Читать онлайн Мастера мозаики бесплатно
© А. А. Худадова, наследники, перевод, 2018
© П. И. Болюх, иллюстрации, 2018
© ЗАО «Издательский Дом Мещерякова», 2018
I
– Да, мессер[1] Якопо, мне не повезло с сыновьями. Они меня опозорили, и я никогда не утешусь. Мы живём в век упадка, говорю я вам, люди вырождаются, семейные устои рушатся. В моё время каждый старался пойти по стопам отца… даже превзойти его. А ныне у нас не брезгуют никакими средствами, не боятся унизить своё звание, лишь бы разбогатеть. Дворянин превращается в торгаша, живописец – в подмастерье, зодчий – в каменщика, каменщик – в подручного. До чего же все они дойдут, Пресвятая Богородица!
Так говорил мессер Себастьяно Дзуккато, художник, забытый в наши дни, но в своё время пользовавшийся немалым уважением как глава школы живописи, – говорил, обращаясь к знаменитому маэстро Якопо Робусти, который нам более известен под именем Тинторетто.
– Ха-ха! – рассмеялся маэстро Робусти; он всегда был так поглощён своими замыслами, что порой отвечал не подумав, с удивительной непосредственностью. – Лучше быть хорошим подмастерьем, чем мастером средней руки; умелым ремесленником, чем заурядным художником, и…
– Эге, любезный маэстро, – воскликнул старик, слегка обидевшись, – уж не называете ли вы заурядным художником представителя корпорации живописцев, учителя стольких мастеров, прославивших Венецию? Они – её блистательнейшее созвездие. Вы сияете в нём как самая большая звезда, но мой ученик Тициан Вечеллио блистает не менее ярко.
– О, маэстро Себастьяно, – невозмутимым тоном ответил Тинторетто, – если такие светила и созвездия отбрасывают сияние на республику, если из вашей мастерской вышли такие непревзойдённые мастера, начиная с великого Тициана, перед которым я склоняю голову без зависти и неприязни, значит, мы не живём в век упадка, как вы изволили сейчас заметить.
– Что верно, то верно, – с раздражением подхватил уязвлённый художник, – для искусства это великий век, прекрасный век. Но вот что меня огорчает: немало я приложил стараний, дабы он стал великим, а радости он мне не принёс. Я взрастил Тициана, но мне-то какой прок, раз никто обо мне не помнит, не думает! А кто будет знать об этом лет через сто? Да и ныне-то знают лишь оттого, что великий живописец выказывает мне признательность, воздаёт мне хвалу и называет своим дорогим «кумом». Но толку от этого мало! Ах, почему небо не повелело, чтобы я был его отцом! Вот если б он звался Дзуккато или я – Вечеллио! Имя моё по крайней мере жило бы в веках. И через тысячу лет люди говорили бы: «Отец художника был отменным учителем живописи». А мои сынки бесчестят меня – они изменили благородным музам, а ведь у юнцов блестящие способности! Они прославили бы меня и, быть может, затмили бы и Джорджоне, и Скьявоне, и всех Беллини, и Веронезе, и Тициана, и даже самого Тинторетто. Да, я осмеливаюсь так говорить, потому что с их природными талантами да при тех советах, которые, несмотря на свой возраст, я ещё в силах им давать, они бы стёрли с себя пятно бесчестия, спустились с лесов ремесленника и возвысились до помоста живописца.
Так вот, любезный маэстро, снова докажите, что вы мне друг – вы ведь меня удостоили дружбой, – и вместе с мессером Тицианом сделайте последнюю попытку, постарайтесь образумить моих сыновей, отбившихся от рук. Если вам удастся вернуть на путь истинный Франческо, он поведёт за собой и брата, ибо Валерио безмозглый вертопрах[2], и я бы сказал, что у него почти нет никаких способностей, если б он не приходился мне сыном да иной раз не проявлял кое-какой сообразительности, набрасывая фрески[3] на стенах своей мастерской. Мой Чеко[4] – другое дело: он владеет кистью, как маэстро, и одаряет своими высокими замыслами художников, даже вас, как вы сами говорили, мессер Якопо. При этом у него натура утончённая, деятельная, упорная, ищущая. Он обладает всеми качествами великого художника. Увы! Не могу примириться с мыслью, что он пошёл по такому дурному пути.
– Извольте, сделаю всё, что вам угодно, – ответил Тинторетто, – только прежде откровенно выскажу всё то, что я думаю о вашем пренебрежительном отношении к искусству, которому посвятили себя ваши сыновья. Мозаика отнюдь не презренное ремесло, как вы считаете. Это истинное искусство, вынесенное из Греции превосходными мастерами. Нам должно говорить о нём с глубочайшим уважением, ибо лишь оно сохранило – ещё более, чем живопись на металле, – утраченные приёмы рисунка Византийской империи. Пусть искусство мозаики и передало нам эти приёмы в изменённом, искажённом виде, но, не будь его, мы уж наверняка потеряли бы их совсем. Холст не выдерживает губительного действия времени. До нас дошли только имена Апеллеса и Зевксиса[5]. Какую благодарность питали бы мы теперь к великим живописцам, если бы они увековечили свои произведения при помощи хрусталя или мрамора! А вот мозаика сохранила нетронутыми краски древних мастеров, и, хотя ей далеко до живописи, у неё есть то преимущество, что её нельзя уничтожить. Она сопротивляется и действию беспощадного времени, и разрушительному влиянию воздуха.
– А почему же, если она так хороша и всему этому сопротивляется, – сердито возразил старик Дзуккато, – Сеньория[6] повелела восстановить своды Святого Марка – ведь они голы ныне, как мой череп?
– А потому, что в эпоху, когда их украшали мозаикой, греческие художники в Венеции были редкостью. Они приходили издалека, оставались у нас недолго, наспех пекли учеников – те работали по их указке, хотя и не знали толку в ремесле и не умели придавать нужную прочность мозаике. С той поры, как это искусство стало у нас развиваться и улучшаться век от века, мы сделались такими превосходными мастерами, что и древним грекам до нас далеко. Работы вашего сына Франческо перейдут к потомству. Его будут превозносить за немеркнущие фрески на стенах нашей базилики[7]. Полотна Тициана и Веронезе превратятся в прах, и настанет день, когда этих великих мастеров будут знать лишь по мозаичным работам Дзуккато.
– Превосходно! – заметил упрямый старик. – Таким образом, Скарпоне, мой сапожник, в величии своём превосходит Господа Бога, ибо моя нога – она Божье творение – превратится в прах, а обувь сохранит форму и отпечаток моей ноги навеки!
– А краски! Мессер Себастьяно, а краски! Ваше сравнение неудачно. Какое вещество, сделанное человеческой рукой, сохранит подлинный цвет вашего тела на вечные времена? А вот камень и металл – созданные природой и неизменяющиеся вещества – сохранят, пока не превратятся в мельчайшие крупицы пыли, венецианскую краску, прекраснейшую краску в мире, перед которой пришлось отступить Буонарроти[8] и всей его флорентийской школе. Нет, нет, вы ошибаетесь, маэстро Себастьяно! Вы несправедливы, раз не говорите: хвала чеканщику – создателю и блюстителю чистой линии! Хвала мастеру мозаики – стражу и хранителю цвета.
