Читать онлайн Рассказы безумца: Хроники человеческих пороков бесплатно
РАССКАЗЫ БЕЗУМЦА
ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА,
написанное в оправдание той хаотичной последовательности, в которой читателю предстоит узреть сии творения.
Читатель, вступающий на сии страницы с надеждой обрести некое повествовательное русло, будет незамедлительно разочарован. Книга сия – не дорога, ведущая от завязки к развязке, но лабиринт, выстроенный по прихоти случая. И виной сему – не безумие автора (о коем, впрочем, можно поспорить), а его непоколебимая вера в беспристрастность костей.
Дабы избавить сии истории от предвзятости и линейной скуки человеческого разума, их порядок был определён единственным истинно справедливым судьёй – игральными костями. Они, не ведая ни симпатий, ни стилистических условностей, распорядились судьбой глав по своему усмотрению. Один бросок – и рассказ о любви предшествует кровавой бойне. Другой – и эпилог оказывается в самом нутре книги, словно червь в яблоке.
Посему не ищите здесь порядка, ибо его нет. Есть лишь произвол Случая, этого единственного бога, перед которым я, автор, преклоняю колени. Вам же остаётся либо покорно следовать за его капризами, либо – что много разумнее – немедля захлопнуть сию книгу и приняться за чтение чего-нибудь более упорядоченного, например, телефонного справочника.
*****
СЕМЬ ЛИКОВ ЗАБВЕНИЯ
Была та особенная, мертвая тишина, что наступает меж сражением и похоронами, когда дым уже рассеялся, а стенания еще не начались. Я лежал на склоне холма, прислонившись спиной к обугленному пню, что некогда был дубом, и пытался понять, жив ли еще. Боль, тупая и всепоглощающая, исходила из моей груди, где окровавленные лоскуты мундира склеились во что-то отвратительное и не поддающееся определению. Я был ранен, и ранен тяжело. Память моя, подобно перепуганной птице, металась меж кровавых обрывков прошедшего боя: грохот орудий, свист шрапнели, дикий крик атаки, сменившийся предсмертным хрипом.
Сознание уплывало, цепляясь за реальность лишь краем багровой раны. И в этом пограничном состоянии, меж сном и бдением, жизнью и смертью, я увидел их.
Они появились не вдруг, а словно всегда были здесь, лишь дожидаясь моего взгляда, чтобы проявиться из сумрака. Семеро. Семеро всадников на конях цвета пепла. Они стояли полукругом на выжженной равнине, безмолвные и неподвижные. Не было при них ни оружия, ни знамен, лишь на них самих лежала печать чего-то древнего и неотвратимого.
Первый, что был прямо напротив меня, тучен до безобразия. Жирные складки его тела, обтянутые дорогой, но грязной парчой, наливались свинцовым блеском. Лицо его, заплывшее и бледное, с маленькими, словно у свиньи, глазками, выражало ненасытную, звериную жадность. В руках он сжимал окорок, от которого отрывал огромные куски, чавкая и хрипло пыхтя. Но сколь бы он ни ел, окорок не уменьшался, а его пустота лишь росла, становясь все уродливей и бездонней. Это был Чревоугодие – не праздник вкуса, а животное поглощение, пожирание ради самого пожирания, стремящееся заполнить бездну, которой не было дна.
Рядом с ним, почти касаясь его тучного бока, сидела на тощей кляче худая, костлявая фигура в лохмотьях. Его длинные, цепкие пальцы с жадностью впивались в кошель, что он держал перед собой. Он не считал монеты, а лишь ощупывал их, прислушиваясь к их тусклому звону, и взгляд его, полный лихорадочного блеска, метался по опустошенному полю, выискивая, что бы еще прибрать к рукам. Его скулы были обтянуты кожей, как пергаментом, а в глазах горел холодный огонь вечной нужды при вечном богатстве. Это был Сребролюбец. Он копил не ради блага, а ради самого процесса накопления, и его скупость была столь же ненасытна, как обжорство его соседа.
Третий всадник восседал на своем коне с видом повелителя вселенной, коей он, несомненно, себя мнил. Осанка его была полна неестественного величия, подбородок вздернут, а взгляд, холодный и надменный, скользил по миру свысока, видя в нем лишь прах у своих ног. На нем были доспехи, сверкающие неестественным, самодовольным блеском, но под ними угадывалась пустота. Его Гордыня была не силой, а лишь маской, скрывающей ничтожество, жаждущее признания. Он не повелевал, а лишь изображал повеление, и от этого был страшнее любого тирана.
Четвертый всадник не сидел в седле, а почти лежал на спине своего сонного скакуна. Его веки были тяжелы, движения замедленны и вялы. Вся его поза кричала о вселенской усталости и отвращении к малейшему усилию. Он Ленился – не отдыхал, а именно предавался лени, этому параличу воли, этому отказу от самой жизни. Поле, усеянное мертвыми, было для него не трагедией, а лишь досадной помехой, мешающей полному покою. Он жаждал не мира, а небытия.
