Читать онлайн Беглец находит свой след бесплатно
© 2024 Ольга Рёснес, текст.
© 2024 Т/О Неформат, макет
1
Ближе к рассвету начался дождь, суетливо застучал по подоконнику, забарабанил по стеклу, и первая молния врезается в рыхлую сумятицу сна, на миг осветив брошенные на пол брюки и скомканную рубашку, словно уличая ночь в безнадежности и скуке. И тут же верхушка старого тополя, что под окном, с треском отламывается от ствола и падает на асфальт, задев чей-то балкон… «Или это мне снится? – едва открыв в темноте глаза, в страхе думает Никита, и липкий, пробирающий насквозь холод ползёт по спине, забирается подмышки, доходит до самых пяток, – Я украл у матери деньги!»
Он не в силах признаться себе, что сделал это уже не в первый раз, и если раньше мать вроде бы не замечала пропажи, то теперь… какое у неё усталое, усталое от всего на свете лицо! Ей будто бы и не нужно уже никаких ни от кого подачек, и эти сунутые в конверт рубли словно и не избавляют её от изнурительной предзарплатной суеты: чем накормить взрослого сына. Едва глянув на него вечером, она рассеянно кому-то кивает, словно в квартире есть кто-то еще, и садится за свои конспекты, хотя давно уже знает наизусть свои лекции. Она ведь, его мать, не просто так, как все нормальные бабы, она… ну что ли учёная. Который уже год она носится со своей, никому в мире не нужной книгой об азовско-черноморской истории, будто недостаточно просто смотаться дикарём на Чёрное море, погреться на коктебельском песочке… Вспомнив о Крыме, куда его не раз возили в детстве, Никита укутывается с головой, но духота тут же выманивает его обратно, и валяющаяся на полу одежда напоминает ему о неизбежности раннего вставания, о толкотне в маршрутке, о полусонной лекции едва проснувшегося аспиранта, о так и не заученных, скучнейших в мире правилах игры с капризно ускользающими из-под контроля фактами втиснутой в учебник истории. Кто-то ведь должен был всю эту историю писать, сглаживая бугры и впадины, вырывая с корнем колючий сорняк, втыкая в разжиженную красноречием почву столбовые указатели… Такую её, празднично приодетую, тайно стерилизованную, оскалившую зуб на каждого, кто смеет сомневаться в её правдивости, и вминают в податливо раскисшие от лени мозги, попутно ставя на них ничем не смываемую пробу: не хочу ничего знать. Но вовсе не лишённая кокетства, история сама же себя и бранит: сегодня у нас такая правдивость, завтра совсем другая. Так что не стоит за этой правдивостью гнаться, её всё равно не догнать, тогда как с вяло плетущейся полуправдой можно уйти далеко, оставив позади чуждый истории вопрос: есть ли во мне хоть что-то вечное?
Мать получает эти конверты несколько раз в год, набитые чистой почтовой бумагой, с припрятанными среди листков рублями, без единого слова, без обратного адреса. Деньги совсем небольшие, но без них матери пришлось бы подогревать свою учёность чашкой кипятка без сахара и без заварки, а Никите, в его двадцать один с половиной, пришлось бы проводить выходные на стройке, таская кирпич и цемент. Но хорошо, когда у тебя есть хоть какой-то отец, а у отца есть какие-то деньги.
Отца Никита видел только на фотографии: полковник в военной форме, сытый, с тяжёлым, недоверчивым взглядом. Он женат на другой, а с матерью у него… так, случай. Не появись на свет Никита, ровно в срок и, как назло, посреди аспирантского безденежья и неустроенности, полковник Ярошенко едва ли помнил бы теперь какую-то там белобрысую девчонку, мало ли на свете белобрысых. Да и сама Вера Вернигора вовсе не искала с ним повторных встреч. Живя с сыном в Белгороде, она ни разу не была даже проездом в Харькове, где у полковника Ярошенко дела идут как нельзя лучше, о чём он сам изредка ей сообщает.
Никакого мнения об отце у Никиты так и не сложилось, но в одном он уверен: у полковника с Верой всё нормально, всё как у людей. И пока мать возится со своей черноморской историей, теряясь среди таврических, киммерийских, азовских и прочих давно минувших времён, Никита присматривается: нет ли в институте, куда он каждый день ходит, хоть какого-то для него пропитания. Но кормят на лекциях всегда одним и тем же: учись делать деньги. И кто же не хочет этому научиться! Ради этого мучаются целых пять лет, мучают своих же учёных мучителей, и все вместе уверенно подползают к счастливому завтрашнему дню, откуда пялится на них пашущий за жратву вол… хотя кому-то даже и на жратву не хватает. И поскольку весь мир занят именно этой перманентной само продажей, сегодняшний день можно уже считать завтрашним, отодвигая на послезавтра некорректный вопрос: что дальше? Дальше, само собой, то же самое: учись делать деньги.
Слоняясь от одной кафедры к другой в поисках хотя бы сухой, обглоданной корки, Никита набрёл на торчащего посреди суетливого мелководья профессора Рыбку. Набрёл и тут же попятился обратно, с прилепившимся сбоку ценником: способный, перспективный. То есть такой, кто мог бы безвозмездно отдать свои лучшие годы сидению на кафедре, обрастая послушанием и скукой, делаясь, как и остальные, живым для профессора Рыбки кормом. Что стало бы с расчёсанной до крови учёной докторской степенью, не окажись под рукой сговорчивого аспиранта, с гордостью берущего в соавторы пока ещё живого профессора. И только узкому кругу известен сенсационный кафедральный секрет: профессор Рыбка – милая бездетная дама. Никто не посмеет сравнить её пожизненную преданность стулу и должности с ребяческой увлечённостью Веры Вернигоры ею же выдуманными черноморскими мифами, сбивающими с толку комфортно угнездившуюся в книгах историю. Но пусть себе выдумывает, пусть копит годами мелочь на дешёвое издание никому не нужных книг, пусть остаётся незаметным преподавателем в тени профессора Рыбки.
Ещё летом, когда целую неделю шёл дождь, Никита написал дипломную работу, скорее для себя, чем для какой-то там защиты, и теперь кладёт туго набитую папку Рыбке на стол. Папку эту Рыбка так и не вернула, зато согласилась стать руководителем этой, лишённой всякого руководства писанины. Она вовремя это заметила: тут пахнет большой игрой. Почти такой же большой, как и затеваемая в Киеве оранжевая возня с переработкой хохла на американское удобрение. Этот будущий дипломник, этот смышлёный сын Веры Вернигоры, докатился в своих фантазиях до того, что ставит под вопрос саму суть наблюдаемого повсюду прогресса: можно ли обойтись без конкуренции? Как может прийти в голову такая глупость? И это в дипломной работе! Может, это Вера его и надоумила: смысл работы не в том, сколько ты за это получишь, но в том, сколько сможешь отдать другим. Каждый работает не ради себя самого, но ради всех остальных, и только так получает удовлетворение, и стоимость труда не в проданном, но в отданном бескорыстно. Нет больше никакого смысла в конкуренции, в соперничестве, в перехвате чего-то у других, и единственным смыслом труда становится братская взаимопомощь. Но прежде чем прийти к такому истинно мирному производству, надо дотянуться до иного уровня сознания, превозмочь эгоизм, найти покой и равновесие в готовности действовать из любви.
И это в государственной дипломной работе? Немедленно всё переделать!
2
На этот раз, вынув из почтового ящика отцовский конверт и тут же его распечатав, Никита не сразу понимает, что происходит: среди чистых листков почтовой бумаги припрятаны не рубли, но доллары. Он ни разу еще не держал в руках эту зелёную валюту, подмигивающую ему вправленным в треугольник глазом. И хотя зелёных бумажек не так уж и много, Никита готов их сразу же и потратить, хотя лучше припрятать валюту подальше… подальше от Веры. Она ведь просто притащит картошку, пакеты молока, суповой набор… И это за доллары! Сама-то она всегда сыта, у неё есть Киммерия и древний Херсонес, и сколько бы ни пытался Никита читать её книги, ему становится одиноко и зябко среди солнечных, ярких, сочных картин оставленной в далёком прошлом жизни. Он пока ещё не готов жить тем же, что и Вера, хлебом. Он истратит, пожалуй, немного, пару этих зелёных бумажек, закажет себе полный обед в институтской столовой, и ещё колу с чипсами…
Сидя за столиком возле игрового автомата, Никита видит в очереди Катю, и она вдруг оборачивается, словно услышав игривый намёк… да, она очень понятлива. В лёгкой весенней курточке поверх новогоднего декольте, с узлом пшеничных волос и готовым без конца улыбаться, сочно накрашенным ртом, Катя идёт прямо к нему, останавливается возле столика, смотрит.
– Ты, похоже, разбогател, – равнодушно произносит она, беря из пакета чипсы, – с чего бы это?
– Какое тебе дело, котёнок? – так же равнодушно отвечает Никита, пододвигая к себе пакет с чипсами, – Я ведь тебе ничего не должен.
– Как знать, – садясь напротив, загадочно произносит она, – пойдём куда-нибудь погуляем?
Вот так всегда: они идут в общагу, закрываются на полчаса в неряшливо обставленной комнате. Но сейчас Никита настроен иначе, и это новогоднее декольте, едва прикрывающее округлую грудь, вовсе не мутит его воображение.
– Смотаемся на денёк в Киев? – неожиданно для самого себя предлагает он, – Скажу маме, что ночую в общаге, обратно ночным поездом, успеем на семинар. Ну?
– Круто, – наливая себе в его стакан колу, охотно соглашается Катя, – Едем!
Именно такой и следует быть жизни, податливой, лёгкой, бездумной.