– Слуга покорный! – отвечал старец. – Благодарю за добрый совет, мессер! Прошу лишь об одном: проследите, пусть не забудут выгравировать моё имя на моей могиле, да укажите, что я был живописцем, пусть грядущие поколения знают, что жил-был в Венеции Себастьяно Дзуккато, и владел он кистью, а не лопаткой каменщика.
– Скажите-ка, мессер Себастьяно, – спросил добряк маэстро, удерживая старика, – разве вы не видели последних работ ваших сыновей там, в базилике?
– Избави меня боже увидеть, как Франческо и Валерио Дзуккато поднимаются по верёвке подобно кровельщикам, режут смальту[9] и набирают мозаику!
– А знаете ли вы, любезный Себастьяно, что эти работы заслужили наилестнейшие похвалы сената и получили наивысшие награды республики?
– Я знаю, мессер, – высокомерно ответил Дзуккато, – что на лесах базилики Святого Марка висит молодой человек, старший мой сын: ради ста дукатов в год он покинул благородное искусство своих отцов, несмотря на упрёки совести и муки попранной гордости. Мне известно, что по площадям Венеции слоняется молодой человек – младший мой сын: чтобы платить за пустые развлечения, чтобы сорить деньгами, он пожертвовал своим достоинством и служит у своего брата. Он сменил пышное платье вертопраха-модника на невзрачную одежду чернорабочего. По вечерам, катаясь в гондоле, он прикидывается патрицием, зато весь день потом играет роль каменщика; надо же уплатить за вчерашние ужин и серенаду. Вот что мне известно, мессер, и всё тут.
– Говорю вам, маэстро Себастьяно, – возразил Тинторетто, – у вас хорошие, благородные сыновья. Они великолепные художники: один трудолюбив, терпелив, искусен, исполнителен, настоящий мастер своего дела; другой – любезен, смел, жизнерадостен, остроумен и пылок – не так усидчив, зато у него больше таланта. Может статься, по широте мыслей и вдохновенных замыслов.
– Да, да, – прервал его старец, – тороват[10] на выдумки, ещё больше – на слова! Уж мне ли не знать эдаких умников, по их словам, глубоко «чувствующих искусство»! Они его объясняют, определяют, прославляют, но отнюдь ему не служат: они – язва мастерских. Они шумят, а остальные работают. Они так возвышенны – куда уж им работать! – столько замыслов осуществить невозможно! Вдохновение убивает этих умников. И, чтобы не слишком вдохновляться, они болтают или с утра до вечера шатаются по улицам. Очевидно, боятся, как бы вдохновение и труд не отразились на их здоровье. Вот мессер Валерио, мой сын, не очень-то утруждает себя работой и весь свой умишко выпускает через рот – всё болтает. Юнец напоминает мне полотно, на котором каждодневно набрасывают первые штрихи эскиза, не давая себе труда стирать прежние: немного времени спустя полотно начинает являть собою странную картину – множество сумбурных линий, в каждой как будто есть и свой смысл и своя цель, но в общем художник словно тонет в хаосе, и ему никогда в нём не разобраться.
– Согласен, Валерио немного рассеян и с ленцой, – произнёс маэстро. – И всё же я попробую ещё раз взяться за него на правах родственника: ведь он на это сам согласился, охотно обручившись с моей дочуркой Марией.
– И вы сносите эти шутки! – воскликнул старый художник (ему не удалось скрыть тайного удовольствия, когда он услышал из уст самого синьора Робусти об этом событии). – Вы позволяете ремесленнику, даже не ремесленнику, а подмастерью, пусть даже в шутку, домогаться руки вашей дочери? Мессер Якопо, заверяю вас: если б я имел дочь и если б Валерио Дзуккато не был мне сыном, я бы изгнал его из числа её женихов.
– О, да это дело не моё, а моей жены, – отвечал Робусти. – И дело нашей дочери, когда она станет девушкой-невестой. У Марии созреет талант, большой талант, – надеюсь, что скоро она начнёт создавать портреты, которые я не постыжусь подписывать, и потомки не колеблясь признают их моими. Надеюсь, у неё будет славное имя. Мои труды обеспечат ей независимость, я оставлю ей богатое наследство. Пусть же она выходит замуж за Валерио, за подмастерье, или даже за Бартоломео Боцца, подмастерье из подмастерьев, если ей вздумается; она навсегда останется Марией Робусти, дочерью, ученицей и преемницей Тинторетто[11]. Есть на свете девушки, которым дана возможность выходить замуж ради своего счастья, а не ради выгоды. Сердца юных патрицианок более склонны к пажам, чем к вельможам-женихам. Мария тоже патрицианка в своём роде. Пусть же она поступает по-патрициански. Валерио ей по душе.
Старик Дзуккато молча покачал головой: он сдерживал себя, не желая выказывать, как благодарен и обрадован. Однако маэстро Робусти заметил, что старик порядком смягчился. Они довольно долго беседовали. Себастьяно стоял на своём, но говорил уже не с такой язвительностью, как прежде, и в конце концов согласился пойти вместе с маэстро Робусти в собор Святого Марка, где в те дни братья Дзуккато заканчивали работу над огромными мозаичными картинами, сделанными по эскизам Тициана и Тинторетто и украшавшими потолок над притвором.
II
Когда старик Дзуккато вошёл под восточный купол, где с золотого блестящего фона устремлялись вниз, как страшные видения, исполинские фигуры пророков, словно пробуждённые ото сна, он помимо воли был охвачен суеверным страхом, и чутьё художника на миг уступило место религиозному чувству. Он перекрестился, склонился ниц перед алтарём, поблёскивавшим золотом в глубине храма, и, положив берет на пол, шёпотом прочёл коротенькую молитву.
Затем он тяжело поднялся, с трудом выпрямил колени, утратившие с возрастом гибкость, и только тут отважился бросить взгляд на фигуры, которые были всего ближе к нему. Но видел он плохо и получил лишь общее представление. Обернувшись к Тинторетто, он заметил:
– Нельзя отрицать, эти огромные фигуры производят впечатление. А впрочем, всё это чистое шарлатанство!.. Эге, а вот и вы, синьор!
Последние слова были обращены к высокому бледному юноше – он стремглав спустился с помоста, торопясь встретить отца, как только услышал раскатистое эхо, повторявшее в сводах купола его резкий, надтреснутый голос. Франческо Дзуккато с мягкостью, но упорством противился отцовской воле и в конце концов последовал по пути своего призвания. Он стал редко навещать старика, чтобы избежать раздоров, но относился к отцу со смиренной почтительностью. Спеша оказать ему должный приём, Франческо обтёр второпях руки и лицо, сбросил передник, надел шёлковый камзол с серебряной оторочкой – подарок одного из молодых учеников. В этом одеянии он был красив и изящен, словно щёголь-патриций. Но на его задумчивом челе, на губах, тронутых невесёлой улыбкой, лежал отпечаток вдохновенного труда и священной гордости художника.
Старик Дзуккато смерил его взглядом с ног до головы и, стараясь подавить волнение, насмешливо сказал:
– Послушайте, сударь, как же быть, с какого места любоваться вашими дивными творениями? Не будь они прикреплены к стенам corpore et animo[12], мы бы попросили вас снять кое-что; но вам лучше знать, что выгоднее для вашей славы, и вы разместили все свои произведения так высоко, что ничей взор до них не доберётся.
