Читать онлайн Нерожденный бесплатно
© 2025 Ольга Рёснес, текст.
© 2025 Т/О Неформат, макет
1
Ранней весной, вступая в сладкий сон жизни, земля выдыхает выстраданные зимой мысли в прохладные ещё небеса, обретая солнечную ясность своего таинственно скрытого в глубинах существа, и жизнь отвечает земле безудержной силой прорастания, роста, цветения.
Здесь, на исхлестанной апрельскими дождями украинской равнине, задымленной гарью взорванной, брошенной как попало техники и всё ещё полыхающих хат, нет больше никаких обязательств перед жизнью у всё ещё живущего, загнанного судьбой на самый край безответного вопрошания: зачем?
В автомате есть ещё заряд на две-три очереди, тот самый ресурс, что определяет в конце концов смысл прожитого на войне дня. Ресурс смерти для кого-то другого. И пока сам ты ещё здесь, в этом крепком, двадцатипятилетнем теле, достойно упакованном в бронежилет и пятнистую униформу, надо отдать эти две-три очереди ближайшему – хотя враг теперь везде – врагу, попутно послав ему, тут иначе не скажешь, братский привет. Оно ведь на самом деле так: от кровного родства никуда не денешься, разве что вытащить себя из опьяняющей алости крови, из бурлящих в ней животных вожделений, тем самым став легче, прозрачнее, чище. Но разве так побеждают в войнах? Сгущённое до вязкого, липкого патриотизма чувство справедливости, слепая неразборчивость ожесточённой безмыслием воли, отказ от самой мысли в пользу кричащего лозунга – на этих ступенях победы распростёрт ты сам, каким тебя сделало время и твоя подчинённость сиюминутности. Так побеждай же, тем более что ты намного сильнее врага, который тебе к тому же ещё и брат.
Последние пули, а дальше – ползком, как учится передвигаться младенец, на локтях, по-змеиному гибко, всем телом прижимаясь к земле. Земля же, как мать, лишь мягко под ним стелется, загодя пряча свои ухабы и рытвины, камни и обгорелые пни… земля малороссийской русской окраины.
Оставив несколько патронов, Филя прислушивается, рывком оглядывается: там, возле самого леса, там он и завис, проклятый украинский беспилотник… хотя нет, поворачивает сюда. Не убежать, не уползти. И думать ни о чем уже не надо… да вот он, теперь уже рядом! Разъедающий слух скрежет. Высматривающий добычу глаз.
Здесь полно мертвых тел, по ним эта штука не бьёт, и быть живым теперь – своего рода кураж, последнее что-ли удовольствие, да, последнее… Высматривающий малейшее движение, глаз беспилотника ощупывает дуло автомата, шлем, плотно зашнурованный ботинок, и несколько пуль обжигают ребро и что-то внутри, гася вместе с сознанием готовое уже отозваться страхом беспокойство. «Классный дрон…» – успевает подумать Филя, и темнота уносит его прочь.
Разве смерть и сон не состоят в странном родстве? Тело лежит в постели или неподалёку от окопа, а сам ты где-то ещё, вместе с уставшей от дневных невзгод и препятствий душой. В постель ты, конечно, вернешься, неся заждавшемуся телу утреннюю свежесть и бодрость, тогда как к окопу обычно не возвращаются, тем более что никто тебя там не ждёт. И если сон оставляет телу жизнь, то смерть её уносит, вырвав из тела усилием души, растворяет жизнь в необъятности небесных высей. И кто же способен пройти через сон или смерть в полном, трезвом сознании?
Первое, что видит Филя – видит не глазом, но теперь уже выскочившей из тела душой – это его собственное, лежащее ничком на земле тело, в бронежилете и с автоматом, в той самой позе, в которой его обожгли пули беспилотника. Оно теперь внизу, в метрах десяти от него самого, неподвижное, застывшее, и он запоминает эту беспомощную позу, эту незащищённость и уязвимость. Он видит себя, убитого. Но в следующее мгновенье уже ничего нет, есть только он сам… Теперь уже сам по себе, налегке, без боли и беспокойства, он переживает лишь радость внезапной свежести и лёгкости, ощущая себя самого в молниеносном движении мысли, теперь уже способной унести его в любые дали. Он видит золотое свечение вспарывающей темноту кометы, и это звёздное существо ему знакомо, это же он сам! Он смотрит на себя со стороны, он здесь и в то же время там, в отделившейся от него душевности, в которой сам он по-прежнему живёт, со всеми своими мыслями и волей. Он тут не один, в этом пока ещё тёмном для него мире, со всех сторон к нему несутся золотые точки иных жизней, спеша оказаться с ним рядом, словно желая увлечь его душевность в свою сияющую звёздность, и как ему теперь устоять, не броситься им навстречу, не унестись вместе с ними прочь от самого себя… Но в нём самом есть что-то, превышающее яркость несущегося к нему золотого крошева: в нём самом есть солнце! Едва ли заметное там, внизу, где осталось, с автоматом и в бронежилете, его тело, это солнце как раз и устраивает, день за днём, его жизнь, отражаясь в его мыслях, чувствах и воле. И теперь это солнечное «Я» гонит его обратно вниз, где осталось лежать под дождём его тело, гонит обратно в безнадёжность и боль, в холод и неустроенность. Туда, где завис над мертвыми телами украинский дрон, где теплая ещё рука сжимает усталый автомат, где слева под ребром осталась отметина смерти.