И тогда мой взгляд упал на пятого. Если предыдущие были отталкивающи, то этот пылал адским огнем. Его лицо, искаженное гримасой бешенства, было багровым, жилы на шее и висках вздулись и пульсировали. Он сжимал в руках плеть, которой беззвучно хлестал по воздуху, и каждый удар порождал искру ярости. Его Гнев был слеп, бесцелен и всепоглощающ. Он гневался на землю за то, что она тверда, на небо – за то, что оно высоко, на мертвых – за то, что они мертвы, а не продолжали сражаться для его услады.
Шестая фигура была единственной женской в этой скорбной кавалькаде. Но в ней не было ничего от женственности. Ее стройность была истощением, движения – похотливой змеиной грацией. Взгляд ее, томный и влажный, скользил по мне, и по моим умирающим товарищам, и по тучному Чревоугодию, и по тощему Сребролюбцу с одинаковым, ненасытным желанием. Ее Похоть была не страстью, а холодным, потребительским вожделением, жаждой обладания и поглощения, лишенной всякого намека на любовь или нежность. Она желала всех и вся, и это желание пожирало ее изнутри, делая бесконечно пустой.
И последний, седьмой всадник. Он не проявлял никаких ярких эмоций. Он просто смотрел на поле боя, и его взгляд был самым ужасным. В нем не было ни злобы, ни жадности, ни похоти. Лишь холодная, спокойная, математическая Зависть. Он завидовал мертвым – их покою. Раненым – их боли, которая была ярче, чем его собственная апатия. Живым – их жизни. Он завидовал даже своим спутникам, их порочной, но все же силе. Он желал того, что имели другие, не потому, что это было ценно, а лишь потому, что это было не у него. Его зависть была тихой, разъедающей ржавчиной души.
Они стояли, эти семеро, безмолвные стражи моего предсмертного часа. И я вдруг с ужасной ясностью осознал, что это не призраки, явившиеся со стороны. Они были здесь, на этом поле, всегда. Они скакали в атаке вместе с нами. Они сидели в окопах во время осады. Они шептались в штабах генералов и в палатках лазутчиков.
Чревоугодие пожирало не только пищу, но и земли, и ресурсы, приводя к войне.
Сребролюбие копило не только монеты, но и власти, толкая нации к бойне.
Гордыня ослепляла командиров, заставляя их бросать тысячи людей на убой ради собственной славы.
Лень мешала вовремя прийти на помощь, заключить мир, проявить милосердие.
Гнев ослеплял и толкал на бессмысленные зверства.
Похоть насиловала и унижала, превращая все живое в объект для потребления.
Зависть отравляла сердца солдат, заставляя ненавидеть товарища за лишний паек или похвалу командира.
Они были не причиной, но душой этой бойни. Ее истинным двигателем. И теперь, когда дело было сделано, они явились собрать свою жатву.
Я ждал, что они двинутся на меня, что каждый предъявит свои права на мою душу. Но они не двигались. Они лишь смотрели. И под их семью взглядами я стал видеть то, что было скрыто от меня болью и страхом.
Я видел себя в окопе, перед атакой. Я с жадностью, похожей на ту, что была у тучного всадника, поглощал свою скудную порцию, злорадствуя, что у соседа ее меньше. Я видел, как скуплюсь, подобно костлявому скряге, пряча заветный кусок сахара или патроны, которые могли бы спасти товарища. Я вспомнил, как горделиво отчитал молодого солдата за оплошность, наслаждаясь своим мнимым превосходством. Как лениво откладывал дежурство или рытье укреплений, подвергая опасности других. Как впадал в слепую ярость из-за пустяка, избивая сослуживца. Как с похотливым вожделением смотрел на женщин в разоренных деревнях. Как завидовал офицерам их положению, раненым – их отправке в тыл, мертвым – их законченным страданиям.
Все они были во мне. Каждый грех нашел во мне свою крохотную, ничтожную, но живую обитель. Я не был невинной жертвой, застигнутой врасплох демонами. Я был их соучастником. Моя маленькая, каждодневная порочность была тем кирпичиком, из которого сложился этот ад на земле.
Всадники не были палачами. Они были зеркалами.
И в этот миг явился Восьмой.
Он пришел без коня, пешком. Высокий, закутанный в простой темный плащ, с капюшоном, наброшенным на голову. В его облике не было ни угрозы, ни укора, лишь бесконечная, всепонимающая печаль. В его руках не было оружия. Он подошел ко мне и встал между мной и семью всадниками.
Они не дрогнули, не отступили. Но их безмолвная власть над моей душой ослабла. Они были реальны, но Восьмой был – Истина.
Он наклонился ко мне. Я ожидал слов утешения, прощения, может быть, молитвы. Но он не сказал ничего. Он лишь положил свою руку мне на лоб. Рука была холодна, как мрамор, но этот холод гасил пожар в моей груди, усмирял боль, прогонял страх.