– Отец, – скромно ответил молодой человек, – самым прекрасным днём в моей жизни будет тот, когда эти слабые произведения заслужат вашу снисходительную оценку, но ваша суровость – препятствие более серьёзное, чем расстояние, отделяющее нас от сводов купола. Если бы мне удалось победить ваше отвращение, я бы с помощью брата непременно поднялся с вами на этот высокий дощатый помост, и вы единым взглядом окинули бы всю вереницу фигур, сейчас скрытых от вас.
– Кстати. где же ваш брат? – спросил старый ворчун. – Может быть, он соблаговолит спуститься со своих застеклённых высот, чтобы тоже приветствовать меня?
– Брат вышел, – отвечал Франческо, – иначе он, как и я, поторопился бы надеть камзол и пришёл бы поцеловать вашу руку. Я жду его с минуты на минуту. Как он обрадуется, застав вас здесь!
– Тем более он явится, как всегда, с песнями, навеселе, шатаясь, не правда ли? Берет набекрень, мутный взгляд. Что верно, то верно: мастер, улизнувший от работы, пропадающий в кабачке, – надёжный спутник. Уж он-то поможет мне взобраться на ваши помосты!
– Отец, Валерио не в кабачке. Он отправился в мастерскую: я послал его за образцами смальты – их сплавили нарочно для меня, ибо точные оттенки цвета подобрать очень трудно.
– В таком случае пожелайте ему от меня доброго дня, ибо отсюда до Мурано[13] целых два лье, и его застанет отлив. Ему, конечно, придётся выпить немало вина в компании с перевозчиками, и весло им нынче не так пригодится, как лопатка для жареной рыбы.
– Отец, у вас сложилось превратное мнение о Валерио, – волнуясь, возразил молодой человек. – Согласен, он любит развлечения и кипрское вино, но он трудолюбив. Он превосходный работник и все мои поручения выполняет с точностью и пониманием; лучшего и желать нечего.
– А вот и синьор Валерио! – крикнул с высоты подмастерье Бартоломео – он увидел через просвет в куполе, что к ступеням Пьяцетты[14] подплыла гондола.
Немного погодя в собор вошёл и сам Валерио в сопровождении своих помощников. Он легко нёс большую корзину с образчиками смальты и звучным, свежим голосом напевал любовную песенку без всякого почтения к священному месту.
Но вот он заметил отца, тотчас умолк и обнажил голову; затем с решительным видом подошёл к нему и поцеловал – спокойно и чистосердечно, как человек с незапятнанной совестью.
Дзуккато поразили и его манера держаться, и весёлое, открытое выражение лица. Валерио был одним из самых красивых юношей Венеции.
Ростом он был ниже брата, зато стройнее и сильнее. На первый взгляд казалось, что в прекрасных чертах юноши отражаются лишь его весёлый нрав, отвага, искренность. И надо было внимательно приглядеться, чтобы заметить в его больших синих глазах вдохновенный огонь, который часто прятался под простодушной беспечностью, но не угасал от лёгкой усталости, а только чуть затуманивался. И этот мягкий блеск придавал ещё больше прелести его красивому лицу и какую-то кротость его смелому, ясному взгляду. Он одевался с большим изяществом и задавал тон самым блестящим синьорам республики. Знакомства с ним всегда искали и синьоры, и дамы – он искусно делал наброски всяких украшений, и мастера выполняли под его руководством рисунки для вышивок золотом и серебром по роскошнейшим тканям. Бархатный берет, отороченный греческим орнаментом в стиле Валерио Дзуккато, бахрома, сделанная по его модели, кайма на суконном плаще, вышитом шелками всяких оттенков, цветы и листья во вкусе его византийских мозаик – всё это было в глазах дамы из высшего общества или знатного щёголя предметом первой необходимости. Таким образом, Валерио получал много денег за эти безделки, которые с удовольствием мастерил, отдыхая от трудов и забав. Занимался он этим в своей маленькой мастерской в предместье Сан-Филиппо, под покровом некоторой тайны, в которую были посвящены не все. Его привлекательная внешность, хорошие манеры, дружба с богатыми патрициями, вечно толпившимися в его мастерской, и с весёлыми подмастерьями, – словом, всё неизбежно толкало его к рассеянному образу жизни; но деятельная натура и неизменное стремление всегда вовремя выполнить любую порученную работу не позволяли ему вести разгульную жизнь, которая загубила бы его талант.
Нежная и нерушимая дружба связывала братьев. И сейчас им удалось общими усилиями сломить притворное недовольство отца. Они приказали поставить две лестницы по обе стороны той, по которой старик решился вскарабкаться, и стали подниматься, заботливо поддерживая отца. Так они довели его чуть ли не до последнего настила лесов. Тинторетто же, старый, но ещё крепкий, привык превращать в мастерскую обширные своды собора, и он легко поднялся вслед за ними. Ему хотелось увидеть своими глазами, как удивится Себастьяно.
Чувство религиозного ужаса, вначале охватившее старика, сменилось невольным восхищением, когда, добравшись до уровня высоких фигур, видневшихся на переднем плане, он вдруг заметил завершённые куски обширной чудесной мозаичной композиции. Тут – успенье Святой Девы, сделанное по картине Сальвьяти; а вот и святой Марк Тициана. Он огромен, он восседает на лунном серпе, как в ладье, и словно возносится в светозарные небеса – так и кажется, будто видишь этот взлёт. Гирлянда цветов украшает центральную часть свода, её поддерживают прелестные крылатые дети, а над всеми этими мастерскими творениями – видение святого Иоанна: осуждённые грешники низвергаются в ад, а праведники в белых одеждах, на белых скакунах теряются в нежных лучах света и сияющей мгле купола, будто стаи лебедей в розовой утренней дымке.
Дзуккато всё ещё пытался побороть в себе восхищённое чувство, приписывая волнующее впечатление волшебной игре света и тени, преображающей предметы, удачному расположению и внушительному размеру фигур. Но, когда Тинторетто подвёл его поближе к гирлянде и старик рассмотрел её до мельчайших подробностей, ему пришлось втайне признаться, что он никогда и не думал о том, какого совершенства может достичь искусство мозаики, и что изображение ангелов, парящих среди гирлянд, может поспорить и по цвету, и по форме с полотнами величайших мастеров живописи.
Но старик, скупой на похвалы, не желавший выказывать, какое удовлетворение испытывает он в глубине души, твердил, что всё это плоды точного копирования и прилежного труда.
– Вся честь, – говорил он, – принадлежит мастеру живописи, создавшему наброски-модели для всех этих групп и нарисовавшему детали орнаментов.
– Отец, – возразил с гордым смирением Франческо, – сделайте милость, дозвольте показать вам эскизы мастеров, – быть может, вы поставите нам в заслугу если не создание, то хотя бы понимание наших моделей и довольно искусное их воплощение.
– Мне бы хотелось, – заметил Тинторетто, – чтобы мои наброски к Апокалипсису[15] доказали, что Франческо и Валерио Дзуккато талантливые живописцы в отличие от их собратьев.
Старику тут же принесли на суд множество образцов, и он убедился в том, с каким искусством работали его сыновья, воплощая в мозаике великие произведения живописи, как изящны и чисты линии их собственных рисунков и что сами они создают чудесные краски лишь по беглому указанию художника. Брат уговорил Валерио признаться, что он сам – творец немалого числа фигур, и Валерио в свою очередь раскрыл тайну Франческо, указав отцу на двух прекрасных архангелов, летящих навстречу друг другу. Один из них, окутанный зелёным покрывалом, был его собственным созданием; другой, в бирюзовом одеянии, – созданием Франческо; задумана и выполнена мозаика была без помощи живописца.