Едва сели в поезд, и уже граница. А дальше, стало быть, другое, себе на уме, государство, совсем еще недавно полагавшее себя ленивой российской окраиной. По вагонам деловито шастают пограничники: гони паспорта, докладывай, что везёшь. Сидя в обнимку с Катей возле окна, Никита думает о засунутых подмышку долларах, от этих приятных мыслей его клонит в сон, он роняет голову на Катино плечо…
– Какова цель поездки? – встряхивает его сердитый голос одетой в форму бабы.
Вопросительно глянув на Катю, словно это спрашивают её, Никита сонно мямлит:
– Какая цель… да никакая, просто денёк погулять…
Хмуро на обоих глянув, пограничница ощупывает лежащую на столике косметичку, заглядывает под сиденье. Это тебе не просто так, без всякой на то причины пересечь украинскую границу. И явно желая вдолбить эту новость в ветреные головы юнцов, пограничница сурово заключает:
– У нас на Украине во всём порядок, мы теперь Европа.
– Да я ведь и сам украинец, – на всякий случай улыбается ей Никита, – как по маме, так и по папе…
– А говоришь как москаль, – на ходу сердито оборачивается пограничница.
Наконец поезд трогается, мимо медленно ползут контрольные столбики, и прямо возле советского еще, на две кабинки, туалета начинается другая, ничего о себе не помнящая страна.
3
Выйдя на привокзальную площадь, оба чувствуют разлитое в воздухе странно волнующее, пьянящее настроение, радостное ожидание чего-то особенного, и это настроение тут же передаётся им, словно они ни с того ни с сего очутились аж в самом Нью-Йорке. Куда ни глянь, везде продают кофе в бумажных стаканах, а ведь ещё пару лет назад в Киеве никому не известен был вкус этой бурды, так что сомнений быть не должно: кофе по-американски – это теперь по-киевски.
Но что же творится с людьми? Все стали вдруг похожи друг на друга, на платьях, рубашках, пиджаках, футболках – одинаковые оранжевые бантики, словно какой-то очумелый детсад разом вывалил на прогулку. А эти расслабленные, сомнамбулические улыбки… а это неуёмное желание пожать руку первому встречному… О, эта радость!.. это опьянение счастьем!
– У них тут какой-то праздник, – неуверенно произносит Никита, заглядываясь на витрины с сочными киевскими тортами, – давай-ка и мы отпразднуем.
– У них революция, – равнодушно отвечает Катя, беря кусок шоколадного торта на бумажной тарелке, – и все они уверены, что это их революция…
– А чья она по-твоему? – слизывая с тарелки остатки крема, интересуется Никита, зная, что Катя-котёнок иногда говорит умные вещи.
– Сам допрёшь, не дурак, смотри, сколько везде иномарок, народ на иномарках не ездит. Сгоняем на Крещатик?
У входа в метро несколько старух продают, у кого что осталось в погребе: солёные огурцы, капусту, натёртое чесноком сало, а сами ещё в советских, ветхих пальтишках, да и кто на них тут смотрит…
– Что тут у вас, бабоньки, творится? – на ходу интересуется Никита, попробовав щепотку квашеной капусты, – С чего это все как нажравшись?
Старухи кудахчут что-то о задержанных пенсиях, плохом отоплении, безработице взрослых детей, взлетевших ценах на гречку, и одна из них, самая бойкая, заключает:
– Вот возьмут нас в эту ихнюю Европу, тогда уж заживём… ты бы купил, сынок, огурчиков, капустки…
Дав старухе немного мелочи, Никита старается не смотреть, как она кланяется и крестится, торопливо засовывая монеты себе за пазуху. Она, может, ждала всю жизнь, что жизнь станет наконец лучше, и теперь вот дождалась.
– Жили в нужде, теперь поживут в горе, – язвительно замечает Катя, уже стоя на эскалаторе, – тогда и вспомнят, как же хорошо жили прежде, за железным советским занавесом.
– Старики любят ругать настоящее, расхваливая прошлое, – соглашается с ней Никита, – хотя не будь прошлое таким, каким оно было, не получилось бы и такого настоящего. И я подозреваю, что сегодняшний праздник – всего лишь пролог к какой-то жуткой комедии!
На Крещатике – толпы бесцельно шляющихся, с оранжевыми бантами, удостоверяющими общую решимость броситься всем стадом вниз с какого-нибудь обрыва… каким захватывающим был бы такой полёт! Но главное – флаги. Цианисто-жёлтые, ядовито плешущиеся на крепком революционном ветерке. Флаги бездумной, напористой воли, ослепшей веры, зовущей в последний, решительный бой. Те, у кого спина пошире, накидывают на себя флаг, словно попону, и даже детские коляски, и те теперь в цианисто-революционном прикиде. И словно победоносная революционная весть, толпу прорезает в ногу шагающий строй упакованных в сине-жёлтые колготки баб.
– Сроду такого не видел, – с изумлением произносит Никита, вдыхая насыщенный электричеством весенний воздух Крещатика, – они гордятся тем, что они украинцы, а раньше даже не знали об этом, вот как подмыло народ!
– Как подмыло, так и смоет, – насмешливо замечает Катя, закуривая на ходу, – всего лишь массовый психоз, клинический случай.
– Тебе-то откуда знать, котёнок?
Катя презрительно фыркает. Пусть кто угодно думает, что она всего лишь котёнок. Швырнув окурок кому-то под ноги, она тянет Никиту на боковую улицу, там, может, спокойнее, и вслед им несётся восторженные рёв: «Слава Украине!»
Возле здания консерватории бестолковая суета, студенты сбиваются в кучу и тут же снова разбегаются, и кто-то орёт им в рупор: «Струнники! Пианисты! Духовики! Народники!» Народников особенно много, у кого-то с собой бандура, громоздко висящая на плече, и самый из бандуристов народный принимается нашлёпывать унылый, безнадёжно неподъёмный мотив, и все, включая пианистов, струнников и даже дирижёров, усердно подпевают, перед этим заучив наизусть магические, сладко пьянящие слова… и как складно поют!
– Хоронят что ли кого-то, – пока ещё не уловив смысл песни, недоумённо произносит Никита, – до чего же занудно тянут!
– Дурак, это же их гимн, – находчиво поясняет Катя, – гимн этого нового государства, Юкрейн!
– Сдаётся мне, они поют по-английски… – неуверенно предполагает Никита, учивший в институте немецкий, – даже по-американски…
Несколько опоясанных широкими лентами вышиванок спешно раздают кому попало оранжевые бантики, и вот уже ведомая бандуристом толпа медленно ползёт на Крещатик.
Заметив рядом толстого пожилого дядьку, прижимающего к себе футляр с валторной, словно её собираются у него отнять, Никита кивает ему, всё-таки праздник, но тот, глядя куда-то мимо, невнятно бубнит:
– Запах крови… вы чуете? Крови будет много! Чуете?
Переглянувшись, оба разом смеются, есть же такие сумасшедшие, и Катя беспечно предлагает:
– Пойдём вместе с этими циркачами, нацепим и себе оранжевый бант!
И следом увивается тяжелый вздох валторниста: «Много, много крови…»
4
В аспирантуру взяли Катю, а в сентябре приходит из военкомата повестка: давай, Никита Вернигора, собирайся. Вера вовсе не напугана: Никита рослый и крепкий, и голова не пустая, он справится. Это Никиту обижает и злит, мать желает своему единственному сыну пройти через убогую, вонючую дедовщину, а то и самому стать примитивно безжалостным дедом.
– Ты бы как-нибудь отмазала меня, – нехотя клянчит он, весь день не выходя из дома, – Или мне прикинуться психом?
– Хочешь схлопотать себе первую группу инвалидности? – сердито перебивает его Вера, – это ведь на всю жизнь, не отмоешься. К тому же ты вовсе не псих, но…
– Но что?
– Но… просто умнее других, ты особенный. Ты ведь не станешь разбивать голову о стену или отрубать себе палец, так что придётся служить…
– Два года заедать дедовщину перловкой. Лучше поеду к отцу!
Вера молча отворачивается, идёт на кухню, и уже оттуда настороженно спрашивает:
– Зачем тебе к нему?
Уже начав собираться – много ли влезет в рюкзак – Никита решительно, не глядя на мать, произносит:
– Это другое государство, там меня не найдут.
Больше говорить с матерью он не стал, и когда пора уже было выходить к вечернему автобусу в Харьков, Вера берёт с полки только что изданную, про Чёрное море, книгу и протягивает ему.
– Передай это полковнику Ярошенко, когда-то очень давно мы познакомились в Ялте…
Сидя в автобусе всю ночь без сна, Никита пытается представить себе отца, но видит только военную форму, и тщательно взвешенные, для встречи, слова тут же забываются, и может уже завтра придётся вернуться…
Пятиэтажка возле метро, унылая хрущёвка, вот как, оказывается, благоденствует полковник Ярошенко. Перед дверью затоптанный коврик, пахнет вчерашними щами, в углу совок и куцый веник. Позвонив, Никита отходит от двери подальше, не уверенный, что его тут примут, и ему открывает, болтая с кем-то по телефону, невысокий, крепкий на вид мужик, в майке, трусах и шлепанцах на босую ногу. Тут же припомнив заученные в автобусе слова и снова их забыв, Никита мямлит «здрасьте», пытается улыбнуться, мнёт зажатый в руке, заранее приготовленный паспорт.
– Я ведь ваш… твой сын, папа, – дрожащим голосом произносит он, готовый к тому, что его не пригласят даже войти. А так хотелось бы поесть хотя бы вчерашних щей, отоспаться хотя бы на раскладушке, на полу…
– Так заходи же, – с радостным волнением произносит полковник, – чего стоишь на пороге! На бардак не обращай внимания, жена с дочерями на даче, а мы с тобой сейчас же это и отметим!
Еды в холодильнике навалом: ветчина, рыба, цыплёнок и, само собой, вкуснейшее в мире украинское сало. Давно уже Никита так хорошо не ел, вот бы и мать угостить, она всё же не дура, что подцепила этого полковника. И только после третьего тоста, за здоровье родителей, Никита решается сказать, зачем приехал в Харьков.
