Читать онлайн История его слуги бесплатно

История его слуги

глава первая

Я был влюблен в него, я восхищался им ровно два месяца. Двадцать восьмого февраля 1979 года, я хорошо запомнил эту дату моего унижения, рано утром за ним приехал лимузин, везти его в аэропорт, он улетал в Калифорнию, и тогда, в последние несколько минут, он устроил мне грязную истеричную сцену. Он топал ногами, бегал по лестницам и кричал все одну и ту же фразу: «God damn you! God damn you!» Лицо его налилось кровью и стало багровым, борода топорщилась, глаза были готовы выпрыгнуть из глазниц. До этого, снизу из кухни, мне уже приходилось слышать, как он орал на Линду, нашу секретаршу, но я никогда его не видел в таком состоянии, я только слышал.

Я стоял, прижавшись к дверной раме спиной, и пытался понять, в чем же я виноват. Я отослал в чистку его серые брюки, которые он сам же положил на сундук, стоящий у самой парадной двери нашего дома. Брюки были в пятнах и лежали среди других испачканных вещей, предназначавшихся для отправки в чистку. Сундук — наше специально условленное для этой цели место. Он же, оказывается, хотел взять серые брюки с собой, это были его особые самолетные брюки. Бедняга, он не имел больше брюк, в шкафах висело, может быть, с сотню костюмов.

Так я стоял в дверном проеме, ведущем в обеденную комнату, — а он бегал по лестницам и орал все одно и то же: «God damn you! God damn you!»[1] и «Ask! Just ask!»[2] При этом он еще что-то бросал тяжелое и открывал двери. Первое «God damn you!» он проорал, нависая надо мной, он был куда выше и больше меня — слуги, мой хозяин, в сравнении со мной он был прямо головорез, все последующие проклятия он вылаивал уже в отдалении. Может быть, он сбежал, опасаясь, что не выдержит и ударит меня? Не знаю.

Вот в те-то несколько минут я и начал его ненавидеть. Я был даже немного испуган, не то что я боялся, что он ударит меня, нет. Я бы его убил в ответ, одолел бы как-нибудь, прибежал бы из кухни с мясницким ножом, в конце концов. Я был испуган явной нездоровостью его истерики и незначительностью повода, которым она вызвана.

«Ну и хуй с тобой! — подумал я. — Ори себе, я знаю, что я не виноват, ну не нравится тебе — увольняй! Большое дело!»

Мысленно уже собирая вещи, я прошел через обеденную комнату в кухню, а оттуда спустился по лестнице в бейсмент,[3] взял из ящика бутылку содовой воды, проследовав в самую дальнюю комнату бейсмента, заваленную сломанной мебелью, употребленными, истрепанными его детьми игрушками, сел на поломанный стул, открыл бутыль и стал пить зашипевшую воду.

Тут я обнаружил, что руки у меня дрожат. Это наблюдение меня разозлило. Какого хуя должен я быть вовлечен в чьи-то истерики, в другого человека неспособность справиться с самим собой. Почему? Видения себя, удаляющегося с чемоданом в зияющую свободу, умилили и ободрили меня.

Наверху грубо затопали. Может, он искал меня?

«Пусть ищет, ебена мать, — подумал я. — Хуй я отсюда выйду, пока он не уедет. Не желаю я видеть его отечное лицо и вытаращенные глаза. Чего он так топает? — подумал я. — Может, у него плоскостопие? Набиваю же я ему особые резиновые набойки, от которых у него не трутся ноги, может, и плоскостопие».

Набиваю, впрочем, не я, а грек из ремонта обуви, я только отношу обувь к греку. И еще я время от времени чищу ему туфли. В нашем доме их у него пар тридцать или сорок. Чистить его обувь — одна из моих обязанностей, я ведь служу ему, он платит мне за это деньги. Когда он живет здесь, в Нью-Йорке, я готовлю ему брекфесты и ланчи. Ему и его ебаным бизнесменам. Во время ланчей они часто ворошат свои бумаги.

Топот и грохот продолжались. Дому уже, наверное, лет 50–60, потому нет ничего удивительного, что в бейсменте хорошо слышно, как бегает истеричный Гэтсби. Великий Гэтсби. Мой хозяин. Мой босс. Мой угнетатель.

Великим Гэтсби называю я его, разумеется, за глаза. Стивен Грэй — мультимиллионер, Председатель Совета Директоров, Основной Держатель Акций и Президент Корпораций, конечно, не знает, что я его так называю. Если бы знал, наверное, гордился бы прозвищем, человек он начитанный, окончил Гарвард, одна его бабушка была писательница, прадедушка дружил с Уолтом Уитменом, в каждой комнате нашего дома полки с книгами — порой во всю стену. Мистер Грэй знает, кто такой Гэтсби, и был бы доволен.

Впрочем, сейчас, сидя в бейсменте, скрываясь от его истерики, я уже вкладываю в образ Великого Гэтсби совсем иной смысл. Я уже подозреваю, а не был ли и тот Гэтсби только красивым фасадом, обращенным к женщинам и друзьям? Хорошо бы послужить у него хаузкипером, поглядеть на него из кухни, тут бы я и увидел, кто он на самом деле.

Стивен Грэй, в последний раз прогрохотав каблуками у меня над головой, захлопнул входную дверь. Тут же раздалось фырканье лимузина. Посидев еще минут пять для верности, глотая воду и пытаясь подавить в себе возмущенные пылкие обвинительные речи в его адрес, я прошествовал на кухню. Было восемь пятнадцать утра. Вся эта история продолжалась пятнадцать минут. Я прошел через дайнинг-рум в холл нашего, его дома, вошел в элевейтор, поднялся на свой четвертый этаж его дома, вошел в свою, принадлежащую ему спальню, и стал собирать вещи. Возмущенные речи горячили голову, я произносил их и про себя, и вслух, обращаясь к вымышленному жюри, к арбитрам, называя их «ребята» (или «господа») и указывая им на мою правоту и на распущенность, истерию и хамство Гэтсби. Среди других мыслей вдруг неожиданно подумалось: «Вот придут советские ребята в вылинявших гимнастерках, придут братишки и отомстят всем, и Гэтсби-хозяину за обиды, которые мне пришлось вытерпеть. Ох, отомстят…»

Я не собрал много вещей, все только разбросал, когда раздался звонок в дверь. Я прошествовал обратно в элевейтор, спустился на первый этаж, размышляя о том, кого черт принес в такую рань.

Оказалось, что пришла Ольга. От волнения я совсем забыл, что сегодня среда. Ольга — единственная моя подчиненная, черная женщина пятидесяти лет, родом с острова Гаити. Она приходит к нам в мультимиллионерский домик четыре раза в неделю. Она перестилает белье (в том числе и мне на моей постели — моя привилегия), оперирует стиральными машинами и утюгами — в бейсменте у нас есть специальная лондри-рум, т. е. бельевая комната. Еще Ольга чистит ванны и туалеты нашего дома, чистит серебро, вытирает пыль с наших поверхностей и должна совершать всякие другие рабочие операции, о которых я — хаузкипер, и таким образом ее непосредственный начальник — ее попрошу. Я прошу ее очень редко, эксплуататор из меня хуевый, я стесняюсь.

За годы, еще до меня, еще при жизни Дженни, в мультимиллионерском домике сложилась определенная утренняя рутина, сохранилась она и в мое время. Первым обычно в кухню спускаюсь я, подымаю штору на окне, ставлю на ресторанного размера огромную газовую плиту чайник и мою от остатков вчерашнего кофе кофеварку. В середине этого процесса обычно появляется Ольга. Затем, уже после девяти, приходит Линда — бессменная секретарша Великого Гэтсби уже в течение восьми лет. Чуть раньше или чуть позже появления Линды дом наводняют звонки всех наших четырех телефонных номеров.

* * *

Я пожаловался Ольге на хозяина. В основном она мне поддакивает — я же ее начальник. Впрочем, особая реакция мне и не была нужна, просто хотелось мне с кем-то поделиться своим возмущением. Ольга — очень добрая женщина, честная и работящая, она досталась мне в наследство от той же Дженни, и я не думаю ее менять. Ольга поохала над моим рассказом, она тоже считала, что Гэтсби не прав, если он не хотел сдавать серые брюки в чистку, зачем он положил их вместе с другой одеждой на сундук?

— Наплевать мне на него! Он думает — я держусь за его работу! Я найду себе другую работу, пойду в ресторан официантом, там никто не будет устраивать мне истерики, отработал свои восемь часов и ушел домой! — говорил я Ольге, расхаживая по нашей кухне. Она стояла, прислонясь к одному из наших длиннейших деревянных прилавков — бучар-блоков, они идут у нас вдоль двух стен. Я нервно расхаживал, а она стояла. Тут раздался телефонный звонок. Я снял трубку.

— Хай, это Стивен, — сказал глухой голос Великого Гэтсби. — Я звоню из аэропорта. Извини, Эдвард, логически рассуждая, ты был прав, что отправил брюки в чистку. Они ведь лежали на сундуке, куда мы всегда кладем одежду, предназначенную для отправки в чистку. Извини, я просто был расстроен своими делами, бизнесом, это не было направлено персонально на тебя.

Не знаю зачем, но я дал ему поблажку. Потом Линда ругала меня за это. Я сказал: «Ничего, Стивен, я понимаю. У всех у нас бывают неприятности. Это нормально. Я тоже виноват, я мог бы и спросить еще раз».

— So long.[4] Увижу тебя через неделю, — сказал он. — Гуд бай.

— Гуд бай, — сказал я.

— Он извинился! Это был он! — торжествующе сказал я Ольге. — Он звонил из аэропорта.

Ольга заулыбалась. Она была довольна, что дело так хорошо уладилось, что Эдвард, уже собиравшийся уходить с этой работы, помирился с мистером Грэем. Я ее понимал, ведь я явно был для нее хорошим начальником: часто я отпускал ее домой раньше времени и никогда не указывал, что ей делать, считая, что она и сама знает свою работу, и она действительно знала. Если она видела, что ковер в холле, или в солнечной комнате, или в ливинг-рум на третьем этаже был грязный, — она брала вакуум-клинер и чистила ковер.

Потом пришла Линда, я и ей рассказал свою историю.

— Это наконец случилось и со мной, Линда, — сказал я ей, волнуясь. — Стивен набросился сегодня утром на меня. Наконец-то! Я столько раз слышал, как он орет на тебя, что был уверен — и мое с ним столкновение неминуемо.

— Не ожидай только, Эдвард, что он будет извиняться всегда, — сказала Линда. — Это он только потому, что ты еще новый человек здесь, он еще тебя как бы стесняется. Со мной он меньше церемонится, извиняется — хорошо если через раз. То, что ты тоже виноват, это ты зря, Эдвард, ему сказал. Нужно было дать ему почувствовать хоть чуть-чуть, что он виноват…

Линда храбрая со мной на кухне, когда же Гэтсби с нами в Нью-Йорке, она дрожит и волнуется. Ей 31 год, и из них восемь она работает с Гэтсби. За эти годы он так ее натренировал и поработил, что и дома, в своем многоквартирном хорошем доме в не очень хорошем районе, Линда, я уверен, думает о делах Гэтсби. И в своей голубой викторианской спальне, и занимаясь любовью со своим вечным бой-френдом Дэйвидом, и разговаривая со своими тремя котами, она помнит о Гэтсби. Впрочем, Гэтсби никогда не стесняется звонить ей и домой — поглощать и ее личное время.

Линда — лучшая возможная секретарша, иначе Гэтсби не держал бы ее восемь лет, да и другие бизнесмены, друзья и партнеры Гэтсби, бывающие в нашем доме, не раз говорили мне, что Линда очень быстрая, надежная и деловая.

Она действительно, как гласит один из документов, пришпиленных Линдой к пробковой стене ее проходной комнаты, где она сидит в чистоте и сигаретном дыму: «Подымает здания и проходит под ними. Сшибает локомотивы с рельсов. Хватает летящие пули зубами и ест их. Замораживает воду с одного взгляда. ОНА — БОГ». Сбоку там и приписано — Линда.

Линда и ее способности отмечены в самом конце списка. В начале списка, с боковой припиской от руки — Стивен Грэй, находится следующее определение:

«Председатель Совета Директоров. Достает до крыш небоскребов с одного прыжка. Более силен, чем локомотив. Быстрее, чем летящая пуля. Ходит по воде. Дает указания Богу».

Восемь лет Стивен дает указания Линде. И орет на нее. Однажды он от злости разорвал в клочья телефонную книгу. Линда обязана помнить и знать абсолютно все. Как-то он устроил ей скандал, оттого что Линда не смогла сразу найти телефон девушки, с которой Стивен познакомился в самолете, как он утверждал, месяц или полтора назад. «Месяц или полтора! — говорила мне, волнуясь, Линда. — На следующий день я нашла ему телефон, это случилось полгода назад, в ноябре!!!» Все, что не помнил Стивен, а он, оказывается, мало что помнил, должна была помнить Линда, в том числе и телефоны его герл-френдс. Она даже систематизирует и хранит в архиве письма его любовниц.

* * *

Я был влюблен в него, я восхищался им, когда приходил в мультимиллионерский домик к Дженни, ее рашен бой-френд Эдвард. Хотя Дженни и жаловалась мне на его истеричность, я думал, она преувеличивает. Я был влюблен в него, он казался мне действительно Великим Гэтсби — деловым, изматывающим себя работой человеком, как бы символом американской деловитости и оперативности. Меня восхищали его чуть ли не каждодневные перелеты из города в город, от берега до берега по всей Америке, из страны в страну. Меня восхищало даже то, что он, летая в Европу, пользовался только сказочной формы самолетом «Конкорд», каким же еще, в самом деле! Мне казалось, что такому современному человеку только и подобает «Конкорд».

Все его корпорации, Председателем или Президентом которых он состоял, были по-особенному элегантны, он был только в очень элегантном бизнесе. Необычайно дорогие современные автомобили, производимые его фирмой, казались мне автомобилями будущего. «Так они — автомобили — будут выглядеть в двадцать первом веке», — думал я. Компьютеры, которые выпускала другая его корпорация, соревновались успешно с самыми лучшими в мире, с японскими. Из-за компьютеров и маленькой детальки к ним, величиной с ноготь (деталька содержала в себе шестьдесят тысяч кусков информации), у Гэтсби и его фирмы шла с японцами настоящая война. Тайная, шпионская, с воровством технических секретов, подкупами и продажами. Совсем как в высокоиндустриальных фильмах о Джеймсе Бонде.

Сам хозяин в непременно английских, строгих шерстяных костюмах, очень с виду простых рубашках фирмы «Астор», только фирмы «Астор», в туфлях на консервативном небольшом каблуке, бородатый, в очках, высоченный, энергичный, шумно смеющийся, неизменный предмет восхищения для всех, кто вился вокруг него, — друзей, женщин, партнеров по бизнесу, — был для меня символом, как бы киногероем, молодым миллионером, душой и надеждой Америки. Тогда я видел только фасад его жизни, но это был ослепительный фасад.

Даже то, что он взял меня к себе на работу, оказал, так сказать, доверие, зная, что я поэт, писатель, а никакой не хаузкипер, даже это говорило в его пользу. Ведь он, беря меня на работу, тем самым отказывался от части удобств. Я ведь не имел опыта хаузкипера, и моя служба ему, думал я, непременно будет иметь свои изъяны и недостатки. Однако он все-таки брал, так что, по-моему, выходило, что Стивен Грэй покровительствует, так сказать, искусствам. Он покровительствовал. Он был однажды продюсером фильма с прекрасными европейскими актерами, очень высокого класса фильма, «куска настоящего искусства». Настоящее искусство не приносит денег, посему Стивен Грэй потерял на этом деле «один, точка, восемь» миллионов долларов. Я его за потерю «один, точка, восемь» миллионов безумно уважал.

О том, до какой степени он мне нравился, свидетельствует даже то, что в тот период моей жизни я порой делал для него исключение из твердо усвоенной мной за первые тяжелые годы жизни в Америке теории классовой борьбы. «Нет, он не из этих capitalists pigs, — думал я. — Человек, который выбросил почти два миллиона, чтобы сделать интеллектуальный фильм, и теперь смеется, когда говорит о потере этих двух миллионов, просто не может быть включен мною в толпу безлицых pigs, он заслуживает выделения».

Тогда я находил в Гэтсби множество привлекательных черт. Например, как блестяще смотрелся Стивен в истории о том, как он спас, действительно, практически спас, жизнь своему другу Энтони, послав за ним специальный самолет в Кению, где с Энтони случилось несчастье. От неправильно выписанной докторами дозы какого-то нового, плохо испытанного лекарства Энтони вдруг сделался невменяемым и в этом состоянии бросился в стеклянное окно современного отеля. Он был изранен, без сознания, в состоянии комы, когда его подобрал самолет, посланный Гэтсби, и доставил в Соединенные Штаты, в одну из лучших больниц, где ему и сделали несколько операций. Энтони остался жив, хотя он и калека. У него действует только одна рука, и вовсе не действуют ноги, он не может работать и навсегда оставил свою любимую архитектуру, по делам которой он и оказался в Кении, но он жив. Благодаря Стивену Грэю. Мало того, уже в течение многих лет Стивен оплачивает Энтони студию, в которой тот живет, его питание и даже парня-слугу. Энтони ведь не может приготовить еду или убрать в квартире. Я, который видит в своей будущей жизни еще немало несчастий и происшествий, думаю с завистью о возможности иметь такого друга, как Стивен Грэй. Я, который так тяжело искал в моей жизни друзей и редко их находил, был потрясен этой историей. Уже и позже, когда к образу очаровательного Гэтсби добавились кой-какие едкие детали, история с Энтони продолжала на меня действовать.

Кстати сказать, фильм, о котором шла речь, Стивен финансировал тоже из дружеских соображений. Как-то, в один из немногих случаев наибольшего нашего сближения, сидя со мной на кухне, во время получасовой беседы, а для Гэтсби потерять полчаса, как для обычного человека потерять месяц, он — хозяин, рассказал мне — необычному своему слуге, как получилось, что он финансировал фильм.

— Три года, Эдвард, я играл в шахматы с кино-директором, он хорошо играет, хороший партнер. И все три года он постоянно жаловался мне, что хочет снять этот фильм, но никто не желает такой серьезный фильм финансировать, и потому он, бедняга, снимает коммерческие вульгарности, которые ему совершенно не хочется снимать. Наконец, после трех лет мне эти разговоры до такой степени надоели, что я сказал, что дам ему деньги на фильм, только бы он больше не ныл.

Мистер Грэй довольно усмехнулся. Я не уверен, что его версия истории с фильмом когда-либо соответствовала действительности. Скорее всего, это была уже легендарная версия случившегося, в которую верил и сам мистер Грэй. Но фильм существовал, и этот факт был неоспоримым. Дальше Гэтсби пустился в сложные финансовые рассуждения по поводу того, почему он потерял «один, точка, восемь» миллионов. По Гэтсби выходило, что только по причине отсутствия контроля за продажей билетов в большинстве кинотеатров.

— В тех кинотеатрах, где мы поставили специальных guards, которые считали, сколько людей входит в зал, и потом сравнивали это число с количеством полученных денег, мы не потеряли деньги, — утверждал Гэтсби.

Я не знаю, прав ли хозяин, у меня нет достаточных знаний в этой области. Все мои экономические познания сводятся к убеждению, что лучший в мире инвестмент (вложение денег) — это вложение денег в революцию. Хоть и очень рискованный инвестмент, но в случае выигрыша ты получаешь все. Язык мой так и просился сказать: «А не хотите ли, сэр, вложить свои миллионы в революцию, а?»

* * *

Так мы живем. После того февральского скандала было еще немало моментов, когда я восхищался им, но тень того происшествия не исчезала. Дополненная другими тенями, она в конце концов неузнаваемо исказила облик моего хозяина-супермена, интеллектуального либерала, лучшего друга слуг, животных и детей, каковым он сам себя, наверное, считает. Подруга моя Дженни называла Стивена Грэя «лимузинным либералом», это прозвище мне в свое время очень понравилось. Вот я живу в самом дорогом районе Манхэттена, на берегу Ист-Ривер, в доме, который оценивается в полтора миллиона, и служу лимузинному либералу. Я, испорченный слуга мировой буржуазии, как я сам о себе иногда в шутку и не в шутку думаю.

И это правда, что я уже испорченный. Нет, скажем так, испорченный в настоящее время. Завтра, может быть (на всякий случай я всегда к этому готов), мне придется покинуть миллионерский дом и отправиться снова в мир, полный нужды и борьбы за существование. Но сегодня я живу так, как редко кто живет в этом городе и в этом мире.

Во-первых, я, как я уже сказал, единственный человек, кто обитает в миллионерском домике постоянно. Мистер Грэй и его семья живут в Коннектикуте, в «стране», в большом помещичьем доме, в усадьбе. Жена мистера Грэя — беловолосая Нэнси, и его четверо детей, их тамошние слуги, и его восемь автомобилей — все они там. Там у них овощи, лошади, цветы, бассейн и несколько фермеров-арендаторов, которым Гэтсби сдает в пользование свои фермы.

Пейзажи Коннектикута, пейзажи земли, принадлежащей Гэтсби, висят у нас повсюду в городском миллионерском домике, начертанные жидко маслом, совершенно фотографически художником Гаррисом, которого, кажется, зовут Жакоб. Рамы для пейзажей выполнены из старого почерневшего дерева. Мне эти пейзажи напоминают Россию, из которой я уехал пять лет назад — такие же мелкие речки, полевые дороги, ели или снежные поля. Художник Гаррис написал по заказу Гэтсби бесчисленное количество колов, изгородей, осенних деревьев и красных кирпичных фермерских стен.

Нэнси, а по уик-эндам и летучий Гэтсби, когда он не в Азиях-Европах, живут там в здоровой обстановке, с хорошим молоком (кое-где на пейзажах встречаются коровы). Предполагается, что и дети их вырастут там здоровыми, энергичными и настоящими американцами.

Я же, Эдуард Лимонов, живу в городском доме. Моя спальня на четвертом этаже, выходит она в сад и на реку. По утрам в саду поют птицы, а по реке во всякое время дня и ночи проплывают баржи, пароходы и буксиры. В мою ванную комнату вливается через окно в крыше sky light, или небесный свет. Каждый понедельник Линда выдает мне деньги на покупку еды для дома, холодильник должен быть на всякий случай полон — это моя обязанность, а по четвергам та же Линда платит мне мое жалованье за неделю. Пройдя через бейсмент мультимиллионерского дома, можно попасть в винный погреб — предмет гордости моего хозяина, с тысячами бутылок старого французского вина и с более крепкими напитками. Все пять этажей дома полны удобств, излишеств, мягких постелей, диванов, книг и пластинок. И все было бы хорошо, рай, в окна которого заглядывает солнце и их оплетает плюш, все было бы хорошо, если бы время от времени в дом не приезжал хозяин, его настоящий хозяин.

В первые пару месяцев моей службы Стивен приезжал довольно редко, скажем, раз в неделю он появлялся у дверей дома в такси, обычно часов в шесть-семь вечера, примчавшись прямо из аэропорта. Часто он бывал злым. На то, наверное, были его собственные внутренние причины, но выражалась злость в том, что он никак не мог найти деньги расплатиться за такси, бегал бестолково от меня к водителю, кашлял, вынимал беспрестанно из кармана трубку, не зажигал ее, опять клал трубку в карман и производил тому подобную суету и нервность. Нервность немедленно заливала весь наш дом, и я, до того принадлежащий только себе или моим обычным обязанностям в доме, вдруг оказывался принадлежащим ему. Его дурное настроение и тогда, и впоследствии всегда, и сейчас передавалось дому и мне, и Линде более всех, если он приезжал в ее рабочие часы. Линда сидит в своем проходном закоулке на втором этаже от девяти утра до пяти вечера.

Я обычно поджидал его, сидел на кухне и глядел на улицу. Увидав его в такси, я бегом бежал открывать ему дверь, дабы избавить его от лишней раздражительности, которая у него непременно возникнет, пока он будет искать ключ, я, видите, тоже был эгоистичен и думал о себе. Покончив со входной суетой и внеся с моей помощью, или без оной, чемодан, или чемоданы, и неизменный ворох растрепанных газет, которые он читал в такси, он бежал наверх в свой деревянно-кожаный кабинет на второй этаж и садился к телефону. Телефонирование продолжалось обычно полчаса-час, но могло продолжаться иной раз и дольше — и два часа, и три…

Отзвонившись, он спускался на кухню и забирал у меня «Нью-Йорк пост» — последний выпуск, всегда по-старомодному спрашивая, прочитал ли я газету и может ли он ее взять. Прочитал или не прочитал, но я всегда отдавал ему его газету. Попробовал бы я ему не дать, вот было бы смешно. Тут же я его спрашивал, хочет ли он дринк. Под дринком подразумевался его постоянный стакан двенадцатилетнего скотча «Гленливет» со множеством льда и сельтерской воды. Если он был в хорошем настроении, он делал себе дринк сам. Я всегда выставлял бутыль «Гленливет» на кухонный бучар-блок — прилавок, чтобы он не путался в бутылях, ища свой скотч в баре, им служил один из кухонных шкафов, и опять-таки не раздражался, не злился. Все эти традиции выставления бутылей и открывания дверей сложились давно, еще при Дженни, как необходимые препятствия на пути его дурного настроения. Не знаю, сознает ли он, что и я, и Линда — все мы зависим от его настроения, сознает ли?

Быстро проглядев газету, он хватал стакан и отправлялся в хозяйскую свою спальню на третий этаж, наполнял широкую и глубокую ванну водой и специальной зеленой хвойной эссенцией и ложился туда. Теперь у него всегда в эти моменты играет радио, которое я недавно установил у изголовья его постели на столике, и вот он там лежал, а мы ждали.

Мы ждали — это я и дом, когда он свалит, исчезнет, уедет обедать в ресторан, а потом куда-нибудь ебаться. Иногда, а теперь все чаще, поздно в ночи он возвращался спариваться в дом. Я и дом ждали его ухода, потому что у меня есть чувство, что дом любит меня, а не его. Почему меня? Потому что я живу здесь, и чищу дом, и слежу за ним. Чищу потому, что вместе с работой хаузкипера я сохранил за собой и свою старую работу — а именно «тяжелую чистку». Раз в неделю я совершал тяжелую чистку, еще когда Дженни жила и работала здесь, я чистил весь дом снизу доверху пылесосом, натирал полы ваксой. Дом наверняка любит меня, который чистит и убирает его и следит, чтоб было тепло в нем и сухо. Великий Гэтсби только разбрасывает полотенца, грязные рубашки, носки, трусы и выпачканные костюмы, наносит ногами мел и штукатурку с улицы, откуда он ее только достает, оставляет повсюду недопитые бокалы с вином и чашки из-под кофе, короче, он вносит в дом беспорядок и грязь, он тратит наш дом, я его поддерживаю.

Я и дом ждем, когда он исчезнет. Приезд хозяина для нас как иноземное нашествие. Часто, в это самое время нашего ожидания, приходит его girl-friend Полли, очень милая, но, на мой взгляд, замученная женщина. Я и Линда соглашаемся, что Полли очень милая и действует на Гэтсби — нашего варварского барона — благотворно и усмиряюще, и мы молим Бога, чтобы они не поссорились.

Сравнение же Стивена с варварским бароном пришло ко мне постепенно после многих ланчей, которые я ему приготовил. Чаще всего он ел мясо — куски баранины, или стейки, доставляемые мне по телефонному звонку из лучшего в городе мясного магазина, от братьев Оттоманелли. Насмотревшись на него, слегка одуревшего от мяса и французского красного винища, а за едой всегда выпивалось несколько бутылок вина, минимум две, насмотревшись на одутловатого, с нависающим на ремень брюшком, краснолицего, рыжебородого Гэтсби, я и набрел на это, как мне кажется, очень удачное определение — варварский барон. Только что сжевавший баранью ногу, такой барон — охотник, лошадник и собачник — выходил ко мне в высоких ботфортах откуда-то из средневековой Англии, и воняло от него псиной, алкоголем и конюшней. От Гэтсби несло каким-то странным запахом кожи — из его шкафов, где он хранил свои костюмы и многочисленную обувь, еще несло крепким одеколоном и табаком «Данхилл» — его неизменная табачная марка. Как все снобы, а ведь совсем нетрудно уже догадаться, что Стивен Грэй — сноб, он имел свой фирменный скотч — «Гленливет», свои фирменные рубашки — «Астор», свои фирменные трусы «Джокей» и свой фирменный табак «Данхилл». Кроме того, были и другие, более общие правила снобизма и хорошей жизни — носки покупались, например, только из стопроцентного хлопка и только в магазине Блумингдейл. Там же я покупал ему и галстуки бабочкой для его токсидо, и постельное белье для дома, для всех семи спален. Белье также должно было быть из чистого хлопка, никаких полиэстеров в доме не допускалось.

Полли, обычно поприветствовав меня какой-нибудь сочувственной фразой, вроде «Как твоя книга, Эдвард?» (фразы менялись, но все они должны были, очевидно, свидетельствовать о ее внимании ко мне и заинтересованности в моей судьбе) подымалась к Стивену. Если же он вылезал к тому времени из ванной и был одет, он сбегал к ней навстречу по лестнице. Тогда я исчезал на кухню или в мою комнату, продолжая с нетерпением ждать, когда он уйдет в ресторан. В то же время я был настороже, на случай, если он спросит меня о чем-то, о предмете, вещи или человеке, которого или который срочно необходимо найти в доме или за его пределами. Владелец небольшой империи фирм и повелитель множества людей, на него работающих, он никогда не помнил, например, где находятся в кухне чашки или бокалы. Для того чтобы найти винные бокалы, он раскрывал настежь последовательно все двенадцать шкафов. Если я и уходил в свою комнату, чтобы у него возникло чувство privacy и его собственного дома — я всегда держал дверь моей комнаты открытой — на случай, если он меня вдруг потребует, если я ему понадоблюсь.

Сцены, подобные истории с его брюками, отправленными в чистку, в таком отвратительно-обнаженном виде больше не повторялись, и тому есть причина, о которой я сейчас расскажу, но вспышки его истерии все равно время от времени сотрясают дом, доводят до нервного шока Линду и злят меня. «Тряпка, истеричная баба! Не можешь, баба, держать себя в руках!» — шепчу я себе под нос, моя посуду, или ее протирая, или убирая со стола.

Однажды он должен был ехать к себе в Коннектикут, после того как провел три дня в моем, нашем с Линдой, доме. Мы несказанно за эти три дня от него устали и считали минуты. Он вел себя более или менее прилично и уже предварительно перенес с моей помощью и поместил в автомобиль ящик французского вина, чемодан, непонятного вида несколько электронных приборов и спутанные провода, но замешкался где-то в глубине дома. Я сидел на моем обычном месте, у окна в кухне, смотрел, чтоб на его машину не приклеили тикет, и ждал, когда он уебется, предвкушая, как сброшу с себя туфли и лягу спать немедленно, я был на ногах с шести утра, а приближалось к шести вечера… Как вдруг сверху — Линдин закуток и его кабинет соединяются с кухней лестницей так, что если дверь не закрыта, мне их разговоры хорошо слышны, — как вдруг сверху раздался грохот, плохо различимые волнующиеся ответы Линды и истеричный бас моего хозяина.

— Это украдено, это украдено! — повторял бас.

Что говорила Линда, не было слышно, они передвинулись в глубину офиса.

Я съежился от недобрых предчувствий. После серии препирательств, криков, дополнительных шумов, похожих на шумы опрокидываемой мебели, все это происходило уже где-то в самом сердце его кабинета, мне не было слышно слов совсем, только шум речи, Линда выкатилась на кухню и спросила истерическим полушёпотом:

— Эдвард, где черное маленькое портфолио Стивена, оно всегда лежит на подоконнике в его кабинете? Его нет, оно украдено, а в портфолио все кредитные карточки Стивена и его паспорт!

Я сказал:

— Линда! В доме никого не было уже неделю, только ты и я. Я не знаю, где портфолио, но раз оно находилось в кабинете на подоконнике, оно и должно быть там. Я ничего не убирал ни с подоконника, ни со стола, так как боюсь прикасаться к бумагам босса. Может быть, Стивен сам переложил портфолио на другое место?

— Нет, — сказала Линда, — он не перекладывал.

Не очень, впрочем, убежденно сказала. И добавила: «Мы должны перерыть весь дом, но скорее всего портфолио украдено». Линда трагически и укоризненно посмотрела на меня.

Я пожал плечами. Кем оно может быть украдено? Гостями? Его гостями? Гупта взял портфолио или другой приятель Стивена — голливудский сценарист Джеф? Его жена, может быть?

— Я взял портфолио, — добавил я раздраженно. — Конечно.

Линда молчала испуганно, и молчал я, а наверху Гэтсби по-прежнему чем-то гремел, метался и потом вдруг затих. На телефонном аппарате, который есть у нас в кухне, как и во всякой другой комнате, — все четыре номера плюс один местный, по которому мы можем говорить друг с другом из комнаты в комнату, — зажглась лампочка.