Дзуккато не противился, и его подвели к этим фигурам. В самом деле они были прекраснее всех тех изображений, что делались с модели. Франческо придал юному архангелу сходство со своим братом Валерио; архангел Валерио был двойником Франческо. Братья набрали тончайший мозаичный узор, выполняя работу, милую их душе, но не выставили её напоказ, а украсили ею какой-то тёмный угол, где она скромно пряталась от взоров толпы.
Долго стоял неподвижно старик Дзуккато, храня молчание, перед изображением крылатых юношей. Он пришёл в замешательство, увидев, как блистательно его сыновья опровергли то заблуждение, которым он так гордился всю свою жизнь. И вдруг он впал в ярость. Он спустился с лестницы, сердито выхватил свой плащ из рук Валерио и, не удостоив ни его, ни Франческо ни словом одобрения и едва поклонившись Тинторетто, твёрдой поступью, удивительной для его возраста, дошёл до порога базилики и перешагнул через него. Но, не успев сделать и шагу вниз по ступеням, он поддался властной потребности своей души, вернулся и раскрыл объятия сыновьям, которые тотчас же устремились к нему. Долго старик прижимал их к своей груди, орошая слезами прекрасные кудрявые головы.
III
– Да здравствует веселье! Клянусь дьяволом! Работа спорится! А ну, сюда мастику! Грязная мартышка! Мазо! Да вы что, оглохли?.. Винченцо, чёрт тебя побери, брат, – ты завладел всеми учениками. А ну, пусть ко мне спустится кто-нибудь из твоих чумазых серафимов, иначе я опоздаю. Клянусь кровью Бахуса! А вот я сейчас запущу молотком в башку неряхи Мазо – пожалуй, республике долго не придётся увидеть ещё такого урода.
Так сверху, с лесов, кричал рыжебородый великан, руководящий мозаичными работами в часовне Святого Исидора. Эта часть базилики Святого Марка была поручена соперникам и противникам братьев Дзуккато в искусстве мозаики – Доминику Бьянкини по прозвищу Рыжий и его двум братьям.
– Да замолчи ты, пустая голова, потерпи, рыжая дылда! – со своего места закричал сварливый Винченцо Бьянкини, старший из трёх братьев. – Куда запропастились твои ученики? Пусть пошевеливаются, а мои пусть делают своё дело. Куда провалился Джованни Византини, белобрысый красавец с Альп? Куда ты послал Ризо – ну и мычит же этот сиплый бык в воскресном хоре!.. Бьюсь об заклад: сейчас твои юнцы рыскают по кабачкам, стараются раздобыть бутылку вина в долг от твоего имени. Если так, они не скоро вернутся.
– Винченцо, – отвечал Доминик, – счастье твоё, что ты мой брат и помощник, иначе я бы пинком ноги свалил твой помост, и ваша милость вместе со своими учениками изучала бы мозаику на полу.
– Что ещё выдумал! – пронзительным голосом завопил Джованни-Антонио Бьянкини, самый младший из троих братьев, тряся основание лестницы, на которой работал Доминик. – Я тебе покажу, что дылда не всегда означает – силач. Беспокоюсь я за шкуру Винченцо не больше, чем за твою, но, знаешь ли, не терплю бахвальства. А по-моему, с некоторых пор ты то с ним, то со мной говоришь непозволительным тоном.
Свирепый Доминик бросил на юного Антонио мрачный взгляд и несколько секунд молча раскачивался вместе с лестницей. Но, как только Антонио снова принялся растирать под портиком мастику, он спустился, сбросил фартук и берет, засучил рукава и приготовился к жестокой расправе.
Священник Альберто Дзио, тоже известный мастер мозаики, стоя в это время на лестнице, исправлял один из тимпанов[16] наружной двери, – он тотчас же поспешно сошёл вниз, собираясь разнять драчунов, а Винченцо Бьянкини, с молотком в руках, сломя голову выбежал из часовни, готовясь вступить в бой, – из злобы к Доминику, а не из сочувствия к Антонио.
Альберто Дзио тщетно пытался призвать их к христианским чувствам и наконец прибег к доводу, который почти всегда оказывал на них воздействие.
– Услышат братья Дзуккато вашу перебранку и обрадуются, – сказал он. – Вообразят, что благодаря своей кротости и доброму согласию работают лучше вас.
– Верно, – заметил Доминик Рыжий, снова надевая фартук. – Ссору закончим вечером, в кабачке. А сейчас нельзя давать оружие в руки врагам.
Двое других Бьянкини согласились с ним, и, пока они зачерпывали скребками свежую мастику, Альберто завязал с ними беседу, говоря:
– Вы неправы, дети мои, считая, что Дзуккато ваши враги. Они ваши соперники, вот и всё. Работают они иными способами, но ничуть не принижают достоинства вашей работы. Я даже частенько слышал, как их старший подмастерье Бартоломео Боцца говорил, что ваша «связка» лучше и что братья Дзуккато от души это признают.
– О Бартоломео Боцца говорить нечего, – заметил Винченцо Бьянкини, – он хороший работник и надёжный подмастерье; я готов предложить ему выгодную сделку и переманить его к себе. Но я и слышать не хочу о Дзуккато. Свет не видывал подобных пройдох! Если б их талант был равен их честолюбию, они бы устранили всех своих соперников. К счастью, их обуревает лень: старший тратит время на выдумывание невыполнимых сюжетов, а младший промышляет запрещёнными товарами в Сан-Филиппо и выручку тратит на пирушки с людьми более высокого звания.
– Легко бы закатилась звезда Дзуккато, несмотря на покровительство художников, – вставил завистливый Доминик, – если бы немного постараться.
– Как же так? – воскликнули его братья. – Если ты знаешь, каким образом их унизить, скажи, и мы простим тебе все твои проступки.
– Мне нет дела ни до вас, ни до них, – возразил Доминик, – я только говорю: можно доказать, что они обманом получают жалованье, ибо их работа никуда не годится, а следовательно, они крадут деньги у республики.
– Злой вы человек, мессер Доминик! – сурово молвил Альберто. – Не смейте так говорить о людях, пользующихся всеобщим уважением. Можно подумать, что вы завидуете их превосходству.
– Что ж, и завидую! – крикнул Доминик, топнув ногой. – Да и как не завидовать? Разве справедливо, что прокураторы[17] выдают им сто золотых дукатов в год, а нам всего тридцать, хотя мы работаем вот уж скоро десять лет над генеалогическим древом[18] Святой Девы? Говорю прямо, что братья Дзуккато и половины такой огромной работы не сделали бы за всю свою жизнь. Сколько месяцев им надо, чтобы выполнить полу одежды или детскую руку? Пусть за ними немного последят, тогда и увидят, во что обходится республике их дивный талант.
– Они работают медленнее вашего, правда, – отвечал священник, – но какое у них совершенство рисунка, какое богатство красок!
– Если бы вы не были священником, – возразил Винченцо, пожимая плечами, – вас бы научили разговаривать. Отправляйтесь-ка лучше в исповедальню, к своему кадилу, да не судите о вещах, в которых ничего не смыслите.
– Мессер! Как вы смеете так говорить? – воскликнул Альберто, задетый за живое. – Вы забываете, что я уже был знатоком своего дела, когда вы только к нему приступили, и что я лучший ученик нашего всеобщего учителя – гениального Риццо, достойного последователя античных мастеров мозаики!