– Меня призывают, я в бегах…
Отец исподлобья на него смотрит, и в его голубых, как и у Никиты, глазах вспыхивает что-то вроде удовольствия: сын не желает служить у москалей. Но что бы ни думал об этом украинский полковник, надо осторожно, мелкими шажками, ползком подобраться к главному: куда на время пристроиться. Это ведь ненадолго, а там, может, удастся поступить в аспирантуру…
– Вот что, пацан, – оперативно решает полковник, – оставайся пока тут, жена потерпит, девчонки будут рады, а дальше… Ты ведь здоров? Ещё бы, такой бугай вымахал. Тебе тут найдётся применение, надо только сменить паспорт…
– И..? – нетерпеливо перебивает его Никита.
– Устрою тебя в артиллерийское училище, будешь кадровый военный!
– Да, но…
– Артиллеристы позарез нужны, скоро война, – не слушая его, продолжает полковник, наливая ещё себе и Никите, – и мы с тобой скоро отпразднуем победу!
– Война? С кем? – удивлённо произносит Никита, подозревая, что отец спьяну несёт ахинею. Но полковник Ярошенко ничуть не пьян, его взгляд жёсток и сух. Он кое-что в жизни уже повидал, но его карьера теперь только и начинается.
– В твоём родном Белгороде, – приглушённо, словно кто-то может подслушать, произносит полковник, – на окраинах уже стоят зенитки, в казармах полно солдат, лесной аэродром в полной боевой готовности, все только и ждут…
– Ждут? – растерянно повторяет Никита, – Ждут чего?
– К войне надо подготовиться, поскольку она обещает быть долгой.
– И ради чего она, эта война? – вовсе не веря словам отца, пытается усмехнуться Никита.
– Перво-наперво, это война за Чёрное море, за Крым: там будут американские базы, оттуда будем бомбить Москву, гнать русских до самой Сибири, гнать прямиком в ГУЛАГ! У нас миллионная армия, сильнее нас никого в мире нет.
– Ты вроде бы всю жизнь был русским… – вопросительно глядя на отца, осторожно замечает Никита, – а что до самой Украины, то это же просто малороссийская провинция…
– То было раньше, – сухо поправляет его полковник, – а сейчас мы все говорим по-английски и служим… забыл, как зовут ихнего короля… да, служим родине-Украине, мы не какая-то там русская провинция, мы – Европа!
– Поесть что-ли щей, – не слушая болтовню отца, Никита сам достаёт из холодильника кастрюлю, – да это же украинский борщ!
Он снова проводит ночь без сна, ворочаясь на раскладушке, словно это как раз в него и целятся стоящие на окраине Белгорода зенитки.
5
Месяца через полтора Никита решает наконец позвонить матери, уверенный в том, что можно уже вернуться, никто его до весны не потревожит, а дальше… надо обязательно поступить в аспирантуру. Едва услышав надломленный голос Веры, он вмиг понимает, что рано ему еще домой. И точно: Никита Вернигора объявлен в розыске. И ведь это он сам, не причинивший никому никакого зла, просто уехавший погостить к отцу.
Сидя на скамейке в замусоренном, заросшем сорняками парке, Никита рассеянно посматривает на редких прохожих, на бегуна лет тридцати, в шортах и с фляжкой на поясе, на плетущуюся куда-то собаку, и сколько бы он ни пытался придумать хотя бы одну спасительную хитрость, как отмазаться от армии, в голову приходит одно и то же: надо сменить паспорт.
Дело вовсе не простое, но отец готов помочь, и с украинским паспортом можно ехать куда угодно, без визы. Хочется в самом деле глянуть, какая она, эта, теперь уже близкая, Европа.
В этот запущенный парк ходят, чтобы набрать из родника воды, хотя сам родник – всего лишь торчащая среди кустов труба. У кого-то с собой целая авоська с бутылками из-под колы, и даже бегун наполняет висящую на поясе фляжку и неспеша трусит обратно, присаживается на скамейку, пьёт. Посматривая на его крепкие, покрытые рыжеватым пушком ноги, Никита поеживается от холода, уже ведь ноябрь, и сам он не стал бы пить ледяную, из родника, воду. Бегун, однако, в хорошей форме, и перед тем, как бежать дальше, вкрадчиво спрашивает:
– Что, замёрз? Приходи вечером на факельное шествие в честь Бандеры, согреешься. Мы теперь культурная европейская нация…
– Бандеровская культура, – усмехается Никита, – тюрьма, виселица, братская могила… впрочем, мне плевать, кому что нравится.
– Тебе с нами понравится, – уверенно заключает бегун, – мы – будущая элита самой большой в Европе страны.
– Ты сам-то был в Европе?
– Живу уже второй год в Германии, в Дюссельдорфе, в законном браке.
Снова глянув на его крепкие, в шортах, ноги, Никита понимающе кивает:
– Все теперь тренируются, а я вот сижу тут один и думаю, куда податься…
– Это заметно, что ты думаешь, – бегун подвигается на скамейке поближе, – Меня зовут Родик, Родион Мюллер.
У бегуна явно особый к нему интерес, и это настораживает Никиту. Но просто встать и уйти, значит, показать свою слабость, к тому же этот бегун может ведь и догнать.
– На набережной в Дюссельдорфе в самом деле сажают теперь настоящие пальмы? – спрашивает Никита, незаметно отодвигаясь.
– Пальмы! – бегун подсаживается еще ближе, – Это ведь израильские пальмы, они меняют в Германии климат, так что рано или поздно немцы поймут, что им тут, в Германии, не место, а сама эта Германия станет всего лишь неудачным названием американской колонии. Наша бандеровская Украина – это ведь тоже израильские пальмы…
– … и кофе в бумажном стаканчике, – подсказывает Никита.
– Скоро тут будет не только кофе, – кладя руку на колено Никиты, доверительно произносит Родик, – будут американские пушки и истребители, но главное – будет настроение полной и окончательной победы над москалём, с нами же Бандера!
– Советский кэгэбэшник угомонил Степана цианом, и это значит, что душа Бандеры разорвана в клочья и вряд ли уже вернётся обратно, сколько не зови. А до этого Гитлер распорядился отправить Степана в концлагерь, для немцев Бандера был попросту насекомым низшего сорта!
Рука на его колене вздрагивает, сползает на край скамейки, но тут же снова шлёпается на место, словно выравнивая в игре счёт. Глотнув из фляжки, Родик наставительно замечает:
– Неважно, что думают о Бандере немцы, важно лишь то, что делаем мы, бандеровцы, на нашей теперь уже свободной от москалей земле, под нашим жёлто-синим флагом. Но мне пора уже бежать дальше, у меня распорядок, а ты тут не скучай, да, кстати, запиши мой дюссельдорфский адрес…
Так и оставшись сидеть на скамейке, Никита разглядывает в телефоне сделанный на память снимок, и кажется ему, что Бандера вот-вот шлёпнет его по колену.
6
Получив украинский паспорт, Никита решает ехать на следующий же день, и притом в Дюссельдорф: Родик пишет, что на вокзале его встретит Мона. Хорошо все-таки, что вовремя находится друг, пусть даже и бандеровец. И поскольку сам Бандера давно уже сгинул и вряд ли нападёт на чей-то след, разве что в кино, на него следует обращать внимание не больше, чем на всякую другую бессмыслицу.
Только теперь Никита обнаруживает в рюкзаке забытую книгу Веры, можно почитать в поезде, отцу она ни к чему. Листает: тут есть картинки, есть ещё карты, старые и новые, и всё это про одно только Чёрное море… нет, еще и про Азовское. И если доверять географии, то оба моря связаны тонкой пуповиной пролива, представляя собой единый водный организм. Всё дело тут в глубине, в одном случае полностью исключающей всякую жизнь, в другом же, оказываясь хорошо прогреваемым мелководьем, дающим жизни силу и плодовитость. Никита припоминает, что ел как-то азовскую кильку… нет, Вера пишет совсем не об этом, у неё всегда всё про другое. Но в поезде всё равно, что читать.
Пересев в Киеве на варшавский экспресс, Никита оказывается в одном купе с дядькой лет сорока пяти, едущим куда-то из Донецка. Оказалось, что в командировку на польский завод, налегке, с одной только кожаной папкой и картонной коробкой с тёплой еще пиццей. Открыв коробку на столике перед носом у Никиты, дядька тут же принимается есть, выбирая куски посочнее, ничуть не озабоченный тем, что и другим, может, тоже хочется. И сколько Никита не смотрит на выступающие из-под расплавленного сыра перец и ветчину, сколько не вдыхает чудесный запах печёного теста, командированный этого не замечает, и словно издеваясь над чужим аппетитом, закрывает коробку с оставшимися кусками и бросает в мусорный пакет.
– Пропади пропадом этот Донбасс, – наливая себе из термоса кофе, раздражённо произносит он, – что они о себе возомнили! Рабочий класс, быдло, никакой культуры, совковые интересы, та же совковая нищета! Может ли понять этот сброд, что Украина уже не окраина московского царства, Украина – это свободная, цивилизованная демократия! – глянув на молча сидящего напротив Никиту, он едва заметно улыбается, – Но я этих совковых ватников как следует проучил, лишил весь завод квартальной премии, а деньги… они все тут! – он хлопает по кожаной папке, – Приеду из Варшавы на таком шикарном шевроле, что у них от зависти глаза на лоб полезут.
– А не побьют? – наконец прерывает молчание Никита, – Всё же рабочий класс.
– Да били уже, – неохотно признаётся командированный, – но скоро им будет в Донбассе жарко, Бандера придёт…
– … порядок наведёт, – язвительно подсказывает Никита, – если только шахтёры его туда пустят.
– У них нет выбора, либо Бандера, либо братская могила.
– Дорогое удовольствие, – укладываясь уже спать, безразлично замечает Никита, достаёт книгу, включает над подушкой лампочку.