— Кому-то звонит, — прошептала Линда.

Он отзвонился очень коротко, и наверху затопали его ноги. «Плоскостопые ноги», — подумал я с ненавистью. Плоскостопые ноги явно приближались к нам. Я понимал, что в этот момент рассуждаю, как слуга, боюсь и ненавижу, как слуга, и, как ни в чем не виновный слуга, я не хочу его видеть. Общество, цивилизация, культура и история, что еще? — книги, кино и телевидение сформировали наши роли — хозяина и его слуги. Хочешь не хочешь — играй слугу, живи слугой, пусть в тебе, Эдвард, и куда больше интеллекта, скажем, достаточно на поэта, но все равно, кого это интересует, — ты должен валять дурака и трагически ожидать его прихода. Слуга Лимонов, внутренне весь сжавшись, как креветка при приближении сачка рыбака, или как кто еще? — еж, до которого барышня дотронулась концом зонта, прислушивался, как шаги достучали до лестницы и стали спускаться к нам. Линда, как кролик, смотрела в открытую пасть двери.

Он возник в дверях. Чем я обладаю после многих лет общения с себе подобными в этом мире, это умением не смотреть и смотреть в одно и то же время, или умением смотреть и не видеть. Я годами тренировал себя в нью-йоркском сабвее. Пригодилось. Я смотрел и не видел. От него ко мне шла только его окружавшая психопатия, я чувствовал его потную нервность, его накаленность, и было ощущение, что от него, как от чайника, свистя, исходит пар. И еще его окружало как бы красноватое облако. Может быть, опухшее красноватое лицо создавало эту иллюзию, может, рыжеватая борода его была повинна в том, что мне казалось, что его окружает истеричное красноватое облако, не знаю. Знаю, что я его ненавидел, и ненавидел вдвойне за то, что он заставлял меня играть в эту идиотскую социальную игру и ненавидеть его, за то, что он не мог подняться на уровень обычных человеческих отношений. Что он не мог даже, сволочь эдакая примитивная, остановиться на уровне работодателя и просто тех, кто на него работает, получая за работу деньги. Нет, он, ебанный в рот, насильственно этим своим опухшим облаком столкнул нас в слуг, и Линду, и меня. Он одним пинком своих нервов столкнул нас в историю, в средневековье из двадцатого века. Из поэта, любителя умных социальных книг, из анархиста и поклонника жестокой новой волны в музыке — Элвиса Костелло и Ричарда Хэлла, из… он в несколько минут, без употребления физической силы превратил меня в трепещущего слугу. Что толку, что я трепетал от ненависти к нему, ненависть ничего не изменяла, ненависть была личным делом слуги, хочешь — можешь ненавидеть, но слугой я уже был, я стоял, и он двигался к Линде мимо меня — слуги, слуги, слуги!

Можно сказать, что это все Эдуард Лимонов сам себя накрутил, придумал все, и что он собственно может предъявить Стивену Грэю, какие претензии? Никаких. Кроме той, что Стивен Грэй подсознательно и сознательно и как угодно ощущал себя хозяином, а потому я и Линда автоматически становились его слугами. Парадоксально, но, защищенная от Стивена мной и Линдой, Ольга не была его слугой, а мы были. Ебаный варварский барон, сука опухшая, он играл в эту игру, и нам приходилось. Играл подсознательно, и я включался в игру подсознательно, то, что я понимал все, дела не меняло.

И впоследствии я всегда понимал, что физически работать для него и с ним мне было легко. Я не противился тому, что приходилось вставать в семь, а то и в шесть часов утра, а в восемь порою уже приходили его друзья или нужные ему бизнесмены, меня даже возбуждала и взбадривала наша утренняя армейская активность. Не противился я и тому, что приходилось весь день проводить на ногах, и спать я мог уйти только к двенадцати ночи. В конце концов он бывал здесь два или три дня в неделю, по пальцам можно было сосчитать, когда он жил в своем нью-йоркском доме дольше.

Но вот эта его необыкновенная способность одним своим присутствием превращать меня и Линду в слуг убивала наши отношения и превращала каждый его приезд в катастрофу для нас. Ей-богу, я вовсе не хотел, чтобы он сидел со мной на кухне и пил водку, я первый бы не согласился. Мне не нужна была его дружба, но мне хотелось, чтобы моя работа была моей работой, а не «служением» в рабском смысле этого слова.

Короче говоря, он тогда подошел к Линде и выдавил из себя нечто неожиданное для него самого: «Я позвонил Нэнси, портфолио у нее в Коннектикуте».

Боже, у него был такой несчастный вид, он был так разочарован, да что разочарован, он был убит. Почему? Потому что мы оказались невиноваты! А ведь он уже поверил, он всегда верил, что мы, мы виноваты. Что мы, мы… проще говоря, ему хотелось, чтобы мы, другие, а именно те, кому он мог об этом сказать, были плохи, виноваты, хуже его, неумные, недисциплинированные, хуже его. Я, разумеется, только пытаюсь понять, как он чувствовал. Может быть, он чувствовал чуть-чуть не так, но вид у него был несчастный.

Раскрыв трясущимися руками несколько кухонных шкафов, и тут он, очевидно, винил меня, что несколько шкафов пришлось открыть и что не сразу в первом он увидал бокалы, трясущимися руками он нашел джин и налил себе, горлышко бутылки звякало о край бокала, честное слово, звякало. Дальше он стал плести нечто невнятное… Нет, не оправдания, а просто пытался о чем-нибудь с нами говорить, сказал фразу о машине своей, которая стояла, сияя, в окне кухни. Потом, поглядев на кухонные часы, вслух зачитал нам время и обрадованно забормотал о состоянии движения на дорогах, по которым ему предстояло ехать в Коннектикут. Все это в его варварском кодексе символизировало приблизительно извинение, отступление, а скорее всего, его собственное замешательство от того, что он, сука, оказался виноват.

Мне так было противно на него смотреть, что я демонстративно скорчил презрительное лицо и поднялся наверх на второй этаж, прошел через Линдину проходнушку, зашел в ТВ-комнату и стал смотреть в окно и думать, какой же он все-таки сукин сын. Линда же сдалась ему на милость, как она всегда делает, и тоже, как и он, чтобы успокоиться, стала пить какую-то гадость, может, виски или джин, я не знаю. Я слышал только, как они там шелестели льдом и о чем-то глухо переговаривались — классическая пара — садист с мазохисткой, босс и его секретарша.

Из окна ТВ-комнаты мне было видно, как девочка лет десяти, одетая в шортики, с длинными ножками, круглой попкой и маленькими грудками под зачаточным лифчиком, училась кататься на велосипеде. Ее измочаленная, наверное, многотысячными за ее жизнь, сеансами любви мама стояла неподалеку и смотрела. Мама была моего возраста, лицо ее, столько тысяч раз напрягавшееся при оргазмах, было все в мельчайших морщинках. «Морщинки развились у нее на лице в результате напряжения от оргазмов», — подумал я несколько механически, тоном учителя анатомии, и переключился на девочку, кожица и тельце которой были еще гладенькие, ровненькие, красный ротик капризно топорщился и произносил неслышимые слова. От зрелища невинного дитяти я растрогался настолько, что неосознанно стал потрагивать свои черные «служебные» брюки в области паха.

* * *

Волею могущественной фантазии мой, униженный моим хозяином, член слуги оказался во рту дитяти из «хорошей» богатой семьи. Ясно что хорошей и богатой, раз они живут по соседству. В нашем районе не живут бедные люди. Бедные приходят сюда только работать. По утрам, около девяти, в кухонное окно я вижу вереницы их, в основном это черные женщины, вроде нашей Ольги, направляющиеся в дома и апартаменты соседских богачей. Около пяти или позже они совершают обратные путешествия в свои окраинные гетто.

* * *

Я получил десятиминутное удовольствие от виляющей на велосипеде девочки. Я не кончил только потому, что внизу булькали Гэтсби и Линда, в любой момент эти неуравновешенные личности могли подняться наверх.

Наблюдения за девочками вовсе не являются моим единственным хобби, типа тех хобби, что имеют одинокие пожилые джентльмены известного возраста, и каковые хобби приводят их иногда в тюрьму и даже на электрический стул.

Нет, я никогда не напал бы на дитятю, смотреть из окна — это да, еще я, конечно, воспользовался бы моментом, живи я где-нибудь в деревне или в американской провинции и окажись я на расстоянии вытянутой руки от мне знакомой и не слишком невинно выглядящей девочки такого возраста.

И то, я ни в коем случае не стал бы нападать, эти грубости для несдержанных идиотов, я же, несмотря ни на что, вполне интеллигентный человек. Слуга вполне может быть интеллигентным человеком, не так ли? Если бы девочка стала возражать, я не стал бы настаивать. Для меня подобные удовольствия — только одна из граней моей, теперь уже мной хорошо понятой сексуальности, и ничто другое. Я давно уже понял, как общество всех нас наебывает, лишая самых интересных в жизни ощущений и удовольствий, огораживая запретами и табу.

«Не сметь». Смею.

* * *

Вместо девочки, которая вместе со своим велосипедом вильнула влево, за раму моего зрения, за кулисы, так сказать, появился в окне Стивен, открыл дверцу своей машины, каковая была по-весеннему уже без крыши и роскошно желтела новой кожей, уселся в свой полированный ящик, мощной жопой придавив сиденье, и повернул ключ. В это время девочка опять выехала из-за кулис и завиляла мимо машины босса, с интересом на него кося и оглядываясь. Мне было видно, как Гэтсби самодовольно улыбнулся.

Сука! И тут он одержал верх надо мной. Девочка не видела бледного лица слуги в высоком окне второго этажа, на крючок же автомобиля Гэтсби она клюнула охотно и со сладкой улыбкой. И женщины, и девочки, и дитяти, — все females, все они любят блестящее, сверкающее, горящее огнями — елки, машины, бриллианты, золото, — и вовсе не заботятся о настоящем, подлинном, скажем, о сокровищах души. Велосипедная девочка оказалась достойной представительницей своего пола и, выплюнув мой хуй изо рта, покатила с открытыми в восторге глазами к Гэтсби, сидящему в сверкающем ящике.

* * *

В общем, как вы видите, истерики он все еще устраивает, но они или не направлены лично на меня, или, если направлены, — Гэтсби удается это скрыть. Тому, как я уже говорил, есть причина.

В марте месяце, как-то после одного из своих обычно длинных телефонных разговоров, Гэтсби в хорошем настроении, подпрыгивая, выскочил ко мне в кухню.

— Эдвард, — сказал он. — На этой неделе у нас будет очень необычный гость. Догадайся, кто?

— Иранский шах, — сказал я наудачу. Дело тут не в том, что у меня такое прекрасное чувство юмора. Изгнанный тогда из своей страны, шах вполне мог оказаться нашим гостем, ибо мистер Грэй действительно был знаком с шахом и в свое время вложил большие деньги в подъем иранской агрикультуры, в какие-то фермы, кажется, куриные или кроликовые, не помню точно. Замечу, что он был достаточно умен и забрал свои деньги из Ирана задолго до того, как «это», я имею в виду революцию, началось.

Мы связаны с Ираном. В нашем доме есть масса книг по культуре и истории Ирана, ирано-американские словари, в ливинг-рум на третьем этаже дома есть стол, поверхностью которого является привезенный из Ирана, выломанный, очевидно, прямо из стены круг, собранный из мельчайших кусочков зеркал. Прихотливый узор, который составляют зеркала, дополнен диковинными птицами по мраморному краю круга. Очень красивый стол. Мистер Грэй, наверное, разрушил ради этого стола мечеть или памятник архитектуры. Кроме того, на стенах лестниц нашего дома висят персидские миниатюры, на диванах наших лежат хвостатые персидские подушки и подушечки, в той же ливинг-рум — гостиной на третьем этаже на стене висит огромный кальян, который старший ребенок мистера Грэя — Генри в последний свой приезд бессчетное количество раз набивал гашишем и раскуривал «со товарищи» по колледжу. Есть у нас в доме и персидская бронзовая жаровня, и персидское серебро, и даже серебряные персидские пепельницы с коронованным львом, держащим в руке саблю. А может, это и не пепельницы, потому что на дне, на обороте дна пепельницы, находится рельеф, изображающий усатого человека в шляпе с плюмажем. Я подозреваю, что это отец шаха, а может, и нет, там что-то написано по-персидски, но персидского языка я не понимаю.

— Нет, — сказал босс серьезно, — это не шах. Это твой соотечественник, русский, я ему уже сказал, что ты здесь работаешь. Это… и он назвал фамилию известнейшего советского писателя, с которым я коротко был знаком в бытность мою в Москве, однажды даже был у него дома, — Ефименков.

Как все в этом мире перемешалось, подумал я. Вот уж не ожидал, что опять увижу Ефименкова на этой земле и к тому же в моем, простите, в Гэтсби принадлежащем доме. Впрочем, особого удивления известие во мне не вызвало, я давно забыл, что Ефименков существует, у меня хватало своих забот.

Однако я чувствовал, что босс хотел бы, чтобы я удивился, даже был бы потрясен, поэтому, как хороший хаузкипер, я сказал волнующимся голосом:

— Не может быть! Ефименков! Это так удивительно! Это так странно!

Хозяина, по-видимому, удовлетворили мои восклицания, ему многого было не нужно от слуги.

— Я знаком с Ефименковым уже много лет, — сказал Стивен. — Мы познакомились впервые на международном фестивале в Хельсинки.

Я знал, что Гэтсби знает Ефименкова, фестиваль же в Хельсинки был для меня темным лесом, я в то время тихо и мирно грабил маленькие окраинные магазины в моем милом и провинциальном Харькове. Я даже и не знаю, в каком году случился этот фестиваль, где тогда ошивались Гэтсби и советские Ефименковы, собирались вместе и знакомились.

— Он будет здесь месяц, — сказал мистер Грэй, мой хозяин. — Не все время он будет здесь, он будет ездить по Америке, но здесь будет как бы его основная база. Чувствовалось, что мультимиллионер Стивен Грэй гордился тем, что всемирно известный советский писатель Ефименков будет у него жить.

Я начинал понимать, что для мистера Грэя весь мир — одна большая деревня, что для него селебрити есть селебрити, и советский селебрити даже, может быть, выше рангом для Гэтсби, который, как вы знаете уже, сноб, ибо коммунистический селебрити еще и экзотичен. В разговоре с кем-нибудь, например с англичанкой маркизой Хьюстон, к которой босс неравнодушен и которая, как утверждала моя Дженни, была его любовницей, Стивен будет иметь возможность с достоинством уронить: «Вчера Ефименков и я, мы так напились…» Как вы увидите сейчас, они действительно напились в тот единственный вечер, который они провели весь вдвоем, но не в этом цело. Принимая Ефименкова у себя, Стивен Грэй чувствовал себя интернациональной фигурой, человеком, принимающим участие в мировых событиях, не только в экономической, но и в культурной жизни мира, потому Ефименков явно был ему желанен как гость. Он был еще одним подтверждением значительности самого Стивена Грэя в мире.

Да пошлет Бог Ефименкову долгих лет жизни, потому как он сумел сделать для меня жизнь в миллионерском доме более выносимой, сумел поднять меня в глазах босса до такой степени, что он больше не орет мне в лицо: «God damn you! God damn you!» — и если злится, то уж все-таки думает, перед тем как показаться в сумасшедшем виде с закушенной губой и сопя, как Циклоп, перед зеленые близорукие очкастые очи своего слуги Эдуарда Лимонова.

Почему? Эдуард Лимонов написал книгу. Множество людей в мире пишет книги, множество русских людей пишет книги, сам Ефименков в его жизни написал и опубликовал, если не ошибаюсь, тридцать три книги, но Эдуард Лимонов, «мой новый батлер», как назвал его сам Стивен Грэй в разговоре все с той же маркизой Хьюстон, Линда слышала телефонный разговор и передала его мне, тот самый Лимонов написал пару лет назад книгу, которая потрясла Евгения Ефименкова и удивила его.

Ефименков слышал о книге, он ее не читал. Слухи о книге этой ходили и в России, куда новый батлер передал ее через одну маленькую американскую девочку, рукопись, я имею в виду, а перед самым приездом Ефименкова в мою страну — Соединенные Штаты Америки — книга Лимонова была опубликована в сокращенном варианте в одном из русских парижских журналов и всколыхнула всех русских. Одни русские любили книгу, другие ее ненавидели.

Едва ли не первое, о чем спросил Ефименков слугу господина Грэя, выбравшись из желтого нью-йоркского такси при помощи Джона Барта — седовласого профессора русской литературы и вполне безобидного осведомителя CIA, как я предполагаю, недаром он вечно трется со всеми приезжающими советскими литературными знаменитостями, не отходит от них ни на шаг; первое, о чем спросил Ефименков слугу, было: «Эдик! Я слышал, ты написал роман, дай мне его прочесть, а?»

Если вы учтете, что Ефименков никогда не был приятелем Лимонова, что Ефименков — это советский человек, выходящий из такси, приехавший в Америку по поводу издания своей книги и остановившийся в доме мультимиллионера только благодаря ефименковской относительной независимости, его статусу одного из самых известных в мире писателей, а Лимонов — хаузкипер этого же мультимиллионера, эмигрант и, предполагается, антисоветчик, то только тогда вы поймете, какой интерес был у Ефименкова к книге, что он сразу же с порога так вот спросил. Для вас, может, и ничего особенного, а на советском языке это значит раскрытие объятий.

Я дал ему прочесть. Я ему дал. И он охуел.

Было от чего. Там говорилось и о гомосексуализме, и о других сексуальных приключениях героя, говорилось открыто, без оговорок, пизда называлась пиздой, а не прикрывалась шторками, и любовь приобретала ясные очертания, никаких сюсюканий и сластей. Кроме того, было ясно, что герой не был счастлив с советским строем, несчастлив он и с этим, в котором повелевают Гэтсби (Стивена самого, впрочем, я тогда еще не знал), в общем, было много острого и кровавого в той книге. Герой не разыгрывал из себя мачо, когда ему некого было ебать и он мастурбировал, то так и было написано, что мастурбировал. Герой не побоялся открыть самого себя, вот это-то и потрясло Ефименкова. И самое «ужасное» — у героя было мое имя. Его тоже звали Эдуард Лимонов.

Я дал ему книгу не в первый же день, как он просил, а, кажется, на третий, в тот вечер он был дома, Стивен находился где-то в Европе, и Ефименков никуда не пошел в тот вечер и стал читать книгу. Наутро он улетал в Колорадо вместе с Бартом, потому, забирая у меня рукопись, он вежливо испросил разрешения взять ее с собой в Колорадо. Я разрешил ему взять рукопись, если б он ее утерял, у меня были еще копии — одна у переводчика и еще несколько в разных местах земного шара, так что я благородно разрешил.

Когда он вернулся через несколько дней, Гэтсби был в доме, и Ефименков это знал. Тем не менее первое, что он проорал прямо от входа, задрав голову вверх и вначале заглянув было на кухню: «Эдик! Эдик!» Он знал, что если я не на кухне, то у себя на четвертом этаже. Тут на его крики из своего офиса на втором этаже появился босс и ринулся к Ефименкову, но тот отмахнулся от Гэтсби и устремился ко мне наверх. Это был мой полный триумф. Мой — над моим хозяином. Слуга победил. Искусство хоть на минутку вспрыгнуло выше его миллионов.

Я вышел из своей комнаты на площадку лестницы.

— Ну, убил ты меня своей книгой, — сказал Ефименков, шумно выдохнув воздух. — Я целую ночь не спал. Это крик! Книга написана в жанре крика.

— Женя всю поездку только и говорил со мной о твоей книге, Эдвард, — сказал взобравшийся ко мне вслед за Ефименковым Джон Барт.

Бедная наша деликатная лестница: Джон Барт был такой же здоровенный, как и советский писатель. Вдвоем они были похожи на переодетых в гражданскую одежду дюжих полковников парашютных войск, дослужившихся из рядовых. Кисти рук у обоих неловко торчали из рукавов, точно одежда у них была с чужого плеча. Иногда, глядя, как они вместе читают с эстрады, — Джон был переводчиком Ефименкова, кроме профессорства и работы на CIA он, как видите, еще и переводил, — мне казалось странным, что они вдруг не сбросят пиджаки и не поборются здесь же на сцене, на виду у собравшихся — всех этих специалистов по русскому вопросу — Харрисонов Солсбери, Апдайков, Гинзбергов, Воннегутов и старых русских дам, патриоток России без коммунистов. Они ни разу пиджаков не сняли и не поборолись, что меня огорчило очень. Если бы к ним присоединился Стивен, это было бы и вовсе потрясающее зрелище — босс был такой же дюжий, как эти двое. Здоровый лоб — как говорили на нашей харьковской окраине.

В тот вечер позже Нэнси устроила ужин, она специально приехала из своей деревни увидеть Ефименкова, видите, каким важным гостем он был. Сервировал, естественно, я — копченый салмон, селедка, водка и всякие другие прелести из магазина «Забарс» были положены мною на стерлинговское серебро и выставлены на стол в дайнинг-рум. Пришли еще несколько приглашенных, некоторых я знал, они должны были все идти в балет смотреть на другую русскую суперзвезду — Рудольфа Нуриева, потому подкреплялись перед балетом. После балета они должны были все идти в ресторан, Линда, я знал, зарезервировала стол, она тоже была приглашена самим Гэтсби как «пара» Джону Барту, чтобы нейтрализовать его. Барта мистер Стивен Грэй терпеть не мог. Он так и сказал Линде с присущей ему баронской прямотой: «Ты будешь сидеть рядом с этим остолопом Бартом и отвлекать его разговором, чтобы он не говорил глупостей и не мешал общей беседе».

Нэнси, по-моему, опасаясь, что ей будет скучно, пригласила еще незнакомую мне молодую женатую пару, а также присутствовала приятельница Ефименкова — уродливая верзила — женщина по имени Лидия, каковая также, как и Джон Барт, почему-то оказывалась непременной участницей всех визитов советских литераторов в Соединенные Штаты. Она русская по происхождению, но родилась в Америке и говорит по-русски с акцентом, я и Дженни в свое время смеялись и назвали Лидию лейтенантом, прикомандированным к майору Барту. Может, так и было, может, не так, кто знает, история же моей первой встречи с Дженни тоже связана с приездом в Америку другой советской литературной звезды — Стэллы Махмудовой. Тогда-то я впервые и увидел и Дженни, и лошадь Лидию, и борца Барта.

Но об этом в другом месте, в тот же вечер они сидели в дайнинг-рум и пиздели обо всем понемногу, нецеленаправленно — светская беседа, знаете, что мне с моей кухни было противно слышать — Ефименков что-то говорил о внутренних советских литературных делах, а Гэтсби о своих бизнесменских, и время от времени хозяева что-нибудь меня просили принести — Гэтсби необычайно ласковым тоном, рассчитанным только на Ефименкова, Нэнси, та вполне обычным, нужно отдать ей должное, она в своем поведении не очень-то лгала.

Вы, наверное, думаете, что я в своей кухне возмущался и мучился от оскорбленной гордости в этой ситуации, что вот я прислуживаю Гэтсби и моему соотечественнику Ефименкову, в то время как я писатель, да еще какой, раз литературная суперзвезда Ефименков только что в самых возбужденных выражениях выразил свой восторг моим творчеством? Нет. Ни хуя подобного, я, напротив, опасался, что они меня пригласят к столу и я вынужден буду выслушивать весь их вздор, деревянный акцент Ефименкова, его наивные попытки объяснить моему хозяину то, что его совсем не интересовало, все упоминаемые Ефименковым имена советских деятелей были скучны даже мне, местные знаменитости, кому они на хуй были нужны, но Ефименков же не знал этого. Если вы думаете, что я мучился самолюбием и мне было стыдно «прислуживать», стыдно перед Ефименковым, то это неправда. Я имел здоровое понятие о работе и о том, что за работу полагается вознаграждение, и то, что мне платил за мою работу Гэтсби вкупе с жильем моим и всеми привилегиями, которые я имел, проживая в его доме, меня вполне устраивало.

Если я противился эксплуатации Гэтсби, то речь шла о его подсознательном желании заставить мою душу участвовать в его бизнесе и истериках, а такого подарка я ему не мог сделать. На эксплуатацию же части моего времени и физических сил я был согласен, и сам его о такой эксплуатации просил в обмен на его деньги. Мне нужны были его деньги, чтобы жить и писать другие книги, и заплатить за перевод уже написанных, и умудриться продать их, книги, и тогда уйти от Гэтсби и эксплуатировать себя самому.

Когда они наконец ушли в балет, я чуть не задохнулся от радости и взялся убирать со стола. И, хотя они съели все копченые и соленые прелести магазина «Забарс», даже красной ниточки не осталось от копченого шотландского салмона на серебряном блюде, я с воодушевлением носился с грязной посудой — последняя операция дня. Конец.

Убрав посуду в dishwasher — посудомоечную машину — и удостоверившись, что дети (Нэнси привезла двоих самых младших своих детей из деревни), вдоволь насмотревшись ТВ, ушли наконец спать, пошел спать и я.

Разбудили меня колокола. То есть во сне были колокола, а, проснувшись, я тотчас с ужасом понял, что звонят в дверь. Я попытался быстро одеться, но это не так-то легко. Халата у меня нет, а пока я натянул брюки и рубашку и спустился в элевейторе вниз, у двери уже никого не было. Я подумал было, что звонок мне в самом деле только приснился, прошел в кухню, налил себе холодной сельтерской воды и совсем уж собрался опять подняться к себе и заснуть, как вдруг раздался телефонный звонок. Я взглянул на кухонные часы — время было 12 ночи. Старушечий голос, шамкая, сказал: «Там young lady у ваших дверей. Она никак не может попасть домой, мне ее очень жалко, на улице холодно, а она в одном платье».

У меня сжалось сердце. Конечно, это Нэнси. И она, и Гэтсби имеют идиотскую привычку богатых людей выскакивать на улицу совсем раздетыми, даже иногда и зимой. Что им, они, конечно, хватают первое попавшееся такси и, таким образом, не успевают замерзнуть. В этот весенний вечер Нэнси, конечно же, выскочила в одном платье. Тут же раздался злой звонок в дверь, я еще не повесил трубку. Я помчался открывать.

— Все спят как убитые, я звоню уже полчаса, — сказала она сердито и все же явно сдерживая себя. «Все» — это был я и, очевидно, ее дети.

— Извините, Нэнси, — сказал я. — Дети легли спать, лег и я, я думал, что у вас есть ключ.

— Я его не взяла с собой, — сказала она, чуть извинительно, как видно, оттаивая от холода и досады.

У Гэтсби и Ефименкова были ключи от дома, не мог же я сидеть и ждать их всю ночь, а они будут являться поодиночке. Гэтсби мог бы отдать ей свой ключ.

Я спросил ее, не нужно ли ей чего, и она ответила, что не нужно, что я могу идти спать. Было странно, что она явилась одна, но не мог же я допрашивать хозяйку, и, если она не сказала сама, значит, ограничимся тем, что спать позволено. И я ушел спать.

Разбудил меня опять отвратительный звук — нечто вроде домашней полицейской сирены, им мы все вызываем друг друга в доме — звук внутреннего домашнего телефона. Я взглянул на часы — было три часа ночи. «Что на этот раз? — подумал я с испугом. — Опять что-то стряслось».

— Ес! — сказал я как можно более бодрым и энергичным голосом в телефон. Неутомимый русский, готовый ко всему в любое время дня и ночи. Супермен.

Ответил мне пьяный голос Ефименкова.

— Эдик! — сказал он. — Спускайся вниз, мы сидим на кухне, и мы хотим с тобой выпить. Стивен хочет, — поправился он. — Я ему рассказал о твоей книге, он очень заинтересовался, спускайся.

Я разозлился.

— Если «босс» хочет, я спущусь, — сказал я. — Но если ты хочешь, Женя, мы можем выпить и завтра, и в любой другой день, сейчас, между прочим, три часа ночи.

— И он хочет, и я хочу, — сказал упрямый Ефименков, спокойно проглотив мое неудовольствие.

Тихо поругиваясь, я натянул на себя тишотку цвета хаки с орлом и надписью «U.S. Army», черные «служебные» брюки и спустился вниз. Они сидели на кухне вдвоем, Ефименков — положа локти на стол, и разговаривали.

— Женя сказал мне, что ты написал Great book — отличную книгу, — обратился ко мне Стивен.

Я только улыбнулся в ответ, что я мог сказать. Скромный Лимонов. Но Гэтсби и не ждал ответа. Он продолжал:

— Я переспросил Женю, имеет ли он в виду, что ты написал «good book» — хорошую книгу, но он настаивает на своем знании английского языка и утверждает, что ты написал именно Great book.

— Стивен, давай выпьем за его книгу, — перебил его Ефименков. — Давай выпьем очень хорошего вина.

— Сейчас я угощу тебя чем-то особенным, — сказал Гэтсби обрадованно, встал и ушел вниз по лестнице, ведущей из кухни в бейсмент и в винный погреб.

— Я ему все о твоей книге рассказал, — сказал Ефименков, устало-доверительно наклоняясь ко мне. — Я хотел, чтобы мы выпили все вместе, может быть, ты перестанешь его ненавидеть, а он лучше поймет тебя.

Простое лицо Ефименкова горело от выпитого, но пьяным он не был, и никакой игры в нем в этот момент не было. Я решил ему поверить. Только я не помнил, чтобы я ему говорил о том, что я ненавижу Стивена. Я писал об этом в своем дневнике, он открыто валялся по всему дому, никто же не знал русского языка, может быть, любопытный Ефименков — советский писатель — заглянул в мой дневник, откуда я знаю.

Вернулся Гэтсби с бутылью уникального немецкого белого вина, на бутыли была наклейка, удостоверяющая, что вино это не для продажи, а только для коллекции. Я встал, чтобы принести бокалы, и, хотя Гэтсби пытался сделать это сам, я удержал его сказав: «Извините, Стивен, я все-таки хаузкипер здесь». Получилась шутка.

Гэтсби открыл бутыль, вино было восхитительное. Мы сидели и пили. После нескольких глотков Гэтсби радостно и простодушно вернулся к своей излюбленной теме — к самому себе. Он быстро и судорожно рассказывал, как он устает от своих бесчисленных должностей и обязанностей, как мало спит и как много путешествует. Ефименков слушал его внимательно и, как мне показалось, восторженно.

Оказалось, что Гэтсби как будто нашел человека, который будет вместо него Председателем Совета одной из его самых больших корпораций, она находилась в Калифорнии, таким образом Гэтсби станет легче, и он сможет больше времени проводить в Нью-Йорке, который он, оказывается, очень любит. Это было как раз то, чего я и Линда боялись, что он будет бывать здесь чаще и чаще.

Гэтсби уже увлеченно говорил о том, что на прошлой неделе ему предложили купить искусственный спутник, «свой сателайт» — восторженно говорил Гэтсби, и что стоит списанный государством сателайт не очень дорого, он назвал сумму, которую я тотчас забыл, так она была от меня далека и потому нереальна. Гэтсби, оказывается, раздумывал, покупать или не покупать. Увлеченный Гэтсби выглядел как ребенок. «Сателайт!» — звучало в его устах, как новая игрушка. Так, наверное, и было.

Остановить Гэтсби трудно. С сателайта он перескочил на свою борьбу с японскими фирмами в области компьютеров и столь же быстро переключился на историю с тем самым «его» фильмом: очевидно, Ефименков этой истории не знал.

Гэтсби вещал, а я думал, какого черта я здесь сижу, зачем они меня разбудили и вызвали среди ночи, если он не дает мне слова сказать. Ох, эти мне барские прихоти! Ефименков, тот был очень наглый, и потому, когда было что сказать, говорил, не стесняясь своего деревянного акцента, и говорил упрямо и громко, недаром он читал всю свою жизнь перед многотысячными аудиториями, перед массами.

Перерыв образовался, когда Гэтсби вышел в туалет, отлить.

— Он действительно заработался бедняга, плохо выглядит, нездоровая краснота на лице, ему нужно отдохнуть, он убивает себя работой, — сказал с восхищенным состраданием Ефименков. — И говорит, видишь как, захлебываясь, — продолжал Ефименков, — у него, видимо, нервное истощение.