– Гениального, чего захотели! Клянусь богом, не нужно быть гениальным, чтобы набирать мозаику, а надо иметь то, чего недостаёт всем вам, священникам да лентяям Дзуккато, – неутомимые руки, железные ноги, глазомер, подвижность. Ступайте-ка мессу служить, отец Альберто, и оставьте нас в покое.
– Тише, – сказал Антонио, – вон идёт старый притворщик Себастьяно Дзуккато. А как сыночки провожают его – и беретами помахивают, и руки ему лобызают! Ну прямо дож[19] в сопровождении сенаторов! Корчат из себя знаменитостей, а держать скребок не умеют.
– Молчать! – крикнул Винченцо. – Вот и мессер Робусти пришёл посмотреть на нашу работу.
И все трое обнажили головы, скорее из раболепного страха перед знаменитым мастером, чем из уважения к его гению, который они не способны были оценить. Альберто пошёл ему навстречу и провёл его в часовню. Тинторетто взглянул на инкрустированные панно, похвалил работы по восстановлению древнегреческих мозаик, порученные Альберто, и удалился, отвесив глубокий поклон братьям Бьянкини, но так и не обмолвившись с ними ни словом, ибо он не уважал ни их работу, ни их самих.
IV
Закончив трудовой день, братья Дзуккато поужинали вместе со своими старшими подмастерьями Боцца, Марини и Чеккато (все трое впоследствии стали превосходными художниками) в маленькой таверне в подвале Прокурации[20], где они обычно собирались. Валерио уже хотел было уйти – его ждали то ли дела, то ли развлечения, – но Франческо удержал его, говоря:
– Милый брат, сегодня ты должен уделить мне часть своего вечернего досуга. Ты знаешь, я возвращаюсь домой рано, и у тебя останется время после нашей беседы.
– Согласен, – ответил Валерио, – но ставлю условие: возьмём лодку и немного покатаемся. Право, я совсем разбит после дневных трудов, а усталость я прогоняю усталостью – иначе отдыхать не умею.
– Не могу помочь тебе грести, – возразил Франческо, – нет у меня такого могучего здоровья, как у тебя, дорогой Валерио. Не хочется пропускать завтра работу, поэтому мне нельзя уставать нынче вечером; но, если я откажу тебе в развлечении, ты мне не посвятишь два-три часа, вот я и приглашу Боцца. Он достойный юноша и не помешает нашей беседе.
Бартоломео Боцца тотчас же принял приглашение, велел подвести к берегу самую нарядную лодку и схватил весло, а Валерио взял другое. Стоя на корме, они с силой оттолкнулись от берега, и лодка понеслась, подпрыгивая на вспененных волнах. Как всегда, в этот час на Большом канале собралась вся знать, наслаждаясь вечерней прохладой. Узкий челнок стремительно, словно украдкой, скользил между гондолами – так, спасаясь от охотника, летит, прижимаясь к берегу, морская птица. Молча и проворно гребли юноши. К ним были прикованы все взгляды. Дамы свешивались с подушек, чтобы подольше видеть красавца Валерио; его изящество и сила вызывали зависть и у патрициев, и у гондольеров, а во взгляде удивительным образом сочетались отвага и простодушие. Боцца был тоже силён, хорошо сложён, хотя худощав и бледен. Мрачным огнём блестели его чёрные глаза, густой бородой заросли щёки; его черты не отличались правильностью, но печальное и презрительное выражение лица привлекало к себе внимание. Франческо Дзуккато, тоже худощавый и бледный, но полный достоинства, а не высокомерия, задумчивый, а не угрюмый, лежал на чёрном бархатном ковре, небрежно подперев руками голову, и витал в мечтах, уносивших его от людской суеты. Он тоже, как и Валерио, привлекал внимание дам, но не замечал этого.
Лодка поднялась вверх по каналу и не спеша поплыла по лагунам, вдали от многолюдных мест. Затем гребцы пусти ли её по течению, а сами прилегли на дно лодки под прекрасным небом, усеянным бесчисленными звёздами, и стали без стеснения разговаривать.
– Милый Валерио, – начал старший Дзуккато, – тебе надоели мои назидания, но ты должен обещать, что будешь вести более благоразумный образ жизни.
– Ты никогда не надоешь мне, любимый братец, – ответил Валерио, – я всегда буду благодарен тебе за заботы. Но не могу обещать тебе, что изменюсь. Мне так нравится жизнь, которую я веду! Я счастлив, как вообще может быть счастлив человек. Зачем же ты хочешь, чтобы я отказался от счастья, ведь ты так любишь меня!
– Подобный образ жизни приведёт тебя к гибели! – воскликнул Франческо. – Нельзя совмещать удовольствия и усталость, мотовство и труд.
– Напротив, подобный образ жизни меня воодушевляет и поддерживает, – возразил Валерио. – Что такое жизнь? Вечная смена наслаждений и лишений, усталости и деятельности. Дай мне свободу действия, Франческо, и не суди о моих силах по своим. Конечно, природа была несправедлива, лишив лучшего, достойнейшего из нас крепкого здоровья и весёлого нрава. Но не завидуй, милый Франческо, – ведь тебе на долю выпало столько других даров.
– Да я и не завидую, – проговорил Франческо, – хотя здоровье и веселье ценнее всего, благодаря им одним мы можем постигнуть, что такое счастье. Отрадно думать, что брат, которого я люблю больше жизни, не испытает ни телесных, ни душевных недугов, ни тревог, которые терзают меня. Но дело не только в этом, Валерио; ты, конечно, считаешься со своим званием, с дружескими чувствами знаменитых мастеров, с поддержкой сената, с милостями прокураторов…
– Братец, – отвечал беспечный юноша, – да кроме дружбы с нашим дорогим Тицианом и благоволения Робусти (двух людей, которых я боготворю), кроме любви отца и брата, всё остальное пустяки; бутылки две скиросского живо утешили бы меня, если бы я потерял место и впал в немилость сената.
– Но считаешься же ты хотя бы с честью, – серьёзным тоном ответил Франческо, – с честным именем отца, со своим честным именем, за которое я поручился, – я отвечаю за него своей репутацией!
– Ну разумеется! – произнёс Валерио, с живостью приподнявшись на локтях. – Но куда ты клонишь?
– Вот куда: знай – Бьянкини строят против нас козни. Из-за них мы можем потерять не только выгодное место и великолепное жалованье, которое ты преспокойно готов променять на скиросское вино и всякие развлечения, но и доверие сената, а следовательно – уважение наших сограждан.
– Эвоэ! – воскликнул Валерио. – Это мы ещё посмотрим! Если всё это так, сейчас же отправимся к Бьянкини, вызовем их на поединок. Их трое, нас тоже – вместе с нашим другом Боцца. Справедливость на нашей стороне, так дадим же обет Божьей Матери и избавимся от предателей.
– Какой вздор! Божественные силы не благоволят к зачинщикам ссор, а мы будем зачинщиками, если бросим вызов, ещё не имея явных улик. Да и Бьянкини в ответ на вызов скрестить мечи поступят по своему обыкновению: как-нибудь ночью пустят в ход стилеты. Это неуловимые враги. Они не оскорбят нас открыто, пока мы под защитой власть имущих. А о том, как Бьянкини нас ненавидят, мы узнаем, когда уже будет поздно.