«Чёрное море и море Азовское, – лёжа читает он, – это изначально греческий мир. Здесь начинается Европа. С древних времён азовско-черноморское побережье пропитывалось высокой мистериальной духовностью, и поныне излучающей на запад и на восток импульс сокровенного вопрошания: откуда мы, куда и зачем направляемся. Колхида, Таврия, Киммерия, Танаис, Днепр… – всё это отмечено присутствием как правомерных, так и демонических сил развития, и сегодня вопрос в том, кто кого».
Сунув книгу под подушку, Никита впервые за всё время думает о матери: она-то теперь как? Она живёт своей тайной, нездешней жизнью, скрывая её даже от сына, жизнью стремительно меняющихся, ярких образов и едва поспевающих за ними слов. Она словно оторвавшийся от корабля парус, больше уже не удерживаемый мачтой, отдавший себя ветру. И в греческом слове «парусия» звучит та страстная одухотворённость, с которой только и можно подступиться к золотой, солнечной сердцевине мира.
7
На перроне дождь, выворачивающий наизнанку зонты ветер, сумерки. Никто Никиту не встречает, никому нет до него дела, а денег – только на обратный проезд. Но вот, кажется, она… она или не она? Бабёнка лет двадцати с небольшим, она торопливо протягивает ему руку и тут же отдёргивает, словно опасаясь заразы, и хмуро, нехотя, произносит:
– Мона.
Никита всю дорогу вспоминал немецкие приветствия и даже сочинил о себе занятную историю, и чтобы как-то начать, он неуклюже извиняется:
– Фрау Мюллер, простите, что потревожил Вас в такую погоду.
– Я не фрау Мюллер, – на всамделишной мове отвечает она, даже не глянув на него, – я у них домработница.
Сели в машину, дождь колотит по стёклам, и Мона молчит, даже когда Никита её о чём-то спрашивает. «Странная особа, – думает он, сидя на заднем сиденье, – хотя и хохлушка, и на вид ничего…» Припарковав машину в переулке, Мона так же молча идёт к подъезду, и Никита тащится за ней, с рюкзаком, словно какой-то беженец. И только в лифте Мона угрюмо произносит:
– Снимешь ботинки, куртку на вешалку, рюкзак с собой в комнату.
В пятикомнатной квартире места для гостей хватает, и сами хозяева… да вот же их спальня, они оба там, теперь уже ночь. Едва успев подумать о странном даже для немцев приёме, Никита видит выходящего из спальни Родика, и следом за ним показывается лысоватый мужчина в халате, лет на двадцать старше, и Родик на глазах у Никиты и стоящей чуть поодаль домработницы запросто обнимает его, ну что ли по-супружески.
– Это мой муж, Дирк, – тут же представляет немца Родик, и тот, улыбаясь, кивает, протягивает Никите руку.
Вот он какой, этот законный брак. Быстро глянув на Мону, словно спрашивая, что теперь делать, Никита замечает её брезгливую полуулыбку, и ему становится стыдно, будто он сам побывал уже в спальне хозяев. Но надо же как-то и самому улыбнуться, а завтра… да, поскорее дать отсюда дёру.
Утром завтракают все вместе, включая Мону, и запах крепкого кофе возвращает Никите утраченное уже было любопытство: как устроена жизнь у этих… ну как там их обзывают. Украдкой поглядывая на старшего Мюллера, он не ощущает вкуса свежего хлеба и булочек, пытаясь разгадать в добродушной улыбке пятидесятилетнего Дирка хоть какой-то намёк на извращённость или разврат. Порядочный с виду дядька, не бедный. Дирк тоже посматривает на него, явно желая что-то сказать, хотя и по-немецки.
– У меня есть для тебя работа, – наконец произносит Дирк, передавая Никите тарелку с печеньем, – поедешь прямо сейчас с Моной, у меня за городом теплицы с цветами, там же небольшая квартира для сторожа, это тебе подойдёт. Ну как?
– Прямо сейчас? – растерянно произносит Никита, – В теплицу? Разумеется, я готов, прямо сейчас!
– И это ведь не бесплатно, – подсказывает Родик, – пятнадцать евро в час плюс сносное жильё, тебе крупно повезло!
8
Убрав со стола, Мона молча ждёт в прихожей Никиту, и он напоследок смотрит в окно, желая запомнить старинное здание ратуши и площадь перед собором, и одиноко гуляющую с таксой старуху… вернётся ли он сюда?
– Пошевеливайся, – бесцеремонно торопит его Мона, – или мне с тобой целый день чухаться?
На этот раз, сидя за рулём, Мона то и дело на него посматривает, и уже за городом, влившись в поток машин, коротко замечает:
– А ты не такой, как они.
– Тебе-то что? – глядя на неё сбоку, огрызается Никита, толком ещё не зная, стоит ли ему здесь оставаться. Он замечает, что Мона накрашена, умело и деликатно, гладкие чёрные волосы распущены по спине. И нужно ей прислуживать этим извращенцам?
– На днях я еду в Киев, – ни с того ни с сего сообщает она, – вместе с Родиком, потом он вернётся в Дюссельдорф, а я останусь… ненадолго.
– Ну и оставайся там, – безразлично отвечает Никита, – сдались тебе эти Мюллеры.
– Это мой бизнес, заработаю миллион гривен.
Удивлённо повернувшись к ней, Никита словно вмиг просыпается: миллион гривен! Он бы и сам не прочь, только как…
– И что это за работа? Может и я смогу…
– Ты точно не сможешь, – неожиданно смеется она, – мне предстоит родить ребёнка! Родик со мной затем и едет в Киев…
– Но он же…
– Да, он не тот, с кем можно лечь, но у него есть сперма, он попросту донор, и ребёнок будет его, то есть их, они же как муж и жена… – она брезгливо морщится, – По договору я кормлю ребёнка до года, здесь, в Дюссельдорфе, потом они нанимают няньку-мужчину, и на этом всё.
– А ты?
– Не знаю, да и какая разница, что потом… вот мы уже и приехали.
Припарковавшись прямо у входа в теплицу, Мона коротко поясняет:
– Здесь цветы, там томаты, – указывает рукой на рядом стоящую теплицу, – до тебя тут работал чувак из Полтавы, десять евро в час, на томатах сейчас двое, тоже из Полтавы, будет с кем поболтать… хотя о чём со стариками болтать.
В теплице душно и влажно, и сотни, тысячи лиловых и розовых цветочков нежатся под искусственным светом приглушённо гудящих ламп. Ряды стеллажей с горшками регулярно поливает искусственный дождик, и несколько воробьёв, привольно зимующих в тепле, не покидают этот рай даже летом.
– Будешь включать и выключать полив, грузить горшки в машину, ставить мышеловки… придёт управляющий, всё покажет, – Мона ведёт его по главному проходу, – там туалет и душ, а тут… – она открывает ключом потёртую дверь, – твои апартаменты, прибирать будешь сам. Прямо за теплицей магазин и автобусная остановка.
Это всего лишь пара проходных комнатушек: в той, что поменьше, двуспальная кровать, в другой плита, телевизор, холодильник, диван. Жить можно, но… зачем? Стать затравленной тепличной крысой? Сойтись с такими же бездомными проходимцами? Но зато ведь в Европе, куда ломится весь мир.
– Один среди этих дешёвых цветочков, день за днём, месяц за месяцем, – безнадёжно вздыхает Никита, бросая рюкзак на постель, – за пятнадцать евро в час…
– А ты что хотел? – усмехается Мона, – Кому ты тут на хрен нужен? Нас, беглых, тут слишком много, и немцы ведь не обязаны тащить на себе весь мир… – она закуривает, – в своё время немцам хорошо дали по шее, вот они и терпят. На их месте я бы вернула назад Гитлера, да так оно скорее всего и будет. Думаешь, я просто такая дура, прислуживающая извращенцам? У меня высшее образование, я из хорошей семьи! Но жрать дома нечего, жить не на что, потому я и здесь. А здесь… – она смотрит куда-то мимо Никиты, – здесь одиночество и тоска, никто не пишет, не дарит цветы, не зовёт в кино… – она внезапно оборачивается, – порой хочется грубого, грязного секса!
Молча на неё глядя, Никита отступает назад, к двери, стоит, прислонившись к стене, и ему кажется, что надо проснуться, надо бежать… Мона берёт его за руку, деликатно и нежно, словно мать или сестра, словно далёкая-далёкая возлюбленная.
– Нет, не сейчас…
– Сейчас.
Оставив его, полураздетого, в постели, она торопливо уходит, бросив на стол ключи.
9
Стараясь думать только о тепличных растениях, бесстрастно цветущих в душном искусственном раю, Никита день за днём сживается с пустотой, требовательно высасывающей из него волю к бегству. Куда бежать?.. к кому? Только завалявшаяся в рюкзаке книга и напоминает ему о призрачном, неуловимом смысле изнурительно суеты, обещающей разве что кусок хлеба. Но если не хлеб, то что? Что заставляет его мать отдавать полжизни за эти, никому в мире не нужные строки?
«В низовьях Дона, на подходе к Азовскому морю, четыре тысячи лет назад случилось нечто, определившее судьбу всей Европы: сюда добрались скифы. Что гнало их сюда от самого Енисея? Что указало им на это место возле текущей воды, среди ковыльных степей, вблизи безымянного пока еще моря? Объединённые одним общим языком и одними намерениями, эти индогерманские племена несли с собой древнюю атлантическую мудрость, в которой любовь и познание были едины. Эта мудрость древних атлантических мистерий Меркурия досталась им от самого Ману-Ноя, от воспитанных им святых риши, прозревающих небесные узоры Плеромы. Мудрость, вливающаяся в полусонное сознание европейцев. Европа ещё только грезила в колыбели язычества о своей будущей миссии: о свободном и сознательном принятии индивидом Импульса Христа. И те остатки древней атлантической расы, спасшейся от водной катастрофы в Ковчеге Ноя, были еще слабы для самостоятельного броска к самосознанию, они лишь ждали у себя в Ирландии, когда к ним придёт обещанное им золотое наследство. Столько веков это золото Ноя, хранимое скифами, блуждало по Сибири, плоскогорьям Гоби, каспийским степям, пока не добралось сюда, на черноморское побережье. И не было такой цены, которая показалась бы скифам слишком высокой для прохождения этого пути, скифы не щадили ни своих, ни чужих жизней, легко расставаясь с богатством и отнимая его у других. Их вёл на запад, к черноморским берегам, сам Ману-Ной, скрывая под их сиюминутной жадностью и жестокостью своё солнечное знание, высвечивающее облик будущего Христа.