Ясно, восхищается энергичным капиталистом. На мой взгляд, толку от Гэтсби было не так много. При всех внешних, казалось бы, проявлениях энергии его, делалось куда меньше, чем Ефименков себе представлял. Больше времени тратилось на перелеты из Коннектикута в Колорадо и Техас, в Нью-Йорк и обратно, на Вест Коаст и в Европу, на ланчи и динеры, каждый часа по два-три и обязательно с французским вином, чем собственно на работу, на бизнес. Французским вином и ланчами и объяснялась нездоровая краснота лица Гэтсби, в его сорок лет у Гэтсби нависал животик над ремешком, небольшой, но живот, да и у самого Ефименкова был уже виден живот, хотя в предыдущие годы был он всегда тонок, как спичка. Я не мог объяснить это все Ефименкову за то короткое время, пока капиталист находился в туалете. Не мог объяснить, что Гэтсби не так эффективен, как Ефименкову кажется, что, может быть, производство автомобилей и другие принадлежащие ему бизнесы вполне могут обойтись и без него, без его суеты, ланчей и динеров, что, может быть, Гэтсби больше тешит свое «Я», чем работает. Я решил, что объясню это Ефименкову как-нибудь потом, но так и не объяснил, не успел, а потом он уехал обратно в Советский Союз.

Я давно догадывался, но тогда, глядя на них, мне стало совсем ясно, что Гэтсби и Ефименков принадлежат к одному классу — к хозяевам этой жизни, хотя один — мультимиллионер, а другой — писатель-коммунист, или, если хотите, к одной интернациональной банде — к старшим братьям этого мира, к элите. Недавно в одном нью-йоркском журнале была заметка о моем хозяине со сногсшибательным заголовком «Сегодняшний рабочий класс», а под заголовком фотография Стивена Грэя в очках, со слегка отпущенным галстуком, с умным и проницательным взглядом — это так он сам себя представлял, и таким его представил Америке журнал. Но я-то таким его не видел. Для меня, из моей кухни глядя, он был капризным, избалованным богачом, который, не оставь ему отец и дед миллионов, не смог бы, пожалуй, и доллара заработать в этой жизни. Я знал, что при столкновении с простейшими жизненными проблемами он становится беспомощным, как дитя. Дженни когда-то впервые сказала мне об этом, я ей тогда не поверил, теперь я знал, что оторванная пуговица могла обезоружить его и лишить равновесия. Он мог взять в долг миллион, миллионы, это была его основная специальность — доставание денег, у него были друзья, ему мог занять денег банк, тот или иной, а пришить пуговицу он не умел. Все, что он умел, покоилось на наследстве, на том, что доставляло ему его положение в мире, а не он сам. Правда, он был иногда любопытен.

Ефименков утверждал и утверждает в своих книгах, что он рабочей кости человек, простой сибиряк, и вообще щеголяет как бы своей простотой и открытостью. Это его наивная ложь, в которую он сам верит. И из Сибири он уехал, когда был еще мальчиком, и рабочим он едва ли был в его жизни с полгода, ведь уже с шестнадцати его стали печатать газеты и журналы, а в восемнадцать лет он уже был известным писателем. С тех самых пор он и удален был навсегда и навечно от простых людей и жил всю его жизнь как писатель, очень известный писатель, элитарной жизнью. Ему дарили картины Дали, Пикассо и Шагал, а рабочего в нем была только его, опереточного рабочего, кепка и кожаное тонкое пальто, которое стоит денег, господин товарищ Ефименков, хоть он в общем и вполне хороший мужик. Вся эта маскировка из той же категории, что и Мао Цзэдун, всю жизнь проходивший в синем рабочем хлопчатобумажном костюме, или Дэн Сяопин, а банкеты и резиденция у них все же в бывшем Императорском Дворце…

Они прекрасно друг друга понимали и нуждались друг в друге, а я сидел и грустно думал, что хотел бы быть с ними, а вот не могу, увы. Мне тридцать пять лет, и с семнадцати лет я добываю себе пропитание физическим трудом, потому их псевдорабочие лозунги меня не наебут. Да, мы все работаем, но господин Гэтсби работает очень отлично от нашей черной Ольги или от меня. Ну, хорошо, Ольга, она, может быть, не может тягаться с Гэтсби, не то образование, скажем, но, если сравнить меня и Гэтсби, кто же лучше, талантливее, кто нужнее миру? Это мой роковой вопрос, я решаю его всякий день, я борюсь и соревнуюсь со своим хозяином, он хоть и зверь, черт, но обаятельный черт современной цивилизации, блестящий черт в блестящих автомобилях. Эдуард Лимонов и Гэтсби. Кто кого?

глава вторая

Часто в уик-эндные дни, сидя на плетеном стуле на крыше нашего дома, загорая на солнышке, читая газету и потягивая кофе, я думаю, что произошло бы со мной, как бы повернулась моя жизнь, если бы я не встретил Дженни и не уцепился за нее всеми силами моими. Что было бы, если бы в тот весенний дождливый день 24 апреля 1977 года не поехал я вместе с русским пьяницей Толей на поэтическое чтение в Квинс-колледж, где и встретил Дженни, которая ни слова не понимала из того, что читала советская поэтесса Стэлла Махмудова, но была там по счастливому стечению обстоятельств. Что произошло бы? Выжил бы я или нет?

Не знаю. Наверное, выжил бы я и без Дженни. Иногда мне кажется, что нет. Спасибо Толику-пьянице, он тогда зашел за мной и вытащил меня в буквальном смысле этого слова из моего отеля, помню, что очень не хотел я ехать к черту на рога в Квинс-колледж и ныл всю длинную дорогу.

В конце концов, бесконечно меняя сабвей и автобусы, мы добрались все же до культурного очага. Купили билеты, прошли в зал. Разыскивая свободные места поближе к сцене, я вдруг услышал, что меня зовут: «Эдик! Эдик!»

Оглянувшись, я увидел Вадимова, который по всем моим понятиям должен был находиться в России. Подошел. Сидели: Вадимов, суперзвезда балетный танцовщик Лодыжников и девушка. От Лодыжникова по правую руку. В вязаной кофте девушка. Крупная девушка. Вот почти все, что я заметил. Еще довольно крупные губы, в просторечии называемые чувственными, и большой смешной промежуток между передними зубами. Забавное что-то в ней было. «Наверное, ирландка», — подумал я почему-то. Я разговаривал с Вадимовым и Лодыжниковым, а сам прислушивался, когда девушка вдруг о чем-то спрашивала Лодыжникова. Я решил, что она очередная лодыжниковская девушка. Их у него было много, и ни одна сколько-нибудь долго не задерживалась.

Оказалось, что Вадимов теперь ни более ни менее как муж Махмудовой. Вадимов был мужем многих известных или красивых женщин в Советском Союзе. Это его как бы вторая специальность, или первая, если хотите. Кроме этого, он театральный художник, потомственный, по-моему. Вот они приехали с визитом в Америку. Поэтессе должны были присудить академическое звание, ибо Американская Академия избрала ее своим почетным членом. Поэтессе было сорок лет, она начинала каждое свое утро с головной боли и похмелья. Позади у нее было великое множество любовных похождений, она, как и Вадимов, перебывала в женах или любовницах у многих известных мужчин России — писателей и поэтов… Теперь у нее был художник.

Зал нестройно шевелился и галдел, ожидая выхода Махмудовой. Как-никак она считалась номер один женщина-поэт России. Пришли ее послушать русские старухи, русские растяпы, русские недотыкомки и неудачники, как я и Толя. Были во множестве и представители еврейско-русской культурной знати, уже так сказать интернациональная элита, не забывшие, как они считали, русского языка. Они, конечно, сидели в первых рядах. Я различил людей из двух-трех влиятельных нью-йоркских журналов, несколько богатых вдов, человека, родившегося в Одессе, которого великий поэт Володя Маяковский когда-то называл «Малая Антанта», чем «Малая Антанта» очень гордился. Хитрый и пронырливый, рыжий, энергичный коротышка «Малая Антанта» был богат в нэповской России и сделался еще более богат здесь. Говорили, что деньги он делает из воздуха. Вопрос, что он понимал в стихах, остается открытым, тем более что он еще и плохо слышал. Впрочем, все эти люди пришли не из любви к стихам, а чтобы продемонстрировать свою принадлежность к культуре. Неважно, что русской, пусть даже еще более далекой от них — китайской, но к культуре. Модно сейчас в Соединенных Штатах быть культурным — посещать концерты классической музыки, оперу, балет, они и посещают, они и культурны. Если вдруг станет модным какое-нибудь изуверство, скажем хлыстовские «радения», я уверен, они предадутся ему дружно вместе со всем многонаселенным буржуазным обществом.

Только благодаря всем этим большим и малым антантам и существует, например, Лодыжников, думал я, косясь на Лодыжникова. Его искусство — балет — в моде сейчас у буржуазии, у жирных, потому он и суперзвезда, потому и гребет деньги лопатой. Еще двадцать лет назад он едва ли бы смог прокормиться на свои танцы в Америке. Двадцать лет назад не было модным посещать балетные спектакли. Что делала тогда буржуазия вечерами, не могу сказать. Наверное, ходила на Бродвейские мюзиклы. Не знаю. Я не люблю балет, я сошел с ума от современной жизни, все эти спящие красавицы, столь любезные сердцу правящих классов и там, в эсэсэсэре, и здесь, в юэсэе (а почему в самом деле так получается?) меня раздражают своей слащавостью. Посмотрите только на эти балетные ляжки! Балету, на мой взгляд, если и есть место сегодня, то так же, как и панораме, например, только в филиалах исторического музея.

Наконец поэтесса вышла к народу. Вся в черном. Хоть не в черном платье, но в черных бархатных брюках, черных сапогах и черном же жакетике, который не скрывал ее довольно обширную грудь. Манера ее чтения всегда казалась мне пошлой и сладкой. Она принадлежала к поколению суровых и мужественных советских юношей и девушек (такими они сами себе казались), которые смело вышли на бой с неправдой в самом начале шестидесятых годов. Эти юноши — ее друзья, мужья и любовники — думали, что судьбу поэта можно сыграть между делом — между поездками в Париж и пьянками в Доме литераторов и писанием стихов и прозы, показывающих власти кукиш, но в кармане. Примером для них, они сами его избрали, был Пастернак — поэт талантливый, но человек робкий, путаный и угодливый, дачный философ, любитель свежего воздуха, старых книг и обеспеченной жизни. Я, которого от самого вида библиотек рвать тянет, презираю Пастернака, да.

Но вернемся к поэтессе и суровым юношам. Суровые юноши, честняги, читающие суровые стихи о вреде карьеры, или вдруг пинающие в печати давно умершего кровожадного тирана Сталина, или возмущающиеся тем, что кто-то бьет женщину, были встречены на «ура» такими же читателями. Мужественно и резко оправляя пиджачки, куртки и вихры, поэты бросали в переполненные недотыкомками залы студенческих городков свои фразы, и залы разражались аплодисментами. Поэтов этого поколения ужасно преследовали. То вдруг долго не разрешали уехать в очередной Париж, а поэт, знаете, уже собрался за границу, или вдруг вместо тиража в миллион или полмиллиона выпускали книгу поэта тиражом всего в сто тысяч экземпляров. В таких тяжелых случаях за них тотчас же заступалась мировая общественность.

Прошли годы, и вот она стоит передо мной — суровая девочка своего поколения. Читает стихотворение о поэтессе Цветаевой, покончившей с собой в провинциальном городке Елабуге, повесившейся. Ну и кумиры нынче у русской интеллигенции — робкий трус Пастернак; умерший у мусорного бака в лагере, где он собирал объедки, от страха ставший юродивым Мандельштам; повесившаяся Цветаева. Хоть бы один нашелся волк и умер, отстреливаясь, получив пулю в лоб, но прихватив с собой на тот свет хоть пару гадов. Стыдно мне за русскую литературу.

Приехала Махмудова. Читает стихи пятнадцатилетней давности. Приехала. Избрали в Академию. Почему хотя бы не повесилась? Повесившуюся поэтессу невозможно избрать в Академию. Неприлично. «А почему ты не повесилась? — думаю я. — Что-то, но должно было с тобой случиться. Почему ничего не случилось?»

Бунтовщики, суровые мальчики — «bad boys» русской литературы, как о них до сих пор пишут такие же «бунтовщики» — либеральные американские критики, по достоинствам наказаны советской властью — снабжены дачами, квартирами, деньгами, тиражами книг. Суровая девочка — возьми свою Академию. Суровые мальчики, которым сейчас уже под пятьдесят, истерли свои хуи, суя их во многочисленные ожидающие щелки молоденьких поклонниц. Суровая девочка тоже немало натрудила свою пизду. Юнцом и я когда-то с вожделением подумывал о Стэлле Махмудовой, поэтической пизде номер один.

Боже, что она читает! Все неискренне, позерство, мертвечиной несет от давно умерших стихов. И конечно, есть и о Пастернаке. Пастернак явно произвел в свое время на молоденькую Махмудову сильное впечатление, этот услужливый человек, переведший со всевозможных языков целую книгу «Песни о Сталине». Трус, просчитавшийся только в том, что решил однажды — уже можно не трусить — написал и издал за границей свой сентиментальный шедевр — роман «Доктор Живаго» — гимн трусости русской интеллигенции, но обманулся Пастернак — еще нужно было трусить. Тогда он взял и умер с перепугу.

Вадимов шепчет мне извиняющимся тоном, что переведены только старые стихи его жены. Сейчас она пишет очень хорошие стихи, очень необычные, говорит Вадимов, наклоняясь ко мне, хотя я ему ничего ни о старых, ни о новых стихах не сказал. Может быть, мои мысли отражаются у меня на лице.

— Да-да, — говорю я, — для поэта новые стихи всегда милее.

Эта фраза ничего в общем не значит, я не могу сказать Вадимову, что я думаю о его жене и ее стихах, я всегда, в конечном счете, жалел всех, и я не могу сказать суровой девочке, что она давно уже не суровая девочка, а толстогрудая, стареющая, грустная баба. И у нее, должно быть, мягкий живот, если снять ее тесно врезающиеся в нее брюки, то на животе будут красные шрамики от брюк, я знаю. Да, в чем-то огромном все их поколение просчиталось, кровавого следа из раны никто из них не оставил. Все оказалось поверхностно, не всерьез, «для понта».

* * *

Девушка справа от Лодыжникова время от времени о чем-то спрашивала его. Лодыжников ей отвечал, но что, я не слышал. Только потом Дженни рассказала мне, о чем они говорили. Оказывается, при моем появлении Дженни спросила Лодыжникова о том, кто этот человек (ты показался мне смешным, Эдвард), и Лодыжников ответил: «Да так, еще один русский!» Сука! Он знал, что я далеко не еще один русский, он читал мой первый роман в рукописи и не мог оторваться, даже брал мой роман с собой на репетиции, чтобы читать в перерывах. Моим романом он был шокирован и потрясен так же, как и позднее Ефименков. Но Ефименков оказался честнее. «Один русский»! Ишь ты.

Лодыжников — сноб. Деньги сделали его снобом. Общается он в основном с богатыми старухами с Парк-авеню и Мэдисон и с такими же селебрити, как и он сам. Убежал он из России безденежным юношей, какими мы все там были, а сейчас у него миллионы. Я его денег не считал, но, кажется, только за то, что он выходит на сцену, он получает от четырех до семи тысяч долларов. За один, представьте, выход. В этом факте есть что-то неестественно грандиозно несправедливое, даже если он танцует лучше всех в мире, то почему он должен получать такие деньги? Разве недостаточно славы, разве недостаточно его фотографий во всех газетах и журналах мира? Семь тысяч за вечер. Есть семьи, которые тяжелой работой не могут заработать такие деньги за год.

Я знаю немало танцоров, которые танцуют иные танцы, не классический, но современный балет. Так как это искусство живое, то его не покупает буржуазия, она ведь любит только мертвое неопасное искусство, посему те танцоры не имеют ни гроша. Чтобы увидеть их, нужно ходить не в Метрополитен-опера, а в темные театрики, с покосившимися потолками и облупленными стенами, где-нибудь у черта на рогах — оф-оф-оф-оф Бродвей, или Лоуэр Ист-Сайд или где еще там.

Лодыжников, наверное, неплохой парень. Я не верю в то, что он злой или он негодяй. Но ему глубоко начхать на весь остальной мир и его бедность. Лодыжников животно наслаждается своей славой, деньгами и с каждым днем в окружении богатых старушек становится все более и более снобом. Он перенимает и привычки богатых старух. Например, он имеет трех собак и двух кошек. Зачем ему, одинокому мужчине, в его «ранние тридцатые» выводок собак и кошек?

«Отдай деньги бедным, сука!» — думаю я иронически, следя за Лодыжниковым.

Я знаю, что я ему завидую. И я не отрицаю своей праведной зависти. Я более талантлив, чем он, это я тоже знаю, хотя мне и приходится чудовищно нелегко. Что я «еще один русский», это он сам себе врет. Он меня всегда отличает от других. В этом я уверен. Он даже боится общаться со мной, как мне говорили наши общие знакомые. «Еще напишет книгу потом, где таким выведет!» — сказал им обо мне Лодыжников. Выводить его «таким» я бы не стал, потому что на героя книги он не тянет, существо он обычное, хотя и суперстар. Всех этих селебрити ТВ и газеты такими важными делают, а в жизни они, как правило, шмакодявки боязливые и неинтересные. Редко кто человеком оказывается…

Поэтесса кончила читать, и потом было парти, устроенное Квинс-колледжем в ее честь, где я много пил и от скуки раскуривал со страстно желающим быть современным и американским Вадимовым джойнты. Я извел немало джойнтов на Вадимова и еще каких-то жлобов, поэтесса курнула пару раз, а блюдущий себя Лодыжников от джойнтов отказался. Какая-то безумная старая пара приняла меня за Лодыжникова и попросила автограф. Я очень смеялся, Лодыжников же почему-то нет.

Я знал по опыту, что если я хочу продолжать сладкую жизнь, а было еще очень рано, то нужно быть наглым. Посему мне следовало напроситься с этой компанией на ужин или куда там они собирались. Как бывалый деклассированный элемент, я прилип к Вадимову и решил не отлипать. Я ходил за ним везде, пока наконец поверил, что он не хочет избавиться от меня и возьмет меня с собой. Выяснилось, что девушка (Дженни), сидевшая с Лодыжниковым и Вадимовым, к тому времени исчезла, отправилась к себе домой, туда, где Махмудова и ее муж Вадимов остановились, и что там будет ужин. Я хотел ужинать, потому я сразу же, взяв быка за рога, сказал, что поеду с ними в одной машине и как оправдание моей настойчивости что-то пробормотал о моих чувствах к Вадимову и поэтессе. Соврал. Уж очень мне не хотелось ехать к себе в отель на Бродвее, в грязь, и вонь, и одиночество.

Наконец, когда нам с трудом удалось отделить поэтессу от толпы ее русских и нерусских поклонников, мы втиснулись в машину, принадлежащую профессору Барту, тому самому, что позднее сопровождал Ефименкова; Джон Барт всегда оказывается в таких случаях в самых близких отношениях с советскими писателями — их гид и друг. Мы — это Лодыжников, я, Махмудова и Вадимов. Машина сдвинулась с места, а поклонники вдоль дороги все еще махали руками и открывали рты.

Машина профессора весело пожирала мили; по прошествии приблизительно получаса мы остановились и вышли в темноту, вошли в открывшуюся из темноты дверь, и свершилось, возможно, одно из важнейших событий в моей жизни — я впервые оказался в мультимиллионерском домике, как я его в дальнейшем называл. Когда я входил в дом, я, конечно, совершенно не подозревал, что дальнейшая судьба моя будет несколько лет связана с этим домом и его обитателями, что я буду здесь жить, нет, ничего такого я не чувствовал. Было темно, и я был «stoned», то есть настолько накурился марихуаны, что стал частью природы, «как камень», и я был пьян, потому что надо же как-то веселить себя в этом мире, не то уснешь от тоски и скуки.

Толика-пьяницу я жестоко оставил в этот вечер, а ведь он-то и втянул меня в эту поездку. В машине было только одно место, для меня. «Боливар не вынесет двоих». Сослужив свою службу в качестве орудия судьбы, персонаж исчез со сцены. Извини, Толик.

Первое, что я увидел, была кухня. Просторная, как танцевальный зал. С огромной, как в хорошем ресторане, газовой плитой. С тысячью деталей, приспособлений, баночек, коробочек, прилавков и шкафов. Сейчас мне трудно сказать, заметил ли я тогда все это изобилие, или только кухонные размеры поразили меня, я ведь был stoned. А затем я увидел обеденную комнату, где молодая девушка Дженни, путаясь в длинной юбке, организовывала по-американски обед, по-нашему ужин, — расставляла тарелки и раскладывала вилки, ножи и еще множество предметов плохо известного мне назначения.

Поэтесса, от русской щедрости, которая всегда вызывала во мне сомнения, хотя я и сам русский, скорее не от щедрости, а от бесхарактерности, пригласила на обед человек тридцать, чем Дженни, конечно, была потрясена, но воспитанно ничего не сказала. Несколько человек помогали Дженни раздвигать стол, он был большой, но недостаточно велик для всей этой братии.

Над столом висела темной меди, витая, наверное, очень старая люстра — целое сооружение из труб и ламп, как прическа у светских женщин XVII века или шляпа на картине Пикассо. У одной стены находился высокий открытый буфет — и стояли стоймя тарелки и блюда с нарисованными на них рыбами, различными рыбами пресноводной Америки, очевидно. На самом большом блюде была изображена здоровенная щука. У другой стены дайнинг-рум (обеденной комнаты) стоял маленький старый комод, а над ним висела тоже старая, даже потрескавшаяся местами, картина, изображавшая кучу еды — от мяса до фруктов. Еще одна стена была сплошь перетянута деревянными рамами, окнами и дверью, а дверь выходила в миллионерского дома сад. Можете представить себе — сад!

Тем более поразительно это было для меня, ведь в описываемое время я обитал в сверхдешевом отеле на Бродвее и 90-х улицах, где бушевали пожары, на моем 10-м этаже в том же апреле выгорели вчистую несколько комнат, помню, как я бегал по холлу с чемоданом, в котором лежали рукописи, а на другой руке у меня болтался белый костюм. Только подумайте, из отеля, где алкоголики мочились в элевейторе, где они же блевали, где вонь мочи и дерьма никогда не выветривалась из заразных ковров, где обитатели, казалось, никогда не спали и в четыре часа утра еще переругивались из окна в окно грязного двора, где мусор и пустые бутылки вышвыривали прямо в окна, где полиция бывала всякий день… Из такого отеля вы попадаете в дом, где есть сад. А сад, как вы узнаете позже, выходит к реке. Прямо так на реку и выходит, и что может быть естественнее этого факта. И в саду — деревья, птицы, будто и не Нью-Йорк даже. И в саду стоит среди других домов, которые в сад выходят, дом, который еще пару лет назад принадлежал Онассису, а соседний с ним принадлежит, вам говорят, женщине, которую все называют «миссис пятьсот миллионов». И дом Дженни среди них не худший, а один из лучших.

Тогда, очевидно, только потому, что мы мешали ей накрывать на стол, Дженни отворила дверь в сад, и я вышел вместе с Лодыжниковым и Вадимовым в сад и едва не сошел с ума от запаха апрельской травы, обильно политой дождем, от свинцовой и мутной, с водоворотами, Ист-Ривер, от огромного судна, вероятно баржи, которое молча и грозно проплыло по реке, пока Вадимов рассказывал мне о наших общих московских знакомых, до которых мне, увы, уже не было никакого дела, а Лодыжников что-то заносчиво вставлял со скептицизмом, свойственным робким, но преуспевающим людям. Я уже ни хуя не слушал их. Неподалеку блистал огнями, как новогодняя елка, огромный мост, на другом берегу Ист-Ривер тихо и таинственно ехали по узким дорожкам автомобили, из очистившегося внезапно неба вышла полная луна. Высоченное дерево в центре сада еще роняло капли дождя, когда мы прошли обратно в дом. Это была такая иная жизнь, как иная планета. Я отрезвел.

Из всего того вечера и «русского парти», как мы его потом, я и Дженни, называли, я помню только безумную толкотню, лица множества людей, которые так и остались для меня без фамилий. Помню, что я был очень возбужден. Прожив годы в воняющих дерьмом дерьмовых отелях, будешь возбужден и светом, и разговорами, и едой, которую я не мог есть также от возбуждения. Была еще другая причина возбуждения, кроме «дом Дженни» — тогда я их — ее и дом — объединял. А именно та, что я опять был хотя бы на вечер тем, кто я есть — поэт, писатель. И хотя я едва ценил среди этого собрания двух-трех человек, но я вновь был я, а не обитатель скамеек Централ-парка, молчаливый одинокий прохожий Бродвея с ножом в сапоге, посетитель порно-кинотеатров, неудачник, полунемой, едва понимающий английский язык. Так что я этой толпе был и благодарен.

Помню, что я помогал Дженни убирать потом со стола, помню, что за обедом я сидел от нее по правую руку (она сидела во главе стола) и пытался с нею беседовать, на что она мне со смешливым любопытством охотно отвечала. Помню, ее два отдельных передних зуба, с большим промежутком между ними, вызывали во мне умиление. Я спросил сидящего рядом со мной Вадимова, где же родители Дженни, почему их здесь нет. «Она живет здесь одна», — коротко отвечал Вадимов. Он говорил в это время с красивой женщиной, его визави, я его отвлекал. Что-то о Дженни я узнал из разговора с ней, например, что ее бабушка — полька, но в основном все впечатление от нее, из-за моего зачаточно-неряшливого знания английского языка, алкоголя (я выпил и еще), джойнтов (их я имел в тот вечер предостаточно), было скорее импрессионистическое, интуитивное, да я и в нормальном состоянии скорее интуитивная персона, чем размышляющая. И интуитивно я чувствовал, что мне очень хорошо и что не уйду я сегодня из этого дома, от новой чужой жизни, не должен уходить, чего бы мне это ни стоило.

Подруга Дженни — Дженнифер, тупоносая тяжеловатая брюнетка, сидела напротив меня — через стол. Одета она была в темные широкие шаровары и нечто вышитое, с кистями, и темное, вроде шали, из чего я заключил, что она турчанка. Дженнифер все время улыбалась мне, наверное, я был смешной, пьяный и stoned русский, но в тот же вечер я заметил, что они меня постепенно зауважали, может быть, за то, что я проявлял к ним интерес, разговаривал с ними, а не с русскими, а кроме того, помог им убрать со стола. Они — это Дженни и Дженнифер.

В последней сцене этого вечера участвовали только два действующих лица — я и Дженни, и происходила она на кухне. Я обнаружил у себя в кармане последний джойнт, которому Дженни простодушно обрадовалась. Когда я сказал, что имел до этого с десяток джойнтов, и выкурил их с русскими, она даже слегка возмутилась. «Что же ты мне не дал покурить?» — спросила она. Я, извиняясь, сказал, что сам не понимаю, почему так получилось, что она не присутствовала, когда я курил и давал курить другим, что не жадный, но просто не знал, что она тоже курит траву.

Дженни поучительно объявила мне, что она курит траву с одиннадцати лет. Мои оправдания она приняла с притворной строгостью, она, как я понимал, все равно со мной дурачилась, очень уж плохо я знал язык и от этого был смешной. Мы выкурили джойнт.

Много во мне мужицкого, и когда я stoned — это мужицкое вылазит на свет божий обильно и часто грубо. Я стал хватать ее — от поглаживания волос я перешел к ее рукам и груди, стал целовать шею, и, хотя она со смехом отстранялась от меня, видно было и понятно, что игра наша любовная не неприятна ей, и игра продолжалась. Не давала она мне только залезть ей глубоко под платье — ноги крупные и красивые гладить позволяла, целовать себя позволяла. В дальнейшем я выяснил, что Дженни на один, может быть, инч даже выше меня, когда она надевала туфли на каблуках, то становилась совсем башней, но я любил потом, когда она была на каблуках — выглядела она внушительно и немножко смешно — мягкая круглая попка ее покачивалась, а длинные ноги и руки придавали ей вид женщины с картины художника-маньериста.

Не знаю, как долго уже продолжалась наша любовная игра, но, смеясь и заглядывая мне в глаза, она вдруг сказала: «Я знаю, чего ты хочешь. Ты хочешь остаться здесь и fuck меня».

Подобного заявления я, признаюсь, не ожидал от едва знакомой мне девушки, но, восхищенный ее откровенностью, я нагло и храбро заявил, что, да, хочу и что откуда она знает, может, я люблю ее. Дженни сказала, что мало верит в то, что я люблю ее, так как я ее совсем не знаю, а в то, что я хочу ее выебать, да, она верит, но сейчас уже поздно, а завтра она должна рано вставать и ехать в аэропорт. Она улетает из Нью-Йорка на две недели.

Я совсем не хотел уходить. И все хватал ее, как, если продолжить ряд сравнений из области живописи, на голландских картинах мужики хватают баб и как, в общем, наверное, и должно быть у мужчины с женщиной, если отвлечься от интеллигентских ужимок и прыжков, к которым обязывает нас цивилизация. За что я и люблю марихуану, она не прибавляет мне сексуальной потенции, она снимает все слои воспитания и образования с меня, и остается только голый русский парень.

Так мы возились некоторое время, и особенно ей нравилось, когда я гладил ее по волосам, по головке, если хотите. Но все же она постоянно настаивала, чтобы я шел домой, было уже три часа ночи, поэтесса и Вадимов дрыхли где-то на верхних этажах. Я не хотел уходить, спокойно упирался и встревожился только тогда, когда она пригрозила, что вызовет полицию.

— Я звоню в полицию, — сказала она и подошла к телефонному аппарату в углу кухни.

— Я не боюсь полиции, — сказал я.

— А я им скажу, что ты хотел меня изнасиловать, — с хихиканьем сообщила она и, крутя попкой, стала набирать какой-то номер.

«Черт ее знает, еще действительно вызовет полицию», — подумал я.

— О'кей, я уйду, ухожу, но дай мне твой телефон, и можно я тебе позвоню, и мы встретимся, когда ты вернешься?

— Хорошо, хорошо, — сказала она, видимо, действительно устав и желая спать. И, написав на листке желтой бумаги номер телефона, дала листок мне.

— А может, я останусь? — сказал я уже в дверях, вертя свой зонт.

— Я иду звонить в полицию… — рассердилась она и пошла к телефону.

— Ухожу, ухожу, — поспешно согласился я и, прибавив неуверенно: «Увидимся», — закрыл за собой дверь.

В лифте моего отеля в ту ночь разодетый сутенер, по-местному pimp, убеждал меня обращаться к нему всякий раз, когда мне нужны будут девочки или драгс. «Если ты готов истратить двадцать долларов, приходи, у меня очень хорошие девочки — в любое время ночи. Мой номер 532». Хотя пимп был разодет, и я был в бархатном пиджаке, мы оба были на вэлфере, а в лифте только что свозили мусор с верхних этажей вниз — скверно пахло, и красноватая жижа затекла в углубления старого пола…

А сейчас я сообщу вам то, за что вы меня наверняка запрезираете — связь моя с Дженни началась благодаря колоссальной моей ошибке — не разбираясь в лицах и типах страны Америки, я принял house keeper Дженни за хозяйку, владелицу. Я решил, что она хозяйка миллионерова дома, и я подумал, что она живет в доме одна — богатая наследница, в то время как родители ее где-то путешествуют или обитают в глубине американского континента, чудачески предпочитая техасские прерии или колорадские горы садику над Ист-Ривер. Хотел, признаюсь, втереться в дом, хотел, конечно, и жениться потом на богатой девочке, мысль мелькнула, до этого мы — униженные бедняки — доведены нашей жизнью. Именно с этим заблуждением я позвонил ей из телефона-автомата в дождливый, но уже майский день, и был очень удивлен, когда она пригласила меня к себе, я был уверен, что она не захочет меня видеть.

Ах, Дженни, дорогая, может быть, ты имела свой собственный интерес, когда пригрела безработного иностранного поэта, на пятнадцать лет старше тебя, может быть, ты удовлетворяла свой комплекс неполноценности, комплекс хаузкипера, у которой в любовниках — поэт, пусть и русский.

Даже если это так, какое все это имеет значение. Факт остается фактом — ты кормила меня, и поила, и давала свое тело в самое тяжелое для меня время, и этого было достаточно, чтобы моя независимая душа, независимая и злая, время от времени смущенно затихала, и я думал, даже как бы с досадой, что вот есть Дженни, которая почему-то не поступает как другие люди, не тащит к себе, а дает другим.

* * *

Да, все началось с ошибки. Вадимов тогда, вначале, видимо, и сам не понял, кто такая Дженни, язык-то он знал не лучше моего, а когда понял, уже не мог мне этого сообщить — уехал в Россию. Я помню, что в первые дни нашего знакомства Дженни упоминала имя Стивен очень часто, но у меня в дневнике того времени я недавно обнаружил следующую запись:

«Дженни, сучка, сегодня занята — гости приехали, — сестра Стивена, который учитель музыки, и еще хуй знает кто».

Можете себе представить, до какой степени приблизительно я знал английский язык, если Стивен оказался для меня учителем музыки. На самом-то деле он был тем, кто музыку заказывает. О, теперь я догадываюсь, что Дженни, очевидно, употребляла слово «master» — хозяин, а я его перевел как «учитель». Идиот! Сучкой я назвал ее потому, что тогда я еще не верил ей. Я тогда никому не верил, как и сейчас. В моем неверии был только один перерыв — Дженни.