И тогда я понял. Он пришел не спасать меня. Он пришел проводить.
Я поднял глаза на семерых всадников в последний раз. Их фигуры начали таять, расплываться в предрассветном тумане, терять свои ужасные, но такие четкие очертания. Они растворялись в воздухе, из которого явились, возвращаясь туда, откуда приходят все грехи, – в сердца людей.
Чревоугодие, Сребролюбие, Гордыня, Лень, Гнев, Похоть, Зависть – они не уезжали. Они просто ждали следующей битвы, следующего человека, следующей минуты слабости.
Холодная рука на моем лбу становилась все тяжелее. Темнота на краю зрения перестала быть пугающей. Она звала и сулила покой.
Я закрыл глаза. И не открыл их больше.
На рассвете похоронная команда нашла мое тело среди десятков других. Юный солдат, переворачивавший трупы в поисках знакомых черт, скривился, увидев мое лицо.
– Смотри-ка, – сказал он своему напарнику, старому, обветренному служаке. – Этот, кажется, умер с улыбкой. С чего бы это?
Старый солдат лениво взглянул на меня, на выжженное поле, на серое небо.
– Кто их разберет, – хрипло пробормотал он, хватая меня за ноги. – Может, перед смертью вспомнил, как его милая пирог с олениной готовила. А может, просто судорога. Тащи его, не задерживайся. Их еще сотни таких.
И они потащили меня в братскую могилу, где мы все, грешники и праведники, жадные и щедрые, гордецы и смиренные, нашли свой последний, единственно справедливый приют – небытие, где нет ни греха, ни добродетели, а лишь вечное, безразличное забвение.
И семеро всадников поскакали искать новые души. Они всегда в пути. Возможно, они уже рядом с вами. Присмотритесь к своему сердцу. Вы обязательно увидите там их след.
ТИХИЙ ДОМ МИССИС ЭББИ
Доктор Эванс впервые переступил порог дома миссис Элинор Эбби в хмурый ноябрьский день. Дом был таким же, как и его хозяйка – безупречно чистым, тихим и пронизанным запахом лаванды, скрывающим под собой что-то неуловимо затхлое.
Повод для визита был обыденным: жалобы на бессонницу, легкую меланхолию, потерю аппетита. Миссис Эбби, женщина лет шестидесяти, с гладкой седой прической и спокойными руками, лежавшими на коленях, говорила размеренно и четко. Ее комната была музеем идеального порядка: книги стояли по росту, перья на письменном столе были параллельны друг другу, а занавески симметрично подхвачены.
– Доктор, – сказала она безразличным тоном, – я, кажется, теряю нить. Вещи… иногда оказываются не на своих местах.
Эванс прописал ей валериану и рекомендовал прогулки. Но он вернулся через неделю. Потом еще. Его визиты стали ритуалом. Его коллеги говорили, что он тратит время на богатую ипохондричку, но доктора тянуло назад в этот стерильный, молчаливый дом. Он чувствовал вызов.
Пациентка не менялась. Ее пульс был ровным, зрачки – спокойными. Но в ее историях, которые она рассказывала за чаем, стала проскальзывать трещина.
– Вы знаете, доктор, – как-то раз заметила она, глядя в окно идеально подстриженный газон, – иногда мне кажется, что этот дом дышит. Не я одна в нем живу.
– Одиночество часто играет с нами злые шутки, – успокоил ее Эванс.
– О, нет, – она мягко улыбнулась. – Это не одиночество. Это он.
«Он» оказался мистером Эбби, ее покойным мужем, скончавшимся от апоплексического удара ровно десять лет назад за этим самым обеденным столом. Сначала доктор решил, что имеет дело с банальной галлюцинацией, порожденной горем. Но миссис Эбби говорила о нем не как о призраке, а как о живом, капризном, невидимом сожителе.
– Он не любит, когда я переставляю вазу, – говорила она. – Вчера я поставила ее на камин, а утром она была на своем старом месте. Он всегда был консерватором.
Она говорила, что он ворчит, когда она слишком громко включает радио, и что он оставляет влажное пятно от стакана на полированной поверхности комода, которое ей приходится вытирать.
Доктор Эванс слушал и делал заметки. «Синдром Котара? Бредовое расстройство?» Он увеличил дозу успокоительного.
Однажды он застал ее в гостиной. Она сидела в своем кресле, а напротив нее стояло пустое кресло ее мужа.
– Мы просто беседовали о погоде, доктор, – сказала она, и в ее глазах не было ни безумия, ни игры. Была лишь усталая покорность. – Он считает, что зима будет ранней.
И тогда доктор Эванс увидел не больную старуху, а архитектора. Архитектора тюрьмы, которую она строила вокруг себя кирпичик за кирпичиком на протяжении десятилетий. Ее брак с мистером Эбби, человеком властным и педантичным, был не союзом, а пожизненным заключением. Ее личность, ее желания, ее малейшие порывы были постепенно вытеснены, упакованы, опечатаны и убраны на антресоль, как ненужный хлам.