Золото скифов.
Но у скифов никогда не было денег, как не было храмов и письменности: они несли своё золото в себе, и никакие слова или молитвы не могли его похитить. Легко расставаясь с металлом – а они имели его в избытке – скифы хранили в тайне своё золото, хранили для будущего. Для той, пока ещё ожидаемой, пока ещё далёкой культуры, ради которой Ной и построил свой Ковчег, исходя из пропорций человеческого тела, спасая только что народившиеся, юные силы души. Эта обращённая к духу душевность была передана скифами языческим финско-славянским племенам, что и стало началом русского мира.
Среди скифов жил Скитианос, ученик Ману-Ноя, посвящённый в глубочайшие тайны мира, и его зрелый дух неустанно оплодотворял ростки новой душевной культуры, высвечивая в отдалённом будущем русско-германский импульс Самодуха.
Дойдя до низовья Дона, скифские племена стали оседлыми, со своими лошадьми, шатрами, кривыми мечами, ткацкими станками, золотой утварью. Они знали, зачем пришли к этой полноводной реке, строя каменный замок и крепость: здесь надлежало возникнуть Асгарду, городу асов, на этой, теперь уже скифской земле, на Азеланде, называемой готами Азахеймур.
Прокалённые золотой мудростью Скитианоса, скифы обрели возле Азовского моря зрелость: из кочевых племён сложился древний прагерманский народ, вождём которого стал Один. Именно здесь, на берегах Дона, впервые затеплились великие мистерии Одина, воспринятые позже германцами и скандинавами. Архангел поэзии, рун, письменности, Один инспирирует, одного за другим, скифских вождей, и те слагают прекрасные мифы, позже усвоенные викингами. Здесь, на Дону, закладывается камень основы будущего европейского здания, и наиболее подвижная, кочевая часть скифов отправляется в Ирландию, тем самым завершая круг, очерченный Ману-Ноем».
Сунув книгу под подушку, Никита слышит, как скребётся у двери тепличная мышь, такая же, как и он сам, пленница.
10
Ему снится, что кто-то кричит во сне. Открыв глаза, он видит в полутьме незнакомую комнату, в которой он никогда раньше не был, но от подушки всё еще исходит едва уловимый запах духов: здесь была Мона. Он ничего о ней не знает, как и она ничего не знает о нём. И всё же они лежали тут, в этой постели, воруя друг у друга быстротечную сладость жизни, и было ли это случайностью… Может, оба они давно уже шли сюда, пробираясь, каждый своим путём, к неосознанно манящей цели. Ведь всякая случайность есть результат длительной работы души, открывающейся во сне своему ангелу. Странная, незнакомая Мона.
Никита не помнит черты её лица, цвет глаз, не помнит даже улыбки, лишь этот едва уловимый запах духов, запах незнакомой весны. И ему становится жаль унёсшихся прочь мгновений, которые никогда уже не вернуть, хотя ведь это только отчаяние, страх оказаться никому не нужным. Одиночество не там, где нет людей, но там, где нет мыслей. Ничто так суверенно не стоит в мире, как додуманная до конца мысль, с которой не разлучит даже смерть. Хотя в основном-то мысли у всех чужие, заёмные, сворованные, оттого так и скучна порой жизнь, а жить все-таки надо. Жить от одной иллюзии до другой, незаметно, как свеча, сгорая. Засыпая, Никита успевает подумать: «Завтра…»
Утром приходит управляющий, низкорослый, почти карлик, бастард лет сорока, скорее китаец, чем немец, приносит деньги.
– Десять евро в час, – безразлично сообщает он.
– Но договаривались на пятнадцать…
– Десять.
Бастард тем и хорош, что никогда не прибьётся к национал-социализму, всё ещё бурлящему в немецкой крови. С наследием другой расы, бастарду страшно становиться немцем, он не готов к непрестанной борьбе за самого себя, он способен лишь быть, но не способен стать. И это делает его бессловесным, удобным в обращении автоматом. Как раз такая Германия, затопленная расовыми комбинациями всех мыслимых видов, и была задумана победителями Гитлера, хотя проще было бы кастрировать всё немецкое поголовье. Германия без немцев, немцы без Германии. Зря что ли фюрер намекает в своём завещании, что следующая война окажется войной белой Европы со всем остальным цветным миром, и победителем в этой новой войне заранее назначена Америка. Назначена теми же, кто назначил американца Троцкого править огромной, растерзанной Россией, кто сгрёб рукой Сталина великую над Германией победу, попутно сочинив сенсационные мифы о круглосуточно дымящих крематориях и накачанных «Циклоном-Б» газовых морилках. В мир явилась, расталкивая законы арифметики и простые крестьянские соображения, новая глобальная религия Всесожжения, согласно которой горит всё, кроме денег. Ограбленные же до нитки национал-социалистические немцы тогда-то и узнали, что последнее, что они натворили, ещё будучи немцами, в пока ещё немецкой Германии, это как раз шестимиллионный завоз невинных кроликов в газовые камеры, замаскированные под душевые. Потрясающая сенсация! И поскольку не верить в эту неопровержимую, не требующую никаких доказательств истину строго запрещено, немцам остаётся лишь работать на несгорающего победителя, при этом помня, что именно работа и делает человека свободным.
– Не хочешь работать, вали отсюда, – деловито продолжает китаец, зорко высматривая среди цветочных горшков сухие листья и мышиный помёт, – будешь работать, будешь кушать. Или ты не хочешь кушать?
В другое время и в другом месте Никита охотно дал бы китайцу в морду, но тут… он молча опускает голову. Этот карлик владеет магазином, что по соседству, владеет китайским рестораном в городе, и вот-вот купит у Дирка обе теплицы. И если гулять по набережной Рейна и забрести от нечего делать в консерваторию Роберта Шумана, можно наконец понять, почему этот Шуман решил утопиться в Рейне: тут все профессора – китайцы, студенты тоже китайцы, один лишь органист пока еще считается немцем, а там кто знает…
11
В томатной теплице вечное лето. Двое хохлов в трусах и майке укладывают томаты в ящики, попутно удивляясь отсутствию в них запаха и вкуса, разве сравнишь с закатанными в трёхлитровую банку, с теми, что со своего огорода. Да где он теперь, этот огород… землю вывозят вагонами в Амстердам, а генмодифицированная кукуруза растёт и так, на чём попало. Недавно вот генмодифицировали укроп, теперь он называется украинским, к тому же генмодификаторы внезапно обнаружили, что сами они – укры. От древних укров произошли все, когда-либо передвигавшиеся по Украине люди, а также козы, овцы, лошади и ослы. С такой универсальной, укрской генетикой давно уже пора навалиться всеми сорока миллионами голов на изнеженную умственным превосходством Европу, на эту забитую копытами мигрантов окраину Украины.
– Сдаётся мне, – признаётся один хохол другому, – мы застрянем тут еще на год, а дома вот-вот начнётся мобилизация, как там они без нас…
– Без нас они точно справятся, – уверенно отвечает тот, – мобилизуют поляков, прибалтов…
– Это ты про что? – бросая в ведро треснувшие и гнилые томаты, недоумённо произносит первый.
– Сам знаешь, про что, мы же тут, на помидорах, не случайно, мы – участники третьей мировой… постой, сейчас скажу точно: четвёртой, третью мы уже выиграли, когда отправили наших баб в Польшу, нянчить ихних деток. Твоя-то теперь где?
– Само собой, там, такая стала вежливая, просто так не подъедешь, а то бывало замахивалась на меня сковородкой…
– Вот и моя тоже, моет в Варшаве полы, получает больше киевского профессора, и если вдруг вернётся, я без запинки скажу: «Прошу, пани!»
– Не вернётся, – уверенно произносит другой, – поскольку не вернёшься и ты, прибившись к этой тепличной кормушке, и другие, а их наверняка миллионы, тоже не вернутся. Мы все тут – жадные до карманной мелочи насекомые, прикрывающие свой срам и стыд сшитым из бабьих обносков жёлто-голубым флагом. Для нас тут нет даже места на кладбище, разве что на свалке. И я подозреваю, только ты об этом никому, что никакой Украины никогда не было и никогда не будет, а то, что есть, всего лишь психушка, где каждый – родственник Бандеры.
– Заткнись, у тебя типичная ностальгия на фоне зимней депрессии. Лучше почитай эту бесплатную газетёнку, «Помогаем нашим», может, поможет…
– Не поможет, ничто уже не поможет… и возвращаться будет некуда, разве что в Новороссию… ну да, в Россию.
Оба пристально смотрят друг на друга. Они ведь уже старики, обоим за пятьдесят, не каждый сегодня доживает до такого возраста. Но они дожили и помнят, что на момент их рождения никакой жёлто-синей Украины нигде не существовало, даже в Америке, хотя там одной только Москвы несколько штук. Но Украину все-таки придумали, и не зря: любой жёлто-синий гражданин становится теперь перелётной птицей, синей птицей с жёлтой отметиной. Наступят холода, кончится корм, подует встречный ветер…
12
Прошло полтора тепличных года, и Дирк велит Никите срочно приехать. Что за срочность, он не говорит, так что стоит прихватить рюкзак, вдруг прогонят. Попрощавшись с вечным тепличным летом, Никита садится в автобус, давно уже он не был в Дюссельдорфе. А там – Рождество, ярмарка, карусель, пряники, леденцы, грибной суп в горшочках… купи, не пожалеешь! Но Никита только смотрит, бродя по рядам киосков, ведь денег у него всего лишь на дорогу, и притом неизвестно, куда.
