки99… Теперь вопрос: выдержит ли талант Платона работу? Может быть, он об нее так же разобьется, как некоторые самородки, не переносящие шлифовки?
А жаль. Да и обидно! Никто из нас ничего не сделает. Дармоеды и «ленивые рабы, зарывшие талант в землю»100…
22/XII. Ларчик просто открывался! Все мои вопросы и сомнения Тото разрешил очень легко.
В воскресенье вечером (18-го) приходит он по обыкновению ко мне, и что-то в очень веселом настроении, которого я у него уже давно не видала.
Берет набок, физиономия обмороженная, под плащом что-то торчит.
– Извините, сестрица, что я к вам сегодня в таком легкомысленном настроении явился, и принес еще более легкомысленное приношение с собой. – С этими словами он вытащил из-под плаща две завернутые в бумагу бутылки и подал их мне.
– Что это значит, милый брат, по какому случаю?
– Да просто захотелось выпить! С утра у нас с Сашей101 сегодня такое дурацкое настроение. Ну я и решил выпить вечером во что бы то ни стало. И об выпивке не я один мечтаю: куда ни сунусь – везде только и слышу одно: «Как бы хорошо выпить!» Все наши академисты только об этом и мечтают. Устали – надо отдохнуть, обновить кровь; недаром же праздники.
– А деньги откуда, получил? – (Я знала, что у него уже около 2‑х месяцев ни гроша, и только в недалеком будущем предстоит получить немного за одну работу.)
– Нет еще.
– Так что же это? – указала я на бутылки.
– Ах, sister102, ну достал полтора целковых у доброго человека, вот и все.
– Ты бы уж лучше на них пообедал; а то посмотри на себя, на что ты похож!
– Я сегодня и пообедал. А это – ну не все ли равно, на что я деньги истрачу: один или три дня они у меня пролежат. Ну, завтра опять не буду обедать. Эка важность! Зато сегодня хорошо!
Он знал, что я не захочу нарушать его хорошее настроение воркотней на его бесшабашность, и потому пришел ко мне с вином.
Маму, которая пришла уже раньше, мы тоже настроили соответствующим образом, так что больше речи о бесполезной трате денег не было.
По случаю моего «jour’а»103 пришли Черняки и Г. Г. Манизер104, но Черняков скоро вызвали пришедшие к ним гости, а мы остались.
Тото смеялся, шутил и добродушно острил. Когда он в таком настроении, он обыкновенно бывает очень мил и интересен. В нем замечательная способность держать себя очень просто и острить, не переходя границ, и хотя его остроты бывают очень метки, не в бровь, а в глаз, как говорится, но в них нет яду. Не бывает у него и так называемых «неудачных» острот, которыми так часто страдает его сестра!..
В такие минуты он является общим воодушевителем и миротворцем. Никто лучше его не расшевелит компанию и не выдумает что-нибудь веселое и забавное. Так же прекращает он и всякие ссоры и недоразумения.
Еще когда он был гимназистом, старшие братья не раз подпаивали его, говоря, что он в таком виде лучше, чем в трезвом.
Это, конечно, была неправда, т. к. и в трезвом виде Платоша обладал удивительной добротой и мягкостью. Правда, он был упрям, плаксив, легко обижался и дулся, но его всегда ничего не стоило вызвать на самый хороший поступок лаской и добрым словом. К сожалению, часто бывало как раз обратное.
Зато когда его немного подпаивали – все его лучшие качества ярко выплывали наружу; всем старался он в эти минуты сделать что-нибудь приятное, извинялся за свои прежние грехи, обещал маме больше никогда не грубианить [так!], если мама обращалась к кому-нибудь резко или начинала ссору с отцом – Платон и тут являлся миротворцем, целовал ей руки, умолял ее успокоиться, приводил всевозможные резоны и иногда достигал цели.
О, сколько в нем было хороших задатков и какого чудного человека можно было из него сделать!
К несчастью, у нас никогда не было мира в семье, сколько я себя помню, и все это больно отзывалось на детях: мы никогда не были дружны между собой и до сих пор знаем, что такое «семья», только понаслышке.
Конечно, плоды этого сейчас налицо.
Только уже будучи на курсах, я подружилась с Платоном больше, а окончательно – в год его окончания гимназии, за время его последней болезни и операции. Первое время в Петербурге мы с ним тоже были дружны; но потом его увлекла другая компания, люди с другими интересами и взглядами на вещи, затем приезд Вени (Платон со своим большим сердцем не мог понять моей нетерпимости ко многим поступкам и взглядам Вени), это ужасное лето, проведенное нами в Петербурге (следствием его была моя неврастения и все прочее), затем мое переселение на отдельную квартиру и многое, в чем часто и во многом была виновата я сама или, вернее, – моя натура.
Только в эту зиму мы опять сблизились несколько: переменился он в мою сторону отчасти, а я – отчасти в его; у нас теперь больше точек соприкосновения в самом характере и некоторых взглядах на вещи, тогда как прежде было общим только наше увлечение: у него – живописью, у меня – наукой, и в этом одном мы понимали друг друга. Да, так в чем же заключается ларчик, с которого я начала?
А вот в чем.
Между прочими вещами, Манизер заметил, что в Тошиной «Ярмарке» масса савиновского: весь задний план, небо и домики. Тото подтвердил.
Я тогда заметила Тото, что, недавно встретившись с Федей105 и разговаривая с ним об их работах, услышала от Феди большое осуждение манеры Тото брать у кого-нибудь.
– Что называется: «брать у кого-нибудь»! Мне, право, смешны теперь все эти наивные люди, которые, представляя месячный экзаменационный эскиз, думают, что они дают что-то великое, свое. Неправда, они тоже берут это у кого-нибудь, только совершенно незаметно для себя. Вся разница в том, что я не так наивен и действую вполне сознательно. Я и не думаю скрывать, что подражал в «Ярмарке» Савинову отчасти. Но ведь в этом и состоит мое учение. Я пока учусь и больше ничего; и лучше если я, хорошенько изучивши Савинова, исполню хорошо эскиз в его манере, чем сам буду пытаться создать что-нибудь безграмотное и нелепое. Для хорошей своей работы у меня нет достаточного знания натуры, ни достаточной техники рисунка и композиции, ни понимания красок и их отношений; всему этому я учусь на так называемых мастерах; а учиться в живописи можно как? – подражая им, что я и делаю. Ты думаешь, Федя не роется в журналах и не ходит по Эрмитажу и другим галереям перед каждым эскизом? Только он, насмотревшись на все эти чужие работы, не замечает, что и его эскиз можно потом разложить по кусочкам на чужие части, а думает, что создал что-то свое. Вот когда я изучу хорошенько натуру и у меня выработается свой взгляд на нее, свое понимание, – тогда явится и своя манера ее передачи, а до тех пор я хочу только изучать и изучать, хотя бы и по чужим образцам. Дальнейшее же уже будет дело таланта, его качества и количества; ну а об этом я судить сейчас, понятно, не могу. Будет талант – он меня выведет на самостоятельную дорогу, а не хватит – буду идти по чужой, но уж во всяком случае буду грамотным последователем, а не безграмотным писакой. Посмотри-ка на всех крупных художников; кто из них не был подражателем в первое время своего творчества? Кто из них не написал свои первые картины под влиянием или в духе своего учителя или того, кого он себе взял за образец? Только со временем вырабатывается самостоятельность в творчестве, и я буду его ждать, это время.
Я напомнила Тото его слова относительно того, что чем серьезнее он относится к работе, тем меньше она ему удается, на что Тото ответил:
– Ну да, потому что если я подхожу к работе шутя, я не ставлю ей особенно крупных задач; а с некрупными я и справляюсь легко. Если же я отношусь к работе серьезно, мои требования к себе растут и растут; и опять-таки будет дело таланта показать, насколько он сможет удовлетворить цели, которые я себе буду ставить в искусстве. Несомненно, что при серьезном отношении требования к себе больше, чем фактическая возможность их выполнить, и степень приближения к поставленной себе задаче определит степень таланта.
Словом, моя мысль. Но вопрос оттого для меня еще не решен, хотя спокойствие, уверенный тон и трезвость рассуждения моего брата меня отчасти за него успокоили и внушили надежду, что талант, пожалуй, и оправдает себя, т. е. что талант есть.
Ну – поживем, увидим.
Ах, а меня опять отчаянная тоска грызет! Это вечная расплата за веселость.
И Тото хандрит. Уже на следующий день после «выпивки» я видела его у мамы мрачным и угрюмым. Бедный! Еще этот зверинец, который завелся у него в комнате после отъезда Саши. Кац сам мне понравился, да и Тото его любит; но «кацёнок», и вообще эта семейственность обстановки с манной кашкой на столе и горшочком под кроваткой!!
Бедный малец, право! Какое тут может быть рабочее настроение.
Сегодня, когда я зашла к маме, она опять предлагала на будущий год поселиться с ней в одном доме, «только в разных комнатах».
Пока что я еще могу отбиваться от этого, но ведь придет время, когда это может сделаться неизбежным. Боже, мне даже страшно думать об этом! Это будет похуже горшочка и манной кашки…
25/XII 1911 г. Хорошее занятие для первого дня праздника, нечего сказать!
Сижу одна в нетопленой квартире. Мороз выступил на окнах на 2 пальца толщины внутри комнаты. Ноги – ледяшки, руки – едва двигают пальцами; изо рта пар валит.
Сижу, топлю свою печь, грею себе обед, читаю Лермонтова и думаю, думаю о многом.
Черняки уехали на 4 дня в Ревель к сыну.
Перед отъездом Ли обратилась ко мне:
– Пожалуйста, Лель, в случае пожара прежде всего спасайте моего Людвига Баварского, остальное все может оставаться. Такого портрета больше нигде нет. Я его с собой и в Испанию возила.
– Хорошо, только поставьте его ко мне на стол на эти дни, чтоб я не забыла. Впрочем, если вы, конечно, не боитесь того дурного общества, в котором он будет находиться.
– Надеюсь, на вашем столе не стоит портрет Добролюбова?
– Нет, зато за столом целые дни сижу я.
Ли засмеялась.
– Ну, это не так страшно.
Таков почти обычный тон наших разговоров. Итак – я одна. Прислугу отпустила на целый день. Печь трещит, и больше ни звука вокруг. Поминутно вскакиваю посмотреть, не выпали ли уголья (печка чугунная, и я совсем не умею с ней обращаться), и потому такая отрывистость слога и мыслей.
Вчера я также целый день просидела одинешенька. Если бы не такой адский холод (у нас вообще квартира холодная, а теперь, по отъезде хозяев, распоряжение топить только одну мою комнату), я была бы очень довольна своим положением.
В 8 ч. пришла мама.
Одной я люблю оставаться, но сидеть вдвоем с человеком, который совсем не умеет быть одним, т. е. не скучать в одиночестве, – нет ничего хуже. Мама именно этого не умеет. Она тяготится собой, когда остается одна, и скучает. Я занимать не умею вообще, а при таких диаметрально противоположных интересах и мыслях – тем более. Поэтому, пока не пришел Тотося (уже после 10 ч.), было тяжело и тоскливо. Маме было, понятно, холодно, кроме того, она не любит пустой квартиры, а в довершение всего: «Моя хозяйка купила сегодня за 3 р. гуся, большого и с потрохами, да еще ногу телятины; Р. устраивает елку… а у нас даже кутьи нет… и все мы врозь…»
Бедная мамочка, я понимаю, как ей тяжелы все эти лишения и ее вынужденное одиночество, но… Я не в силах поступать иначе; это значило бы идти против себя, самое себя бичевать и истязать каждый день, каждый час, каждую минуту; это значило бы опять спуститься в ад, но без надежды побывать потом в раю, как Данте… Тото пришел с шоколадом от себя и каштанами и миндалем от Лизы, чем и был скрашен наш сочельник.
Ах, несчастье с печкой! Прямо всякая охота писать пропадает.
26/XII. О Боже, какой зверинец был вчера у Левиных! Какая пародия на светский тон и аристократические манеры. Бедная Мила, если бы она подозревала, насколько она сгущает карикатуру своими замечаниями! Если д-р Мервуд106 знакомится с Россией по таким образцам, мне только обидно и за Россию, и за него. А он, кажется, кроме Левиных во всех видах, нигде не бывает. Сибирский дядюшка – «настоящий русак» в ермолке (может быть, впрочем, он только случайно был вчера в таком головном уборе, благодаря зубной боли, а обыкновенно он, может быть, совсем русский, как следует быть!), его супруга – «очень умная, хотя и некрасивая тетушка»; тетя Лиза – дама с папироской, которой Мила и посейчас делает почтительнейшие реверансы (!); тетушки – Мария Самуиловна и Анна Самуиловна; еще тетушки, дядюшки, кузины и кузены, рассказывающие русские народные анекдоты… О! по ним тебя можно узнать, Россия!
Обидно за людей, за Милу. К чему это кривляние, пародирование кого-то и чего-то! Держались бы просто, и было бы в тысячу раз симпатичнее и милее; а то это усиленное подчеркивание своего патриотизма, национальных идей, любви к отечеству, – которой нет на самом деле ни на грош!
29/XII. Слава Тебе Создателю! Не рассердился, и, значит, мне остается сохранить прежнее хорошее мнение об Несторе Александровиче. Сегодня он был у меня, но, к сожалению, не застал меня дома107. А интересно все-таки, будет ли у нас разговор об «Оде» и какого рода…
В это время, что Н. А. приезжал, я была у Тото. Он увлечен теперь лепкой, и я застала его за бюстом Пастера, копируемого им с Родена108. За вчера и сегодня бюст у него почти готов. Ужасно он все это быстро делает! Вот только говорит, что вчера бюст был гораздо лучше и больше похож, чем сегодня. Это часто бывает, что первый набросок, первая мысль лучше последующих и часто страдают от поправки и переделки.
Тото был в белых штанах и вязаной коричневой куртке без пояса. Когда он встал ко мне навстречу и потом провожал меня, лицо у него было такое славное: светлое и необыкновенно мягкое. И еще говорят невежды, что жалки бывают неудавшиеся гении! Да пусть у него ни капли таланта, пусть вся его работа гроша ломаного не стоит, но уже оттого, что он умел так переживать что-то во время ее, никто не смеет назвать его жалким!
Вдохновение, приди и ты ко мне, будь мне заместителем таланта!.. Только для меня самой, конечно…
Когда-то мне оно было знакомо, и я благословляю те минуты. Память о них, возможность того, что я, может быть, опять когда-нибудь переживу их, – не дадут мне пасть; в критическую минуту они будут той луковкой, держась за которую можно проникнуть в рай109…
30/XII. Третьего дня, когда Нестор Александрович был у меня в моем отсутствии, Ли заговорила с ним о своем «путешествии в Испанию», и между прочим спросила, как он находит, не холодно ли у них в квартире, и при этом прибавила, что она страшно мерзнет, а вот Лель – это я – находит, что жить вполне можно, на что Н. А. ответил: «Она, значит, ближе нас с Вами к идеалу, потому что идеал жизни в том и заключается, чтобы как можно меньше замечать ее лишения».
Все это прекрасно, Н. А., но только Вы малодушны, позорно малодушны, к тому же и… но что следует за этим, покажет мой разговор с ним, который я только что имела по телефону.110
– А-а, Евлалия Павловна! – слышу довольно веселый голос.
– Здравствуйте, Нестор Александрович, – отвечаю в тон ему. – Дело вот в чем: я совсем не удовлетворена вчерашним созерцанием вас111 – (смех Н. А. в трубку) – и хотела бы его повторить, но в более удовлетворительном для себя виде. – (Опять смех.) – Вы сегодня вечером свободны? Не приедете ли ко мне?
– Нет, сегодня вечером никак не могу, – и все прочее.
– Очень жаль.
– Да почему именно сегодня, что у вас такое сегодня?
– Ничего, кроме того, что я сегодня особенно расположилась вас видеть.
– Гм, нет! Никак не могу, у меня гости и я вряд ли освобожусь к 10 часам.
– Ну что ж поделать, значит, не судьба!
Оба смеемся. Вообще, я еще с ним ни разу так весело не разговаривала по телефону. Очевидно, он сегодня в прекрасном настроении.
– А почему прекратилась юмористика? – спросил вдруг Н. А. – Почему нет продолжения?
– Уж в этом вы сами виноваты…
– А я с удовольствием получал ее…
– Значит, вы нисколько не рассердились?
– Помилуйте, наоборот!
– Надеюсь, хоть по крайней мере сейчас она у вас валяется разорванная в корзине?
– Нет, зачем, что вы? Я ее берегу для своей биографии…
Вот так фунт!
– Ну это уж совсем бессовестно, Нестор Александрович, – отозвалась я негодующим тоном.
Н. А. только засмеялся в ответ.
– А что вы теперь поделываете?
– Просидела все праздники одна, думала, вы хоть зайдете меня проведать.
– Отчего ж вы мне не позвонили?
– Да я думала, что и вы могли бы сделать то же самое…
Н. А. что-то забормотал в трубку, чего я уж не припомню сейчас.
– …а вы даже и вчера не захотели112…
Ага! поймала Н. А.; это был мой последний удар, хотя я пожалела его потом и не воспользовалась им до конца. Ну да от меня не ушло!
– Как не захотел… где113 … Меня задержали после заседания, Витте заговорил со мной.114
– 115 начала с того, что не удовлетворена вчерашним созерцанием вас… А вы меня разве не видели? – тоном полного недоумения протянула я.
– Не видел. И потом, когда же было!116 Я ведь говорю вам, что Витте задержал меня после окончания; мы с ним минут 15 проговорили в зале. Да и вообще, стоит ли говорить об этом. Ну не117 я к вам приеду домой…
Я уж не сказала118 Витте вышел вместе со мною из зала, даже из подъезда, и что при мне 2 или 3 академических сторожа побежали за ним следом, сигнализируя руками и глазами остальным, чтобы графу поскорее подали шинель… Бог уж с вами, Н. А., но при случае я скажу вам, что вы малодушны (в смысле отсутствия мужества, а не как противоположность великодушия) – это я замечаю уж не в первый раз – и что… ну что еще – догадаться нетрудно… А все-таки «юмористику» надо как-нибудь затребовать обратно; вовсе не место ей в его биографии…
Ну как тут быть, как тут заниматься! Только что раскрыла книгу, как опять гениальная мысль! Ну как же не отозваться на собираемый Н. А. материал для своей будущей биографии. И вот:
«Преставился великий муж… Со всех сторон» – и пр.
И главное, явилась она мгновенно и мгновенно же осуществилась. Ни одного, кажется, стихотворения я так быстро не написала в своей жизни, как это; в буквальном смысле экспромт119.
Ну а возвращаясь домой после опускания письма в ящик, встретила дорогого Учителя120.
Александр Иванович как будто был доволен встрече – обо мне уж и говорить нечего – и спрашивал, что я теперь поделываю.
– Собираюсь кончать, наконец, курсы…
– Как, а я думал, вы давно уж их кончили! Мне кто-то говорил, что вы теперь в Археографической комиссии121 работаете (sic!).
Все режут меня этими словами о курсах!..
Сейчас поеду к Манштейну. Он звонил мне сегодня, сообщая, что есть работа: проверить и в случае надобности исправить примечания немца к немецкому самоучителю для русских и составить немецко-русский словарь к нему же.
Сколько-то получу за это.
А Тото был у него сегодня и получил работу, о которой мне говорил Манштейн. Рублей на 170 будет пока, а потом, может быть, еще122.
Хоть бы все это устроилось.
Тото весьма одобрил мое сегодняшнее «послание»… Да, теперь я могу умереть спокойно! Мое имя будет жить в биографии Н. А.!!!
1912 год
1/I. Новый Год. Встретили его втроем: мама, Островская, я. Тото заходил перед вечером, но встречать с нами не мог, т. к. обещал давно художнице Хавкиной123. Уже который год мы не вместе в этот вечер! Но вчера мне нисколько не было больно за его отсутствие, т. к. оно не обнаруживало холодности и отчуждения, как прежде… В этом году Тото опять наш, мой. Встретили 12 часов по-будничному, без подъема. Устала я уж очень.
Не люблю я таких встреч. Уж лучше спать бы себе одной или одной читать того же Лермонтова и Пушкина.
4/I. Какой чудный человек Нестор Александрович, и Боже, Боже, до чего я глупа со своими выходками и желанием кокетничать!! До чего я глупа!.. Он только что уехал от меня.
Ах, вот только Лидия Семеновна вечно мешает, когда он приходит. То ей и холодно у меня, и еще что-нибудь не так, а как Н. А. приходит, так и она непременно. Право, тут не в женском чувстве дело!
23/I. Когда я читала «Макбета»124, меня поразило сходство в некоторых чертах судьбы этого героя и его изображения Шекспиром с судьбой Бориса Годунова и его изображениями в нашей литературе. Макбету предсказывают престол ведьмы, Годунову – волхвы (Ал. Толстой125); Макбет вступает на него через убийство, Годунов – тоже (по преданиям, по крайней мере); у Макбета кровавые галлюцинации, у Бориса тоже (Пушкин: монолог Бориса Годунова); Макбет начинает убивать и преследовать всех, кто ему кажется опасным, Годунов – тоже, разыскивает, ссылает, шпионит; Макбет во всем сомневается, всюду видит измену, Годунов – тоже; и один и другой в казнях и преследованиях стараются заглушить звуки собственной неспокойной совести, и это постоянное подвинчивание себя на новые преследования, это безумное падение по наклонной плоскости самосохранения так сходно в литературном изображении одного и другого. Монолог Макбета во 2 сц. III д.: «Змею мы разрубили, но не совсем…» и пр. звучит так по-борисовски в нашей литературе126! Очевидно, в ней было в этом случае не без сильного влияния Шекспира.
А вот еще интересная подробность. В «Ричарде III» то место, где Букингам с мэром и народом приходят просить Глостера на престол, последний оказывается, по заранее заключенному уговору с Букингамом, находящимся на молитве и духовной беседе с двумя патерами, в сопровождении которых и выходит к народу. Сцена его упрашивания и его отказа, а также духовная обстановка, в которой вся эта церемония происходит, совершенно отвечают исторической обстановке восшествия на престол Годунова, известной нам по летописям и другим документам того времени.
Нет, это ерунда, т. к. «Ричард III» впервые напечатан в 1597 г., а Борис вступил на престол в 1598 г., так что никакого влияния на Шекспира это событие оказать не могло, и о неправильности определения времени написания «Ричарда III» быть не может и речи. А все-таки любопытное совпадение историческое и с Макбетом, и с Глостером!
Зато Шекспир несомненно влиял на наших драматургов: на Пушкина, Ал. Толстого и Лермонтова. У последнего, например, сцена смерти Нины в «Маскараде» и ее последнее объяснение с Арбениным совершенно списаны с такой же сцены в «Отелло».
У Ал. Толстого в «Феодоре Иоанновиче»127 сцена примирения Бориса с Шуйским и ее последствия очень подобны сцене примирения в «Короле Ричарде III». Борис так же, как и Ричард III, никому прямо не поручает убить Дмитрия, но говорит так, что его желание ясно тому, к кому оно относится (Клешнин с Мамкой и Битяговским, у Шекспира – Ричард с Букингамом). Манера Бориса устранять своих врагов в первых двух частях трилогии очень напоминает по своему психологическому построению, быстроте и ловкости манеру Ричарда III, и разница только в отсутствии крови у Толстого.
25/I. Не знаю, напишу ли я когда-нибудь пьесу, но мне этого так хочется! Если бы я сейчас была свободна, я попробовала бы. А вдруг когда-нибудь напишу! Мне почему-то кажется, что следует попробовать.
Теперь Шекспир располагает меня. Как я могла его не понимать прежде!
Когда я ложусь – картины разные встают перед очами, и речи мерные звучат в моих ушах, и как сквозь сон я слышу, чей-то голос мне говорит знакомые слова. И мой язык без звука, недвижимый, в ответ за речью произносит речь. И чудно мне, и я сказать не смею, во сне иль наяву я говорю без слов. Я встать хочу, я будто королева иду приветствовать супруга моего. И я встаю, хоть ноги остаются недвижимы на ложе под ковром; но я иду и низко приседаю пред царственным пришельцем в час ночной. И чувствую всем телом я, что встала, хоть знаю, что на ложе я лежу. И слышу голос, и сама в ответ произношу почтительные речи, и вместе знаю – что молчит кругом немая тишина, что я одна…
Фу, ерунда!.. А ощущение все-таки такое действительно есть, и часто я просыпаюсь среди ночи и в ушах моих какой-то голос словно отбивает такт мерной речью.
Конечно, все это происходит оттого, что я всего Шекспира читаю вслух, и это впечатление собственного голоса, декламирующего стихи, до такой степени въедается в уши, что и ночью не дает им покоя и мешает уснуть как следует.
27/I. Очень мне понравился «Король Генрих IV». Пожалуй, больше всего из того, что я прочла до сих пор Шекспира. Как прекрасно обрисованы здесь все типы; сколько остроумия в построении сцен и отдельных типов! Это не то грубоватое остроумие его шутов и слуг – Громиов, Дромиов и пр. и пр., которое встречалось до сих пор и заключалось большей частью в игре слов и внешних остротах, основанных на внешнем эффекте; это даже не остроумие Бирона и Розалинды и пр. из «Бесплодных усилий любви»; это внутреннее, тонкое остроумие художника. И какое мастерство в обрисовке типа Фальстафа! Несмотря на всю скользкость почвы – в нем нисколько шаржа и полная естественность с головы до ног. Это единственная из встречавшихся мне до сих пор фигур Шекспира, так артистически обработанная, без малейшей натяжки, без малейшей фальши! Несомненно, Фальстаф – центральная и лучшая фигура обеих частей «Генриха IV». Обжора, плут, пьяница, мот, лентяй, хвастун, трус – он вместе с тем симпатичен; он не скуп, великодушен, добр, не злопамятен, вообще-то – это мы называем широкой натурой. В своих пороках – плутовстве, мошенничестве и пр., являющихся духом времени, он виноват столько же, сколько в настоящее время мы – в своих добродетелях, не допускающих в нас подобных качеств. Обвинение короля Генриха V Фальстафа в том, что он и подобные ему совращали принца Гарри с честного пути, достойного принца, может быть столько же обращено на самого Гарри, т. к. он в одинаковой мере совращал Фальстафа и своим авторитетом и положением наследника поощрял его к подобному поведению и всем выходкам. Разница лет тут ни при чем: Фальстаф не из тех, которые старятся с годами и становятся умнее и положительнее; будь он 89 лет от роду, будь разбит подагрой, параличом и прочими прелестями, стой он одной ногой в гробу, – любой мальчишка Гарри, тем более наследник престола, могущий заплатить за его счет в трактире и напоить хорошим хересом, – без всякого труда заставит его позабыть обо всех годах и болезнях и, вытащив из могилы полусъеденную червями ногу, – пуститься за ним, ковыляя и подпрыгивая, хоть на край света за кружкой вина, девчонкой или какой-нибудь проказой сомнительного свойства. Фальстаф добр. Он готов делиться тем, что имеет. Когда он узнает, что «мальчик Галь» стал королем, когда он ожидает себе всяческих благ от этого и повышений, – он не гордится перед начавшими уже льстить и кланяться ему товарищами и собутыльниками, нет, он всех их ведет за собой в Лондон и сейчас же всем им обещает свое покровительство и помощь. Отчасти это происходит, конечно, вследствие некоторого тщеславного желания поблагодетельствовать, вернее, показать свое могущество, отчасти же – и несомненно в большей степени – вследствие сердечной доброты и, пожалуй, врожденного барства, на нашем языке. Он и Долли обещал освободить из тюрьмы! Но хозяйке, наверное, не заплотит [так!] и тут, а по-прежнему будет тянуть с нее, что можно. И ведь вовсе не от скупости! Нет! Ему просто нужно плутовать, кого-нибудь надувать и обманывать, а женщина, да еще такая, которая, несмотря на все бывшие уже обманы, все еще верит ему, – самый удобный и подходящий для этого человек. Будь на месте ее какой-нибудь еврей-шинкарь, один раз зовущий на свою защиту правосудие, а другой раз – склоняющийся перед ним и зовущий его «ясновельможным паном», дело обстояло бы точно так же.
И Генрих V со своей быстрой и суровой расправой оказался – как человек – менее заслуживающим наши симпатии; да и в качестве короля он бы мог быть милостивее и великодушнее к своим прежним собутыльникам, хотя, понятно, он мог и должен был порвать с ними всякую связь.
Прекрасно тоже обрисованный принц Гарри, по-моему, немного сфальшивил в роли короля Генриха V, немного стал на ходули. Вообще, последний грех част за Шекспиром, по-моему, но это, конечно, дело времени.
Очень кстати и в высшей степени умно, что в этой пьесе нет женщин; такие как Хозяйка и Долли – только заполняют и обогащают картину; придворные же дамы с их тираническими или женственно благородными позами только портили бы впечатление.
Да, прекрасная пьеса!
Последняя сцена – встреча короля Генриха V с Фальстафом – может быть, дала начало подобной сцене не помню чьего немецкого рассказа или повести «В Гейдельберг!»128, где тоже принц, одев корону короля, одевает и его маску; но там эта прекрасная сцена превосходно мотивирована психологически. Во-первых, сам король тяготится своей маской перед старыми школьными товарищами; во-вторых, они сами вызвали его на это своей почтительностью, далекой от всякой былой фамильярности и вполне понятной в том случае (там король должен был сделать первый шаг к простому тону); в-третьих, он с ними увиделся уже через год, кажется, после вступления на престол, когда все окружающие натолковали ему, что королю не подобает вести себя иначе, и он уже начал понемногу привыкать к этой маске на людях. У Шекспира же ничего подобного нет, и этот переход Гарри чересчур быстр, хотя его мы, конечно, и ожидали.
Конечно, эти два короля – два разные типа, и мы не вправе требовать от английского короля такой же нежной души и прекрасного сердца, какое видим по этой повести в немецком. Я говорю только, что в пьесе Фальстаф оказался добрее своего приятеля – Генриха-принца-короля. А тип Фальстафа, по-моему, послужил оригиналом для Портоса Ал. Дюма в «Les trois mousqueters»129, являющегося с него точной копией, но только в более изящной рамке и более изящно с внешней стороны сработанной. Может быть, некоторое сходство можно установить еще между ним же и Заглобой из «Огнем и мечом» Сенкевича130. Впрочем, я хорошо не помню обоих романов, особенно последнего, поэтому, может быть, и говорю величайшую глупость.
29/I. Прекрасно написала Лефлер о Софии Ковалевской131! Прекрасно, ярко и вместе – мучительно для себя самой – сгоревшая жизнь. Вот участь гениальной женщины: неизбежная борьба между сердцем и умом.
Впрочем, может быть, я пристрастна в этом случае, но мне всегда кажется, что для всякой женщины, как бы гениальна она ни была, наступает роковой момент, когда сердце берет перевес над всякими другими стремлениями и жажда личного счастья убивает все прочие стремления, как бы сильны и могучи ни были они. Сосуд слишком слаб, не выдерживает брожения сердца…
И опять, по своей всегдашней привычке находить в себе сходство со всеми, мне кажется, что моя натура и мой характер близки к С. Ковалевской, несмотря на всю прекрасно мною понимаемую разницу масштабов. То, что о ней сказала Лефлер, очень много выяснило мне во мне самой, чего я до сих пор не понимала. Да, мне кажется, и во мне есть такая же страшная жажда любви, такое же желание отдаться любви и вместе – неумение, невозможность сделать это вследствие своего характера; и мои духовные силы расцветают, чуть только является какое-нибудь подобие любви или увлечения; и я понимаю сладость работы вдвоем; и я нуждаюсь в опоре и нравственной поддержке другого, более сильного, любящего существа, несмотря на достаточную самостоятельность моего характера (смею это последнее сказать о себе); и я никогда не буду любима так, как я хочу: я это знаю, чувствую…
31.I. Как обидно за Фальстафа в «Виндзорских проказницах»! Лучше б уж Шекспир не писал их или они бы не дошли до нас.
Среди всех бесцветных объяснительных статей к пьесам Шекспира брауновская к «Генриху IV» и «Виндзорским проказницам», по моему мнению, лучшая; она тоже нарисовала Фальстафа, совершенно верно им понятого по Шекспиру132.
А вот любопытно. Мы знаем, что сюжет к «Конец всему делу венец» взят из «Декамерона», но не почерпнул ли его Боккачио в свою очередь от Гросвиты? Мы знаем у нее одну пьесу (заглавие не помню) с подменой одной женщины другою на брачном ложе; или, может быть, этот сюжет был распространен еще и до нее133?
Тоже бросилось в глаза едва уловимое сходство сцены прохождения Чичикова с Маниловым в дверь с сценой I действия I «Виндзорских проказниц», когда Пэдж, Слендер и Анна уступают друг другу дорогу и спорят, кому первому войти в дверь.
Еще более мимолетное, скорее по настроению, чем по содержанию, сходство в начале разговора мистрисс Форд с мистрисс Пэдж в I сцене действия II. Когда мистрисс Форд вошла к последней и началось щебетанье, так и вспомнилась сцена «дамы просто приятной» с «приятной во всех отношениях».
Ведь «Виндзорские проказницы», кажется, давались в то время на сцене Александринского театра, и очень может быть, что Гоголь слегка, может быть, даже незаметно для себя, попользовался ими134.
Я не удивлюсь тем, которые будут считать Мальволио центральной фигурой «Двенадцатой ночи». Конечно, это новый тип шекспировской галереи до этих пор. Все прочие лица этой комедии имеют уже себе предшественников в прежних произведениях Шекспира, Мальволио же – новый герой, и обрисован великолепно, так что, действительно, он сосредоточивает на себе главный интерес читателя. Все равно как в «Генрихе V» два героя: он сам и Флюэллен. Оба великолепны; Генрих великолепен как театральный герой, как идеальный тип, Флюэллен – как живое лицо. Каждое слово в нем идет от его плоти и крови. Только – да простится мне на небе умных и ученых то, что я сейчас скажу, – не знаю, каков Флюэллен как валлиец, каким он изображен Шекспиром; а как немец – он образец совершенства; и я все время принимала его за немца, не обращая внимания на замечания его, говорящие о месте его происхождения, пока не прочла Морозова135. К сожалению, совсем не могу себе представить типа валлийца, и для меня все во Флюэллене говорит за немца, честного, немного упрямого, благородного немца, живущего идеалами, преклонением перед долгом, античными правилами военного искусства и дисциплиной. Впрочем, в статье Морозова он объяснен очень хорошо.
Вот теперь, когда я перечитала уже все ранние пьесы Шекспира, от них осталось хорошее впечатление в душе, несмотря на много недостатков, отмечаемых во время чтения. Наступил второй период – сознательное творчество, когда чувство введено в границы рассудка, предварительного размышления и обдумывания; там же, в начале, оно бьет ключом, иногда через край, но зато всегда горячо, молодо и поэтично. Это сильно подкупает в на (не помню, что хотела сказать: прервали).
Там одна только творческая сила, бессознательная, как подземный ключ, фонтаном взлетающий вверх, искрясь и переливаясь на солнце мириадами цветов и оттенков, – одна только она выводила на свет все эти чудесные строки, строфы, неподражаемые поэтические образы, меткие сравнения, определения, метафоры, бесчисленными брызгами засыпающие нас при чтении. Те пьесы дают нам понятие о том богатстве и разнообразии шекспировского словаря, о котором мы привыкли слышать, как о первом в мире в устах одного человека. Творческая сила не стеснена там ни рассудком, ни трезвым критическим отношением; эти факторы и там, конечно, действуют, но так же бессознательно, как берега, сдерживающие поток бурного ручья. Там Шекспир богат и многоцветен, как персидская шкатулка или мавританский стиль; там он красочен – как роскошная тропическая прерия, там он молод и прекрасен – как бог Аполлон.
1/II. Прекрасное начало и скверный конец в комедии «As you like it»136; даже обидно, право! С самого появления Оливера в лесу с его добродетельной речью, и прихода Жака де Буа с новостью об оставлении Фридрихом престола – пошла неестественность, да и действие все скомкано совершенно. И это в комедиях (и вообще в пьесах, пожалуй) Шекспира встречается довольно часто: скорей, скорей, нагромоздить счастливые браки и скорей покончить с пьесой. Я думаю, что это происходит оттого, что Шекспиру они надоедали к концу и он спешил их окончить как-нибудь. Вероятно, он не любил много трудиться над этой работой, много обдумывать (за исключением нескольких особенно любимых детищ своих), много переделывать и много копаться в мелочах. Сначала творилось по вдохновению, увлечение было критиком и цензором, но к концу пьесы увлечение проходило и выступал на сцену обычный шаблон, чтоб только поскорее развязаться с надоевшей пьесой, как ласковым тоном стараются прекратить упреки и жалобы надоевшей до смерти жены.
А начало этой пьесы – сцена двух братьев де Буа, затем сцена двух кузин, первые сцены в Арденнском лесу – превосходно, полно поэзии, творческой фантазии и художественной обрисовки характеров и положения.
3/II. Как, неужели мне бросать курсы и браться за пробу своего пера, как говорит Нестор Александрович? Бросать курсы?
– Чего вы ждете, – говорил он мне. – Раз вы хотите пробовать писать, так пробуйте скорей, не теряйте времени напрасно. Годы идут!
Знаю и сама, что идут годы, (5/II) да для моего собственного спокойствия мне необходимо курсы кончить.
Кроме того, я сказала, что оно, может быть, и лучше, что я все это время была занята курсами, а не писательством, что за это время ум мой больше созрел, расширился кругозор, явилось знание людей, умение объективно относиться к ним, а значит, может быть, и к темам своего писательства, наконец – явилось большее знакомство с литературой, понимание задач ее, определенное собственное отношение к ней и, главное, известный критический вкус.
– Все это прекрасно и совершенно правильно, – заметил Нестор Александрович, – но только знаете что. Лет тридцать тому назад сидели мы в небольшой компании, и Пыпин был с нами. Он и говорит мне: «А что бы вам, Нестор Александрович, написать теперь книгу о Лермонтове; вот подходит его юбилей, оно бы и кстати было». – Я тоже, как и вы, стал отговариваться под разными причинами: и материалу еще мало, и со временем будет у меня более зрелое отношение, и все в таком роде. А потом взял и попробовал написать, и теперь, конечно, нисколько не раскаиваюсь137.
Я только и могла ответить, что огромная разница между нами и нашими положениями в момент, о котором говорится.
Между прочим, Н. А. мне как-то вскользь сказал:
– А вы думаете, моя жизнь сложилась так, как я этого желал? Я вовсе не мечтал о научной карьере и не к науке вовсе стремился.
На мой вопрос: «К чему же?»
– Да тоже, пожалуй, к писательству. Вот как вы теперь, мечтал написать пьесу, и вообще писать в области беллетристики. Вот теперь мои писания меня и не удовлетворяют, приходится подыскивать себе разные посторонние вещи, чем бы увлечься. Вот последним таким предметом увлечения был театр, когда я взялся за это директорство138, а теперь вижу, что из этого ничего выйти не может: сделать там сколько-нибудь по-своему я не могу; создать что-нибудь – тоже не могу: я там связан по рукам и ногам. Хотя и считается, что репертуар в моей власти, но фактически я связан и в выборе пьес. Дело в том, что та труппа, которая имеется в Александринском театре, вся сыграна на бытовые пьесы, которые у нее, надо сознаться, идут прекрасно, значит, что-нибудь вроде Шекспира, Шиллера или другого чего – поставить невозможно, иначе получится провал, как в прошлом году в «Гамлете»139.
– Так почему не набрать новых артистов специально для классического репертуара?
– Помилуйте, куда же еще набирать, когда и так 100 человек в труппе! Я предлагал директору140 такую комбинацию: откупить Суворинский театр141 в казну и подобрать там труппу исключительно для пьес не бытовых: драм, трагедий, исторических хроник, да вот сколько уж лет твержу об этом, и все безрезультатно.
– И неужели из всех 100 человек нельзя выбрать сейчас подходящих артистов, чтобы поставить, ну, например, «Генриха IV» Шекспира? Фальстаф уже есть готовый – Варламов142, хотя, конечно, можно было бы желать гораздо лучшего.
– Это во-первых. А во-вторых, Варламов отказывается учить новые роли, говорит, что у него уже память слаба. Теперь если ему и приходится играть что-нибудь новое, он все от себя несет и из роли мало что остается, ну а с Шекспиром. согласитесь, так поступать нельзя. Кроме того – я, между прочим, сам думал о «Генрихе IV» для Михайловского театра143 – для постановки такой пьесы нужны средства громадные, каких у нас нет.
– А нельзя разве поставить упрощенным способом, приблизительно по-шекспировски?