Ее муж умер десять лет назад. Но тюремщик жив. Потому что настоящий тюремщик – это тот, кто сидит внутри самого заключенного. Его голос стал ее голосом. Его вкусы – ее вкусами. Его критика – ее собственной, обращенной внутрь. Она не сошла с ума. Она совершила акт величайшего психологического выживания: инкорпорировала мучавшего ее мужа в собственную личность, чтобы обрести иллюзию контроля. Лучше слушаться призрака, чем признать, что ты всю жизнь подчинялась тирану, и теперь свободна и не знаешь, что с этой свободой делать.
Ее безумие было совершенной защитой от пугающей, неструктурированной, безграничной свободы. Ее разум предпочел создать фантом и жить с ним в идеально чистом аду, чем признать, что она – хозяйка пустого дома.
В свой последний визит доктор Эванс молча сидел с ней в гостиной. Она налила чай в две чашки. Одну поставила перед пустым креслом.
– Мистер Эбби благодарит вас за лечение, – сказала она. – Он считает, что мне стало намного лучше.
Доктор посмотрел на нее и увидел в ее глазах не бред, а страшную, кристальную ясность. Она была абсолютно здорова. Здорова в рамках той реальности, которую ее психика сочла единственно возможной для существования.
Он больше не пришел. Иногда, проезжая мимо ее идеального дома, он представлял ее, сидящей в кресле напротив пустоты, ведя тихий, размеренный диалог с самой собой – с той своей частью, что навсегда осталась тюремщиком, чтобы не сойти с ума от тишины, которая зияла за его спиной.
И он понимал, что самая прочная клетка – та, что построена из костей и нервов, а замок к ней находится внутри сознания, и ключ давно потерян, потому что никто не помнит, что он вообще существует.
ПАСТБИЩЕ БЛАГИХ НАМЕРЕНИЙ
Над полями фермы «Зелёный Холм» витал тот особый, насыщенный покой, что доступен лишь тем, чьё существование лишено мучительных вопросов и терзающих сомнений. Солнце лило на землю свой жирный, благодатный свет, трава, сочная и густая, шелестела под ленивым ветерком, а сонный гул насекомых сливался в монотонную, убаюкивающую молитву.
Под сенью развесистого дуба, чьи корни уходили в землю, что они почитали краем мира, собралось стадо. Старый Баран по имени Туман, чьи рога были испещрены шрамами от былых, незначительных стычек за право первенства у кормушки, возлежал на самом мягком участке травы. Вокруг него теснились овцы помоложе, их глаза, тусклые и доверчивые, были обращены к патриарху.
– Я размышлял, – начал Туман, пережёвывая жвачку с важным видом философа, – о природе нашего бытия и о тех, кто пребывает по ту сторону Изгороди.
Легкий трепет пробежал по стаду. Изгородь была великой и непреложной границей мироздания. За ней лежали земли, окутанные дымкой и слухами.
– Там пустота, – блеяла робко одна из овец. – И чудовища. Я слышала, как Блеск, что ушёл за Изгородь прошлой осенью, кричал. Больше его не видели.
– Глупости! – фыркнул Туман. – Ваш ум, почтенная, ограничен горизонтом собственного выгона. Разве вы не видите? Нас кормят. Нас охраняют от волков высокие Существа в грубых одеждах. Они заботятся о нас. Разве стали бы они тратить силы на тех, кто не имеет великого предназначения?
Стадо замерло в почтительном молчании. Логика была неумолима.
– Но для чего же мы? – спросил резвый Барашек, чьё любопытство всегда опережало осторожность.
– В том-то и величие замысла! – воскликнул Туман. – Мы – цель. Мы – венец творения этих Существ. Разве их визиты не всегда полны благости? Они приносят нам соль. Они лечат наши раны. Они уводят тех, кто достиг совершенства, в особые, зелёные загороны, дабы воздать им почести! Я уверен, что Блеск сейчас пасётся на лугах, где трава слаще, а тени гуще.
Овцы согласно закивали головами. Воспоминания о Блеске, чей истошный крик разрывал осенний воздух, стёрлись, уступив место уютной картине вечного блаженства.
– Они – наши Пастыри, – подвел итог Туран. – Их воля – закон. Их забота – доказательство нашей избранности. Сомневаться в этом – величайшая из глупостей. Наш долг – плодиться, наращивать шерсть и быть благодарными.
Стадо, умиротворённое и просветлённое мудростью вожака, разбрелось по пастбищу. Они ели траву, которую для них выращивали, пили воду, которую для них приносили, и радовались солнцу, которое им позволяли видеть. Они чувствовали себя центром вселенной, смыслом, ради которого вращается мир.
В тот же вечер Существа в грубых одеждах пришли за Туманом. Он не сопротивлялся. С гордым блеском в глазах он шел впереди них, оборачиваясь лишь для того, чтобы бросить своему стаду последний многозначительный взгляд – взгляд мученика, идущего к своей высшей награде.