* * *

Я явился к ней после работы, на несколько дней у меня появилась работа — я красил в отвратительно желтый цвет стены офиса на 42-й улице. Помню, что шел радостный, почти ликовал от сознания того, что иду к богатой девушке в дом, что она хочет меня видеть.

Дженни сидела в «солнечной комнате» — впрочем, тогда я еще не знал, что эта комната называется «солнечной», чистая, умиротворенная, спокойная, и слушала музыку. Спокойную, сытую, старую музыку, может быть, Вивальди. Она посадила меня напротив — на другой зеленый диванчик, нас разделял только прозрачный пластиковый стол, и мы стали разговаривать. Вернее, она расспрашивала меня о моей жизни, а я, путаясь и стесняясь, пытался одновременно связно говорить по-английски и, кроме того, представить себя как-то поинтереснее. Я очень много наврал тогда о себе, часть лжи мне позже удалось исправить, ссылаясь на тогдашнее слабое знание языка, часть осталась жить и по сей день, но помню, что очень боялся, что она сочтет меня незаслуживающим внимания и не захочет со мной больше встречаться. В кармане у меня лежали специально взятые взаймы 75 долларов, кажется, я бессознательно ощупывал карман время от времени.

О чем я ей говорил? Помимо моей собственной воли я вдруг понял, что хочу разжалобить ее — помню, что, рассказывая о своей жизни, я упоминал и сошедшую с ума жену Анну, и оставившую меня из-за того, что у меня здесь не было денег, мою последнюю жену Елену. «Из-за денег» произвело на Дженни впечатление, она даже быстро-быстро заморгала и резко сказала «Bitch!» Воодушевившись и кожей ощущая, что время идет и что если я не успею ее заинтересовать в ближайший час или около этого времени, то другого такого шанса в моей жизни может не подвернуться, я с роковой решимостью сообщил ей, что никогда никем в этой жизни не был любим, что мама моя со мной не жила, что она оставила нас с отцом, когда мне только исполнилось два года, что до пятнадцати лет я жил среди солдат, что меня воспитали солдаты. Я сидел и воодушевленно врал, поглядывая в сад, — там было зелено и пусто, и заманчиво покачивались едва-едва от ветра качели. Услышала бы меня моя сверхприличная мама, которая за сорок лет жизни с моим отцом, наверное, ни одной ночи не провела вне дома. Прости меня, мама, но ведь ты бы не хотела, чтобы твой сын погиб.

Механически поглядывая в сад, я трудно и коряво произносил неудобопроизносимые английские слова, торопясь и захлебываясь, желая стакан вина, водки, джойнт, что угодно, лишь бы расслабиться и наврать еще больше, врать еще интереснее. Следя за ее лицом, я думал, что я заваливаюсь, что я ей скучен, так как она сделалась молчаливой и тихой и сидела не двигаясь, откинувшись на зеленом диванчике, одной рукой только слегка теребя пряди своих волос, зачесанных на одну сторону, хорошо вымытых русых волос. И еще она чуть-чуть покачивала ногой — была она босиком, чего же не ходить босиком по таким мягким коврам и блестящему натертому паркету. Я думал, что я заваливаюсь, но я говорил тогда именно на все сто процентов то, что нужно было ей — Дженни Джаксон — американской девочке с английско-ирландско-польской кровью. Дело в том, что она была невероятно жалостлива, господа. Но узнал я это только спустя некоторое время, тогда-то не знал, и потому те первые часы с нею остались у меня в памяти как мучительные.

Я выпалил все эти признания и вдруг замолчал, физически ощущая, кожей чувствуя, как синеет небо над садом. Там было столько неба, над ее садом. Как синеет, сереет и темнеет.

Она сидела ко мне вполоборота, на ней было в тот вечер платье, которое впоследствии я предпочитал всем другим ее платьям — с капюшончиком, в тоненькую-претоненькую полосочку — серо-черненькое, широкая юбка ниже колен и туго обтягивающий грудь лиф, очень миленькое. Дженни сидела вполоборота и молчала. Вдруг она прошептала: «Poor thing!»[5] — и повернулась ко мне. По щеке ее скатилась слеза.

Удалось! Во время паузы я уже успел молниеносно возненавидеть и ее особняк, и ее, «богатую и бездельную», и в бесконечных моих отчаянных мыслях в этот момент уже предавал дом и сад на поток и разграбление, уже заполнил место моими мифическими соратниками по бунту, уже слышал их голоса и поступь и звон оружия.

«Бедненький». Все равно это относилось ко мне, пусть я частично и врал. Но разве реальный я не был poor thing? Был. Значит, поняла, значит, человек, как неожиданно, как странно…

Но радоваться своей победе я уже не мог, обессилел от непосильного труда бедный Эдвард, помню, что только уронил руки на колени и уставился в зеленый ковер, вовсе не представляя, что в будущем не раз придется мне пылесосить этот ковер и ебать на нем иной раз существ противоположного пола, когда не хватало терпения добраться до своей спальни… И на этом же ковре привелось мне недавно найти всю одежду, часы, браслеты и кольца и нижнее белье некоей дамы и моего босса Стивена Грэя, но не их самих… но все это произошло уже гораздо позже. А в тот майский вечер мы сидели, по щеке ее еще катилась слеза, и раздался звонок в дверь, вернее, звук дверного колокола, и она, шмыгнув носом, как ребенок, и сказав: «Это моя сестра», пошла открывать.

* * *

Сестра Дэби приехала с саксофоном, она, оказывается, играла на саксофоне — ее младшая сестра Дэби. Саксофон был тотчас же водружен на ножки и поставлен там же, в солнечной комнате, рядом с шарманкой и музыкальным ящиком — в музыкальный угол. Сестра Дэби была совсем не похожа на сестру Дженни — она была очень худенькая, с черными волосами, коротко остриженная, с оливковой кожей, и вид у нее был хулиганский — пышно накрашенные губы и накрашенные же глаза делали ее старше ее семнадцати лет. Сестра Дэби приехала из Вирджинии, где, оказывается, живет вся семья — первая достоверная информация, которую я тогда получил. Оказалось, что у Дженни, кроме Дэби, есть еще три сестры и пять братьев.

— Боже, — сказал я, — вы как латиноамериканцы, это у них бывают такие огромные семьи…

— Десять детей — это очень хорошо, — сказала Дженни. — Есть с кем играть в детстве, есть с кем поделиться неприятностями. Единственный ребенок в семье всегда несчастен и одинок. Вот ты уехал из России, Эдвард, и родители твои остались совсем одни. — При этом Дженни выразительно посмотрела на меня и продолжала. — Если бы у них были еще дети, им было бы не так одиноко.

Она, оказывается, была очень рассудительной — Дженни.

В тот вечер мы втроем отправились «out». «Пойдем куда-нибудь выпьем, — беззаботно сказала Дженни. — Дэби устала от Вирджинии; ей хочется «аут». «Конечно, пошли, — сказал я, а сам с ужасом подумал: — А вдруг у меня не хватит денег, а, что я буду делать?» Но и отказаться было невозможно, хотя я охотнее бы выпил дома, здесь, купив бутыль в магазине, — я всегда так делал.

И мы пошли. Худая и нахально вульгарная Дэби надела серый плащ мешком, я был в клетчатом пиджачке, который мне отдал как-то бесплатно уже упоминавшийся мною алкоголик Толя, я его уменьшил, ушил, и в черной я был кепочке, ею я очень гордился — кепочка была парижская, с ярлыком «Очарованный охотник». Купил я ее за доллар и двадцать пять центов среди барахла на Лоуэр Ист-Сайде. Дженни же надела поверх своего миленького платьица длинную вязаную кофту со свисающими на шнурах вязаными шарами.

Когда мы вышли, я взял Дженни за руку, и она послушно шла, не отнимая руки, хотя вела она, а не я. Житель Верхнего Вест-Сайда, я мало что знал на их богатом Исте. Заглянув в несколько ресторанчиков, я помню, мы остановили наше внимание на обшитой старым деревом тесной дыре, где, однако, играла прославленная старая арфистка. Разместились мы у самой эстрады, и арфистка с хорошей фигурой, по виду явная лесбиянка и садистка, любезно посматривала на сестер. Тогда я впервые узнал, что существует такой напиток — «текила санрайз», — сестры пили этот самый «солнечный восход», а я пил свое обычное Джей энд Би, от которого уже, наверное, не избавлюсь до конца жизни. Надо же на чем-то остановиться, когда говорят: «Что вы будете пить?», положено же иметь любимый напиток, ну я и пью Джей энд Би.

Арфистка в перерыве, конечно, заговорила с сестрами, а ко мне обратился с незапомненными мной глупостями долговязый официант, подозрительно ласковый и интеллигентный. Мы изрядно в конце концов там выпили, и, когда я и Дженни достаточно погладили и потискали друг другу руки, потолкали под столом друг друга коленками и обменялись прочими нежностями, уместными в общественных местах, а арфистка принялась натягивать на свою арфу чехол, Дэби объявила, что нам нужно идти, и на самом деле было нужно, и мы вывалились на улицу. Денег мне хватило, сестры, слава Богу, не хотели есть, или, спасибо им, делали вид, что не хотели.

По пути домой нам всем почему-то было очень смешно, и Дженни убегала от меня по улице, и ее кофта бежала за ней, а когда я ее поймал, то стремительно качнулись все ее шары на шнурах. Я пытался ее целовать, она отстранялась, крича что-то о русских, которые все очень нахальные, ей бабушка-полька говорила, но отстранялась не очень. Идущая же сзади Дэби взросло улыбалась нашей возне и суматохе.

Мы вернулись в дом. Дэби сразу же ушла спать, я же просидел с Дженни еще около часу, и опять целовал Дженни, залазил руками ей под платье, хватал ее за ноги, живот и трусики…

Не дала. Не оставила. Я не очень настаивал, я понимал, что с Дженни не нужно торопиться, все будет в свое время. Конечно, я предпочел бы ее выебать тогда же: ебаться мне очень хотелось, но я боялся на нее давить даже чуть-чуть, еще испугается и не захочет меня больше видеть. Ушел же я от нее в прекрасном, счастливом, упоенном состоянии — авантюрист после удачно проведенной операции.

* * *

На следующий день я ей позвонил. Не слишком рано, хотя проснулся очень рано и хотел звонить сразу же. Ведь мне все равно нечего было делать. Все, чем я тогда занимался, — часов в восемь утра вставал, спал я плохо, собирал вещи — тетради и книги в целлофановую сумку и отправлялся в Централ-парк, — читать и загорать, благо парк был от меня всего в нескольких блоках ходьбы. Там, лежа в одних трусиках в траве, среди таких же обездоленных или сумасшедших, я истязал себя книгами, учил себя и тренировал — читал со словарем свои первые английские книги. Подбор книг был очень странный — «Философия Энди Уорхола» — она только что вышла в мягкой обложке, и книгу Че Гевары «Реминисценции Кубинской гражданской войны», в зеленой обложке, я ее у кого-то спер. Эти книги до сих пор есть у меня, и когда я время от времени перелистываю их, то непременно нахожу между страницами клочки высохшей травы — мне не лежалось спокойно — вертелся, подставляя солнцу то грудь, то спину, мечтал о будущем, своем боевом и славном будущем, и способах, какими его возможно приблизить.

Лежал я в Централ-парке с марта месяца и несколько подохуел уже от одиночества Часам к пяти-шести я обычно отправлялся в свой отель и готовил на электроплитке обед — что-нибудь быстрое, макароны с сосисками или куриный суп, ел, иногда немного спал и к вечеру опять выкатывался на улицы.

Жизнь сурово-солдатская, как видите, развлечения в основном сводились к траве, которую я тогда покупал по 35 долларов унция, аккуратно выкуривал одну порцию, тотчас покупал другую, и случайным связям, обычно таковые происходили в состоянии крайнего опьянения и накуренности.

Особого значения я своим случайным связям не придавал, партнеров легко наделяло достоинствами мое пьяное воображение, но утренней проверки ни один из партнеров, как правило, не выдерживал, и для жизни при дневном свете оказывался не пригоден. В описываемый же период даже случайные связи почти прекратились. Дольше всех продержалась Рена — очень некрасивая, но потрясающе похотливая румынская еврейка среднего возраста, жившая возле музея Натуральной истории, она, кажется, преподавала балет. Я вспоминал о ней всегда неожиданно в середине ночи где-нибудь на улице, звонил, приезжал, входил и начинал ебать ее прямо в прихожей. Просто перешагивал через порог, задирал ей юбку, пизда у нее всегда была мокро-готовой, и грубо ебал.

Преступную связь эту пришлось прекратить, потому что, к несчастью, она в меня влюбилась, я стал ловить на себе ее обожающие взгляды и понял, что, пока не поздно, нужно бежать. Гадкий эстет и самовлюбленное животное, претендующее на лучших в этом мире женщин, как же я мог себе позволить встречаться с некрасивой, маленькой и носатой румынской еврейкой. Даже вполне допуская, что она лучше, благороднее и духовнее, чем я, как это, наверное, на самом деле и было, — я даже в крайней нужде предпочитал теперь страдать без пизды, чем страдать от комплекса неполноценности, показываясь с Реной на улицах днем. Последней каплей послужило ее навязчивое желание познакомиться с Лодыжниковым, я неосторожно обмолвился, что знаком с ним.

Так что можете себе представить, как мне нужна была Дженни. Она, конечно, и понятия не имела, какая роль ей уготована мной, что я ожидаю от нее быть моей женщиной, другом, учителем языка, содержать меня, я также решил со временем переселиться в ее дом, все еще не понимал, болван, кто она такая.

Но, когда я ей позвонил наконец в то майское утро, предварительно провертевшись на траве Централ-парка часа с три, она неожиданно сказала, что она занята, увидеться мы не можем. Именно тогда приехала в миллионерский дом сестра Стивена — «учителя музыки» — погостить из Калифорнии. Представьте себе, как я был разочарован. Да и кто не был бы. Досадная помеха на пути наверх. Я торопился, мне нужно было всем доказать, кто я такой, кем они пренебрегают. Богатая Дженни и ее дом — это были веские доказательства.

«У нее гости, — думал я со злостью. — Пизда. Как будто есть кто-нибудь важнее меня для нее. Гости. Я бы пошел и прибавил себя к ее гостям, но Дженни мне этого не предложила. Может быть, она боится оставаться со мной наедине. Хочет и боится, такое бывает», — размышлял я.

В тот день я вернулся в свой отель раньше обычного. Не очень-то читалось. Черный сосед по коридору, его звали Кэн, сидел с группой приятелей-алкоголиков на каменной скамейке, на пыльном клочке зелени, разделяющем два встречных потока Бродвея, они там что-то пили, все черные. Сосед Кэн, увидев меня, радостно вскочил и заорал: «Бэби!» — подзывая. Я не пошел, только помахал ему издали приветственно и шагнул в вонючее жерло отеля.

* * *

Не видел я Дженни, наверное, с неделю. На мои звонки она отвечала, что занята, а сестра Стивена еще не уехала, и что она себя плохо чувствует. Подозрительному, мне казалось, что она врет, я лежал в отеле, в парк было идти глупо, начались липкие весенние дожди, даже простыни противно увлажнились, я лежал голый на кровати и предавался отчаянью, как только я, психопат Эдуард Лимонов, способен предаваться отчаянью. Даже начинал вдруг плакать. К тому же от безделья мне во всякое время дня и ночи дико хотелось ебаться, голова была мутная. Однажды, помню, я даже целый вечер тонко и жалобно выл, вытягиваясь и сжимаясь в кровати, вспоминая крупные ноги Дженни, ее длинную шею, мягкую грудь и довольно жирный живот, который я уже держал в руках. Мастурбировать же я себе не мог позволить, не сознавая четко почему, но не мог. Как бы обязательство чувствовал перед Дженни, или перед самим собой. Хотел быть мужчиной, man, а не жалким мастурбатором.

Наконец по прошествии недели Дженни позвонила мне сама. Мы беседовали уже минут десять, как вдруг она неожиданно сказала:

— Эдвард, я хочу тебе сказать очень важную вещь.

Насторожившись, я ответил:

— Да, конечно, Дженни, я слушаю.

— Я должна тебе сказать Эдвард, что ты очень хороший, очень интеллигентный и чувственный, но я «не упала в любовь с тобой». — Она помолчала, молчал и я. — Ты мне нравишься, — продолжала Дженни, — но я эгоистка. Очень эгоистичная. Очень. Хочешь быть моим другом? Пожалуйста. Но не любовь.

У меня хватило ума согласиться с нею тогда. Я сказал:

— Хорошо, будем друзьями. Можно я приду через полчаса? Выпьем.

— Приходи, — согласилась она. — У меня гости — Дэби, ее мальчик и мои подруги, если они тебя не смущают.

— Нет, — сказал я, — не смущают.

Я выбрался из отеля и пошел через Централ-парк на Ист-Сайд, зло размышляя про себя о ней, о себе, о том, что мне, по-видимому, не везет в жизни и что как глупо, что она от меня отказывается. Центральный парк после недели дождей был пустой, пышный, совершенно райский, свежепахнущий и бесконечный, таким он бывает в мае. Дождь только что перестал, и я шел в этом растительном раю совершенно один, среди тел растений — не успели еще выехать из дому неутомимые нью-йоркские велосипедисты и занять свои обычные дежурные места драг-пушеры…

Когда я вынырнул из парка на Ист-Сайде, я уже успокоился. «Ну ладно, ну что ж, — думал я бодро, — я найду другой выход, все равно вылезу из говна. Вылезу, ну не Дженни послужит трамплином, так будет другой случай. Бодрее, офицер Лимонов, — сказал я себе, и даже пошел энергичнее, крепко ударяя каблуками об асфальт. — Эх, дура, Дженни, такого уникального меня не хочет попробовать».

Так я шел и рассуждал, а почти уже у ее дома подумал вдруг трезво: «Послушай, Лимонов, ей же всего 20 лет, не относись к тому, что она говорит, слишком серьезно. То, что она говорит, — она пускай говорит, а ты попытайся изменить все. Разве ты забыл Катулла? Помнишь, у него есть строчки:

  • «Слова, что нам дева шепнула,
  • Можно на ветре писать
  • Да на бегущей волне…»

Вот она шепнула тебе по телефону, а ты уж и расклеился…»

* * *

От Катулла я сразу повеселел, и, когда Дженни открыла мне дверь в костюме для танца живота — в нагрудничке, расшитом стеклярусом и блестящими нитками, как я потом узнал, нагрудник сделала ей сестра Дэби, и в широких мусульманского типа низкосидящих шароварах — я уже поцеловал ее вполне весело, сказав: «Здравствуй, Джи!» Она подозрительно посмотрела на меня и, принюхиваясь, спросила: «Ты что, уже выпил, Эдвард?» Я сказал, что нет.

Сидели они, когда к ним явился офицер Лимонов, все на террасе, в саду. Кроме Дэби и ее японского мальчика, бой-френда Майкла, была еще длинная и худая ирландка Бриджит, рыжая, как и подобает ирландке, и, как и подобает ирландке, невероятно белокожая. Первое, что Бриджит у меня спросила, обменяв свое «Hi» на мое «Hi»: «Нет ли у тебя травы?» Травы у меня с собой не было, я знал, что Дженни курить марихуану только что бросила. У нее будто бы появились боли в спине, которые она объясняла курением марихуаны с одиннадцатилетнего возраста. Это была не ее идея, сказал Дженни об этом ее индийский доктор гомеопат Кришна. Может, доктор и был прав. В описываемый период Дженни увлекалась гомеопатией и посещала доктора Кришну регулярно не только как пациентка, но и как ученица.

Я потом подсчитал, что увлечения у Дженни менялись приблизительно каждые полгода. За те полтора года, которые мы провели вместе, гомеопатия сменилась бегом трусцой «вперед к здоровью», а бег сменился health-food[6] наваждением. Дженни, как и десятки миллионов американцев, увлекалась тем, что ей подсовывала массовая культура Америки и пропагандная машина ее, охотно меняла увлечения по требованию массовой культуры и, как каждая из жертв, охотно верила, что это ее собственное увлечение. Роликовая эпидемия охватила Соединенные Штаты, к счастью, уже после того, как мы расстались, а то не избежать бы ей разбитых коленей и сломанных рук.

Я разочаровал Бриджит, травы у меня не было. Она, впрочем, не растерялась и очень быстро напилась.

* * *

Заняты они были тем, что время от времени судорожно искали бронзовые тарелочки, которые надеваются на пальцы во время исполнения танца живота. Дженни называла их «зилц». Дженни уж и оделась — собралась танцевать, стерео уже распыляло по дому клубами арабскую музыку, а тарелочки исчезли, нечем было подчеркивать ритм. Дженни злилась, ныла, все мы дружно заглядывали в ящики, двигали на полках книги, наконец нашли, слава Богу.

Дженни протанцевала несколько номеров, то закутываясь в кусок индийской ткани, который, я полагаю, подарил ей ее доктор Кришна, то раскутываясь. Тогда я заподозрил, что семидесятидвухлетний седой и красивый Кришна спит с ней, но он с Дженни не спал, нет. Однако я не был, оказывается, далек от истины — Кришна не спал с Дженни, но зато спал с другой своей пациенткой и ученицей, с той самой подругой Дженни, которую я встретил в свой первый вечер в миллионерском доме, с Дженнифер. Той и вовсе было девятнадцать лет.

Знаем мы этих докторов, думал я. Они, овеянные не заслуженной ими славой отшельников и гуру старой Индии, приезжают в Соединенные Штаты и сколачивают, мошенники, целые состояния, пользуясь наивностью молодых американцев и их естественным тяготением ко всему удивительному и необычному. Не забывают они при этом и ебать хорошеньких и молоденьких поклонниц и учениц, ежели такие находятся под рукой.

Дженни то закутывалась, то раскутывалась из ткани, я так и не узнал, подарил ли ей ткань Кришна. Танцевала она, как мне показалось, очень хорошо, у нее был как раз такой жирный живот, какой и необходим для этого арабско-турецко-персидского зрелища. Живот у нее двигался что надо — дергался отбойным молотком, я потом пробовал, не получалось, такая автоматическая резкость достигается годами тренировки, и то, если вы способны.

Я только думаю, что Дженни была крупновата для танца живота. Те восточные женщины с жирными задами и животами, услаждавшие взор восточных мужчин после только что проглоченной горячей баранины, были маленькие, намеренно маленькие. Некоторым восточным мужчинам Дженни, наверное, показалась бы неуклюже-громоздкой. Второй ее недостаток — русые ее волосы. Волосы у танцовщицы живота должны быть жгуче-черные, и на пизде тоже. Я давно заметил, кстати говоря, что пизда с черными волосами всегда красная — то есть ярко окрашена. У блондинок же пизда более блеклая, пастельная, так сказать. Я думаю, восточным мужчинам должна больше нравиться черноволосая пизда — красная, как баранина, которую они только что проглотили.

Но, может быть, я и не прав, очень может быть, ибо Дженни даже приглашали танцевать каждую ночь в «Оазисе», в богатом арабском ресторане, где, обедая, можно видеть вертящих жирными животами женщин. Значит, ее танцевальное искусство чего-то стоило. Часто впоследствии, когда Дженни злилась на «учителя музыки» Стивена, она грозилась, что бросит ему служить, уйдет в «Оазис» и будет там зарабатывать массу денег. «Много денег всякую ночь!» — зло говорила Дженни. «Я не пропаду!» — добавляла она убежденно. Я тоже считал, что она не пропадет. Она работала бэбиситером с десяти лет, а в шестнадцать уже жила отдельно от семьи.

Вначале все было пристойно, но потом мы напились. Вина-то было сколько угодно, и «твердых напитков», как в лучшем винном магазине.

О нашем телефонном разговоре Дженни, наверное, забыла, или высказанное ею желание остаться друзьями было мимолетным капризом, или, может быть, она таким образом кокетничала.

Вся компания осталась спать у Дженни, я помню, как она усталым голосом сонно определяла каждому из них место в доме. К часу ночи они наконец разбрелись по этажам.

Меня Дженни спать не оставила, но помню, что ушел я от нее во влажный Нью-Йорк улыбаясь, совершенно уверенный в своем будущем.

* * *

Мы стали встречаться почти каждый день. Вечером я приходил в миллионерский дом, и мы сидели обычно на кухне или в солнечной комнате и тихо разговаривали — рассказывали друг другу истории из наших жизней, узнавали друг друга. Я иной раз даже покупал Дженни розы и как-то принес и подарил перевод одного моего очень красивого стихотворения на английский язык. Стихотворение начиналось словами

  • «Словно тихая ветвь прочертила
  • И в памяти нежно склонилась
  • Южноальпийская поляна с вросшим деревом
  • Как следы милого человека на воде…»

Хотя я написал стихотворение за пять лет до моего появления в миллионерском саду, мне почему-то кажется, что я в поэтическом прозрении увидел и сад, действительно напоминающий южно-альпийскую поляну с огромным деревом в центре, с которого свешиваются качели, и кожаные кресла в кабинете Стивена, и многие другие детали.

Дженни вроде бы не очень много внимания уделила тогда стихотворению, пробежала глазами и отложила, я уж решил, что она равнодушна к искусству, и чуть обиделся, однако в ту же ночь, очень поздно, она позвонила мне в мой отель, я уже лежал в постели, и попросила прочесть ей стихи. Я объяснил ей, что стихотворение, которое я ей подарил, — единственное, переведенное на английский, но она сказала невозмутимо:

— Ничего, почитай мне, Эдвард, по-русски…

Самое смешное, что ей нравилось. Она слушала, ни слова не понимая, по получасу бывало, впоследствии она очень часто звонила среди ночи с просьбой почитать ей стихи. Иногда совсем сонная.

* * *

Мы так и не спали вместе, не делали любовь. Часто я и она лежали в темноте сада в траве по многу часов, почти не разговаривая и обмениваясь ласками влюбленных подростков. Я думаю, что тогда, в лето 1977 года, я был порой самым искренним образом в нее влюблен, мне не приходилось притворяться. А может, не в нее, может, больше в пустой зеленый сад, в проходящие пароходы, в серую воду Ист-Ривер, в большой, полный книг и изящных предметов дом, а, «комрад Лимонов»? — как называл меня менеджер отеля «Дипломат».

Выебал же я ее вскоре после ее первого и последнего визита ко мне в отель. Совершенно неожиданно для меня посещение ею моего отеля сыграло важную роль в наших отношениях.

глава третья

Я уже упоминал, что Дженни оказалась очень жалостлива. Впоследствии я часто обнаруживал, что она старательно, хотя и против моей и, возможно, своей воли, играет роль моей мамы. Она была в этом не виновата, так ей велела природа, природа неумолима, и часто эффект получался комический — она, будучи на пятнадцать лет меня моложе, еще бы немного и в дочки бы мне годилась, мне покровительствовала. Может быть, Дженни и привязалась ко мне по большей части именно потому, что ей нужно было — природа ее обязывала — заботиться о ком-то, кормить, покупать одежду и запихивать в рот лекарства и витамины. В этом смысле я был для нее находкой — мамочка!

Но я и с настоящей своей мамой никогда близок и откровенен не был, и из семьи своей удрал при первой попавшейся возможности, удрал туда, где интереснее. Помню, что никогда даже свою маму не целовал, считался угрюмым и неласковым, и мне всегда ставили в пример мальчика Валю Захарова, который был ласков не только со своей мамой, но и с моей, и всегда подходил целоваться к моей маме, когда она посещала их семью. Где ты, примерный мальчик Валя Захаров? Куда, ей-богу, деваются потом все эти примерные мальчики?

Уже в возрасте трех лет я, по рассказам моей мамы, ей не доверял, и как-то, когда она несла меня из больницы, дело происходило в Харькове, у меня только что прошла корь, и нам пришлось пересечь железнодорожные пути, я диким голосом орал, умоляя ее не бросать меня под поезд, которому как раз случилось проскочить мимо. Истеричный мальчик был, скажете? Да, может быть, вцепился в мамину шею не с любовью, а как вцепляется утопающий в шею человека, который его топит. Недоверие к маме оправдалось полностью спустя пятнадцать лет после эпизода с поездом — мама моя предала меня.

История очень короткая. Умолчим, по каким причинам, но осенью 1962 года я с тоской и ужасом обнаружил себя запертым в стенах психоневрологического института. Как юноша энергичный и живой, помучившись несколько недель в застенках «безумного» отделения, я решил бежать. Я вызвал к себе на свидание своих приятелей — шпану, и они принесли мне снаряжение, необходимое для побега, — ножовочное полотно и одежду. За пару вечеров я выпилил два прута в решетке — переоделся, прыгнул, и исчез в темноте. Еще с тех пор я знаю, я помню, какое это невероятное удовольствие — исчезать в темноте. Ни с чем не сравнимое удовольствие.

Бежал я один, несколько «сумасшедших», собиравшихся бежать со мной, в последний момент струсили, слава Богу хоть не предали. Предала меня наутро моя мать. Как водится, из самых лучших побуждений, обо мне же и заботясь. «Я думала, ты действительно болен. Доктора сказали мне, что ты болен».

Моя мамочка возила санитаров и милицию по всем моим друзьям, пока у одного из них, седьмого что ли, по счету, они и нашли меня спящего. Я еще и тогда мог уйти. Эта банда вела меня по лестнице вниз, и мать шла рядом и убеждала меня, что сейчас меня повезут в больницу, но чтобы только оформить документы на выписку. Я, поглядывая в пролет лестницы, думал, что, если я сейчас прыгну неожиданно через перила, милиция и санитары не успеют меня схватить, а уж там внизу (я знал все проходные дворы, тупики и пустыри) — не найдут они меня никогда. Но я поверил своей маме, за что и заплатил еще месяцами ужасов, инсулиновыми уколами, и был доведен до такого гневного и действительно безумного состояния, что убеждал гиганта — семнадцатилетнего параноика и красавца Гришу, он всегда ходил голым, обожал свое тело, — убить санитаров и убежать. Гриша соглашался.

Если вы просыпаетесь всякое утро от хрипов соседа кататоника, которому вливают через кишку жидкую пищу в его утробу и от воплей рыжего голого татарина Булата: «Я главный советский кит! Я главная русская акула!», то доверие к маме и к кому бы то ни было быстро исчезает. Наверное, мое несчастье в том, что я умудрился попасть в психбольницу в очень нежном еще возрасте. Мама же моя в психбольнице никогда в своей жизни не лежала, так что я и не пытался ей объяснить, что я там увидел. Я просто замолчал. О чем говорить, каждый за себя, у каждого своя жизнь, — мама или не мама. Когда санитары, повалив человека, в ногах у тебя, на твоей кровати, избивают его, кровавого, то нужно делать, и ты делаешь, свои выводы о мире и человечестве. Я сделал.

Так что, видя материнские замашки в Дженни, я испытывал смешанные чувства. С одной стороны, и помощь, и забота, и компания Дженни были мне нужны, а с другой — я боялся и раздражался ее материнскими замашками, я не чувствовал себя удобно, когда сталкивался с ними. Вначале это случалось редко — мы ведь только сближались.

Только через месяц после нашего знакомства узнал я наконец, что Дженни — house keeper, т. е. экономка — держит миллионерский дом в порядке, что живет она в доме уже четыре года и вначале была воспитательницей детей Стивена — «учителя музыки». «Учитель музыки» из своей изначальной безобидности вырос до размеров Бога-Отца, висящего над безоблачной нашей жизнью в миллионерском домике, могущего одним словом или движением-молнией всю эту жизнь прекратить. Берегись, Эдвард!

И сейчас, сам будучи его экономом и слугой, я обнаруживаю, что моя жизнь делится как бы на две жизни. Одна жизнь, когда Стивена нет в доме, и другая, — когда папа Стивен в доме. Он всего на пять лет старше меня, но меня не покидает ощущение, что он мой отец. Когда его нет, я совершаю «противозаконные поступки», веду «разгульную и порочную жизнь», которую тщательно от него скрываю — остерегаюсь наказания. Когда же Стивен присутствует в доме, я хожу сложив губки, примерный слуга, ложусь спать рано, не напиваюсь, а встаю в семь часов утра, раньше его, чтобы успеть приготовить ему кофе.

Король, граф, барон, «мастер» — он же и отец, как в средневековье. Не только царь, но и батюшка. Босс в офисе, куда вы являетесь каждое утро вместе с толпой таких же членов профсоюза, едва ли напоминает батюшку, но Стивен Грэй, с которым меня связывает сложная система особо близких отношений «хозяин — слуга», волей-неволей для меня и отец. Потому я и боюсь его приездов, и паникую, и дергаюсь. Страшен гнев отца Авраама.