– Наша публика не пойдет. Еще препятствие – время. Репетировать такую пьесу надо по крайней мере месяца 2–3, не меньше, а мы должны поставить 12 новых пьес в году, иначе сбору не будет. Мы не можем ставить две пьесы в год, как это делает Московский Художественный театр; мы не обладаем таким именем, которое собирало бы к нам валы народу на все, что бы мы ни поставили. Поэтому с двумя пьесами прогорим. Ведь вот приблизительно для такой цели я выделил труппу, играющую в Михайловском театре, но это – молодежь, во-первых, а во-вторых, сборы полные потому, что играют там не каждый день.
Потом заговорили о постановке «Гамлета» у Станиславского144. Н. А. сказал, что он слышал, что идет скучно:
– Вообще ведь скучная пьеса, надо уж сознаться. Все лучшие монологи мы знаем наизусть, а на сцене все ждем, ждем чего-то, действия, и его нет.
Между прочим, я сказала, что многому научилась от Шекспира тому, что требуется от пьесы.
– Разве, вот уж не думал! Несценичнее Шекспира трудно себе что-нибудь вообразить, и если мы его ставим – приходится делать переделки и поправки. Странно говорить – поправлять Шекспира, а между тем это так.
Ну уж еще, чтобы покончить с Н. А. и засесть за чтение, прибавлю, что, когда я с ним утром разговаривала по телефону, мне показалось, что у него очень расстроенный и меланхолический голос. Вечером я и спросила его, что с ним.
– А уж это моя обычная история: на меня временами находит страшная меланхолия на несколько дней, и я тогда обыкновенно никуда не выхожу, сижу один запершись, чтобы никого собой не заражать. Это у меня так уж с самого детства идет. Сегодня вы меня только случайно видите, я не хотел ехать.
Ну, правда, нет ли – Бог его знает; а только по тому, насколько я его знаю, никогда не предполагала, чтобы это могло с ним случаться.
Впрочем, как понимать его меланхолию, что это такое? Если просто хандра от скуки, какая бывает у избалованных детей и людей, всего в жизни испытавших, – тогда пожалуй; а чтобы он серьезно тосковал и болел душой, все равно от каких причин, как я понимаю меланхолию, – не думаю; слишком он спокоен по натуре и трезв, как мне кажется, хотя он часто и говорит, что был в молодости горячим, увлекающимся и «задорным».
Поверим ему на слово!
Еще одна любопытная фраза Н. А., не помню, по какому случаю сказанная:
– Это все равно как лекция: прочтешь научно – говорят «скучно». Прочтешь интересно – говорят «ненаучно»… – Любопытное в его устах замечание, а понимай его как знаешь!145
Я и не говорила, что в четверг, 2-го, у меня был-таки Данилов, и лучше бы он не приходил: я считала его гораздо интереснее, как тип.
Во-первых, он, конечно, рисовался передо мной, и эти его оригинальничанья в большинстве случаев не что иное, как рисовка, как я теперь убедилась.
Во-вторых, у него есть своего рода мелкое тщеславие и вообще мелочность, что мне показалось особенно неприятным и обидным за него.
В-третьих, это – полнейший тип недоучки, нахватавшегося отовсюду по кусочку и превратившего эти кусочки в полнейший хаос и сумбур мыслей и чувств. У него, правда, бывают интересные и оригинальные выводы из своих наблюдений над жизнью и людьми, но, во-первых, я увидела, что наблюдать он не всегда умеет объективно и беспристрастно, а во-вторых, отрицать того, что он человек способный и неглупый от природы, я не собираюсь и сейчас. А все-таки туман и самолюбование отрицать нельзя.
Жаль, прежде мне он был интереснее, да и у Пругавина он держался больше начеку, а тут, вообразивши, вероятно, что я вижу в нем какое-то откровение или по крайней мере пророка и учителя жизни, – он и пошел вырисовываться вовсю. Что ж, мне это и нужно было! Я хотела узнать его, и узнала главную черту его характера. Я нарочно не мешаю людям обнаруживаться передо мной в таких случаях и часто даже поощряю их в этом, наблюдая, до каких пределов может доходить известная черта. Все равно какая.
Но ах, Боже мой, как меня мучит одна мысль. Я не могу ни спать, ни заниматься, ни читать, ни писать. Стоит поднять голову от книги – она передо мной; стоит положить перо и задуматься – она сейчас же незаметно втирается в остальные мысли и через секунду становится уже господствующей; стоит лечь в кровать – но сон и не подступайся. Тут она уж полная владычица и госпожа.
Право: «Хожу ли я, брожу ли я, – Все Юлия да Юлия…»146
8/II. Некоторые критики говорят, что Гамлет вначале горюет только о смерти отца и непостоянстве матери, не предполагая никакого преступления. По-моему, это совершенно неверно и на основании текста, и на основании некоторых априорных соображений.
Мог ли бы Гамлет так тосковать и отчаяться из‑за этих двух причин? Положим, отца он любил; положим, тяжело разочароваться в матери; но ведь он все же мужчина, молодой, наследник престола, у которого вся жизнь еще впереди; он любит Офелию и не имеет пока никаких причин подозревать ее в дурном.
Может быть возражение, что разные бывают характеры, и для одних, пессимистов и скептиков, по правде, достаточно малейшего толчка, малейшего повода, чтобы разрушить все основы мира и превратить вселенную в хаос, мрак и скопище зла и дьявола. Но Гамлет, мне кажется, не совсем такой; с этим одним горем он сумел бы еще справиться и не видеть себя находящимся всецело во власти зла, опутавшего весь мир своими сетями.
Все же, дело, по-моему, в том, что уже в начале своего появления на сцену Гамлет подозревает что-то неладное в смерти своего отца. К дяде он относится недружелюбно с первого же слова, и не из‑за того только, что он занял отцовский престол и женился на матери: смутно Гамлет чувствует в нем своего личного врага и недоверчиво относится к его ласковому обращению: «поближе сына, но подальше друга»147, – вот что является у него ответом на приветливое обращение дяди. Чувствуя в нем личную вражду, Гамлет неясно должен чувствовать, что она стоит в какой-то связи с престолом, а может быть, и с умершим отцом, смерть которого произошла достаточно внезапно для того, чтобы не мочь возбудить, на благоприятной почве, подозрений. Не допусти мы такого предчувствия, как объяснить столь быструю почти уверенность в наличности злодейства, явившуюся как следствие одного лишь слуха о пришествии тени отца?
- Неловко что-то здесь: я злые козни
- Подозреваю!..
- Злодейство выступит на свет дневной,
- Хоть целой будь засыпано землей, —
говорит Гамлет после ухода Горацио и офицеров (д. I, сц. 2).
А на вопрос королевы: «Что ж тебе тут кажется так странно?» (т. е. что смертный отец умер) – Гамлет отвечает: «Нет, мне не кажется, а точно есть» и пр.; затем заключительная фраза монолога по уходе короля и королевы: «Тут нет добра и быть его не может».
Впрочем, эти две цитаты могут быть объяснены иначе, контекстом, который я, к сожалению, не знаю по-английски, но восклицание Гамлета после сообщения Горацио о тени – при другом толковании будет непонятным и психологической натяжкой.
С другой стороны, изумленье Гамлета при первом слове тени о мести является вполне искренним и говорит как бы о внезапности открытия. Но это только кажущееся впечатление: это изумление, связанное с ужасом, гораздо больше говорит о том, что человек, втайне подозревавший что-то ужасное, вдруг слышит подтверждение своих догадок и пугается как оттого, что то, что он считал возможным и вместе невозможным вследствие чудовищной ужасности его, оказывается действительным; так и оттого, что в то же время принимает это как новое сообщение, т. к. сам в нем себе никогда не признавался вполне отчетливо и до конца, а только чувствовал, как что-то смутное.
Для чего он так страстно рвется за призраком, если не думает услышать от него раскрытия тайны? При словах тени: «И отомстить, когда услышишь…» Гамлет настолько парализован внезапно появившейся уверенностью в истинности своих подозрений, что может воскликнуть только одно: «Что?» – выражающее и ужас, и отчаяние, и негодование, и нетерпение вместе с боязнью услышать дальше. Второе восклицание: «О небо!» – выражает уже одно отчаяние. Реплика: «Убийство?» – произносится почти машинально, беззвучно, когда ужас парализовал всякую интонацию.
Дальше Гамлет уже оправился и загорелся злобой, жаждой мести, нетерпением узнать все до конца, чтобы сейчас же затем приступить к действию: «Скажи скорей!..» и пр., и наконец опять отчаянное, разбитое: «О ты, пророчество моей души!», второй раз подтвердившееся подозрение…
Что касается до причин медлительности Гамлета, мне кажется, они достаточно ясно высказаны в последнем монологе II действия:
- А я, презренный, малодушный раб,
- Я дела чужд, в мечтаниях бесплодных
- Боюсь за короля промолвить слово,
- Над чьим венцом и жизнью драгоценной
- Совершено проклятое злодейство.
- . . . . . . . . . . . . . . . .
- . . . . . . . . . . . . . . . .
- А я обиду перенес бы. Да!
- Я голубь мужеством; во мне нет желчи,
- И мне обида не горька; иначе
- Уже давно раба гниющим трупом
- Я воронов окрестных угостил бы…
- . . . . . . . . . . . . . .
- . . . . . . . . . . . я расточаю сердце*
- В пустых словах, как красота за деньги:
- Как женщина, весь изливаюсь в клятвах!
Ужасно, в общем, трудная роль Гамлета, и сыграть ее хорошо нужно иметь большой талант и огромное мастерство; она слишком тонка и недостаточно эффектна для сцены.
15/II. Прежде чем я прочла вступительную статью к юношеским поэмам Шекспира, а также и ему приписываемым, мне казалось, что «Страстный пилигрим», по крайней мере в некоторых своих куплетах, не должен принадлежать Шекспиру: совсем не его дух, не его краски, не его кисть, и к удовольствию своему в этой статье прочла подтверждение своим предположениям148.
А вот «Два знатных родича», тоже опять-таки хоть в некоторых частях своих, верно, принадлежат ему. Там есть уже места, которые могли быть написаны только самим Шекспиром, т. к. для подражателей она слишком незначительна. Я разумею 1) упоминание «ивушки», которую все пела «дочь тюремщика», по словам ее «жениха». Про «иву» же поет и Дездемона в «Отелло» перед своей смертью, и конечно здесь (в «Знатных родственниках») упомянуть об ней мог только Шекспир, которому эта песня запала почему-либо на сердце, и он два раза упомянул ее, вкладывая в уста женщин любящих и несущих крест за свою любовь.
2) Сумасшествие «дочери тюремщика» поначалу несколько походит на сумасшествие Офелии, но дальше оно поведено хотя и гораздо грубее, но зато тем вернее с медицинской точки зрения. Ее «эротический», так называемый, бред – картинка с натуры, какие сплошь да рядом можно видеть в больницах. Самые скромные, целомудренные девушки говорят иной раз такие грубые по своему цинизму вещи, что невольно краснеешь; насколько возможно для печати – это передано и в словах дочери тюремщика, произносимых ею перед отцом, его друзьями и женихом в I сц. 4‑го действия, и что особенно тонко замечено – это страшное преувеличение, чудовищные гиперболы: сначала она упоминает 200 девушек, будто бы обесчещенных Паламоном, затем их уже становится 400; последующие слова ее содержат такие же преувеличения, весьма характерные в устах сумасшедшей. Можно даже, пожалуй, попробовать назвать ее болезнь: не с «amentiae ли Meynerti» мы имеем здесь дело149? Она очень могла быть вызвана ее долгими скитаниями по лесу без отдыха и пищи, т. к. общей причиной этой болезни является именно истощение. Тогда исполнение этой роли должно отличаться большой возбужденностью: движения должны быть нервны, порывисты; вся она должна быть в ажитации; речь быстрая, возбужденная, то громкая и крикливая, то тихая; можно даже прерывать ее смехом (не злоупотребляя только, конечно) и разными посторонними окриками, вроде: а-а, у-у и т. п.; чередоваться паузами непременно должны фразы.
Вообще, выражаясь образно: речь вся должна производить впечатление такого же беспорядка и хаоса, как неубранный зал после бала. Здесь все: и ленты сарпантина [так!], и увядшие цветы, и кусочки оборванных платьев, и блестящие бумажные ордена, и пестрые конфетти, и оброненные банты, веера, платки, цветы, записки и пр. и пр.; могут даже быть пробки от шампанского и шкурки от апельсинов.
Совершенно медицински правилен вопрос доктора: «Не правда ли, ее расстройство особенно усиливается в некоторые дни месяца?» (сц. III д. IV), что и действительно наблюдается, и понятно в какие дни.
Но вот что касается прописанного доктором лечения, то я сильно сомневаюсь, чтобы современные нам доктора с ним согласились и чтобы оно могло быть рациональным. Это уж плод авторской фантазии.
Впрочем, может быть, в те времена и прибегали к таким лекарствам. Чего в те времена не было!
В «Тите Андронике» есть две ссылки на «Лукрецию», которые, пожалуй, тоже показывают в нем автором Шекспира, и в таком случае написан он, вероятно, недалеко от того времени, как и «Лукреция». В нем мы имеем тоже отца, на которого обрушились возможные несчастья, но какая разница с «Лиром»!! Насколько весь драматизм здесь внешний, созданный умом, а не взятый из сердца и пропитанный кровью ее, как в «Лире»!
Но об нем в другой раз.
17/II. Прочтя следующий (12‑й) сонет Шекспира, нельзя, мне кажется, отрицать его влияние на пушкинские «Стансы»: «Брожу ли я вдоль улиц» и пр.
Вот сонет:
- Часов ли мерные удары я считаю,
- За днем ли, тонущим во тьме ночной, слежу,
- С земли увядшую ль фиалку поднимаю,
- На кудри ль в седине серебряной гляжу,
- Иль вижу с тощими, без зелени, ветвями
- Деревья, в летний зной убежище для стад,
- Иль, безобразными белея бородами,
- Поблекших трав копны передо мной лежат,
- В раздумье о тебе исполнен я заботы,
- Что и тебя в твой час раздавит бремя лет:
- Урочной смерти все обречены красоты —
- И их напутствует других красот расцвет;
- От Старца грозного, с его косой не сытой,
- Одно потомство нам лишь может быть защитой.
Впрочем, что говорит подлинник; может быть, в нем ничего общего нет с переводом!
18/II. Ах, эти проклятые интерлюдии из моей личной жизни в моих занятиях! Сколько уже они мне крови напортили.
И до чего я изменилась! Тряпка, противная тряпка, которой вертят, как хотят. Было ли это когда-нибудь со мной прежде!
Впрочем, прежде многого не было…
А все-таки я не хочу быть тряпкой, тысячу раз не хочу! Хотя бы для того, чтобы другие знали, что я не тряпка, мочалка, фу…
21/II. Ужасно странное впечатление производят на меня последние произведения Шекспира! Точно другой человек писал. То есть рука Шекспира, конечно, чувствуется и в них, но какая-то бессильная, точно расслабленная. Надо было или много пережить за это время, или стать каким-нибудь паралитиком, чтобы после таких вещей, как «Макбет», «Отелло», «Лир», написать какого-нибудь «Перикла», «Антония и Клеопатру» и пр. Положительно не верится, чтобы они были написаны в числе первых комедий (например, манера обращения Хармианы к Алексасу и затем разговор ее с предсказателем в I д. «Антония и Клеопатры» совершенно в духе первых произведений Шекспира) или же что Шекспир писал их уже в припадке старческого маразма, начала разрушения умственных и духовных сил, сохранивших еще кой-где по частям остатки былой мощи и здоровья. А «Король Лир»! Какая колоссальная сила и какой колоссальный гений! На мой взгляд, достаточно одного «Короля Лира», чтобы стать и оставаться Шекспиром. Это – лучшая из его вещей; это – откровение; это – почти то же, что «Царь Эдип» Софокла; почти – потому что для нас «Лир» еще, пожалуй, лучше: ближе и доступнее.
Да, откровение творческой тайны в искусстве. Когда мы видим живого человека, особенно если его наружность сколько-нибудь интересна и характерна, мы по одному-двум его словам, по едва уловимым движениям лица и всего туловища, по манере говорить и держать себя – строим целую картину его душевной жизни, его общественного положения, его вкусов и занятий даже. Часто даже слов его не надо, достаточно одного взгляда на него – и картина готова.
В хорошей драме автор дает нам героя. Он указывает нам одну сторону его, обнаруживает перед нами известные переживания героя и в зависимости от силы дарования автора заставляет нас или переживать душевные перипетии героя, или более или менее безучастно наблюдать за ними.
Так – в «Отелло» мы видим страдания ревности, в «Макбете» – страдания честолюбия и пробужденной совести; перед нами открыта одна грань души человеческой, абстрагированы главнейшие черты сущности данной индивидуальности и сконцентрированы в одной точке собирающей чечевицы – в драме. О Макбете мы ничего не знаем, кроме черт, непосредственно указанных нам автором в тех или других словах, точно так же и об Отелло (хотя в «Отелло» уже больше, чем в «Макбете»). Не то в «Лире». Здесь перед нами весь человек, со всеми взаимно переплетающимися и друг друга проникающими гранями. И открываются они нам не в самых словах героя, а в том неуловимом, что существует между словами; одно слово, одно выражение раскрывает перед нами смысл не этого слова, а чего-то, с ним вовсе не связанного, тысячи других слов, имеющих совсем другое значение. Эти поставленные в драме слова являются для нас тем же, чем движения и наружность человека, нами наблюдаемого. И вот тайна заключается в подобном расположении слов в драме. Как всякую тайну, ее нельзя объяснить, ее надо почувствовать. Конечно, не сознательным путем дошел до этого Шекспир, точно так же, как мы не сознательным путем понимаем его и не сознательным путем читаем душу человека, взглянув на него. Эта драма такое же богатство для зрителя или читателя, как интересная, характерная наружность для опытного наблюдателя: мало слов и масса намеков, откуда – обширное поле для деятельности фантазии и воображения.
И в этом тайна искусства.
Может быть, читать «Лира» даже лучше, чем видеть на сцене (я его не видала), т. к. в последнем случае извне навязанной для нас конкретизацией до некоторой степени наращивается творческая деятельность нашего воображения; намек становится фактом и лишает нас наслаждения построения догадок.
Такие же драмы, как «Отелло», «Макбет», на сцене должны только выигрывать, т. к. сценическая обстановка только усиливает определенно и в точных выражениях нарисованную автором картину фактов и этим усиливает их впечатление на нас.
Здесь действует на нас посторонний, внешний относительно нас факт, в «Лире» – факт нашего личного творчества, т. е. нашей внутренней душевной деятельности.
22/II. Не могу не рассказать маленького эпизода, незначительного самого по себе, но очень характерного для участников его.
Сегодня продают «колос ржи» в пользу голодающих150. Подымаюсь на свою лестницу, вижу студента и курсистку с кружкой и пучками колосьев. Они звонят в квартиры по лестнице. У Пергамента151 им опустили что-то тяжелое, кажется, рубль; они поблагодарили и позвонили в другую дверь.
«Сейчас будут у нас, – подумала я, – как-то отнесутся наши Черняки?»
Собственно, я знала наверное, как они отнесутся, и хотела только лишний раз себя проверить. Поэтому когда позвонили, я нарочно пошла в столовую, как бы за газетой.
К сожалению, мне не удалось хорошо услышать, что ответила Лидия Семеновна, кажется, что-то вроде: «Я не знаю… мамы нету дома…» Так мне показалось; на что я ясно услышала скромное извинение пришедших: «Простите», – и затем стук захлопнутой двери.
На вопрос Екатерины Федоровны, вышедшей из кухни, кто звонил, Лидия Семеновна ответила со смехом:
– Какой-то наглый студент с нахальной курсисткой, собирают там на что-то… не знаю… на каких-то голодающих, говорят…
Заметив меня, Лидия Семеновна немного сконфузилась и как бы в оправдание, но с тем же смехом добавила: «Не доверяю я им всем…» – и скорей пошла в свою комнату. А достойная мамаша достойной дочки, всегда очень довольная всеми замечаниями «Лидочки», с умильным смехом повторила, глядя на меня и как бы ожидая одобрения остроумию своей дочки: «“Наглый” студент, “нахальная” курсистка, говорит. Надо ж это!»
Как они мне противны бывают обе порою, и как тяжело бывает пользоваться иногда их любезностью, что неизбежно при такого рода общежитии, как наше; в особенности когда им по 2 месяца иной раз приходится ждать от меня денег. А переехать не могу: при моем неимении определенных доходов я могу жить только у людей, 1) не нуждающихся в моих 15 рублях, 2) знающих, что если я и не заплатила в срок, то я их все-таки не обману и через 2–3 месяца заплачу свое. А где мне найти таких хозяев?
Ну да на будущий год поневоле придется искать комнату, т. к. к ним приезжает Семенугина. Я этому отчасти очень рада, потому что при моей бесхарактерности я бы еще, пожалуй, не переехала сама, несмотря на то что мне бывает противно до тошноты сталкиваться с ними ежедневно. Я не умею постоянно и до конца выдерживать определенное настроение, и хотя мне сейчас они противны, но стоит завтра прийти Л. С. ко мне и поговорить со мной о чем-нибудь интересном для меня – мое отвращение к ней пройдет, т. к. я признаю за ней ум, оригинальность и известную долю остроумия, поэтому в качестве интересной собеседницы она завоевывает мои симпатии.
А прежде, пока я не жила у них, я даже очень любила Л. С. как умного и интересного собеседника и, пожалуй, человека.
«Не понимаю, как может любовь к прекрасному и к искусству уживаться с таким крохоборством», – сказала однажды об ней Островская, когда я как-то в веселую минуту рассказала ей, как происходит топка моей печи. Берет прислуга 8–9 палок дров и кладет в печь. M-me Черняк приходит посмотреть и проверить и, заметив беспорядок и превышение власти со стороны пожалевшей меня прислуги, или сама потихоньку вытаскивает назад 2–3 полена, или ей делает внушение такого рода: «Зачем столько навалила в печь дров? Топиться не будет! Вынь пару полен и отнеси в Лидочкину печку». Однажды я, видя, как прислуга ставит семь самых тонких палок, выбранных в мою печь самой барыней, сказала ей нарочно в присутствии проходившей мимо Екатерины Федоровны:
– Что это вы мне так мало дров принесли, и палки-то еще самые тонкие выбрали, совсем меня заморозить хотите! – на что m-me самым лицемерным образом отозвалась: «И правда, Таня, что это ты поленилась еще дров принести!»
А когда печь была вытоплена и осталось закрыть трубу, m-me сделала распоряжение такого рода: «Возьми-ка жаровню и оттуши уголья из барышниной печки, а то ей очень жарко будет, она не любит». А у меня, по ее собственным словам, градусов 6 с утра!
Что ж, не мытьем, так катаньем, не дровами, так хоть угольями экономию надо нагонять! Ведь Лидочка летом опять не в Испанию, так в Англию захочет; а то икрицы лишний раз купить или ее любимой колбаски можно на эти деньги.
Да, так-то мы живем!
23/II. Немножко чересчур сильно хватила я, обрушившись так на последние произведения Шекспира. Ну да это мне так показалось после «Лира», а теперь я должна сознаться, что и в них есть много силы, правда, совсем другого рода, чем в «Лире». Здесь зло и страсти появляются как бы для того только, чтобы тем сильнее привести человека к познанию добра, и это познанное добро придает кроткий, умиротворяющий колорит произведениям последнего времени, особенно «Цимбелину», «Зимней сказке» и «Буре». Из титанов люди понемножку превращаются в людей. Последний прекрасный взрыв титанизма мы имеем в «Кориолане», и, признаться сказать, – мне жаль, что это так случилось…
Но возвращаюсь опять к «Лиру».
Меня бесконечно удивляет непонимание некоторыми критиками глубокой необходимости – как трагической, так и психологической – и естественности смерти Корделии.
Лир – дуб, который должен или настолько устоять против грозы, чтобы в целости и полной неприкосновенности сохранить все свои роскошные ветви и листья, или же вдребезги сломаться и погибнуть от ее бешеного напора. Лир-калека немыслим, а остаться жить иначе как калекой после всего им перенесенного – он не может; он не из тех натур, которые способны пережить столько нравственных бурь, в корне потрясших все устои их души, и затем остаться счастливо доживать свой век.
Правда, возможно полное нравственное перерождение для таких великих людей; возможно начало новой жизни на новой основе – но для этого Лир уже слишком стар физически, слишком слаб и дряхл телом; долго он не протянет, а в такой короткий срок с таким жалким остатком сил – трудно, да и немыслимо даже, создать (что-нибудь) новое; кроме того, для этого Шекспиру потребовалась бы новая пятиактная драма, а никак не 3–4 странички последнего акта старой драмы. Таковы, на мой взгляд, внутренние, коренящиеся в самой натуре Лира, причины смерти Корделии. Лир должен быть сражен окончательно, и только смерть Корделии, после примирения с ней, может быть таким последним ударом.
Теперь причины внешние.
Судьба часто не знает границ своей щедрости. Сплошь да рядом избирает она себе любимцев, которых, закрыв глаза, засыпает то драгоценными подарками счастья, то колючими шишками горя, постепенно проникающими до самого сердца. Уж если она принимается кого бить – так добивает до конца: это ее обычное дело.
Конечно, такая борьба с судьбой не на живот, а на смерть выпадает только на долю сильных людей. С людьми обычными судьба может поступать так, что сегодня похлопает их легонько, завтра погладит – и все будет прекрасно. С Лиром не то: его надо или победить, или самой перед ним склониться. Но последнее невозможно: все же судьба сильнее людей. А для победы над Лиром она должна вооружиться не щипками, не легким похлопываньем, не цыканьями, от которых смиряются маленькие люди и боязливо лезут под стол, – нет, она должна иметь для них наготове холодную сталь, (делающую) дающую кровавые раны, глубокие, смертельные.
Такими ранами были: оскорбления его гордости, оскорбления его родительских чувств, оскорбление его властолюбию и пр. и пр. Мучительное сознание своей вины перед Корделией – бывшее еще одной из самых сладких ран, т. к. она отнимала в одном и возвращала в другом – и, наконец, последняя – смерть Корделии.
Каков был бы конец шекспировской трагедии, если бы Лир опять воцарился на престоле и мирно зажил бы с покорной дочерью? Да это была бы такая конфетная мелодрама с концом к общему благополучию как действующих лиц, так и слабых зрителей, которая могла бы быть достойна только тех авторов, которые тем и кончали свои пьесы о Лире, но никак не Шекспира! Ведь для Шекспира это значило бы, что художник сам побоялся идти до конца в своих переживаниях и, пожалуй, по тем же причинам, по которым его Гамлет побоялся кровавой мести, т. е. по малодушию. Но Гамлет хоть до конца, до последней минуты сознавал свою неправоту, проклинал свою трусость и позорную слабость, боролся с собой – у Шекспира даже и этой борьбы не было бы: он просто засунул бы себе и публике в рот конфетку, как малым детям, чтобы заставить их забыть об ушибе на лбу.
Только я думаю, что нашлись бы все-таки зрители, которым она показалась бы горче ревеня152, и они ее выплюнули бы с отвращением.
Слава Богу, что Шекспир этого не сделал и не слыхал добродетельных критиков. И так он некоторой условной добродетелью несколько нарушил цельность впечатления глубокой жизненной правды своей пьесы. Я говорю об обращении Альбани, раскаянии Эдмунда и последних выступлениях Эдгара; но это отчасти простительно, т. к. нужно было для его развязки. Хотя, откровенно говоря, ее можно было закончить иначе, без оповещения зрителей о том, что случится с остальными действующими лицами.
Зато сильно заслуживает упрека заключительное «пророчество» шута во 2‑й сц. III д. Впрочем, оно до такой степени нелепо здесь, безвкусно и не умно в художественном смысле, что вряд ли принадлежит самому Шекспиру, и вернее всего, что внесено в пьесу или усердным актером, или кем-либо из издателей, как предполагают некоторые комментаторы.
Но вот одна ошибка в трагедии уже собственно шекспировская: страшно грубы и совершенно недопустимы с точки зрения современной эстетики сцены вырывания глаз у Глостера; нас они отталкивают и потому производят впечатление обратное тому, которое должны бы вызвать и которое является целью произведения искусства. Реализм никогда не должен переходить известного предела, и как читатель, так и зритель непременно должен быть окружен атмосферой некоторой иллюзии. Повествовательная литература имеет в данном случае несколько больший простор в силу того, что имеет дело с нашим ухом и мысленным оком, изобразительная же литература – какова драма и трагедия – действует непосредственно на глаз, в чем, вместе с другими обстоятельствами, и заключается сущность сцены и ее тайн.
Только что вернулась с панихиды по Фаусеку, бывшей у нас на Курсах по случаю постановки мраморного бюста Виктора Андреевича на место стоявшей до сих пор гипсовой модели.
Я пришла, когда панихида уже началась.
В крайнем углу направо стоял, по обыкновению, аналой, и оттуда неслись звуки панихидного пения. У левой стены между окнами, под лепной надписью на потолке «Зоология» стоял на фоне двух-трех зеленых пальм новый бюст. Все шторы были спущены и горело электричество, что придавало особенно мирный и внешне торжественный вид нашему залу, переполненному курсистками.
Очень я люблю звуки панихиды; они меня всегда настраивают особенно глубоко и торжественно, задевают лучшие струны моей души. Зато как неприятно бывает то, что следует обыкновенно за ней в таких больших разношерстных собраниях. Точно если бы рядом с какой-нибудь мадонной поставить порнографическую картинку. Это грубое сравнение, но на меня именно так действует смех и веселые посторонние разговоры сейчас же вслед за панихидой. Насколько она прекрасна и возвышенна, настолько низменны всякие проявления земной радости при ней… Не в осуждение курсисткам это говорю: без таких явлений не обойтись в толпе.
По окончании панихиды, – должно быть, наш курсовой старичок Велтистов, судя по голосу, – начал кропить бюст, а слушательницы запели вечную память; хотя и слабо, и в унисон, но чувствовалось многоголосие, соборность, и это расширяло все чувства, раздвигало души. Люблю я такое пение, только, конечно, если нет диссонансов, а тут их не было. После «вечной памяти» одна из слушательниц прочла письмо бывшей курсистки, малоинтересное и очень обыкновенное по фразам, произносимым ею об В. А., и чувствам, в нем отраженным. Затем маленькая Дьяконова прочла стихотворение, из которого я ничего не слыхала, кроме одного слова «женщины» и «женщинам», из чего заключила, что оно на ее излюбленные женские гражданские мотивы, в какой-то связи с В. А., т. к. она явно обращалась к его бюсту; и напоследок с кафедры было предложено идти на лекцию Котляревского 26-го, сбор с которой назначен на стипендию имени В. А., и покупать сборник его памяти.
После этого часть курсисток начала расходиться, часть, обнявшись по двое и по трое, принялись шагами измерять зал, а часть подошла к бюсту.
Здесь я услышала только возгласы всеобщего неудовольствия, да и было от чего. Хуже и обиднее что-нибудь трудно себе представить!
Ни одной черты Фаусека, ничего, что бы говорило об умном, спокойном, мягком и бесконечно добром В. А. Скульптор (который-то из учеников Беклемишева) только и подметил во всей его наружности прядку волос, спускающуюся на лоб немного по-гоголевски, больше здесь не было ни одной черты В. А. – Уж лучше было бы совсем не ставить никакого бюста. Нам, знавшим лично Фаусека, он не только не говорит ничего, но просто неприятен, т. к. является искажением милого образа В. А., прикосновением будничной рукой к тому, чего касаться можно только после молитвы, если можно так иносказательно высказаться; новым же поколениям нашим он даст совсем ложное представление о том, кто так долго был душой курсов. А обошлась эта затея в 550 р. по отчету. Лучше уж было бы ограничиться простым портретом, увеличенным с хорошей фотографии, а остальные деньги передать на стипендию, чем ставить такой бюст153.
Это одно из проявлений нашего курсового мещанства или непонимания, недоразвития: хоть плохо, хоть карикатурно, да сделать то, что делают другие.
Такое же мещанство и на балах наших и на многом, чего я не переношу.
Из «дам»154 я видала одну только Нечаеву, из профессоров – Ростовцева, Кареева, Булича, Сердобинскую, Савича и еще одного, не помню только кого155.
24/II. Открываю V т. Шекспира и сразу натыкаюсь на заглавие: «Шекспир-Бэконовский вопрос»156.
Припоминаю, что когда-то от кого-то слыхала, что существует предположение, что автором шекспировских драм был вовсе не Шекспир, а Бэкон, философ, основатель эмпиризма.
Неужели еще держится такое мнение в науке? Неужели может существовать Шекспир-Бэконовский вопрос?
Какая нелепость! Уж не говоря о том, что один был философ, следовательно, должен был мыслить отвлеченно (или, кажется, говорят иначе – символами?); другой был художник и поэт, следовательно, мыслительный аппарат его действовал при помощи образов, уж не говоря о двух совершенно различных психологиях, которые мы должны предполагать у этих людей, – неужели мы считаем Бэкона каким-то сверхчеловеком, особенным фаворитом и баловнем судьбы, что она наградила его двумя жизнями.
А ведь для того, чтобы вырастить в себе все то, что написано Бэконом, вместе с тем, что приписывается Шекспиру, одной жизни мало, тем более что и жил-то Бэкон не Бог знает сколько: 65 лет (1561–1626).
Если трудно предположить, чтобы сын мясника из Стратфорда, не видевший до 22–23-летнего возраста ничего, кроме лавки своего отца с ободранными вонючими шкурами и окровавленными тушами, и других книг, кроме лавочных записей – как не без остроумия высмеивает его Марк Твэн, – вдруг обнаружил такое обилие всевозможных знаний, которые открываются перед нами в произведениях Шекспира157, – то в тысячу раз труднее предположить, чтобы за 45 лет (20 лет из бэконовских 65-ти оставляю на рост и созревание) можно было дать два таких колоссальных, притом в корне противоположных друг другу вклада в умственную и литературную жизнь человечества, как творения Шекспира и Бэкона.
Говорю и еще раз повторяю – в корне противоположных друг другу, т. к. это два разных творчества, требующих два различных склада ума, две различные психические индивидуальности. От серьезной и напряженной работы теоретической мысли еще можно перейти в виде отдыха к легкому рифмованию, стишкам для потехи себя и других, но до обеда писать: «De dignitate et augmentis scientiarum» или какой-нибудь «Novum organon»158, а после обеда – «Лира» или «Гамлета» – невозможно.
Во-первых, как то, так и другое требует полного проникновения человека собою, и такое деление: до обеда я философ и думаю de dignitate et augmentis scientiarum, а после обеда перестаю им быть, забываю все, о чем думал с утра, и начинаю думать о каком-нибудь Фальстафе или Ричарде III. Нет, уж если меня интересует какая-нибудь мысль, если передо мной стоит какой-нибудь образ, так уж я буду думать об нем и с утра, и с вечера, и за обедом, и во сне, и в любую минуту дня. Я, конечно, могу отвлечься, пойти для отдыха в таверну «Сирена»159 и за стаканом вина болтать с приятелями всякий вздор, но я не возьмусь в виде отдыха от «Лира» за «Органон» и наоборот.
Во-вторых, оба эти рода произведений обнаруживают две огромные области совершенно различных между собой знаний, приобретавшихся, конечно, постоянным чтением. Спрашивается, откуда же бралось на все это время, если даже предположить, что сверхчеловек Бэкон не спал вовсе, не ел, не умывался и не переодевался?
Разве, признав его сверхчеловеком, допустить возможным для него все невозможное для простых смертных, хотя бы они были и гениями.
Но мы можем повести свою аргументацию еще и из другого источника.
Отрешившись от всякого знакомства с биографией автора интересующих нас произведений, допустив, что все 5 томов этих комедий и драм мы однажды выкопали в театральном архиве Лондона без малейших намеков на личность автора, – попробуем всмотреться в них повнимательнее.
Известный духовный облик автора предстанет пред нами.
Чем дальше, тем больше встретим мы личных черт, разбросанных то там, то сям по этим произведениям, и дух мало-помалу начнет принимать телесную оболочку. Струны собственного сердца автора почувствуются всяким мало-мальски чутким человеком даже в самом объективном произведении, если автор хоть сколько-нибудь дал ему свободно биться и этим невольно извлекать звуки из его струн.
Шекспирологи давно откопали эти личные элементы в разных произведениях Шекспира и на основании их выводят, что 1) автор был человек, невысоко стоящий в обществе; 2) что благодаря этому он нуждался в покровительстве знатных (посвящения гр. Соутгемптону); 3) что он был актер и страстно любил свое ремесло («Гамлет»); 4) что вместе с тем он им часто тяготился, ввиду клейма, накладываемого благодаря ему обществом на человека (29‑й, 111‑й, 110‑й, 66‑й сонеты).
Бэкон ни в чем этом не нуждался, и его душа поэтому не могла исторгнуть из себя подобных звуков: он сам мог оказывать покровительство другим, сам мог налагать пятно позора на актеров.
Наконец, не будучи актером, Бэкон не мог проявить подобного знания сцены и тайн драматического искусства, что возможно только для человека, тесно с ней сросшегося.
Поэтому все, что нам теперь известно под названием Shakespeare Works160, ни в коем случае, по-моему, не могло принадлежать Бэкону, и – вероятнее всего, Шекспиру и принадлежит161.
Еще одно: Бэкон, мы знаем, был протестантом, как мог бы он вывести фигуру Мальволио и др. пуритан? Для Шекспира же, как для католика, это было вполне возможно.
25/II. Слава тебе, Господи! Вычитала у Стороженка, что Шекспиро-Бэконовский вопрос провалился давно.
Теперь вот в чем дело касательно завещания. Как ни заманчиво для всех, желающих реабилитировать память Шекспира относительно его поведения с женой, как ни желательно объяснить с этой целью пункт, оставляющий ей «вторую по качеству кровать, с принадлежащей к ней утварью», таким образом, что по закону ей принадлежит 3‑я часть имущества, а кровать – просто сувенир, такой же, как кольца друзьям, серебряные чаши и пр. и пр., – (но) мне кажется, что сделать это сколько-нибудь правдоподобно и без натяжки можно только в том случае, если нам известна цифра стоимости всего его имущества. Если она известна, то дело решается наверняка, и нет надобности в каких бы то ни было оправданиях и реабилитации: стоит только подсчитать стоимость имущества, поименованного в завещании, и определить, будет ли оно равняться только ⅔ или всему состоянию Шекспира.
По моему приблизительному подсчету вышло, что Шекспир завещал своим разнообразным родным и приятелям – больше всего дочерям – около 380 фунтов стерлингов деньгами, и недвижимого имущества: 3 дома в Стратфорде, дом в Лондоне и различные земли, гумна, сады и пр. и пр., существующие и могущие быть приобретенными в Варвикширском округе.
Судя по выражению перевода завещания, недвижимого имущества, кроме переименованного в завещании, у Шекспира не было, и вопрос может быть только в том, оставался ли у него еще капитал кроме 380 фунтов стерлингов и равняется ли он трети всего его как движимого, так и недвижимого имущества.
Насколько я знаю, никаких известий на этот счет в науке нет, значит, наверняка решить вопрос нельзя, однако следующее обстоятельство заслуживает внимания.
Основываясь на завещании, мы можем сказать утвердительно, что недвижимого имущества Шекспир жене не оставил, и если она и получила что-нибудь, то только деньги да пресловутую «вторую по качеству кровать с принадлежащей к ней утварью»… Дар, конечно, почтенный, но если бы Шекспир любил жену и хорошо к ней относился, могло ли бы случиться, чтобы он не оставил ей ни одного из тех углов, в которых она провела свою жизнь? Старому человеку дом и комната, в которой прошла молодость (хотя бы и не первая) и счастливые месяцы супружества, которая хранит в себе все воспоминания, связанные с началом новой жизни, бывает дороже груды золота, и противными могут быть стены, в которых прошла вся жизнь, только в том случае, если они знают больше худого и тяжелого, чем хорошего. И вот напрашивается самый естественный вопрос: если последние годы их совместной жизни прошли мирно и хорошо, как могло быть, чтобы жена не пожелала сохранить за собой все, что связано с этими последними годами жизни, все, что окружало ее и ее великого знаменитого мужа, наконец вернувшегося к семье, и мог ли бы в таком случае Шекспир не оставить ей их насиженного гнезда прежде всего? Конечно, могло случиться, что он с ведома и согласия жены не оставил ее хозяйкой того угла, в котором она всю жизнь свою была ею; могло, конечно, случиться, что она не пожелала сама иметь ни одного из его любимых предметов обихода, вроде «серебряной вызолоченной чаши», кольца с собственного пальца или кресла, в котором писались последние произведения, но это предположение нам кажется недопустимым для тех, кто считает, что мир и любовь царили в последние годы жизни Шекспира с женой. Где жила жена Шекспира после его смерти? В доме дочери или, может быть, у своих родных, там, откуда взял ее Шекспир в Стратфорде?
Вопрос немаловажный, и если только он известен в науке, то опять-таки может быть богатым некоторыми следствиями.