Его проводили за сарай, где стоял большой деревянный чурбан. Острое лезвие топора сверкнуло в последних лучах заходящего солнца.
Возглас удивления и протеста, который попытался издать Туман, когда холодная сталь коснулась его горла, прозвучал ровно так же, как и все предыдущие. Это был короткий, обречённый звук, лишённый всякого смысла, кроме самого простого и конечного.
А наутро овцы, щипля особо сочную траву на том самом месте, где лежал философ, вели беседу о том, какую же великую честь оказали Туману, избрав его для перехода в лучшие миры. И от этого сознания собственная их жизнь, сытая и предсказуемая, казалась им ещё ценнее и осмысленнее.
И ни одна из них не подняла головы, чтобы увидеть клочок своей же шерсти, прилипший к сапогу одного из Пастырей.
ЗАБОТЛИВЫЙ ПАСТЫРЬ
Некий волк, чьи зубы от долгой службы природе затупились о кости нерасторопных ягнят, а шкура прохудилась от зубьев собратьев в бесконечных склоках за лучшие куски, возлег однажды на холме и погрузился в размышления. Размышления сии, отнюдь не лишенные определенной доли циничной горечи, привели его к заключению, что дикость есть не что иное, как недоразвитая форма цивилизации, а грубая сила – удел умственно несостоятельных.
«Почему, – взывал он к пустоте, – я должен вечно гоняться за скудным пропитанием, рискуя жизнью и когтями, когда стадо овец, сие глупое и плодовитое множество, пасется в долине безмятежно и обильно? Не логичнее ли будет не оспаривать у них право на жизнь, но взять под опеку саму жизнь их?»
Исполнившись сего просветления, волк сошел в долину. Овцы, узрев закономерный ужас в обличье приближающегося, бросились врассыпную с тем единодушием, на какое только способны. Но волк не напал. Он воздел лапу с видом оратора, замершего в ожидании тишины, и изрек голосом, в коем бархат едва прикрывал сталь:
– О, бессмысленные! Остановите ваш бесполезный бег! Я пришел не как губитель, но как защитник. Кто оберегает вас от лихого зуда? Кто сторожит вас по ночам? Вы беззащитны перед лицом мира, что жаждет вас поглотить. Я же предлагаю порядок. Под моей лапой вы обретете безопасность.
Овцы, чей ум столь же ограничен, сколь и доверчив, замедлили бег. Первой к нему подошла самая старая и глупая овца, чью шерсть уже не стригли, ибо была она жестка и никуда не годна. Волк ласково потрепал ее по холке, не выпуская когтей.
Так был заключен Договор.
Назавтра волк учредил Налог. Ради общей безопасности, разумеется. Каждая овца должна была отдавать десятую часть своей шерсти. «Дабы, – пояснил он, – я мог поддерживать бдительность и крепость духа, не отвлекаясь на унизительные поиски пропитания». Овцы, видя, что стригут их не подчистую, а лишь частично, покорно склонили головы. Шерсть волк менял у бродячих торгашей на дичь и мед, дабы не оскорблять чувства подопечных видом мяса.
Затем он ввел Правила. Бегать разрешалось только по часовой стрелке. Пастись – строго на отведенных участках. Блеять громче положенного – запрещено, дабы не сеять панику. За нарушение – штраф шерстью. Для поддержания же порядка волк нанял двух самых тупых и злых псов, коих кормил из собранной шерсти. Псы, носясь по пастбищу, кусали отстающих и тех, кто выбивался из общего строя. Овцы шептались, что при стаде волков не было, но тут же утешали себя: «Зато теперь так организованно!»
Потом случилась Беда. С соседнего леса напал чужой голодный волк. Наш же пастырь, хранитель стада, вступил с ним в короткую, но эффектную схватку, из коей вышел победителем, правда, ценой нескольких клоков шерсти с бока неповоротливой овцы, случайно оказавшейся под лапами. После сего героического акта был введен Чрезвычайный Налог на восстановление сил Защитника и возмещение ущерба от нападения.
Шли годы. Волк разжирел и лоснился. Его псы жирели вместе с ним. Овцы же, обремененные налогами, правилами и страхом перед внешним миром, чьи ужасы им живописали каждую ночь, становились все тощее и бесправнее. Они рождались, давали шерсть и умирали, свято веря, что их жалкое существование есть верх благоустроенности и заботы. Ибо разве не оберегает их могучая лапа? Разве не отведена от них угроза снаружи?
Скрытый смысл сего повествования, ежели таковой отыщется в затуманенном сознании читателя, заключается в том, что самая изощренная форма хищничества облачается в ризы пастырства. Государство, сей умудренный волк, заботится о гражданине-овце с той неуклонной тщательностью, с какой мясник заботится о откорме скота. И безопасность, им предоставляемая, есть не что иное, как безопасность от самого себя, щедро оплачиваемая той самой шерстью, что и составляет конечную цель всей заботы. Благо же народа есть благоустроенная бойня, где каждый сам несет на себе ножницы для стрижки.