Ему открывает… Мона. Сдержанно кивает, как незнакомому, молча берёт из рук куртку, ведёт в кабинет к Дирку, и тот указывает на стул рядом со своим рабочим столом. Уставаясь на поднявшего копыто бронзового коня на верхней книжной полке, Никита прикидывает, сколько эта бронза может стоить, и висящие на стенах картины наперебой заявляют о своей подлинности, согласно тяжёлым антикварным рамам. Но этот, небрежно брошенный на спинку стула атласный галстук: на синем фоне круглый розовый зад! Заметив растерянный взгляд Никиты, Дирк тут же убирает галстук в ящик стола и сухо поясняет:
– Из Тайланда. Но ты… – он пристально смотрит на Никиту, замершего в ожидание увольнения, – Ты склонен воспитывать мальчика?
– Я? То есть какого мальчика? Детей у меня нет… я даже не женат.
– Нашего с Родиком сына, он недавно родился, и пока его кормит эта женщина, Мона… – Дирк смотрит куда-то в сторону, – Она скоро уедет, и ты сможешь занять её место, будешь получать намного больше…
– Но почему именно я? – дрогнувшим голосом перебивает его Никита, но тут же себя одёргивает, зная, что Мона неплохо зарабатывает, – Конечно, я могу попробовать… да, я готов!
– В этом я не сомневался, – добродушно заключает Дирк, – и главное, ты очень прилично выглядишь: рослый, белокурый, голубоглазый, мальчику будет кем восхищаться. В остальном же обычная рутина: научишь мальчика сидеть на горшке, чистить зубы, умываться… Всё ясно?
Мона ведёт его в тесную, для прислуги, комнатушку: кресло, столик, детская кроватка. Ребёнок спит, раскинув руки, и Никита осторожно наклоняется к нему, не испытывая при этом ни любопытства, ни неприязни, словно это всего лишь кукла. Но ничего, за такие хорошие деньги он уж постарается.
– Мальчик родился в срок, – сухо поясняет Мона, – но я заплатила врачу, чтобы исправил дату, вроде бы ребёнок появился на свет чуть раньше срока…
– Какая разница, раньше или позже, – равнодушно замечает Никита, – отдала заказчику – и с плеч долой.
– Они бы мне не заплатили, узнав, что… – Мона внезапно отворачивается, – что я была беременна еще до приезда в Киев…
– Круто ты их наколола! – смеётся Никита, – Но я ведь могу проболтаться!
– Ты никогда этого не сделаешь, потому что этот ребёнок твой… – она повторяет шёпотом, – твой!
Молча подойдя к кроватке, Никита смотрит на раскинутые во сне руки в вязаных варежках, так же молча отходит, и едва владея дрожащим голосом, произносит:
– Зря ты мне это сказала.
– Они будут класть его с собой в постель, чтобы мальчик с пелёнок знал, что два мужика вместе – это нормально, и он будет таким же.
– Но ты согласилась его родить, ты его попросту продала!
– Да, я не знала, каково стать матерью…
– И каково же? Ну, говори!
– Я хочу иметь сына, я его украду!
– Думаешь, я стану тебе помогать? Не стану! Теперь мой черёд хорошо заработать!
Подойдя к нему совсем близко, так что он узнаёт запах тех же самых, что и в теплице, духов, Мона замёрзшим голосом произносит:
– Я отдам тебе миллион гривен.
– Не прикасайся ко мне, – неприязненно произносит он, отталкивая её от себя, – мне ничего от тебя не нужно. Ничего!
Закрывшись в своей комнате, Никита тупо смотрит в окно: площадь перед собором, гуляющая с таксой старуха… нет, он ничего этого не видит, он далеко, и ему хочется бежать ещё дальше… но куда?
13
В рюкзаке у него бесплатная газетёнка «Помогаем нашим», он взял её у хохлов: покупается и продаётся всё, в том числе дешёвый украинский рабочий скот. У этой человекоторговли много приятных имён, среди которых громче всего звучит «помощь». Кто только не садится на эту сладкую липучку! Помогающий же никому никогда не известен, к нему не вломишься, не схватишь за жабры. Зато с какой виртуозностью помогающий вползает в любую щель, из которой несёт неустроенностью и нуждой, с каким вожделением внимает отчаянию и страху, но главное – повсюду выискивает глупость. Она-то его и кормит, вечная, неисправимая глупость сбившихся с протоптанной тропы овец и баранов, блеющих одно и то же: «Помогите!»
Собираясь уже бросить газетёнку в мусорку, Никита замечает редкий по своей несуразности заголовок: «Нужны блондины!» А дальше пояснение, для чего они нужны: кто-то снимает фильм про эсэсовцев, которым, как известно, запрещено было употреблять для окраски волос перекись. Строгая у них была дисциплина, жестокая. Прочитав еще раз дурацкое объявление, Никита подходит к овальному антикварному зеркалу, и из золочёной рамы на него пялится чисто арийская белокурая бестия, подмигивает ему опушённым белесыми ресницами васильковым глазом. «Весь в маму,» – с удовлетворением думает Никита и тут же звонит по объявлению. Узнав, что фильм украинский, он, правда, скисает, эти вряд ли заплатят, но на пробу всё же идёт, чтобы как-то развеяться после разговора с Моной.
Оказывается, речь идёт всего лишь о массовке: одетые в форму эсэсовцы сидят за длинным столом на фоне рождественской ёлки, перед каждым тарелка и кружка, и складно поют по-немецки хором «В лесу родилась ёлочка…», завершая каждый куплет громогласным «хайль». Пройдясь туда-сюда перед сидящим за столиком режиссёром, Никита получает в гардеробной эсэсовскую форму, она ему очень идёт, и так думает не он один. Режиссёр, вёрткий и щуплый Миша Левин, готов поручиться собственным карманом, что такую неприлично натуральную белокурую бестию сегодня в Германии не сыщешь даже среди «граждан рейха», не признающих свой федеральный паспорт. И поскольку этот Вернигора украинец, его надо немедленно раскрутить, да так, чтобы никаких сомнений не было даже в днепровской синагоге: эсэсовская форма украинцам к лицу. Раскрутить как национальную идею, подогретую огнедышащий свастикой, заставляющей кровь кипеть, а мысли испаряться. Сам же Миша Левин свастику страстно ненавидит, но теперь старается ведь не ради себя, а ради бестолковых украинцев, им скоро на войну с их злейшим врагом, веками прикидывающимся их родным братом. И ничего, что все поголовно украинцы с пелёнок говорят на языке своего злейшего врага, говорят по-кацапски, свастика раскрутит их вялое воображение, и все они разом вообразят себя солдатами группы «Центр».
Разучивая вместе с остальными немецкий текст «Ёлочки», Никита то и дело оборачивается и всякий раз видит восхищённый, растерянный, блудливый взгляд, уже обещающий ему всё что угодно, взгляд нетерпения и тоски. Сам он едва ли склонен теперь с кем-то всерьёз заморачиваться, после ужасного признания Моны, но этот призывный, бесстыдный взгляд словно диктует ему чью-то неукротимую волю.
– Эта шлюха в голубом пиджаке, кто она? – безразлично спрашивает Никита у рядом с ним поющего.
– Сестра Левина, она же сценарист, Марина Левина, это уже её третий фильм, хотя ей нет и тридцати, а рядом её муж, Боря Израэлит, банковская акула и вообще… – поющий переходит на шёпот, – очень большая дрянь!
Допев «Ёлочку» до конца, стали репетировать громогласное «Хайль!», и Никита нарочно кричит громче всех: пусть эта Марина услышит.
14
Съёмки закончились, карманная мелочь роздана раздетым теперь уже эсэсовцам, и Миша Левин зовёт Никиту на чашечку кофе. Подозревая, что его угостят чем-то ещё, Никита на всякий случай держится скромно и тихо, не смея даже улыбнуться. Эти киношники – народ сплошь испорченный, завистливый, жадный, ведь это их нетленные лица живут на экране даже после их смерти. И поскольку всем им приходится притворяться кем-то другим, кто гораздо хуже их самих, их начинают преследовать двойники, домогающиеся равноправного с ними статуса, и самой последней ролью оказывается обманутый самим же собой простофиля, больше уже не выносящий притворства. Всем этим дурдомом правит бескомпромиссная воля режиссёра, готового огреть кнутом всякого, кому лень бежать той же рысью, что и остальные. И поскольку дурдом – это место незапланированных встреч, у каждого при себе заявление об уходе.
Едва очутившись в вестибюле отеля, счастливо заселённого киношной командой, Никита замечает широкое зеркало среди знойно цветущих ползучих роз, а в зеркале – отражение… или это ему кажется? Отражение совершенно круглого, обтянутого шёлковой юбкой зада. К заду прилагается всё остальное: модельная талия, закрывающие спину, с диковато не выровненными концами, тёмные волосы, дорогая сумка через плечо. Отражение напрасной мечты многих и многих, куда более удачливых, чем Никита. Отражение таинственной, вечно куда-то манящей, непостижимой женственности. Но вот оно удаляется, готовое уже пропасть из виду, и Никита, засмотревшись, натыкается на Марину Левину… это же она!
Тут наконец он видит её глаза: зеленовато-карие, загадочного семитского разреза, излучающие похоть и любопытство. Чутьё подсказывает ему, что сам он – дичь, она же – опытный охотник, и звать кого-то помощь уже поздно.
– Я поговорила с братом, – дохнув на Никиту дорогими духами, непринуждённо начинает она, – идём же!