А положение матери, живущей в доме дочери и ничего не имеющей в нем своего, могло превратиться всегда в положение «Короля Лира», чего создатель его не мог не знать, в особенности если родители жили между собой не ладно и дочь была на стороне отца. Не без значения, может быть, во всей этой истории то обстоятельство, что жена Шекспира была пуританкой162?
26/II. Побывала вчера у Эльзы в барминской компании163; и теперь, не очаровываясь больше новизной их жизни и отношений, отвыкнув от часто плоских и большей частью циничных острот и намеков, впервые взглянула на них трезвыми глазами.
Как они мелки и ничтожны, в общем, не только в сравнении с их великим апломбом и самомнением, но и помимо всякого сравнения, сами по себе. Они, конечно, натуры избранные, аристократы духа, пророки, намеревающиеся открыть людям тайны и смысл их существования, жрецы Искусства и пр. и пр. Обо всем они судят с полной уверенностью: литература для них – свой брат (но ни у кого никогда, кроме Локкенберга и Ольги164, я не видала книги в руках за все лето); наука – родная сестра, о которой, как вообще о всякой женщине, берущейся не за свое дело, они отзываются с порицанием и насмешкой; музыка – о, это их близкая приятельница! («Если вы скажете, что живопись – это не есть музыка, то я не знаю, что же это такое!» – как передразнивает Тото слова Ционглинского.) Сущность жизни в том, чтобы как можно более говорящим образом нарисовать бедро обнаженной женщины, а единственное благородное наслаждение – устроить оргию с обнаженными телами165, неприлично замаскированными речами и ничем не замаскированными объятиями и поцелуями. Ничего искреннего, ничего глубокого: все внешнее и показное. Даже в отношениях друг к другу у них нет настоящего товарищества. Например, теперь Локкенберг, кажется, сильно бедствует, и никто из них ему ничем не помогает, хотя Саша166 очень сочувственным тоном (каким он говорит всегда, когда надо «показать себя сочувствующим») говорил мне на извозчике: «Да, бедняге Вальтеру Адольфовичу теперь, кажется, плохо приходится!..» Все они из кожи лезут, чтобы одеться франтовато и подпустить «тону» перед какими-то там грязными оборванцами, «звероподобными академистами» и «бунтующими студентами». Только их избранный кружок – художников, художественных артистов (из «Дома интермедий» и «Старинного театра» с богом – Мейерхольдом)167 и художественных литераторов (из «Аполлона» и «Сатирикона» с богами – Ал. Бенуа и Аверченко)168 – люди избранные, творцы жизни; все остальное – мразь, плесень, чернозем. Какие-то там курсистки, какие-то там студенты и рабочие, какие-то там ученые – это что-то до такой степени низкое и низменное, до такой степени не стоящее внимания, что об них говорить положительно не стоит. Мы – все: мы – наука, мы – Искусство, мы – истина, мы – жизнь, центр мироздания, солнце вселенной, от нас расходятся лучи на все живое и живущее.
Такова сущность их отношений ко всему, что не «они»; различия – только в зависимости от той или иной индивидуальности, воспитания, ума и сердечной доброты.
Конечно, в них есть прекрасные черты у каждого в отдельности, но в общем – страшная мелочность, узость и поверхностность.
Тон и настроение создают мужчины; дамы подделываются под их лад.
Самым симпатичным из них явлением, конечно, следует признать Эльзу. Безусловно добрая и искренняя во всех своих сумасбродствах, нелепостях и беспринципности, – она может наговорить дерзостей, ни с того ни с сего обидеть человека, но без злого намерения, только вследствие своей распущенности и недостатка нравственной сознательности; она нахалка, но это – результат ее пребывания в обществе «избранных», и будь у нее другая обстановка и воспитание – она могла бы быть золотым человеком, притом способным и неглупым.
Что мне в ней больше всего не нравится – это ее испорченность: мне кажется, она способна на самый утонченный разврат со всеми извращенностями его во вкусе Бодлера, Уайльда и пр., хотя она может держать себя вполне скромно и прилично.
Впрочем, может быть, я здесь преувеличиваю и вижу больше и страшнее, чем есть, потому что я в этой области достаточно неопытна (да! во время наших занятий психиатрией169 меня Малов просвещал относительно многих вещей, которых я не всегда даже и названия-то слыхала) и могу намалевать черты страшнее действительности, но поведение ее на одной из пирушек в Бармине произвело на меня очень дурное впечатление.
Крайне несимпатичным контрастом к ней является Ольга.
Она неглупа, но груба и цинична – до крайности. Они вдвоем с Шухаевым не имеют другого языка, кроме неприличных острот, грязных анекдотов и двусмысленных намеков; вся соль разговора в том, чтобы ввернуть какую-нибудь неприличность, какое-нибудь до крайности грубое слово. Вместе с этим Ольга очень эгоистична, суха, черства и недобра. Она находит интерес и вкус к жизни только в мужском обществе (то же надо сказать и об Эльзе, только Ольга держится в нем кокоткой – дурного тона, в кавычках, а Эльза – вакханкой); кутеж и попойка ей так же необходимы, как плитка шоколаду, папироса и воздух. В ее наружности и манерах есть что-то неестественное, мещанское, безвкусное, хотя она умеет одеться и причесаться со вкусом и имеет вкус в искусстве. Она единственная из трех барминских женщин, которая, кроме мужского общества, любит и искусство само по себе. Она читает, она танцует, она декламирует, любит театр и живопись, умеет всем этим наслаждаться, но серьезно – тоже не делает ничего.
Зато и самомнения в ней больше, чем в других.
Посредине между Эльзой и Ольгой стоит Ежова. Она, несомненно, мельче их обеих во всех отношениях: и по талантам, и по натуре, и по уму, хотя житейской сметки и житейской ловкости в ней больше, чем в ком бы то ни было, и есть известная доля серьезности. Попади она в другие руки – она была бы прекрасной хозяйкой, добродетельной супругой и примерной матерью; чувствуется, что она как-то не на месте в этой компании, что она вошла в нее со стороны, хотя благодаря практическому уму сумела в ней довольно хорошо устроиться для себя.
Прежде всего – теперь нет одной Ежовой, а есть их две: одна – симпатичная, скромная, доброжелательная в женском обществе; другая – фальшивая, хитрая и лицемерная в мужском.
Когда я с ней познакомилась у Тото до Бармина, мне она очень понравилась и возбудила к себе все мои симпатии. Казалось, она так искренно была расположена ко мне, так радушно звала в их барминскую колонию, что, едучи туда, я думала: какими бы ни оказались остальные члены коммуны, – Елена Николаевна будет человеком своим для меня и симпатичным. Оказалось другое: мужская половина коммуны приняла меня хорошо, стала оказывать такие же знаки внимания, как ей и Ольге (Эльза приехала гораздо позднее), Васенька [Шухаев] стал называть Евлальюшкой (как ее Аленушкой) – и этого было довольно: начались мелкие интрижки, тайные нашептывания, легкие шпильки, и я не могла не почувствовать ее внутренней враждебности ко мне, хотя по наружности все как будто было хорошо. В результате – Шухаев начал говорить мне грубости, Саша [Яковлев] стал более официальным, и только «Вальтерхен» оставался рыцарски вежливым.
Ольга жаловалась мне в этом же смысле на «Аленушку» (она поссорила и ее с «Васенькой»), и когда приехала Эльза, она в первый же день устроила бурю, страшно разнесла «Аленушку», примирила Ольгу с «Васенькой» и – насколько возможно – опять внесла мир, но зато и большой шум и беспорядок в нашу колонию. «Васеньку» «Аленушка» поймала очень умно и ловко, «выполнила свою программу лета как по писаному», как она сама призналась нам раз за столом, уже после свадьбы170.
Не думаю, чтобы, говоря так об Ежовой, я руководилась каким-нибудь личным чувством неприязни к ней: ни к ней, ни к кому из них у меня нет ровно никакой неприязни; все эти выходки были до такой степени мелки и так далеки от меня, что не могли меня задевать настолько серьезно, чтобы теперь оставить какое бы то ни было неприятное чувство. Я говорю совершенно объективно и скорее сохранила к ним хорошие чувства, чем дурные. Я им всем очень благодарна за лето: они научили меня быть веселой, относиться спокойно и даже шутливо к жизни, не беспокоиться о том, что в сущности не стоит забот и серьезных размышлений, быть молодой и смеяться над людьми и больше всего – над собой; наконец, в их лице я узнала новых людей, о которых до сих пор только читала. Если теперь они мне кажутся мелкими и недалекими, то летом они казались остроумными, изобретательными на веселье и умеющими обставлять жизнь известного рода красотой; если теперь я вижу глубокий (умственный, по крайней мере) разврат, таящийся за всеми этими поцелуями, обниманиями, драками, борьбой и специфическими остротами, то летом мне это казалось только простой, чисто внешней свободой к тому, что на наш взгляд скрывается и считается неприличным обнаруживать, и объясняла ее неизбежным влиянием художественной мастерской с ее живыми голыми телами, которые необходимо разбирать по косточкам – как говорится – при рисовании. Вначале мне дико и неприятно было слышать, как говорилось о «таких-то формах и пропорциях такой-то», точно о статях скаковой лошади, но потом я привыкла, т. к. за всем этим «внешним» полагала внутреннюю чистоту, какая, например, и есть несомненно среди наших студентов, занимающихся столь же прославленным Пурышкевичем «антропоморфическим измерением»171 или посещающих душевные больницы, где перед ними являются женщины в самом невозможном виде и говорят самые невозможные вещи, от которых невольно краснеешь, несмотря на всю серьезность отношения. И как часто говорят они с Сухановым о причинах разного рода помешательств, о всевозможных половых извращениях и пр. и пр.; если какой-нибудь развязный новичок и попробует иногда внести несколько легкомысленный тон – общее неодобрительное молчание или чье-нибудь резкое замечание быстро прогоняют охоту продолжать его.
К сожалению, у художников (у огромного большинства, по крайней мере) это не так. С другой точки зрения подходят они к телам человеческим и их органам, другого в них ищут, с другими чувствами на них смотрят.
Приятным исключением среди барминцев в этом отношении является Вальтер [Локкенберг]. Он, несомненно, чист душой и не развратен, хотя его манера трактовать разные «формы» и «пропорции» нравилась мне меньше, чем у всех остальных вначале. При всей своей на первый взгляд пошловатости, при всех своих смешных чертах, глупом пшютовстве (тоже несколько наружном), апломбе, желании казаться аристократом и постоянном упоминании: «мой приятель князь Щербатов», «когда я гостил в великолепном имении моего приятеля князя Щербатова», «какой бесподобный лакей у моего приятеля, известного миллионера князя Щербатова»172, или: «когда я был в Венеции», «я приехал прямо из Венеции» и пр. и пр. – он в сущности вовсе не дурной человек и заслуживает уважения. Он умеет чисто и глубоко любить, он умеет мужественно переносить несчастия, он имеет своего рода гордость. Правда, она часто граничит у него с тщеславием, но встречается и в чистом виде. Так, например, первая его забота в жизни – иметь чистую пару, безукоризненной свежести воротничок, модный галстух и элегантные ботинки; пока у него все это есть, он может жить, быть веселым и не падать духом, но отнимите у него все это – и Вальтер не переживет, мне кажется. С одной стороны, тщеславие, вроде «мой приятель князь Щербатов», но с другой – гордое нежелание допустить другого в свою интимную жизнь, т. к. с близкими он свободно говорит о своем положении. Точно так же он будет умирать с голоду, но на людях ни за что не набросится с жадностью на еду, ни за что не положит себе на тарелку больше того, что считается приличным и «хорошего тона». Он всей душой любит этот «хороший тон», хотя часто пародирует его, так же как действительно любит чистую, красивую внешность.
Главная трагедия его в том, что он преклоняется перед искусством и обожает живопись при полной бездарности; но то, что имя Локкенберга когда-то попало на страницы одной из никому не известных «историй искусства», то, что молодые художники с ним советуются и считают понимающим дело, – дает ему силы переносить свою бездарность. С одной стороны, он как будто хочет верить в свой талант, надеется на будущее, с другой – как будто часто сомневается в себе сам, приходит в отчаяние.
Локкенберг честен и порядочен; отчасти он таков, потому что немец, отчасти – потому что любит красоту. Ольгу он любит чисто и глубоко и преклоняется перед ней, видя в ней верх всяких совершенств, мне кажется. В отношении к ней – он рыцарь, считающий себя обязанным даме своего сердца всем и ничего от нее не требующий, даже благосклонного взгляда, уж и то много, что она существует и позволяет себе служить. Это – трогательно и красиво в Вальтере и искупает все смешное и глупое.
Вальтер не умен, но многим интересуется, хотя понимает все довольно извращенно и неправильно, кроме живописи; самоуверенность в суждениях о том, чего он не понимает, сочетается в нем со скромностью суждений о том, что ему вполне доступно, да оно и понятно: в живописи среди своих же гораздо более молодых товарищей он видит очень способных и работающих значительно лучше его самого, в других же отношениях – в том, что касается интереса к книге и отвлеченной мысли, – он не видит ни в ком из них никакого, самого элементарного даже, любопытства, и потому тут он считает себя сильнее всех их и, следовательно, всех вообще173.
Человек, с кем удобнее и приятнее всего иметь дело, это – Саша Яковлев. Он воспитан, деликатен, уступчив, нетребователен, всегда весел и бодр, всегда готов смеяться, говорить и работать. Он ни с кем не ссорится, никому не говорит грубостей и всегда таков, какова компания, его окружающая: с циниками он циник, со скромными – он скромен, с веселыми – весел, с горюющими – может сделать скромное лицо, сочувственно повздыхать и, может быть, даже пустить слезу, если надо, но на самом деле всегда и во всем он холоден и эгоист до мозга костей. Отчасти это тип эллина-эпикурейца: он живет только для своего удовольствия и берет от жизни только то, что может дать ему какое бы то ни было наслаждение. Он может быть воздержанным, но может, как мне кажется, быть и грубо чувственным, и способным на всякого рода разврат, в этом огромное сходство между ним и Эльзой, и тут они друг друга понимают лучше всего, только Эльза отдается вся, а Саша отдаваться не умеет ничему, даже живописи.
Говорит он обо всем, но только понаслышке и с чужого голоса, потому никогда ничего нового и оригинального. Ума в нем большого нет, но он, что называется, «натаскан» и неопытному собеседнику может показаться знающим и образованным. По рисовальной технике Саша выше их всех и обнаруживает талант в этой внешней области живописи; кистью, красками, рисунками – владеет великолепно, может дать интересное сочетание красок и компоновку, но дальше этого у него дело не идет: он страшно поверхностен и в этом, как во всем остальном. Я думаю, что ничего великого он не создаст, хотя, верно, будет прекрасным профессором живописи.
Саша трудолюбив: в любую минуту дня и ночи он может взяться за кисть, и не бывает, кажется, такого момента, когда бы ему не хотелось работать, когда бы он был «не в настроении», как говорится; последнего возражения и состояния он не знает совсем. Зато в любую минуту своей работы он может положить кисть, протанцовать несколько туров вальса, пропеть десяток куплетов и шансонеток, поиграть в фут-болл [так!] или теннис, подраться с Эльзой, – и как ни в чем не бывало продолжить свою работу с того места, на котором остановился, и в том же духе и настроении без малейших изменений и добавлений. Ничто внешнее не кладет на него своего отпечатка, ничто внутреннее не заставит его в чем-нибудь изменить себе, потому что он никогда и ни над чем серьезно не думает. Поэтому – Саша всегда одинаков, ровен, благовоспитан и немножко сладок, «изюм» или «рахат-лукум», как его называют барминцы. Очень любит, чтобы его любили и ласкали, и держится общим баловнем.
Интереснее всех, безусловно, Васенька Шухаев. У него есть ум, он находчив и умеет быть остроумным. При полной некультурности и необразованности он умеет быть приятным и интересным. Знаний у него меньше, чем у всех, но думать умеет он лучше их всех и высказывает порой не лишенные тонкости и оригинальности суждения. Он глубже проникает в вещи, чем Саша, и умеет отдаваться как своим чувствам, так и своей работе, но работать серьезно он не может, мне кажется, т. к. техника у него слаба, и потому добиться чего-нибудь серьезного он не в силах. Великого, по-моему, он не создаст тоже, потому что слишком невежествен и мало сведущ, для более же глубокого ознакомления с предметом он недостаточно трудолюбив, зато вдохновения у Шухаева несравненно больше, чем у Саши, и потому «нутром», так сказать, он, может быть, и создаст когда-нибудь что-нибудь оригинальное. Вдумчивость природная есть, но недостаток образования и внутреннего культурного воспитания является большим препятствием.
По цинизму – это достойная пара Ольге, и других разговоров, кроме скабрезных анекдотов и неприличностей, он не признает, но т. к. он не лишен юмора и находчивости, то у него это выходит подчас забавно и остроумно, несмотря на грубость. Самомнением и высокомерием он тоже богаче их всех и судит обо всем сплеча.
По сердцу Шухаев, кажется, скорее добр, хотя умеет быть злым; доверчив, иначе «Аленушке» не обойти бы его так легко, и любить, по всей вероятности, будет Аленушку и их будущего младенца верно и нежно.
Его юмор и сценические способности сделали бы из него хорошего комика, и жаль, что он не пошел на сцену: там он дал бы нам, пожалуй, больше174.
А впрочем – поживем, увидим.
27/II. Третьего дня отнесла последний том сочинений Шекспира, и как-то пусто вдруг стало в комнате. Словно частицу души моей унесли отсюда, и она (комната) вдруг стала безжизненной и холодной.
Помню один вечер.
Я ждала к себе «гостя». Комнату привела в праздничный вид: чисто прибрала, принесла цветов, накрыла белой-белой скатертью стол, зажгла побольше огня и ждала. Каждая вещь в комнате говорила мне о нем, каждая мелочь пела сладкие мелодии, каждая пылинка была полна ожиданием его прихода.
И он пришел.
Комната сделалась еще чище и блестящее [так!], скатерть белела еще ослепительнее, лампы горели еще ярче, цветы благоухали, как в райском саду; все стулья и картины отвечали, ликуя, музыке его слов. Я была на небе…
Но вот он собрался уходить. Лампа как-то тускло замигала, стулья понуро сбились в одну кучу, на скатерти сразу вырисовалось большое пятно от пролитого им чая, цветы поблекли…
Когда он ушел, все померкло и исчезло. Я осталась одна в целом доме, в целом мире… В ушах больно раздавались последние слова его, а на лбу присутствовало ощущение чего-то постороннего, священного, как в детские годы после помазания миром… Не верилось, что я пережила сейчас что-то великое, большое; все казалось сном, прекрасным видением.
Так и теперь. Населявшие комнату маленькие невидимые духи Шекспира куда-то исчезли, и я осталась одна в пустой холодной комнате со своими будничными мыслями, будничными делами…
Скучно без Шекспира!
28/II. Итак, значит, нет никакой ошибки: Маша [Островская] только что была у Брауна и тот сказал ей, что она действительно допущена к пробной лекции в факультете175. Вот молодчина! Только срок уж больно короткий: обе лекции – и ее, и факультетская – назначены на 17 марта, это довольно неожиданный сюрприз и непредвиденный вовсе! Мы думали с ней, что время чтения лекций будет зависеть от нее и что она успеет к ним подготовиться, а тут – фунт этакий… Впрочем, она не унывает, говорит, что справится.
Я так мало пишу здесь об ней и об ее делах, что можно подумать, что меня они мало затрагивают. Как раз наоборот, но это такой большой вопрос, что мне не хватает сил за него взяться. В высшей степени любопытны все перипетии, которые ей пришлось перенести со всех сторон, прежде чем дожить до сегодняшнего дня. Но это все факты, факты, только в пересказе фактов заключается здесь весь интерес, а у меня такая слабая голова и память… Но когда-нибудь я все же сделаю это, с помощью самой Маши, конечно.
3/III. Три или четыре периода в творческой деятельности Шекспира. Характеризуют их приблизительно так: 1) подготовительный период с преобладающим влиянием эвфуизма; беззаботное веселое пользованье жизнью и добродушное жуированье; 2) период «фальстафовский» (Венгеров, в биографическом очерке Шекспира в издании Брокгауза и Эфрона); 3) период «гамлетовский»: душевный мрак и создание величайших произведений; 4) примирение с жизнью176.
Объясняют их всячески.
На мой взгляд:
1. Приехал молодой, безвестный, полный сил и надежд юноша из глухого, далекого Стрэтфорда в шумный Лондон, центр блеска, земного величия, власти. Никому не известен, никому не нужен; предоставлен самому себе, своей ловкости, уму, умению бороться за право жизни.
Как и где пускал он в ход все эти качества свои, нам в точности неизвестно, да это и не так важно: был ли в типографии и там знакомился с произведениями духа и литературы того времени; держал ли лошадей приезжавших на театральное представление джентльменов, помогал ли суфлеру и режиссеру в их обязанностях, подвизался ли сам в качестве статиста на театральных подмостках, – не все ли в конце концов равно? Факт тот, что через три-четыре года Шекспир выбился на дорогу, нашел себе дело и приобщился к жизни столицы в качестве человека не хуже других.
Мало-помалу он начинает выдвигаться вперед.
Первые – или не совсем первые – попытки собственного литературного творчества венчаются полным успехом. Его посвящения знатному лорду принимаются благосклонно; его драматические опыты ставятся на сцене и вызывают удовольствие и одобрение публики, его общество и живая, остроумная беседа приятны и желательны в литературно-аристократических кружках, словом – завоевание жизни совершается по всем фронтам, и на первых порах она превращается для него в сплошной праздник: Wein, Weib u[nd] Gesang177!
Но как ни весел праздник, как ни приятно опьянение сладким нектаром цветущей и благоухающей молодости, украшенной почти сказочной удачей, – отрезвление должно наступить, и чем тоньше и чувствительнее организация человека, тем быстрее различит он за игривыми парами вина элементы приводящих его в брожение микробов.
Что такое общество, в котором жил и вращался Шекспир?
С одной стороны – аристократы духа, с другой – аристократы крови. Как ни сливались они между собой в дружеских попойках по разным веселым кабачкам Лондона, как ни бесчинствовали оба, стараясь превзойти друг друга в кутежах и остроумных выдумках, для первых всегда возможно было наступление момента, когда вторые, призванные на завещанные им отцами и их положением в широком обществе престолы крови, могли сказать им: «Оставь меня, старик, я тебя не знаю…»
Шекспир не мог не понимать этого и не чувствовать: слишком умен и проницателен был он. Недаром же создал он Фальстафа.
С другой стороны. Допустим, что молодой Соутгэмптон и Пэмброк были не только аристократами крови, но и настоящими аристократами духа. Допустим, что их отношение к Шекспиру и ему подобным были чисты, благородны, возвышенны и лишены малейшего оттенка аристократического снисхождения к актерам и писакам. Допустим, что в их обращении с ними не было даже и тени какого-нибудь различия, неравенства и т. п. – общество аристократов, сходившееся с обществом артистов, не заключалось ими двумя, и всегда могли найтись два-три джентльмена, у которых когда-нибудь и чем-нибудь прорывалось скрытое высокомерие, пренебрежение. Могли даже бывать в известные минуты открытые вспышки того и другого, если даже и не по отношению к Шекспиру лично, то по отношению к его друзьям или в его присутствии. Шекспир не мог не понять и не почувствовать со временем, что действительного равенства между ними нет и не может быть, что если по существу он, Шекспир, и выше их, то по каким-то извне приходящим причинам он перед ними пария, актер, скоморох, человек, служащий для того, чтобы так или иначе потешать их, бар, живущий их милостями, их вниманием и добрым расположением (благосклонностью) к нему, и как к писателю, и как к актеру, и как к человеку, члену того же общества.
И вот невольно приходит в голову мысль: отчего это так? Что кладет здесь, на земле, такие непреодолимые преграды между людьми, когда по сути своей все они, собственно, одно и то же мясо, служащее по смерти одинаковой пищей для могильных червей, одна и та же кость, превращающаяся в глину для замазки хижины бедняка? «Неужели и Александр Македонский сделался в земле точно таким же? – Совершенно. – И так же скверно пахнет? – Так же, принц. – Фуй!»178
Добро бы еще только смерть сглаживала это неравенство, а жизнь же чем-то создавала бы его, так ведь и того нет! И в жизни все люди: Цезарь и шут, полководец и солдат, богач и бедняк, гений и глупец, – поскольку они являются соединением того же мяса и кости, – равны. «Я, как Эней, наш праотец, на плечах вынесший старого Анхиза из пылающей Трои, вытащил из волн Тибра выбившегося из сил Цезаря. И этот человек теперь бог, а Кассий – жалкое создание – должен сгибать спину, если Цезарь даже небрежно кивнет ему головой. В Испании, когда он захворал лихорадкой, я видал, как он дрожал в ее приступах, да, этот бог дрожал, трусливые губы бледнели, и взор, приводящий целый мир в трепет, терял весь блеск свой. Я слышал, как он стонал, как язык, заставлявший римлян внимать, записывать его речи, – вопил, подобно больной девчонке: “пить, пить, Титиний!”»179
Таковы были переживания, с которыми Шекспиру, верно, пришлось столкнуться в личной жизни. И вот, жить в Лондоне иначе – для него невозможно, продолжать же такую жизнь дальше также невозможно; поэтому скорее и подальше вон из нее, туда, где нет этого неравенства (для Шекспира, по крайней мере), где вчерашний бог и кумир не становится сегодня жалким безумцем, расточителем, только в силу того, что он роздал другим свое имущество в надежде, что в нужде люди так же помогут ему, как он помогал другим, словом, туда, «где любят нас, где верят нам»180.
Но если даже молодые аристократы (Соутгэмптон, Пэмброк с друзьями своими) и искренно принимали Шекспира в свой круг, то семьи их, все их общество уж наверно не могло снизойти (или возвыситься – как угодно) до этого.
Откуда бы иначе могли появиться такие горькие ноты, как в сонетах 29, 110, 111, 66 и пр.? в «Гамлете»? в «Юлии Цезаре»? в «Тимоне Афинском»? Кровавые, из души говорящие ноты?
Может быть, был и такой случай, – вполне возможный, – что Шекспир полюбил какую-нибудь аристократку. Что могла сказать ему она в ответ на это, ему, жалкому плебею и комедианту?
В нашей литературно-аристократической среде прежних лет, далеко не страдающей такой исключительностью, как английская, и то бывали такие случаи, и равенства настоящего не было. Недалеко идти – Гоголь.
Уж Пушкин ли не был человеком, уж Пушкин ли не умел понимать духовные заслуги другого, уж Пушкин и все прочие не относились ли вполне сердечно и хорошо к Гоголю, не помогали ли ему словом и делом, выхлопатывая всевозможные пособия и милости у меценатствующего Николая I? А что ж? И для них он не переставал быть «хохлом», и от них бежал он в Италию, где ему легко и вольно дышалось, потому что никто не знал там, что он «хохол», что он вечно нуждается в деньгах и материальной помощи, что он «разночинец» в обществе камер-юнкера Пушкина и фрейлины Смирновой, не имеет светских манер и внешнего лоска.
И это в XIX веке, в России, где люди вообще мягче и гуманнее.
К этому настроению у Шекспира, может быть, еще примешалось и влияние пессимистической литературы, например «Опытов» Монтэня и пр.
4/III. Хорошо не помню сейчас, но, кажется, сюжет, подобный «Мера за меру», разработан и в метерлинковской «Монне Ванне»181.
А вот не от Шекспира ли, взявшего в свою очередь у Лилли («Эвфуэс») свое сравнение государства с ульем пчел («Генрих V», [акт] I, [сц.] 2), взял его Писарев и так блестяще развил в своей статье182.
Нельзя ли также думать, что Андерсен у Шекспира научился так изумительно оживлять природу? Это очень возможно, если только он когда-нибудь держал в руках «Сон в летнюю ночь» (или «Бурю»).
6/III. Интересно отмеченное Чуйко соответствие между строками 112‑го сонета:
- «Your love and pity doth the impression fill
- Which vulgar scandal stemp’d upon my brow…»
«Твоя любовь и жалость покрывают знак, напечатленный на моем лбу обыденным скандалом» (пер. Чуйко), – и шрамом на посмертной маске Шекспира.
Любопытно, однако, то, говорит Чуйко на 564‑й стр., что знак действительно существует и на маске, но не в том месте, на которое указывает Пэдж183, а в другом, и имеет совершенно другой характер. Почти на половине расстояния между дугой бровей и верхушкой лба, т. е. на два с половиной дюйма выше бровей, замечается линия в два с половиной или в три дюйма и тянется диагонально вдоль черепа. Характер этой линии не оставляет никакого сомнения в том, что это – не более как рубец зажившей раны: оттенки рубца ясно видны и на гипсе.
Таким образом, можно полагать, что кассельштадтская маска действительно принадлежала автору 112‑го сонета, а следственно, и всех тех произведений, которые ему приписываются. Отсюда – автор произведений Шекспира имел шрам на лбу, лишний и даже почти фактический довод против авторства Бэкона. А если есть еще свидетельство Пэджа о шраме у актера Шекспира, то, следовательно, он и является автором своих произведений.
Однако вот закавыка: Брандес переводит слово scandal словом «сплетня», тогда дело значительно меняется и аргументация о принадлежности сонета оригиналу маски отпадает184.
Который же перевод правилен??
8/III. Нельзя ли в монологе Шейлока «Разве еврей не человек» и пр. («Венецианский купец»)185 найти аналогию с чувством отвергаемого людьми актера, парии среди людей, и не может ли и тут быть такое же личное чувство Шекспира, как в 110‑м и 111‑м сонетах?
Эти слова Шейлока и несколько мрачная, пессимистическая фигура Антония указывают, что «Венецианский купец» уже заключает в себе задатки 3‑го периода186.
17/III. Отчитала, наконец, сегодня Маша [Островская] свои лекции. Я пришла к ней в университет из академии прямо (в 3 часа) и отсидела там почти до 6 часов. В 5 она сошла вниз и когда рассказывала мне о своем чтении, говорила так неясно, что я несколько раз заставляла ее повторять отдельные слова и целые фразы. Воображаю, как она там говорила! Это ее большой внешний недостаток, и не знаю уж, чем помочь ей. До тех пор, пока она не будет вполне владеть собой во время лекции и думать о своем говоре, – ее не будут понимать.
Сходящие профессора поздравляли ее, она буркала им что-то в ответ, и они уходили. Как-то ужасно сухо и официально происходило все это, и обидно было за Машу; никто не отнесся к ней тепло и участливо, за исключением одного Ал. Ив. Введенского; лучше других еще отнеслись Браун и Гревс. Конечно, во всем виновата ее внешняя манера и собственное неумение быть приветливой, так что профессоров я строго винить не могу, да и ее тоже, но мне обидно за нее и жаль ее в этом случае.
Из университета мы поехали к ней187, где ее ожидали Венгерова188 с Великановой, пообедали у нее, поднесли ей цветов (я ходила за ними сейчас, как только мы с ней приехали) и выпили домашней наливкой [так!] за ее успех.
Интересно, утвердят ли ее в приват-доцентуре189?
Хорошо, что все обошлось тихо, без демонстраций равноправных и благотворительных дам. Вот-то сконфузятся они, когда узнают, что все обошлось без их содействия и благословения!
19/III. Вчера по дороге на французскую выставку190 зашла к Lusignan191, которая мне сообщила, что умерла А. П. Философова192. Lusignan очень жалела, что у нее уже взят билет193 и она не может, таким образом, остаться побывать хоть на панихиде ее. Утром сегодня зашла к Чернякам посмотреть в газете расписание панихид и похорон. Оказывается, сегодня на курсах назначена панихида в час дня.
Собираюсь идти.
– Вы куда? – спрашивает меня Лидия Семеновна.
– На курсы.
– В библиотеку?
– Нет, на панихиду.
– Ах, это по Стасовой, что ли?
– Нет, по Философовой.
– Да нет, ведь Стасова же умерла.
– Философова, Анна Павловна, единственная дожившая до нас из основательниц наших курсов194.
– Так ведь это же Стасова и есть, – настаивает Лидия Семеновна.
– Стасова давно уже умерла. Да что лучше, прочтите на первой странице «Нового времени» объявление.
Лидия Семеновна читает и убеждается:
– А я думала, Стасова.
Прихожу на курсы.
Внизу, по обыкновению, толпятся курсистки. Одни одеваются, другие раздеваются, одни уходят, другие приходят.
– Идем на панихиду, – предлагает возле меня одна курсистка другой.
– Какую панихиду, зачем?
– Да по Философовой.
– А кто она? Я с ней не знакома.
– Ну вот еще, не все ли равно! Она там что-то по равноправию женщин хлопотала и была председательницей женского съезда195.
– А-а, ну пойдем себе.
– Почему на курсах панихида по Философовой? – говорят немного дальше.
– А кто его знает! Пойдем, посмотрим, что ли?
– Ну Бог с ним, мне некогда; лучше погуляем немного.
И такие отзывы слышны повсюду кругом, но из любопытства многие все-таки идут наверх в зал.
Недаром Анна Павловна сокрушалась, что нет никакой традиции на наших курсах, что к курсам, как к учреждению, нет любви в курсистках, что они – какой-то пришлый, кочевой элемент, незнакомый ни с историей возникновения курсов, ни с учредителями их, ни с жизнью их вплоть до настоящего момента.
Это правда; от них берут все что можно, но ими не интересуются. Из знакомых мне только Lusignan да Маша [Островская] составляют исключение (Маша, между прочим, пришла на панихиду). Поэтому и на панихиде не было настроения; стояла толпа холодная, равнодушная, пришедшая позевать от нечего делать. Следовало бы кому-нибудь из комитетских дам разъяснить отношение Анны Павловны к курсам, хоть пользуясь случаем ее смерти, а то Нечаева сказала несколько общих фраз по окончании панихиды, и тем дело было кончено. Одна курсистка, очевидно из бюро слушательниц196, объявила, что у гроба назначаются дежурства из курсисток, пригласила жертвовать на венок и взывала прийти как можно в большем количестве на отпевание и вынос тела на вокзал, имеющее быть в среду197. Она так настойчиво повторяла последнее приглашение, повторенное несколько раз, что даже неловко было перед родственниками покойной, в присутствии которых это все происходило.
21/III. Пришла на похороны уже к самому выносу из церкви198. Перед Владимирским собором199 стоял катафалк для гроба и несколько катафалков с цветами. Все это было окружено цепью из курсисток, так что площадь возле катафалка была чиста от посторонней публики. Внутри стояла кучка комитетских дам, и из профессоров я увидала Савича, Булича, Богомольца. Несколько впереди – хор, группа курсисток и несколько студентов.
Придя к церкви, я стала в толпе за цепью, но какая-то курсистка подошла ко мне и стала просить в хор.
Народу в общем было не особенно много, и настроения и тут не было. Молодежь по обыкновению смеялась, болтая всякий вздор, распорядительницы волновались, прося нас то отойти подальше, то подойти поближе, то стать в ряды, то сомкнуться в кружок; студенты хозяйничали тоже.
Пронесся слух, что полиция разрешила нести гроб на руках, и несколько человек пошли в церковь.
Через минут 10 послышалась «Вечная память» церковного хора, показался на плечах студентов гроб и раздалась «Вечная память» нашего хора.
Боже, что это были за звуки! Не спевшиеся пискливые голоса брали все в унисон, причем не все даже сразу в тон попадали, студенты басили тоже кто в лес, кто по дрова, и можно себе представить, что должно было получиться!
Правда, чем дальше, тем дело шло лучше, так что перед Царскосельским вокзалом200 дело пошло уже совсем хорошо, но первый возглас хора был ужасен.
Вообще, хор был очень мал, слаб и жидок, а так как он то убегал Бог знает как далеко от гроба, то совсем почти садился на него, мешая несущим студентам идти, то впечатление получилось довольно жалкое.
Курсисток, казалось, было очень немного, но это, вероятно, оттого, что все они растянулись в очень длинную цепь, далеко окружавшую всю процессию.
На средине Загородного к цепи подошли 4 еврейских мальчугана, и один из них, старший, гимназист III или IV класса, так бесцеремонно и решительно проговорил, что надо еще расширить цепь, разорвал руки держащих ее курсисток и сам с товарищами своими стал в ряд, а затем так презрительно и победоносно поглядывал на курсисток, муштруя их все время, как надо идти, что те молча и безропотно покорялись. А гимназист с тремя малышами, даже еще не гимназистами, громче всех орал «Вечную память», не попадая ни в тон, ни в такт.
Как всегда, толпа росла чем дальше, тем больше; движение извозчиков и трамваев было затруднено, и многие вылезали из трамваев и присоединялись к процессии; в домах раскрывались окна, и много глаз с любопытством провожали шествие, пока было видно. Но все-таки настроения и тут не было, и не чувствовалось никакой торжественности.
На вокзале был уже приготовлен траурный вагон, и гроб молча внесли туда. Так же молча передавались над головами присутствующих венки длинной вереницей, так же молча развешивались внутри вагона201. Пение прекратилось, толпа молча зевала, как бы выжидая еще чего-то. Долго продолжалось такое неопределенное состояние, наконец, в вагон влезла О. К. Нечаева и заговорила.
К моему очень неприятному удивлению, я услышала точь-в-точь от слова до слова то, что она сказала на курсах, с теми же дрожаниями голоса, с теми же паузами на тех же местах.
Не могу я понять, как можно, как поворачивается язык повторять два раза буквально одно и то же в подобных случаях. Ведь это же не лекция! Да и там, если профессор прерывает изложение фактов лирическими отступлениями по поводу их, и делает это в одинаковых выражениях, как год назад или в другом случае, случайно известном кому-нибудь из слушающих, – на губах непременно появится улыбка и профессор этот непременно убавится в росте хоть на сотую долю вершка.
А тут, где должно говорить одно только чувство!
После Нечаевой говорила Калмыкова202, потом Рожкова (если только такая есть) и еще одна дама203. Больше ничего не предвиделось, и я ушла.
Это был уже третий час или около трех.
31/III. С похорон Философовой я зашла в Музей Александра III204, где успела посмотреть только три первые зала с новыми картинами: Серова (портреты), Головина205 и Коровина. До чего хорош серовский портрет графини Орловой! Голова и верхняя часть туловища – положительно chef d’oeuvre206. Низ не отделан и поза некрасива, да еще фон слишком напирает, не чувствуется воздуха, зато голова, голова207!
Мастер Серов, и какой прогресс с каждым разом, с каждым новым произведением208.
Сегодня зашла к Тото посмотреть его «Суд Париса». Рисунок, по-моему, у него всегда хорош, а краски и композиция меня не удовлетворяют; в карандашных набросках казалось лучше и интереснее, больше обещало.
Будешь ли ты Мастером? Думаю, что в конце концов будет, и у него будет чему поучиться другим. Но боюсь, чтобы он не был холоден и чтобы рассудочность и мастерство не засушили в нем души произведения.
Вчера, перед тем как идти к Маше, я зашла к Тото часов в 6. Мамы не было дома209, я разлеглась на диване и стала читать вслух Иванова-Разумника «Историю русской общественной мысли»210, пока Тото отогревал себе обед.
На замечание Иванова-Разумника о том, что у Пушкина всегда было двойственное отношение к Петру Великому и его реформам, выразившееся и в «Медном всаднике», Тото ответил, что он этого понять не может, тем более по отношению к Пушкину.
Я возразила, что, наоборот, вполне понимаю Пушкина, так как при его гуманности и не могло быть другого. С одной стороны, гений Петра кроме поклонения и восхищения ничего и не может к себе вызвать, с другой – бесконечные жертвы его гения не могут не вызвать к себе самого теплого сожаления и глухой, невольной неприязни к человеку, их приносившему.
– Но ведь каждый человек, который что-нибудь делает для всех или для многих, должен жертвовать несколькими, хотя бы близкими своими. Само дело оправдывает эти жертвы.
– Не совсем и не со всякой точки зрения. Может быть такая точка зрения, что каждый человек самоцель, и тогда один столько же стоит, сколько сотни, тысячи, миллионы людей; они совершенно одинаковы в своей ценности. Для такого гуманного человека, как Пушкин, это было вполне ясно, и оправдание Петра могло быть только отвлеченно-рассудочным или же эстетическим, какое вызывает всякий гений.
– Так ведь, по-моему, если я оправдал человека своим рассудком, так и чувства мои пойдут вслед, и я никакой неприязни питать к нему не буду.
– Это далеко не всегда возможно, во-первых. Во-вторых, допустим даже, что такие жертвы, как десятки тысяч солдат, убитых на войне за укрепление положения России в Европе, или десятки тысяч погибших на работах при постройке Петербурга рабочих мы даже оправдаем как якобы нужные для блага других таких же людей. Но ведь есть и другая сторона медали: всякий человек дела непременно до некоторой степени деспот; все приводит его к этому, начиная с несокрушимой воли, кончая силой, заставляющей все и вся ему покоряться. И подобный деспотизм, не оправданный уже никакими благими целями, несомненно, проявлялся у Петра часто, и тут уж в результате являлось на сцену оскорбление человеческой личности, никогда и никому не прощаемое и никакими заслугами не оправдываемое.