Вот чего я опасаюсь. Винченцо, обычно такой учтивый со мной, перестал мне кланяться, когда я прохожу мимо места, где он работает. А нынче утром, когда я провожал отца и мы все спускались по лестнице базилики, мне показалось, что трое братьев, стоя под портиком, злорадно поглядывают на нас и над нами издеваются. Ненависть давно зреет в их душах и нет-нет, да сверкнёт в их глазах. Боцца может рассказать тебе к тому же, что не раз после дневных трудов или поутру, приходя первым на работу, он на наших лесах заставал врасплох то Винченцо, то Доминика Бьянкини – они с величайшим вниманием рассматривали мельчайшие детали наших мозаик.
– Ну так что же? Это ровно ничего не доказывает! Не кланяются они нам потому, что просто грубы. Утром на нас косо посмотрели – значит завидуют, что у нас, у счастливцев, такой хороший отец; проверяют нашу работу потому, что хотят допытаться, в чём причина нашего превосходства. Да стоит ли из-за всего этого тревожиться?
– Почему же они не говорят с Боцца, когда он их встречает на нашем помосте, а стремглав сбегают вниз по лестнице с противоположной стороны, как будто только что совершили дурное дело?
– Только бы встретить их! – вскричал Валерио, сжимая кулаки. – Уж я заставлю их объясниться или, клянусь Бахусом, спущу с лестницы побыстрей, чем они поднялись!
– И подольёшь масла в огонь. Чтобы отомстить за того, кого ты оскорбил, двое других объединятся и будут мстить нам до самой смерти. Поверь мне, быть порядочным – значит быть благоразумным. Будем же сдержанны и сохраним благородное спокойствие, как подобает людям мужественным. Быть может, наше великодушие их усмирит. По крайней мере они поймут, что напрасно питают к нам вражду. Ну а если они и будут нас преследовать, мы обратимся за помощью к правосудию.
– Послушай, брат, за что же они станут нас преследовать? Да и не в их власти нам повредить. Не станут же они доказывать, что мы работаем хуже их.
– Они станут твердить, что мы работаем не так быстро, а доказать это будет легко.
– А мы докажем, что легко работать быстро, когда работаешь плохо, и что совершенство не терпит поспешности.
– Не так-то просто это доказать. Между нами говоря, прокуратор-казначей, которому поручено проверять работу, в искусстве ничего не смыслит. Мозаика для него – лишь кладка разноцветными, более или менее блестящими кусочками. Верность тонов, прелесть рисунка, мастерство композиции для него не имеют никакого значения. Ему понятно лишь то, что поражает невежественную толпу, всё, что блестит поярче да выполнено побыстрей. Однажды я попытался втолковать ему, что куски старинного позолоченного хрусталя, употреблявшиеся нашими предками и чуть потускневшие от времени, больше подходят для нашей мозаики, чем золотая смальта, которой сейчас нас снабжает мастерская. «Ошибаетесь, мессер Франческо, – возразил он, – я засыпал Бьянкини всем „золотом“, изготовленным сейчас. Совет решил, что старинное золото можно пускать вперемешку с новым. Не понимаю, почему вы так держитесь за старьё? Или воображаете, что смесь старого и нового золота произведёт плохое впечатление? В таком случае вы, очевидно, лучший судья, чем прокураторы, члены совета!»
– Я чуть не расхохотался, когда ты ответил ему с самым серьёзным видом: «Монсеньор, нет у меня столь дерзких притязаний», – прервал Валерио.
– Да, я тщетно пытался доказать ему, – продолжал Франческо, – что это блестящее золото портит фигуры и уничтожает создаваемое красками. Ткани, изображённые на моих мозаиках, могут выделяться только на фоне чуть красноватого золота, и если бы я согласился сделать сверкающий фон, то мне пришлось бы пожертвовать оттенками, сделать тела фиолетовыми, без контуров, а ткани без складок и без отблеска.
– И он привёл неопровержимый довод и довольно сухим тоном, – смеясь, подхватил Валерио. – «Бьянкини не стесняясь делают это, – сказал он, – и их мозаика гораздо больше всем нравится, чем ваша». Да что тебе тревожиться, раз решение принято? Убери нюансы, выкрои полотнище ткани из большой полосы смальты и подгони к животу святого Никея; святой Цецилии приделай пышные волосы из слабо обожжённой черепицы, святому Иоанну Крестителю – хорошенького барашка из пригоршни негашёной извести, и совет удвоит тебе плату, а толпа будет рукоплескать. Чёрт возьми! Ведь ты мечтаешь о славе, брат, – не понимаю, зачем же ты упорствуешь, преклоняясь перед искусством.
– О славе я мечтаю, это верно, – ответил Франческо, – но о славе длительной, а не о пустой известности на день. Хотелось бы, чтобы после меня жило моё, пусть не знаменитое, но уважаемое имя, чтобы те, кто будет разглядывать своды собора Святого Марка через пятьсот лет, сказали; «Труд этот принадлежит добросовестному художнику».
– А кто вам сказал, что через пятьсот лет зрители будут просвещённее? – глухим голосом произнёс Боцца, в первый раз нарушив молчание.
– Всегда найдутся знатоки, презирающие суд толпы, вот я и лелею честолюбивую мечту – понравиться знатокам всех времён. Разве такое честолюбие достойно осуждения, Валерио?
– Это благородное честолюбие, но всё же – честолюбие, а всякое честолюбие – болезнь души, – ответил младший Дзуккато.
– Болезнь, без которой, однако, не было бы и мысли, – ведь мысль зачахла бы в тени и не светила бы миру. Честолюбие – это вихрь, что уносит искру, вихрь, что раздувает пламя, развевает его на далёких просторах. Без такого небесного вихря нет ни тепла, ни света, ни жизни.
– Смею утверждать – я не мертвец, – воскликнул Валерио, – но на меня ещё никогда не налетал такой ураган. Искромётное пламя жизни, не угасая, пылает у меня в груди и мозгу. Божественное пламя воодушевляет меня, я живу, и, право, мне нет дела, идёт ли свет от меня или от чего-нибудь иного. Ведь всё это отсветы божественного очага, а сияние человеческой славы – пустое. Слава нетленной красоте! Сияние славы не исходит от человека, как не исходит свет солнца от вод, отражающих его лучи.
– Пожалуй, – заметил Франческо, поднимая к небу большие тёмные глаза, увлажнённые слезами, – пожалуй, только человек, объятый безумием либо тщеславием, думает, будто он что-то собою представляет, ибо, приближаясь в воображении к идеалу, он постигает немного лучше, чем все другие, что такое красота. Впрочем, как же ещё человеку прославиться?
– Зачем человеку непременно надо прославиться? Он радуется жизни – разве не в этом уже само счастье?
– Слава – да это самая волнующая, самая острая, самая жгучая радость в мире! – резко произнёс Боцца, не отрывая глаз от Венеции.
То был час, когда царица Адриатики, будто красавица в бальном наряде, осыпанном брильянтами, вся засверкала, час, когда гирлянды огней отражались в тихих, безмолвных водах, словно в зеркале, привыкшем ею любоваться.
– Ты заблуждаешься, дружище Бартоломео! – воскликнул юный Валерио, с силой рассекая вёслами фосфоресцирующую воду; тусклые искры мерцали вокруг тёмных бортов лодки. – Самая жгучая радость – это любовь; самая волнующая – дружба; самая острая – это действительно слава.
Но слово «острый» означает и «разящий», и «мучительный», и «опасный».
– Но разве нельзя сказать также, что эта острая радость в то же время и самая возвышенная радость? – мягко возразил Франческо.