Я уже не помню точно, сказал ли мне кто, что Дженни экономка, служанка. Может быть, даже она сама сказала, ведь она от меня и не скрывала этого, ведь я сам выдумал, что она хозяйка. Внешне я виду не подал, в лице не изменился, но внутри разволновался. Эдвард — «любовник гувернантки». Даже вернее, поклонник. Помню, что слова «любовник хаузкипер», «любовник служанки» запали в меня глубоко, и я с тех пор о себе так и думал, иногда со злостью и отчаянием, иногда с бесшабашной гордостью отверженного. Вы знаете, гордость отверженного, на мой взгляд, может быть более пылкой, чем гордость аристократа и лорда черт знает в каком колене.

В доме Стивена я потом встречал европейских аристократов. Иные из них исчисляли свою родословную со времен Людовика Святого и крестовых походов. Совсем недавно останавливался в доме лорд Чарли, симпатичный алкоголик, предок лорда отличился чем-то в битве при Гастингсе. За время его пребывания в доме я резко повысил уровень своих знаний в области производства шотландского виски и способах его употребления. Для начала лорд выругал меня за то, что я пью скотч со льдом, оказывается, в скотч следует добавлять разве что пару капель воды. Свою каплю лорд размешивал пальцем. Пить он начинал с утра.

Так вот, насмотревшись вдоволь на аристократов, и с близкого расстояния, я думаю, что я куда более гордый, болезненно гордый человек. Но получалось так, что признавать унизительную правду «Эдвард — любовник экономки» было для меня — гордеца — как бы даже отличием своего рода. «Ну и хорошо, ну и экономка, ну и хуй с вами со всеми, да, экономка, и что». Все равно Дженни была нужна мне. И я не ушел.

* * *

Уже в конце мая, мне, терпеливому пилигриму, удалось добраться до ее пизды. После очередного сборища в ее доме, под утро, все в той же солнечной комнате, и я и она были очень пьяные, я стащил с нее трусики и стал гладить пипку. Хорошая была пипка на ощупь. Вернее, в ее случае я буду называть ее орган пиздой. Дженни была крупная девушка, и у нее была пизда — деторождающий орган, пипка же может быть у женщин-девочек, плоскогрудых и развратных андрогинов, похожих, скажем, на Олимпию с известной картины Манэ, вы помните. Пипка была у моей бывшей жены Елены. У Дженни была пизда. Это уже как бы второй разряд для меня, увы. Между пипкой и пиздой огромная разница.

Вначале Дженни противилась, вертелась и хныкала, а потом, улегшись на бок и подняв, отставив одну ногу, очень, нужно сказать, непристойно, сама стала мне помогать.

Почти одновременно с появлением розовой полоски на небе в саду, у нее наступил оргазм, во время которого она тонко плакала, как заяц. В этот момент я самым искренним образом жалел ее, как ребенка, большого, с пухлой попкой и ляжками, с этим, как бы прорванным зачем-то в ней отверстием, рваной раной, больного и пьяного.

Хуй же почему-то в тот рассвет я в нее не вставил, или мне не захотелось в пизду, а не в пипку, но скорее всего я был до такой степени пьян, что хуй у меня просто не стоял, во всяком случае я даже не попытался его в Дженни поместить. Когда совсем рассвело, мы встали без слов, как бы совершенно чужие, без поцелуя, и я пошел в свой отель, даже не размышляя, что бы все это значило. Супермаркет возле меня на Бродвее работал, я купил в пустоте утра колбасы и пива и, придя домой, ел все это, потом свалился.

Разбудил меня телефонный звонок.

— Ес! — сказал я привычно.

— Ты звонил мне? — спросила Дженни в трубку.

— Нет, — ответил я, — не звонил.

— Линда сказала, что кто-то спрашивал меня, мужчина, с акцентом говорящий по-английски. Линда подумала, что это ты.

— С акцентом? — насмешливо переспросил я. — У меня только и есть что акцент. Вот языка нет, а акцент есть, — сказал я.

— Ты говоришь не так плохо, Эдвард, — возразила Дженни. И добавила: — Я и Дэби, мы стоим на Бродвее, недалеко от твоего отеля. Мы сейчас зайдем, хорошо?

Она никогда раньше не приходила ко мне в отель. Я испугался. Уж очень у меня было бедно, грязно и зловеще в комнате. Окинув убогое свое жилище взглядом — красное в пятнах покрывало на кровати, облупленные стены, кое-как прикрытые плакатами и рисунками, электроплитку на подоконнике, я подумал: «А, будь что будет!» и попросил Дженни прийти через полчаса.

— Почему через полчаса? — обиженно спросила Дженни. — Мы стоим совсем рядом.

— У меня… мой переводчик Билл, — соврал я, — он здесь проездом из Массачусетса… Мы работаем над переводом, уже заканчиваем. Через полчаса он уйдет.

— Хорошо, — сказала удовлетворенная Дженни, — мы будем через полчаса.

* * *

Я бросился в магазин за вином. Еды у меня тоже не было, но на еду не было и денег. Хватило только на две бутылки вина, и то очень дешевого. К тому же, в те времена я еще мало что понимал в вине. Это сейчас, пожив в доме с лучшим, наверное, винным погребом на все восточное побережье Соединенных Штатов, я стал большим специалистом, а тогда нет, ничего не понимал.

Я едва успел вернуться с алкоголем, бутылки только вынул из бумажного пакета, когда появились сестры. Я услышал, как по коридору приближается смех Дженни и почти мальчишеский голос Дэби, и заранее отворил им дверь. Они широко улыбались, и Дженни укоризненно покачивала головой.

— В элевейторе нам предложили купить героин. Очень дешевый. Когда мы отказались, нам предложили энджэл-даст. «Очень хороший, мэээм, лучший в этом маленьком городке, мэээм», — сказал нам черный человек, голый по пояс. «И вообще, все, что хотите, мээээм!» — подхватила за ней Дэби. И вдруг, хулигански приблизив губы к уху Дженни, свистящим шепотом быстро произнесла: «Wanna hove a good fuck, mame?» Сестры расхохотались. Черный слэнг звучал в их исполнении очень натурально, они растягивали и распевали слова, я мог подражать черным, но до мастерства сестер мне было далеко.

— Ну и живешь ты, Эдвард, — насмешливо-брезгливо оглядывая мою комнату, сказала Дженни. — Мы пятнадцать минут ждали элевейтор и за это время не видели в холле ни одного белого, ты, наверное, здесь один только белый?

Дженни уселась на край моей постели, на красное покрывало. Над кроватью на стене висел огромный лозунг-изречение Бакунина, я сам его написал жирным фломастером на отдельных листках бумаги, потом склеил: «Destruction is Creation!»[7]

— Ну нет, — возразил я Дженни, — я не один здесь белый. На моем этаже есть еще китаец-старик, и несколько белых старух, живущих на сошиал-секюрити, и наш менеджер белый.

Я даже застеснялся, что так мало у нас белых. Я предложил им вина.

— Да, мы хотим вина, — сказала Дженни и вытянулась на моем ложе, сбросив туфли. — Давай нам, Эдвард, вина, мы к тебе в гости пришли.

От вина Дженни морщилась, но пила. Все мы сидели на моей кровати, и, прикончив одну бутылку, на второй заспорили о революции. Семнадцатилетняя Дэби меня поддержала, когда я объявил Стивена эксплуататором и заявил о своем несогласии с законом наследования, по которому всякие идиоты и недоумки живут в роскоши и преуспевают в мире только потому, что их отцы, или деды, или прадеды были талантливыми людьми. Я не против, сказал я, и даже уважаю людей, которые сами себя сделали, добились денег, но их дети должны начинать с нуля, как все другие.

Дженни сказала, что Стивен не идиот и не недоумок, а по-своему талантливый человек и даже либерал.

Я сказал, что не имел в виду ее хозяина, говоря о недоумках, так как я Стивена не знаю, но я говорю обо всем этом порядке. «Нужно перестроить все общество, всю цивилизацию, нужна мировая революция, и новую историю человечества следует начать с нуля», — сказал я сестрам.

— Революция — это убийства и кровь, — сказала Дженни убежденно.

— Что? — сказал я. — Почитай, Дженни, внимательно историю любой революции. Они всегда начинаются с цветами и новыми надеждами, в атмосфере праздника, и только контрреволюция вынуждает революцию взяться за оружие!

* * *

Тут мы все закричали, перебивая друг друга, и закурили, и в конце концов Дэби и я в чем-то смогли убедить Дженни. Она признала, что у ее босса очень специфические таланты, как, например, талант доставать деньги для вложения в его предприятия, но что сам, без наследства, он никогда бы не добился к своим сорока годам такого дома, и сада, и имения в Коннектикуте, и своих миллионов.

— Уже его дед был миллионером, — горячо сказал я, — а вот я хотел бы на него посмотреть, заставь его жизнь начать с отеля «Дипломат», выжил бы он или нет?!

Все мы засмеялись, и Дженни предложила отвлечься от отеля «Дипломат» — пойти выпить где-нибудь кофе.

— Тогда тебе придется занять мне денег, потому что у меня — нет ни цента, — сказал я.

— Не беспокойся, — сказала Дженни. — Мы тебя угощаем.

Мы долго еще сидели на корточках у стены возле элевейтора, ждали его. Он, скрипучий и грязный, был единственным на двенадцать этажей и три крыла отеля «Дипломат».

Пошли мы по Бродвею, и все им не нравилось, все эти заведения. Наконец, дойдя почти до самого Линкольн-центра, мы уселись в ресторанчике «Ла Крепи». Я захотел есть и пил вино, а сестры взяли что-то сладкое и пили кофе. Я ел, а Дженни сидела рядом и гладила меня по коленке, чего с ней раньше никогда не бывало. Что-то явно изменилось в ее отношении ко мне, какой-то лед между нами сломался. Может быть, вид моего номера и жуткого моего отеля-трущобы засвидетельствовали перед ней мою подлинность. Я был также честен, как мой отель. И открыт.

Скорее всего именно так и было. Она увидела, что и о революции я пиздел недаром, и книги мои увидела, и пишущую машинку, и бумаги — было видно, что я боролся за жизнь и что ни хуя у меня в жизни не было.

Шли мы из ресторана, обнявшись, все трое, очень близкие. Был теплый вечер, по Бродвею бродили ленивые, накурившиеся люди, всем ведь хочется сделать свою единственную, утекающую безостановочно меж пальцев жизнь более красивой и интересной, хотя бы и в марихуанных видениях только. Она-то ведь у нас одна, жизнь. И ее все меньше.

Мы шли, я ощущал теплый живой бок Дженни и крупное бедро, хуй у меня встал, и я держал ее за грудь одной рукой, как деревенский парень, и не стеснялся ни Бродвея, ни Дэби. Дженни смеялась.

На Колумбус-серкл Дэби отошла от нас, стала ловить такси, а я сказал Дженни:

— Ты понимаешь, наверное, что я тебя очень хочу?

— Да, — сказала Дженни, — и я тебя очень-очень хочу… И ты получишь меня, но в свое время.

— Почему в свое время, Дженни? Когда? — спросил я.

Она притворно рассердилась и сказала:

— Десять раз нужно объяснять этому русскому, что я имею внутривагинальную инфекцию и мне больно.

— Это опасно? — спросил я.

— Для тебя нет, — ответила она, — но мне больно.

Я не помнил, чтобы она говорила мне об инфекции. Может, в последнюю ночь, или я был пьян. Скорее всего, я был пьян.

— Сколько уже у тебя инфекция, как много времени? — спросил я.

— Восемь месяцев, — ответила она смущенно.

— А когда она кончится? — растерянно спросил я.

— Может, даже уже кончилась, — сказала Дженни, — завтра я узнаю, иду к доктору.

Перед тем как влезть в такси, она погладила меня по щеке, и вдруг взяла мою руку и поцеловала. И они уехали, а я остался стоять на Колумбус-серкл. Потом пошел в отель, куда еще было идти. Настроение было загадочно-задумчивое. «Хорошая девка, — думал я. — Ферму бы купить, детей завести. Жить бы… Американцем стать…»

* * *

В отеле обнаружилось, что у меня нет сигарет, а курить мне очень хотелось. Обычно в таких случаях я спускался на улицу и по краям тротуара на Бродвее без труда находил жирные окурки или даже целые, утерянные растяпой или алкоголиком сигареты. Почему-то спускаться и опять подниматься, ждать элевейтор в этот раз не захотелось. Окно у меня было открыто — благо оно выходило не во двор, а в открытое пространство, открытое до самого Централ-парка, ибо все дома в том направлении были ниже нашего «Дипломата». В номере надо мной топали и орали что-то, сопровождаемое неизменной музыкой, потому я подошел закрыть окно.

В этот момент, отнесенный порывом ветра, с верхнего этажа на мой подоконник грузно шлепнулся тронутый губной помадой окурок. Даже не окурок, а едва начатая сигарета. Ох уж эти мне женщины. Я расхохотался, взял окурок, закурил и, расхаживая по комнате, запел:

  • На палубе матросы
  • Курили папиросы,
  • А бедный Чарли Чаплин
  • Окурки подбирал…

В то время я подрабатывал к своему вэлферу тем, что лепил пирожки и пельмени для мадам Маргариты. Мадам Маргарита прекрасно говорила по-русски, жила на Парк-авеню и была менеджером, секретарем и мамочкой Сашеньки Лодыжникова. Бесплатно, учтите, он ей не платил.

Дай ей Бог здоровья, мадам Маргарита платила мне три доллара в час, чуть больше, чем нелегальному эмигранту. Пироги и пельмени я и еще один литератор, заносчивый сноб, гомосексуалист Володя, готовили у нее на узкой, как пенал, кухне. Впрочем, Володя был партнером мадам, за три доллара в час работал только я. Продукцию нашу они продавали частным клиентам, обычно богатым старухам с Парк-авеню и Пятой авеню и в универсальный магазин Блумингдейл в буфет.

Володя высоко оценил рукопись моего первого романа, того самого, которым я убил Ефименкова, и, хотя и называл меня «человеком из подполья» и, я думаю, чуть-чуть опасался, относился ко мне вполне дружелюбно. Пока мы лепили пироги и пельмени — занятие механическое и нудное, Володя, когда бывал в настроении, читал мне вслух стихи, порой часами.

Иной раз туда приходил и Лодыжников, поесть чего-нибудь вкусненького. Ну, котлет с грибами, скажем, — он жил рядом. Для мадам Маргариты Лодыжников был дороже родного сына. Мне было непонятно только одно, почему мадам Маргарита выбрала в сыновья Лодыжникова, а не какого-нибудь безвестного юношу, скажем, меня? Действительно, а почему? Тем более что до Лодыжникова сыном мадам Маргариты был некоторое время Нуриев, а потом даже только что уехавший из России Ростропович, со всей семьей купно. Сашенька стал самым любимым и выдающимся сыном. Мало того, что мадам вела все его дела, Сашенька был балованным ребенком в семье. «Не ешьте вишни, ребята, это для Сашеньки. Сашенька любит вишни. И котлетки для него в холодильнике». В театр мадам Маргарита возила ему сладкий чай в термосе и вишни.

«Сашенька хороший, — думал я, лепя эти ебаные пельмени. — Он танцует. А Лимонов плохой и злой. Ему не полагается вишен. Лимонов лепит пельмени за три доллара в час».

Через пару дней после внезапного визита Дженни в мой отель я привез от мадам Маргариты в миллионерский домик множество пельменей, которые сам же и слепил — у Дженни должно было состояться парти, она пригласила всех своих друзей на парти с русской едой. Кроме пельменей я изготовил также огромную кастрюлю шей. Пытался я сделать и кисель по рецепту мадам Маргариты, но кисель я запорол, он у меня почему-то не застыл. Я до сих пор не умею делать кисель. А Дженни, очевидно, вознамерилась представить друзьям нового своего бой-френда. Приняла, значит, окончательно.

Я приехал от мадам Маргариты с пельменями, а у Дженни, как всегда, были гости. На кухне, опустив на окне штору, сидели Бриджит и ее бой-френд Дуглас — барабанщик из очень известной нью-йоркской рок-группы, и Дженни (!) сворачивала им джойнт. Курить траву Дженни не собиралась, но не могла отказать себе в скромном удовольствии хотя бы свернуть джойнт.

Дженни не очень жаловала Дугласа. «От того, что он уже столько лет стучит по своим барабанам, он и сделался такой «dummy»,[8] повытряс себе мозги», — смеясь, говорила она, но с Бриджит они дружили с хай-скул, и ради Бриджит она терпела Дугласа «на моей кухне», как Дженни с гордостью говорила.

Бриджит была насмешливая и циничная. Дженни тоже была насмешливая, но до Бриджит ей было далеко. Та вообще считала, что весь мир говно, ни о ком хорошо не отзывалась и даже собиралась написать историю своей жизни, книгу под названием «Shit» — «Говно».

Меня Бриджит за что-то уважала, я это чувствовал. Может, потому, что я тоже не очень жаловал людей и высмеивал их. Может, она в меня верила, пышно говоря. Не знаю, это всегда неуловимо. Одни тебя любят, другие — нет.

Они закурили, и я тоже тянул, когда подходила моя очередь. Вскоре, после нескольких джойнтов, мы были уже хороши, начали громко смеяться и перешли на террасу в сад. Смеялись и там. Мимо от реки в свой дом прошел толстый господин Робинсон, с несколькими гостями, и с испугом поглядел на нас. Когда Робинсон скрылся в своем доме, Дженни со смехом сказала: «Господин Робинсон считает, что слуги не должны пользоваться садом». К чести нашего Стивена следует сказать, что он не контролировал и вообще ничего не запрещал ни Дженни, ни позже мне, может, из равнодушия, а может, из подлинного свободомыслия, не знаю.

В сад вдруг выбежали двое детей в белых одеждах — мальчик и девочка, выбежали словно из кинохроники начала века, в широких штанишках до колен и белых же широких рубашечках, и стали кувыркаться в траве. Лет по десять им было, не более. Позже выбежал еще мальчик постарше — тоненький и красивый, с длинными темными волосами, в такой же белой одежде…

«Дети Изабэл, — сказала мне Дженни, — она единственная моя подруга в этом соседстве, ей принадлежит вот этот дом», — и Дженни указала на таунхауз о четырех этажах, наполовину спрятавшийся за огромным магнолиевым деревом.

Дети пробежали призраками прекрасной жизни обратно в дом и вернулись с пластиковыми оранжевыми колотушками, которыми стали лупить друг друга, как дубинками. Дженни и Дуглас тоже вмешались в потасовку, сад наполнился визгами и смехом.

На шум из-за магнолиевого дерева вышла женщина в лиловом, с алыми цветами, платье, туго затянутом тоже цветным широким поясом, в сиреневого цвета шелковых шароварах и туфельках на остром каблучке, на голове едва ли не диадема: черные волосы забраны вверх и украшены блестящими камнями. «Прекрасная жидовка», — сказал бы наш Пушкин. Очень красивая еврейская женщина. Подошла к нам и стала, наверное, рассчитанно, возле куста цветущей у террасы азалии, очень эффектно стала.

Дженни нас представила: «Изабэл — моя соседка и друг! — Эдвард — русский поэт!» «Русский поэт» Дженни произнесла, как мне показалось, с гордостью. Изабэл и я слегка пожали друг другу руки. Ее рука была вся в золоте и камнях. Маленькая рука.

Подозвав детей, Изабэл, в свою очередь, представила их мне:

— Эдвард, это моя дочь Хлоэ.

Толстенькая, но ловкая Хлоэ подает мне руку, потом отходит в траву и вертит колесо — показывает, что умеет. Молча.

— Это мой сын Руди, — говорит Изабэл, показывая на тоже толстенького мальчика с задорным хулиганским лицом, тот по-взрослому крепко пожимает мне руку.

— А это мой старший сын Валентин.

Старший мальчик нежнее, тоньше и деликатнее остальных. У него большие черные грустные глаза, может быть, такие, как у папы португальца. Валентин мне понравился больше всех, он был отдельный, как я, хотя вроде принимал участие во всех забавах. Я ему, как я позже узнал, понравился тоже.

«Эдвард — очень хороший человек», — сказал о тебе Валентин, — сообщила мне позднее Дженни и добавила: — Он обо всех так не говорит, я очень ценю его мнение, он умный мальчик».

Я думаю, я не очень хороший человек, или был хорошим, да быть им перестал, домучили меня-таки люди, заставили принять их закон. Или я и не был хорошим. Я способен на доброе, но и на очень злое способен тоже. Валентин же умер совсем недавно, не дожив один день до Рождества, ему было тринадцать лет, умер от рака, не помогли лучшие в мире доктора. «Те, кого любят боги, умирают молодыми».

Уже через год после описываемой сцены в саду он внезапно захромал, и после анализов и медосмотра врачи нашли, что у него рак, и семья переехала в Калифорнию, в лучший, чем в Нью-Йорке, климат. Валентина лечили, и надежды сменяли одна другую, и казалось, есть еще несколько надежд, и тут он умер.

Жаль мальчика? Да. Обычный ужас жизни. Не повезло Валентину.

Я пока еще жив. Если существует «тот свет», мы встретимся с Валентином и будем там друзьями. У нас явно родственные души.

* * *

Тогда же мы, ничего не подозревая, стояли и сидели в цветущем саду. Все деревья цвели, за исключением магнолиевого, оно уже облетело. Изабэл говорит, что вечером придет на парти с детьми и принесет русскую еду тоже — она купила икру и водку.

— Я всегда одна, — говорит Изабэл не то Бриджит, не то Дугласу, а скорее всего мне. — Я никуда не хожу, вот только к Дженни по соседству, когда она устраивает парти.

Говорит и грустно уходит по дорожке в свой дом.

Бывают особые моменты в жизни, запечатлевающиеся в памяти куда сильнее всех прочих. Я запомнил Дженни именно в тот день, хотя сцен в саду было множество, мы ведь провели там вместе два лета, две весны и одну осень. Я сидел все еще одурманенный травой и чувствовал к Дженни необыкновенную нежность. Нежность к ее шейке, ручкам, этим испачканным в траве босым ногам. Нежность к ее друзьям, к близким людям, отбывающим со мной вместе срок на земле. К ней, одной из них.

И оказывается, ее гребенки того же цвета, как и глазки. И вышивка на ее индейском платье, и туфли с длинными тесемками, завязывающимися вокруг лодыжки, были того же цвета. На платье были нашиты маленькие зеркальца, много-много зеркалец вшили индейцы, и, когда Дженни двигалась, от нее разбегались солнечные зайчики. «Какая же она совсем молоденькая!» — подумал я.

Потом мы ели на террасе приготовленные Дженни стейки и пили красное вино. Над едой кружились осы, и ос боялись все, даже панк Дуглас, все, за исключением меня. Моей мужественностью и хладнокровием в обстановке осиной опасности Бриджит и Дуглас восхищались, а Дженни сказала ехидно, явно надо мной подшучивая, что я стоек, как настоящий революционер. Дальше она стала отпускать колкости о буржуазном обществе, и мол, как же мы будем сосуществовать, она ведь очень буржуазная девушка. Я не мог даже ответить, был все еще очень stoned и только смущенно улыбался.

Бриджит и Дуглас стали собираться, они должны были еще прийти вечером на парти. Дженни пошла их проводить. «Я произнесу спич, когда вернусь, — сказала она пьяненьким голосом. — Мне нужно еще бокал красного вина».

Когда она вернулась, мы откупорили новую бутылку и сели на кухне.

— Вот ты, Эдвард, говоришь о неравенстве, о богатых и бедных, — начала она серьезно. — Но Бог, Эдвард, Бог любит всех. И я, если ты хочешь знать, я счастливее моего хозяина. Когда ко мне приходят сюда люди, на мою кухню, я счастлива, что могу накормить их. Бог мне велит помогать людям. Мой отец — небогатый человек, он был в войну офицером флота, а потом 28 лет прослужил специальным агентом эФБиАй. Он исполнял свой долг — работал, чтобы прокормить, вырастить и воспитать нас — десять его детей. И у нас все было. Если работать, то все можно иметь. А ты хочешь мирную жизнь разрушить! — неожиданно всхлипнула она.

При этом мы поцеловались и обнялись, дотянувшись друг к другу со своих стульев. Впрочем, она тут же освободилась.

— Сейчас, сейчас, я тебе что-то покажу! — внезапно вскрикнула она и ринулась прочь из кухни. Вернулась она с книгой большого формата. «Это моя любимая книга, — сказала она и стала быстро-быстро листать страницы. — Иди, посмотри!» — потребовала она. Я переместился на стул рядом с Дженни и заглянул.

Там не было текста, только рисунки. Рисунок за рисунком художник изобразил последовательно, как война уничтожает все человечество, и остаются только мужчина, женщина и цветок. И жизнь начинается сначала, и появляются снова революционеры и солдаты, и война опять уничтожает весь мир, за исключением мужчины, женщины и цветка.

— На! — сказала Дженни, захлопнув книгу и протягивая ее мне. — Дарю тебе! Чтобы ты помнил, чем все это кончается. Если я буду иметь ребенка, я хочу, чтоб он был счастлив, — опять всхлипнула Дженни. — А ты, Эдвард!.. — она вскочила и заколотила кулачками по моей спине.

Так мы беседовали и обнимались, а после восьми стали приходить гости. Парти определенно удалось. Многие из более чем тридцати приглашенных никогда до этого не пробовали русской еды, для них это была экзотика. Со мною каждый из гостей выпил по рюмке водки. Я никому не отказал и в результате, очевидно, напился, так как потом так и не вспомнил, как же окончился вечер.

* * *

Очнувшись, я не сразу сообразил, где я. Только оглядевшись, через несколько минут понял, что нахожусь в комнате Дженни. В богатых домах никогда не знаешь, сколько времени и какой сезон года. Аэркондиционер работал всю ночь и нагнал такого холоду, что и внутренние ощущения ассоциировались с зимой. Было полутемно, шторы были опущены на окнах, и только в щели пробивался свет непонятно какого времени года. Я кое-что вспомнил и брезгливо поморщился.

«Я всегда был бедный, и некрасивый, и невысокий. Во всяком случае не из тех, к кому женщины бросаются сами. А теперь еще у меня не стоит хуй», — безжалостно подумал я. Пожалуй, слишком безжалостно и излишне определенно, но зато честно.

Неудачное утро после неудачной ночи. «А теперь еще у меня не стоит хуй», — повторил я про себя, и опять поморщился. «Тебе нужно обратиться к доктору, я хочу показать тебя своему доктору», — вспомнились слова Дженни.

Сегодня после урока танца, оттанцевав своим животом, она пойдет к доктору и скажет ему: «У меня есть бой-френд. Он мне нравится, но у него не стоит член». Это произойдет в 2:30 или в 3 часа дня. И тут же она расскажет доктору мою «историю болезни», то, что она знает обо мне: «У него было детство без матери. До 15 лет воспитывался и рос среди солдат. Первой его женщиной была проститутка. Последние два года он имел секс только с мужчинами. Он не говорит, сколько ему лет, но я думаю, что около 30».

С ее кровати до меня донеслись звуки, приблизительно соответствующие облизыванию пересохших губ. Она уже не спала. И среди ночи она много раз не спала. Это делает ей честь, хотя она и не касалась меня и ничем стену, возникшую между нами после единственной моей малоудачной попытки выебать ее, разрушить не пыталась. Или если пыталась, то маловыразительно.

Впрочем, какое-то количество минут я все-таки пробыл в ее, как это место пышно именуется, «лоне», или еще более идиотски «влагалище» (продолжите ряд, если хотите, — «чудовище», «страшилище»…). Я вложил, да, но долго продержаться там не пришлось. Ничего циничного, ничего особенно возбуждающего — двадцатилетняя девушка, с чистым, слегка тяжеловатым телом, приспособленная рожать детей, любить мужа. Свежая молодая грудь, длинная красивая шея, все свежее, гладкое. Пизда, пожалуй, несколько более обширна, чем это необходимо…

И я, урод, вместе с ней проснулся на другой, но рядом стоящей кровати. Бессильный урод. Тело у меня не уродливое, напротив — темное и сухое, но внутри… Боже, внутри одна нервность, патология и ужас…

Так я отчаивался, тихо лежа, и в то же время думал, а как же Рена — румынская танцовщица, как же объяснить тогда мои зверские многочасовые ебли с нею? Ведь прошло всего несколько месяцев, как я перестал ебаться с нею, что ж я вдруг за это время заболел? Я не верил, что я больной. Наверное, что-нибудь другое, скажем, временное отталкивание от Дженни. Привыкание? Да-да. Период привыкания.

Я не успокоил себя, но очень неловко ушел в то утро в свой отель, отступил в дыру, стесняясь даже смотреть на Дженни. Мужская гордость, знаете. Нет ничего более мучительного, чем ущемленная мужская гордость. Хуй не стоит, или хуй маленький — испепеляющие открытия для мужчины, даже открытие ребенком в первый раз существования смерти не сравнится по своему ужасу с этими проблемами. Я был подавлен. «Хуй не стоит». И никакие, здравые, нужно сказать, ссылки на зверскую еблю с Реной и другими, чуть более отдаленными по времени существами женского пола, помню, меня не успокоили, хотя и пролили несколько капель бальзама на рану.

В элевейторе со мной подымался старик, я случайно взглянул на него… Бррр! Ухо — кровавая язва в струпьях, тронута язвами и щека. Полноса сгнили. «И как только таким экземплярам позволяют свободно разгуливать по улицам и отелям», — подумал я. И тут же мелькнуло в голове ироническое: «Вот у него, наверное, стоит, как дубина, и всегда». Я даже рассмеялся своему собственному черному юмору.

Я не звонил Дженни два дня. Позвонила она сама.

— Приходи, у меня есть для тебя сюрприз, — сказала она своим обычным или даже, как мне показалось, несколько лукавым голосом.

Я пошел. Другой бы не пошел, я же всегда иду, даже если впереди позор. Я смелый, или, может, я глупый, я иду.

Сюрприз. Сюрпризом оказалась анкета доктора Кришны, в общей сложности вопросов, наверное, триста, можете себе представить, я не преувеличиваю. Индийский жулик хотел знать все о пациенте, чтобы потом легче было устраивать свои индийско-цыганские фокусы. Ты уж и забыл, что там в анкете писал, а он вдруг ласково объявляет, глядя тебе в душу своими проницательными глазами: «А вот у вас, господин, дядя по матери был алкоголик, или бабушка по отцу была сумасшедшая…» Несмотря на хуевые мои дела, я очень смеялся, читая анкету, смеялась и Дженни, однако строгим тоном заявила все же, что завтра с утра мы первым делом начнем заполнять анкету.

В доме, с точки зрения Дженни, еды не было, и потому мы пошли в ресторан. С моей точки зрения, холодильник был полон и можно было просуществовать на имевшиеся в доме продукты добрых несколько недель. Но я с ней не спорил, у нее было сознание американской девушки, я же был писатель-иностранец, борющийся с нуждой.

В ресторане Дженни вдруг расклеилась, стала жаловаться на боль в спине, и мы вернулись домой очень скоро. Чувствуя свою вину, я предложил своей неебаной подружке массаж, как бы в виде компенсации, и мы отправились в ее комнату, я, честно говоря, со страхом.

* * *

Наутро об анкете она не вспомнила, я тоже, потому что я выебал ее тогда, и по меньшей мере три раза. «Что случилось с тобой, Эдвард?» — спрашивала она счастливо, отправляясь утром в душ. А ничего, думаю, просто прошел обычный сумбур чувств.

Она счастливо распевала в душе, я прислушивался к голосу Дженни, лежа в постели таким себе ленивым мужчиной, одна нога свесилась вниз, и подводил итоги. Итоги были неутешительные. Я вдруг впервые четко и ясно понял, что я Дженни не люблю (я Дженни не люблю) и любить никогда не буду.

Мне очень хочется влюбиться — я это понимал, — до смерти хочется. Дженни мне симпатична, но физически даже ее тип мне не подходил. Ебаться она не умела, во время ебли лежала огромным горячим бревном — мать-самка, ожидающая, когда в нее вольют сперму. Есть, наверное, мужчины, которым подобные экземпляры нравятся и их возбуждают, но не меня, увы. Она явно была мамой, и ебать ее мне даже было как бы стыдно, как маму родную ебать. Может, в прошлом рождении она была моей матерью?

Хотя все три раза ебал я ее довольно долго, я не верю в то, что она имела хотя бы один оргазм. Мне ничего, конечно, не стоило, скажем, полизать ей пизду, и она бы, наверное, кончила, но для того, чтобы лизать пизду, нужно этого хотеть по меньшей мере, а с ней мне этого не хотелось. Хотя несколько раз в моей жизни я рисковал лизать пизду даже проституткам.

В Дженни совершенно не было эротики. Она была здоровое животное, здоровое, несмотря на ее постоянные недомогания и жалобы, то на боль в спине, то в желудке, или «вирджайне», как она говорила; но Марфа должна рожать детей и печь хлебы, а блудить идут к Марии Магдалине…

Так я лежал и размышлял в полудреме. Дженни вышла из душа. «Lazy boy! — сказала она слюнявым голосом, каким она, наверное, говорила с детьми, когда была гувернанткой и бэбиситером. — Пора вставать, хватит лениться. Сейчас я спущусь на кухню и приготовлю нам кофе и прекрасный завтрак. Любишь ли ты оладьи с кленовым сиропом и жареным беконом? Я приготовлю оладьи с кленовым сиропом и жареным беконом, а ты вставай и иди прими душ».