– Не понимаю, какое тут может быть оскорбление! Если я знаю, что какой-нибудь человек сильнее меня и я должен ему подчиниться, – моя личность тут нимало не затронута.
– Как! А самый факт подчинения?
– Так ведь для дела же.
– А всепьянейший и всешутейший собор тоже для дела? Если на тебя надевают дурацкий колпак, хочешь или не хочешь, и заставляют залпом выпить чуть ли не полведра водки, когда ты не в состоянии выпить и рюмки, – это тоже для дела?211
– Если я не захочу, так ни одну и не выпью.
– Силой вольют.
– Не дамся; а буду бессилен сопротивляться – подчинюсь, и все-таки личность моя не пострадает нисколько, так как, сознав бесплодность сопротивления, я подчинюсь совершенно добровольно, поняв необходимость такого выхода.
– А если необходимости этой нет и быть не может, если я не хочу ее признать и меня заставляют ей подчиниться, значит, надо мной совершено насилие, а разве в нем нет оскорбления личности?
– И все-таки нет; в насилии нет оскорбления.
– Ну, пусть будет по-твоему, допустим и это. И все-таки к человеку, совершившему над ними насилие, не будет другого отношения, кроме ненависти.
– Но как все это может касаться до Пушкина? Над ним Петр никакого насилия не совершил.
– Что ж, по-твоему, принцип – ничто?
– Да, не понимаю я таких принципов, тем более что и сам Пушкин, как тоже человек дела…
– Мысли, а не дела.
– Дела, поскольку он служил искусству, и человечеству своим искусством.
– Нет, это большая разница: он служил мыслью, а в этом случае не может быть таких жертв, как в деятельности государственного человека.
– Все равно, разница в количестве. Разве Пушкин не жертвовал своими близкими? Уж наверное, если к нему приходило вдохновение и хотелось писать, он уходил в свой кабинет, запирался и просиживал один на один с собой, как бы ни хотелось его матери, сестре или жене поговорить с ним в это время. Тоже ведь своего рода насилие над ними.
– О нет, тут он только ограждал себя и делал то, на что каждый из нас имеет право. Да и то часто ему приходилось поступаться этим правом благодаря своему доброму сердцу: когда он женился, он писал гораздо меньше, часто урывками, по ночам, потому что днем жена хотела иметь его для себя. Даже больше: он поступался своими убеждениями, пиша наспех, ради денег, когда жена их требовала для выездов и туалетов.
– Ну, значит, Пушкин был слаб, и его можно только осудить за слабость.
– Всякий гуманный человек слаб; а кроме того, всякий человек мысли – тоже слаб, потому что он всегда видит оба конца палки, обе стороны медали.
– А вот Врубель не поступал так. Когда ему предлагали хороший заказ, который, однако, не соответствовал его понятиям об искусстве, он не брал его, хотя потом страшно бедствовал и голодал из‑за этого.
– Но ведь Врубель жертвовал только собой в данном случае.
– Не совсем: страдало, кроме него, и его искусство.
– Ну вот видишь! Вот тебе и второй конец палки! И чем больше ты будешь продумывать такие вещи, тем больше увидишь невозможность быть последовательным.
– А все-таки я буду брать пример с Врубеля, и его пример много помог мне в выработке твердости.
– Бери, но помни, что человеческой личностью, как своей, так и чужой, нельзя жертвовать ни ради чего.
2/IV. Тото сегодня остался очень доволен Сашей Яковлевым, который, по словам Тото, дал ему столько ценных и глубоких указаний относительно «Суда Париса», что Тото сразу понял ее главный недостаток и в чем суть каждого произведения.
Ну, слава Богу, значит, я ошибалась насчет его легкомыслия и поверхностности отношения и понимания живописи.
А потешный этот Саша Соловьев212. Он забрел сегодня к Тото, и оттуда мы пошли с ним немного пройтись.
Оригинален он очень и не глуп в своих суждениях, но как-то юн еще, хотя и окончил университет. Боюсь, не подозрительная ли у него оригинальность, как и у Лидии Семеновны. У обоих их уши дегенератов, и как бы это не сказалось на Саше, по крайней мере, так как жизнь его, наверное, не отличается воздержанностью.
9/IV. Вчера Тото несколько порадовал меня. По обыкновению пришла ко мне мама, Тото и неизменный друг моих скучных воскресений – Маша.
Говорили обо всем понемножку. Мамочка отчаянно зевала при этом, Маша разрушала все и вся своим обычным скептицизмом, я с ней в большинстве случаев – как и всегда – не соглашалась. Тото держал нейтралитет. Машино желание или стремление (не знаю уж, как лучше выразиться) быть трезвой перетрезвляет ее уж очень в иных случаях и переходит поэтому в недопонимание некоторых вещей. Если Ли грешит полной неспособностью понимать действительность, живя всеми помыслами и всей душой своей в видениях романтизма, – Маша грешит часто слишком ядовитым, зараженным отравой сомнения, недоверия и насмешки пониманием действительности. Это, конечно, не всегда, и не менее часто она обнаруживает вполне трезвый и верный взгляд на вещи, не лишенный проницательности и своего рода наблюдательности. У меня с ней больше точек соприкосновения, пожалуй, чем с другими; нас очень роднит наш общий русский дух.
Едва мы сели за чай, а Маша за неизменные апельсины, как пришла Лидия Семеновна звать нас посмотреть из окна ее комнаты на пожар. Зрелище было очень красивое, но и тяжелое, по связанным с ним мыслям о несчастных погорельцах – все рабочей бедноты – и черных обуглившихся пнях среди беспорядочных груд золы и обгорелого мусора на следующий день…
Горел деревянный двухэтажный дом на 14‑й линии, но впечатление получалось такое, как будто длинные языки пламени лижут белый каменный дом напротив, на 15‑й линии, так стлались они для наших глаз по его стенам. Дом этот был теперь совсем розовым и благодаря исчезнувшей рядом с его белизной темной крыше и потонувшим во мраке остальным, соседним с ним, постройкам, казался какой-то фантастической стеной с черными глазами, одиноко возвышающейся за темными силуэтами домов на ближайших к нам линиях. Стиль модерн, в котором дом построен, придавал ему теперь какой-то особенно важный, строго замкнутый в своем одиночестве вид; точно стена средневекового рыцарского замка, скрывающая за собой какие-то тайны213.
А желтые и розовые волны дыма высоко клубились вокруг него и медленно исчезали в чернеющей бездне пространства.
Сегодня говорят, что сгорели детские ясли-приют214, и в момент пожара все до того растерялись вокруг, что забыли уведомить пожарную часть, и она явилась уже тогда, когда весь дом обрушился. Детей спасали жильцы соседних домов, так что многих детей сначала не могли доискаться и думали, что они сгорели. Сгоревших, кажется, нет, но обгоревших несколько человек.
Вот что такое красивое зрелище пожара.
Вернувшись из комнаты Ли, мы продолжили свой чай.
Когда Маша в обычное свое время, около ½ 12-го, поднялась домой (ее ни за что нельзя уговорить посидеть попозже; колебание бывает только в 15-ти минутах, т. е. она уходит или в четверть 12-го, или досиживает до половины, или между этим временем), мама уже совсем спала в кресле (устает она, бедная), а Тото завел со мной разговор сначала, по обыкновению, о живописи, о своей работе, а потом дело перешло на общие вопросы.
Умный он малый, до многих очень верных мыслей доходит своим умом; жаль только, что это по большей части мысли уже известные, так что он только задним ходом повторяет движение общей человеческой мысли. Конечно – «нельзя обнять необъятное», повторяя «мещанскую» поговорку Пруткова215, и не может он одновременно со своей работой по живописи следить за ходом науки и развития человечества, но отрадно уж и то, что он перестал говорить теперь такие вещи, которые говорил еще летом: художнику вовсе не нужно читать, ему важно только развивать свой глаз и руку, больше ничего до него не касается; художник совсем не должен думать – наслаждаться жизнью, плясать, делать гимнастику и писать; он может быть глупым, как осел; «форма и краски, краски и форма, вот что нам нужно, больше ничто может не существовать».
Вчера же Тото говорил уже совсем другое, а именно: за последнее время он пришел к признанию того, что в картине важна не одна только форма, но и содержание, и пошел развивать это дальше. Великими были только такие произведения, которые отразили на себе всю эпоху, были выразителями ее, например произведения эпохи язычества, христианства, Возрождения. Великий мастер, в какой бы то ни было области, должен собрать все, что было сделано до него, всю подготовительную для его появления работу, и привести это к одному целому. Эти выразители эпохи являются, конечно, не в самом начале известного периода, а только когда подготовительная работа, выполняемая сотнями и тысячами мелких работников, закончена. И мы переживаем теперь известную эпоху. В архитектуре, например, она завершена уже выработавшимся стилем «модерн». Это, несомненно, свой стиль, и со временем он будет стоять наряду со стилем empire216, рококо, барокко и др. Вовсе не верно, что он убог и беден, как говорят многие; он только не так ярок, как прежние стили, но это объясняется, может быть, тем, что он является продуктом не единоличного, а обширного коллективного творчества. Над какими-нибудь египетскими пирамидами, например, работал один маленький сравнительно, сконцентрировавший все свои силы на себе одном народ; над модерном же работает все человечество; он покрыл собой весь мир. Это объясняется широко развившимся общением и диффузией жизней всех народов, так что все мы, дети одной расы, переживаем в данный момент приблизительно одно и то же и нет между нами такой резкой яркости, такой самобытности мысли, которая внесла бы что-нибудь оригинальное в этот процесс работы; постоянное трение друг об друга сделало нас гладкими, одноформенными.
Таким образом, архитектура завершила и отразила уже эту эпоху.
(Так мы с ним решили вчера, но теперь я думаю, что ее дело еще не закончено, что все это тоже еще только период подготовительный и завершенным он может быть только в произведении единоличного творчества. Еще должен появиться волшебный строитель, который увековечит стиль модерн в каком-нибудь памятнике, как Кельнский собор, византийская София, испанская Альгамбра. Все равно, конечно, в какой части света он появится, но без него архитектурная эпоха не может считаться оконченной и завершенной.)
Теперь дело за живописью. Декадентство сделало свое дело: оно произвело встряску по всем членам искусства и внесло повсюду струю свежего воздуха. Но, конечно, оно только встряска, только подготовительная работа, которая теперь может считаться оконченной. В живописи декадентство дало217 новые краски, теперь наше дело дать новую композицию, собрать все, что ими сделано для выработки новой линии, нового изгиба; на основании их мы и должны дать новые законы компоновки. Красочные пятна декадентства отчасти уже использованы Савиновым, Бродским и пр.; осталось добиваться соответствующей духу этой эпохи композиции, тогда и живопись завершит свой период. А это брожение несомненно идет у нас. Все академисты теперь только и говорят о композиции, о необходимости все внимание обратить на нее. Мы сейчас вовсе не стоим, мы собираемся с силами, чтобы произвести своего Леонардо-да-Винчи или Рафаэля, и он, конечно, придет.
Таковы результаты, к каким мы с Тото пришли в конце нашего разговора.
Все это я ему в разное время говорила и раньше и постоянно настаивала на том, что нельзя так узко замыкаться в свою специальность, что непременно нужно оглядываться на всю жизнь вокруг, по мере возможности читать и не довольствоваться одним только удачным воспроизведением красочного пятна или части формы.
Теперь он все это воспринял, наконец, и переработал, конечно, по-своему, как и каждый из нас.
С тех пор как Тото поселился у мамы и мы стали чаще с ним видеться, он особенно шагнул в этом направлении, т. к. я часто приходила к ним с книгой и, читая, таким образом, вместе, мы постоянно говорили о прочитанном, так что мысль Тото поневоле немного расшевелилась и даже дала блестящие, на мой взгляд, результаты.
Несчастие его эта бесхарактерность! Им можно вертеть в какую угодно сторону.
Когда 3 года назад мама с ним переехала в Петербург и мы жили вместе – Тото был тогда как-то серьезнее и серьезнее относился к задачам искусства. Но после того, как я от них уехала и он попал в беспутную компанию учеников и учениц школы Гольдблата, а затем еще в веселую компанию маминых курсисток – он сразу ушел из-под моего влияния и стал смеяться над всем, что я ему говорила.
Я оставила его, зная, что не справлюсь с ним, т. к. новизна жизни этой богемы захватила его, да и нужно было отдать дань молодости с ее веселыми кутежами и пренебрежением ко всяким авторитетам. И вот он закусил удила. Следствием было то, что он тоже стал жить отдельно и не показывался нам с мамой на глаза по целым неделям.
Мало-помалу, однако, Тото опять стал приближаться к нам и в конце концов не выдержал и поселился нынче после Рождества у мамы. Не может он жить один, не умеет и скучает, несмотря на всю свою храбрость и воображение о своей силе и несклонности к семейной жизни. Пока в прошлом году рядом с ним жили Аленушка218 и Люба (жена Саши Соловьева)219, – которые и перетащили его к себе и за ним ухаживали, – он в нас не нуждался, теперь же ни одной опекающей женской души нет возле него. А без женщины он жить не может; слишком у него нежная, требующая ласки душа. Уж ухаживает теперь за ним мама – просто страсть! Поэтому пока что мы все наслаждаемся согласием и миром.
Конечно, не обходится без взрывов, но это все больше с моей стороны. Вот я так уж действительно «одынец», как меня прозвал когда-то Тото. В этом я похожа на Дима220.
Теперь, если мне только удастся еще сделать переворот в мнениях Тото на обязанности человека по отношению к другим и на необходимость известного долга, – и я буду совершенно счастлива и смогу сказать себе, что жизнь моя прошла не совсем даром.
По своей мягкости и доброте Тото делает много хорошего, гораздо больше меня самой, но сознания долга у него как-то нет, да он и не желает его признавать. Я хочу подвести этот фундамент долга под его поступки, ничуть не нарушая, конечно, его доброго расположения и природного стремления к хорошему; не сухой кантовский категорический императив, а полный жизни и любви шиллеровский идеализм.
Ну – «поживем, увидим», как говорит Маша. «Коли не врет – так правда», – ее же слова.
10/IV. В субботу был у меня Нестор Александрович. Так это хорошо, тихо да мирно, мы с ним беседовали, а Лидия Семеновна, по обыкновению, испортила мне вечер! И ничем же не проберешь ее. Мне и жаль ее, и люблю я с ней иногда говорить, и злит она меня иногда до невозможности.
Когда ее нет, все наши разговоры носят спокойный дружеский характер, с ее же приходом – Н. А. начинает «умирать»; голова его сейчас же свешивается набок, глаза сонно полузакрываются, губы бледно улыбаются, а голос делается чуть слышным. Да и правда! Она сейчас же начинает забрасывать его целым градом вопросов, при этом все в таком роде: «Нестор Александрович, вы читали такую-то вещь Жан де Невриля (или что-нибудь в таком роде)»221; «Нестор Александрович, а как вам нравятся Гонкуры?»; «Нестор Александрович, а правда, какая гадость должна быть суконная постановка “Гамлета” у “Художников”?»; «Нестор Александрович, а как вы относитесь к Чехову?» и пр. и пр., без передышки, без перерыва.
В результате – я никогда не имею возможности поговорить с ним о том, что меня интересует.
11/IV. Ура! Я победила Вас, г-жа Мысль222! Отныне полно Вам властвовать надо мной, и теперь уж не я, а Вы моя Antilla223. Так же незаметно и властно, как Вы вселились в лучшую часть моего ума, так же незаметно и властно я прогнала Вас оттуда и отправила на задворки, разрешая изредка, и то не иначе, как по нашему зову, являться потешить нас. Этим подвигом мы доказали, что в нас есть еще, слава Богу, гордость и сила, не вся вышла на борьбу с Вами и прочими Вам подобными одержимостями.
А что, как она ответит мне: «Не хвались еще заранее!..» Ведь шутка ли расстаться с такой мыслью! Ведь скучно и серо будет без нее. А если только я призову ее раз, не придется ли тогда опять «писать пропало», и уж похуже, чем в первый раз?
Эх-ма!
Но Боже, как много мне надо записать! Сколько интересного на каждом шагу, и ничего не успеваешь сделать. За это время я опять немного оживилась и глаза мои раскрылись на то, что происходит вокруг меня.
12/IV. Нет, положительно с каждым днем я убеждаюсь все больше и больше, что я становлюсь человеком совсем (terre à terre224) земным. Все жизненное, видимое и осязаемое захватывает меня, ко всякой же абстракции я остаюсь холодна. Даже природа, которую я люблю ужасно, не всякая способна заставить меня забыться. Если она что-то близкое мне, как, например, луг, лес, поле, где я могу в восторге броситься на землю, дотронуться до дерева, сорвать (да, варварство! согласна) цветок, – душа моя растворяется ей навстречу, я обнимаю ее своими духовными объятьями и в ней растворяюсь вся, счастливая и наслаждающаяся. Если же это морской берег или вдали виднеющиеся горы (последние, впрочем, видала только на картинках), – оно не способно захватить меня. Конечно, я наслаждаюсь тоже, но холодно, больше разумом, чем чувствами, это для меня какая-то прекрасная абстракция, как, например, прекрасная архитектоника «Критики чистого разума»225, а не живая красота.
Вот вчера, например, я пошла под вечер погулять на Неву. Небо было покрыто синими облаками, сквозь которые виднелось кусками синее вечернее небо, и Нева была вся синяя-синяя, удивительно чистого цвета. Противоположный берег более обыкновенного уходил в синюю туманную даль, и только новая церковь (в память моряков226) ярко выделялась белым силуэтом на этом фоне, а золотой купол ее, с точно текущими из-под него холодными струями суздальского орнамента, переливал блестками вечернего освещения. Нева казалась шире, чем всегда, т. к. была пока свободна от барок и по ней не сновали взад и вперед отвратительные каракатицы – шитовские и финляндские пароходишки227. Налево длинной цепью темнели арки пролетов Николаевского моста228, направо – у Нового Адмиралтейства229 – несколько заново выкрашенных судов, впереди которых красовалась щегольская «Полярная звезда»230.
От нашей пристани231 отчалил ялик с двумя пассажирами, и я долго следила, как лодка двигалась наперерез волнам. Потом потащился буксир с огромной баржей.
Вспомнилась милая Волга, мои вечерние прогулки в лодке в одиночку, когда ветер, рябивший воду волнами, уходил на покой и Волга засыпала, слегка дыша тихо и ровно, как спящая красавица, видящая сладкие сны.
Милая Волга! Понимаю, как можно любить ее и всю жизнь мечтать об ней даже тем, кто только раз всего видел ее.
Вспомнив все это теперь, мне страшно захотелось взять ялик и поехать самой, но… у меня не было ни гроша. Кажется, тот человек навеки сделался бы мне другом, кто дал бы в этот момент возможность проехать в лодке.
А яличник между тем благополучно переплыл Неву и возвращался уже назад. Я поскорей ушла от соблазна, вправо по берегу к Горному институту232.
Я была там впервые, и мне очень понравился фронтон здания с колоннами, лестницей, со ступенями, спускающимися вниз во всю ширину его, и двумя бронзовыми группами по сторонам233.
По дороге заглянула в собор на набережной (кажется, какое-то монашеское подворье)234. Там шла служба. Пели два хора, и церковь была ярко освещена.
В первый момент она мне понравилась: посреди сидел на возвышении архиерей (или архимандрит, кто его знает!), от него в два ряда расходились чинно стоящие священники, сзади помещался хор взрослых, на клиросе – хор мальчиков. Царские врата были открыты, и за ними как-то волшебно вырисовывались прозрачные цветные фигуры святых на синих стеклах окон. Подымались клубы дыма, пахло ладаном, мерцали свечи, и все это вместе со звуками хора и мольбами присутствовавших неслось вверх, под своды купола с продолговатыми окнами кругом.
Я люблю иногда на минуту зайти в церковь во время богослужения освежить старые чувства, но уже через несколько минут мне делается скучно. Так было и теперь. Хор стал вдруг довольно безбожно драть уши, архиерей и священники отчаянно загнусавили, живопись на стенах сделалась грубо-лубочной, запах ладана – приторным, а физиономии молельщиков – тупыми и деревянными.
Я вышла. На дворе уже порядочно потемнело, и всюду горели белые электрические фонари235. Небо совсем расчистилось, появился половинный месяц, и Нева стала (сделалась) молочно-голубой, как опал. Трудно сказать, когда была она лучше: час назад или теперь, когда в ней отражались, обрамляя ее кругом, фонари и вся она точно застыла (застыла как зеркало).
Было очень хорошо! Я вполне насладилась прогулкой, но чувство какой-то неудовлетворенности и грусти копошилось где-то глубоко в душе. Собственно, вечерние пейзажи: эта дремлющая и грезящая тишина, – почему-то всегда оставляют его во мне.
А может быть, потому, что мне не удалось покататься в лодке? Тогда я больше слилась бы с природой, больше почувствовала бы себя частью ее, а не сторонним наблюдателем (ее роскоши)?
13/IV. Вчерашний вечер перенес меня на минуту в далекое прошлое первого года на Курсах, когда мы с Lusignan затевали журнал236.
Как это ни странно звучит, но у Пругавина его затея с журналом и, главное, его собственное настроение при этом мало чем отличается от нашего, и я думаю поэтому, что и из его журнала так же ничего не выйдет.
Конечно, он его пустит в ход; конечно, у него будут деньги на это; конечно, выйдут, может быть, 2–3, а то и все 12 номеров, но корней, мне кажется, журнал все-таки не пустит: нет в его программе определенности и неизвестно, кого и чем может он удовлетворять; всех понемножку и никого в частности. С одной стороны, Александр Степанович как будто хочет, чтобы журнал обслуживал религиозные нужды народа, для чего и название ему дал: «Религиозные искания»; с другой – в нем как будто должны помещаться научные изыскания о сущности религии, о психологии религиозного чувства, и хроника, и библиография, и художественный отдел на религиозные темы, и еще всевозможные отделы, всего числом, кажется, 15. И это при предположении выпускать журнал еженедельно! Можно себе вообразить, что за разношерстная мозаика должна из него получиться. Словом – совсем вроде нашего журнала. Все аккуратно (у нас, впрочем, аккуратности не было) расписано на бумажечках, придумано заглавие, составлено вступительное слово. А есть ли сотрудники? – Да они сами налетят как коршуны, чуть только узнают, что есть добыча, вроде нового журнала.
Все по-«интеллигентски»: масса энтузиазма, масса идеализму, бездна искреннего желания послужить на пользу ближнего, но дела, необходимой деловитости…
Прекраснейший человек Александр Степанович, с живой, хорошей душой, с горячим стремлением к добру, но все-таки вряд ли из его журнала выйдет что-нибудь живое. С каким увлечением, даже страстностью говорил он вчера о своем предприятии, с какой любовью и нежностью держал в руках эти чистенькие, аккуратным почерком исписанные листки! Как будто в них уже все и заключалось, как будто они были уже тем, к чему он стремился.
Несомненно, он увлечен своей идеей; увлечение это само по себе прекрасно, но доверия мне не внушает: слишком знакомо оно мне самой, слишком понятно, и я уже знаю теперь, что дела из такого рода увлечения не выходит. Это как бы увлечение для увлечения, увлечение – как самоцель, и в этом все оно и разряжается.
За последнее время мне стало знакомо увлечение другого рода, более надежное, а то – прекрасно только как подготовительные шаги, только как украшение молодости и непонятных самому себе исканий.
К Пругавину очень подходит название «интеллигента», данное ему Даниловым в том значении, в каком его может дать «народник»-разночинец, знающий народ и живущий с ним одной жизнью (хотя все это не совсем подходит к Данилову, но название-то он дал именно такого значения). Ведь правда, Александр Степанович знаком с народом только по рассказам и сам не умеет подойти к нему по-настоящему, слиться с ним, хотя служить ему желает всей душой. Он – отживший уже тип «кающегося дворянина», который здоровается с мужиком за руку, но одев предварительно перчатки237.
Был вчера у Александра Степановича Легкобытов. Это – бывший хлыст, свергнувший с себя иго Щетинина, как он говорит, и познавший свободу и истину238.
Сначала он сидел молча, но за чаем, после того как мы посмеялись немного над Даниловым за его роман с якуткой, который он сам описал и дал прочесть Пругавину, а тот уж поделился им с нами две недели назад239, – причем Александр Степанович подсмеивался над Даниловым иногда довольно ядовито и даже зло, несмотря на все свое добродушие (Александр Степанович не может ему, кажется, простить знакомства с «Русским собранием»240 «Трудовой монархии», своеобразной защиты смертной казни и особенно презрительного и недоверчивого отношения к ожидаемому детищу – журналу; Данилов, в свою очередь, не прощает Александру Степановичу его «интеллигентности»), – после этого Виктор Александрович Данилов стал развивать свой известный нам уже взгляд на брак. Улучив минуту, Александр Степанович прервал бесконечного Данилова и попросил Легкобытова изложить свой взгляд на это дело.
И тот начал.
Боже, что это был за страшный хаос чувств и мыслей, высказываемых с огромным увлечением, переходящим в азарт. Я сидела с ним рядом, поэтому все громы его голоса, с минуты на минуту усиливающегося и переходящего положительно в крик, обрушились на мои уши, и я сначала была так оглушена ими, что не в состоянии была услышать и понять ни слова и потеряла всякую способность соображения.
Так же действует на меня и Машин голосок, если мы сидим (с ней) близко друг от друга и она увлечена…
Время от времени Легкобытов тыкал в меня пальцем и хватался за борт моего жакета. Сущность его новых взглядов сводится к следующему.
Человеческая личность ценна сама по себе. Но полную ценность она получает только тогда, когда познает истину, т. е. воплотит в себе Бога, Слово, Имя. Имя это есть – Муж и Жена, но одно без другого получиться не может: только через Жену получает мужчина имя Мужа, только через Мужа получает женщина имя Жены; этим оправдываются слова Писания: «и будут две плоти во едину»241. Муж и Жена дают третье – Жизнь, т. е. ребенка; в этом вся тайна: кровь, т. е. Жена, и вода, т. е. Муж, дают Жизнь, вечную, бессмертную. Познав это, человек не знает другого Бога, кроме самого себя. Прежде, пока люди не знали тайны бытия, Бог был далеко от них, где-то на небе вместе с этой тайной, но с тех пор, как человек познал тайну и познал самого себя – Бог воплотился в людях, так как вся тайна Бога заключается в браке, т. е. в получении человеком Имени. А раз Бог – в человеке, значит, вся вера, надежда и любовь, которые прежде питались людьми к Богу, должны теперь относиться к человеку, а именно: Муж должен так любить Жену свою, как Бога, а Жена – Мужа. Все жертвы, все служение и все помыслы человека, принадлежавшие прежде Богу, должны теперь переноситься Мужем и Женой друг на друга. Бог – в них, они сами – Бог; Он с небес, через 6 дней творения, перешел на землю, воплотился в людях, так что вне их нет никакого Бога.
Вот приблизительная сущность его взглядов. При этом масса противоречий, совершенно, казалось бы, не уживающихся друг с другом, преспокойно уживаются в нем; он их не замечает. Человеку нужно было чем-то понять и осмыслить свою жизнь, и он сделал это сообразно со своим разумением, не заботясь о том, удовлетворяет это каким-нибудь требованиям других или нет. Ему нужна фикция для оправдания своих поступков, и он ее выдумал. Недаром кто-то (Вольтер242, что ли) говорил, что, если бы не было Бога, его нужно было бы выдумать243; а Кант прямо утверждал, что jeder arme[r] Teufel muss seinen Gott haben244. Да и чем эта туманная, полная противоречий теория Лехкопытова не Бог, раз она дает ему возможность жить, осмысливает его жизнь, удовлетворяет его душевным запросам? По Сеньке и шапка, говорит пословица, и уж заслуга человека та, что он сам потрудился над изобретением его, а не взял готовый залежавшийся хлам другого.
Конечно, не с точки зрения теософов! Они даже и не найдут здесь Бога, как и во всех наших религиях: искусстве, науке, государстве, этике. Для теософов мы, вместе с Лехкопытовым, атеисты, да не в том суть: важно, что человек сумел создать себе интеллектуальную надстройку к физической жизни и ею и ради нее определяет смысл своего существования.
– Когда человек взял жену, он стал собственником в том царствии, которое перенеслось с неба на землю, – говорит Лехкопытов, – он как бы получил свой участок, и цель и обязанность его жизни – обработать его возможно лучше.
– Ну а если взятый вами участок окажется неподходящим для вас, если вы увидите, что не можете с ним справиться, что жена к вам не подходит? – спросил его кто-то.
– Этого быть не может: я смотрел, когда брал, и ничего больше до меня касаться не должно.
– А если вы видите, что жена совсем вас не слушает: вы ее учите хорошему, а она развратничает, пьянствует, дерется.
– И это до меня не касается: она может делать, что хочет, а я должен нести свое. Я с ней сошелся не для того, чтобы удовлетворять свою страсть, а чтобы получить через нее свое имя и сделаться собственником, – отвечал Лехкопытов.
Однако через несколько времени уже оказалось, что он может разойтись с женой; что если у него умерла одна жена, он может взять вторую, и за это время, что он вышел из хлыстов, у него первая законная жена умерла, вторую – недавно свез в психиатрическую больницу, так что теперь, если доктор скажет, что надежды на ее выздоровление нет, он возьмет третью.
Ну, – могущие вместить да вместят, а я отказываюсь.
14/IV. Некто Левицкая, особа ужасно нудная (мы познакомились с ней у Пругавина), привела вчера к Маше Гусакова, писателя.
Симпатичное он произвел на меня впечатление. Тихий, скромный, незаметный, но по некоторым небольшим замечаниям об отдельных писателях и произведениях можно было заключить, что у него есть известная тонкость понимания.
Мало он, верно, образован, это жаль, но если он серьезно предан литературе, то дело будет вполне поправимым. Мало тоже людей видел, мало, верно, знает жизнь, да и немудрено: где там монастырскому послушнику, каким он был, или архиерейскому келейному людей смотреть и себя показывать.
Назад мы шли с ним вместе, и я позвала его к себе. Обещал. Если придет, буду рада.
Позже. Боже, Боже, какой ужас! Я сегодня только прочла о гибели «Титаника»245!
Какой кошмарный ужас! И я живу на свете, не зная, что делается вокруг.
Ужас, и вместе красота, жуткая, безумная, величественная. При чтении заметки в «Новом времени» эта картина сама собой нарисовалась перед глазами, со всей силой и яркостью действительности. О, если бы силы изобразить ее так, как видишь и чувствуешь, со всей кровавой любовью и торжественной осанной погибшим!
Дико, чудовищно то, что я говорю, но как это поднимает душу. Тут не наслаждение зрелищем; тут – страдание, глубокое, сильное, но и красивое, величественное, как страдание при чтении или созерцании безумного короля Лира или Эдипа.
Это безбрежное море… этот черный мрак… эти зловещие льдины… этот погружающийся в бездну могучий гигант… эти руки… руки, с мольбой протягивающиеся из воды… эти весла, их отталкивающие, и эти фигуры, спокойно и величественно ожидающие своей гибели…
О, жить, жить, чтобы знать таких людей, чтобы научиться умереть как они!!..
16/IV. Нет, скучно без г-жи Мысли! Буднично… Нет упоений, нет восторга, нет сладких мук… Да, в прошлом они кажутся сладкими.
Скучно! Alltags Erinnerung!..246
18/IV. Была сегодня у Короленки в «Русском богатстве»247. Ожидала увидеть высокого, статного мужчину с черной окладистой бородой и черными глазами, каким знала его по портрету, а навстречу мне поднялся небольшой старичок, сгорбленный, глуховатый.
Когда я заглянула в указанный мне кабинет, где он принимал, я подумала, что ошиблась, попала не туда, т. к. никак не могла ожидать, чтобы сидящий за письменным столом простоватой наружности седой старик был Короленкой. Но это был он, и я тотчас же узнала его по взгляду, спокойному, доброму, умному, внимательному взгляду, от которого все лицо его сразу стало иным: мягким и необыкновенно привлекательным.
Короленко пригласил меня войти, я поклонилась и назвала свою фамилию. Короленко переспросил, приставляя руку к уху, чтобы лучше слышать, и не спуская с меня изучающего взгляда.
Я пришла с «Отживающей стариной» (описание поездки на Светлое озеро в прошлом году) и просила Короленко сказать свое мнение об ней.
Наговорила, конечно, кой-чего лишнего при этом, без чего свободно можно было обойтись, ну да ничего уж с этим не поделаешь: язык мой – враг мой. Что-то ответит!
Я, собственно, совсем не на то рассчитываю, что она может быть напечатана: по-моему, она длинна и скучновата, мало разнообразия, мало поэтического оживления, но мне интересно, найдет ли Короленко хоть какие-нибудь способности во мне. Если они есть, то они могут обнаружиться и здесь, мне кажется, хотя я сама совсем не удовлетворена рассказом: протокольно, и вообще это не то, что влечет меня к себе.
Порой мне все еще кажется, что я могу «выписаться», как лошадь «выездиться», порой же – что ни искры, ни проблеска литературных способностей во мне нет.
20/IV. Когда-то, еще до моего знакомства с Нестором Александровичем, я слышала, что он очень нелюбезен и даже невежлив с курсистками. Теперь я знаю его уже три года и потому смело могу сказать, что это не может быть правдой. Во-первых, он слишком воспитан для того, чтобы быть невежливым; во-вторых, он слишком добродушный и доступный для того, чтобы быть нелюбезным; наконец, в-третьих, могла не раз убедиться на опыте, насколько это чуткий и деликатный по душе человек. А что он не тает перед нашим братом и не говорит пошлых комплиментов – это верно, но это только к чести его.
За время нашего знакомства Н. А. приходилось видеть меня в разных положениях и в разных душевных состояниях: и когда я делала глупости, и когда я страдала неврастенией почти до невменяемости, и когда я находилась в чаду творческих восторгов (глупо! но это так), – и каждый раз мне приходилось только удивляться его снисходительности и необычайной деликатности в отношении меня.
Что я для него?.. Да ровно ничего. Раз как-то случайно судьба забросила меня на тот путь, по которому он шествовал в триумфальной колеснице, и он заметил меня и мою беспомощность, требующую постоянного участия, не отвернулся и не прошел мимо, а остановился, чтобы помочь мне.
Как много во всех отношениях дал он мне: общение с ним и незаметно оброненные им замечания по разным случаям заставляли меня браться за ум, много думать и работать над собой; они наталкивали меня на такие явления жизни, обращать внимание на которые мне раньше и в голову не приходило. Я постоянно старалась делать себя хоть чем-нибудь достойной его знакомства, дать ему хоть что-нибудь своей личностью за все то, что сама от него получала. Это желание и было причиной тяжелой, упорной работы над собой. Мне хотелось, чтобы редкие вечера, которые он у меня проводит, были для него приятны, чтобы он отдыхал на них душой от деловой официальной жизни. Иногда мне это удавалось немного, иногда же нет. Во всяком случае, сама-то я бесконечно и с каждым разом все больше и больше получала от него, и если я могу назвать Александра Ивановича Введенского учителем и образователем моего ума, Нестора Александровича я могу назвать образователем всей моей личности. Благодаря знакомству с ним я впервые начала определять себя, определять, что во мне есть важного и хорошего и что надо, поэтому, развивать, и что неважного и отрицательного, – что следует подавлять и изгонять. Я стала определенной личностью теперь, тогда как прежде была только беспорядочной смесью каких-то отрывков мыслей и чувств, в которых ни я сама, ни кто другой не могли разобраться.
Первая работа, которую Н. А. мне устроил, когда я осенью 1909 г. обратилась к нему с этой просьбой, объясняя ее тем, что хочу жить отдельно от своих и для этого мне нужен заработок, – была предложена им в такой деликатной форме, которую нечасто встретишь в подобных случаях.
А ведь тогда он очень мало еще знал меня.
Много позже я узнала, что работа эта была просто изобретена им и оплачена из собственного кармана, мне же он сказал тогда, что Академия ассигновала ему определенную сумму для того, чтобы он подыскал себе кого-нибудь для выполнения этой подготовительной работы, так что когда я окончила ее раньше предполагаемого им срока, он мне еще 2–3 месяца уплачивал остатки этой якобы ассигнованной суммы.
И я была так глупа тогда, что всему этому верила! Нечего и говорить, что все эти обстоятельства не положили ни малейшего отпечатка на его отношение ко мне, хотя меня самое они стесняли очень долго; я привыкла думать, что денежные дела такого рода ставят меня в какое-то особенное положение к тому, от кого я их получаю, и только в этом году, и то за последнее уж время, я могла взять с ним простой, дружеский тон.
В следующем 1910–11 г. я имела вначале немного денег от мамы после продажи пианино, а вторую половину кой-как пробивалась от «Дружеских речей» (да будут они прокляты вместе с Бафталовским отныне и до века)248. Но уже тогда же весной Н. А. сказал мне, что осенью будет издаваться Добролюбов249 и мне будет при этом дело. И вот с тех пор я имею уже третью работу через Н. А., причем если работа должна растянуться надолго, а Н. А. предполагает, что мне нужны деньги, он мне присылает их, не дожидаясь моей просьбы и уверяя, что он их взял для меня наперед. Так и перед Пасхой250 Н. А. прислал мне денег в счет работы, которую я начну только послезавтра.
Все эти факты показывают, что за человек Н. А., и я далека от того, чтобы скрывать их из ложного самолюбия. Слава Богу, время, когда оно для меня было действующим и направляющим фактором, уже прошло, и тоже, может быть, не без влияния знакомства с Н. А.
Сегодня, когда я пришла по его просьбе в Академию относительно работы (составление карточного каталога), я могла особенно почувствовать всю его деликатность по тому, как он меня знакомил с кем следует и объяснял, что я такое и зачем пришла.
Еще одно неоценимое для меня качество Н. А. – действовать на меня успокаивающе, как вид неподвижного глубокого озера, окруженного цепью гор, не допускающих к нему ни малейшего ветра, могущего принести с собой какое бы то ни было волнение. Все эти дни, например, я встревожена разными неприятностями, как мелкими, так и более крупными, и нервы у меня порядком взвинчены; но после получасового разговора с Н. А. все как-то улеглось во мне, ушло куда-то далеко, вниз, как что-то мелкое и ненужное, и осталось трезвое спокойствие, опять пробудившее готовность жить, работать и созерцать.
Тетрадь II
А. Пушкин.
- Описывай, не мудрствуя лукаво,
- Все то, чему свидетель в жизни будешь.
А. Пушкин1.
- Усовершенствуя плоды любимых дум,
- Не требуя наград за подвиг благородный.
21/IV. Ужасно не хочется браться за писание, но что-то как будто говорит, что надо. Ведь сегодня у нас вздумали чествовать Шляпкина, а уж по какому случаю – я, право, не знаю; сам Булич не знает, т. к. в приветственной речи он начал было упоминать «тридц…» и оборвал, усумнившись, очевидно, в том, что скажет правильно, и ограничившись одним словом «юбилей»2.
Помню, как приятно было читать в дневнике Дьяконовой всякие упоминания о Курсах и как досадно было, что их так мало; а у меня их и того меньше: я теперь так далека от Курсов. Несколько лет тому назад все мои письма домой полны были тем, что на Курсах делается, теперь же передо мной раскрылась масса других сторон жизни, так что Курсы являются только одним из звеньев моей жизненной цепи, а не всей и самой жизнью. Но какую-то обязанность перед Курсами я чувствую на себе и потому хоть вкратце должна упомянуть о том, что и как сегодня было. Почем знать! может быть, когда-нибудь после моей смерти и эти записки попадут в печать (не боги же, в самом деле, горшки лепят!), и стыдно мне будет, что в них так мало отведено когда-то милым мне Курсам, моей Alma Mater3.
«Итак – мы начинаем»4.
Илью Александровича ждали к половине одиннадцатого, но он, конечно, на час опоздал (Akademische Viertelstunde5!) и потом экзаменовал еще двух слушательниц, так что в аудитории (IV), где мы его должны были встретить, он показался только в начале6 первого.
Главные хлопоты по чествованию приняли на себя 3 слушательницы: секретарь семинария Батенина7, прилежная ученица Ильи Александровича Яценко8 и Петрашкевич, демонстрировавшая как-то в нашем семинарии образцы идиографического [так!] письма одной безграмотной крестьянки Рязанской губернии, записавшей таким способом несколько интересных духовных стихов, между которыми стих о Федоре Тироне и Сне Богородицы И. А. нашел очень ценным9.