– Не думаю, – отвечал Валерио. – Всего отраднее, всего благороднее и всего благодатнее на свете – это любить, чувствовать и понимать прекрасное. Вот почему надо любить всё, что к нему приближается, непрестанно мечтать о нём, повсюду его искать и принимать его таким, каким его находишь.
– Это значит, – заметил Франческо, – гоняться за пустыми фантазиями, цепляться за бледные отражения, удерживать неясную тень, поклоняться призракам, порождённым собственным воображением. Да разве в этом – радость жизни?
– Братец, ты не совсем здоров, – воскликнул Валерио, – иначе так не рассуждал бы! Человек, желающий в этой жизни лучшего, чем сама жизнь, – гордец, который произносит кощунственные речи, или неблагодарный, попавший в беду.
Сколько радостей у того, кто умеет любить! Была бы на земле только дружба, и человек не имел бы права сетовать. Был бы лишь ты у меня на свете, и я бы благословлял небо. Нельзя и вообразить ничего лучшего, чем дружба, и, если бы Господь Бог позволил мне создать себе брата, я бы не мог создать ничего совершеннее Франческо. Право, только один Бог – великий художник.
– Ах, милый Валерио, – вскричал Франческо, обнимая брата, – ты прав: я гордец, я неблагодарный. Ты лучше всех нас, и сам ты – живое доказательство всех твоих слов. Да, верно, душа моя больна! Исцели же меня своей нежностью – ведь ты так здоров и силён духом. Пресвятая Дева, помолись за меня, ибо я согрешил – у меня такой добрый брат, а я впал в уныние!
– Впрочем, – улыбаясь, подхватил Валерио, – пословица гласит: «Великому художнику дано множество печалей».
– И немного ненависти, – угрюмо добавил Боцца.
– Э, да пословицы всегда наполовину врут, – ответил Валерио. – Ведь в противовес каждой пословице найдётся ещё одна пословица – значит пословицы и лгут, и говорят правду одновременно. Франческо – великий художник, клянусь телом и душой, он никогда не знал ненависти.
– Никогда – по отношению к другим. Зато по отношению к себе довольно часто, и в этом грех моей гордыни. Мне всегда хотелось быть лучше и искуснее, чем я есть на самом деле. Хотелось бы, чтобы меня любили за мои достоинства, а не за страдания.
– Тебя любят и за то, и за другое! – воскликнул Валерио. – Но, вероятно, людям не присуще довольствоваться чувством братской привязанности. Быть может, не испытывай мы потребности в том, чтобы нами восхищались, не было бы ни великих художников, ни мастерски исполненных вещей. Восхищение людей, безразличных тебе, – это выражение дружеских чувств, которые тебе не нужны. И всё же люди считают, что такое восхищение – необходимость. Потребность в нём нелепа, однако, надо полагать, это предначертание Господа Бога.
– И служит для того, чтобы терзать нас: Господь Бог в высшей степени несправедлив, – заметил Бартоломео Боцца с каким-то отчаянием и снова растянулся на дне лодки.
– Не говори так! – воскликнул Валерио. – Взгляни, бедный друг мой, как прекрасно море там, у горизонта! Послушай, как нежно звучат аккорды гитары, как она жалобно стонет. Разве у тебя нет подруги, Бартоломео? Разве мы не друзья тебе?
– Вы художники, – ответил Боцца, – а я всего лишь подмастерье.
– Да разве это мешает нам любить тебя?
– Вам-то не мешает любить меня, а вот мне мешает любить вас, как любил бы, будь я вам ровней.
– Чёрт возьми! Если так считать, то я не могу любить высший свет, – произнес Валерио, – ибо я художник только по призванию, а правду говоря, я ремесленник. Все, кого я люблю, стоят выше меня, начиная с брата, моего учителя. Отец был хорошим живописцем, Вечеллио и Робусти – исполины, по сравнению с ними я ничтожество. Однако я люблю их и никогда не мучаюсь от того, что я ниже их. Художники, художники! Все вы дети одной матери, а имя ей «зависть». Все вы – кто больше, кто меньше – пошли в неё. И это меня утешает при мысли, что я по природе всего лишь ветрогон.
– Не говори так, Валерио, – с живостью возразил старший брат. – Если бы ты приложил хоть немного усилий, то стал бы самым выдающимся мастером по мозаике нынешних времён: имя твоё затмило бы имя Риццо, а моё называли бы лишь вслед за твоим.
– К моему великому огорчению! Мне хочется, чтобы ты всегда был первым, клянусь святым Феодосием! Святая праздность, убереги меня от такой докучной чести!
– Не святотатствуй, Валерио! Искусство выше всех привязанностей!
– Кто любит искусство, тот любит славу, – раздался, как всегда заунывный, мрачный голос Боцца, словно в весёлое и нежное пение ворвался низкий трубный звук. – Кто любит славу, тот готов ей всем пожертвовать.
– Благодарю покорно! – воскликнул Валерио. – Я-то ей никогда ничем не пожертвую. Однако я люблю искусство. Все вы это знаете, хотя и обвиняете меня в том, будто я люблю только вино и женское общество. И, значит, я очень люблю искусство, раз посвящаю ему полжизни, хотя, право, я готов посвятить всю жизнь одним удовольствиям. Никогда не бываю я так счастлив, как за работой. А когда она спорится, я готов забросить свой берет за колокольню Святого Марка. Если работа не ладится, я не впадаю в уныние, а досада на себя тоже доставляет мне удовольствие: так бывает, когда скачешь на норовистой лошади, плывёшь по бурному морю, пьёшь хмельное вино. Но, право, одобрение окружающих ничуть не воодушевляет меня – как поклон братьев Бьянкини. Вот когда Франческо – моё второе «я» – скажет: «Дело идёт», я испытываю удовлетворение; когда сегодня утром отец, рассматривая моего архангела, невольно улыбался, хоть и хмурил брови, я был счастлив. Ну а теперь пускай прокуратор-казначей говорит, что Доминик Рыжий работает лучше меня, – тем хуже для прокуратора-казначея. Плакать из жалости к нему я не стану. Пускай добрый венецианский народ сетует, что тела на моих мозаиках не кирпичного цвета, а ткани – не охрового. Не был бы ты так глуп, прокуратор, я бы так не смеялся, и, право, было б жаль – ведь смеюсь я от души.
– Счастливая, трижды счастливая беспечность! – воскликнул Франческо.
Так, дружески беседуя, они приближались к городу. Подплыв к берегу, Валерио промолвил:
– Пока мы не расстались, надо со всем этим покончить. Чем ты недоволен? Чего от меня требуешь? Чтобы я перестал развлекаться? Попробуй-ка помешать воде течь! Возможно ли это?
– Веди себя поскромнее, – ответил Франческо, – откажись хоть на время от мастерской в Сан-Филиппо. Всё это могут плохо истолковать. Уже кое-кто спрашивает, когда ты успеваешь рисовать столько узоров, делать столько ювелирных украшений и работать в базилике. Если бы я не знал, как ты деятелен и неутомим, я бы и сам ничего не понял. Не видел бы я собственными глазами, как у тебя спорится работа, я бы не поверил, что два-три часа сна после ночной шумной пирушки достаточно для труженика, весь день усердно занятого изнурительной работой. Воздержись от многочисленных знакомств и в особенности от болтливых молодых патрициев, которые то и дело навещают тебя в базилике. Честь, оказанная тебе, уязвляет самолюбие Бьянкини; по их словам, из-за этих щёголей ты теряешь время, они отвлекают тебя от работы, вы занимаетесь пустяками… Кстати, к чему вам это «Весёлое братство», по милости которого сбились с ног все поставщики города?..