Не оборачиваясь, Марина позволяет ему сколько угодно смотреть на свой круглый, как мишень, зад и болтающиеся на талии космы, она-то знает, как это разжигает мужской аппетит. Она пишет свои сценарии, окуная перо в еще не остывшую кровь, а тем более, в кровь крупной, не ведающей о своей силе дичи. Ведь только так и можно задеть кого-то за живое: загнать под ноготь иглу, а то и просто содрать скальп. Такова великая сила искусства.
Внезапно обернувшись, Марина с улыбкой кивает ему, словно обещая что-то на десерт, и Никита позволяет себе кивнуть в ответ… и тут же жалеет об этом.
– Чем ты тут, в Дюссельдорфе, занят? – с ходу начинает Миша Левин, переваливая себе на тарелку кусок творожного торта, – Торгуешь?
– Сначала поливал цветы, теперь вот собираюсь стать гувернёром… в хорошей семье.
– Ты заработаешь гораздо больше, поехав с нами в Одессу, – едва дослушав услужливое бормотание Никиты, уверенно заключает Миша, – мы начинаем съёмки нового фильма, и ты как раз подходишь… – он многозначительно замолкает, – для главной роли!
– Я? В главной роли? И кем же я должен прикинуться? – дрогнувшим голосом произносит Никита, чувствуя, что его несёт прямо на рифы.
Переглянувшись с братом, Марина жёстко, словно вынося смертный приговор, поясняет:
– Роль немецкого коменданта Одессы тебе как раз подходит, с твоей белокурой мастью, ростом и… – она едва заметно улыбается, – и всем остальным.
– Завтра подпишем контракт, получишь аванс, – продолжает Миша, – наш спонсор как раз здесь, – он кивает Боре, и тот сухо кивает в ответ.
Вот так, ни с того ни с сего напоровшись на неслыханную удачу, надо позволить ей околдовать себя, пусть даже ненадолго, даже напрасно… Снова оказавшись в вестибюле перед увитым розами зеркалом, Никита видит подходящую сзади Марину. Словно желая проскочить мимо, она на ходу кивает ему и так же на ходу произносит:
– Поужинаем?
Здесь, в отеле, неплохой ресторан, и ходят туда… одетыми. Но не в этой же, купленной еще в Белгороде клетчатой рубашке.
15
Вернувшись в квартиру на площади, Никита тут же идёт в комнату для прислуги. Мона сидит на узкой девичьей кровати, кормит ребёнка. У неё всё ещё много молока, и остаётся всего лишь пара месяцев этого нежданно желанного материнства. Чудно все-таки устроены бабы, и кто их поймёт… Спрятав под майку набухшую грудь, Мона выжидающе смотрит на Никиту.
– Чего тебе? – сердито произносит она, укладывая ребёнка к себе на постель.
– Мне нужен приличный костюм, найди что-нибудь в шкафу у Родика, он ведь в отъезде, а мне всего на один вечер, иду с дамой в ресторан… и ещё рубашку, пожалуй, ещё туфли и галстук…
– Сам выберешь, я тебе не нянька, – так же сердито произносит Мона и идёт в спальню Дирка.
– Ты даже не спросишь, с кем я иду? – задетый её безразличием, с обидой произносит Никита.
– Да хоть с самим чёртом, мне-то какое дело, – она открывает шкаф, отходит в сторону.
Сколько тут всего! Вот бы всё это пошло на выброс… Найдя тёмно-серый, в полоску, костюм и белую рубашку, Никита роется в ящике с галстуками, но там только радужные… тьфу ты!
– У Дирка есть чёрный галстук, – нехотя подсказывает Мона, – он недавно похоронил своего бывшего… да и сам ведь тоже со спидом, скоро и ему туда же.
– Родик знает?
– Родику не до этого, он недавно вступил в «Азов», потому и мотается в Харьков. Он у них там вроде инструктора, в паре с каким-то англичанином. И пока его тут нет, Дирк тоже не сидит дома, у него в ночном клубе… как это… контингент!
– А что это за «Азов», тоже ночной гейский клуб?
– Может и так, – безразлично отвечает она, – но их там учат руками потрошить живых кур, они все там профессионалы, и Родик ничуть не хуже других. Скоро, вот увидишь, эти азовцы будут запросто гулять по твоему Белгороду. Тут где-то ящик с туфлями…
Найдя подходящие туфли, Никита берёт и носки, однако трусы брать не решается. Тут есть ещё кое-что: совершенно новая, с нашивками-молниями, эсэсовская форма. Приложив её к себе вместе с вешалкой, Никита подходит к зеркалу. Возможно ли, что гитлеровская элита, покончившая с собой вслед за фюрером, средь бела дня вылезает из могилы и раздаёт кому попало как раз то, что не подлежит никакой раздаче? Да и может ли кто-то другой принять то, что ему не под силу нести? Четырёхлепестковый цветок свастики давно уже горит у немца над бровями, украинец же только обожжётся и станет калекой. Должно быть кто-то обводит вокруг пальца легковерных хохлов, убеждая их, что они ни в чём не уступают эсэсовцам, стоит им только надеть эсэсовскую форму. Одетые с чужого плеча, покрытые ядовитой чешуёй мефистофельской татуировки, украинские олухи маршируют по курортному берегу Азовского моря, по греческому Мариуполю и Мелитополю, по выжженной таврической степи… Может, эти азовцы ищут там пропавшее куда-то золото скифов? может даже золотое руно? И почему именно Азов, давным-давно названный так половцами, а ныне тихий зелёный городишко, становится вдруг грозным символом их новой, заквашенной Бандерой веры? За Азов русские поевали с турками, и турки воевали с русскими, так что в конце концов на этом месте не осталось даже руин, и всё же что-то ведь осталось, что не подлежит разрушению… остался древний скифский Асгард. Его не увидишь глазом, он впитан этой землёй, он стал её соком и солью. И время не уносит прочь изливающийся из самой этой почвы живительный свет древних мистерий. Свет, изливающийся на Европу.
Задуть его как свечу.
16
Оказавшись возле отеля чуть раньше, Никита сворачивает на набережную Рейна и наконец-то видит живые, всамделишные пальмы. Раньше тут были липы, но липа – это слишком уж по-немецки, сентиментально и старомодно, а надо, чтобы негры и обезьяны чувствовали себя здесь как дома, среди фиников и кокосов. И теперь эти пальмы торчат здесь не просто так, как дешёвые декорации однодневной комедии, теперь это указатели направления, путевые вехи среди благоденствующей пустыни, дорожный знак для всех, кому не лень добираться сюда из любых закоулков мира. Это и есть полная и окончательная победа над Германией: её просто затопчут приезжие. И тогда уж рухнет и остальная Европа, лишившись своего германского сердца, рухнет к ногам победителя, чья жажда власти и золота сравнима лишь с паучьей жаждой крови. Но Рейн почему-то всё ещё грохочет, бурлит, несёт на себе тяжёлые баржи, врезается в заливные луга, отражая в себе облака и высокое немецкое небо. И где-то возле самой воды, в тени разросшегося ясеня, по-прежнему вьёт гнёзда неуловимая птица Феникс, облекаясь вновь и вновь в сияющее оперенье немецкого духа. Распилят на дрова старые липы, снесут Кёльнский собор, застроят Берлин сдаваемыми внаём унылыми многоэтажками… Но миллионы душ снова спешат к рождению, снова избрав для себя берега Рейна, и они-то уж знают, отбыв свой срок на небесах, что враг хорош только мёртвый, и месть их будет сладкой.
Навстречу Никите идут, гуляя, несколько негров, и он тут же отходит в сторону, уступая им дорогу, да и как не уступить дорогу будущему. И сдаётся ему, что не может не начаться новая, еще более кровавая, чем прежде, война белого с чёрным. Хлынувшему сюда со всех концов земли цветному нашествию придётся отхлынуть назад, в зоны медленного вымирания, как это и предусмотрено самой природой. Но пока… пока эти чужие пальмы гордо торчат над Рейном, и никто ничего не скажет, ни слова.
В отеле американский ресторан: кола, бифштекс, мягкие скамейки вдоль стен, кое-как сбитое трио из контрабаса, пианино и поющего по-английски негра. Среди столов топчется с подносом раскормленная недоеденными порциями негритянка, и тот, кто, глядя на неё, пока ещё не лишается аппетита, зарывается с головой в меню, обещающее, что всё будет как в Нью-Йорке.
– Такое приятное место, ты не находишь? – усевшись напротив Никиты, деловито произносит Марина, – Американский стандарт.
– Вижу, – нехотя отвечает Никита, – заводская рабочая столовая, пожрал и вали.
– Ладно, не скули, не тебе же платить. У них тут есть рейнское вино, я заказываю.
Вино тут же приносят, светлое, золотистое, и Никита почему-то вспоминает школьный выпускной вечер, закончившийся вознёй в кустах с покладистыми девчонками. Теперь же напротив него сидит замужняя дама, каким-то чудом улизнувшая на целый вечер от надменно-скучного, толстеющего Израэлита.
– Где Боря? – на всякий случай спрашивает Никита, только теперь заметив стильную причёску Марины, сделанную явно ради него.
– Срочно вылетел в Киев, у него в банке теперь хранится не просто отлитое кирпичами золото, но… – Марина наклоняется к нему через стол, – золото скифов!
«Стащил из музея…» – тут же решает Никита, но вслух об этом не говорит, не ему же за ужин платить.
– Одна из легенд про это скифское золото, – непринуждённо произносит он, – сообщает о больших неприятностях у всякого, кто, сам не будучи скифом, их золотом завладевает. У скифов никогда не было денег, хотя в то время были уже в ходу золотые монеты. Ведь золото скифов – не просто металл, но металл, пронизанный силами древней космической мудрости, силами творения. Встречая благие намерения, эти созидательные силы помогают и спасают, в иных же случаях эти силы – яд. И лично я, с моим эгоизмом и склонностью к лёгкому заработку, не взял бы это золото на хранение…
– Тебе никто и не предлагает, – перебивает его Марина, – золото скифов поедет в Нью-Йорк.