Эти слушательницы обходили недели за полторы всех, с кого могли рассчитывать получить деньги, и благодаря своей энергии набрали в такой короткий срок 78 р., это при нашей бедности, да в такую пору, когда на Курсы почти никто не показывается! 48 рублей из них пошли на покупку 3‑х папок со снимками Эрмитажа, Третьяковской галереи и Музея Александра III10. Можно себе вообразить, какая это должна была быть мерзость! Такой они, конечно, и оказались, но – не дорог подарок, говорят: они хлопотали от души и сделали все, что сумели, и И. А., наверное, оценил это, т. к. он вообще очень снисходителен ко всяким нашим погрешностям. Подобная черта очень привлекательна в нем, так же как и то, что он действительно любит наши курсы и наших курсисток и верит в наше будущее. Все это кладет такой отпечаток на его отношение к нам, который создает ему истинных друзей среди, правда, немногих курсисток, посещающих его занятия.
Но – к делу.
При входе в аудиторию И. А. первым делом должен был броситься в глаза зеленый угол, тот, в котором мы обыкновенно сидим во время семинарских занятий; стол, покрытый на этот раз красным сукном; две вазы: с пунцовыми розами и мещанскими (как белые кисейные кофточки с розовыми рюшиками на молодых мещаночках) гвоздиками на нем; полукресло из директорского кабинета (в кресле И. А. не помещается, и ему обыкновенно ставят на кафедру стул, ну а тут уж, ради его праздника, притащили мебель помягче и поторжественнее)11, на спинке которого слушательницы сделали его инициалы из белых нарциссов по зеленым листьям.
Этот угол был главным фокусом, к которому сходились лучи из всех точек аудитории.
На передних партах сидели прифрантившиеся семинаристки, дальше – так слушательницы.
Шляпкина встретили аплодисментами, проводили его в «красный угол», посадили, и Петрашкевич сказала ему приветственное слово.
Много было незрелого в нем, наивного; много украшений и преувеличений, – но они не звучали фальшиво, т. к. шли от чистого сердца. Петрашкевич, действительно, в восторге от его занятий, и как всякому неискусившемуся еще в этом деле новичку – ей все представляется в идеальном, розовом свете, да еще под увеличительным стеклом.
Я поняла ее вполне, т. к. и сама когда-то переживала подобное.
Петрашкевич говорила о том наслаждении, которое слушательницы выносят из занятий и лекций Шляпкина; об его умении художественно оживлять старину, назвала его даже волшебником по этой части, умеющим вливать кровь в жилы куска старой ткани, одевать в плоть отрывок пожелтелого пергамента, заставлять биться сердце старого искусства, сохранившегося в образчиках орнамента, уцелевших обломках утвари и развалинах былых12 построек. Она говорила, что И. А. обладает магической силой оживлять и воскрешать перед нами целые эпохи двумя-тремя умелыми фразами, заставляет проходить перед нашими глазами целые вереницы восставших из гробниц народов с их нравами, умозрением, домашним бытом. Эта способность И. А., его самоотверженность в деле служения родной старине заставили и нас полюбить эту старину, нашу родину, ее породившую, науку, стремящуюся к увековечению ее, и если здесь, в аудитории, мы можем благодарить за все это И. А. только словами, – то действиями мы будем его благодарить делом всей нашей жизни, когда разбросанные по всем уголкам родной России будем, по его завету, искать жемчужины в кучах ненужного мусора и, найдя, нести их на алтарь науки, как это делал и делает сам И. А.
Выражения, в каких Петрашкевич говорила, были немного наивные, но простота и теплое чувство, их сопровождающее, придали речи своеобразный поэтический оттенок.
Мы зааплодировали, после чего заговорил И. А.
Он начал с того, что, едучи к нам сегодня, вспомнил, что сегодня как раз кончается 20 лет его преподавания на Высших Женских Курсах, которые были первым высшим (И. А. особенно напирал на это) учебным заведением, приютившим его, тогда еще молодого, никому не известного ученого, и благодаря этому уже одному с Курсами должны быть связаны для него лучшие воспоминания. Затем И. А. рассказал другой момент. Когда несколько лет тому назад праздновалось 25-летие Курсов, покойная А. П. Философова, озираясь вокруг себя, встречая отовсюду массы живых, любопытных глаз курсисток, обширные, по-праздничному украшенные стены нашего актового зала, говорила, растроганная и умиленная: «Могли ли мы когда-нибудь думать, начиная наше маленькое дело, что оно на наших глазах разрастется до таких пределов!»13
– Да, – повторил и И. А., – и я не думал в то время, когда впервые вступил на кафедру перед женской аудиторией, что и кафедра эта, и аудитория превратятся в настоящий женский университет, каковым, несомненно, стали уже наши Курсы, так как не в названии же дело, господа. Помню, как проходила перед моими глазами вся жизнь Курсов, как нас сначала только «терпели» наверху, как потом с нами начали мириться и наконец мало-помалу пришли к тому, что нашли возможным даже признать за нами кой-какие права на том основании, что наши слушательницы являются прекрасными преподавательницами в гимназии и, значит, мы не совсем бесполезное учреждение.
– Итак, высшее женское образование стало в настоящее время на прочные ноги в России, так что нам остается пожелать, чтобы то же произошло и со средними школами, так как многим из вас, наверное, пришлось испытать на себе всю недостаточность вынесенной из гимназии подготовки и весь тот огромный труд и энергию, который приходилось употреблять на то, чтобы подготовить себя к университетской системе занятий.
Когда женщина заявила первые притязания на образование, ей уступили, соглашаясь, что образованная мать, пожалуй, действительно лучше сумеет воспитать своих детей, чем необразованная. Затем, когда стремления женщины стали все разрастаться и вышли за пределы детской, ей опять уступили на том основании, что, пожалуй, и для мужа лучше иметь жену – товарища и друга, чем жену – хозяйку, дальше кухни и детской ничего не знающей. Но женщина и на этом не успокоилась. Она стремится еще дальше, она пытается стать в один ряд с нами и в общественной жизни, и в науке, и в искусстве, – и мы опять уступаем.
Когда-то, по библейскому сказанию, думали, что через женщину погиб рай и мир; Достоевский же сказал, что через женщину же он и спасется, и я ему верю. Я верю, что женщина спасет мир, т. к. она внесет в него свою мягкость, любовь и ласку; но именно русская женщина, только она. В самом деле, посмотрите вокруг себя: русский мужчина является только самым рядовым работником в общемировой жизни и культуре, русская же женщина стоит далеко впереди женщин всех других народов. Где имеется еще такая масса свободных, образованных женщин, где видано такое явление, как женский университет? Только у нас в России.
Пожелаем же, чтобы из вас скорее вырабатывались те женщины, которые должны мир спасти!
Речь И. А. была покрыта шумными аплодисментами.
После него сказал несколько слов С. К. Булич.
Он тоже вспомнил былое, сравнил его с настоящим и произнес пожелания насчет будущего; в общем, он, верно, был неподготовлен, волновался из‑за предстоящей сходки (об однодневной забастовке), вид у него был более обыкновенного растерянный, а слова очень обыденны и бесцветны.
По окончании речей пошел уже просто разговор вслух между ними двумя, вертевшийся все время вокруг прошлого курсов.
Так, И. А. рассказывал, как в прежние дни, если поступали какие бы то ни было бумаги с Курсов в высшие сферы, они без прочтения и без всякого объяснения причин клались под сукно, просто потому только, что это с Высших женских курсов. А когда И. А. был деканом, директором Курсов был назначен бывший помощник Муравьева по усмирению польского восстания 60‑х годов Кулин14, «человек сам по себе неплохой, но строгий, – добавил И. А. – И вот соберется, бывало, у нас какая-нибудь сходка потихоньку, а он об ней и узнает, да сейчас ко мне: Почему не предупредили? – Не знал, говорю. – Как не знали? Ведь двери у нас стеклянные? – Стеклянные, говорю. – Сквозь них видно, что делается в аудитории? – Видно. – Так как же вы тут не видали? – Не видал, говорю, и все тут. Ну и что он со мной сделает! Так от всего, бывало, и отделывались.
А еще помню, как я – это уж много позже – с курсистками в Новгород ездил. Губернатором в то время был в Новгороде известный граф Медем. Ну, я, конечно, счел своим долгом представиться ему с несколькими депутатками от курсисток. Вы понимаете, что этого требовала простая вежливость (опять пояснил И. А. как бы в оправдание своей благонамеренности); а в результате граф и графиня15 пригласили нас всех, это, понимаете, всех 50 человек, на вечер (или на чай – не помню, как сказал И. А.)! И что ж вы думаете! Графиня так была удивлена тем, каковы курсистки, что все время мне повторяла: “Да они совсем не такие! Я никак не ожидала: они – премилые!” Вы понимаете, значит, до каких еще пор держалось в обществе такое мнение о курсистках. Но зато потом она уж так нас угощала, так кормила разными пирожками да буттербродами [так!], и когда мы возвращались в Петербург – мы в дороге еще получили от нее приветственную телеграмму».
В таких разговорах и воспоминаниях шло время, пока не пришел фотограф.
В общем, надо все-таки сказать, что И. А. не был, кажется, особенно растроган, и было как-то пусто и скучно. Разговора никто из курсисток не поддерживал, Булич подавал иногда, как встрепанный, реплики, и все шло так, как когда люди не знают, как убить время до начала чего-нибудь (обеда или домашнего концерта), и с трудом, с трудом, чтоб только не было неловкого молчания, ведут разговор на приличные случаю темы.
Может быть, если бы Булича не было, дело шло бы проще и оживленнее, а тут только счастливая способность И. А. всегда находить о чем говорить и его непосредственность и непринужденная манера скрасили нашу духовную бедность и неумение держать себя.
Но вот пришел и фотограф, студент-любитель. Сразу все оживились, точно лесные зверьки и птицы после грозы. Поднялась суета, начались бесконечные хлопоты по установке групп, и тут И. А. принял самое деятельное участие: он расставлял нас по местам, распоряжался освещением, командовал при выдержке, словом, был и тут режиссером, как на пушкинском празднике, описанном Дьяконовой16.
Снялись мы, кажется, 4 раза, и этим завершилось наше «чествование». В 2½ часа И. А. уехал, а сторож повез за ним на вокзал альбомы, цветы и стеклянную вазу из-под них…
Посмешила меня сегодня Милорадович, и жалко мне стало их обеих с Ефимовской17. До чего эти люди не могут жить без парада, без внешнего, показного: еще Милорадович в этом отношении скромнее, но это оттого, что в ней эта любовь и тщеславие запрятаны гораздо глубже внутри, у Ефимовской же они так и брызжут во всем, что она делает.
Теперь она держит государственные экзамены, и это для нее тоже своего рода парад, на котором она выступает, оглядываясь во все стороны, достаточно ли ею любуются. Уже десятки женщин посдавали за эти 3–4 года государственные экзамены, нынче осенью кроме Ефимовской сдает еще человек 20, если не больше курсисток и студенток, – а для Ефимовской и Милорадович ее экзамены являются каким-то необыкновенным подвигом, заслуживающим всяческого удивления. И никак им все-таки не удается мир удивить18! Прошли те блаженные времена, когда академички и академисты носили их на руках, а Ефимовская третировала несчастных, благоговевших перед ней молоденьких академисток хуже, чем горничных; теперь их звезда закатилась, и они никак не могут с этим помириться.
Милорадович пришла тоже на чествование Шляпкина и села со мной рядом.
Между прочим, я спросила ее, что теперь поделывает Ефимовская, и Милорадович мне сообщила, что «у Зинаиды Амвросиевны был вчера первый экзамен в университете, и потому она не могла прийти сегодня поздравить Илью Александровича». Я не допытывалась, почему, если вчера был экзамен, нельзя прийти сегодня, а поинтересовалась только, намерена ли Ефимовская в дальнейшем держать магистерский экзамен, на что Милорадович ответила: «Да, конечно, только это будет еще во всяком случае очень не скоро!» Верно, к тому времени, когда у нее уже зубки выпадут, как говорит Маша Островская!
И. А. Шляпкин перевел как-то разговор на бестужевок, чем-нибудь уже себя прославивших, вроде [Е. А.] Дьяконовой19, химички Богдановской (или Богданович), погибшей от взрыва в лаборатории20, и т. п., а Милорадович сейчас же прибавила: «А знаете, И. А., вчера ведь наша Ефимовская свой первый экзамен государственный держала! Она и не пришла потому сегодня Вас поздравить». С каким видом и интонацией это было сказано! Как раз как если бы мать говорила о своей дочери, первой женщине, выбранной в парламент и имевшей накануне первое публичное выступление, покрывшее ее лаврами. Такая гордость была в ее тоне, такое сознание мирового значения упоминаемого факта, такое чувство собственного достоинства. Право, точно Ефимовская вчера мир перевернула.
23/IV. Прочла Аннунцио «Сильнее любви»21. Слабо; много ходульности, риторства и декламации. Что у Достоевского просто и на самом деле ужасно, то здесь разрисовано таким; как раз как украшения некоторых диких племен на лице или «страшные» маски наших детей. Что у Ницше огонь и жар сердца, то здесь – фейерверк или блестящая шутиха, и те не всегда удачны.
В общем – шумиха трескучих фраз.
И вдобавок – какая-то психическая извращенность. Много лучше «Веер лэди Уиндермайер» О. Уальда22, который прочла вчера.
Впечатление немного портится только однообразием его психического настроения, повторностью образов, типов и характеров, также некоторой долей тенденции, но в общем талант несомненный обнаруживается в нем, и отдельные сцены очень недурны. Впрочем, после шекспировских драм на меня ничем уж не угодишь: все, что пишется теперь для театра, кажется мне слабым и бледным.
24/IV. Тяжело, устала я! Отдохнуть бы теперь хорошенько, пожить хоть месяц где-нибудь вдали от всяких гнетущих мыслей и забот. Пожить бы в деревне, да так, чтобы в нее не прорывалась никакая серость, никакая будничность, никакая обломовщина. Так, чтобы было с кем душу отвести, было с кем поделиться своими радостями. Так, чтобы были эти радости…
Уснуть на это время? Нет! Жизнь уйдет, и потом опять рвись догонять ее. Да и пропустишь то интересное, что может встретиться в этот промежуток.
Пожить так, чтобы не терять нити жизни, чтобы не рвать с ней, а только побыть пока не участником, а сторонним наблюдателем ее течения; а потом – хоть опять за свой рычаг, за обычную лямку…
25/IV. Давно уж не была я в такой настоящей курсистской атмосфере, как сегодня в столовой.
Мама послезавтра уезжает, и мне надо самой промышлять насчет обеда. Вот я и пошла на Курсы.
Народу еще мало. Теперь завели моду выдавать кушанья за наличные деньги, а не по билетикам, как прежде. Причем сдачи не дают, так что приходится сначала идти в кассу менять деньги, а потом с разменянными медяками идти за обедом. Неудобство то, что в такой давке, тесноте и поспешности, какая царствует в столовой, когда все кругом кричат: «Скорее, скорее, не задерживайте других», – не одна из нас, думаю, ошибется и переплотит [так!] лишнее, как сделала сегодня и я. Но для столовой комиссии удобство, верно, то, что злоупотреблений меньше, чем бывало с купонами.
Кажется, и увеличили столовую, а места все не прибавилось: столы стоят так близко друг от друга, что, когда за ними сидят, чуть побольше отставив стулья, пройти между можно только с большим трудом. У стен тянутся длиннейшие «очереди» за первым, вторым, третьим, кашей, молоком и т. п. Тарелок, ножей, ложек никогда нет, хлеб накрошен и обломками валяется по всем столам и корзинкам, клеенки залиты жирными лужами, в стульях и местах большой недостаток.
К передним в очередях то и дело подходят новые с просьбой взять порцию и на их долю! Одни соглашаются, другие угрюмо, или презрительно, или с соответствующими наставлениями отказываются: «Несправедливо, товарищ, – говорят в таких случаях, – с какой стати будем мы задерживать тех, которые давно ждут своей очереди; становитесь сами в хвост». – Но всегда находятся сговорчивые люди, и при некоторой настойчивости и ловкости обед можно получить сравнительно скоро.
Мне долго пришлось ожидать своей порции, однако в конце концов я ее получила и села на свободный стул. Рядом сидела маленькая, худенькая курсистка, первогодница или второгодница, не старше. Она торопливо ела свою порцию битков за 14 коп. и разговаривала с другой, стоявшей напротив в очереди.
– Написали? – спросила та.
– Накатала! Сегодня вечером читать буду.
– Сколько времени вы его писали? Я свой в неделю приготовила.
– Ну, я в два часа. Три часа читала, а два писала, всего пять часов ушло на него. Боюсь только, что у меня одни стихи, весь реферат из стихов.
– Это ничего: у меня тоже были одни стихи; об нем нельзя ж писать без стихов, нужны цитаты.
– Вот еще плохо, – недовольно отзывается моя соседка, – она не указала никаких пособий, так что мне не с чего было списывать, пришлось все от себя выдумывать.
О ком был реферат, кто была эта «она», не хотевшая указать пособий, – не знаю; думаю, не в просеминарии ли Глаголевой было дело, такими рефератами, верно, особенно богат ее просеминарий23. Однако надо сознаться, что подобное отношение курсисток к работе не исключительный случай, а обычная, характерная для большинства вещь. Рефераты курсисток – в большинстве те же гимназические сочинения, а отношение к своему делу – чисто школьное, полудетское, полу просто недобросовестное.
Покончив с мясом, я пошла за кашей.
Среди дежурных находится и пожилая слушательница, которой фамилии не знаю. Я часто видела ее зимой на улице в куцой кофточке, торопливо бегущую с тетрадкой в посиневших руках без перчаток. Попадалась она мне и на Курсах в ситцевом фартуке с раскрасневшимися от кухонной жары щеками и неприятным запахом чада, распространяемым ее платьем. Не знаю, занимается ли она науками, но в столовой комиссии она работает очень энергично. Глядя на нее, мне всегда казалось, что она из того типа матерей, у которой все дети разосланы по разным местам России и она, в память их, является другом и помощником таких же, хотя и чьих-нибудь чужих детей. Ей, видно, приходилось сталкиваться с горем и нуждой, и она вышла закаленной из всех испытаний, которые ей посылала жизнь. Может быть, все это только моя фантазия, может, у нее никогда и не было детей, а если были, то теперь служат где-нибудь преблагополучно в благонамеренных местах или живут с ней вместе в Петербурге; может быть! Но это как-то не шло бы к24 ней25.
Худая, усталая, потная и красная, она и сегодня выдавала кашу, кисель, молоко.
– Скажите, пожалуйста, чтобы хлеба еще дали, – обратился к ней кто-то из курсисток.
– Хлеб режут, и пока не нарежут, он подан быть не может! – резко отзывается та, в изнеможении опуская руки, пока две толстые девки стаскивают с подъемной машины новый котел с молоком и огромный медный поднос с киселем. – Только что подали две корзины, а вы их опять раскрошили и разбросали по всей столовой. Я два года воюю с вами за то, чтобы не портили хлеба, а ничего не могу добиться. Есть можно сколько угодно, но зачем же портить!
– Тарелок нет! – послышался сзади новый голос.
– Скажите, чтоб подали вилки. Товарищ, вилок нету…
– Ни одной чистой ложки! – кричат со всех сторон.
– Сами виноваты, – по-прежнему громко и резко отвечает пожилая слушательница, поправляя прилипшие ко лбу полуседые пряди волос. – Вас просят сносить на стол грязную посуду, когда вы кончаете есть. Прислуга не успевает мыть, да еще убирать за всеми вами.
– Мы-то тут при чем? Мы еще только что пришли.
– А мы еще меньше при чем: у нас не хватает глаз и рук на всех вас. Следите сами друг за другом, а претензий нам никаких вы не имеете права заявлять. Вы должны быть благодарны тем из ваших товарищей, которые взяли на себя труд кормить вас и все связанные с ним хлопоты, а никак не с претензиями к ним обращаться.
Конечно, она была права: не так легко, в самом деле, простоять в этой жаре и сутолоке с часу до пяти! И, кажется, дежурные не пользуются за это никакими привилегиями, кроме получения обеда вне очереди, так, по крайней мере, говорила сегодня эта пожилая дама.
Впрочем, кто их знает! Говорю не относительно данного именно случая; но ведь у нас сплошь да рядом бывают разные тайные вещи, о которых большинству неведомо и которые узнаешь как-нибудь случайно.
Я нахожу, что было бы вполне справедливо и заслуженно пользоваться дежурящим в столовой и кухне даровыми обедами, и делать это вполне открыто, а не исподтишка, прикрываясь фразами о бескорыстном служении другим. Служение этим все равно не уничтожилось бы, так как труд их во всяком случае дороже курсового обеда, и уважение наше всегда оставалось бы с ними26.
30/IV. Еще этого недоставало! А между тем это так: голова наша – если не больше всего, то во всяком случае очень сильно – зависит от желудка.
Вчера у меня сделался сильнейший жар (простудилась, верно, провожая маму) и такая головная боль, какой я уже давно не испытывала, и я все время чувствовала какую-то связь между ней и желудком, точно невидимые нити были протянуты от одного к другому. Это было такое же реальное физическое ощущение, как ощущение боли в ушибленном месте или любое мускульное ощущение.
Я не буду распространяться дальше на эту тему, но пусть когда-нибудь кто-нибудь понаблюдает за собой во время головной боли (конечно, это относится не ко всякой; зависимый от желудка – совсем особый род головной боли, похожей на мигрень), это очень любопытно.
Вообще, прислушиваясь иногда к внутренним процессам организма, – а на меня иногда находит желание это делать, – можно иногда заметить и прямо ощутить, опять-таки совершенно физически, такие явления, которые в обычное время нами не замечаются, и даже трудно бывает предположить, чтобы они вообще были доступны самонаблюдению.
Сейчас была у меня Батенина. Она приходила передать приглашение от Шляпкина в Белоостров на 9 мая.
Вот это тоже необычайно симпатичная человеческая черта в Шляпкине и показывает его хорошее отношение к нам. Ну кому другому придет охота звать курсисток к себе, кормить их, возиться с ними, показывать им то интересное, что у него есть! Ведь не одному Шляпкину делают подношения, не у него одного есть друзья среди курсисток, – каждый профессор имеет свой кружок преданных сердец, – а только он один так реагирует на это.
Большое, наверное, удовольствие доставит нам поездка к нему27.
В сумароковской трагедии «Артистона» совершенно шекспировский мотив: во-первых, повеление Федимы умертвить Артистону; во-вторых, признание Гикарна в том, что он ее на самом деле не умертвил, и появление Артистоны в нужный момент28.
1/V. Вовсе не такая это скучная вещь составление карточного каталога, как я думала. Я с удовольствием копаюсь во всех этих старых книгах, расставляю их по шкапам, прочитываю автографы, вводящие иной раз в интимную жизнь отношений различных авторов к Плетневу. Кроме такого интереса работа эта полезна тем, что сразу и довольно широко ознакомляет с литературой, с книжным рынком разных эпох, во внешнем же отношении Нестор Александрович обставил работу мою так удобно, что я не могу ничего лучшего и желать для себя29.
Вот только много недоумений возникает у меня, и как решить их – не знаю: Нестор Александрович говорил одно, а Модзалевский30, к которому он просил обращаться во всех сомнительных случаях, говорит совсем другое.
Мне самой остается только поступать по-третьему, что я и намерена делать.
Распространено мнение, и как-то Шляпкин подтвердил его на одной из своих лекций, что Сумароков, подобно другим нашим начальным драматургам, дал в своих произведениях только сколок с французских ложноклассических трагедий, не внеся в них ничего своего, национального.
Шляпкин говорил, что все обрусение французской трагедии Сумароковым состояло в том, что 1) брался сюжет якобы из русской истории, 2) французские имена переделывались на русские (однако и чисто русские иногда не то чтобы французились, но как-то неимоверно коверкались, вроде: Синав, Владисан, Хорев31 и пр.), 3) восхвалялась слава русского оружия и 4) давался отклик на модный в то время либерализм, питаемый опять-таки французскими вольнодумными идеями Вольтера и Дидерота.
Конечно, все это правда, но мне кажется, что у Сумарокова все же больше, чем у всех наших последующих ложноклассиков, насколько я их помню, чувствуется русский дух, пробивается русское понимание автора. Его стих не так звучен и блестящ, как озеровский32, но зато он и не так трескуч, зато страсти у него не так бурны и пылки не по-северному, зато злодейства не так изощрены и дьявольски чудовищны. Много простоты, несмотря на всю непростоту формы, простоты внутренней, русской. Мелодрама есть, конечно, и у Сумарокова в виде патетических возгласов, занесения над собой кинжала и пр., но это – отдание должной дани своим образцам (источникам), и то опять-таки больше внешнее: внутренней мелодрамы у Сумарокова, я бы сказала, нет.
Больше всего русский дух чувствуется в его женщинах. Правда, они говорят и делают то же, что француженки у Корнеля или Расина, но говорят и делают это по-своему, по-русски. Конечно, ни одна киевская или новгородская княжна времен Олега, Синава, Ярополка не может ни думать, ни говорить так, как у Сумарокова, но если бы почему-нибудь она должна была изображать собой подобных героинь, она, наверное, была бы очень близка к тем, какие у Сумарокова, так что, несомненно, некоторые типические черты русской натуры Сумароков, по-моему, схватил и отразил. Главным образом – простота, спокойствие, безыскусственная любовь, верность и спокойное достоинство, то, что обыкновенно признается присущим русской женщине.
Так что Димиза, Зенида, Избрана33 – вневременные и внепространственные, но все же русские женщины.
3/V. Ну да, я и ожидала: Короленко пишет, что «к сожалению, “Отживающая старина” для “Русского богатства” не подходит», а если я хочу поговорить о причинах ненапечатания, то чтобы пожаловала в ближайшую пятницу, т. е. завтра, в редакцию, что я, конечно, и сделаю34.
4/V. В редакцию я объявилась в 2 ч. 10 м., т. е. на 20 м. раньше назначенного часа. Короленки еще не было, но не успела я раздеться, сесть на предложенный мне стул и раскрыть книгу, как он пришел.
Короленко узнал меня сейчас же, поздоровался очень приветливо, назвав по имени-отчеству (хотя фамилию и забыл), и пригласил за собой в кабинет.
Там он сказал:
– Видите ли, ваша вещь написана недурно, но она обнаруживает большое незнание того, о чем вы говорите. Вы, по всей вероятности, были на Светлом озере впервые и совершенно неподготовленные к тому, что вам пришлось там услышать, так что в вашей передаче встречаются грубые ошибки. Вероятно, вы плохо разбирались в том, что там говорилось, кто какого толка, секты. Здесь, например, вы говорите то-то и то-то, – Владимир Галактионович начал перелистывать мою рукопись страницу за страницей и объяснять все свои пометки на ней, – а между тем это не верно… и пр.
Так перебрал Короленко все мои ошибки, вплоть до простых стилистических неуклюжестей. Видно было, что рукопись он прочел внимательно и хотел помочь, чем мог. Мне казалось, что хотя «Отживающая старина» и была им забракована, но по ней Короленко составил себе не совсем плохое мнение об авторе. Значит, о предмете, который я буду знать, я смогу написать так, что моя вещь забракована уже не будет. Это меня сильно утешило. Может быть, и теперь, если бы я обратилась не к Короленко, прекрасно знакомому с этим вопросом, а в другую редакцию, меня бы и напечатали, но я не очень жалею о случившемся, т. к. отзыв Короленко, в общем, ободрил меня, хотя и не знаю, насколько основательно.
Указывая мои недостатки в передаче, Короленко попутно рассказывал о своих поездках на Светлый Яр, о том, что ему там приходилось видеть и слышать. Между прочим, он вспомнил и Зинаиду Гиппиус, говоря, что ее рассказ еще поверхностнее моего, «хотя она и упрекала меня в незнании, – добродушно усмехнулся Владимир Галактионович, – да и можно ли узнать народ, приехавши к нему с урядником!» – добавил Короленко35.
Относительно замеченного мной презрительного отношения старообрядцев к женщинам Владимир Галактионович объяснил, что среди поповческих сект такое отношение существовало испокон веков, беспоповцы же и посейчас относятся к ним с уважением.
Когда я поднялась уходить и благодарила за указания, Короленко крепко и несколько раз пожал мне руку, говоря, что я должна еще туда съездить, да не на день только, а пробыть с ними несколько дней, пожить в их деревне: «Тогда вы узнаете их как следует и напишете уже совсем хорошо»36.
А потрудилась я все-таки над этой рукописью немало. Я раз пять переписывала ее.
При мне пришла в редакцию еще какая-то курсисточка, очевидно. Она конфузилась, краснела, не знала, к кому обратиться, и, верно, не подозревала, что с ней говорил сам Короленко. На замечание Владимира Галактионовича, что рукопись еще не просмотрена, она ответила, что уезжает завтра, после чего Владимир Галактионович пообещал сегодня же просмотреть ее рукопись и немедленно дать знать о результатах.
Вечером. Все-таки не без добрых же друзей живу я на свете.
Сегодня Lusignan принесла мне термометр, лекарство и банку какао, приказав все это употреблять в дело.
Предлагала еще и денег, да я уж не взяла.
Ужасно, в общем, плохо я себя чувствую! И как ослабела. До головокружений поминутных…
5/V. Как-то расспрашивала я Милорадович, не видала ли она кого из бывших академисток. Оказывается, она встретила в этом году Кладо Таню на вечере какого-то литературно-художественного общества, и Таня говорила ей, что не может себе простить того, что все эти годы просидела, уткнувшись в одну математику, и дальше ее ничего видеть и знать не хотела, что теперь она хочет наверстать потерянное время и ознакомиться с другими отраслями жизни, главным образом с искусством. Lusignan давно уже пришла к этому и весь последний год своего пребывания на Курсах терзалась тем, что не имеет достаточно времени для посещения театров, концертов, общества. Главное мучение моего теперешнего положения заключается в том же: курсы – это моя кабала… И еще немало найдется, я думаю, таких из нашей братии, которые, пройдя старательно и с увлечением всю курсовую науку, вдруг спохватятся, что они, в сущности, еще не жили, а между тем лучшее время жизни уже прошло для них.
В самом деле, наука не может быть настоящей жизнью для нас, женщин: она не может наполнить нас, потому что мы недостаточно сильны, чтобы вместить ее. Пока мы учимся и накопляем знания, мы ждем и надеемся, но когда приходит время пустить свои знания в ход или строить из них нечто дальнейшее, – оказывается, что на это-то мы и не способны, и у кого головы мало-мальски на плечах, быстро сознают это. И неизбежно встает вопрос: для чего я губила зря свою молодость, для чего я искусственно прятала себя в клетку, для чего налагала на себя тяжкие цепи аскетизма, если нести их дальше и сделать для себя нечувствительными – я не могу?
Мы еще не доросли до науки (за очень редкими исключениями), поэтому посвящать ей всю свою жизнь по меньшей мере глупо. Мы можем в ней быть только каменщиками; каменщикам их труд не может дать удовлетворения; тасканьем кирпичей по чужой указке не очень-то наполнишь свою жизнь… Так для чего же было губить жизнь из‑за призрака! Скорей нахватать хоть то, что еще не совсем потеряно, чем можно наверстывать прошлое!
Эту фаустовскую историю мне приходилось не раз встречать среди наших ученых курсисток, точно так же, как и другое явление: полнейшее разочарование в себе, в своих силах, следствием чего является бездействие, нерешительность и что-то даже вроде taedium vitae37. Это уж в некотором роде гамлетовщина.
Начинаем мы большей частью с донкихотства, самого возвышенного идеализма и преувеличенной веры в свое призвание. С годами мы переходим в другую крайность: скептицизм, пессимизм, мрачное разочарование. Равнодействующей для одних является встряска, в виде фаустовской жажды жизни, стремления вернуть молодость с ее сумасбродствами, пылкими увлечениями и любовью, для других – полная крышка, гамлетовщина; они превращаются в «лишних людей», и хорошо еще если пристроят себя к жизни тем, что выйдут замуж, но и тут всякие творческие силы их иссякли и они даже семьи создать не в силах, оставаясь полунытиками, полуникчемными женами и матерями.
Я помню один очень яркий тип такого «лишнего человека» – Любочку Лёвшину. Она, впрочем, с него начала, им и кончила.
Лёвшина поступила в один год со мной и тоже на физико-математический факультет. Там она изредка ходила на математические лекции, зато усердно посещала студенческие кружки для самообразования, пробовала читать политическую экономию и «Капитал» в чьем-то переложении, увлекалась понемножку – она все делала понемножку, и сама была такая маленькая, аккуратненькая, ласковая; ела понемножку, преимущественно крошечные пирожки, сдобные булочки, пирожные, вместо обеда в столовой брала одно сладкое; волосы ее были немножко и гладенько приподняты, воротничок и рукавчики обшиты белой крахмальной вышивкой; щеки румяные, покрытые легким пушком, и вся она распространяла нежный аромат духов. Итак, Любочка увлекалась понемножку лекциями Гримма38 и в значительно большей степени идейными, чистыми студентами, «относящимися к женщине как к товарищу и другу»…
Помню, как пришла она ко мне однажды взволнованная и как-то особенно вдохновенная и с жаром начала рассказывать о том, что вот теперь она наконец встретила настоящего человека. «Это такой человек, такая идеальная жена, такое возвышенное и благородное понимание! – говорила Любочка. – А как он к курсисткам относится! Он дает им работу, он приглашает их вместе со студентами к себе для занятий, поит их чаем, и, понимаете, – никакой разницы между ними и студентами, ни малейшего подчеркиванья. Мы для него такие же добрые товарищи, как и студенты. Сегодня я пришла к нему, у него было уже несколько студентов, и он сидел среди них без воротничка и галстуха, и при моем появлении нисколько не изменил ни своего вида, ни положения. “Садитесь с нами, голубчик”, – сказал он мне и так просто слегка дотронулся до руки, указывая свободный стул. Да что и говорить! Удивительно чистый человек, прямо редкий; таких, верно, уж больше и нет; об них только в книге прочесть можно».
И кто ж бы был этим идеальным человеком? Приват-доцент русской истории Строев!!!
Любочка и меня затащила как-то к нему, чтобы показать мне воочию, что это за человек, ну я и убедилась…
Так вот эта самая Любочка через несколько времени начала хандрить, говорила об отсутствии смысла в жизни, смысла в занятиях. Собственно, как можно было видеть, она никогда серьезно и не принималась за занятия, не пробовала да и не умела попробовать трудиться по-настоящему, однако любимой темой всех ее разговоров была негодность женщины к какой бы то ни было деятельности; она, очевидно, начала скучать.
Несколько позже Любочка опять рассказывала мне о знакомстве с одним «идеальным» студентом Савичем, очень умным и талантливым, по ее словам, и наконец в один прекрасный день она куда-то исчезла совсем. Больше я ее не видала ни на курсах, ни у себя, нигде. Как сквозь землю провалилась. Очевидно, она уехала домой, а может быть, и вышла замуж за этого «идеального» студента39. Во всяком случае, она, верно, и тут не сумела себя ни к чему пристроить и так же скоро разочаровалась в своем студенте, как и во всем другом.
А может быть, впрочем, любовь к сдобным булочкам и сладким пирожкам и сделала свое дело, и Любочка сделалась маленькой, аккуратненькой хозяйкой, умеющей печь свои любимые булочки и пирожки, если только муж сумел забрать ее в руки и дать ей то, что ей необходимо и чего она сама не знала, в чем оно заключается…
6/V. Ужасное состояние, когда весь мир сводится к одному огромному, распухшему, красному носу, черт бы его подрал! Только то и делай, что сморкайся и вытирай глаза: я уж и то скоро в них дырку протру. Апчхи!!.. Апчхи!!..
10/V. Вот и состоялась поездка в Белоостров40. Мы провели у Ильи Александровича целый день, с половины двенадцатого утра до 9 вечера. Было нас всего человек сорок студентов и курсисток, оставленных при кафедрах и просто окончивших. Между прочим, был и Ал. Ремизов41, но об нем после.
С утра, когда я встала, небо хмурилось; по нем ходили серые тучи, и ветер поминутно то сгонял их в темные массы, закрывающие солнце (светило дня), то опять разрывал в клочки, разгоняемые потом в разные стороны, давая этим простор солнечным лучам. Но когда мы подъезжали к станции Белоостров, на наше счастье распогодилось, и большая шумная толпа курсисток потянула по мостовой к даче И. А. Человека 4 поехало, остальные, и я между ними, пошли.
Пахло землей и новорожденной зеленью. По сторонам шоссе застыло обычное петербургское болото; между ним кой-где попадались более высокие островки с сухими березовыми рощицами, пока еще серевшими, а не белевшими на просвечивающем между ними небе; у самой дороги отдельно или группами по двое и трое красиво раскинули по синему фону неба свои темные благородно-изящные лапы спокойно-молчаливые сосны.
Начинало припекать и становилось жарко. Большинство сбросило свои пальто, наградив ими обогнавших нас на извозчике компаньонов, и шло налегке. Преобладали легкие белые кофточки и темные юбки. Наученная горьким опытом последних дней, я шла в пальто и чуть дотащилась от жары и не прошедшей еще слабости.
Но вот мы подошли, наконец, к шляпкинской даче.
Она стояла, окруженная высоким забором с калиткой, над которой виднелась дощечка: «И. А. Шляпкин», – а рядом черная рука с перстом, указующим по направлению стрелки. Однако мы не обратили на нее должного внимания и вошли прямо в калитку. Калитка ввела нас в палисадничек и на балкон дома, откуда через гостиную мы прошли в крохотную переднюю и всю ее заполнили различными принадлежностями своего туалета.
Но каким маленьким показался мне теперь этот домик, каким миниатюрным!! Прямо даже не верилось, что это в нем же я была несколько лет тому назад; кажется, и не ребенком была, а вот поди ж ты! Полученная от первого посещения Шляпкина бездна новых впечатлений расширила стены его жилища и качество и количество содержимого в нем и превратила его в нечто грандиозное в моем воображении, точно так же, как и сам «хозяин ласковый»42 вырос тогда до размеров полутитана, получеловека. Что значит пожить на свете, повидать кой-что и поумнеть!
При нашем появлении нас встретили только приехавшие раньше нас курсистки. И. А. не было. До нас доходили из кабинета мужские голоса, и мы сообразили, что он там, но входить туда не решались. Без него же нам подали чай, буттерброды и печенье.
Конечно, И. А. сделал очень остроумно, предоставив нам насытиться на свободе и привести себя в приличный вид ко времени его появления, и мы не замедлили воспользоваться его предусмотрительностью: на чай и буттерброды налегли очень энергично, однако все же в границах приличного (в пределах дозволенного). Тут же стояли апельсины и конфекты (так!): мармелад, шоколадные и тянушки, и мы отдали должное им, хотя они предназначались, кажется, на после-обеда.
Когда мы достаточно насытились и успели оглядеться вокруг себя, чтобы не показать себя больше дикими зверьками или деревенскими мальчуганами, с пальцем во рту уставившимися на диковинки барского дома (это заняло минут 50), – вышел из кабинета и сам хозяин в сопровождении нескольких студентов, с которыми он предложил нам познакомиться. Однако знакомство это почти не состоялось, и мы так и не узнали фамилии ни одного из них, кроме ехавшего с нами в поезде Басенко43.
И. А. был великолепен. Первый раз, когда я была у него с Lusignan, он принимал нас в голубой сатиновой рубахе, подпоясанной каким-то широким турецким шарфом, и в высоких сапогах. Вчера он был в красной с пестрым белым горохом сатиновой блузе ниже колен и длинных брюках44.
Насколько это было красиво, предоставляю судить другим, что же касается меня, то я человек сговорчивый (уступчивый): отчего, в самом деле, не потешить себя человеку безобидным оригинальничаньем, маленькой фантазией! Недаром же прибил он у себя в передней над дверью латинскую надпись, по-нашему звучащую: «У всякого барона свои фантазии». – Хоть в этом побыть бароном!..
И. А. встретил нас очень радушно.
– Здравствуйте, господа, очень рад вас видеть, – приветствовал он нас (немного по-военному), протягивая всем руку. – Вы уж закусили, теперь мы можем, значит, заняться осмотром моих коллекций? Только уж вам придется разделиться на две или три группы, а то мы все не уместимся. И наверх уж я с вами не пойду, попрошу кого-нибудь из бывавших у меня студентов заменить меня; вы понимаете, господа, что мне уж тяжело лазить по лестнице.
Мы, конечно, вполне с этим согласились, и И. А. повел часть из нас в моленную, где находились наиболее интересные из его древностей.
Помещается моленная под лестницей в мезонине и представляет собой маленькую продолговатую комнату в одно окно с узорчатой деревянной решеткой. В ней стоял запах ладана и несомненно присутствовало известное настроение, как и во всем его доме, чего я опять-таки на этот раз недостаточно восприняла; первый же раз, помню, я вынесла от визита к И. А. очень сильное впечатление. Где-то я даже записала его тогда по возвращении домой.