Дженни была явно в хорошем настроении. Впоследствии я убедился, что ей скорее было важно сознание того, что она делает любовь, чем действительные удовольствия этого делания. «Как хорошо! Я это делаю, я, как все другие девушки, занимаюсь любовью», — наверное, думала она. Ее Бог, а она училась в католической школе, наверняка ее поощрял. «Ну ничего, что я не получаю удовольствия, Эдвард его получает».

Я был уверен, что она потом обстоятельно расскажет подругам, как ее новый бой-френд выебал ее три раза и как потом «мы пили кофе и ели прекрасные оладьи из пшеничной муки с добавлением чашки ячменной, прекрасные получились оладьи. А кленовый сироп… сейчас трудно найти настоящий кленовый сироп, а этот сироп Нэнси Грэй привезла из Коннектикута. Нэнси сама его собирала — знаете, в клене проделывается отверстие…» Дженни любила все эти приятные мелочи.

Я не смеюсь над ней, я до сих пор Дженни уважаю, а я не многих уважаю. Но Господь Бог, она была настолько Марфа, что регулярно пекла свой собственный хлеб! Разный: пресный, сладкий, с изюмом, даже с цукини, со всем, что можно было только вообразить. Невероятный домашний хлеб, которым Стивен, гордясь, порой даже угощал своих гостей. Муку она молола сама из зерен, это вам что-нибудь говорит, а? На настоящей мельнице, которую ей подарила ее подруга Изабэл.

* * *

Завтракали мы на крыше, куда принесли раскладной столик, сидели друг против друга, пили кофе из красных керамических чашек, поливали сиропом оладьи. Потом Дженни притащила на крышу тейприкордер и бутылку холодного шампанского, мы разделись и сидели в креслах, пили шампанское, солнце уже палило нещадно, и слушали музыку.

Кассета называлась по одной из песен «После бала». Песни были народные: «Моя маленькая ирландская роза», и «До свиданья, моя любимая леди, до свиданья», и «Если ты любишь меня в декабре, то что же ты будешь делать в мае?»…

И тогда и сейчас эти мелодии вызывают во мне некую праздничную грусть. Может быть, потому, что в них поется впрямую о наших жизнях на этой земле — моей, Дженни и других людей, живших до нас, — о наших маленьких личных историях и трагических ошибках, о капризах и страстях. В «После бала» говорилось о том, как на балу «он» ошибочно принял ее брата за ее любовника и так вот глупо потерял свое счастье, а «она» вскоре простудилась и умерла. «После бала». Я тоже пишу это все «после бала».

глава четвертая

Мне очень стыдно в этом признаться, но постепенно я стал ее тихо, расслабленно ненавидеть. Может, это была ненависть авантюриста к авантюре, не оправдавшей надежд, к делу, которое не выгорело, неразрешимая подсознательная злость по поводу того, что она служанка, а не госпожа — не знаю. Одно несомненно: вперемежку с благодарностью к Дженни я вдруг обнаружил в себе первые приступы ненависти к ней. Она оживила труп, а труп, оклемавшись, как видите, тут же принялся за свои гадкие штучки и вместо благодарности затаил злое против девочки, нашедшей труп у себя под дверью.

Помню, в первый раз я застыдился Дженни, когда однажды, сидя вместе с ней на кухне, был представлен неожиданно вошедшей в кухню молодой женщине — она тащила за руку белокурого мальчика лет пяти.

— Маркиза Хьюстон!.. Эдвард Лимонов — мой бой-френд! — гордо сказала босоногая Дженни, знакомя нас.

Хорошо пахнущая и прекрасно причесанная маркиза, явно не старше меня по возрасту, ласково улыбнулась и подала мне прохладную руку. Сказать, что «мы обменялись несколькими словами», было бы преувеличением, потому что я молчал, как идиот, и глупо таращил глаза на заокеанскую гостью. Не то, чтобы маркиза Хьюстон была так уж особенно красива, в конце концов, я был женат на очень красивой женщине — на Елене, но маркиза Хьюстон была леди — от прически до каблуков ее туфель. Я перевел взгляд на мою подругу — увы, она сидела на кухне босой, волосы ее были не уложены и не причесаны, под носом вскочил белый прыщ. Прыщи она упорно никогда не выдавливала, пока они не лопались сами, боялась заражения крови. На Дженни была синяя юбка, которую я сшил ей — не очень удачно, мой первый опыт, юбка обтягивала и подчеркивала жирный живот Дженни, оборки, неуместные на толстом материале, делали зад Дженни тяжеловесным, и вся она в этот момент, помню, показалась мне похожей на большую утку.

Глядя на Дженни и сравнивая ее с маркизой Хьюстон, я вернулся из области мечтаний и мелких повседневностей моей борьбы к жестокой реальности сегодняшнего дня — я был любовником служанки. Вся мизерность моего положения предстала передо мной в облике нечесаной Дженни, и тогда же на кухне, отвечая на несложные вопросы маркизы Хьюстон — простая вежливость воспитанной маркизы, Дженни в это время поила молоком маленького лорда Джесси, — я дал себе слово, что уйду сегодня от Дженни и не вернусь никогда.

Я, к счастью, не сдержал своего слова. Дело в том, что мне некуда было идти, путь был только назад, к тому, что я уже знал. Опять в Централ-парк — читать книги и мечтать — я просто не мог. Мадам Маргарита, гомосексуалист Володя, суперзвезда Сашенька Лодыжников не принимали меня в свою компанию. Может, приняли бы — на унизительных для меня условиях, — но я так не хотел, я хотел быть на равных и с почтением. Да и не интересовали они меня.

Случайные мои сексуальные связи были моментальными, а продлевать мне их не хотелось. Что-то, какие-то знания я из них выносил, но главное, господа, все мои партнеры были бедными, неустроенными, как и я, созданиями, заброшенными в огромный город по своей или не своей воле, — слышите, бедными! У них, как и у меня, была своя борьба, на куда более низком уровне, но борьба. За хорошую работу, за успех в своей узкой области жизни, за возможно лучшего любовника. Часто для моих партнеров я был удачей, не они для меня. Я не хотел общаться с бедными, они меня удручали, мне нужна была психологически здоровая атмосфера — вот в чем был секрет.

Мне нужен был скорее миллионерский дом, чем Дженни. Я любил дом, он делал меня здоровым — он, его ковры и картины, его паркет, много тысяч книг, кожаные огромные фолианты с рисунками Леонардо да Винчи, сад, детские комнаты — вот что мне было нужно. И природа, и инстинкт указали мне верный путь, ибо единственное средство попасть в дом, ключ к дому, была Дженни.

Вы можете спросить прямо, я знаю, что вы думаете: «А чего же ты, Лимонов, так много пиздящий о мировой революции, о необходимости смести всю цивилизацию с лица земли, не сделал ни одного шага в этом направлении? Почему ты занимаешься, как мы видим, своим хуем, и всякими вокруг да около делами, и даже прямо противоположными вещами? Взял бы да и вступил, например, в какую-нибудь революционную партию, ведь они есть даже в Америке».

Отвечу, потому я не вступил ни в какую революционную партию, что, во-первых, меня бы взяли в одну из этих хилых партий маленьким ее членом-комариком, и распространял бы я газетки и листовки на улице, ходил на мелкие собрания, и, может, лет после двадцати партийной дисциплины и демагогии я и стал бы, скажем, троцкистским окраинным боссом. А дальше что?

А во-вторых, я хочу действия. Ни у одной американской левой партии нет сейчас шансов на успех, я же в заранее проигрышные игры не играю, у меня моя жизнь истекает, я это чувствую кожей.

А потом, господа, вы меня явно с кем-то путаете, я ведь имею свои собственные идеи, и сытая рожа пролетария мне не менее неприятна и противна, чем сытая рожа капиталиста.

Был еще выход — можно было психануть, взорваться — уехать куда-нибудь в Бейрут или Латинскую Америку, туда, где стреляют, получить, может быть, пулю в лоб за чужое дело, которое не разделяешь совсем или разделяешь частично, погулять с автоматом, почувствовать свободу и жизнь. Я не боялся и не боюсь быть убитым, но я боюсь умереть безвестным, это мое слабое место, ахиллесова пята. Что делать, у всех что-то, вы уж меня простите, честолюбив, даже до невероятности честолюбив. Славолюбив.

Поэтому я бы и поехал, как лорд Байрон, сражаться за свободу греков, или, в моем случае, палестинцев, если бы у меня было уже имя, если б мир меня знал. Чтоб на случай, если меня скосят автоматным огнем где-нибудь среди мешков с песком и пальм Бейрута, быть уверенным, что жирная «Нью-Йорк таймс», после которой руки становятся черными и их нужно мыть с мылом, выйдет завтра с моей фотографией и четырьмя строчками на первой странице (остальное там, где обитуарии): «Умер Эдвард Лимонов — поэт и писатель, автор нескольких романов, включая «Это я — Эдичка». Убит в перестрелке вчера ночью в восточном секторе Бейрута».

А я знал, что нигде не появятся такие строчки. Потому я и не психанул.

* * *

Кажется, после той сцены с маркизой Хьюстон я написал стихи — смешные и горькие, все не помню, но были там строчки:

  • «Из служанки не сделаешь даму
  • Никогда, никогда, никогда…»

Я, честно говоря, и не пытался, я понял, что мне следует стоически терпеть Дженни и использовать миллионерский дом. Типичные рассуждения авантюриста, признаю, а что, нельзя, что ли? Кто сказал, что нельзя?

Маркиза Хьюстон жила у себя в Англии, как оказалось, в замке XIII века, и замок ее обслуживали триста (!) слуг. Ни хуя себе. Я не подозревал даже, что такие замки существуют. В замке у них был даже свой зоопарк — медведи, тигры, — все это я узнал из иллюстрированного туристского путеводителя по их замку, маркиза привезла с собой в Америку какое-то количество путеводителей и раздавала их знакомым. Один путеводитель маркиза подарила Дженни. Кроме этого, она дала Дженни, если не ошибаюсь, двести долларов за то, что Дженни ухаживала за маленьким лордом Джесси и готовила ему завтраки.

* * *

Я тоже поработал для маркизы, а именно: укоротил ей три пары брюк, которые она купила себе в Америке, одни были желтые. От ее брюк ни я, ни Дженни не остались в восторге, одна пара оказалась даже полиэстеровая, а не шерсть или хлопок. Ткань должна быть натуральной: шерсть, хлопок или шелк, — знала экономка богатого американского передового дома, и знал я — ее бой-френд. Когда пришла Бриджит, все мы, сидя на кухне в различных позах, осудили маркизу за ее полиэстеровые брюки и решили, что англичане все же очень провинциальны, даже лорды.

Я поддержал их, хотя сам с тоской думал о том, как хорошо вымытая маркиза с довольно внушительной попкой лежит сейчас на третьем этаже в постели, очевидно, в одной из тех красивых ночных рубашек, которые ей стирала наша черная Ольга.

Я заглянул в бельевую комнату, не удержался-таки, посмотрел на рубашки маркизы. Маркиза лежит в постели, мечтал я, полузакрыв глаза, под монотонную болтовню Дженни и Бриджит, и от нее тихо пахнет ее модными духами — похожий запах был когда-то у очень простого советского одеколона «Белая сирень», — смешанными с теплотой ее тела, может быть, она потягивается и подминает под себя подушку…

Я сижу на кухне с моей служанкой и ее подругой, грустно думал я, а ведь мое место там, в постели маркизы. А где еще место авантюристу — ну уж во всяком случае не на кухне…

Дженни, конечно, не могла знать моих предательских мыслей, но, видя, что я внезапно погрустнел, она встала из-за стола, подошла ко мне и, наклонившись, сказала сюсюкающим шепотом, этот ее гувернанткин шепот, рассчитанный на детей, раздражал меня неимоверно: «Глупый мужчина. Потерпи, завтра у меня кончится период, и ты сможешь go inside of me (пойти внутрь меня)». Ох, она, конечно, подумала, что я мучаюсь желанием, что я хочу ее. Ее пресные прелести.

Как бы не так, я хотел маркизу! Маркизу — жену лорда, маркизу, живущую в замке с тремя сотнями слуг, в замке, куда несколько дней в неделю с десяти до трех впускаются экскурсанты, где висят картины Гойи, Веласкеса и Тициана. Ибо чего же я на свете стою, если я не ебу маркизу!

Я думаю, что я нравился маркизе Хьюстон. Ну как нравился, она отметила несколько раз мои красивые руки и красивые сапоги. Очевидно, и по моей роже было видно все же, что я не родился любовником служанки, может, маркиза Хьюстон даже жалела меня, оказавшегося в чужой стране и вне своей среды. Вряд ли она думала, что хорошо бы поебаться с Эдвардом, но я, сталкиваясь с маркизой на лестницах, на кухне, я пылко желал ее. Не совсем, впрочем, сексуально, я думаю, я хотел ее больше социально, у меня был комплекс социальной неполноценности, вот в чем дело. Предоставь мне судьба тогда возможность выебать ее, какое, наверное, лечебное действие это бы на меня оказало! Как бы я гордился собой! Но возможности не было никакой. Когда в доме останавливались такие важные гости, как маркиза и ее муж, я бывал в доме сравнительно редко, потому что Стивен Грэй бывал тогда в своем доме часто. В такие периоды гости и Стивен оттесняли меня и Дженни на кухню, как бы в людскую. Я стеснялся.

* * *

После отъезда маркизы Хьюстон и лорда на несколько дней приехали в дом из Вирджинии родители Дженни: худой, высокий, с острым носом, обстоятельный, незлобивого нрава отец и худенькая черненькая, как галка, мать. Дженни устроила для родителей обед, на который была приглашена еще одна пара — бывший сослуживец отца по эФБиАй, ныне нью-йоркский полицейский чин с женой — и я. Смотрины.

Я явился на обед попозже, дабы придать себе некоторый вес в глазах ее родителей, как будто после работы, хотя никакой работы у меня тогда не было: я просто, чтобы убить время, сходил в кино.

Высокая, как неуклюжая башня, теплая, пьяная Дженни, открыв мне дверь, сразу же стала меня тискать и целовать, сказала, что очень меня любит и потащила в обеденную комнату. Была она в цветном крепдешиновом платье, в новых черных туфлях от Шарля Журдена, волосы завиты, едва ли не единственный случай, когда она что-то делала со своими волосами.

Они уже отобедали и пили шампанское. Дженни принимала своих родителей не хуже, чем Стивен принимал своих лордов и бизнесменов. Шампанское и свечи.

Съев оставленные мне баранину и артишоки, я присоединился к шампанскому и к их беседе. К шампанскому — со страстью, к беседе — осторожно.

Мы много выпили тогда втроем, и я утерял многие детали нашей беседы, но одно неколебимое мнение у меня в тот вечер создалось, и позже, встречаясь с отцом Дженни еще и еще, я все более убеждался в верности этого первого наблюдения. Оба эфбиайщика в отставке были ужасно похожи на моего, тоже отставного, отца, офицера советской армии — бывшего работника НКВД, МВД и прочая… Те же воспоминания о прошлом, о приятелях по службе, обсуждение их дальнейших судеб, то же воззрение на жизнь, как на нечто исключительно им доверенное охранять и защищать.

— А где же сейчас Джон? — восклицал отец Генри.

— Какой Джон, маленький или Длинный? — уточнял нью-йоркский полицейский.

— Длинный, помнишь, тот, что работал в отделе бриллиантов.

— О, Длинный Джон теперь большой человек, он начальник всей охраны в IBTA.

— Ишь ты, куда взлетел, — пришел в восторг отец Генри, — это же гигантская интернациональная компания…

У одного несчастливца жена заболела раком и медленно умирала дома. У некоего Ника, по кличке «Кид», дочка родила внука, и тому подобная информация изливалась из обоих рекой…

«Нормальные люди», — удивлялся я. Я еще выпил с ними шампанского, а потом стал пить виски. Нью-йоркский коп был ирландец — пил крепко, и когда они наконец прониклись уважением к моей мужской питейной доблести, я им и сказал, что они напоминают мне моего отца — коммуниста и чекиста — и его друзей. Я думал, они уж так удивятся, это их шокирует.

— Наверное, — сказал спокойно и рассудительно отец Генри, — люди одной профессии в чем-то похожи. Тебе виднее, Эдвард, ты жил там, теперь живешь здесь.

— Мой отец был и есть хороший человек, несмотря на всю дурную славу организаций, для которых он работал, — сказал я.

— А что же, — сказал нью-йоркский коп, — ты хороший парень, как я вижу, и Дженни тебя любит, почему же твой отец должен быть плохим человеком?..

Дальше нью-йоркский коп стал меня расспрашивать, что я пишу за книги и сколько платят писателям, когда они еще не знаменитые. Мы все пили и пили с полицейским, папа Генри остановился, и я стал жаловаться нью-йоркскому копу, как тяжело сделать имя в литературе.

— Ты держись, — говорил мне полицейский, — Дженни сказала, что ты очень талантливый. Сейчас тебе трудно, но ты перетерпи, будь упрям. Вначале всегда трудно в любой профессии, зато потом, возможно, твои книги будут бестселлерами, станешь как Питер Бенчлей, и фильм в Голливуде сделают…

От фильма меня и тогда, и сейчас отделяют тысячи миль пути по раскаленной пустыне литературного бизнеса, а быть Питером Бенчлей я бы не хотел. Вот его литературного агента я хотел бы иметь — знаменитый Скотт Мэрэдит, вот агент его — сокровище, а Питер Бенчлей — специалист по акулам и водным ужасам, нет уж, увольте…

С нью-йоркским полицейским я бы с удовольствием поговорил подольше, но, вспомнив наш уговор с Дженни, что я уйду не поздно, я заторопился домой. Было уже около часу ночи.

В дверях, провожая меня, Дженни облегченно вздохнула: «Я боялась, что ты напьешься, — сказала она. — Очень хорошо, что ты не напился, ты был очень «cute» сегодня. Я тебя очень люблю, — и Дженни поцеловала меня. — Завтра я тебе сообщу, что сказали о тебе мои родители».

Ее мама тоже сказала, что я «cute» — миленький; а вот ее бабушка-полька, впервые увидев меня позднее, сказала, что какой же я русский, русские всегда большие, даже огромные, и с бородами, но все равно Дженни должна меня остерегаться, русским нельзя доверять. К тому же они бьют своих жен.

* * *

Дженни хотела мужа. Ей уж и не столько ебаться было необходимо, как вы видите сами, ей больше мужик в ее жизни был нужен. Она все восхищалась, какое у меня тело сильное. Я думаю, что, несмотря на сильное тело, я не был идеальным объектом для ее цели. У меня не было денег, а главное, желания для строительства счастливого будущего в виде семьи из десяти человек, какую она, наверное, проектировала иметь по примеру своих родителей, но я ей нравился, она потворствовала своему сердцу в случае со мной, идя даже против своего инстинкта материнства. Спасибо.

Я ебал ее, когда мне этого хотелось, ебал грубо, неласково, предпочитая дог-позицию, чтобы не видеть ее лица. Я вовсе не заботился о ее удовольствии, предоставляя ей удовлетворять себя самой, мастурбировать, если она хотела получить оргазм. Порой я ебал ее даже раз пять, если на меня находило вдохновение, но все чаще и чаще, не находя в ее теле ответа на мой хуй, я охладевал к этому занятию, и, поебав ее некоторое время, хую моему это мизерное развлечение надоедало, он уходил. Дженни в таких случаях начинала причитать: «Я люблю тебя, Эдвард! Ты болен. Какие мы несчастные!»

Эдвард был здоров, как бык, и оглядывался на тощих блядей на улицах, а вот с ней стало происходить что-то странное, и, когда я как-то попытался своей рукой погладить ее пизду, доставить ей хоть какое-то удовольствие, она внезапно вздернулась от боли. Это случилось в начале августа, затем она жаловалась на боль на протяжении пары недель, но жаловалась тихо, и наконец, во время очередного исполнения танца живота, она вдруг согнулась вдвое и с криком ринулась в элевейтор. Когда я и Бриджит прибежали к ней в комнату, она, скрючившись, валялась на кровати и причитала: «My vagina! My vagina!»

Я и тогда ничего не понимал в женских болезнях и сейчас в них не понимаю, но что-то с Дженни было не так. От секса с ней я на некоторое время избавился, она обратилась к доктору Кришне, и тот с ней начал возиться, выяснять, что же у нее. Теперь мы с ней спали уже прочно на разных кроватях, и она немного изменила свою песню. «Я люблю тебя, Эдвард, мы оба больные, какие мы несчастные!» — ныла она и просила меня о невинных удовольствиях, которые нам только и остались — сделать ей массаж спины или поиграть с ее волосами.

В то время как я нехотя одной рукой поглаживал ее волосы, а в другой держал бокал с вином, она безостановочно пиздела. «Тебя послал мне Бог, — говорила она. — Я люблю тебя, потому что ты nice to me». Могу себе представить, думал я, как же обычные мужчины с ней обращались, если мое почти безучастное отношение к ней видится ей как что-то необыкновенное.

— Играй, играй с моими волосами, что ты перестал, я люблю это, — говорит она опять своим сюсюкающим тоном, и я играю, отхлебывая вино — прекрасное бордо 1966 года. Она продолжает свой треп: «Вот я выздоровею, Эдвард, и мы сможем это делать опять, но мы должны будем предохраняться, мы ведь не имеем денег, чтобы сейчас иметь ребенка, можешь ты представить меня, себя и бэби у тебя в отеле?» Дженни произносит последнюю фразу очень серьезно. «Нет», — говорю я. А сам очень даже представляю эту картину — себя, ее и бэби, — мы все в дерьме идем по Бродвею, из кармана рваного пиджака у меня торчит бутылка дешевого вина — мне становится дико смешно, и я чуть не захлебываюсь дорогим вином.

— Нужно будет предохраняться, — повторяет она.

— Угу, — говорю я, — я думал, ты предохраняешься, принимаешь таблетки.

— Нет, это против моих принципов (аборт был тоже против ее принципов), я признаю только механические способы, — строго говорит Дженни.

Какие механические способы, думаю я, оживившись, что она имеет в виду, может, презерватив? «Фу, какая гадость, — думаю я. Один или два раза в своей жизни я пытался ебаться с презервативом — ничего у меня не получилось».

— Хорошо, — вслух говорю я, — будем предохраняться механически.

— Мы будем иметь деньги, Эдвард! — говорит Дженни патетически. — Мы обязательно будем иметь деньги!

«Как же, — думает негодяй Эдвард, — деньги-то иметь, может, я и буду, но жить с тобой, бедный мой кухонный ангелочек, я не стану, мне уж и сейчас с тобой скучно, а перспектива прожить всю жизнь с женщиной, которой таких усилий стоит кончить, мне не улыбается. Я дорогих блядей люблю, похотливых кошек, чтоб душу терзали, чтоб возбуждали. А ты — деревенская девка, глупая девочка с большой жирной попкой и толстыми ляжками, девочка двадцати лет. Но не дергаешь ты душу мою, и духами от тебя не пахнет».

— Я очень люблю тебя, Эдвард! — опять проныла она.

Меня это начало раздражать. Нужно было ей врезать. Указать ей ее место. Я выключил свет и лег на спину.

— Дженни, — сказал я, — я хочу спросить тебя что-то очень важное для меня.

— Что, Эдвард? — спросила Дженни в темноте настороженным тоном.

— Видишь ли, Дженни, я хочу в этом мире такой любви, чтоб моя женщина, если меня посадят в тюрьму, дадут мне, скажем, пожизненное заключение, судьба у меня впереди очень неопределенная, взяла бы автомат и пошла освободить меня. Можешь ли ты любить меня так?

Помолчав в темноте, она сказала:

— Ты говоришь глупости, Эдвард. Если ты попадешь в несчастье, то почему и я должна пропадать… Я буду любить тебя, как прежде, не откажусь, но… — и она произнесла роковое: — Это твоя проблема…

Дальше Дженни пустилась в объяснения, но я уже не слушал. Я мгновенно завоевал моральное право думать о ней все, что мне захочется, завоевал, потому что я жил всерьез, и спросил ее всерьез, зная, впрочем, что она не выдержит испытания. Я прикидывал и планировал свое будущее, и мне нужны были настоящие люди. Она не годилась.

* * *

В то время, как я от нее все больше отодвигался внутренне, внешне мы жили почти как муж и жена. Я появлялся в миллионерском домике в пятницу вечером, а субботнее утро я уже начинал на крыше, загорал и пил кофе, или делал вид, что загораю и пью кофе, а на самом деле копался в комнатах. Любовник экономки Эдвард, когда не было гостей, становился полным хозяином в доме и любил быть один — чтобы его не трогали, и из всего дома решительно предпочитал детские комнаты.

Мне было завидно. В детстве у меня не было своей комнаты, не было и в юности, но, когда я был мальчиком, ее, похожую на пароходную каюту, видел я в своих лучших снах, видел белое, счастливое детство с белыми же, шевелящимися от ветра занавесками, со сверкающей рекой во всех окнах, с цветной кроватью, со своим шкафом для одежды, с полками, полными книг, с круглым зеркалом и белым умывальником.

Вся наша семья (я, отец и мать) имела одну комнату на всех, шли пятидесятые годы, в стране, разрушенной войной, был жилищный кризис. У меня был разве что «свой угол», где хранились мои вещи: старая отцовская полевая сумка, старый же учебник топографии, мои несколько книг о чужих землях и растениях и карты. Мне до такой степени мешали взрослые, до такой степени хотелось иметь свое, отдельное от других помещение, что, будучи мальчиком энергичным, я решил вырыть для себя комнату. Со свойственной мне практичностью я сразу же приступил к делу: начал рыть яму в общем коммунальном подвале под домом, там у нас и у наших соседей хранились уголь и картошка. Рыл я вечером, при керосиновой лампе, землю выносил на улицу в мешках и сбрасывал под огромные кусты бузины, росшие вокруг дома. На другой день я закладывал вырытую яму досками и забрасывал углем. Землянка моя мечталась мне с автоматами по стенам (кажется, в моем воображении автоматы свисали с крюков) и нарами для «ребят», я, впрочем, не совсем ясно представлял себе, что это будут за ребята. Я бы, может, и дорыл яму, и насладился бы наконец одиночеством своей несколько странной детской комнаты (назовем ее «русская модель» детской комнаты), но семья наша переехала в другой дом, и я не знаю ничего о дальнейшей судьбе этого вакуума в тяжелой украинской глине, надеюсь, в мою яму никто не провалился.

Исследуя комнату Генри — старшего сына Стивена Грэя, мне становится ужасно жалко себя и свою недорытую землянку.

«Бля, — думаю я, — дожил до тридцати четырех лет и ни разу не жил по-человечески».

Я заглядываю в ящики, разглядываю пристально цветные любительские фотографии счастливых детей, нюхаю клешню краба, щупаю статуэтку китайца, листаю каникулярную книжку о Банни-кролике, обозреваю с завистью чужую детскую ковбойскую шляпу, огромную стиральную резинку, пластилин, рапиру, все те мелочи, без которых ребенку никак не обойтись. Кусок старого дерева стоит на сундуке, чучело совы таращится с верхней полки. Желтый пол, синий мохнатый ковер, пробковая стена, к которой приколота алюминиевой кнопкой еще одна солнечная фотография: зеленое и голубое, четверо детей в траве, один высунул язык, и сквозь проход в скалах — голубое море. Уже несколько лет как Стивен Грэй с семьей обосновались навсегда в Коннектикуте, а дом сохраняется таким, каким он был тогда, когда они жили здесь. И детские комнаты.

На одной из стен в старой раме висит копия газеты с несчастливой «Лузитании». На «Лузитании», оказывается, даже выпускали газету. Последний номер от 7 мая 1915 года. Заголовки: «Дарданеллы», «Итальянский кризис», «Важная операция Японии», «Обильное употребление врагом газов против британцев». Объявление о предстоящем концерте в салоне: «Концерт в салоне!» А вот рапорт сэра Джея Френча с европейского фронта. Написан он во всегдашней манере, общей для военных сводок всего мира: попытка прикрыть и смягчить хуевое положение дел.

«Также утром три отделения совершили комбинированную атаку на позицию, недавно взятую нами в Буа де Палли. Эта атака достигла цели в приобретении врагом опоры на нашей передовой линии, но контратака позволила нам отбить почти немедленно половину холма…»

Хуй-то, думаю я, сэр Джей Френч, ночью они перебросят туда еще людей, главное ведь — зацепиться, и утром ваша передовая линия будет их тылом.

Рядом с лузитанской реликвией висит портрет: старый джентльмен в пенсне, с зеленым галстуком, наверное, дед или прадед. Дальше, на той же стене, но в общей раме — портреты джентльменов, получивших премии Эдисона, и сам Эдисон в центре. Главные двигатели прогресса, так сказать. В значительной степени благодаря этим благообразным джентльменам и их не имевшей границ любознательности, само существование нашего вида «homo sapiens» поставлено под угрозу исчезновения.

На противоположной стене — плакат в стиле «арт нуво», изображающий рыжеволосую женщину с обнаженным плечом, всю в цветах, задрапированную в цветы. Дама, в отличие от Фаустов в воротничках, вполне безобидна и даже не имеет имени.

За дверью, я открываю ее, — сюрприз: копия совершенно желтой газеты за 1919 год, тоже в раме, с портретом все того же старого джентльмена в пенсне и, по-видимому, его изречение, напечатанное огромными буквами под портретом:

«Люди хотят от нас эффективной работы и сервиса очень высокого качества. Они не смогут иметь этого, если капитал не будет вложен. Тут должна быть справедливая взаимосвязь. Если расходы идут вверх, цены также должны идти вверх!»

Золотые слова сказал старый джентльмен, думаю я. Правильно. Цены до сих пор идут вверх и будут идти, пока все это не обрушится. А если обрушится, то все сразу — и цены, и расходы, и портрет джентльмена в зеленом галстуке, и миллионерский дом, и, может быть, весь мир.

У самой двери на крыше стояла тогда белая детская кровать, теперь на ее месте стоит большая взрослая кровать, привезенная Нэнси из Коннектикута. Я теперь приспособился ебать на взрослой кровати своих женщин, при открытой двери, так что на пизду жертвы и мой член падает голое живое солнце — это потрясающе возбуждает, и накаляет и хуй, и пизду. Но тогда там стояла детская кровать, а рядом стояла (и стоит) расшитая едва ли не золотом, наверное, индийская детская качалка, конь с гривой.

Я сажусь на коня, покачиваюсь и тихо думаю: «А почему не я здесь живу? Хорошо бы остаться и всю жизнь прожить в этом домике, в детской кровати спать, бросать детские книги на синий мохнатый ковер. Спасибо, Дженни, — думаю я, покачиваясь на детской лошади, обхватив ее загорелыми ногами, — я нахожусь здесь не по праву, не по праву, спасибо, Дженни, — нужно будет поцеловать ее, спустившись вниз». Больная, кроме вагины у нее еще болит и спина, она спит на другой кровати, но рядом, очевидно, создает себе иллюзию нормальной жизни с мужем. Голубые простыни с бабочками были на наших кроватях в прошлую ночь. Она исполняет все, что ей кажется необходимым, чтобы Эдвард получил удовольствие в сексе: сосет послушно мой член. «Что ж делать, — наверное, думает она, — Эдвард должен иметь оргазм, а у меня сейчас болит вирджайна». Она старается для меня, а сама не получает удовольствия, ангел.

«Я перестал мечтать о полном счастье, — думаю я, продолжая качаться и наблюдая через открытую дверь, как ветер, вдруг рванув, унес часть моей воскресной «Нью-Йорк таймс» прочь с крыши и, наверное, бросил ее в реку. — Я стал расчетлив и совсем не забочусь о Дженни, и утром всегда оставляю ее спать без сожаления, даже не гляжу в ее сторону, оставляю ее и бабочек на простынях и подымаюсь в детскую корабельную каюту. Женщина спит внизу, чужая, тяготящая меня своими планами, женщина 20 лет, ее тяжелый зад, грудь и прочие сомнительные прелести там, а я здесь — мальчик, задумавшийся над старой географической картой, вставший поутру. Я был, я буду, — думаю я, безгранично веря в это утро в свое необычное предназначение, как всегда. — И я убегу из этого дома, когда пробьет мой час, к другим женщинам, другим странам, к своей судьбе. Здесь, в детской комнате миллионерского дома, я неожиданно получил передышку в моей борьбе, короткий солдатский привал. «Отдохнули и хватит», — говорю я себе, слезаю с арабского скакуна и спускаюсь вниз, откуда уже слышна арабская музыка, голос Дженни и кого-то еще.