Пролежав без сознания трое суток, Филя наконец приходит в себя, пока ещё не зная, жив он или все-таки умер. Безлунная ночь, грохот, вой, скрежет, и он ползёт, сдвинув на спину автомат, то и дело замирая от истощения, слизывая с травы холодную росу. И только добравшись до своего окопа, он поднимается, идёт, пошатываясь, в перевязочную.
2
Первым делом его осматривает фельдшер, смазывает чем-то «царапину» на левом боку, и поскольку Филя пришел своим ходом, отправляет его посидеть в «лазарет», пока идёт отправка в госпиталь тяжелораненых. Один из немногих уцелевших в селе домов, «лазарет» то и дело становится доступной для дронов целью, но всякий раз кто-то из ребят сбивает «птичку» из охотничьей двухстволки, хотя такая охота инструкцией не предписывается. В доме тесно стоят походные койки, на бывшей кухне перевязочная, тут же чёрные мешки для умерших.
Сев на жёсткий, с пятнами крови, матрас, Филя неспеша оглядывается: забинтованные ноги и головы, страх и неуверенность на небритых, серых лицах. Но что-то другое примешивается к этой обычной для «лазарета» картине: над каждой койкой висит, словно паря в воздухе, уродливый призрак страдания и боли. «Должно быть, я спятил», – думает Филя, пытаясь отвести взгляд от тошнотворной, бесстыдной картины разложения, но гадкий призрак никуда не уходит, как ни крути головой, как ни закрывай глаза, он словно впивается в мысли, высасывая из них волю, вгоняя в них страх. Протерев краем простыни глаза, Филя приказывает себе очнуться, шевелит пальцами рук и ног… нет, это ему вовсе не кажется: его зрение стало двойным, схватывающим то, что снаружи, и то, что внутри. И словно его дразня, уродливый призрак тут же хвастливо выдаёт свою тайну: он живёт в каждом, внедряясь в тело незадолго до рождения и покидая его незадолго до смерти. И каждый мается, как может, с этим своим двойником, куда более интеллигентным, чем он сам, подчиняясь воле этого двойника, воле к смерти.
Закрыв глаза, Филя старается отделаться от вида этих мучений, но всё же видит: нелепые существа алчно вгрызаются в измученное болью воображение раненых, добавляя к неуверенности и страху чувство жгучей вины, и никто из них толком не знает, в чём она, эта вина. «Их гложет далёкое прошлое, – неожиданно для себя заключает Филя, – настолько далёкое, что уже не умещается в этой их жизни, указывая на жизнь предыдущую, о которой никто из них не догадывается… на многие, многие прожитые ранее жизни. И это прошлое выплёскивает теперь на каждого своё недовольство, попрекая так и оставшимися без осмысления поступками, становясь жадным, требовательным кредитором». Он пробует лечь, но в левом боку колет, да что там такое… он вслушивается в ровные тоны пульса, и сдаётся ему, что там, возле самой диафрагмы, застряла пуля.
Он долго учился на врача, целых шесть лет, и все эти годы его старательно убеждали в том, что человек всего лишь умное животное, рассудительный скот. Нередко он и сам готов был в это поверить, видя, как просто устроен жизненный распорядок института: плати и тебя будут считать человеком. Этот распорядок действует в каждом с точностью инстинкта, его невозможно объехать или отменить, его можно лишь… понять. Инстинкт вбивается в башку каждого медика учительствующим авторитетом: он так сказал. Сказал так, поскольку сказать было нечего. И не надо задавать лишних вопросов, надо… верить. Верить в то, что врачу вовсе не обязательно иметь желание вылечить больного, достаточно научиться писать истории болезни.
Проходит еще два дня, медбрат приносит курево. А вот и фельдшер, ездил в Белгород, едва не наступил на упавший с неба «лепесток», и прямо к Филе.
– Как ты? Вижу, вполне здоров, хватит тут валяться.
– У меня в сердце пуля, – спокойно, будто ни о чём, сообщает Филя, – в правом желудочке.
– Да ты чё? Во даёшь! – фельдшер толкает Филю в плечо, – Пришёл своим ходом, пятый день прохлаждаешься, жрёшь, как и остальные. Тебя чему в институте учили? Пуля в сердце – мгновенный кирдык, врачу уже делать нечего.
– Однако в сердце у меня пуля, – упрямо повторяет Филя.
– С чего ты взял? – теперь уже осторожно, как и надо говорить со свихнувшимся, интересуется фельдшер.
– Я это вижу, в правом желудочке.
Те, что на койках, с интересом слушают, и наконец тот, что с перебитой ногой, подводит общий итог:
– Фильку шарахнуло по башке, теперь он контуженный и имеет право нести любую ахинею.
На койках одобрительно кивают, но фельдшер всё же распоряжается:
– Завтра поедешь в Белгород, что они там скажут.