Вещи, на которые И. А. обращал наше особое внимание, были: кресты, между которыми висели два крохотные, сохранившиеся, по предположению, может быть, еще от крещения Руси, другие – XI–XII веков; старообрядческие наперсные кресты поповческие и беспоповческие; символические и аллегорические иконы; раскрашенная деревянная статуя «Христа Страждущего» из Великого Устюга, кажется. Работа, на первый взгляд, довольно топорная, поражает потом силой экспрессии как в лице, так и в самой позе: скорбные глаза, из которых точно текут кровавые слезы – капли крови со лба из-под тернового венца; как бы распухшие и запекшиеся от жгучей жажды губы, сгорбленная, изнеможенная под бременем страдания фигура.
Все это очень хорошо для такого примитива, но как бы оно ни было хорошо и безотносительно для чего, все-таки меня немного поразила просьба И. А. закрыть его поскорее (статуя всегда стоит у него закрытая), объясняемая тем, что «неприятно все-таки, господа, вы же понимаете, сильное и неприятное впечатление». Что тут: религиозное ли чувство, сильная ли впечатлительность или маленькая доля рисовки?
Рукописей Шляпкин не доставал, показав только шкап, в котором они хранятся; зато он с большим трудом и осторожностью вытащил далеко заставленные хрустальные и стеклянные кубки, флягу и чарки с петровским вензелем и орлом его времени, бывавшие, может быть, даже на петровских ассамблеях. Потом мы вынесли с его разрешения в гостиную ларцы с разными остатками одежды старинных тканей, папки с образчиками золотых (владимирских) и серебряных кружев и плетений разных сортов, и все это рассматривали, примеряя на себя, чему подал пример хозяин, одевшись в наряд невесты перед венцом.
В гостиной И. А. указал на некоторые картины, рассказав или их историю, или их значение, после чего мы двинулись в кабинет. Там мы услышали историю письменного стола, за которым писал Белинский в редакции «Телескопа»45, погодинского дивана и некоторых надеждинских коллекций. И. А. достал из стола папки с разными рукописями, автографами и письмами великих людей, и все это свободно ходило по нашим рукам, так что два-три человека брали какую-нибудь папку, шли куда-нибудь в уголок и там рассматривали и прочитывали ее содержимое. В этом отношении И. А. очень порядочен и даже благороден, надо отдать ему справедливость, несмотря на постоянные его шутки вроде того, что «вы думаете, зачем я завел эту книжечку? вот вы все распишетесь в ней, так я и буду знать, с кого спрашивать, если пропадет какая-нибудь ценная вещь или автограф», – или: «пожалуйте, господа, кушать, только предупреждаю: ложек в карман не класть, т. к. нынче у меня серебро платоновское. Уезжая, я отдал ему на хранение, а он сам возьми и уедь недавно в Москву, и все ключи с собой свез; вот Надежда Николаевна и дала мне на сегодня свои ложки, так что уж, пожалуйста, честью прошу, не поставьте меня перед ней в неловкое положение»46. А уж после моего житья столько времени бок о бок с Черняками, после возвышенных разговоров Лидии Семеновны об искусстве и благородстве характеров, уживающихся рядом с самым узким мещанством, плюшкинством (крохоборством) и прямо иной раз свинством в отношении к другим, – И. А. приятно трогал и казался даже образцом благородства. Мы держали себя у него полными хозяевами, разгуливали по всему дому и смотрели, что кому хотелось.
Также висят у него в кабинете плакаты: «Книг из библиотеки не просить», – между тем как сам он привозил не раз курсисткам редкие книги, рукописи и давал их на дом, даже едва зная в лицо тех, кому давал. И некоторых вчерашних гостей своих он, наверное, видел только в первый раз, т. к., несмотря на приглашение одним семинаристкам, приехали и несеминаристки.
Демонстрирование своих рукописей И. А. большей частью сопровождал рассказом о том, как они к нему попали. Например, деревянного «Иисуса сидящего» И. А. просто-напросто выкрал с чердака монастыря во время всенощной, в чем ему помогал чуть ли не отец-казначей или хранитель ризницы, что-то в таком роде. А так как статую проносить надо было мимо молящейся публики и всей монастырской братии, то ее и закрыли, «вы понимаете, на случай, если бы нас окликнули. Дурно, мол, сделалось человеку, и все тут. Ну да, слава Богу, все сошло благополучно».
Некоторые археологические вещи, вроде старого оружия, бердышей, пищалей, домашней утвари и даже некоторых крестов, продал ему за бесценок какой-то сторож, который, прельстившись примером ученых копателей, вздумал сделаться археологом и самостоятельно заняться раскопкой курганов, спросил у И. А. советов и указаний на этот счет и таким образом добыл эти вещи, проданные потом Шляпкину.
Надеждинскую, кажется, коллекцию И. А. купил на аукционе, причем благодаря тому, что он дал взятку в 300 р. судебному приставу или кому там следует, – аукцион был веден жульническим образом, и за бесценок И. А. приобрел много ценного и редкого. Были, между прочим, такие эпизоды. Покупает он письменный стол, а пристав и говорит: «К столу полагаются две подушки», – и велит положить очень редкие диванные подушки итальянской работы XVI или XVII века с папским гербом, шитым золотом. Или по распродаже крупных вещей пристав объявляет: «Аукцион окончен. Все оставшиеся мелочи положить с вещами г-на Шляпкина, их нечего считать», – и пр. в таком роде.
И. А. хотя как будто и возмущался, с одной стороны, но с другой – несомненно гордился своим умением пользоваться случаем и, по всей вероятности, признавал втайне вместе с иезуитами, что цель оправдывает средства и ради науки все возможно47.
Когда уж нечего было больше смотреть и показывать, И. А. вытащил свой альбомчик с автографами и предложил просмотреть и его48. За него взялась было Батенина, но я поспешила предложить свои услуги для чтения вслух его содержимого, и альбом был в моих руках. Так спасла я отчасти свою честь.
Дело в том, что в первое посещение И. А. я нежданно-негаданно для себя должна была тоже «руку приложить». Каково мне это было – может понять только тот, у кого большое самолюбие, кто желает быть умным человеком, а на самом деле считает себя круглым идиотом, кто еще больше чувствует свое идиотство в присутствии высочайше утвержденных умов, т. е. гг. профессоров, получивших патент на ум; кого одно слово «профессор», «ученый» способно повергать в прах и трепет, а присутствие их – приводить к полной атрофии и того ума, которым наделила его при рождении природа или Господь Бог. Такова была я тогда, да еще в n-й степени. (Немножко сохранилось это и сейчас, но только немножко и при особых обстоятельствах.) Я написала что-то очень возвышенное, т. к., во-первых, всегда имела49 склонность к возвышенным чувствам, а во-вторых, присутствие мое в таком храме великого, каким мне казался шляпкинский дом, поневоле настроило струны моей души на самый что ни на есть возвышенный лад. Руки мои дрожали, сердце замирало, а душа уходила в пятки, когда я всеми 10‑ю буквами выводила свою фамилию, т. к. мне казалось невежливым и неприличным поставить только инициалы. А хотелось этого ужасно! Или лучше совсем ничего не писать. Я так и слышала за собой голос И. А.: «Вот дурища-то, прости Господи», – после того как мы уехали и он взял посмотреть альбом50.
Теперь все это вспомнилось мне очень живо, и я очень не хотела, чтобы кто-нибудь из присутствовавших курсисток набрел на мою надпись (перед равными всегда стыднее, чем перед высшими и низшими). Но недолго длилось мое спокойствие. Видя, что я с трудом разбираю почерки, И. А. предложил читать сам и взял у меня альбом… Все было кончено. Сердце куда-то провалилось. Я сидела как на иголках. «Ну сейчас, сейчас прочтет. Нарочно выищет… Из любезности… Подумает сделать мне приятное…» – думала я, поспешно вставая и становясь за ним, чтобы при первой попытке И. А. назвать меня – как-нибудь помешать. Но не знаю, догадался ли он о моей тревоге, случайно ли это вышло – только И. А. мудрое изречение мое прочел, а фамилию не назвал и виду не подал, что оно ко мне относится. Верно, понял все-таки, почему я поспешила взять у Батениной альбом и что караулила теперь у него за спиной.
В альбоме было несколько стихотворений Голенищева-Кутузова, автографы Григоровича, Потехина, Вейнберга и пр. … Три последние были с И. А. членами театрального цензурного комитета, заведовавшего выбором пьес для Александринского театра51, и, воспользовавшись подходящим случаем, И. А. рассказал несколько эпизодов из их совместной деятельности, изображая их в лицах и стараясь по возможности передать индивидуальность каждого.
– Мы собирались обыкновенно по субботам, – говорил И. А., сложив на животике руки и озирая нас всех, как это он привык делать на лекциях, – знаете, в той маленькой комнатке, возле фойе Александринского театра. Читал всегда Вейнберг вслух. Он читал, знаете, очень недурно и умел передразнивать всех артистов, так что если какая-нибудь сцена из читаемых подходила к кому-нибудь из них, он старался прочесть ее так, как ее исполнял бы передразниваемый им артист. При этом дурачился, конечно, утрировал немного, но характер схватывал удивительно верно. У них, верно, это уж семейная жилка была, знаете ли; ведь брат его и был актером52. Мы, бывало, покатывались со смеху, как он изображал Мичурину: в самом трагическом месте: «Ах! мне дурно…» – и первое время не знаешь даже, написано это в роли или Петр Исаевич вошел в роль Мичуриной. Это ее прием был.
– Но что меня всегда поражало в этих почтенных литераторах и чего я никак не мог понять – это их ненависть друг к другу; буквально ненависть, прямо зверское озлобление какое-то. Ведь все же все это были люди выдающиеся, живущие преимущественно духовной жизнью, – и такие мелкие, земные чувства. Кто их знает: зависть ли тут играла роль, желание провалить друг друга, подставить ножку, – не знаю; просто, мне думается, печень у них испорчена у всех: стары ведь уж были, немудрено! Как сейчас помню такой случай. Устраивал как-то Вейнберг у себя пирог и пригласил, конечно, как водится, всех нас к себе. И вот, вообразите, такая сцена. Григорович потянул носом, поднял голову и заиграл пальцами, протягивая: «Не знаю, может быть, и буду…» (И. А. постарался передать нам интонацию и выговор Григоровича). – «Это мы еще посмотрим!..» – в свою очередь прошамкал и Потехин. Ну, затем Вейнберг обратился ко мне: «Илья Александрович, надеюсь на вас». – Я, конечно: «Покорно благодарю, постараюсь быть». – После этого спускаемся мы с лестницы. Впереди я с Вейнбергом, сзади Потехин с Григоровичем. Вейнберг не видал их, да как прошипит мне вполголоса и с этакой, знаете, злобой, что даже жутко стало: «Хоть бы скорей околевал этот старый пес», – понимаете, это про Потехина, что-то в таком роде! Ужасно не по себе мне стало. А тут Потехин, шедший как раз позади нас, вдруг поскользнулся и упал (или оступился только, не помню уж. – Е. К.). Что ж бы вы думали? Вейнберг моментально оборачивается назад, подскакивает к нему и спрашивает как ни в чем не бывало, да таким лисьим, знаете ли, голосом: «Надеюсь, вы не ушиблись, ничего себе не повредили!» Ну, вы понимаете, как должны были действовать на меня подобные сцены! – Насколько верно понял их И. А. – судить не берусь, но что несмотря на все свое доброе сердце он невольно мог смотреть несвободными от легкого пристрастия глазами на своих разномышленников, – это, мне кажется, вещь вполне возможная (тем более что Вейнберг – еврей); ведь говорил же и писал Н. А. Котляревский о Вейнберге как об удивительно гуманном человеке, умевшем все и вся примирять и всюду вносить согласие и тишину, а отзыв Шляпкина совсем не согласуется с этим53. Впрочем, и Нестор Александрович слишком прекраснодушен, чтобы ему особенно доверять; кроме того, говорилось это на своего рода поминках, а тут уж – aut bene, aut nihil54…
Так делился с нами И. А. своими театральными воспоминаниями.
– И Чехов прошел через наши руки. Помню, «Чайку» я отстоял55, – закончил И. А. повествование.
Тут нас попросили уйти с балкона, т. к. пора было накрывать на стол. Был уже шестой час.
Незадолго перед тем приехал А. Ремизов, некто Имшенецкая56, оставленная при Шахматове бывшая вольнослушательница университета, оставленный при Шляпкине бывший студент57 и некто Сергеев или Сергеенко, хранитель библиотеки Александро-Невской лавры, кажется, человек очень «полезный», как шепнул нам конфиденциально Шляпкин, очень знающий, но необычайно скромный и застенчивый58.
Позже. Странно, как приходится иногда как-то совершенно невольно обманывать людей. Я хотела взять из академической библиотеки книгу Шляпкина «Царевна Наталья Алексеевна и театр ее времени», а она оказалась давно уже взятой Пиксановым. Библиотекарша посоветовала мне обратиться за ней непосредственно к нему самому, для ускорения дела, и, узнав, что сегодня Пиксанов будет на курсах, я отправилась туда. Без особенного удовольствия, т. к. я его недолюбливала почему-то. Но сегодня Пиксанов немного примирил меня с собой своей любезностью и готовностью идти навстречу. Он сейчас же согласился отдать мне книгу, для чего предложил пойти с ним домой за ней59. А ведь он вряд ли знал даже мою фамилию, хотя лицо, может быть, и помнил.
Мы вышли вместе. По дороге, естественное дело, Николай Кириакович спросил, для чего нужна мне эта книга: для экзамена или для какой-нибудь работы. Очень не люблю я подобных вопросов!.. Ну, пришлось говорить, что не для экзамена, а так себе, просто самой интересно прочесть ее, т. к. я сдавала Шляпкину отдел по древнему театру, а этой книги не успела тогда прочесть.
– Вы что ж, интересуетесь театром? – спросил Пиксанов.
– Немного, – неохотно ответила я.
– И именно петровским?
– Нет, скорее новым, начиная с Грибоедова, а старым – так, для общего знакомства.
– Ага! Ну вот как это хорошо, значит, наши с вами интересы сходятся; я тоже как раз этим интересуюсь. Что ж, вы уже выяснили себе какую-нибудь определенную задачу, наметили себе какой-нибудь один вопрос или накопляете пока общие сведения?
– Да. Я пока еще не имею возможность ни над чем работать, пока не окончу курсов, а после – может быть.
– Так. Так пожалуйста, если я смогу чем-нибудь быть полезным вам, когда вы приступите к работе, – обратитесь ко мне во всякое время. Я этим давно уже занимаюсь и потому, может быть, помогу вам кой-какими сведениями; очень буду рад помочь вам. Я мечтаю о том, чтобы привлечь к разработке истории театра коллективный труд; эта область у нас так мало исследована, что одному никак не управиться. Я даже хочу на будущий год объявить в своем семинарии курс истории театра60. Но вам, конечно, семинарская работа не может представить никакого интереса и пользы, вы, вероятно, уже можете работать вполне самостоятельно, так что я могу вам предложить только свои товарищеские советы, и это помимо курсов, приходите ко мне прямо на дом.
Я очень поблагодарила Пиксанова. И вот тут и вышло то, о чем я говорила вначале. Ведь я не знаю, думала ли я когда-нибудь серьезно над научной работой о театре, а здесь вышло так, что я именно о ней и говорила. Так Пиксанов меня и понял, не знаю только, по моей ли уж вине или просто так. Может быть, я голосом и всем своим видом говорила больше, чем словами, и он, зная, что я давно на курсах, что я когда-то что-то читала о Гоголе вместе с ним самим и Сиповским на нашем Гоголевском вечере61, мог вывести заключение о моих занятиях наукой. Положим, я заявила, что сейчас ничем не занимаюсь, но ни своего интереса к науке, ни занятий в прошлом, ни возможных в будущем я не отрицала.
А это все оттого, что в тот момент, когда я говорю, я вдохновляюсь прошлым и оно как бы становится для меня настоящим… Так и выходит, что я невольно внушаю людям мысль о своей научной работе, которой, в сущности, нет.
Вечером. Не шекспировским ли «Усмирением строптивой» навеяны эти сварливые жены комедий Сумарокова*? Источник как будто бы тот62.
А стремление русских дам к французам и французскому, так же как и выражения вроде: «Да еще за такой дамой, которая адорабль и которая тот один имеет порок, что в Париже не была» (Дюлиж в комедии «Пустая ссора», явл. XIII), – Фонвизин, верно, ближайшим образом взял у Сумарокова, т. к. дама из его «Бригадира», увлекающаяся по-французски воспитанным дураком Иваном, и сам этот Иван – точные сколки с сумароковских французящихся дам и их амантов. Очевидно, в «Бригадире» Фонвизин еще сильно почерпал у Сумарокова.
11/V. Комедия «Рогоносец по воображенью» тоже отдает Шекспиром. Во-первых, эти разговоры о рогах и боязнь их почувствовать на своем лбу. Во-вторых, – это, положим, не в одной этой пьесе, – параллельное развитие действия между слугами, являющегося повторением того, что происходит между господами, только с примесью комического, буффонского элемента. В-третьих, в комедии «Мать, совместница дочери» есть даже попытка играть словами (например, словом «рог»).
12/V. Продолжу о поездке в Белоостров.
Весь мой интерес направился, конечно, к фигуре Ремизова, т. к. мне довольно знать о ком-нибудь, что он писатель, хотя бы даже и не из особенно вкусных, чтобы он сразу привлек мой интерес, но это до тех пор, конечно, пока я не узнаю, что это такое, стоит ли интереса или нет. О Ремизове же я не имела еще никакого своего мнения; читать его не приходилось; слышала только, что он что-то чудит. Поэтому я уставилась на него с большим любопытством.
Я еще никого не встречала, кто бы так подходил по внешнему облику к типу Квазимодо, как Ремизов. Он несомненный урод, но что-то есть в этом уроде притягивающее к себе; чувствуется во всей его фигуре какая-то сосредоточенность в себе, какой-то свой мирок, в который нет доступа постороннему; чувствуется, что он и сам совсем особенный, отличный от всех людей. Точно он питается не теми же ростками, как и мы, не из общей всем нам почвы. В нем есть сходство с Сиповским в лице, но последний со своей пошлой физиономией и деланой мефистофельской складкой кажется прямо уродом рядом с Квазимодо-Ремизовым, несомненно заключающим в себе какое-то внутреннее благородство. В нем нет ни тени вычурности, ничего похожего на рисовку; наоборот – масса простоты и, может быть, даже застенчивости или просто отчужденности. К сожалению, заговорить с ним было никак невозможно, т. к. сначала он ушел с И. А. в моленную и о чем-то долго совещался с ним там по секрету, а потом все время держался особняком и упорно молчал. Да я и сама стеснялась, откровенно говоря, спросить его о чем-нибудь: при этой обстановке и таком положении дел это могло бы показаться неделикатной назойливостью интервьюера или любопытствующей девицы. Достаточно того, что я смотрела на него во все глаза и по возможности наблюдала за ним.
Во время обеда Ремизов сидел за столом на балконе, куда я идти побоялась из‑за своей простуды; забрался, говорят, в самый угол и так же все время молчал.
Едва нас позвали к столу, как И. А. опять захлопотал.
Вообще, он проявляет необычайные способности там, где надо что-нибудь устраивать, распоряжаться, вообще проявлять активность своей натуры, и тут он очень деятелен и подвижен (хотя и несколько суетлив по-бабски), невзирая на свой багаж, как И. А. называет свою фигуру.
Вышло так, что все мужчины – их было человек десять – ушли на балкон, а в столовой остались одни курсистки. И. А. сейчас же заметил такой непорядок и привел нам их человек пять оттуда. Сам он тоже обедал в столовой.
Незадолго до обеда И. А. скинул свою красную рубаху и очутился в европейском костюме, как он сам сказал, т. е. крахмальной сорочке и синем пиджаке, одетом на нем под рубахой. Для чего нужен был этот маскарад – неизвестно; просто хотелось человеку почудачить, переодевание к обеду было другое чудачество, по поводу которого он не преминул тут же произнести какое-то стихотворение об английских причудах русских, после чего И. А. добавил: «Этим стихотворением я сам себя высек».
Ну и за обедом И. А. прочудачил в третий раз: он заставил нас встать и прочел молитву предобеденную, а после обеда – вторую, что повторил и за другим, «музыкантским» столом на балконе. Читал он при этом именно «как пономарь», так что вряд ли его чтение сопровождало какое-нибудь благоговейное чувство63.
Встав из‑за стола, мы начали прощаться, так как было уж довольно поздно, но некоторых из нас И. А. задержал, прося еще немного подождать и шепнув при этом: «Не пожалеете, уж я вам говорю». Я была в их числе и, разумеется, осталась без всякой попытки к протесту (протестовать).
А дело заключалось в том, что, когда нас осталось человек 15 вместе со студентами, И. А. вынес нам несколько экземпляров своей статьи о Толстом и брошюрки ученика его Громова «о научной деятельности И. А. Шляпкина» с приложением его портрета64 – и со всей возможной торжественностью вручил нам их на память. Любит человек торжественность, что и говорить; но выходит и это у него крайне безобидно, точно дитя потешится…
Разойдясь в удовольствии дарить, И. А. вытащил еще несколько своих брошюрок («Четыре возраста человеческой жизни», «О Ерше Ершовиче»65 и еще что-то), но так как их было всего штук 6–7 и на всю братию не хватало, то И. А. решил доложить недостающее количество несколькими дублетами из своей библиотеки и затем все это разыграть в лотерею. Две-три интересные книги возбудили наш азарт, и лотерея прошла очень весело, при ближайшем, конечно, участии неутомимого хозяина. Я по своему обычному невезению в лотерее и картах вытащила пятый номер, по которому мне причиталась диссертация лингвиста Щербы66, а для оживления ее сухой науки И. А. добавил вышедший к 19 февраля юбилейного 1911 года жиденький сборник плохих стихов, посвященных этому событию67.
Так закончился проведенный в Белоострове день, и мы, от души поблагодарив ласкового хозяина за радушный прием и расписавшись в новом уже альбомчике, – тронулись в путь.
Ремизов, который просил И. А. указать ему литературу о Китоврасе, начертал что-то глаголицей, чего я уж никак разобрать не могла68.
В 10 часов мы были на вокзале, а в начале 12-го – дома.
Вечером. В комедии «Вздорщица» Сумароковым выведен дурак, делающий попытки говорить умные и мудрые речи, на манер шекспировских шутов. Вообще, я думаю, что Шекспир был знаком Сумарокову. Или, может быть, эти шекспировские элементы перешли к нему из вторых рук, через французов?
А сама вздорщица Бурда не есть ли копия Катарины из «Усмирения строптивой»?
13/V. Троица. Что такое эти голоса весны? Я не знаю их, а между тем они врываются незваные, непрошеные в мои уши, наполняют их шумом и звоном, оглушают.
Сейчас слишком душно, чтобы сидеть с запертыми окнами, а через открытые окна голоса эти главным образом и врываются. С одной стороны – рояль с упоительным вальсом или «Прелюдией» Шопэна; с другой – «Уймитесь, волнения страсти…»69 низким, грудным контральто; с третьей – скрипка, любимая, недосягаемая; с четвертой – далекий-далекий, легкий, как шелест мотылька или едва слышное пение цветочных эльфов, звук мандолины с балалайкой, – и все это раздается так настойчиво, так призывно, так радуется чему-то, что поневоле начинаешь поддаваться и сам ощущаешь какое-то неясное томление, стремишься духом куда-то, в какую-то прекрасную, неведомую страну, где растет «голубой цветок»70…
Когда человек одинок, он много слышит и видит того, чего не замечают люди счастливые, окруженные шумной толпой близких.
Не услышать им, например, как рядом с ними за окном грустно напевает, склонив над иголкой белокурую головку, молодая девушка, очевидно, швея. Мне видна ее светлая фигура, ее бледное лицо, большие серые глаза, тонкие пальчики, протягивающие длинную нитку сквозь какую-то легкую светлую материю. Заходящее солнце золотит ее пепельные локоны, и я слышу ее тоскующий голос, поющий про себя и для себя. Мне понятна ее скорбь. Она тоже одна… Может быть, в эту минуту она думает о ком-нибудь далеком, кто согрел когда-то ее сердце двумя-тремя ласковыми словами и с тех пор и думать об ней забыл. Может быть, это был какой-нибудь добрый студент, увидавший ее, как и я теперь, из своего окошка и отнесшийся сочувственно к ее одинокому неблагодарному труду, радующему на мгновение только сердце пустой избалованной кокетки. Может быть, он дружески заговорил с ней, принес ей хорошую книжку для развлечения, успокоил ее своей верой в лучшее будущее, может быть, сводил даже ее два раза в театр, – и она помнит его слова, его добрые глаза, звук его задушевного голоса, который сам просится в сердце… Теперь заливается тоской это сердце, застилаются туманом непрошеной слезы эти серые очи, а голос звенит все глубже, все больше слышится в нем скрытого чувства и неизъяснимой тоски: «Но что ж досталось мне в сих радостных местах – могила!..»71
Бедная девушка! Верно, всю душу свою вложила ты в этого человека; верно, каждый вздох твой, каждая мысль, каждое слово говорят тебе об нем; верно, образ его всюду преследует тебя, как наяву, так и во сне. Ночью ты видишь его опять таким же ласковым, любящим, как когда-то давно. Может быть, еще ласковее, еще любовнее говорит он с тобой, гладит твою руку, любуется твоим милым, зардевшимся смущением личиком; может быть, прижимает тебя даже к сердцу, и от этого сладко замирает твое бедное сердчишко или трепетно бьется, как испуганная птичка…
А наяву – тот же холод одиночества, те же непрошеные, манящие звуки весны, чужого счастья и радости…
Бедная девушка! От души желаю, чтобы твои грустные глаза опять зажглись огоньком счастья, чтобы голос твой перестал звучать так скорбно, так одиноко.
А ты пожелай мне… чего? Ах, многого!.. хотя бы…72 чихнуть сейчас, так как у меня отчаянно щекочет в носу, а я никак не могу чихнуть…
Как раз напротив моего окна прилежно уткнулся в книгу какой-то юнец. Его, очевидно, ничто не смущает; окно его раскрыто настежь, но наружные шумы не достигают его ушей: они плотно прикрыты ладонями, и он ни разу не поднял головы от книги, ни разу не выглянул в окно. Только когда какой-то гнусавый нищий фальшиво затянул благодаря недосмотру дворника нечто вроде «псальма» или «кантычки»73, он медленно встал, прехладнокровно закрыл окно и опять продолжил чтение. Ни один мускул не шевелится в нем, лицо ни на минуту не изменяет спокойного выражения. Даже досадно, а втройне – завидно. Впрочем, может быть, за стеной живут его родные: мать, сестра, братья; тогда его прилежание понятно, т. к. его молчание и одиночество не вынужденные и он в любую минуту может прервать их, войдя к ним и перекинувшись двумя-тремя словами, после чего вовсе не так плохо посидеть одному и позаниматься. А может быть, это просто студент, сдающий последний государственный экзамен, за которым перед ним раскрывается широкая дверь свободы и жизни; и он спокоен, т. к. знает, что его от него не уйдет.
Во всяком случае – счастливец!..
18/V. Вчера пошла к Пругавину.
Там сидели уже Маша [Островская] и Левицкая; получилось: почтенный, седой Александр Степанович, окруженный тремя (включая меня) не старыми еще девицами. Неизвестно, кто кого занимал: мы ли хозяина или хозяин нас, и чувствовалась не то чтобы неловкость, а что-то смешное в этом положении, т. к. мы вовсе не были близкими знакомыми Ал. Ст. (Маша больше всех нас может считать себя таковой).
Попозже, к нашему (или моему, чтобы не говорить в данном случае за других) облегчению пришел Трегубов.
Симпатичное, но удивительно комичное впечатление он производит (опять-таки на меня): маленького роста с огромным лбом, очками, длиннейшей бородой, он имеет вместе с тем совершенно детское лицо; нежный цвет лица, вздернутый носик, выпавший (один или два) зуб впереди (как у детей, когда молочные выпадут, а настоящие еще не успели вырасти), черная куртка с глухой застежкой сбоку, как у гимназистов, и какая-то особенная чистота и наивность во всей его наружности и разговорах.
Мне всегда казалось странным, как может взрослый человек исповедовать толстовство и главным образом – его непротивленство; я думала, что это возможно только для пылкого юноши да еще для самого Толстого, как создателя известной идеи, зрелые же люди могут к нему относиться с большим уважением и симпатией, брать даже отдельные мысли из него, но сделаться полным и последовательным толстовцем – это ребяческая игра, вроде описанного Гнедичем Пчелиного Кута в «Ноше мира сего»74. Вот Трегубов и есть такой ребенок (хотя, по словам Ал. Ст., он и перестал быть настоящим толстовцем), чистый душой, верующий, но наивный ребенок; он вполне олицетворил собой заповедь: «будьте как дети»…
За чаем Ал. Ст., подтрунивая немножко над ним (у Ал. Ст. это выходит ужасно добродушно и безобидно, если это не относится к Данилову на почве будущего журнала), рассказал такой случай. Есть среди толстовцев какой-то человек, который поселился где-то под Петербургом (кажется) в глухом месте, в лесу, где ходят чуть ли не волки, а хулиганы и босяки даже и в очень большом количестве.
– Ну, человек этот возьми на свое несчастье да и заведи револьвер, да… – рассказывал Ал. Ст. – Боже мой, как узнал об этом Иван Михайлович! Вот рассердился! Ведь рассердились, правда? – обратился он к Трегубову, лукаво улыбаясь. Тот несколько смутился, – «Как, говорит, револьвер?! Изгнать его немедленно из общества!» – и ведь изгнали. Так, Иван Михайлович? Нельзя револьвер ни под каким видом?
– Кто это Вам рассказал? – в свою очередь спросил своим полудетским, полухохлацким акцентом окончательно сконфуженный И. М. – Дело было нэмного нэ совсэм так. Он, понимаете, нэ то чтобы просто купил револьвер по слабости человеческой, ну из трусости, скажэм; так нэт, он начал его всячески оправдывать, доказывать, что револьвер совсэм нэ противорэчыт учению; словом, стал принципиально отстаивать оружие, а это уж и нэ годится, из‑за этого и было…
– Как же, так-таки и отлучили от церкви? – спросила Маша.
– Отлучили, непременно отлучили, – смеясь, ответил за Трегубова Ал. Ст.
– Ну, потом он сознался, что боялся там жить, так ничего, опять приняли. Что ж, всякий из нас слаб…
– А револьвер разрешили? – спросил кто-то.
– Разрешили… – неохотно отозвался И. М.
– Все-таки хоть отлучение и сняли, а он у них уж теперь оглашенным считается, – продолжал подтрунивать Ал. Ст.
В крохотной столовой, в которой иногда ухитряется поместиться человек 15 и больше, на этот раз было довольно просторно. Ал. Ст. сам по обыкновению разливал чай и радушно угощал нас коржиками, сделанными его прислугой «под архангельские»75, которых я у него никогда не ела, а Маша очень хвалила.
Часов в 10 раздался звонок и вошел довольно высокий, худощавый старик в сером костюме, с длинной белой бородой и резкими чертами лица. Движения его были тоже несколько резки, порывисты и, пожалуй, нервны. Он быстро оглядел всех нас, поздоровался с Ал. Ст., протянул руку нам и сел за стол. Взгляд у него был умный, и ничего старческого в нем не было. Меня сразу поразило в его наружности то, что несмотря на белые волосы и бороду он совсем не выглядел стариком, казалось, что если бы выкрасить его волосы в их прежний цвет и оставить то же лицо без всякого изменения, не прибавляя и не убавляя морщин, – не получится ничего неестественного, и никто не заподозрит подделки.
Налив ему чаю, Ал. Ст. спросил его о какой-то даме, на что седой господин ответил, что она едет теперь в Англию, а потом будет в Крыму.
– Вы тоже туда поедете на лето?
– Нет, знаете, некогда; работа не позволяет, да и разнеживает очень этот южный воздух и природа, после них долго потом работа не налаживается.
«Кто бы это мог быть?» – думала я, с интересом вглядываясь в господина, которого Ал. Ст. назвал Николай Васильевичем. По всей вероятности, тоже из книжных людей; очевидно, шестидесятник, может быть, товарищ Ал. Ст. по прежней деятельности или по партии. Только он совсем не похож на тот тип «интеллигента», к которому так метко отнес Данилов самого Ал. Ст.; что-то трезвое в нем видно, деятельное, иностранный склад. Он как-то быстро, сразу взглядывал на нас во время разговора, и умом светился этот быстрый взгляд. Не понравилось мне как будто что-то в его смехе, несколько нервном; нос его принимал тогда неприятное выражение, а глаза суживались, но в общем он мне понравился и заинтересовал (собой).
– Получил я на днях открытку от Данилова, – начал А. С. – Спрашивает, когда привезти статью для журнала и буду ли я в четверг, 26 июля, в обычный час – между 7 и 8 – дома. Думает приехать. Он ведь имеет теперь бесплатный проезд по российским железным дорогам и может смело кататься во все стороны. Сейчас он в Кубанской области среди сектантов.
– Совсем бесполезный человек, – отозвался на это Н. В. – Ничего он не в состоянии теперь сделать. Во-первых, он уже стал царистом вполне определенного типа, который считает, что народ – это что-то темное, бессознательное, что должен кто-нибудь направлять, и таким направляющим может быть лучше всего царь и правительство. Вот он и играет на два лагеря: с одной стороны, он как будто с правительством, с другой – с народом; и тогда как первое в нем сильно ошибается, считая его влиятельным человеком среди народа, для чего и дает ему поблажки, вроде бесплатного билета, – среди второго он потерял всякий кредит благодаря своей связи с правительством. Да и не теперь только, а и всегда Данилов был человеком, совершенно не способным влиять. Ну что может сделать с толпой тот, кто сам не имеет веры? А ведь у Данилова ее нет нисколько. Все его попытки бесплодны; его можно полчаса послушать с интересом, но пойти за ним – и в голову никому не придет, т. к. Данилов сам не знает, куда вести. Он – человек бесспорно способный, умеет делать смелые и широкие обобщения, был бы прекрасным лектором, но в пророки, каким он себя мнит, он не годится. В конце концов Данилов сделается игрушкой правительства.
– Да, он себя уже сильно скомпрометировал в глазах сектантов, – проговорил Трегубов. – Я никогда не предполагал, чтоб он мог так сильно утратить их доверие! Уж на что теософы народ не фанатический, а и те стали его сторониться, перестали даже присылать билет на свои собрания. О других и говорить нечего. Сильно восстановил он всех против себя.
– И при этом человек, несомненно, хороший, неспособный на подлость, – добавил Ал. Ст. – Он совершенно не понимает того, что правительство, выдавая ему этот билет, имело на него свои виды. Вот теперь повсюду идут толки, чтобы образовывать среди крестьян христианские кружки, по типу немецких. Данилова, конечно, с этой целью и командировали, имея в виду его идею трудовой монархии и выражаемый им консерватизм. А он этого не понимает и думает, что преследует этим свои какие-то цели. Виктор Александрович, несомненно, человек оригинальный, идущий своим особым путем; он всегда стоял отдельно от всяких партий, имел свой собственный взгляд на вещи, который и проводил посильно в жизнь. Так, например, еще в дни своей молодости, когда все передовые люди ратовали за революцию и возбуждение политического и социального движения в народе, Данилов говорил, что для русского народа оно не может идти отдельно от религиозного, что религиозное должно идти рука об руку с политическим и оба должны поддерживать друг друга. И что ж – он тогда же пошел к сектантам со своей религиозной проповедью, подвергся за это ссылке в каторжные работы, затем на поселение, но как только освободился – опять пошел по прежнему пути. И теперь ведь он постоянно среди сектантов, в переписке со многими из них, несомненно, имеет с ними большие связи. А уж сам жизнь ведет вполне аскетическую, подтверждаю это, так как я был у него.
Я никогда не думала, что А. С. серьезно относится к Данилову и признает за ним известные заслуги, поэтому меня несколько удивила горячность его защиты, но вместе с тем очень понравилась; я простила А. С. все его ядовитые подтрунивания над Виктором Александровичем в его присутствии.
– И все-таки никакого пути из всего этого никогда не было, – продолжал настаивать Н. В. – Я хорошо знаю этот тип. У меня есть знакомый, вроде Данилова, некто Надеин. Вы, верно, его знаете, Александр Степанович; он даже шестидесятник, только постарше нас с вами. Он, как и Данилов, совершенно не способен никого слушать кроме себя, ничего видеть вокруг себя, жить чем-то своим и думать, что это свое и покрывает весь мир, что оно-то именно и может спасти мир, а все прочее – мелочи и ерунда. Этот Надеин был как-то в Париже в одно время со мной и сделал там какое-то изобретение. Было это как раз во время процесса Феррера76. Носился он с этим изобретением страшно, ко всем обращался за помощью, совался всюду, куда можно, но нигде не встречал должного сочувствия и, наконец, решил написать Кропоткину в Лондон: приезжайте, мол, немедленно, есть такое важное дело. Тот, понятно, не поехал, ответив Надеину, что не до его изобретения в настоящую минуту, что есть более важное – дело Феррера. А Надеин, как вы думаете? – «Да что, говорит, Феррер! Мое изобретение стоит тысячу Ферреров!» Так вот какие люди бывают! И в чем бы, вы полагали, заключалось это изобретение? В особом ассенизационном аппарате, с помощью которого можно было бы отделять жидкие отбросы от твердых, не заставляя работать над этим людей в неизбежных при этом антисанитарных условиях, это раз, а второе – что твердыми отбросами можно было бы удобрять поля и этим сразу повысить благосостояние человечества больше, чем процессом тысячи Ферреров77. Так вот как бывает! Теперь недавно я получил от него письмо. Умоляет зайти по очень важному делу. Нечего, думаю, делать, может, и впрямь понадобилось что старику. Прихожу. Занимал он меня часа три разными посторонними разговорами, а о деле ни слова. Я и так, и сяк подхожу, у меня ведь, знаете, работа дома осталась; сижу – как на иголках, скоро ли до дела дойдет. И вот, когда я собрался уже уходить, он мне и говорит, вытаскивая из стола кучу каких-то бумажек. «Вот что, любезный Николай Васильевич; теперь в Петербурге готовится международная пожарная выставка, и на ней, конечно, будут англичане, среди которых у вас есть много знакомых. Так не раздадите ли вы им эти листки с объяснением моего изобретения?» Ах ты черт! Надо ж было продержать меня столько ради этого. Работу бросил…
Мне как-то показалось, что Н. В. немножко чересчур лишний раз говорит о своей работе и занятости, но никакого более определенного отношения к этому у меня еще не составилось. Кто его знает, может быть, и правда сильно занят, а может, просто так вошло в манеру говорить о своей работе (ну как у меня, например! Все дурное я всегда отыскиваю в людях по себе).
Но кто же он такой? Что-то интересовало меня в нем сильно. То, что называется здравым умом, и трезвость поражали меня в нем; я как-то не встречала еще людей, которые бы так сразу во всем хватали быка за рога, как говорится (Александр Иванович Введенский – да, но это было совсем не то), и говорили именно то настоящее, что нужно. Если этого не видно из моего рассказа, то вина исключительно на мне.
– А что касается христианских социалистических кружков, – продолжал Н. В., – то меня всегда поражало подобное сочетание двух несочетаемых вещей: все христианство – отрицание, аскетизм, даже пессимизм в здешней жизни, перенесение всех чаяний и рая в небеса; социализм – наоборот: полное утверждение, жизнь, веселие и радость здесь, словом – рай на земле. Какой же может быть христианский социализм?
Тут мнения разделились и Трегубов принялся отстаивать возможность отрицаемого Н. В., а А. С., по обыкновению, произвел опрос мнений всех присутствовавших, желая, очевидно, всех втянуть в разговор.
Так приблизительно покончили с Даниловым.
А. С. рассказал затем о новом с.-р. журнале «Заветы» (? кажется)78, который будет издаваться под главной редакцией эмигранта Чернова (или Черняева?)79, о котором когда-то, тоже у Пругавина, доктор Рахманов, толстовец, говорил, что он его видел всего два раза и оба раза вынес от него самое скверное впечатление чего-то гадливого, как от нововременского Меньшикова (по его сравнению), так что все статьи и рукописи будут отправляться за границу и избранные оттуда уже будут пересылаться в редакцию, в Россию.
– Ничего не слыхал об этом журнале, но заранее говорю, что это затея мертворожденная, – проговорил на это Н. В.
– Почему? – удивленно спросил А. С.
– Да потому что сам был эмигрантом 30 лет и знаю, что значит из‑за границы заправлять делами в России. Уже через два года теряется всякая связь и настоящее понимание здешних дел и жизни. Да и в самом деле, разве можно издалека уследить все смены идей и настроений, так быстро совершавшихся последнее время в нашем обществе!
Тридцать лет был эмигрантом!
Я совсем терялась в своих догадках. Уж не сам ли это Кропоткин? – мелькнуло одно мгновение в голове80, но я сейчас же припомнила лицо того, его большую лопатообразную бороду и нашла, что Н. В. совсем на него не похож.