Кем-то еще оказалась Дженнифер, которую я принял в первый свой приход в миллионерский домик за турчанку, на самом деле она еврейка. Я не очень жаловал Дженнифер, из всех подруг Дженни мне больше всех нравилась Бриджит, но Дженни почему-то любила Дженнифер. Я думаю, потому, что обе они были коровы, бредили младенцами, и в свое время обе и получили по младенцу. Дженнифер раньше, Дженни чуть позже.

В то утро, когда я спустился вниз, Дженнифер поведала мне и Дженни, что она «упала в любовь» с 72-летним доктором Кришной.

— Поздравляю! — сказал я.

— Я так счастлива! — воскликнула она и, вскочив со стула, обняла Дженни.

Потом она обняла меня (при этом от нее резко пахнуло п'отом) и сказала, что она и доктор планируют осенью пожениться.

Я ее даже зауважал за «оригинальность» и смелость, и дурь. «Пятьдесят два года разницы — ни хуя себе! — подумал я. — Ну и народ эти индийцы. Он ни разу не был женат до этого. Только начал. Первая жена».

Было очень жарко, около ста градусов. Счастливая идиотка Дженнифер, едва ли не при мне сняв с себя лифчик и еще что-то, похожее на трусы, — нью-йоркские девушки в этом смысле обладают необычайной простотой нравов, иной раз даже противно, — убежала в сад и стала кружиться там уже в индийских блузке и юбке. Она подскакивала, тянула руки вверх, бестолково махала руками, исполняла что-то среднее между танцем живота и гимнастическими упражнениями. «Еврейская курица», — подумал я насмешливо. Прыщавая, счастливая, довольная своим Кришной, который — «прекрасный мужчина», — сказала она Дженни. Было видно мне, что она действительно счастлива, только все это глупо выглядело.

Вторая счастливица — Дженни — в это время пиздела на кухне по телефону. Я только что вручил ей подарок — Божью матерь на бересте, работу моего друга Борьки Чурилова, единственную оставшуюся у меня русскую вещь.

— Спасибо за Дженни, — вдруг отвлекает меня от моих мыслей потная Дженнифер, вернувшаяся из сада. Она целует меня.

Дженни уходит с Дженнифер — им нужно поговорить на свободе. Обе довольны жизнью. Одна «упала в любовь» с семидесятидвухлетним индийским доктором, другая — с честолюбивым русским парнем, который писатель, да только кто его книги читал, до хуя таких писателей вокруг. Я же иду и углубляюсь в книгу Вирджинии Вульф, которую только что обнаружил на полке в обеденной комнате.

* * *

В конце августа Дженни и я поехали к ее родителям в Вирджинию. Помню ее, энергично шагающую впереди, пробираясь через толпу в Порт-Ауторити, в длинной юбке, как бы мать семейства, и себя в белых брюках и черной кепочке, с отсутствующим взглядом плетущегося за ней, нагруженного сумками. Среди прочего в сумках лежали буханки свежеиспеченного Дженни хлеба. Было и без того жарко, а тут еще и от сумок несло хлебной духотой.

По дороге в автобусе Дженни счастливо дремала у меня на плече, я же читал книгу об анархизме, время от времени поглядывая на сидящих справа от меня двух симпатичных и разбитных девочек-тинейджеров — обе блондинки, обе пили из жестяных банок будвайзер, и обе одновременно вместе с пивом жевали чуингам.

Я начал читать главу об анархизме в Испании, когда автобус остановился, мы, оказывается, уже были в Вашингтон Д.С. Я неохотно распрощался с испанскими анархистами, крепкие ребята, улыбнулся на прощанье нахальным тинейджерам, я бы с большим удовольствием ушел с ними, и взял свои сумки, хлеб, слава Богу, остыл.

На заплеванном автовокзале слонялись в ожидании чуда безработные черные. В зале ожидания на красных пластиковых стульях, как во всех залах ожидания во всем мире, кем-то была приведена и рассажена группа идиотов, некто бил ногой автомат, обязанный продавать людям жвачку, а он не продавал, в общем был обычный автовокзал. Ее отца, который должен был нас встречать, не было, конечно, и она стала звонить в штат Вирджиния, за реку Потомак.

Потом они приехали в огромном, рассчитанном на большую семью, болотного цвета автомобиле, ее отец и мать. Они что-то там напутали с расписанием автобусов. Я до этого никогда не был в Вашингтоне, поэтому они показали немного будущему мужу их дочери столицу империи. В первую очередь, ее отец, конечно, провез меня мимо здания FBI, a как же, ведь половина его жизни была связана с этой организацией. Дженни же прокомментировала, что мистер Герберт Гувер всегда присылал ее матери официальное поздравление с рождением каждого нового ребенка, и чтоб я напомнил ей, когда мы приедем в дом, она мне эти поздравления найдет и покажет.

— А денег не присылал? — осведомился практический Лимонов.

— Нет, — сказала с сожалением ее мать.

— Если бы вы жили в России, — сказал я, — вы бы были мать-героиня, имели бы медаль, и государство платило бы вам деньги за детей.

— Хорошо бы, — сказала мать.

Про себя я подумал свое обычное, что на хуя все эти дети нужны, жрать на планете нечего, да и вообще столько людей ползает и бегает по поверхности земного шара, в гигантских городах и сельских местностях, что даже психологически эту толпу вынести невозможно. Кроме того, если быть объективным, я уже знал двоих их детей — Дженни и Дэби, и эти двое ничем особенным пока в мире не отличились, да и надежд, что когда-нибудь отличатся, почти не было. «Еще с полстолетия каждый из твоих десятерых детей, мама, — думал я, — будет топтать землю, пожирать мясо и зерно, поддерживать свое существование, но и только, мама, и только. Единственное, чем может похвастаться человечество — это своей историей, а к истории твои дети, мама, никогда не будут иметь никакого отношения. Они вне истории, мама…» — думал я, а машина наша, ведомая бывшим специальным агентом FBI, в это время переезжала через Потомак, и семья радостно показывала Лимонову Пентагон и Арлингтонское кладбище.

«Вот даже и Кеннеди для истории мелковат, — думал я — Местный герой-бюрократ, ничего особенно бравого, родиться в такой семье и не стать президентом — нужно быть слабоумным… А уж твои дети — и вовсе кролики, увы, мама, кролики», — думал я с сожалением. Я был не злой человек, и мне самому стоило гигантских усилий не быть кроликом, и моя судьба была неясна, но я хотя бы понимал, это уже полдела. Я хотя бы смутно понимал всегда, потому и в туалетах всего мира простаивал, подозрительно вглядываясь в свое лицо, удалившись от их человеческого шума, от их кроличьей возни. Я хотел мое лицо, а не разгоряченное лицо кролика. Мое, пусть хуевое, злое, заплаканное, но отдайте мне мое лицо!

Дом их стоял на холме, в доме было как бы полтора этажа: внизу, там, где холм срезал часть дома, было меньше комнат, чем на основном этаже. Дом торчал посередине сада, нет, простите, не сада — деревья-то, в основном, были не фруктовые, а сосны и еще другие деревья, названия которых я, житель асфальтовых джунглей, не знал ни по-русски, ни по-английски, потому назовем их просто деревья. Воздержимся от старомодных пейзажей-описаний — короче, был дом, деревья, сколько там, акр или больше, зелени, гамаки, небольшой огород, возделываемый детьми скорее для забавы, собака Ахилл, доставшаяся семье от Изабэл в подарок, была ударная установка в комнате Роберта, еще одного из сыновей; фотографии звезд рок-н-ролла, детей и родителей в комнате Дэби, а вечером светящиеся жуки на участке.

Нас ждал обильный американский обед — непременные стейки, салат… Вино в доме пили, не напивались, но пили, кончик носа у матери был подозрительно красноватого цвета, но, может, это от простуды. Во время обеда все дети и отец дружно набросились на Дженни за ее безграничное преклонение перед доктором Кришной. Даже Дэби ее высмеивала. Я осторожно детей поддержал, боялся, что Дженни обидится. Мать заняла позицию посередине.

Вскоре Дженни сама стала смеяться над доктором Кришной и его медицинскими познаниями, но не тогда. Тогда она сделалась злая-презлая и вдруг заорала: «Cut it out! Cut it out, люди!» Выражение это, переводимое как — «отрежьте это!» — перестаньте, отьебитесь, мне очень понравилось, и я приобщил его к своему словарю.

Ну, мы и отрезали, и заговорили о чем-то другом… После обеда дети взялись показывать мне семейные фотографии — альбом за альбомом. Вначале двое — молодые мать и отец. Отец в военной форме — война была. Свадьба: мужчины в пиджаках с гигантскими плечами и в брюках клеш, дамы в шляпах на один бок — все тогда выглядели очень старыми, отметил я про себя. Особенность эпохи, а? Потом пошли младенцы, — лежавшие на боку или на спине, — в белом или розовом… Почти все фотографии нового времени были сделаны поляроидом. Постепенно, от альбома к альбому, дети росли, пока, наконец, не приняли их настоящий вид. Я посмотрел на них, столпившихся вокруг меня, и сказал: «Молодцы, быстро выросли, ловко это у вас получилось». Они захохотали.

Спать меня положили отдельно: соблюдались приличия, ведь я был бой-френд Дженни, а не ее муж, посему приличия соблюдались. Место мне отвели внизу, в огромной комнате, она как бы являлась второй гостиной, дверь из нее вела прямо в сад. Перед сном, когда родители уже удалились в свою комнату, мы все пошли в комнату Дэби и закурили джойнт. Трава у Дэби и Роберта — брат и сестра дружили — оказалась очень крепкой, мы лениво сидели и лежали в разных углах комнаты среди кукол, портретов рок-звезд и фотографий бывших бой-френдов Дэби. Фотографий бой-френдов было неожиданно много, несмотря на ее семнадцать лет.

На следующее утро я проснулся едва ли не раньше всех в доме, вышел в сад и произвел тщательную разведку всей территории. Рассмотрел внимательно овощи в огороде, лег в гамак, откуда меня изгнали комары, вернулся в дом, и заметив в том же зале, где я спал, в углу, сплетение велосипедов, сел на один из них и поехал, но, сделав круг рядом с домом, вернулся, так как не знал, куда ехать. В этот момент из дома, позевывая, вышла Дэби. Мне почему-то приятно было увидеть именно ее, я подошел к ней и любознательным туристом задал ей несколько вопросов об огороде. Оказалось, что помидоры выращивает она, а тыквы — тринадцатилетний Рональд. Проявив восторг по поводу ее помидоров, я вспомнил опять о существовании велосипедов и предложил Дэби совершить велосипедную прогулку.

— О'кей! — сказала Дэби, она была очень easy going — легкая на подъем.

Мы пошли в дом, выпили по чашке кофе. Родители еще не появлялись, я даже не знал, где находится их комната, там было много дверей. Мы уже садились на велосипеды, в последний момент к нам присоединился уже оказывается съездивший к автомеханику Роберт. Мы покатили: Роберт впереди, потом я, а за нами Дэби на маленьком велосипеде, очевидно, принадлежащем самому младшему из детей — одиннадцатилетнему Кэвину. Я услышал озабоченное: «Эдвард!» — уже когда мы, упирая в педали, взбирались по асфальтовой дороге высоко над домом. Оглянувшись на голос, я увидел Дженни в ночной рубашке, стоящую в открытой фронт дор — входной двери. Дженни стояла на одной ноге, а другой эту стоящую ногу почесывала. Сумасшедший Эдвард только улыбнулся и помахал Дженни рукой…

Прогулка не обошлась без мелких происшествий. От затерянного в зелени дома с окрашенным синей краской цементным бассейном, находящимся глубоко в ложбине, к нам с дичайшим лаем бросились мохнатые собаки. Роберт поднял ноги вверх — положил их на руль, поднял и я свои на раму, и мы быстро покатили вниз к зеленому мосту через небольшой ручей. Собаки разочарованно удалились. В конце концов мы добрались до школы, где все Джаксоны в свое время учились. Как достопримечательность, Дэби и Роберт показали мне, смеясь, особый корпус, где учились дефективные дети. Я тоже посмеялся, что дети дефективные. Жаль — была суббота, дефективных, наверное, разобрали по домам родители, и поэтому нельзя было увидеть их дефекты.

Было очень жарко, посему мы решили дальше не ехать, а расположились на территории школы и провели там некоторое время. Радуясь каждый про себя, что мы не дефективные, мы катались на качелях, а завидев знакомого парня, одиноко забрасывающего мяч в кольцо, Роберт предложил мне поиграть. Мы попрыгали некоторое время вместе с парнем, в конце концов перешли с баскетбола на футбол, к которому у меня куда больше пристрастия. Дэби играла в футбол не хуже Роберта. Когда исчерпал себя и футбол, мы поехали обратно к дому. Мне уже начинала надоедать американская провинция, хотя я и старался занять себя ее «изучением». Раз уж ты тут, Лимонов, расспрашивай обо всем, суй нос во все детали…

Я совал нос во все детали. На полке в гостиной я нашел «Пиплс альманах» и вышел в сад, сел на солнце и начал изучать альманах. В альманахе было больше тысячи страниц разнообразных сведений из всех областей человеческой деятельности. Меня, конечно, более всего заинтересовали списки «наиболее желаемых FBI» преступников, списки за многие годы. Преступники, которых более всего желало поймать FBI, начиная с 1969 года, оказались политическими, в основном, представители нескольких организаций: «ведермены», «черные пантеры», а еще раньше — «студенты за демократическое общество». Очевидно, две страны-гиганта, и Америка, и Советский Союз, переживали некий не совсем понятный мне еще, но одинаковый процесс: ведь и в СССР с конца шестидесятых годов наиболее важными преступниками для КГБ стали диссиденты… Меня кусали комары и нещадно обжигало солнце, но я читал и читал, читал до обеда, — охота пуще неволи. Папа Генри даже подошел ко мне и сказал, что подарят мне «Пиплс альманах» и я смогу читать его в Нью-Йорке. Очевидно, папа Генри намекал, что я необщителен.

После обеда я решил во имя Дженни стать общительным. И потому, когда мне предложили поехать посмотреть бейсбольную игру двух детских команд, за одну из них играл одиннадцатилетний Кэвин, я сказал, что я мечтаю посмотреть настоящую бейсбольную игру, умираю, как хочу.

Мы загрузились в две машины — большую отцовскую и маленькую синюю — Роберта, и покатили. На переднее сиденье рядом с отцом по праву сел серьезный, жующий жвачку маленький Кэвин. Он нервничал, но по-взрослому жевал свой чуингам, делал вид, что он tough man — крутой мужик.

На месте будущего происшествия было уже немало запаркованных автомобилей и немало деревянных скамей уже было занято. Мы уселись все — весь клан Джаксонов, живущий в Вирджинии, более десяти человек, и я — повыше и поудобней, как бы в центре четвертькругового амфитеатра, оцепляющего главный действующий кусок бейсбольного поля, от поля нас отделяла высокая решетка, и приготовились болеть за нашего Кэвина. И началось…

Я думал, что буду страдать от скуки, и уже приготовился к жертве. Не тут-то было — страдать было некогда. Уже через несколько минут отдельная личность Эдуард Лимонов обнаружил себя втянутым в водоворот местных страстей. «Наши», команда Кэвина называлась «Желтые носки», играли с «Тиграми», и это был финал, господа! Потому явились все родственники «Желтых носков» и все родственники «Тигров», и еще плюс все их друзья и знакомые, плюс те, кому была дорога честь городка и честь школы, и кому было просто любопытно, и все местные жители, только потому, что развлечений у них не так много в их местности, и местные хулиганы, и местные интеллигенты, и… Все взгромоздились на лавки — с банками пива, кока-колы и содовой, с сигаретами в зубах — и приготовились к действу. Внизу, под лавками, бродили совсем маленькие дети, приготовившиеся собирать перелетевшие через ограду мячи, если они будут.

Дети в одиннадцать, двенадцать и тринадцать лет необычайно разнятся друг от друга в размерах и формах. В одной и той же команде были гиганты и карлики, мужчины и бэби. Все они по очереди выходили с палкой и отбивали мяч, брошенный лучшим вражеским налетчиком, и, когда они промахивались и не отбивали мяч, толпа возмущенно ревела и свистела, когда отбивали, и удачно, и отбивший счастливец бросал свою палку и мчался вокруг поля, толпа тоже ревела и свистела. Я же всю игру боялся за вратаря, которому, я ожидал, обязательно кто-нибудь из этих детишек врежет палкой в глаз или вышибет мозги — палка была крепкая, — но детки оказались на высоте и не повредили своего вратаря.

Толстая блондинка с оголенными загорелыми плечами, лямки лифчика и розовой нижней рубашки врезались в пышную плоть, орала своему сыну — маленькому блондинчику, остриженному в скобку под Иванушку-дурачка из русских сказок: «Бобби, би агрессив! Бобби, би агрессив!» И Бобби был, насколько ему позволял рост и физическая сила, свой мяч он отбил удачно и помчался по полю, а мамаша его упоенно вцепилась в сетку изгороди: «Бобби-и-и-и!»

Я посмотрел на клан Джаксонов: папа Генри на дальнем конце скамейки что-то орал и ударял себя руками по коленям, Дэби, засунув два пальца в рот, свистела, даже обычно меланхоличная Бэтси тоже кричала, но слов за общим шумом было не разобрать. Когда же вышел наш Кэвин, мы все бешено зааплодировали, я тоже, и заорали: «Кэвин!», как бы ободряя нашего человека на поле, и я вдруг к удивлению своему обнаружил, что ору «Кэвин!» вместе со всеми. Наш человек был не хуже Бобби, лучше, недаром Роберт бросал ему мячи до обеда несколько часов подряд, тренировал его — он был в хорошей форме — наш человек на поле, и он отбил свой мяч блестяще, и все мы опять заорали, не помню что, и засвистели, и я в восторге хлопнул Дженни рукой по плечу, и еще что-то орал вместе со всеми, и мы аплодировали нашему Кэвину, пока он бежал по периметру поля.

Очнулся я от этого коллективного припадка вдруг и услышал, как Дженни, захлебываясь счастливым смехом, кричала, показывая на меня: «Посмотрите на Эдварда! Посмотрите на Эдварда, как он кричит и машет руками. Ха-ха-ха!»

Дженни явно была очень счастлива моему внезапному проявлению нормальных человеческих чувств. Может, она подумала, вот Эдвард тоже, как все нормальные мужчины, как наши американские мужчины, болеет и кричит, и ему нравится бейсбол, и, в конце концов, несмотря на все его чудачества и обособленность, он будет мне неплохим мужем. И у нас будут дети, и мы станем ездить на машине всей семьей смотреть бейсбол, как папа и мама, и Эдвард будет писать книги и получать за эти книги деньги, ну пусть вначале немного, лишь бы он занимался делом, которое ему нравится. А бредни об уничтожении цивилизации он скоро позабудет. Я буду ему хорошая жена, на уик-энд буду печь хлеб, дети будут играть в саду, и у нас будет много цветов, Эдвард любит цветы.

Так она, наверное, думала, и я ее понимал, и здесь, в американской деревне, я ее не ненавидел, она куда более подходила мне здесь, где не было маркизы Хьюстон или наряженных и разрисованных благоухающих блядей, таких как моя бывшая жена, чтобы сравнить. Здесь Дженни играла на своем поле, и то, что включили над бейсбольным полем электрический свет, работало на нее, и запах травы и деревьев вокруг работали в ее пользу, и даже трубка рядом со мной сидящего толстого джентльмена работала на нее, и сигареты Дэби и Роберта пахли в ее пользу.

И тогда там, на поле, я внезапно подумал, что не ненавижу ее, что я ненавижу нечто большее — может быть, мировой порядок, может быть, природу, за то, что она дала мне от рождения, с кровью, вечно неудовлетворенное гигантское честолюбие, не позволяющее мне остановиться наконец в задыхающемся моем беге. Остановиться, жить с Дженни на ферме и быть счастливым, и, может быть, косить сено, или даже пусть писать книги, но другие книги — книги покоя и счастья, а не книги тревоги и бегства. Она подходила для этого — Дженни, — чтоб я с ней был счастлив, может, именно поэтому я ее и ненавидел, а?

Я так долго искал любви, бродил в хаосе, пытаясь найти ее — Дженни. И вот я ее нашел, вот я ее всеми правдами и неправдами в себя влюбил, добился, и теперь я ее отвергаю, не хочу, отворачиваюсь, не нужна. Даже чудовищнее — я ее ненавижу. Потому что она — идеал, правда, двухлетней уже давности, девушка, о которой я мечтал, лежа в грязных отелях, одиноко захлебываясь истеричным плачем или ебясь с проститутками…

…Это я ее искал во всех телах, думая: «А вдруг — она, или — она, или даже — он?..» И вот нашел.

«Желтые носки» проиграли в тот вечер «Тиграм» со счетом 6:8, но какое уже это все имело значение. Дженни проиграла мне и на своей территории, да, но ведь я-то играл без правил.

глава пятая

Тогда еще не поймали Сына Сэма, и где-то в начале августа он в три часа утра опять ранил двух жертв, девушка впоследствии умерла в больнице, а парень выжил. На город навалился ужас, не так на Манхэттен, как на Квинс и Бронкс, где Сын Сэма «работал», но и улицы Манхэттена пустели раньше обычного, и, бывало, идя ночью от Дженни или к Дженни, я вдруг замечал, что я на улице совершенно один. Даже количество обычных преступлений уменьшилось — наверное, воры и грабители боялись, что «по ошибке» безумный убийца может пристрелить и их, он ведь всегда возникал бесшумно из темноты, не успеешь даже защититься или прокричать, что ты грабитель, к тому же неизвестно было, есть ли у него чувство солидарности.

Я ходил в те былинные времена по призрачному липкому городу, вначале тоже немного побаиваясь, но потом, видя, что ничего со мной не случается, обнаглел и даже проложил свой обычный маршрут через Централ-парк. Там было свежо, не так жарко и куда было приятнее идти, чем по вонючему Вест-Сайду, а главное, ближе. Я даже не входил, а впрыгивал через забор в зеленую темноту и шел среди деревьев к Исту. Выходил я из парка в районе Метрополитен-музея и часто еще приносил Дженни душистые ветки или цветы, как доказательства своей храбрости. Правда, я все же снимал очки, дабы не выглядеть интеллигентом, если встречусь просто со шпаной, а кроме того, имел при себе нож, а то и два — один в сапоге и один в кармане.

Жили мы тогда спокойно. Дженни сосала мой хуй и пыталась лечить свою вирджайну. История лечения вирджайны (ужасное слово, не правда ли?) интересна и поучительна, поэтому я позволю себе на ней остановиться.

За все нужно платить, господа, это непреложная истина, так или иначе, но платить. Я не желал быть бездельным бой-френдом для Дженни, честный и трудолюбивый Лимонов сам вызвался шить ей тряпки и переделать ей кое-какие вещи из ее необозримого гардероба юбок, блузок, платьев и штанов.

Как-то я таким образом копался в ее тряпках уже, может быть, несколько часов, и был в доме один, ни Стивена, ни гостей, слава Богу, и что-то напевал, перешивая, как появились Дженни и Дженнифер, они были у своего жулика Кришны, учились гомеопатии. Еще более прыщавая, чем обычно, Дженнифер слиняла звонить по телефону, а Дженни, присев на кровать в той комнате, где я восседал за швейной машиной и валялись разбросанные ее юбки, вдруг объявила мне: «Ты будешь очень сердиться, Эдвард, но и у меня, и у тебя гонорея. Доктор Кришна сегодня закончил анализировать меня».

Я за последние годы стал очень хладнокровным мужчиной, очень cool. Потому я продолжал нажимать на педаль электрической машины и даже скорость не изменилась. Я себе шил, что я мог сказать на это идиотское утверждение.

— Почему ты молчишь? — сказала Дженни раздраженно.

Я, поморщившись и вынув ее юбку из-под лапки машины, сказал: «Я убью тебя в пять часов».

— Почему в пять? — спросила она недоуменно.

Я не сказал ничего, но сам подумал: «…Ну и что, гонорея — это даже справедливо, должен же я платить за то, что живу здесь, ебал Дженни, имею радость видеть детскую комнату, не мучаюсь от жары, так как сплю с кондишен… А дорогое французское вино, которое она берет для меня из винного погреба, а сад, а другие радости? Должен же платить…»

— Ты должен пойти к доктору, — сказала Дженни.

— Угу, — сказал я и, опять нажав на педаль, строчил следующий шов.

— Ты не серьезен, Эдвард, — сказала она.

— А что я должен делать? — спросил я, впервые за все время, разговора повернувшись к ней лицом. И действительно, что ей нужно, гонорея так гонорея, от гонореи не умирают, а если и умирают, так что?

И я ушел от нее в туалет — ванные комнаты есть в миллионерском доме при каждой спальне. Пошел — пописал, после этого помыл хуй над раковиной, привстав на цыпочках, дотянулся и затем с удовольствием вытер хуй полотенцем для лица. «Заражайтесь!»

По возвращении в комнату, Дженни мне ничего не сказала, и мы отправились на кухню есть. Пришла еще одна подруга Дженни — Марфа, тоже прыщавая, коренастая блондинка. Я знал от Дженни, что она беременна и собирается вскоре делать аборт. Я сидел среди них и ел мной же приготовленные пару дней назад щи, они тоже ели. Я сидел и злился. Щи были очень горячие, и даже картошка в щах оказалась переваренной, распадалась.

«Если ты заражаешь меня гонореей, то хотя бы не перегревай щи. На хуя они кипели так долго! Забыла, пизда!» — думаю я.

Я сижу с тремя дефективными девками за столом и мечтаю о том, как бы я разогнал сейчас всех их, прыщавых. Особенно противна Дженнифер — тупоносая, с розой в волосах. Сегодня она еще надела желтую юбку. Ноги она задрала на кондишен — все девушки по-простому ходят босиком. Пьют пиво. Жирные. «А потом жалуются в «Хайт-рипорт», что мужчины их плохо ебут, — думаю я со злостью, — каким нужно быть мужчиной, чтобы на такое прыщавое жирное животное хуй встал?»

Закончив с едой, я молча удалился наверх в детскую комнату Генри, открыл дверь на крышу и сел на пороге. Через несколько минут появилась Дженни.

— Если ты не пойдешь к моему доктору, я никогда не буду fuck you и не хочу видеть тебя совсем, — сказала она рассерженно.

Я подумал: «Пошла на хуй! Она мне передала гонорею, и я еще и виноват. Остопиздел мне твой дом, служанка, и вся эта пыльная летняя история. Пизда крестьянская!» И я ушел, сказав: «Успокоишься, тогда приду».

* * *

Долго ни она, ни я не продержались в гордом одиночестве. Всего два дня. За это время я успел проделать турне по Бродвейским темным дырам и побывать у двух проституток. В том, что у меня нет никакой гонореи, у меня и сомнения не было, да и проститутки бы, наверное, усмотрели, они, прежде чем начинать работу, всегда внимательно рассматривают член клиента. Вывалявшись немного в грязи, я моментально почувствовал себя лучше и свободнее и через две ночи опять спал «на другой кровати», а рядом постанывала во сне Дженни — работал аэркондишен, было холодно.

Началась осень. Помню себя, глядящего через стекло на мокрую террасу, на мокрые стулья на террасе, глядящего с обычными осенними мыслями, как бы боязливо выглядывающего в Хаос из вырванного мной у жизни уюта — миллионерского домика. Иногда я открывал дверь на террасу и гордо стоял на пороге, а хаос свистел у моих ног. Он был мне не страшен из миллионерского домика — не страшен и победим, не то что из моего отеля. О, из отеля глядя, он был настоящим, былинным, древним, непобедимым ХАОСОМ. Здесь же я наливал себе рюмку коньяка, клал ломтик лимона и кусок камамбера на красную утреннюю тарелку и садился в солнечной комнате, включал тихую музыку, иногда читая книжку и в дождливый сад без испуга поглядывая.

Видите ли, богатые люди имеют перед нами, бедняками, не только преимущества имущественные, но и хаос меньше свободен наваливаться на них. Он навалится, а богатый человек разожжет камин или прикажет разжечь (я разжигаю мистеру Грэю камин), и сидит, греет руки, и зажжет трубку, и пыхтит приятным табаком. Хаос и камин, и трубка отпугивают. И еще юные прекрасные женщины отпугивают хаос лучше всего. А бедный человек может только болтаться по улице, а как погода плохая, то и вся жизнь у него обрушивается.

Так что была у меня сладкой жизнь. Единственной моей обязанностью было поддерживать добрые отношения с Дженни. Я и поддерживал, как видите, срывался только иногда, но несерьезно. Когда она заговаривала на свою любимую тему — о детях, которых она хочет от меня иметь, я кивал с энтузиазмом: «Да-да, Дженни, конечно, мы будем иметь детей». А сам в то же время думал, что даже слить мою сперму с ее (что там у них, яйцо?) было бы противоестественно.

Как раз в это время доктор Кришна догадался наконец осмотреть Дженни, я не верю, что он сам догадался, очевидно, кто-нибудь подсказал, и обнаружилось, что у нее огромная опухоль во влагалище. Вот что такое мракобесие. Верить во что угодно, в анкеты с тремястами вопросами, в гонорею и не догадаться сделать простой врачебный осмотр, заглянуть в пизду. Во всяком случае теперь Дженни считала, что у нее рак (!), и была на лечении. Какие бы то ни было сексуальные отношения у меня с ней прекратились. Сосать мой хуй она уже ленилась. Во-первых, мы уже были свои, во-вторых, какое сосание, если у человека рак… Я не обижался.

Ебаться я очень хотел, но всеми силами старался сублимироваться, перенести свою сексуальную энергию в другую область. Я развил бешеную деятельность и после нескольких неудач нашел-таки с помощью мадам Маргариты литературного агента, вернее агентшу, и она согласилась со мной работать. Увы, Лайза работает со мной до сих пор, книга, восхитившая Ефименкова, так и не продана…

Еще я совершал все те поступки, которые должен совершать классический неудачник: писал длинные письма в газеты и журналы, в основном на темы политические, и даже написал одно письмо президенту Картеру, на которое мне, как и полагается, никто не ответил. Газеты и журналы не отвечали тоже. Для проверки своих собственных неуклюжих переводов на английский я использовал Дженни, которая порой смеялась, порой сердилась, но помогала мне все равно. За это я шил ей по выкройкам юбки, она все больше любила с оборками. Я не воображаю, что сшитые мной юбки были шедеврами портновского мастерства, но Дженни они нравились, она радовалась. Так что, видите, у нас наладилось прекрасное сотрудничество в жизни, если не в постели.

Время от времени Дженни покупала мне подарки. Скажем, зная, что я люблю красивые сапоги, а мои уже изнашивались, она вдруг, улыбаясь, однажды подавала мне коробку — «Сюрприз!», и там оказывались сапоги в точности такие же, какие мне хотелось иметь взамен моих состарившихся. Как-то она купила мне сразу несколько пар джинсов и свитеров, что при моем ветхом гардеробе оказалось весьма кстати. В общем, заботилась обо мне, как мама.

* * *

В тот период я еще ходил к мадам Маргарите лепить пирожки и пельмени, хотя все реже и реже. Очень хороший повар гэй-литератор Володя и энтузиастка мадам Маргарита, к сожалению, оказались плохими бизнесменами, вернее, может, они и не были плохими бизнесменами, но они не могли уделять пирожкам и пельменям все свое время. Володя писал книгу о балете, искал и отвергал любовников, по вечерам ходил или в гэй-бани или на парти в богатые дома. Мадам Маргарита занималась делами Лодыжникова… Нужно быть затравленным маленьким человеком и знать, что если ты не продашь сегодня столько-то пирожков и пельменей, то твоей семье нечего будет жрать. Тогда дело пойдет. Пошелестев бумажками, вновь и вновь считая и пересчитывая, умножая, складывая и деля, а главное — отнимая, решили они свое дело свернуть.

Но, как бывает часто, на горизонте вдруг появилась новая возможность заработать деньги, а именно — приятельница мадам Маргариты — француженка Кристин, уже владевшая одним рестораном, который приносил ей ощутимую прибыль, решила открыть второй — на углу 57-й улицы и 3-й авеню, и при ресторане должен был быть русский ночной бар с закусками. Володя, уже промотавший аванс за свою балетную книгу, собирался пойти туда шеф-поваром, а меня взять просто поваром, на что я и согласился, честно говоря, не без раздумья, но потом-таки согласился, решив заодно уйти с вэлфера. Дело в том, что мне очень хотелось видимых знаков моего движения по жизни, и хотелось мне их скорее. Решающее же значение для меня сыграл тот факт, что там предполагалось работать вечером — с пяти до часу ночи, таким образом, утро у меня оставалось свободным, и я мог писать. Но ресторан еще не был открыт, идя к Дженни, я заглядывал в замазанные мелом стекла: там усиленно возились рабочие.