ОРУДИЕ ПРАВОСУДИЯ И ЕГО ПРОКЛЯТИЕ
Сей рассказ есть правдивое жизнеописание некоего лица, служившего орудием Правосудия и снискавшего себе немалую известность под скромным званием Палача. Известность сия, впрочем, ограничивалась стенами его родного города, ибо слава палача, в отличие от славы героя или злодея, не склонна к путешествиям и предпочитает оставаться дома, подобно дурному запаху.
Звали его иначе, но какое это имеет значение? Имя его было вычеркнуто из списков приглашаемых на пиры и заменено в устах обывателей на местоимение «Он», произносимое с придыханием, в коем угадывался ужас и смутная благодарность за то, что «Он» приходит лишь к тем, к кому положено.
Жил наш герой на отшибе, в доме, который городские власти, движимые гигиеническим порывом, выстроили ему за казенный счет, дабы не смущать почтенную публику своим соседством. Дом был добротен, но удивительно пуст, ибо главным его украшением было Молчание, поселившееся там раньше хозяина и не покидавшее его более.
Работа его была несложна, но требовала известной сноровки и твердости руки. Он являл собою последнюю утешительную мысль для осужденного: мол, хоть конец будет быстрым и дельным. И он оправдывал ожидания, ибо был мастером своего дела. Топор его опускался стремительно и точно, словно сама Смерть, нанявшаяся к нему в подмастерья.
Но вот что любопытно: страдал сей искусный ремесленник. Страдал жестоко и безмолвно, ибо пожаловаться было некому. Жаловаться же на то, что тебе платят за отправление людей в мир иной, – все равно что жаловаться на то, что гравитация заставляет падать предметы вниз: и то и другое считается данностью, не подлежащей обсуждению.
Страдания его были троякого рода: Во-первых, его посещали души тех, кого он отправил по назначению. Они являлись ему не по ночам, как принято думать, а среди бела дня, в перерывах между казнями. Один спрашивал, нашел ли он его потерянную пуговку, другой – не хочет ли составить партию в шахматы. Души эти были до крайности надоедливы и бестактны.
Во-вторых, его мучила мысль, что всякий, на кого он смотрит, есть не более чем потенциальный клиент. Глядя на толпу, он невольно оценивал крепость шеи кузнеца, толщину жировой прослойки мэра и хрупкость шейных позвонков уличной певицы. Мир представлялся ему гигантской скотобойней, а он – единственным мясником, что знает в ней толк. В-третьих, и это было главное, его терзала неопределенность собственного положения в глазах Провидения. С одной стороны, он был орудием Закона, а Закон, как известно, есть творение рук человеческих, под которым и Господь-то порой отказывается подписываться. С другой – он отправлял души к их Создателю раньше срока, указанного в договоре. Кто он? Сообщник Правосудия или конкурент Бога? Ответа на сей вопрос не было дано, и отсутствие оного превращало жизнь палача в непрерывный духовный акт самоубийства.
Кончилось же все тем, что в одно не самое прекрасное утро его нашли в его же доме. Он аккуратно, со свойственной ему точностью, воспользовался собственным же инструментом. На столе лежала записка, гласившая: «Более не могу служить причиной того, что и само по себе неизбежно. Ухожу в отставку».
Городские власти, озадаченные столь неожиданной вакансией, были вынуждены нанять нового палача. Говорят, он был куда как менее искусен, зато спал прекрасно и никогда ни о чем не тужил.
Мораль, ежели таковая необходима, такова: нет занятия более бессмысленного, чем служить орудием чужой воли и при этом сохранять собственную душу. Она непременно протухнет, как мясо на солнце, и никакой топор тут уже не поможет.
ОДНОКРАТНОЕ ПРОЯВЛЕНИЕ ХРИСТИАНСКОЙ ДОБРОДЕТЕЛИ
История, которую я намерен изложить, не содержит в себе ни морали, ни утешения. Она является лишь надгробной плитой над прахом факта, и читателю предоставляется самому решать, был ли сей факт уроком, насмешкой или просто игрой слепого случая. Речь пойдет о любви к ближнему.
Мистеру Элиджу П. Уоррену, человеку столь набожному, что даже мухи избегали его по причине кислого запаха благочестия, внезапно пришла в голову мысль – не просто прочесть в Священном Писании о милосердном самаритянине, но и самому исполнить эту роль. Мысль сия посетила его в четыре часа пополудни, когда он, возвращаясь с заседания Общества борьбы с грехом (где успешно провёл резолюцию о порочности длинных юбок), переходил через мост Блэк-Ривер.
На мосту, прислонившись к перилам в позе, не оставлявшей сомнений в его полном и безнадёжном разорении, стоял некий человек. Вид его был отталкивающ: одежда испачкана неизвестно чем, лицо скрывала щетина, а из полуоткрытого рта исходил запах, который мистер Уоррен безошибочно определил как греховный. Сердце мистера Уоррена, этот высохший орган, обычно занятый лишь циркуляцией ледяной крови, впервые за много лет дрогнуло и совершило нечто, отдалённо напоминающее удар.