А мне он начинал нравиться все больше и больше. Нравилось, как он просто и быстро взглядывал на того, к кому обращался; нравилось, как он говорил, немного отрывисто и нервно, внимательно глядя при этом на собеседника; как он держался, несколько как бы отдельно от людей, на некоторой высоте, и многое другое. Казалось, что он их только наблюдает и изучает, без осуждения, без всякой оценки, без какого бы то ни было пристрастия.
За чаем А. С. как-то между прочим сказал Н. В., что позже расскажет ему подробности какого-то дела (какого – к сожалению, забыла), так что, кончив чай, мы с Островской поднялись прощаться, и за нами потянулась и Левицкая, оставив мужчин одних.
Едва мы вышли на улицу и остались вдвоем с Машей, я спросила, не знает ли она, кто это Николай Васильевич.
– Чайковский, – по обыкновению отрывисто ответила она.
– Как Чайковский, тот самый?..
– Ну да…
Мне осталось только вдвойне пожалеть, что я не знала этого раньше и не отнеслась к Н. В. еще внимательнее, еще более наблюдая за ним. Одно утешение, что, может, опять когда-нибудь встречусь с ним у А. С.; а Маша видела его еще у Семевского81.
20/V. Ну конечно, мой vis-à-vis82 держал экзамены и вчера сдал последний, потому что после обеда на его окошке появился огромный букет, чьей-то рукой вставленный в розовый фарфоровый кувшин от умывального прибора, и целый вечер его не было дома. Видно, гулял на радостях.
А сегодня он встал поздно и ни разу не взял книги в руки. Сначала долго стоял перед окном, заложив руки в карманы, зевая и со скучающим видом заглядывая во все окна, а потом присел к столу, потягивался, дрыгал на стуле, как нетерпеливые мальчики за скучным уроком престарелой гувернантки, которой они в грош не ставят, наконец положил локти на стол, опустил на них голову и – заснул, сладко, по-детски добросовестно. Он еще совсем юный на вид, насколько я его сегодня разглядела, почти безусый.
Проспав добрый час в таком положении, коллега встал, переоделся в светло-серый костюм, долго повязывал галстух перед поставленным на столе зеркалом, справившись с ним, покрылся соломенной шляпой и ушел.
Сейчас я пишу уже без лампы, при свете раннего утра, а его все еще нет.
Впрочем, вот он вошел.
Ясное дело, человек покончил с экзаменами! Прежде он себя так не вел.
21/V. О черт! Проклятый Петербург! Чтоб ты провалился! Чтоб грязная волна Балтики снесла тебя бесследно! Чтоб разверзлись топкие болота, на которых ты воздвигнул свои граниты, и ад поглотил тебя! Милый, бесценный Петербург, я желаю для тебя в настоящее время все десять египетских казней83, но больше всего – прочь от тебя, как можно дальше, куда угодно, хоть на край света, хоть черту в лапы!
Эти белые ночи точно незакрывшиеся глаза покойника. Холодные, безжизненные, мертвые, глядят они всю ночь на меня, и не чувствуется в них ни единого движения, ни малейшего биения (пульса) жизни. Прозрачное, немерцающее, словно безвоздушное пространство, бездна необъятная, бесконечная.
Ложусь со светом и встаю с тем же светом, ни на минуту не сомкнув глаз.
Лежу до изнеможения. Не спится… Первое время веду себя довольно спокойно и думаю. Всякие мысли приходят в мою недремлющую голову: и веселые, и интересные, и печальные, и глупые. Наконец, начинаю испытывать (чувствовать) физическое утомление; является желание заснуть. Но сна нет. Нет жизни… (А) тело (между тем) мое начинает как-то судорожно сокращаться, (и) я принимаюсь ворочаться: то носом в подушку, то в растяжку на спине, то свернувшись калачом и задрав нос кверху. Ничего не помогает… чем больше ворочаюсь, тем дальше уходит сон. И лежать смирно нет уж сил. Подушки превратились в жесткие комки и как камни давят голову. Уже не до дум. Хочется только одного: заснуть, ради и во имя чего угодно…
Сон не идет…
Вместо него – злость и раздражение. Нервы взвинчиваются; кулаки сжимаются; я начинаю стучать ими по полу (я сплю эту зиму на полу), в стену. Стучу сначала слабо, потом все сильнее, чтобы почувствовать хоть боль. Не помогает! Сна нет…
Наконец, я не выдерживаю больше, вскакиваю и как бешеная начинаю метаться из угла в угол, из конца в конец, сотни, тысячи раз измеряю свою комнату, как дикий зверь в клетке. Бегаю все быстрее, до тех пор, пока не падаю, разбитая до того, что не в состоянии уж ни повернуться, ни стукнуть кулаком.
Тогда начинается что-то похожее на дремоту. Бледная, такая же немигающая, как сама ночь и утро, подползает она к моему изголовью, и меня охватывает оцепенение. Я как будто забылась, но вместе с тем чувствую все, что происходит вокруг, и порой даже не знаю, сплю я или нет, во всяком случае готовая каждую минуту раскрыть глаза и продолжать то же состояние, которое было за минуту перед тем.
Приходит полное утро.
За стеной начинают вставать. Лидия разводит самовар и немилосердно стучит (о дочь сатаны!) по полу поленом, выкалывая из него щепы. Я стучу ей в стену что есть мочи, она – преспокойно продолжает свое, несмотря на то что каждый день я с ней воюю за это.
Но вот щепки наколоты, я опять впадаю в оцепенение.
Вдруг дверь ко мне отворяется: «Барышня, прачка пришла…»
– О Господи! – призываю я уже добрую силу, – да просила ж я не будить меня84! Пусть приходит кто угодно, десять тысяч прачек, пусть все горит, проваливается, только Бога ради дайте мне заснуть…
Лидия с ворчанием уходит. Но дело мое окончательно проиграно: даже былое оцепенение не приходит, и я подымаюсь со своего ложа белее самых белых петербургских ночей…
И так каждый день вот уже полторы-две недели. И красота их мне не в красоту.
А как наслаждалась я Петербургом в прошлом году этой порой. Я тоже осталась одна, и белые ночи как хороши были! И спалось после них как хорошо!..
А теперь – устала… «Умереть – уснуть…»85
23/V. Голубушка Lusignan! Она сегодня опять принесла мне корму: наделала буттербродов и в мое отсутствие занесла их мне.
Сколько людей мне делают добро на каждом шагу, а я?..
Противная эгоистка! Вчерашней ночи я забыть не могу!..
Вечером. Сколько все-таки басен заимствовал Крылов у Сумарокова. Но зато и какая разница в исполнении. Все равно как Шекспир и его бесталанные источники!
А может быть даже, Крылов и не заимствовал, а просто у него с Сумароковым был один общий источник.
Вот сходные басни у них: «Феб и Борей», «Дуб и Трость», «Лисица и Журавль», «Блоха» (тут только два места: «Слона потом вели на улицах казаться» и затем блоха, сидя на слоне: «О как86 почтенна я! Весь мир ко мне бежит, мир вид мой разбирает И с удивлением на образ мой взирает», – совсем как – «Мы пахали»); «Учитель и Ученик» (тема и мораль та же, что в «Кот и Повар» Крылова), «Пастух-обманщик», «Лев, Корова, Овца и Коза» (кажется, на эту тему есть и у Крылова), «Лев состаревшийся».
Сходный с «Блохой» мотив и в баснях: «Комар», «Надутый гордостью Осел», «Высокомерная Муха» и мн. др.
Дальше сходные басни: «Старик со своим сыном и Осел», «Ворона и Лисица» (у Сумарокова: «Какие ноженьки! Какой носок! Какие перушки! Да ты ж еще певица: Мне сказано, ты петь велика мастерица»), «Хромая лошадь и Волк» (кажется, есть и у Крылова), «Раздел» (а что это за Казицкий*, о котором Сумароков упоминает в баснях «Арап» и «Порча языка»?), «Друг невежа», «Хвастун», «Лягушка» («Возгордевшаяся лягушка»), «Осел и Собака» (кажется)87, «Горшки», «Ремесленник и Купец», «Конь и Осел», «Крестьянин и Смерть», «Лисица и Козел», «Волк и Журавль», «Лев и Мышь», «Лисица и виноград», «Мужик и Змея»88.
Таким образом, все эти басни, можно думать, Крылов заимствовал у Сумарокова.
27/V. На безрыбье и рак рыба!
Нестор Александрович как-то сказал, что талантливая вещь, одна из талантливейших даже, «У последней черты» Арцыбашева89, ну я и прочла теперь первую часть ее.
Что ж, талант, конечно, есть. Слог сильный, красочный; отдельные сцены очень хороши; некоторые места захватывают; фигура доктора Арнольди выполнена в высшей степени художественно; любовь его к умирающей Марии Павловне и сама она – полны поэзии (испорчена только сцена ее умирания появлением шаблонного типа врача-чиновника и ее собственной истерикой). Но в общем – какой-то скукой веет от нее. Наступает taedium vitae90 не только от того общества, пресыщенного, расслабленного, неверующего, полудегенеративного, в которое вводит нас автор, но и от всех его образов и мыслей. Чем-то тусклым, давно знакомым ложатся они на мозг; все это – знакомые раньше гнойные пузыри и нарывы времени, отраженные уже им в «Санине» и успевшие с тех пор наскучить и потерять интерес новизны. Если они и попадаются еще где-нибудь на окраинах, то они уже не характерны для настоящего мгновения.
Положим, общий вопрос, им затрагиваемый, интересен, но ведь Арцыбашев не решает его и здесь, да к тому же подходит к нему не новыми путями.
А кроме того, в романе то и дело попадаются кусочки то из Достоевского (Арбузов в сцене кутежа и сцене с Нелли – бледная копия Мити Карамазова. Наумов в своих речах о самоубийстве (264–265 стр. по заграничному изданию) перефразирует Шатова (?) из «Бесов» и пр.); то из Толстого (ротмистр Тренев в ссорах с женой повторяет мотивы «Крейцеровой сонаты»); то из Куприна (резонирующие типы офицеров рядом со студентом Чижом напоминают места из «Поединка»91, если я его достаточно помню, читала давно, так что здесь могу и ошибаться).
Общее миросозерцание поэта крайне неутешительно: приводит нас к какому-то тупику, из которого не дает выхода даже проповедуемая любовь-страсть, любовь-ощущение. Может быть, решение задачи последует в остальных частях, от первой же остается впечатление тяжкое, унылое. Какой-то рок в образе доктора Арнольди, этой стороной своей напоминающего символические фигуры Л. Андреева (Некто в сером, Бабушка из «Анфисы» и пр.)92, скучный93, бесстрастный, равнодушный вследствие своего кажущегося всепонимания и бессилия тяжело гнетет читателя, придавливая как червяка к земле и лишая всякой силы и бодрости. Но это, конечно, не касается таланта, а известной психической особенности автора. А принадлежи дарования Арцыбашева человеку более здоровому, вещь могла бы быть крупной и стать наряду с классическими произведениями русской литературы. Арцыбашев большой мастер живописать; в некоторых картинах чувствуется художник, привыкший работать большой кистью и знающий тайну игры и сочетаний красок, эффектной группировки и пр. Таковы, например, две картины господ и мужиков у костров Ивановой ночи; обнаженная Женичка на отмели песка; ее красное платье и великолепные солнечные пейзажи, в которых так и чувствуется зной и истома страсти, иной раз – нестерпимая духота, насыщенная пылью, которая ложится густым слоем на легкие, затрудняя дыхание, и на клеточки мозга, теряющие через это всякую чувствительность к восприятиям и способность к деятельности.
В некоторых сценах много драматизма, но часто они испорчены каким-нибудь грубым, режущим чувства пятном или неестественным выкриком и визгом.
Это жаль и показывает недостаточность художественной чуткости и тонкости самой натуры.
И в результате – …как меня тянет писать!..
Ну, теперь уж скоро: на днях перееду на дачу и там отдамся перу и бумаге, как любовница страстным объятиям возлюбленного (!!). Наконец-то придет этот момент…
К экзаменам, конечно, не приготовлюсь, хотя ими объясняю маме и всем прочим свое желание остаться под Петербургом.
Драма, драма! Когда я приступлю к тебе?
1/VI. Великолепно! Я очень довольна. Первый раз в жизни я устроилась именно так, как хотела, и что важнее – довольна этим.
Впрочем, что будет дальше!
Я поселяюсь в Саратовской колонии94. Песочная, Парголово, Лахта95 – эти соблазняющие дьяволы – все прошло, как мимолетное настроение, на которое меня настраивали все, кроме меня самой, и которому я уже готова была поддаться.
А в Саратовской колонии я буду жить на чердаке дачи № 1396. Там есть такая комната. Еще сегодня в ней жили куры, но завтра уже, по всей вероятности, их оттуда уберут, толстая, добродушная Mutter97 вымоет в ней пол, поставит стол с тремя ногами, дырявый стул; красный Vater98 смастерит какое-нибудь ложе из досок, – и послезавтра вселюсь в нее я. А кому там окажется лучше: курам или мне – покажет будущее.
Все удовольствие будет мне стоить 5 р. в месяц, да за 6 р. какая-то Божья старушка, живущая у немцев внизу, берется кормить меня чем Бог пошлет. На белье, керосин, молоко, хлеб, поездки в Петербург и все прочее – остается 9 р.
Итак, я довольна всем: и бюджетом, и местом, и одиночеством. Ах, за последнее время мне так опротивели люди, что я мечтаю об одиночестве.
Но вот будет штука! Только что «милая мама» – m-me Черняк – спрашивала меня, хорошо ли в колонии, и закончила тем: «Не поселиться ли и нам с Лидочкой там? В самом деле, съездить разве посмотреть?..»
Этого только недоставало! Из-за них я главным образом так и возненавидела человечество, они-то мне и осточертели больше всего на свете, а она спрашивает: «Не поселиться ли там и нам?..» Фу, пропасть! Этак все мое существование будет сразу отравлено.
Нет, хорошо все-таки, что я поехала сегодня в колонию. Одного только не дошла в своей программе – не дошла до той дачи, до тех хозяев, у которых два года назад жили Небольсины99. Тот конец спокойнее, да и от парка Зиновьевского100 ближе.
Впрочем, это и то первый раз в жизни, что у меня все удалось как по писаному.
– Это мы прямо как на земле нашли эти пять рублей, – ломаным русским языком, постоянно переходя на немецкий, говорила толстая сияющая Mutter. – Wie of der fert [?] gefunden! Wir dachten gar nicht dieser Zimmer abzugeben. Уж мы фам все прислуживать будем, sie werden zufrieden bleiben!101
И старушка, кажется, довольна: напоила молоком, хотела даже чаем угостить, но я отказалась.
Только бы она мне не мешала!
Впрочем, не думаю: она говорила как-то, что не может подыматься по лестнице, ну а все остальное, значит, в моих руках.
5/VI. Какая скука сумароковские эклоги! Все одни и те же Флоризы и Даметы, Делии и Аминты, Амаранты и Ерасты и пр.102 Ни одной индивидуальной черты в них. Как и оды его – все по одному штампу.
А и Флориза «вырезывала в лесных корах: Дамет!» – как у Шекспира в «Как вам это понравится» свою «Розалинду»103.
Бесталанный был человек Сумароков! Умный, но совсем обиженный на воображенье; творческая фантазия в нем почти отсутствует. Вот только еще пчела поразнообразила немного любовь Дафны к Ерасту (если только это не заимствовано откуда-нибудь), да еще кой-где мотивы ревности («Галатея» и пр.), но и в них страшное однообразие.
А страсть и изображение любовного жара нарастают по мере писания эклог; от невинного изображения любви Сумароков переходит к все более подходящему под современный нам вкус: «Юния», «Туллия», «Мелита» и пр.
Идиллии, по-моему, лучше. В них иногда чувствуется любовная лирика, а не одни только рифмованные строфы (только не VII).
Смешная попытка подделаться под народную песню в песне VIII («В роще девки гуляли…»). Большинство его песен точно из теперешних песенников, по которым распевают провинциальные горничные. А в песне XIX размер русский. Ничего еще песня XXVII. Хорош размер в XXX и XXXII песнях. Сносна песнь XXIV, в ней несколько чувствуется народный дух.
Интересно место в песне CLVIII – «Хор к превратному свету»:
- «Учатся за морем и девки;
- За морем того не болтают:
- Девушке де разума не нада,
- Надобно ей личико да юбка,
- Надобны румяны да белилы…» и пр.
6/VI. Милый Данилов вспомнил меня: прислал свою статью из «Живой старины» об ирере среди якутов, о чем мы с ним говорили в последний его приход ко мне104.
Интересный он человек, и не без способностей был бы, да жаль, что слишком русская натура! Если он справедливо называет Ал. Ст. [Пругавина] «интеллигентом», то его с не меньшей справедливостью можно назвать «дилетантом» в кавычках.
Надо написать ему несколько слов в Курсавку105.
14/VI. У Mutter двое детей: толстый Peter, лет 14, и толстая Kattla, 15 лет. Оба краснощекие добродушные создания. Petia, как его зовут дома, совсем еще ребенок: шалит, играет и плачет как маленький, во весь голос; нет никаких дурных замашек, как у наших деревенских детей, нет ничего испорченного.
Когда я приехала, отец звал его идти на пристань за моими вещами, Петя заупрямился и не пошел; но едва отец отвернулся, он сделал веселое, улыбающееся лицо, повел меня в мою комнату, предупредительно снес туда мой сак-вояж [так!], поставил стол, стул и прибавил, что все остальное сейчас будет.
Этим была установлена дружба между нами.
Петя учится в школе; ему осталось пробыть в ней еще две зимы. Катя в этом году школу кончила. Там кроме Закона Божьего, немецкого и русского языков она прошла географию, арифметику, историю, чуть ли не начала алгебры и геометрии. Умеет, конечно, вязать и в свободное от домашней работы время садится на скамеечку с крючком и клубочком и вывязывает себе какое-то кружевцо.
Работать ей приходится много, т. к. у бедной Mutter больные ноги: постоянные нарывы на пятках, которые то прорывают, то опять нарывают, и, кроме того, ноги всегда опухшие, как бревна, от колен до пальцев. Ходит Mutter на цыпочках и вприпрыжку, но целый день толчется, бегает взад и вперед, в лавку, за молоком, стряпает Любовь Александровне (старушка, у которой я обедаю) и мне, ставит самовар, стирает белье и дома своим еще успевает настряпать. И никогда ни звука жалобы. Когда ей уж очень невмоготу, она присаживается в кухне на ящик и на глазах ее показываются слезы.
Очень ее жалко!
Vater – глуп, эпилептик и немного попивает, но в общем существо доброе и безобидное. Лентяй непроходимый. Есть у него три взрослых сына от первого брака. Один из них женат и живет отдельно, а другие два живут с ними.
В колонии Шторцы (фамилия их) считаются людьми бедными.
Проходя по улице колонии, на каждой почти лавочке, поставленной в заборе перед палисадником, можно видеть одного или двух стариков, дедов или прадедов, мирно греющихся на солнце. Они ничего уж не работают и отдыхают на старости после трудовой жизни. Одеты они опрятно, всегда в черную пару, и часто тщательно выбриты.
Старые женщины сидят на улице реже, хотя есть две-три, которых я постоянно вижу.
Все работающие мужчины ходят в будни без пиджаков, с длинными холщовыми фартуками впереди, вроде тех, какие носят наши сапожники, только чисто вымытыми и помеченными двумя большими инициалами на груди. Метки эти вышиты красными крестиками, иногда очень замысловатым узором, иногда целым словом «Vater», но ни на одном я не видала фартука без метки или грязного. Теперь началась уже жара, поэтому мужчины нарядились в пестрые соломенные шляпы с большими полями, как негры на плантациях.
Немцы народ все очень вежливый: когда идешь по троттуару [так!], женщины сторонятся, давая дорогу, а мужчины совсем сходят с троттуара, хотя бы места было достаточно, чтобы разойтись не толкаясь. Но ругаться и пить научились.
18/VI. Для чего, собственно, я выдумала себе это одиночное заключение – я и сама не знаю!
Правда, большого выбора между местами для поселения у меня и не было, однако все же я могла устроиться иначе, хоть на той же Песочной, где меня так радушно звали Петрашкевичи. По крайней мере, я не была бы одна, как в пустыне оброненный караваном дукат…
Когда я кончаю заниматься, мне положительно не с кем словом перекинуться, и я сама собой обречена на молчание, т. к. с Mutter я уже переговорила обо всем, что меня интересовало в их быте, а остальные немцы чуждаются нас и говорят неохотно. Мы для них – пришлый элемент, и все их отношения к нам сводятся на эксплуатацию, больше ни для чего мы им не нужны; ко многому в нас они относятся отрицательно или – в лучшем случае – со скептической улыбкой.
Поговорила бы я охотно со стариками. Интересно мне выяснить, как они относятся к душе своей, к близкой смерти и жизни на том свете и т. п., но они держат себя так, что к ним не подойдешь.
Да, правду сказать, не всегда и хочется вести такие разговоры.
Среди дачников – ни одного интеллигентного лица.
Итак, я целые дни одна, до того одна со своими мыслями, со своей персоной, что опять уже опротивела сама себе до чертиков.
Для чего я выдумала это одиночество?.. – Писать хотела! – Но что писать, для чего писать, кому нужно это писание?! Да и, наконец, что-нибудь более или менее живое выходит у меня только тогда, когда за стеной я чувствую жизнь, в которую каждую минуту могу погрузиться сама, почерпнуть сил из ее неиссякающего фонтана.
Я не могу долго быть одна на одну с собой; я начинаю тогда хандрить и прихожу к taedium vitae благодаря постоянному созерцанию прелестей собственного ничтожества. Я теряю всякую способность работать, я теряю интерес ко всему и с каждым днем и часом все больше и больше отравляю себя ядом самоанализа, саморазрушения. То я думаю, что меня никто на свете не любит и я никому не нужна (да так оно, конечно, и есть, кроме мамы, которая в счет в данном случае не идет); то я думаю, что я совершенно бесполезный человек, то – что я полная бездарность и ничтожество, то… – и без конца «то», в результате чего – тоска, как змея, сосущая сердце. Я дохожу до того, что, не видя долго человеческого лица, теряю, наконец, всякое желание видеть кого бы то ни было, и если придет ко мне в это время кто-нибудь, даже тот, кому еще три дня назад я была бы несказанно рада, – я им тягочусь, мне не хочется говорить, его присутствие утомляет меня.
И самой ехать никуда не хочется. Только бы лежать все да лежать без движения или сидеть, не шевелясь, не сводя глаз с одной точки. Лучше всего – спать. Все признаки депрессии.
Пора бы мне это знать уж хоть на будущее время.
21/VI. Подъезжая сегодня к Летнему саду, я в третий раз уж с тех пор, как езжу с дачи и на дачу, увидала только дымок и корму отходящего от пристани шлиссельбургского парохода106.
Делать нечего! Опять пришлось два часа мерзнуть на пристани (т. к. холода весь июнь такие, что я буквально мерзну, я, которая живет зимой в комнате, имеющей в среднем 7° температуры и не знающей выше 8°), ожидая следующего.
Принялась с горя за «Часы» Ремизова107 (скучная штука!) и когда их окончила, к своему удовольствию, увидела подходящего к пристани А. С. Пругавина.
Я этому очень удивилась и потому именно, что все время была почему-то уверена, что увижу его в этот приезд в Петербург непременно, только я ожидала, что буду ехать с ним вместе в город.
Конечно, я сейчас же пошла к нему навстречу.
Ну, поздоровался А. С. приветливо по обыкновению. Поговорили немного о дачах; А. С. все не мог надивиться тому, как я живу, говорил, что совсем по-робинзоновски…
23/VI. и когда я пригласила его как-нибудь по дороге заехать ко мне от парохода до парохода, он ответил, что боится моей робинзоновской обстановки, а лучше бы я к нему приехала. Понятно, я не настаивала, поблагодарив за приглашение.
В это время открыли кассу, и мы пошли брать билеты, он – первого, я – второго класса. Узнав, что мы не вместе, А. С. пожалел, что не спросил раньше, какой билет я беру, и сел пока со мной.
Но на дворе было холодно, второй класс кают не имеет, и я замерзла на сквознике [так!], А. С., вероятно, тоже, хотя и не признавался в этом.
Посидев немного, А. С. пошел в каюту, распорядился насчет чая и позвал меня греться чаем, от чего мне как-то неловко было отказаться, и я пошла, взяв дополнительный билет. Я всегда чувствовала себя немного неловко, когда оставалась с ним с глазу на глаз. А. С. держит себя просто и непринужденно, когда вокруг него собирается несколько человек, но вдвоем, как это бывало, когда он оставался со мной, по крайней мере, он тоже стесняется, и выходит, что нам не о чем говорить, что наши интересы и понятия лежат в совершенно разных плоскостях, что чувствуется старик и молодой, или, вернее – молодая, т. к. мне кажется, что А. С. женщин именно и стесняется. А может быть, я и ошибаюсь; может быть, если к нему придет простая, серьезная девушка, каких сколько угодно попадаются среди курсисток, он найдет с ней о чем говорить и они поймут друг друга, я же никогда не умела и не умею быть простой, в особенности с некоторыми.
Как бы там ни было, но я пошла и теперь вовсе не раскаиваюсь в этом. За эти ½–¾ часа я больше поняла и оценила чрезвычайно симпатичную личность Пругавина.
Глубоко порядочный, честный, добрый, серьезный, отзывчивый и скромный – он казался мне раньше только маленьким, добрым человечком, отжившим идеалистом-мечтателем давно отжившего времени. Теперь я должна сказать, что если черты последнего в нем и присутствуют – маленьким, которое в данном случае скорее имеет смысл мелкого, его ни в коем случае назвать нельзя; наоборот, это скорее большая, глубокая, но в высшей степени скромная, не вылезающая напоказ душа. А. С., безусловно, не принадлежит к числу крутых умов, но тот, который у него есть, работает хорошо и добросовестно; зато душа у него крупная. И в трусости я его напрасно, может быть, заподозрила.
Однако я боюсь из одной крайности, по присущему мне свойству противоположностей, впасть в другую, поэтому ограничусь простым и кратким пересказом нашей встречи, воздерживаясь от дифирамбов.
На мое замечание, что Чайковский показался мне интересной личностью, А. С. живо ответил, что он прекрасный человек, и прибавил при этом, что ожидает его к себе на днях. Затем А. С. еще раз повторил, что на Данилова напрасно клевещут, что не может человек, «одной ногой стоящий уже в могиле», изменить делу всей (своей) жизни; очень резко отозвался о духовенстве за его новые притеснения Чурикова: «Сами из него мученика делают!»108; рассказал о своих сношениях с американскими сектантами, переселившимися туда из Киевской губернии109; заметил вскользь о том, что ему скоро, вероятно, удастся завязать сношения с новыми сектантами, живущими очень замкнуто и отчужденно в Шлиссельбурге и избегающими всяких посторонних людей, и пр. и пр., и наконец разговор как-то, уж не помню как, перешел на меня, на мои планы будущего.
Когда я чувствую себя с человеком не свободно, когда я его стесняюсь, потому что думаю, что ему со мной скучно, – я большей частью стараюсь не молчать (даже не то что стараюсь, а это выходит помимо меня, почти бессознательно) и говорю все, что в голову приходит, лишь бы не давать воцаряться неловкому и тягостному в таких случаях молчанию. Если разговор заходит обо мне – я всегда почти говорю массу лишнего, часто чего вовсе не думаю, часто того, о чем обыкновенно старательно молчу и не хочу, чтобы это кому-нибудь было известно, тем более человеку совершенно постороннему. Со стороны мои подобные речи, может быть, производят впечатление несерьезности, пустоты и хвастовства, но видит Бог, что его у меня в такие минуты меньше, чем когда бы то ни было. Я только точно в пропасть лечу, сорвавшись с шаткого камня, и все мое летит вместе со мной.
Помню, когда-то Настенька Эльманович рассказывала мне о себе совершенно то же, прибавляя, что иногда в таких случаях она даже врет, сплетая не только о себе, но и о других, о ком заходит речь, всевозможные небылицы, и при этом людям самым почтенным, которых она уважает от души и перед которыми меньше всего хочет показаться дурой и лгуньей.
Это признанье ее было для меня большим спасеньем, т. к. благодаря ему я перестала казниться и бичевать себя, что делала прежде после каждого такого разговора, доходя положительно до отчаяния от приписывания себе всевозможных, самых низких пороков, вроде низкого хвастовства, хлестаковщины, чуть ли не сознательного обмана других, и самого худшего из всего на свете для меня – глупости… Настин рассказ заставил меня понять, что не в дурных наклонностях тут дело, а в известной болезненной особенности психики, с которой я стала бороться, достигнув все-таки некоторого самообладания.
Последний раз она прорвалась в разговоре с Пиксановым, о котором я уже упоминала, да вот теперь. Я начала говорить о своем стремлении к писательству, о начатых мною вещах (именно о «кладбищах»110), о тех типах курсисток, которых наблюдала на курсах и хотела бы воплотить в художественные образы, о своей юношеской драме и, наконец, о заветной мечте – написать драму.
Что думал в это время обо мне А. С. – я, конечно, не знаю, только он живо ухватился за мои последние слова и сказал, что имеет много сюжетов и материалов для драмы, что сам не однажды брался за разработку их, но у него дело не ладилось, и потому он охотно предоставит их в мое распоряжение, когда я примусь за работу. Я поблагодарила и ответила, по обыкновению, что до окончания Курсов не позволяю себе браться за то, к чему стремлюсь всей душой, что иначе Курсов ни за что не кончу, рассказала тут же о своих терзаниях из‑за того, что должна заглушать пока в себе это стремление, о мучительности сомнения в себе, в своих силах и способностях, – словом, много такого, о чем я очень не люблю говорить и говорю только в случаях, подобных этому, когда плохо владею собой…
В результате было то, что А. С. настоятельно звал меня приехать к нему, даже с ночевкой, и взял слово, что я соберусь. Но все-таки несмотря на это я думаю, что скромному и осторожному А. С. не могли не показаться немного странными и нескромными мои признания, тем более что я с ним, в сущности, очень мало знакома, несмотря на посещение его четвергов эту зиму.
Между прочим, А. С. спросил меня, какие газеты я читаю, и после моего ответа, что теперь – никаких, а зимой брала у хозяев «Новое время» и, если бывали случаи, просматривала «Речь», как-то странно посмотрел на меня. Для него ведь вся жизнь в общественности!
Одному только я рада: что на этот раз немного лучше узнала А. С. и почувствовала к нему настоящую симпатию, душевную, а не на словах только.
24/VI. Какая бездна таланта потрачена Брюсовым на его «повесть XVI века» – «Огненный ангел»111! С одной стороны, как бы прекрасное произведение, и испытываешь полное наслаждение, читая его; с другой – как будто жаль, что такой талант направился на воскрешение мертвого, а не создание нового живого.
Впрочем, это вообще характерная черта таланта Брюсова, слишком экзотического для современности, так что, вероятно, другого он создавать и не может. Современность чересчур груба для него: в ней много плоти и крови, а ему нужен только аромат и воздушная речь.
А талантливая вещь! И сколько добросовестного труда в нее вложено. Эпоха изучена необычайно, эпический тон повествования выдержан изумительно, самый язык – точный, определенный, сжатый – как нельзя лучше отвечает духу воскрешаемого времени и характеру повествования. Большой ум, тонкое художественное понимание и громадное чувство меры во всем отличают это произведение Брюсова, как и некоторые из его стихотворений. (NB. Слава Богу, тут и в изображении эротических чувств соблюдена мера; не пахнет порнографией.) Характер Ренаты и самого повествователя намечен и обрисован прекрасно, а сцена посещения Рупрехтом Агриппы Неттесгеймского, их свидание – лучшее из всей книги. Очень хорошо намечен доктор Фауст, граф фон Велен, граф Генрих, словно все лица, все образы живут и отличаются друг от друга собственными индивидуальными чертами, делающими их образы вполне реальными.
А с каким мастерством вводит он элемент чудесного и таинственного, всю эту чертовщину и чернокнижие, оставляя читателя все время под вопросом, где волшебство, а где действительность и где автор порицает черную магию, а где сам в нее верит.
Немного менее удачен суд над Ренатой и ее смерть, но серьезного упрека и тут автору поставить нельзя.
Да, бездна таланта, остроумия (глубокого, внутреннего, а не того, что выражается в остроумных словах и фразах) и художественного вкуса!
«Огненным ангелом» Брюсов вытеснил из моей души Мережковского, царившего там превыше всех современников за свою трилогию112, и показал себя гораздо тоньше и умнее как художник.
А только все-таки в его натуре есть патологические элементы, а в психике – известные дефекты; это – его дань времени; как и у Сологуба и многих других.
Вот про Мережковского этого сказать нельзя: он натура чувственная, это правда, но здоровая, как и Куприн, а Арцыбашев, пожалуй, тоже несколько страдает извращенностью.
25/VI. С. Г. Петрашкевич сказал как-то в разговоре о Ремизове, с которым был вместе в ссылке в Вологде113, что человек узнает свой стиль (только не каждый, конечно) и затем уж сознательно действует в этом стиле, подгоняя по возможности все поступки под него.
Отчасти это верно, но отчасти бывает и то, что человек, увидя, какое впечатление он произвел на других, действует уже в этом направлении. С одними – он показывает себя сухим эгоистом, с другими – доброй душой, с третьими – явлением необыкновенным, с четвертыми – полным жизни и радости энтузиастом, с пятыми – разочарованным меланхоликом, и т. п. Я, по крайней мере, действую так, и, главное, часто совершенно помимо моей воли (вначале хоть): само как-то так выходит, и я действительно разный человек с разными людьми, в большинстве случаев совершенно искренно. Очевидно, это происходит оттого, что по случайному настроению моему при первой встрече люди составляют уже обо мне известное суждение, с которым впоследствии и подходят ко мне и на которое я отвечаю тем же. Если же человек слабее меня, то, узнав, за что он меня принимает, я просто играю роль, дурака валяю.
Отчасти это было вчера и с доброй душой С. П. Петрашкевич, перед которой я показывала себя человеком немного необыкновенным, много пережившим и перевидевшим. Я говорила без умолку и рассказывала многое, о чем можно бы и помолчать было.
Видно, и впрямь «давно не говорила», как она объяснила мое замечание о том, что я чересчур уж разболталась.
После обеда. Хорошие произведения имеют ту особенность, что чем больше проходит времени после знакомства с ними и чем больше вспоминаешь их, тем больше они нравятся и тем больше открываешь в них достоинств.
Так, «Огненный ангел» с каждым днем приобретает мои новые симпатии, и я охотно прочла бы еще что-нибудь в таком роде, а за «Пруд» Ремизова114 как-то не хочется и браться!
26/VI. Должно быть, все Буличи народ не талантливый. Автор «Сумарокова»115, как и наш Сергей Константинович, куда как скучен! В особенности после того, как я прочла несколько старомодную, но все же интересную и даже довольно талантливую книжку Стоюнина о Сумарокове116. К сожалению, не помню, кто из них первый по времени: если Булич, то заслуги за ним должно признать, т. к. тогда надо полагать, что Стоюнин очень многое у него заимствовал и самостоятельного исследования не дал, но изложил гораздо талантливее.
А Ремизова и «Пруд» скука! Начала его сегодня читать.
И что это за род литературы, не могу понять. Неужели такие лоскутки могут кого-нибудь удовлетворять? Художники уже отстали от лохматой, растрепанной живописи, пора бы и писателям.
Хотя и говорится, что истинный художник творит для себя, но этими словами вовсе не отрицается, что он должен и для себя хорошо обдумывать и еще лучше выполнять; тут же ничего подобного не чувствуется.
А считают его талантливым, и есть даже у него поклонники – Гусаков, например, сильно защищал его у меня. Не понимаю!
Ну, может, дальше и попадется что-нибудь лучшее, а пока – скука.
Жаль. Ремизов понравился мне у Шляпкина, и я надеялась на большее у него.
Позже. Перед отъездом на дачу мечтала о том, что примусь здесь за драму. Нет! С драмой еще нужно погодить: два месяца слишком незначительный срок, за это время только-только обдумать можно, а написать?!..
Приходится ждать окончания Курсов, тогда буду наконец свободна! Тогда исполню две мечты: куплю Шекспира, венгеровского, и засяду за драму.
В добрый бы час!
28/VI. Как все-таки во «Всякой всячине»117 чувствуется рука и душа женщины, умной, светской, гуманной, привыкшей милостиво царствовать! Если во время Булича еще не был известен настоящий автор и направитель ее, – по ее общему тону он мог бы угадать его, тем более что он уже дошел до предположения, что она возникла в небольшом кругу светских, может быть, и придворных людей.
Особая, женская печать лежит на «Всякой всячине», и эта черта важна и любопытна. Женская душа отмечает не то, что мужская, обращает внимание на другие черты и стороны жизни, по-другому подходит к вещам, поэтому участие женщины с этой стороны не только важно, но необходимо как в литературе, так и в науке. Благодаря особенностям своей психической организации она может обратить внимание на новую сторону мира и по-новому осветить ее.
Со временем женщина непременно дорастет до этого.
29/VI. Однажды Данилов передал нам рассказ одного из сектантов, кажется, бывшего у Легкопытова или еще кого-то из хлыстов, уж не упомню, о впечатлении, вынесенном им из их беседы:
– Говорил он, говорил, понимаете, целых полчаса прошло, и что дальше, то все громче, так что у меня звон в ушах пошел и я уж слова понимать перестал. Через полчаса спрашивает: «Понял?» – «Ничего, говорю, не понял». – «Ну, значит, мало!» – Еще полчаса прошло. – «Теперь понял?» – спрашивает опять. – «Да как будто что-то начинаю понимать», – отвечаю. – «Ладно, говорит, слушай еще». – И что ж вы думаете, что дальше он говорил, то больше я его понимал, и слов как будто и не мог повторить потом, а нутром все понял.
То же, по всей вероятности, происходит и при чтении романов Ремизова: в «Часах» я еще ничего не понимала; в «Пруде» начала уже смутно докапываться до какой-то души автора, до его внутреннего мира, и тоже не через слова и образы, а нутром; в третьем произведении, если я его прочту, я, надо надеяться, буду уже вполне понимать то, что понимает Ремизов и о чем он нам говорит, благо во мне есть религиозное ощущение, по словам Данилова, ставящего его как conditio sine qua non118 для понимания Легкопытова и tutti quanti119…
Что же поняла я у Ремизова и ему подобных импрессионистов? (кажется, так называется этот толк в литературе).
Мало! и если я навру здесь в объяснении их, у меня будет только одно оправдание: Данилов ошибся, отыскав во мне способность к нутреному пониманию, и одно утешение: они меня не услышат и не придут в ужас от той ереси, которую я буду нести на их счет. К тому же – es irrt der Mensch, solang er strebt120, а я всей душой стремлюсь к познанию их.
Центр тяжести творчества Ремизова состоит в перенесении всего мира, со всей его органической и неорганической природой, в душу человека, героя, одного или десятка их, до того, что вне их – нет жизни. Когда они подходят к саду – появляется сад; когда они входят в комнату – воскресает комната; когда они обращают взор к месяцу или человеку – рождается месяц и человек. Отвернулись они от всего этого, потеряли в этом надобность – и оно моментально исчезает. За их спиной – ничего, абсолютное небытие. Я есть жизнь и все во мне.
Между философами существовал и еще продолжает существовать спор: есть ли бытие вне человека, т. е. реален ли внешний мир, или еще иначе: могу ли я, сидя здесь в мансарде, на даче, за 30 верст от Петербурга, могу ли я сказать наверное, что моя зимняя комната в квартире Черняков, в которой я оставила свои книги, свою скрипку, письменный стол и пр., существует сейчас со всеми этими вещами, равно как и Петербург и даже сами Черняки? Могу ли я быть уверена, что сзади меня есть еще четвертая стена моей комнаты и что эти три, которые я вижу сейчас, не исчезнут, когда я отвернусь от них?
Ремизов, должно быть, сказал бы «нет», если бы был философом, а т. к. он художник, то он и рисует нам только тот уголок, в который приходит в данный момент его герой, с теми кусочками и отрывками мыслей и ощущений, в которых герою этот уголок в данную минуту является.
У Толстого, например, мы вместе с Наташей Ростовой поглощены сейчас в то, чтобы сделать какое-то удивительное па на носке, но в то же время знаем и чувствуем, что за тремя-четырьмя стенами просыпаются и начинают лениво потягиваться и одеваться Николинька с Денисовым, с другой стороны – мать Наташи, отец ее, Соня, Петя и др., а где-то далеко, за сотни верст живет Андрей Болконский и маленькая княгиня с усиками; еще на другом конце – старый князь с княжной Марьей, у которой удивительные «лучистые» глаза; там – толстый одноглазый Кутузов, «дамский Прелестник» – Александр I с придворным штатом и Сперанским с белыми руками, – мы знаем и чувствуем, что все они живут в этот момент, хотя Наташа их не видит, о многих из них не думает сейчас, а некоторых даже вовсе не знает; живут своей жизнью независимо от Наташи, о которой тоже сейчас не вспоминают; а кроме них живет целый шумный многолюдный город, один, другой, третий, десятки, сотни городов, целое государство, целый мир.