* * *

В один из последних дней моего пельменеделания я, помимо своей воли, оказался вовлеченным в жаркий политический спор с мадам Маргаритой и Володей. Я очень не хотел спорить, но на свою голову не выдержал, как-то незаметно они меня втянули, их безмятежное обывательство все же меня раздражило до последнего предела, и я влез. Вкратце наши позиции были таковы: мадам Маргарита и Володя считали, что только Россия — говно, а весь остальной мир, и Соединенные Штаты в частности, прекрасен. Я же говорил, что весь мир — говно и что Соединенные Штаты не исключение, что наша цивилизация заслуживает уничтожения, ибо она поработила человека, лишила его себя, лишила свободного сознания. «Мы — весь мир, давно живем уже в оруэлловском 1984-м, но не отдаем себе в этом отчета», — сказал я.

Володя ухмылялся, и меня это еще больше разозлило.

— Благодаря воспитанию и образованию, которые тебе дала, кстати говоря, бесплатно, ненавидимая тобой советская власть, — сказал я Володе, — ты и находишься здесь в привилегированном положении. Как и там, впрочем. И там ты публиковал книги о балете, пишешь и публикуешь их и здесь.

— А кто мешает тебе публиковать твои книги? — сказал ехидно Володя. — Не нашел еще издателя на свою порнографию?

— Нет, не нашел, — сказал я, — ты отлично знаешь, как мне трудно найти издателя, и знаешь почему… Может быть, я его и вообще не найду.

— Лимончик, — сказала мадам Маргарита с неподражаемым спокойствием. — Ну, что делать, Лимончик, вам не повезло, что вы родились в Советском Союзе и приехали в Америку слишком поздно. Сейчас все места уже заняты. Если бы вы приехали в Соединенные Штаты в тридцатые годы, все было бы по-другому. Может быть, ваши дети будут счастливее. Обязательно будут счастливее, — закончила она сочувственно.

— Можете себе представить, а? — сказал я тогда. — Так что же мне теперь, лечь и умирать, да?

Мадам Маргарита пожала плечами.

— Может быть, мне подождать другого рождения? — спросил я ехидно. — Мне не повезло. Но я не верю во второе рождение. Я знаю, что все происходит сейчас. Впереди — темная яма. Там ничего нет. Яма! — Я замолчал. — …Благородно лепить пирожки, таскать чужую мебель, красить чужие стены, жить в «Дипломате», пить, стареть и не бунтовать, — продолжал я. — И это в то время, как вокруг пахнет деньгами, шныряют дорогие автомобили, а на страницах иллюстрированных журналов выставлены куски молодого девичьего мяса. Ну нет, у меня слишком горячая кровь и слишком большое честолюбие. Не знаю как, но я буду иметь здесь успех. Я, а не мои дети, которых я и не собираюсь иметь, — сказал я зло мадам Маргарите. — Надо будет убить — убью! — добавил я шутливо-спокойным тоном.

— Вы типично советский человек, Лимончик, — сказала мадам Маргарита, — типично…

* * *

Мадам Маргарита очень умная. В молодости она была очень хорошенькая, я видел фотографии. В свое время она побывала замужем за богатым бизнесменом, проще говоря, сделала обычный женский бизнес: продала доходно свою пизду. Даже не так давно у нее в любовниках был миллионер-издатель. Она себе живет одна, в прекрасной квартире на Парк-авеню, и на работу ей ходить не нужно, все уже давно заработано пиздой. Сегодняшняя ее работа — спуститься вниз в банк, а то, что она делает для Лодыжникова, или пельмени с пирожками — работа для удовольствия, не для хлеба. Я бы тоже согласился на такой обмен с миром. Опять же и пизде было приятно. Приятное с полезным.

Я шел от мадам Маргариты по широкой Парк-авеню, мимо швейцаров в полной парадной форме, и ругался на двух языках. «Лимончик, ну что делать, вам не повезло…» — повторял я, копируя сочувственный голос мадам Маргариты… «Ах, бляди, — думал я, — все вы члены одной и той же банды — и Гэтсби, и Ефименков, и Стэлла Махмудова, и Володя, и Солженицын, и мадам Маргарита, и Лодыжников, и поэт Хомский, и Рокфеллер, и Энди Уорхол, и Норман Мейлер, и Джекки Онассис, и все ваши дизайнеры, хердрессеры, графы и партийные секретари — живущие ли в стране, пышно именующей себя «лидером свободного мира» или в стране, не менее вульгарно претендующей на монополию на «светлое будущее всего человечества»; они составляют жестокую и сплоченную мафию — союз силы и капитала с искусством и интеллектом. И мы, просто люди, мы — миллионы и миллиарды — вынуждены подчиняться их жестоким выдумкам, их играм ума и воображения, их капризам, которые нам дорого обходятся, ибо время от времени они сталкивают нас в войнах. Ебаные Старшие Братья!»

Я пришел в миллионерский домик и пожаловался на Старших Братьев Дженни.

— Эдвард, — сказала Дженни, — не обращай внимания на fucking politicians, они везде одинаковы, во всех странах, и, конечно, когда-нибудь они столкнут нас всех в пропасть!

И Дженни стала готовить суп — самое мирное занятие, какое только возможно вообразить.

* * *

Жизнь — невнятное мероприятие, полностью расплывчатое, безобразное, и только самим собой введенные (или другими для тебя введенные) правила придают жизни относительный порядок и как будто бы направление, и последовательность. Дженни, конечно же, была немаловажным этапом в мной же придуманном процессе «моей борьбы» — борьбы Эдуарда Лимонова против мира, против всех. Да я так и мыслю себе — один против всех, и в этой борьбе нет у меня союзников. Совсем недавно мне привелось услышать, как мой хозяин Гэтсби орал в офисе во время очередной истерики: «Вы все против меня! Я один против всего мира!» Я поразился тому, что он воспринимает жизнь именно так, как я.

* * *

Никому невидим, кроме Дженни, я жил. И жил напряженно, и торопился. К сожалению, никто, кроме меня, не торопился. А мне безумно хотелось вперед. «Вперед!» — орал я внутри себя истошным голосом. Но мир держал меня крепко, никак не желая позволить мне так вдруг легко перескочить в следующую категорию жизни и, если хотите, подняться на одну социальную ступеньку вверх. С самого, увы, дна. Внизу не было ни одной ступеньки. Разве что тюрьма.

Хотелось мне сбежать и из отеля, переместиться. Чувствовалось по всему, что из «Дипломата» нужно уебывать, время настало переместиться. Даже без причины, ради самого перемещения.

Первый раз произошел фальш-старт. В одну из ссор с Дженни я решил жить самостоятельно и попытался найти себе квартиру. Балетный писатель Володя пошарил по своим необъятным знакомствам и представил меня однажды маленькой пиздюшке по имени Мари-Элен. Карликовый скелетик этот жил в двухкомнатной квартире возле Линкольн-центра и занимался балетом ради своего удовольствия. Мари-Элен имела богатого папу-гомосексуалиста, живущего в Вашингтоне Д.С., он-то и оплачивал и квартиру, и два двухчасовых урока в день. «Мари-Элен дорого платить за квартиру, она ищет руммэйта, — сказал мне Володя, — поговори с ней. Если ты ей подойдешь, она возьмет тебя, будешь ей платить сколько-нибудь. А то и ничего не будешь платить, — добавил циничный Володя, — если станешь ее ебать, будешь жить бесплатно. Ей, по-моему, не руммэйт, а хуй нужен», — и Володя брезгливо засмеялся.

Мари-Элен, да, нуждалась в хуе. Очень уж она в нашу первую встречу пристально и со значением на меня глядела, так горячо сообщала мне о своем желании научиться русскому языку. Квартира у нее была просторная, в огромном современном доме с зеркальным вестибюлем, с несколькими дорменами, специальные телевизоры давали дорменам возможность постоянно наблюдать за тем, что происходит на всех этажах дома. Был даже газетный свой киоск в этом необъятном вестибюле.

Дом мне понравился, и квартира понравилась, не очень устраивало меня то обстоятельство, что спать мне предстояло в гостиной на кушетке. Когда я спросил Мари-Элен, где я смогу работать, писать я тоже, оказывается, должен буду в гостиной, на единственном в доме столе. Выходило, что я буду снимать у нее «угол», как говорили у меня на родине, а не комнату. Естественно, подумал я, если я стану ее ебать, то спать я буду с ней в спальне, а работать там, где мне заблагорассудится. Но ебать мне ее, глядя на ее серо-загорелые костистые, со странно потрескавшейся грубой кожей ручки, не хотелось вовсе. Бабушка-девочка. То есть я не исключал возможности случайных спариваний, скажем, раз в месяц, напившись или выкурив пару джойнтов, но попадать от нее в зависимость я бы не хотел.

Проведя у нее в доме около часа, выпив несколько чашек инстант-кофе без сахара, ничего другого Мари-Элен мне не предложила, я с ней распрощался, серьезно пообещав ей подумать о ее предложении и решить в течение недели. Ей я тоже порекомендовал подумать и решить. Спускаясь вместе с хорошо одетой пожилой дамой в элевейторе, источавшем из глубин потолка тихую музыку, я уговаривал себя переселиться к Мари-Элен, приводя себе в пример «настоящего авантюриста». «Настоящий авантюрист, Эдвард, — говорил я себе, — поселился бы к Мари-Элен не раздумывая и ебал бы ее, закрыв глаза. Надо!»

Через несколько дней я дозвонился Мари-Элен и сказал, что я согласен к ней переехать, если она не передумала. «Как руммэйт», — дипломатично подчеркнул я.

«Хорошо, — сказала она, — завтра с утра, если хочешь, можешь переезжать, или в любой другой день». Конечно, я сказал, что завтра, мне не терпелось, и тут же отправился в отель, стал собирать свое имущество, в основном это были книги. Чемодан у меня был только один, посему я сложил свои книги в бумажные shopping bags с ручками.

Со своими shopping bags я, очевидно, выглядел как shopping bag lady, когда на следующее утро влез с двумя из них, и претяжелыми, в автобус, идущий вниз по Бродвею, но что было делать, денег на такси не было, и не было даже ни единого человека, чтобы помочь мне переехать, вот я и решил возить имущество частями на автобусе.

Я со стыдливо-нахальным видом проперся со своими shopping bags мимо важных дорменов в галунах и возвысился на ее этаж. «На мой этаж», — подумал я горделиво и позвонил в квартиру. Мари-Элен долго не открывала, потом все же открыла. Лицо у нее было сонное и, как мне показалось, виноватое.

— Что-нибудь случилось? — спросил я, уже почти зная, что случилось.

— Ох, ты меня, пожалуйста, извини, Эдвард. Только сейчас позвонил мой отец из Вашингтона и сказал, что ты не можешь жить у меня, он против. Я позвонила тебе в отель, но тебя уже не было…

Я стоял со своими шопингбэгами в дверях как идиот. Я даже не разозлился, так уж привык ожидать какого-нибудь подвоха от судьбы. Потому я занял у нее пять баксов, оставил свои шопингбэги, сказал, что потом как-нибудь заберу их, и прыгнул в элевейтор. Она кричала мне вслед, что она сожалеет и извиняется, и еще что-то, но я уже не слышал. На улице был ослепительно солнечный осенний день, и ветер трепал какие-то флаги, я не помню точно какие, декоративные или государств, ибо я торопился в бар.

А из бара через несколько часов пришлось мне звонить Дженни, потому что я сидел там пьяный и мне нечем было заплатить. Дженни приехала на такси вместе с Бриджит, и они забрали меня оттуда. «Bad boy!» — повторяла Дженни, по-матерински улыбаясь; бармен был доволен, что обошлось без полиции, а я чувствовал себя так, как будто за мной приехали мои родственники. Хорошо все же иметь родственников и знать, что они не оставят тебя в беде, хотя ты и бэд бой. И когда мы ехали в такси в миллионерский домик, то все еще было солнце, и ветер трепал так и не опознанные мной флаги.

В качестве самокомпенсации за неудачу с переселением я вскоре взял и отказался от вэлфера: я же говорю, что мне не терпелось увидеть мое собственное движение в этой жизни. Помню, с каким удивлением и восхищением, как на неожиданно воскресшего из мертвых, смотрела на меня служащая моего вэлфер-центра на 14-й улице, когда я сообщил ей, что отказываюсь от помощи по собственному желанию, так как нашел работу и могу теперь жить сам. Наверное, такое случается не часто. Черная служащая пожала мне руку, пожелала удачи в новой жизни, и я в последний раз поглядел на уже бывших товарищей по несчастью — необозримое море их, целый зал, сидело и ожидало приема. «Прощайте, товарищи!» — весело подумал я и выкатился на улицу.

«О'кей, — подумал я, — теперь мы уже на следующем этапе». Никому, кроме меня, это, конечно, не было понятно, а люди на 14-й улице преспокойно все так же торговали башмаками из пластика, полиэстеровыми платьями и подозрительно большими томатами и не догадывались, что я уже на следующем этапе и приподнялся чуть-чуть со дна, на котором находился. Даже с Дженни я не мог поделиться своей радостью, я ведь скрыл от нее свое вэлферство.

«Что бы такое сделать в следующем этапе?» — подумал я. И сделал — пошел и посмотрел порнофильм. И в новом этапе у меня остались старые нехорошие привычки. Порнофильм оказался говенным.

* * *

Так всегда бывает: то ничего не случается, а уж если произойдет одно событие, то случается сразу и второе, и третье, они, очевидно, ходят стаями. Через пару недель я и Дженни отправились в Сауфхэмптон, на свадьбу Дженнифер и доктора Кришны, он был не только сумасшедший индиец, женился на девятнадцатилетней, но и богатый, посему свадьба была в обширном ресторане с видом на море.

Разглядывая это знаменательное событие из сегодняшнего дня, вижу, что свадьба была скучнейшая, но тогда истосковавшемуся по многолюдным сборищам Лимонову событие это показалось грандиозным и значительным. Я даже умудрился попасть если не в центр внимания, то хотя бы на его периферию — оказалось, что я был едва ли не самым симпатичным мужчиной на этом сборище, и уж точно лучше всех других танцевал, за что мне и досталось внимание дам и, по-моему, тяжелая зависть мужчин. Помню себя, в белом костюме, в этот день, к счастью, было тепло и солнечно, ведь еще за неделю я начал следить за сводками погоды и волноваться, что не смогу надеть свой белый костюм, если будет холодно, единственный безукоризненный из моего гардероба. Оживленный улыбающийся Лимонов, окруженный некрасивыми девушками и женщинами, запыхавшийся от танца, как молоденькая девственница на первом балу, Наташа Ростова, знаете. «Вы, наверное, дизайнер?» — спросила меня пятидесятилетняя дама, попыхивая сигаретой, и была еще более счастлива и заинтересована, когда я сказал, что я писатель. Другая дама, столь же почтенного возраста, приняла меня за балетного танцора, — очевидно, такие дамы считают, что все русские, оказавшиеся в Соединенных Штатах, — балетные танцоры.

Что говорить — мне льстило внимание, и хотя я бы с б'ольшим удовольствием оказался бы окруженным стайкой молоденьких актрис и моделей, а не смешанной кучкой подвыпивших мужних жен, за которыми ревниво следили из-за столиков, отпустив галстуки, их животастые и хмурые половины, и кучкой прыщавых, как на подбор, подруг Дженнифер — двадцатилетних девиц различного размера, но и эта группа меня как-то воодушевляла, хотя я и понимал, что это глупо. «Ну глупо и глупо, Эдвард!» — подумал я и, подхватив очередную партнершу, ринулся танцевать, в отчаянном порыве беря от жизни хотя бы то, что она сегодня способна была дать и давала. Оркестр, ну конечно, Кришна пригласил оркестр, — джазовый, а как же, с саксофонами, барабанами и пьяно, не мог же я ожидать, что он пригласит Ричарда Хэлла и его группу, a? — оркестр меня любил тоже, они даже, как я заметил, стали играть под меня, под мои движения.

У меня была поляроидная фотография, сделанная в тот день родственником Кришны — Раджем, — я сижу за ресторанным столиком, в белом костюме, сзади море, и у меня счастливо-романтическое выражение лица. Фотографию эту я позже подарил Елене, она наверняка затеряла ее, а жаль. За мной можно разглядеть женскую голову, вернее, волосы, — это Андреа — девочка, с которой я танцевал в тот вечер больше всех и которой я и достался, — она переупрямила всех других претенденток. То есть я ее выебал, или, вернее, она меня, а еще вернее — мы поебались лишь через несколько дней, я ведь на свадьбе был с Дженни, и мы приехали в одной машине, которую вела она. Кроме того, я и не собирался бросить Дженни в этот вечер или сделать ей больно, еще чего, я Дженни ценил, достаточно было и того, что в тот день я почти не танцевал с ней. С Андреа мы только обменялись телефонами.

Жених и невеста, или вернее уже муж и жена, против ожидания не выглядели так уж разительно, не как дедушка и внучка. Дженнифер хоть и было всего девятнадцать, но она была коренастая, здоровая и темноликая, с грубым тупым носом, и выглядела явно старше своих лет — я бы ей дал и тридцать. Кришна же, наоборот, выглядел значительно моложе своих лет, был высок и для его возраста строен, особых морщин на его загорелой роже тоже не было — лет 55 ему можно было дать, взамен его 72. Так что смотрелись они вполне нормально, без излишней шокирующей яркости.

Среди гостей расхаживали своим собственным кланом индийцы — мужчины, женщины в сари и даже индийские дети, ни один из них пьян не был, и я заметил, что танцевали только индийцы мужчины, а женщины нет. Еще я подумал, глядя на индийских женщин, что Дженнифер вполне сходит за индийскую девушку, недаром я ее принял в первый вечер нашего знакомства за турчанку. Тип лица у нее был общевосточный, и напоминала она, наверное, если ее раздеть, тех приземистых женщин с жирными ляжками, которых держат, осклабясь, на хуях их индийские раджи или неиндийские султаны. Именно этих складных женщин, в разных, иногда очень неудобных, позициях находящихся на хую раджи, на цветных индийских, полных красного цвета и золота, миниатюрах. Это сходство, возможно, и соблазнило Кришну, кто знает, были бы они счастливы в своей постели.

С Андреа мы встретились только через несколько дней после свадьбы, оба выждали чуть-чуть, как бы соблюдая приличия, хотя обоим было ясно, чего мы друг от друга хотим. Наконец после телефонного звонка я приехал к ней в даунтаун, на Чамберс-стрит, в недостроенный лофт, который она и еще несколько ее приятелей купили сообща, у них у всех были отдельные спальни и общая огромная кухня, и гигантский зал — пустой и свободный, — они предполагали устраивать в зале концерты и танцы — учить и учиться танцам. Дело в том, что Андреа занималась современным танцем, и я вскоре достаточно насмотрелся потных юношей и девушек в трико или шароварах и майках, изображающих змей, или китайский театр, или что там, катающихся по полу со значительным выражением лица, что всегда казалось мне пошлым. Но во все те несколько месяцев, которые я проебался с Андреа, я выдавал себя за горячего поклонника современного танца и даже порой ходил на ее выступления. Андреа была не то седьмая, не то пятая в «Молчаньях ночи», или это был «Крик дня», не помню точно, что-то претенциозно названное и напоминавшее нечто среднее между групповой лечебной гимнастикой и театром глухонемых.

Я не стал себя утруждать особыми приемами с Андреа, мы просто пошли с ней в «Ocean club», на той же улице, на Чамберс-стрит, и выпили там, и я опять рассказал ей, как в свое время Дженни, о том, какой я несчастный. Я наврал ей, что якобы я — гомосексуалист, но не хочу им быть, и потому я стал дружить с Дженни, но я не могу иметь с ней секс, потому что Дженни очень больна. «Мы просто друзья с Дженни, я только играю роль ее бой-френда, — сказал я, — только ты, пожалуйста, никому об этом не говори, Андреа», — и Эдвард сделал благородное лицо. Теперь я уже не употребляю этот жалобный прием, мне кажется, что он недостоин мужчины. А я очень хочу быть «real man», да я и есть.

От Андреа не требовалось верить в то, что я ей рассказываю — обыкновенная любовная песня самца, были бы звуки. Ей хотелось моих рук на ее небольшом теле, и моего хуя в ней, мне же спокойно и уверенно хотелось увидеть ее голой, наверняка у нее короткие ноги, и очень волосатая щель. «Двадцатилетняя пизда», — подумал я с некоторым отвращением.

Андреа же в свою очередь рассказала мне, как несчастна она. Оказывается, у нее была любовь целых полтора года с парнем, который тоже танцевал современные танцы, иными словами, ползал по полу, и она иной раз чувствует, что до сих пор его любит. При слове «любит» лицо Андреа приняло нежно-коровье, мечтательное выражение.

Поняв, что мы оба несчастны, мы выпили еще, и она предложила пойти к ней покурить, у нее дома есть трава. Мы вернулись в недостроенный лофт, пришли в ее спальню и закурили. Уже через несколько минут я обнаружил, что ебу ее, даже не сняв, а лишь чуть сдвинув в сторону ее трусики, мои спутанные брюки свалились мне на щиколотки, ебу ее и мне дико приятно, и я как бы вернулся домой, не кажется ли вам, господа, что пизда — это дом, теплый и уютный. Липкая ее пизда тащилась за моим членом, куда я хотел, я в сторону, и пизда в сторону, я нажимал вниз, и пизда, благодатно и мягко обволакивая мой хуй, склонялась вниз. Я отбросил ей платье как можно выше, платье закрыло ей лицо, взял ее за большие, для такой в общем маленькой девочки, груди, лег на нее как мог тяжелее и плотнее, и поплыл. Она была послушна, только посапывала, а потом тихо стонала. Мне понравилась ее манера ебаться, я не люблю излишне энергичных, особенно то ощущение домашнего покоя, которое от нее исходило. Пизда — дом, уютный и жарко натопленный. Кончила она вместе со мной, потом призналась, что подождала меня.

Мы лежали, и я осмотрел поле боя. На полу и на кровати валялись долларовые и десятидолларовые бумажки — ее, мои очки и еще всякая женская дребедень, высыпавшаяся из ее сумки, сумка тоже валялась рядом. Мы оба рассмеялись. На цыпочках, стараясь не шуметь, мы по очереди сходили в холодный туалет, находящийся в противоположном конце лофта, потом разделись и легли, и я взял ее за пышные ее волосы и притянул ее голову к моему хую…

Утром я проснулся от сладкого запаха гнилья в комнате, как бы внизу под окном на рассвете что-то делали с трупами. Выглянув в окно, увидел задний двор большого мясного магазина…

* * *

Я сделался полноправным членом американского общества неожиданно скоро. Открылся наконец французский ресторан, и я стал работать там с Володей и Кириллом, молодым парнем из Ленинграда, одним из героев моего первого романа. Но мы с Кириллом уже не были друзьями, я, как вы знаете, вовсе ушел от русских своей одинокой тропой.

Я ушел, но они пришли. Два интеллигента, делая тесто или лепя кулебяки, пельмени или пироги — эти деликатесы были основой нашего меню, — без умолку пиздели — читали в два голоса русские стихи или вдруг начинали даже читать из «Цветов зла» по-французски. Ведь воспитание у них было старосветски классическое. Они были ужасно, бесстыдно интеллигентны, и своей брезгливой интеллигентностью создали тотчас же дистанцию между собой и остальной кухней, благо мы трудились в подвале, кроме нас в подвале работал только ресторанный мясник, еще мыли посуду в особом крыле и варили бульоны, большая же кухня была наверху, а то бы не избежать им резких столкновений с народом.

Я слушал русские стихи дюжину лет без перерыва, в баснословных количествах, всякий день, меня тошнило от пышных и пошлых, искусственных русских стихов, поэтому я им мешал, ругался матом, гремел кастрюлями или читал вслух свои последние стихотворные произведения, часто ими не выносимые. В любом случае наши мелкие стычки носили скорее незлой, почти дружеский характер, ни они, ни я не обижались. Но что меня действительно раздражало — это их неуместное барственное высокомерие по отношению к нашим сотоварищам по работе. Иначе как «быдлом» ни Кирилл, ни Володя их не называли. Я не считаю и не считал себя идеальным примером человеколюбца, но слушать всякий день произносимые прямо в лицо ничего не подозревающим нашим коллегам обидные русские клички мне было почему-то противно. Из-за этого я ругался с ними серьезно.

Как-то, улучив удобный момент, я стащил у барменов наверху несколько галлоновых бутылей дешевого вина и пару бутылок виски — воровство или экспроприация? «Безусловно, экспроприация», — сказал я себе, и, как Робин Гуд, время от времени делился награбленным с народом, в том числе и с зазнавшимися интеллигентами, которые, конечно же, назвали меня вором, но от вина и виски не отказались ни в первый раз, ни впоследствии. Угостил я как-то и черного парня из верхней кухни, звали его Виктор. Вид у него был, признаю, хулиганистый: сломанный нос, хриплый голос; он спустился к нам из верхней кухни делать фарш — огромная мясорубка тоже помещалась на нашей территории. Я налил Виктору полстакана виски, я знал, как делать друзей, и мы потрепались о его Антильских островах, откуда он был родом. Когда Виктор ушел, Володя и Кирилл запротестовали.

— Не приваживай сюда своих черных друзей, Лимонов, — сказал Володя, — мы знаем, что ты их очень любишь, ты об этом написал в своей книге, но нам они здесь ни к чему.

— Да, Лимонов, — поддержал его Кирилл, горячась, он даже покраснел, — ходи к ним наверх, если ты хочешь с ними общаться. У нас тут спокойно, мы не хотим, чтобы они сюда ходили. Нам не нужна тут черная толпа, у нас тут не Гарлем.

— Мерзкие интеллигенты! — сказал я им. — Мое дело, с кем хочу, с тем и дружу. Чистоплюи!

— Если ты не перестанешь его приваживать, мы расскажем менеджеру, что он тут отирается и что вы пьете, — сказали зло интеллектуалы-доносчики.

* * *

Вышло по-моему. Виктор приходил ко мне после этого часто, он называл меня brother, громко смеялся, и мы хорошо проводили время. Интеллигенты бурчали, бурчали, наконец привыкли к Виктору и даже нашли, что он по-своему остроумен. Удалось мне услышать позднее и вовсе небывалую вещь: Кирилл хвалился при мне одной из своих девушек, что в ресторане у него есть черный друг Виктор!

Не к сожалению, но и не к счастью, ресторанно-подвальная жизнь не продлилась долго. Несмотря на пышные открытия — несколько парти, организованных владелицей Кристин для рекламных целей, во время этих парти наряженные красивые бляди с молодыми людьми плейбойского типа ходили экскурсиями по кухне, и оба моих соотечественника краснели и старались сохранить достоинство, облаченные в поварские униформы, я же представлял себе, как заваливаю одну из длинноногих душистых пезд на огромные мешки с картошкой, — наш ресторан посещался плохо. Несмотря на рекламу во всех крупных нью-йоркских газетах и журналах и похвальные статьи в ресторанных секциях в «Нью-йоркере» и в «Кю», которые устроила мадам Маргарита, ресторан шел ко дну, Кристин теряла деньги, всякий вечер зал был на три четверти пустой, красивым официантам было нечего делать, и они больше причесывались и лениво переругивались в раздевалке, чем обслуживали клиентов. Наши стали поговаривать, что скоро нас закроют.

Не то, что я так уж любил работу, нет, но я стал уже с помощью Дженни искать себе квартиру, я хотел стать нормальным человеком, членом их общества, а там поглядим, судьба что-нибудь подбросит. Может, какой издатель купит книгу: наконец моя агентша Лайза, получив от моего переводчика Билла еще и первую главу романа по-английски в дополнение к двум уже существующим, с воодушевлением взялась за дело, и тут н'а тебе — помеха на пути вперед.

Ебать я хотел таких бизнесменов! Мне нужны были их 210 долларов в неделю, еще как. Хотите верьте, хотите нет, но именно в тот ноябрьский холодный день, когда Дженни нашла мне квартиру на 1-й авеню и 83-й улице, русскую секцию ресторана закрыли. «Мы не можем иметь такое огромное меню. К сожалению, это оказалось нерентабельно», — сказала нам Кристин. Я надел свое кожаное пальто: еще старое, купленное когда-то в Италии, взял старый зонт и, попрощавшись с Виктором с Антильских островов, покинул очередное в моей жизни подземелье. Пошел я, конечно, к Дженни.

Дженни сказала, чтоб я снял квартиру.

— Эдвард, сколько можно жить в «Дипломате», там очень депрессивная обстановка. Уйдя оттуда, ты сразу почувствуешь себя куда лучше. Я тебе помогу, — сказала Дженни. — Я уже говорила с Линдой — мы очень устали от наших китайцев, знаешь — семья Чу, муж и жена, — они пылесосят и ваксят весь дом раз в неделю. Они молча возятся целый день в доме, с ними невозможно коммюникировать, — продолжала Дженни. — Если ты хочешь, мы их уволим и ты будешь убирать дом вместо них. Линда будет тебе платить 40 долларов, китайцам она платила 30, вот тебе и будет как раз твоя квартирная плата — 160 долларов в месяц. Хочешь?

Я сказал: «Хочу», и тем лишил китайскую семью ее риса. Борьба за жизнь. Не первая подлость и не последняя.

Вы скажете, что-то слишком дешево, да, 160 долларов? Дело в том, что Дженни нашла мне две маленькие комнатки, а третью, большую, занимал Джо Адлер, еврейский американский мальчик 23 лет, пытающийся жить отдельно от мамы и стать художником, у Джо была даже борода. Всего квартира стоила 320 долларов. И мы решились. «В случае, если тебе нечем будет платить за квартиру, я тебе всегда помогу, Эдвард», — заверила меня Дженни ободряюще.

Дженни взяла у одного из приятелей машину, и в холодный бесснежный день первого декабря я стащил вниз из моей дыры в отеле все свои шопингбэги, и чемодан, и картинки, попрощался с менеджером, который сказал мне: «Good Luck, comrade Limonov». Дженни, в черном бабушкином пальто до пят, с каракулевым воротником, и в черном же почему-то платке, нажала на педаль газа, и мы поехали в новую жизнь, Плакат «Destruction is Creation!» я оставил висеть в отеле. Я оглянулся: на ветру у отеля стояла кучка наших черных ребят, по-моему, среди них был сосед Кэн. В одну из моих последних ночей в отеле он с кем-то долго и пылко беседовал в коридоре. Когда я полюбопытствовал, приоткрыв дверь, с кем он разговаривает, и что там происходит, Кэн был один. Бедный мужик, у него, видимо, уже начиналась горячка.

«Ура!» — заорал я, оставшись один, когда уехала Дженни и ушел мальчик Джо на заседание совета соседей. Удалось мне все же вылезти из говна. «Поздравляю тебя, Лимонов!» — сказал я сам себе серьезно и торжественно.

* * *

Жизнь стала нравиться мне теперь куда больше, ведь это был новый период. Я занялся оборудованием «моей» квартиры, как я ее любовно называл, со рвением необыкновенным. Уже к Новому году я полностью обставил свои две комнаты, у меня появился даже большой письменный стол, который мне подарила Дженни, кто же еще, и я впервые насладился удовольствием от своего письменного стола со множеством ящиков, куда я тотчас рассовал свои бумаги. Был у меня и шкаф для книг, старый, подгнивший слегка, скорее полка, а не шкаф, но был он мне приятен необыкновенно — и я стал покупать и воровать книги, пытаясь его скорее заполнить, а когда заполнил, книги расползлись у меня по подоконникам и другим удобным местам.

С Дженни я больше не ссорился, моя квартира сплотила нас, с появлением квартиры в ее жизни появился новый объект для материнских забот и практических действий. Каждый раз, являясь ко мне, Дженни что-то привозила в дом: то кухонные полотенца, то кастрюлю, то купленные ею очень дешево: «Угадай, сколько, Эдвард?», тарелки.

Однажды она явилась с Бриджит, Марфой и Дугласом. Дуглас втащил, запыхавшись, ящик французского вина, а девушки бутылок с двадцать различного, весьма необходимого в приличном доме алкоголя. Небольшой заем у мистера Гэтсби, он, впрочем, вряд ли был способен заметить эту каплю в море среди его бутылей. Я не в силах перечислить все вещи, которые Дженни притащила ко мне в квартиру, включая белье, и даже огромное количество различных «Мистер Клинов» и «Спикэн Спэйн» и других ядовитых жидкостей и порошков, которыми так богата моя новая родина.

Но кровать я достал себе сам. У меня тоже были кое-какие практические таланты и знакомый супер в громадной каменной коробке на Вест-Энд авеню.

Я дошел даже до того, что поставил себе на Новый год елку. На елке у меня ничего, кроме лампочек, не было, не хватило денег, увы, но разве это было важно, главное, у меня была своя большая елка до потолка, как в детстве. Как будто прошла война, и вот опять все красиво, и жизнь наладилась, я поставил елку в углу моего кабинета, или офиса, как я его еще называл, и часто включал лам

Продолжить чтение