«Вот он, – прошептали его тонкие губы, – ближний мой, ниспосланный Провидением для испытания моей добродетели».
Ближний, услышав это, безучастно повернул к нему мутный взор.
– Милейший, – начал мистер Уоррен с сладкой интонацией, от которой сам же и почувствовал приступ духовной гордости, – я вижу, что вы впали в уныние. Не позволите ли вы мне, следуя христианскому долгу, предложить вам ужин и ночлег?
Человек молчал, и молчание его мистер Уоррен истолковал как смущение добродетелью, сияющей перед ним.
– Не трепещите! – воскликнул он. – Я не прощусь у вас с вопросом: «Кто мой ближний?», ибо вы и есть он. Пойдёмте же.
Он взял незнакомца под руку и повёл к своему дому, испытывая чувство, сродни тому, что испытывает коллекционер, отыскавший редчайший экземпляр насекомого. Он уже видел себя в мыслях рассказывающим на следующем заседании Общества о сём подвиге милосердия.
Дома он распорядился накормить гостя (который ел молча и жадно, что мистер Уоррен счёл признаком раскаяния), а затем указал ему на диван в кабинете. Сам же, удалившись в спальню, преклонил колени и возблагодарил Небеса за дарованную возможность возвыситься над грешниками, лишёнными такой возможности.
Около полуночи мистера Уоррена разбудил странный звук – негромкий, мерный скрежет. Он прислушался. Звук шёл из кабинета. «Бедняга точит нож, дабы совершить над собой суицид!» – с восхитительным ужасом подумал мистер Уоррен и поспешил предотвратить грех, который лишил бы его законной славы спасителя.
Он распахнул дверь кабинета. При свете луны он увидел своего гостя. Тот сидел на диване и вовсе не точил нож. Он точил о ботинок мистера Уоррена, свой собственный, старый и дырявый, ботинок. Рядом лежали второй ботинок хозяина, его часы на цепочке, кошелёк и столовое серебро, аккуратно завёрнутое в салфетку.
Оба человека замерли, глядя друг на друга. В глазах мистера Уоррена застыло святое негодование, во взгляде гостя – лишь спокойная, почти профессиональная досада на помеху в работе.
– Негодяй! – прошипел мистер Уоррен. – Так вот как ты платишь за моё милосердие!
– Милосердие? – впервые произнёс гость хриплым голосом. – Обыкновенная глупость. Вы совершили её один раз, я – всю жизнь. И кто из нас больший грешник перед здравым смыслом?
Мистер Уоррен, не привыкший к диалектике в устах воров, онемел. Этой краткой паузы гостю хватило. Он вскочил, и прежде чем хозяин опомнился, тёмная масса его тела метнулась к окну, растворилась в стекле и ночи, унося с собой всё, кроме пары начищенных ботинок, которые он, по странной прихоти, оставил хозяину.
Мистер Уоррен никогда не упоминал о случившемся и более не совершал актов милосердия, справедливо рассудив, что любовь к ближнему есть операция крайне рискованная, ибо никогда не знаешь, каким инструментом ближний вознамерится её оплатить. Он умер через несколько лет, ходили упорные слухи, что его нашли в кабинете с парой начищенных ботинок на шее. Но слухи эти, без сомнения, распускали люди, лишённые добродетели.
КОРОЛЕВСКИЙ ДЕПОЗИТ
Король Адрастея, чьи владения уютно располагались меж зелёных холмов и плодородных долин, имел несчастье прийтись кузеном королю Оркану, чьи земли, суровые и каменистые, простирались по ту сторону Чёрных гор. Их родство было столь же близким и тёплым, как два камня, лежащих в одном холодном потоке.
Когда же на Адрастея, человека мягкого и склонного более к поэзии, нежели к ратному делу, двинулись орды северных варваров, он, в панике взирая на свои тощие полки, вспомнил о кровных узах. Он отправил к Оркану гонца с посланием, исполненным высокого слога и отчаяния, умоляя о помощи брата по крови.
Ответ пришёл быстро и был краток: «Войска мои ушли на восток. Держись. Мы – одна кровь».
Адрастей держался. Держался, пока стены его столицы не начали рушиться под таранами, а запасы продовольствия не подошли к концу. Варвары не знали пощады, и участь побеждённого короля и его рода была предрешена.
Тогда Адрастей, дабы спасти от поругания хоть что-то, совершил акт абсолютного доверия. Он приказал верному казначею вынести из подземных сокровищниц всё золото, все реликвии дома, все драгоценные камни, что копились поколениями. Всё это богатство было погружено на крепкие повозки под охраной последних преданных стражников. И этот караван, под покровом ночи и бушующей бури, двинулся через перевалы Чёрных гор в земли короля Оркана. С ним было послание: «Храни сокровища дома моего, о брат мой, пока я не одолею супостата или не паду. Да будут они залогом нашей крови и твоей нерушимой клятвы помочь мне».