– Ого! – воскликнул Валерио. – Вот именно из-за него-то я и убегаю сейчас: меня ждут, я должен придумать костюмы. Отступать поздно. И тебя, Франческо, приглашают принять участие в весёлом празднестве.
– Приму приглашение с условием, что празднество начнётся только после Дня святого Марка – надеюсь, что тогда закончу мозаику на куполе.
– Я уже сказал им об этом и от твоего, и от своего имени, но, сам понимаешь, двести или триста молодых людей, жаждущих удовольствий, вряд ли вникнут в доводы одного человека, жаждущего работать. Они клянутся, что, если мы откажемся к ним присоединиться теперь же, празднество не состоится, а без меня и совсем ничего нельзя будет сделать. Кроме того, они меня упрекают в том, будто я их на всё это подбил и что много сделано затрат, а если мы затянем, то верх одержат другие братства, – одним словом, они всё так подстроили, что я дал согласие за нас обоих, и мы назначили день основания «Братства Ящерицы» через две недели. Начнём с состязаний в игре в кольца и великолепного ужина, на который каждый член братства должен пригласить молодую и прекрасную даму.
– Ты не думаешь, что эта глупая затея задержит твою работу?
– Да здравствует глупость! Но она не будет мне помехой, как только пробьёт час работы. Всему своё время, брат. Итак, я могу рассчитывать на тебя?
– Что ж, запиши меня и внеси за меня пай. Но я не приду на праздник: не хочу, чтобы говорили, будто оба брата Дзуккато развлекаются. Пусть все знают, что, если один развлекается, другой работает за двоих.
– Милый брат! – воскликнул Валерио, обнимая его. – Я буду работать за четверых накануне, и ты придёшь на праздник. Увидишь, какой будет чудесный праздник, настоящий народный праздник, – пусть никто не говорит, что только патриции имеют право забавляться, а подмастерья состоят лишь в богомольных братствах. Нет, нет! Ремесленнику не предназначено вечно терпеть лишения! Богачи воображают, будто мы существуем лишь для того, чтобы искупать их грехи. И ты, Бартоломео, будешь там – я запишу тебя. Тебе придётся поиздержаться. Нет у тебя денег, зато есть у меня, и я за тебя расплачусь. До свидания, дорогие друзья, до завтра. Любимый братец, ты ведь уже не скажешь, что я не внимаю твоим советам с тем почтением, какое должно питать к старшему брату? Ну-ка, признайся, ведь ты доволен мной?
С этими словами Валерио легко выпрыгнул на набережную у Дворца дожей[21] и скрылся за колоннадой, убегающей вдаль.
V
В тот же вечер, около полуночи, угрюмый и как никогда озабоченный Боцца, которому прискучила любовь, прискучила работа, прискучила жизнь, шёл большими шагами по пустынному берегу. Надвигалась гроза, поднялся ветер, волна била о мраморную набережную, и, казалось, таинственные голоса нашёптывали слова ненависти и проклятья под мрачными сводами старого дворца.
И вдруг он столкнулся с человеком, тяжёлые шаги которого далеко были слышны вокруг, но не могли вывести Боцца из задумчивости. При свете фонаря, привязанного к якорному причалу, Боцца и ночной прохожий узнали друг друга и, став лицом к лицу, смерили друг друга взглядом.
Бартоломео, подумав, что встречный задумал дурное, схватился за стилет; но, против ожидания, Винченцо Бьянкини (ибо это был он) учтиво приложил руку к берету и подошёл ближе.
Винченцо, под стать своему брату Доминику, был силён и злобен. Но внешность у него была не такая грубая, и он умел выказать довольно хорошие манеры, хотя был дурно воспитан. Был он невероятно хитёр, привык ко лжи, ибо ему приходилось отбиваться от позорящих его обвинений перед Советом Десяти[22], и, несомненно, из всех трёх Бьянкини Винченцо был всех опаснее.
– Мессер Бартоломео, – сказал он, – я возвращаюсь оттуда, где думал вас встретить, и очень рад, что вы не любопытны и не проскользнули туда украдкой, как я.
– Не понимаю, что вы хотите этим сказать, мессер Винченцо, – ответил Боцца с поклоном и попытался пройти.
Винченцо пошёл рядом, в ногу с Боцца, будто не замечая, что юноша хочет от него отделаться.
– Вы, конечно, знаете, – продолжал Бьянкини, – что основатели нового сообщества только что собрались обсудить его устав и правила приёма.
– Возможно, – ответил Бартоломео. – Меня это мало касается, мессер Бьянкини; я не принадлежу к золотой молодёжи.
– Но вы человек порядочный, поэтому я и рад, что вас не было в числе участников этого великолепного сборища.
– Что вы хотите этим сказать? – спросил Боцца, останавливаясь.
– Хочу сказать, любезный Бартоломео, – ответил Винченцо, – что, были бы вы там, всё приняло бы иной оборот, и, вероятно, было б больше шума. Впрочем, хорошо, что всё обошлось, ибо не стоит ввязываться в такое опасное дело.
– Ну, расскажите, пожалуйста, обо всём, мессер, – проговорил нетерпеливо Боцца. – Произошло что-нибудь затрагивающее мою честь?
– Э, да не то чтобы лично вас, но вы, пожалуй, получили оскорбление за всех. Вот что произошло. Вам известно, что создаётся новое «Весёлое братство» по образцу всех других таких же сообществ: его члены выбираются из различных корпораций, состязающихся в богатстве и талантах. В это сообщество решено принимать всех членов корпораций мастеров стеклянных изделий, тех, кто пожелает, – конечно, тех, кто побогаче и так падок до удовольствия, что захотят, чтобы их приняли. Зодчие и стекольщики, литейщики и мастера мозаики, словом, все цехи, участвующие в реставрации базилики, должны выставить своих соискателей на участие в «Весёлом братстве». Дело было решено, оставалось только записать имена соискателей. И основатели сообщества во главе с мессером Валерио Дзуккато, вашим мастером, для этого вскоре и собрались. Но представьте себе, этот художник, пользующийся всеобщей любовью благодаря своему приятному нраву и общительности, выказал полнейшее презрение к большинству тех, кого предполагали принять! Право же, он стал корчить из себя вельможу, сенатора. Он объявил, что тот, кто не получил звания мастера в каком-либо ремесле, веселиться вместе с ним не достоин. Его осыпали упрёками, многие даже отважились сказать, что у иных подмастерьев больше и сбережений, и таланта и, следовательно, больше денег и заслуг, чем у мастеров. Он и слушать не захотел и выразил своё мнение в недостойных и грубых словах, нанося всем оскорбления. В эту минуту я был вблизи от него – он-то меня не видел. Слышу, кто-то ему говорит: «Если вы своего добьётесь, неужели вы не пожалеете о Боцца, о добром вашем товарище, – он так хорошо работает, так хорошо себя ведёт и так предан и вам, и вашему брату?» – «Если мой подмастерье будет принят в „Весёлое братство“, – ответил мессер Валерио, – я не вступлю в него». И всё же мнение большинства одержало верх, и подмастерья будут приняты, если, конечно, «Весёлое братство» сочтёт, что они достойны стать мастерами – каждый в своём ремесле.