Совсем не то у Ремизова: с глаз долой – из жизни вот. Появляясь перед глазами героя (-ев) или в его мыслях, люди и вещи как бы оживают на миг, получают через его активную волю способность к минутной жизни в нем, но по миновении этой минуты – все опять погружается в небытие. Человек один в мире – со своими мыслями, со своими представлениями, вне его – нет реального бытия. И как одиноко, как холодно в этом мире! Так себя и чувствуют его герои.
А между тем Ремизов любит людей и природу; его нежная душа с любовью останавливается на детских личиках, на старом заглохшем саде с зеленым прудом, скользит по небу, привлеченная желтой тарелкой или блестящим горбатым серпом, но он как-то не верит, что они живут так же свободно и самостоятельно, как он сам.
Когда Коля лежит под диваном и подслушивает разговор матери с Пелагеей Семеновной (ч. I, гл. 2), для него весь мир заключается в том, что видно и слышно «сквозь пустую звездочку, прожженную папиросой на оборке дивана»: «пыль», которая «забирается в нос и душит» (еще бы – под диваном!), болтающаяся перед его носом нога Пелагеи Семеновны, шуршащие юбки ее на шелку, обрывки слов, высокие каблучки горничной Маши, которые без стуку ступают на пол, – и пр. И так у каждого из действующих лиц есть своя «прожженная папиросой звездочка», сквозь которую они видят мир.
Это бы еще не беда, но дело в том, что и всего в миру-то у Ремизова оказывается столько, сколько видно сквозь подобные дырочки, и это уж скверно. Сколько яркости и красоты теряет от этого мир да и сам человек, имеющий при подобном положении вещей всегда дело только с собой и с собой! Вряд ли что-нибудь может быть хуже такого общества…
Вот то, что можно сказать о внутреннем мире автора, что же касается внешней стороны произведений – то об этом мне пока судить трудно: этот род творчества так еще нов у нас, а для меня и тем более, т. к. я ничего не читала из произведений импрессионистов, что я затрудняюсь окрестить или не окрестить автора именем таланта. Одно, кажется, верно, что «Пруд» лучше «Часов», а из «Пруда» лучшее место именно эта 2‑я гл. I части – Коля под диваном. Там отчасти переданы ощущения человека, находящегося в подобном ему положении, в других же местах дело обстоит слабо. Одно ясно: несомненны попытки автора показать новое понимание нового мира и создать новый род художественного творчества, и в конце концов я думаю, что совсем лишить Ремизова таланта – нельзя, но о размерах его пока приходится (мне, по крайней мере) умолчать, а там – «поживем, увидим» (любимое выражение Маши). Надо еще почитать, хотя оно и скучновато…
Вечером. Интересные «Записки» кн. Я. Шаховского. Я, собственно, взялась за них из‑за Сумарокова, но вот я уже на половине 2‑й части, а о Сумарокове пока ни звука121.
Конечно, я не пожалела, что прочла их, если даже и дальше не встречу упоминания об «отце русского театра» (на что весьма похоже, т. к. интересы автора направлены к совсем другой области жизни); они сами по себе достаточно интересны и поучительны: желающий быть государственным мужем непременно должен обладать твердым характером, не говоря о других качествах, которые сами собой разумеются.
Сколько раз я думала о себе: какая бы деятельность мне более всего подошла, – и всегда сходилась на том, что государственная вперемешку с поэтическим (или художественным вообще) досугом. Сколько я ни засаживала себя за книгу и в отдельный от жизни кабинет ученого – я в нем не чувствовала себя дома. Я непременно должна выходить на воздух, должна толкаться между людьми, должна откликаться на их интересы. Если бы у меня был литературный талант – я с его помощью вливалась бы в жизнь и вполне удовлетворялась бы деятельностью этого рода, но до сих пор он ни в чем не проявился: ясное дело, что его нет…
И вот, что же делать, чем удовлетвориться? К сожалению – нечем…
А на каком-нибудь большом государственном посту я всегда думала, что была бы на своем месте. Там и умственная деятельность, и практическая, и возможность проявить лучшие качества своей души: благородство натуры, любовь к людям и отечеству; они есть во мне. Но я слаба: мне часто не хватало бы твердости, чтобы настоять на своем, меня можно было бы разжалобить, уговорить от исполнения своего долга, наконец, у меня не хватило бы настойчивости и терпения для борьбы с той гадостью и подлостью, которыми полна жизнь государственных людей по «Запискам»: они бы меня легко сломили, но не согнули, нет, для этого я достаточно сильна!
А как все-таки плохо, что мы не имеем права пробовать прилагать свои силы к тому, к чему чувствуем склонность. Ну, не выйду я головой для министра, так меня и не пустили бы дальше столоначальника, как сейчас не пускают дальше передней журнальной редакции, но пытаться – я должна иметь право. Свинство!
Как-то раньше я жаловалась на свою хандру и одиночество. На самом деле это вовсе не то, и последнее вовсе не плохо. Вообще – я не скучаю: я много читаю, немного гуляю и очень много думаю (и не о себе – наоборот, себя я совсем не чувствую [в] это время). Но иногда на меня находит хандра, и это уж явление болезненное. Тогда, понятно, я сосредоточена на себе и ничем не в силах занять себя, отвлечь себя от себя; все мне тягостно, все скучно и мертво. Но в то время, когда я здорова и нервы в хорошем состоянии (сегодня, например, меня рано разбудили мостовщики и я поднялась на полтора часа раньше обычного времени – и вот уже были днем легкие приступы хандры и головной боли, а завтра – если мне удастся отоспаться – наверное, все пройдет), – я не скучаю совсем. Я чувствую себя значительно способнее к творческой работе (вчера окончила «На даче у русских немцев»122) в такой обстановке, как сейчас, и если бы не скорый конец лета, я принялась бы за драму: с каждым днем фантазия расшевеливается и работает лучше и лучше, я втягиваюсь в фантастический мир образов и теней, и действительность уходит из-под ног, давая полную волю сосредоточиться на вымысле. Но – нельзя, а то экзамены ухнут в трубу…
Вот скоро поеду в Могилевскую губернию и там соберу материал для окончания «Белорусского кладбища»123.
Я чувствую, что значительно поумнела за это время, только оно, конечно, не помешало бы, если бы и сейчас приезжали по праздникам проведывать меня добрые друзья, и я сама во время приступов хандры могла бы спасаться легким рассеянием на людях, а то этак можно разучиться говорить. В будни же мне решительно никого не нужно, у меня есть чем заняться и есть над чем пораздумать.
4/VII. Вот человек, который не уменьшается и не принижается от того, что об нем узнаешь, и от того, что узнаешь об нем вообще что-нибудь за внешней официальной маской. Наоборот, с каждым своим шагом и словом он все возрастает и чем дальше, тем большее внушает к себе уважение, смешанное почти с благоговением во мне.
Я говорю об А. А. Шахматове.
Первый раз, когда я несколько лет тому назад услышала его фамилию и спросила, кто или что это такое, я услышала только: «О, Шахматов!..» или: «Как, Шахматов?!?..» – произнесенное таким голосом и такой интонацией, что я сейчас же должна была почувствовать, что спросила что-то совершенно непозволительное для грамотного человека, позорное невежество.
Среди лингвистической молодежи, которую я встречала у Левиной, я только и слышала: «Шахматов и т. д.», «Ах, Шахматов! и т. д.» и без конца «Шахматов», с самой нежной любовью и глубоким уважением упоминаемый.
Когда я из Милиных уст познакомилась с его биографией – не знаю уж, в какой мере истинной, а в какой легендарной, как и биография Христа и прочих великих пророков* – и научилась сама повторять его имя с той же интонацией, – я услышала еще новое добавление к нему. Говорили: «Шахматов и теперь не знает того, что давно уже знают все в России и за границей: что он большой талант и крупная научная величина».
Еще через несколько времени, когда был диспут Н. М. Каринского124 и Шахматов был официальным оппонентом, – М. Р. Фасмер* рассказал мне такой эпизод125. Как-то перед этим диспутом пришел Фасмер к Шахматову, и разговор, конечно, зашел о диссертации Каринского, о которой Фасмер высказал свое мнение, указав на допущенные Каринским, по его мнению, ошибки и неправильности. Шахматов на это воскликнул: «Как я рад! Значит, вы тоже заметили это. А я боялся, что, может быть, ошибаюсь сам, упрекая здесь Каринского. Так, по-вашему, можно указать на эти ошибки?»
Так вопрошать могут только «чистые сердцем»! Это уж прямо евангельская простота и смиренномудрие; Христос и тот, верно, больше себя ценил.
Благодаря моим теперешним сношениям с Академией (работе над каталогом и получению книг на дом), мне с новой стороны приходится слышать об Алексее Александровиче, а иногда и видеть его самого.
В Академии, например, все сторожа тянутся перед академиками навытяжку, величают их не иначе как «Превосходительствами»126; Шахматова же называют просто Алексей Александровичем, в чем слышится ласковая фамильярность и теплота русского простолюдина к любимому барину.
В журнальном отделении библиотеки есть давно уже служащий старик сторож, больной и дряхлый, с трясущимися руками и ногами и слезящимися подслеповатыми глазами, и мальчик Шура, племянник его, что ли. Шура этот прекрасно знает свое отделение и где-то не то уже учится, не то собирается поступать, по крайней мере, нынче весной он держал какие-то экзамены (я слышала, как об них говорила с ним заведующая).
Шахматов почти каждый день заходит в русское отделение библиотеки (про иностранное не знаю) минут на 5, на 10, и вот раз я застала его разговаривающим на лестнице с этим стариком. У старика несколько времени болела рука и была на перевязи, и вот он показывал ее А. А. и долго говорил об ней; потом А. А. стал расспрашивать его о Шуре и его экзаменах, причем в тоне А. А. было слышно самое искреннее участие и живой интерес к человеку и его делам. Шахматов, верно, хорошо знает своих сторожей и их нужды и обстоятельства.
Так простояли они минут десять на лестнице, и Шахматов отдал сторожу эти десять минут так же просто и охотно, как отдал бы их любому студенту, нуждающемуся в его помощи и совете, а старик так же просто и доверчиво пользовался ими, делясь с А. А. своими несчастьями и радостями.
Известно, какие облегчения делает А. А. в библиотеке всем, кто только к нему обращается, учащимся же и начинающим ученым в особенности; известно то доверие и охотность, с какими он дает свое поручительство для получения на дом книг почти всякому.
Недавно я услышала, что в первое время своего заведования книжными делами Академии он давал из склада бесплатно академические издания всем, кто заявлял, что работает над таким-то вопросом и имеет нужду в таких-то сочинениях, а уж о его собственных книгах и говорить нечего. Прошлый раз библиотекарша рассказывала, что у них был один экземпляр летописей с примечаниями Шахматова127, и этот экземпляр постоянно брался на дом, так что в читальном зале его можно было получить только с трудом, урывками. Когда она обратилась к А.А с просьбой запретить выдавать его на дом, т. к. интересы читального зала (справедливо, конечно) должны перевешивать, А. А., ни слова не говоря, принес еще один или два экземпляра специально для читального зала.
Так и во всем он дает реальную помощь, не ограничиваясь одними благими пожеланиями.
Сегодня пришел в библиотеку требовать книг на дом за поручительством А. А. какой-то безусый юнец с ярким галстуком на цветной рубахе и гладко примоченными волосами. По костюму и разговору можно было думать, что он рабочий. Действительно, в расписке на книгу, которую он старательно выводил крупными, низко лежачими буквами с франтоватыми закорючками и замысловатыми завитушками, стоял адрес: «В[асильевский] О[стров], 9 л[иния], д. Академии Наук». Очевидно, или сторож, или – еще вернее – наборщик, т. к. там как раз помещается Академическая типография128. Вероятно, он просто обратился к А. А. со своей просьбой, и она, конечно, немедленно и так же просто была Шахматовым удовлетворена.
Много, конечно, хороших людей на свете, и многие помогают другим в нужде, но это в большинстве случаев делается мимоходом, как случится, если при этом не надо затрачивать много беспокойства и хлопот; многим, в сущности, очень мало дела до тех, кому они помогают, до мелочей их жизни, и помощь в таком случае является скорее для собственного спокойствия или вследствие минутного доброго движения сердца, А. А. же доходит до глубины и помогает потому, что хочет помогать, что надо помогать, серьезно и сознательно.
Ну, конечно, не от всех требовать одного и того же. Шахматовых один-два, да и обчелся, и слава Богу, что есть на земле такие многие, от них тоже много добра, хотя и случайного, почти бессознательного.
6/VII. Из того, что у меня не уничтожено множество моих произведений, можно заключить, что я ими очень дорожу, храню их как что-то ценное и постоянно с умилением перечитываю их (есть, говорят, такие авторы, большей частью из области непризнанных гениев, от каковых последних больше всего избавь меня Бог), как другие перечитывают Гомера и Шекспира.
Но какая это ошибка! Многие вещи мне так противны, что я их никогда в руки не беру и вспоминаю об них с отвращением, а не уничтожаю пока потому, что, во-первых, думаю, что смерть еще не сейчас придет к моему изголовью, а во-вторых, что в них может найтись что-нибудь, – образ ли или идея, – что может мне пригодиться для лучшего впоследствии, если оно когда-нибудь наступит для меня. В-третьих – этот пункт служит подразделением второго, – читая написанное мной когда-то, я вызываю в себе прежние чувства, то, что когда-то руководило моей рукой, и в будущем, когда рука будет более опытна, возобновлять эти чувства будет очень полезно.
Доказательством же того, насколько противно мне все написанное мной, может служить хотя бы то, что своих «Русских немцев», с тех пор как я их три дня назад окончила переписывать, я в руки больше не взяла и отправила в редакцию не пересмотренными129. Не от лени, а именно вследствие того, что они мне противны, как и все вышедшее из-под моего пера.
Единственное утешение мое – что когда-нибудь я напишу что-нибудь лучшее.
А стихи прямо оскорбляют мои вкус и ухо; но опять-таки с ними связано столько переживаний, они являются такой частью моей души, что к некоторым из них я, пожалуй, и действительно отношусь с нежностью, как к хорошему прошлому. Я ведь вообще из тех натур, которые скорее больше любят прошлое, чем настоящее, и наполовину живут в нем.
В стихах моих непосредственно отразились реально разные моменты моей жизни и переживаний, и они для меня – своего рода дневник души и событий.
Быть может, со временем, когда для меня не будет уж абсолютно никакой жизни в настоящем, они мне заменят ее, являясь отрадным, поэтичным по переживаниям прошлым, воспоминание о котором оживит безжизненность настоящего и облегчит переход в неизвестность будущего…
Но я уверена, что когда (и если) будет напечатана моя первая вещь, я уничтожу всю эту дребедень, т. к. тогда для будущего останутся более осязательные и настоящие следы прошлого.
7/VII. Когда я хандрю, мне тогда совсем не следует писать, потому что в это время большей частью пишется что-нибудь самое глупое и ненужное, часто ложное и фальшивое, и пишется-то плохо, потому что настоящей внутренней потребности писать в такие минуты не бывает, а так, одна скука только и скучающая блажь, ленивая, неповоротливая, ни на что не способная.
В таких случаях подворачиваются исключительно глупые сравнения, банальные обороты, мелочные и пошлые замечания о людях и окружающем и т. п., о чем впоследствии противно и вспомнить.
Причина – временная задержка мозговой деятельности, неправильное функционирование сосудов головного мозга, как бы оцепенение мозга в когтях злой ведьмы – хандры.
Эх, черт с ним со всем! И сегодня (я хандрю) она явилась ко мне, постылая!..
Позже. Иногда я бываю крайне мелочна в передаче подробностей каких-нибудь встреч и событий, и это происходит отчасти под влиянием соответствующего настроения, когда не видишь ничего целого, а хватаешься за кусочки (это и бывает в периоды, близкие наступлению хандры), отчасти из‑за предположения, что для характеристики упоминаемого лица могут быть важны все подробности; ведь по ним-то и создается образ человека.
Конечно, при этом бывает иногда, а у меня, вероятно, очень часто, что из‑за деревьев не видишь леса…
8/VII. Если после «Пруда» я еще ожидала что-нибудь от Ремизова, то после его «Рассказов» (издательство «Прогресс», 1910 г.) уж не жду ничего; и если там я не могла решить, талантлив он или нет, – здесь должна сказать «нет», т. к. в этих рассказах Ремизов обнаружил себя бездарностью.
Даже ума в них не видно, того ума, который не дает, конечно, таланта, но хоть предостерегает, по крайней мере, писателя от глупости.
Язык в рассказах очевидно старается быть оригинально-непринужденным, на самом же деле выходит далеко не оригинальным (Гоголь им давно заговорил в «Вечерах» и с несравнимым для Ремизова совершенством) и на каждом шагу деланым, так что темный, местами малопонятный язык «Пруда» в десять раз проще и оригинальнее: там чувствуются попытки новой манеры творчества, тогда как здесь и творчества-то вовсе нет. Дети могли бы написать так, как написана его «Бедовая доля», ибо глубокого смысла искать в ней напрасный труд, да и простого тоже. Автор, очевидно, любит детский мир, детскую психологию, но для изображения ее у него совсем нет ни остроумия, ни юмора, потому рассказы его, вроде «Царевны Мымры», крайне неуклюжи по юмору и попытке передать детскую психологию.
Любит еще автор, как мне кажется, народную мифологию, но и для передачи ее у него опять-таки многого не хватает, например поэзии, художественной фантазии; точно так же для изображения сцен из народной жизни автор не владеет народным языком.
Общее впечатление от этих рассказов (остановилась на второй части «Бедовой доли») – полное отсутствие творчества и неталантливость.
А жаль. Как человек он, верно, куда интереснее! Последний раз Петрашкевич рассказывал, что Ремизов замечательный каллиграф и не только любит писать разными почерками, но и выдумывает их сам постоянно новые. Так, в ссылке в Вологде он придумывал почерки в стиле каждого из товарищей по ссылке, которые соответствовали бы их психике и передавали бы их характерные особенности, и всем им – соответствующим почерком и в соответствующем стиле – написал визитные карточки, да Петрашкевич потерял свою и потому не мог показать ее. Может быть, характер был и неверно угадан, может быть, изобретенный почерк и не передавал его, – но самая попытка и склонность к этому – оригинальны130.
Весьма возможно, что в душе Ремизов и художник, может быть, он и тонко понимает поэзию (несомненно, например, природу он любит, а это невозможно для человека, не чуткого к поэзии), но передать своих чувств он не умеет.
Посмотрим дальше! Возьму еще что-нибудь из его древнерусских повестей, и если они тоже не удовлетворят меня – поставлю на Ремизове крест.
И это после Брюсова, писателя тоже оригинального!!
9/VII. Из ремизовского сборника интереснее других «Бесовское действо» да «Мака». В последнем рассказе яснее, чем где бы то ни было, обнаруживается вся нежность души Ремизова и его любовь к детям. Я думаю, что он прекрасный семьянин и нежный отец, и, верно, у него есть собственная дочурка, с которой он и списал Сашу в «Маке». Особенно хороши два пальчика «сосунок» и «дерунок»131…
Попозже. Третьего дня, в субботу, исполнила свое обещание и съездила к А. С. Пругавину, отвезя ему великолепный букет полевых цветов, за которыми в пятницу нарочно ходила очень далеко.
До чего я люблю полевые цветы, когда они огромной, беспорядочной, но со вкусом подобранной охапкой стоят в каком-нибудь широком глиняном горшке, кувшине или крынке132! Это такая роскошь! Цветущая свежесть, неприкрашенная молодость, безыскусственная красота природы и сама жизнь, неиспорченная, не исковерканная прикосновением человеческой руки, – вот что такое полевые цветы.
Букет был так хорош, что, если бы я не думала доставить им удовольствие А. С., я непременно оставила бы его у себя.
И вот, к сожалению, я не застала А. С. дома! Ни прислуги, ни его. Дачка совершенно пустая, но не запертая, и хозяйка, живущая напротив, сказала, что, уезжая, А. С. отдал приказание, если кто к нему приедет, – чтобы оставался ночевать, располагался как дома, велел себе поставить самовар и брал по записке из лавки все что нужно.
Конечно, я ничем этим не воспользовалась, разыскала только эмалированный кувшин, который вместе с лоханью стоял в сенях, наполнила его водой и поставила туда цветы, сразу ожившие и расцветшие опять, затем до следующего парохода отправилась в лес, который в пяти минутах ходьбы, если не меньше.
А. С. живет в Московской Дубровке (по Неве)133. Дача у него – старый деревянный домик с мезонином, очень напоминающий по внутреннему расположению крестьянскую избу, зимой в ней живет сам хозяин, лавочник.
Простые сени, одностворчатая тяжелая дверь с клямкой134, три маленькие низкие комнатки и кухонка – вот все помещение. В мезонине, принадлежащем тоже к даче, не была.
Первая комната, сейчас из сеней, пустая; во второй – кровать, два стола и два стула; один стол весь аккуратно закрыт газетной бумагой, под которой виднеются очертания каких-то предметов, должно быть книг, чернильницы и пр.; это, очевидно, рабочий стол; на другом – бумажная скатерть135 с красными каемками, сахар в желтом мешочке, графин с водой и еще что-то; это стол обеденный. В соседней комнате – тоже кровать и принадлежности мужского костюма; очевидно, спальня А. С., и я туда не входила.
Так он живет летом. Обстановка более чем скромная. Тоскливо, должно быть, бывает ему одному тут!
Жаль, что не застала, жаль!
13/VII. Сегодня А. С. прочел мне наброски своей пьесы в двух действиях, которую он начал теперь летом и думает послать осенью в какую-нибудь редакцию под псевдонимом. «Другие же пишут! – добавил при этом А. С., храбро улыбаясь. – Вон Боборыкин недавно двухактную пьесу написал, зимой ставить будут136… А Шницлер тоже написал новую пьесу, в которой приводит в сопоставление религию с наукой137; это должно быть интересно!»
Так-то оно так, да только…!
Мы сидели после обеда в столовой – кабинете; я просматривала «Речь», а А. С. вертел в руках разные номера журналов.
– Ну что ж, пишете вы драму? – спросил он вдруг.
Я ответила отрицательно.
– Напрасно, напрасно, надо пробовать, а там оно само пойдет на лад, я дам вам много сюжетов и типов, если захотите; у меня есть даже целые наброски сцен, – повторил А. С. то, что говорил уже на пароходе, и вышел в соседнюю комнату, из которой через несколько минут вернулся, держа в руках пачку бумаг, лежащих в белом листе.
Я подумала, что это и есть «сюжеты», и обрадовалась, т. к. сама пока не решалась просить сообщить их мне, но каково же было мое изумление, когда А. С. пробормотал краснея:
– Вот вы говорили, что даже Нестор Александрович принимался за драмы (NB. Я как-то к случаю упомянула, что Нестор Александрович, – к которому, между прочим, Пругавин относится с большой симпатией и уважением, граничащим почти с восхищением, – рассказывал о своем влечении в молодости к карьере драматурга и о том, что занятие его наукой вышло отчасти случайным), ну так нам и тем более можно…
Вид у А. С. был при этом страшно сконфуженный и неуверенный. Видно, ему и хотелось прочесть, и было ужасно неловко, и старался он скрыть свое смущение.
Мне хорошо знакомо это состояние; оно очень мучительно, и я невольно страдала в эту минуту за А. С., готовая лучше отказаться от слушанья его пьесы, чем дальше выносить его мучительное смущение. Но, конечно, я могла только сидеть и молча ожидать, что я и делала.
А. С. тем временем опустился на стул, развернул оберточный белый лист, внутри которого лежали четвертушки бумаги, аккуратно исписанные с одной стороны его аккуратным, несколько женственным почерком, и забормотал в свое оправдание:
– Это вот так… ерунда… Мне хотелось нарисовать две картины из знакомого мне быта… только это еще не окончено… Вот другая у меня есть пятиактная пьеса, ту я давно начал, но та действительно секрет, я об ней еще никому и не говорил… а это – пустяки… наброски…
А. С. смущенно вертел в руках листки, улыбался и краснел. Да, седой старик краснел передо мной, и я никому не желала бы быть в эту минуту на моем месте! Когда признанный писатель-старик читает вслух свое произведение, это чтение для него триумф, но тут… точно старик сделал какую-то детскую глупость, шалость и сам стыдится ее.
Я молчала как убитая, но вид делала самый готовый к слушанью. Что ж могла я сделать больше, чтобы облегчить положение старика? И во все продолжение чтения старалась ничем не показать своего отношения к читаемому. Конечно, чтобы показать свое внимание и интерес, я предлагала кой-какие вопросы, и они, насколько я могла заметить, помогли А. С. приступить к чтению.
Теперь я могу сказать, что вряд ли возьмут эту пьесу: она не представляет ни в каком отношении никакого интереса и годна разве только для литературных приложений «Нивы»138…
Пьеса в двух актах и почти вся написана, за исключением маленьких пропусков.
Оба действия происходят в Москве. Две курсистки, одна – княжна, а другая – дочь золотопромышленника, хлопочут о вечере в пользу курсов; но так как один вечер необходимой суммы не даст, они решают просить известного литератора Вьюгина прочесть ряд публичных лекций, в уверенности, что они дадут необходимую сумму даже с избытком, т. к. Вьюгин (sic! вьюга, пурга, Пругавин…), автор сочинения «Религиозные искатели»139 (NB), пользуется большой популярностью в большой публике. Тетушке своей они объясняют, захлебываясь от восторга, что Вьюгин открыл целую новую область человеческого духа, новую форму жизни, существующую среди части людей и нам до той поры неведомую. Действие кончается тем, что они едут на автомобиле приглашать Вьюгина.
Второе – меблированные комнаты, и в одной из них Вьюгин. Он пока один и мечтает сесть сейчас за работу, о которой с жаром произносит длинные монологи. Но не успевает он еще расположиться, как начинают поминутно приходить то прачка со счетом, то требование от хозяйки денег за квартиру, то студенты с пригласительным почетным билетом на благотворительный вечер, но у него – ни гроша. За минуту перед студентами появляется его бывший приятель, ныне фельетонист «Нового времени» («типа Амфитеатрова, Дорошевича, Меньшикова и пр.», как пояснил устно А. С.), выручает его в денежном отношении, возвращая ему якобы забытый долг, и затем между ними происходит принципиальный разговор, в котором Вьюгин (= Пругавин) раскрывает перед публикой свои демократические взгляды и симпатии. Наконец, стучатся вышеобозначенные курсистки, «ваши читательницы и почитательницы», как рекомендуются они Вьюгину.
Сцена кончается тем, что они уходят, а за ними посыльный приносит Вьюгину роскошный букет цветов «от неизвестных» и не берет с него на чай, потому что «не приказано, и все, что следует, уже получено» (если это написано недавно, то не сыграл ли тут роли букет, привезенный мной А. С. на прошлой неделе?). Такова эта пьеса.
Как видно – ни завязки, ни развязки в ней нет, просто две картины. Что касается языка – то он довольно живой и гладкий, но ведь этого слишком недостаточно; кроме того, он слишком банален, слишком неиндивидуален и бесцветен; ни интересных образов, ни удачных сравнений, ни живых типов, ни новых мыслей. Мне кажется, что в фигуре Вьюгина много личного, много неосуществленных надежд и тайных мечтаний автора…
Горе нам всем, таким неосуществившимся мечтателям!..
Сегодня я собой довольна: не болтала ничего лишнего и держала себя просто и хорошо (хотя я ведь всегда лицемерю, и простота моя лицемерная). Наступил черед А. С. делать признания вроде моих.
А от всяческих разговоров о религии, от высказывания своего мнения в этой области, кроме того, что освободительное движение должно идти в связи с религиозным (не у Данилова ли взял он эту мысль?), А. С. уклоняется, я это замечала не раз и прежде, и когда сегодня зашел разговор о некоторых семьях, где дети воспитываются вне всяких религиозных понятий, и я спросила по этому поводу его мнение – А. С. уклончиво ответил, что это уж область педагогики. Верно, Маша действительно права, когда предполагала, что А. С. сам не знает, верит он или нет, но верить хочет.
Когда я приехала, А. С. спал, и я, не будя его, отправилась в лес, на что он после попенял мне.
Вернувшись, я застала его уже вставшим, и А. С. сейчас же рассказал, что у него был Чайковский и опять обещал приехать (что он сообщил мне еще в письме), и сейчас же достал из кармана письмо Николая Васильевича, прочел большую часть его и сказал:
– Бедняга Николай Васильевич! Из письма я заключаю, что его душевное состояние не особенно хорошо. Он тоскует, потому что чувствует себя совершенно выбитым из русской жизни, не находит себе в ней живого дела. Сейчас он работает, и очень много, в вольно-экономических комитетах по голоду140, но это его не удовлетворяет. Ведь в семидесятых годах он сам создавал жизнь и движение в обществе, а теперь…
Кроме грустных размышлений по этому поводу Чайковский сообщал в письме Пругавину, что, следуя его совету, решил писать свои воспоминания141.
16/VII. Преоригиальная вещь «Любовная лирика XVIII в.» Веселовского (сына)142! Мне она чем-то напоминает произведения А. Ремизова, и кажется, что в психологиях обоих авторов есть что-то тождественное; тоже своего рода импрессионистическая манера писания. Автор спокойно, почти машинально записывал тот поток мыслей, который струился в тиши его одиноких размышлений, и вовсе не думал при этом, как отнесутся к нему другие, которым попадут в руки его записки. При этом книга вполне научная и талантливая.
А Maupassant’а «Sur l’eau»143 хорошо! Окончено только немного чересчур по-французски: несколько анекдотов, несколько сплетен, несколько bonts mots144. Впрочем, и пессимизм начала довольно французский: пессимизм легкий, распространяющийся огулом на все, раз уж подошла такая линия (это, может быть, и по-русски: «коль рубить – так уж сплеча»145?), пессимизм настроения, не идущий дальше Grübeleien146 и будирования; но есть места блестящие по наблюдательности и остроумию отрицания.
Так, остроумные рассуждения в Канне о характере ее общества и характере знаменитостей, привлекаемых хозяйками салонов для украшения своих вечеров и угощения ими гостей (то же у Толстого в «Войне и мире»). Были бы трагичны, если бы не возникали под влиянием минуты, рассуждения о том, что человек всегда и во всем заключен в темницу собственного «я», которое только одно и видит всегда перед собою, хотя и мнит якобы об общении с внешним миром; о бесконечном верчении мысли человеческой в беличьем колесе своего мозга как в науке, так и в искусстве; об избитости и повторности и самой природы в ее произведениях; о глупости человечества, его инертности и пр. и пр.
Прелестны по своей поэтичности и тонко психологичны рассуждения о луне, о ее действии на нас при разных обстоятельствах, и замечательно удачно подобраны иллюстрирующие их поэтические отрывки. А заключение – «La tendresse, que nous lui donnons est mêlée aussi de pitié; nous la plaignons comme une vieille fille, car nous devinons vaguement, malgré les poètes, que ce n’est point une morte, mais une vierge» (101), и «Et c’est pour cela qu’elle nous emplit, avec sa clarté timide, d’espoirs irréalisables et de désirs inaccessibles»147 (102) – верх красоты, изящества и грустного остроумия. Эта глава – chef d’oeuvre148! Жаль только, что конец подпортил149.
Но слава Богу, мы уж ничего не берем теперь от французов и расплачиваемся с ними за прежние литературные долги. Так Достоевский (отчасти Тургенев и Толстой) вернул им то, что когда-то взял у них Сумароков, Екатерина, Карамзин и др. Бурже весь им (Достоевским) пропитан («Le disciple», «L’étape»150), а о других не знаю пока, но довольно на первый случай и этого!
19/VII. Как все-таки долго держатся в человеке не столько старые взгляды, сколько старые вкусы, старые чувства. Кажется, уже расстался человек с ними, перестал находить приятное и красивое в том, что прежде считал верхом красоты и приятности, а вот нет-нет, гляди, и прорвется при удобном случае старое!
Я сегодня взяла билет I класса на пароходе и села на вышке. Хорошо было, не особенно ветрено, и жаль было париться под душным колпаком II класса. Через несколько минут поднялся туда же какой-то офицер, с большими полуседыми усами с подусниками, какие носил Вильгельм I, кажется, и Александр II. Вид у него был очень бравый, какой бывает у молодцов-полковников или кутил-ротмистров провинциальных полков, но манеры довольно сдержанные, человека столичного, сквозь которые иногда пробивалось все-таки внутреннее профессиональное молодечество.
Он подсел к сидевшему здесь уже раньше молодому офицеру и начал с ним заговаривать (видно было, что он с ним раньше знаком не был), расспрашивал о встречающихся на берегу фабриках и заводах и высказывал собственные соображения на их счет, чем, вероятно, мешал соседу, в десятый раз принимавшемуся за газету, но не смевшему показать протест старшему по чину.
Рядом со мной сидел штатский, господин лет 40, с которым мы иногда тоже обменивались замечаниями, потом к нам подсел и бравый полковник.
Он ехал прокатиться, что можно было заключить из того, что он поминутно спрашивал у капитана и контролеров, где ему сойти, чтобы, не долго ожидая, попасть на обратный пароход. Нетрудно было заметить, что офицер не умен (боюсь сказать «глуп», чтобы не быть обвиненной в пристрастии, но на самом деле так оно и было) и никакого интереса для меня представить не может, но был добродушен, и поэтому мы с ним понемногу разговорились, причем он все старался разузнать что-нибудь обо мне, предлагая соответствующие вопросы, а я всячески уклонялась от прямых ответов, направляя разговор в сторону от своей особы, чем только больше возбуждала его любопытство.
Перед колонией я встала, сказав, что уже приехала к цели, издали поклонилась, не подавая руки, офицеру и штатскому, и пошла вниз. Сойдя на пристань, я оглянулась. Офицер широко снял фуражку и махнул ею несколько раз в воздухе; то же сделал и штатский, а их примеру последовал и молодой поручик.
И вот тут-то, при виде этого широкого, красивого жеста и приветливо улыбающихся физиономий уезжающих, – что-то старое шевельнулось в душе. Так сколько раз провожали меня когда-то военные, тем же жестом прощались со мной, долго стоя на удалявшейся телеге или на подножке поезда, когда уезжали из Заборья или Могилева, так же широко махали фуражкой до тех пор, пока их или моя фигура не скрывались из виду…
Мек…, Пещ…, Мен…, Ник…, Кар… и мн. др. … Лагери, танцовальные вечера и отъезд… Давно было все это; кажется, в каком-то далеком-далеком сне… Полузабытая атмосфера балов, кавалькад, «полуслов, полупризнаний»151 …
Молода я тогда была, вот что152!..
В ответ на прощальные приветствия сегодняшних спутников я два-три раза кивнула головой, махнула рукой и быстро пошла наверх, где меня встретили добродушным пожатием руки знакомые колонисты и дачницы…
Пароход все еще возился у пристани, и мимолетные знакомцы мои все еще стояли, вероятно, наверху, провожая меня глазами, но я не оглядывалась. Чего-то сделалось жаль!.. Конечно, молодости и сравнительной беззаботности…
Это мой разговор с Софьей Петровной [Петрашкевич], которой я только что перед тем рассказала две-три странички из моего прошлого, подогрел мои чувства, иначе я, наверное, и не разговорилась бы с полковником, найдя его глупым и пошлым, и уж, конечно, не расчувствовалась бы из‑за того, что он красиво снял фуражку и по привычке два раза махнул ею в воздухе…
А только что перед этим я с большим интересом разговаривала с некрасивым, неизящным, не имеющим никаких манер и не знающим тонкости обхождения с дамами простолюдином. Трезвенником.
Дело было так. Я потащила Софью Петровну проводить меня на пристань, но т. к. пароход опять ушел у меня из-под носа, – я предложила посидеть в Летнем саду и почитать что-нибудь. Но Софья Петровна захотела осмотреть дворец Петра Великого153, на что я охотно согласилась.
Когда мы рассматривали висящие там картины и высказывали свои замечания по поводу их содержаний и исполнения, – сторож-солдат, показывавший нам дворец, слушал нас с большим интересом, давал свои собственные объяснения и приводил в подтверждение их целые рассказы и даже цитаты из Библии и Евангелия.
Между прочим, он так объяснил центральную фигуру в резной дубовой раме, собственноручно сделанной, как говорят, Петром для полученных в подарок от какого-то короля – не то английского, не то немецкого – часов, барометра и компаса154.
Вся рама расположена по форме треугольника, образованного этими тремя предметами, а в середине между ними сидит на завязанном мешке рельефная мужская фигура с крыльями за плечами и крестом перед собой. Одна рука ее высоко лежит на кресте и как бы подымается с ним вместе вверх, другая – на мешке и как бы указывает вниз.
Солдат объяснил мысль Петра так: если пойдешь за крестом, будут у тебя крылья и полетишь на небо; если потянешься за мешком с деньгами – останешься на земле и, может быть, даже в аду. Объяснение в своем роде довольно остроумное.
Я заметила, что он, верно, много читал Святое Писание, на что солдат ответил, что он трезвенник и посещает беседы братца Иванушки155…
20/VII. и вот тут я могла воочию убедиться, насколько сильно влияние этого человека.
Я уже встретилась однажды с одной трезвенницей у Пругавина, но та меня мало заинтересовала, так как у женщин такие явления вообще более обычны и менее интересны, благодаря своей романтически-сенсуальной подкладке и экзальтированной подчиняемости разным духовникам и проповедникам вообще; среди мужчин же такие случаи попадаются реже и вызываются какими-нибудь исключительными обстоятельствами.
В большинстве случаев такими обстоятельствами являются горе, нужда, неудовлетворенность своим социальным и материальным положением, а иногда и чисто духовные и душевные искания добра и правды.
Я удивляюсь малой сообразительности правительства, которое, при своей политике настоящего момента, препятствует развитию подобных обществ и стремлений, являющихся, во всяком случае, скорее твердым оплотом его деятельности, нежели чем-нибудь вредоносным, а во-вторых, значительно уменьшающих ряды уже безусловно антиправительственных революционных элементов, т. к. не попади все эти десятки тысяч к братцу Иванушке и им подобным – они несомненно при первом же удобном случае пошли бы с дубьями и кольями против всего и всех, без всяких определенных целей и принципа, просто в силу ненормальности своего общественного положения, в силу потребности излить в чем-нибудь свое недовольство жизнью.
Трезвенник, например, о котором я говорю, состоит на службе Его Величества в качестве сторожа при дворце Петра Великого в Летнем саду, и на мой вопрос, как он примиряет свою службу царю со своим основным положением: все люди – братья, и когда придет Христос, тогда превратятся мечи в сохи, – он ответил: «Так что ж из этого: Иисус Христос вовсе не пришел нарушить власть, и такой-то (имярек из Писания) тоже состоял на царской службе», – а на вопрос Софьи Петровны, как он поступит в том случае, если его пошлют на войну и заставят убивать, – солдат не задумываясь ответил: «И пойду, потому что сказано: без воли Божьей не упадет волос с головы человека, значит, и война и все делается с Его ведома и согласия».
Я не стала распространяться на тему о противоречивости такого взгляда, т. к. мне не это было важно; не говорила также и о том, как далеко можно закатиться, став на эту плоскость. Я не революционерка в душе и по характеру и не стою за то, чтобы бесцельно ломать чужие убеждения, а в данном случае это и было бы с моей стороны совершенно бесцельным разрушением веры человека, которую он обрел с таким трудом и которую я сама ничем для него заменить не могу. Вот если бы я задалась целью заняться им, развить и направить его ум в другую строну и там показать ему свет – дело было бы иное, но я этого, конечно, делать не стану; я не скажу ему: твой дом ветх и гнил, сломай его, а я дам тебе другой, так какое же имею я право лишать его этого единственного приюта от житейской бури и непогоды ночи? Да, наконец, из‑за того, что несколько тысяч человек откажется идти на войну, она не исчезнет и, в общем, прибавится только на эти несколько тысяч лишних жертв. Идти же с проповедью братства и мира по городам и весям – я не пойду. Может быть, это и плохо, но я знаю, что все равно не пойду, а в таком случае я не смею походя разрушать счастье человеческой жизни, не преследуя при этом никакой определенной высшей цели, которая была бы в то же время целью моей собственной жизни и деятельности. Мне интересно было ознакомиться с психологией этого человека, и здесь я отчасти достигла цели. Как встреченная мною у Пругавина трезвенница, так и этот – охотно рассказывал о своем обращении и о том переломе, какой произвел братец Иванушка в его жизни.