На следующее утро варвары вломились в цитадель. Короля Адрастея нашли в тронном зале. Он умер благородно, с мечом в руке, что, впрочем, мало помогло ему избежать посмертного поругания. Его династия пресеклась.
Весть о падении Адрастея и о гибели всего его рода достигла ушей короля Оркана как раз в тот момент, когда он любовался в своём зале вновь прибывшим богатством. Золото кузена лежало у его ног, сверкая холодным, никому не принадлежащим блеском. Говорят, что на лице Оркана не дрогнул ни один мускул. Он приказал внести сокровища в свою казну, дабы они навеки служили могуществу единого королевского дома.
Прошло несколько лет. Король Оркан стал могуществен и богат. Его войска, внезапно вернувшиеся с востока, покорили ещё несколько мелких княжеств. Легенда о его богатстве привлекала наёмников и поэтов, воспевавших его мудрость.
Однажды за столом, ломящимся от яств и вина, один из таких поэтов, уже изрядно упившийся, позволил себе спросить:
– Ваше Величество, а правда ли, что несчастный Адрастей послал к вам всё своё золото, умоляя о помощи, которую вы… э… не смогли оказать?
Король Оркан отпил из кубка. В зале воцарилась тишина.
– Он прислал мне своё золото, – голос Оркана был спокоен и ясен, как горное озеро. – И я его сберёг. Разве это не помощь? Я сберёг его от варваров. Я выполнил свой долг хранителя.
– Но… вы не послали войска, – пробормотал поэт, уже жалея о своей болтовне.
– Войска? – Король улыбнулся. Улыбка его была подобна трещине на гранитной плите. – А откуда, вы думаете, у тех варваров внезапно появились превосходные стальные мечи? И прочные щиты? И опытные инструкторы, обучившие их, как штурмовать крепостные стены? Всё это стоит немалых денег. Очень немалых.
Он снова отпил вина, глядя поверх голов придворных в какую-то даль, известную лишь ему одному.
– Я не просто сохранил его золото. Я инвестировал его. И получил королевство, которое теперь навеки моё. Я помог ему обрести вечный покой, а его землям – сильного правителя. Какая ещё помощь может быть выше?
Поэт онемел. Слуги замерли. Король Оркан поднялся и вышел.
Говорят, с той ночи казначей, пересчитывающий золото в подвалах, иногда слышит тихий, недоумевающий вздох, доносящийся из сундуков с чужим гербом. Это вздыхает дух доверчивости, который, как известно, умирает последним. Особенно если его убьют предательством, оплаченным его же собственым золотом. Это и есть высшая форма расчета между родственниками.
МОЦАРТ И САЛЬЕРИ, ИЛИ ОПЫТ СРАВНИТЕЛЬНОЙ ТОКСИКОЛОГИИ
Известная история о двух музыкантах, одном гениальном и другом завистливом, в изложении почтенной публики, сведущей в искусстве сплетничать, но не в искусстве мыслить, лишена всякого здравого смысла и напоминает арию, спетую дураком на крыше публичного дома – шумно, чувственно и абсолютно бессмысленно.
Давайте же внесем ясность в сей запутанный вопрос, отбросив сантименты, коими принято уснащать истории о преждевременной кончине талантов.
Антонио Сальери не был злодеем. Он был ремесленником. И в своем ремесле он достиг вершин, коих удостаиваются лишь те, кто предпочитает упорство – вдохновению, а технику – полету души. Он выстраивал свои оперы, как опытный каменщик выкладывает стену: кирпичик к кирпичику, нота к ноте. Музыка его была безупречна, как счет от придворного банкира, и столь же одухотворенна. Он был обласкан властями и публикой, ибо публика всегда предпочтет знакомый, предсказуемый ритм божественному, но тревожному хаосу.
Вольфганг Амадей Моцарт был иным. Он не сочинял музыку – она изливалась из него, как вино из проколотого бочонка, без счета и меры. Он был олицетворением самой Природы – буйной, расточительной, безразличной к правилам и чинам. Его гений был не в том, что он трудился, а в том, что он позволял небесам играть собою, как флейтой. Для таких, как Сальери, это было высшим оскорблением. Какая несправедливость! Божья милость, раздаваемая не по чину и не по труду, а просто так, наобум, первому встречному сорванцу!
И вот здесь мы подходим к сути конфликта, который есть не что иное, как столкновение двух видов несправедливости.
Несправедливость первая (со стороны Моцарта): существовать. Сам факт его гения был плевком в лицо всякому, кто посвятил жизнь кропотливому труду. Его легкость была обвинительным приговором тяжести Сальери. Его смех во время сочинения траурного Реквием – не кощунство, а проявление того самого божественного безумия, которое не ведает разницы между смехом и слезами, ибо они суть одно.