– Лишить Украину скифских сокровищ, – упрямо продолжает Никита, – всё равно что выбить из фундамента кирпич: здание неминуемо рухнет, и никто не придёт на помощь, не защитит, разве что грифы слетятся на падаль.
– Никакой Украины нет и никогда не было, – язвительно замечает Марина, – есть только Юкрейн, американская военная база, и обслуживающие её идиоты в эсэсовской форме. И скоро, вот увидишь, Америка продвинется на восток, до самой Москвы.
Бренчащий на пианино негр кивает контрабасисту, и сладкий, туманный блюз тягуче плывёт над головами сидящих, взывая к животной тоске спиричуэлса: давай потанцуем.
17
Негр поёт как раз про то, как сладко это ожидание: «Скорее поцелуй меня!» И правда, с этим следует поторопиться, ведь неизвестно, какая погода будет завтра. Что если завтра уже зима? Уместно ли будет это зелёно-коричневое, змеиное, под цвет глаз, декольте? Уместным ли окажется вопрос: «Ну когда же?.. когда?»
Только теперь, позволив блюзу размотать тугой клубок воли, а ладоням скользнуть вдоль змеиной талии, Никита решается себе признаться, что именно такую, ни в чём с ним не согласную, недобрую и всё же такую податливую, негаданно близкую, совершенно доступную, он и желает: именно Марину.
– Пойдём ко мне, уже поздно, – ничуть не смущаясь, предлагает она и берёт Никиту под руку, – не стоит терять время!
И время, не желая оказаться потерянным, впивается в обоих жгучим, давно уже заждавшимся жалом, не желая отпускать добычу даже на рассвете. Время бездумного, сиюминутного, ничего не обещающего соблазна. Время большой охоты.
Вернувшись в ресторан завтракать, оба разом обнаруживают, что прошлого больше нет, как, впрочем, нет и будущего. Зато теперь не остаётся никаких сомнений: украденное не насыщает, но только раздувает аппетит. И пока есть что красть, не надо стесняться.
В городе мокрый снег, возле заборов доцветают поздние розы, старомодный трамвай несётся мимо газонов с колосящейся пампасной травой, настойчиво напоминающей мёрзнущим немцам о чужом и далёком лете. Тесные дворики возле подъездов, с велосипедным сарайчиком и распираемой вечнозеленым бамбуком кадкой, всё еще обещают немцу какое-то приволье, лишь бы сюда не заглянул шляющийся без дела муслим или негр. Немец доживёт свой век и так, упираясь единственной своей мечтой в беспросветность работы, роднящей его с поляком и турком, и на этом своём веку ни разу не усомнится в справедливости великой, над ним самим, победы. Но кроме двух зримых путей, вперёд и назад, есть еще и третий, незримый, путь вверх, раскручиваемый неугомонной, у немца над бровями, свастикой. И хотя анатомия отказывается подтверждать наличие у немца этого, совершенно нового органа ориентации, свастика не даёт немецкой мысли уснуть, а воле поникнуть.
– Но что означает свастика для украинца? – держа Марину за руку на сиденье трамвая, просто так, под дождливое настроение, спрашивает Никита.
– Ничего не означает, – уверенно отвечает Марина, – это всего лишь придуманная нами, идеологами будущего, наживка, на которую клюёт дурак. Однако наживку эту дураку не проглотить, и мы поведём его туда, куда надо нам, заманим на край обрыва, столкнём вниз…
– Как увлекательно, – перебирая её тонкие пальцы, улыбается Никита, – Твой новый сценарий?
– Почему бы и нет.
– Но как же ничем не смываемая с эсэсовцев вина за Бабий Яр и газовые камеры? – дразня Марину своей лояльностью к завоевавшим мир мифам, продолжает Никита.
– Ты не видел мой фильм «Бабий Яр»? Вот где пришлось повозиться: порнографическая массовка на дне оврага, сотни как попало разлёгшихся трупов, кто в подштанниках и комбинашках, кто без, и всем надо держать смирно, не дёргаться. По моему сценарию, к оврагу подгоняют бочку с мазутом, и двое эсэсовцев черпают мазут половниками и выливают на головы смирно внизу лежащих, и кто-то бросает спичку…
– И что потом? – с интересом торопит её Никита, – Куда они все потом подевались?
– Потом, когда все уже разошлись, просканировали с вертолёта овраг – а там ничего, даже ни одной железной коронки.
– Совсем ничего? Как в тех душевых, куда закачивали «Циклон-Б?»
Взяв Никиту за небритый, с белесой щетиной, подбородок, Марина смотрит ему в глаза, словно ища в них соринку сомнения.
– Никакого Бабьего Яра никогда не было, как никогда не было никаких газовых камер. Но мы будем снимать про это фильмы, много-много кассовых фильмов. И каждый такой фильм станет историческим фактом, опровергнуть который невозможно, а отрицать накладно.
– Сейчас как никогда у людей сильна потребность в ярких образах, кто-то начинает уже больше склоняться к созерцанию, чем к логике, и наиболее удачливым удаётся даже созерцательно мыслить… – пускается в приятные рассуждения Никита.
– Именно поэтому для нас, идеологов будущего, так и важны фильмы, отпечатывающие в податливых мозгах нужные нам картины…
– Картины насквозь криминальной действительности, без малейшего доступа света и воздуха, картины полной безнадёжности!
– А ты что хотел? У тех, для кого мы снимаем наши фильмы, и не должно быть никаких надежд. Мы сводим к банальности великие идеалы истины и добра, затаптываем в грязь стойкость и смирение, топим гениальность в пороках, притупляем тоску о любви примитивными сексуальными сценами, и всё это в ярких, надолго запоминающихся образах, не оставляющих у зрителя никаких сомнений: такова, увы, жизнь. Никто не должен искать в этой жизни свою, добытую в страданиях и тоске истину, мы этого не допустим!
Доехав до конечной остановки, трамвай со скрипом поворачивает обратно, ветер швыряет в окна комья мокрого снега.
18
Море непрестанно меняет цвет, смешивая на ветру краски, и волны приносят на берег то же, что и вчера, что и тысячу лет назад: напоминание о ходе времени. Сколько мачт, парусов, якорей осталось в этих глубинах, где не проплывёт даже рыба, где нет никакой жизни, где море становится чёрным.
Чёрное море.
Для него так и не нашлось другого названия, и этот цвет смерти указывает на то, через что надо пройти, прежде чем оказаться у себя дома, на суше. Тысячелетняя тоска по дому гонит в Крым амазонок и киммерийцев, сметает всё на пути скифов, указывает грекам на золотое руно… Он ведь не здесь, этот дом, а всё, что уже построено, бесследно исчезнет в глубинах времени, как выветривается прочный камень, как выгорает под солнцем степь. Он там, куда едва лишь пробирается разбуженная любовью мысль, и не прочная каменная кладка, но чистота устремлений составляет его фундамент. Дом, построенный каждым в отдельности для себя самого и для всех.
Дом, который строит душа.
Прежде чем время перевернёт ещё одну исписанную кровью и нечистотами страницу, жадно хватая следующий, чистый лист, кто-то должен переплыть море и добыть золотое руно. Солнце снова стоит в созвездии Овна, но глаз затемнён расчётом и скукой и видит лишь сиюминутное, тогда как в последний раз, когда Солнце проходило через Агнца, знание не было разлучено с любовью, глаз видел золото: золотое руно Овна. И где-то есть место, где всё еще хранится в глубокой тайне это звёздное золото. На берегу Черного моря.
Добыв в Колхиде золотое руно, переплывший море Орфей приносит его в Европу: теперь оно здесь, навсегда. Никто не отнимет, не присвоит себе добытое с таким трудом сокровище, и тайну потерянной Эвридики разгадает лишь будущее. Но перемешивая добро и зло, время притупляет остроту зрения, отнимает навыки слуха, стирает последние воспоминания об изначально чистом золоте души. Время покорно тащится следом за холодно расчётливым эгоизмом, подсказывающим ему, как растоптать это последнее, что еще остаётся у Европы: её золотую черноморскую идентичность.
– Европа – это вовсе не дом, который построил Джек, – разъясняет кому-то, бродя в одиночестве по пляжу, Никита, – Джек построил только приют для беженцев, и норовит уже сунуться сюда, поскольку сам он американец и уверен, что везде ему место. Но как сюда сунешься, если черноморский берег пронизан отсветом древних мистерий?.. если в этой земле всё ещё находят золото скифов? Джек не выносит сложностей смотрящей на звёзды души, не выносит солнечной ясности мысли, Джек всего лишь торговец краденым. И ему невтерпёж начать осаду золотой азовско-черноморской крепости, в которой готовился приход на землю Христа. Азовские мистерии Одина прозревают высокое солнечное Существо, начавшее свой путь на землю, и как будущий Будда, арийский Один вплетает в свои руны достоверное знание об этом. Сюда же, в азовско-черноморский край, позже устремляется с востока сам Будда, и в своём бестелесном свете учительствует в монашеской обители, где был воспитан будущий Франциск Ассизский, несший в своей душе отражение Христа.
Нет, Джек сюда просто так не сунется, и ему остаётся лишь разжечь на черноморских берегах свирепое пламя себялюбивых, демонических устремлений, дать эгоизму и расчёту любые полномочия, сделать ложь судьёй правды. Джек, придумавший новое, никогда прежде не существовавшее государство Юкрейн.
Никита видит: по пляжу устало бредёт собака. Под клочковатой серой шерстью проступают рёбра и узлы позвоночника, лапы дрожат, она вот-вот свалится, она тут и умрёт. Заметив Никиту, пёс старается из последних сил до него добраться, в его чёрных глазах – смирение перед неизбежным. Бешеный?.. заразный?..