Услышав от Фили, что пуля в сердце ему видна не хуже, чем стакан на столе или фикус на подоконнике, дежурный врач пристально смотрит ему в глаза, а там – спокойная уверенность, будто всё так и есть. Черт его знает, как оно на самом деле. Бывает ведь, туберкулёзник в последней стадии является своим ходом на приём…
– На рентген, – сухо распоряжается врач, а сам подмигивает другому врачу, и оба знают: среди молодых солдат полно психов.
Но когда лаборант приносит снимок, оба врача недоумённо друг на друга смотрят: в правом желудочке застряла пуля. А ведь прошло уже пять дней!
– В операционную! – орут оба одновременно, и Филю укладывают на каталку.
3
Общий наркоз уносит сознание к той границе тьмы, за которой начинается полная неизвестность. Тьма, это всего лишь обычное, с упором на рассудок, отношение к миру, простирающемуся гораздо дальше того, что видит глаз. К тому же тьма – это надежная защита слабого, незрелого ума от слишком поспешной разумности, сметающей, как мусор, обжитые привычкой, пригретые ленью мысли. И что же стоит на страже этой тьмы, как не твоё собственное недомыслие?
Здесь, на пороге, нет никаких «до» и «после», здесь заявляет о себе некогда дарованная Творцом часть Его собственной субстанции, искра несотворённости, не подлежащая ни рождению, ни смерти: «Я сам». Солнечная сила этого дара высвечивает на самой границе тьмы твой будущий облик, каким ты однажды станешь, сбросив с себя обузу нечистых устремлений и эгоизма. Но в силах ли ты вынести сияние своего будущего?
Теперь у Фили нет никаких сомнений: он был всегда, был в лоне божественных мыслей, ввергнутый в земные испытания, призванный снова вернуться к Творцу, теперь уже своими силами. И сейчас, пока над ним склонился хирург, пока наркоз удерживает его вдали от всякого интереса к своему телу, он должен осмелиться, решиться… решиться переступить порог.
Он здесь не один, с ним многие другие, и чем пристальнее он всматривается в вереницу окружаюших его сущностей, тем дальше уходит в неизвестность само начало его земного пути, сливаясь в своей солнечной отдаленности с невинно цветущей в гиперборейском саду, райской жизнью. «Так много жизней пришлось мне пройти, прежде чем я добрался сюда, – с изумлением думает Филя, – так много еще впереди…» Среди подступающих к нему сущностей он замечает что-то родственное себе, совсем уже близкое, недавнее: измождённую фигуру странника, увядшее лицо старика, таким он сам когда-то был. В своём прежнем обличии, он бродил по заросшим вереском северным пустырям, собирая лечебные травы, и всё, что незримо таилось в природе – гномы, ундины, эльфы, саламандры – всё было дружелюбно обращено к нему, в стремлении уйти из вязкой зачарованности законов природы. Он научился понимать их язык, вникать в их судьбу, и каждый миг такого понимания высвобождал их из плена жёстких природных законов.
Этот собиратель трав, аптекарь, знахарь, готов теперь поведать Филе многое, о чем не желает знать медицина, и всё это можно забрать с собой, вернувшись к привычной тьме рассудка. И тут же, следом за странником, к Филе приближается похожая на него самого женщина, и в её пламенеющем волей взгляде ему открывается тайна глубочайших слоёв земли, где заперт, в своей ненависти к миру, антихрист. И следом за ней мальчик, он умер слишком рано, успев унести с земли картину соответствия планет и внутренних органов, и эта космическая анатомия обещает ответить на безответные вопросы хирургов. Эти трое умерших обращены теперь к Филе с особым пристрастием: они были ближайшими ступенями к тому, чем сам он стал.
И снова тьма принимает его в свои цепкие, душные объятия.
Он видит озабоченное лицо хирурга, видит лежащую на стекле пулю, и слабая улыбка позволяет ему обойтись без слов благодарности. Его вернули оттуда, из-за порога, вернули из его нерождённости.
– То, что ты выжил с пробитым сердцем, само по себе чудо, – деловито поясняет хирург, – никаких объяснений этому нет, это какая-то странная случайность.
– Будь сердце и в самом деле насосом, гонящим по телу кровь, – устало произносит Филя, – оно бы тут же остановилось, продырявленное пулей. И даже если сердце и подгоняет ток крови, этих толчков недостаточно, чтобы обеспечить потребности тела, кровь гонит по телу нечто незримое, оно же гонит соки растения от корня к верхушке: незримое тело жизни, пронизанное солнечной силой. И само оно подчиняется космическим ритмам души, так что сердце вовсе не насос, но золотая ритмическая середина между разрушительным актом мышления в голове и восстановительным актом обмена веществ…
– Ты пока отдохни, – перебивает его хирург, – не думай о всякой чепухе, через неделю поедешь домой, а там видно будет.
– Вернусь к ребятам, – уверенно произносит Филя, – заодно проверю, как устроен этот проклятый дрон.
Он так устал, он был так далеко.
4
Мать встречает его тревожным известием: ему пишет отец. Пишет не из соседней деревни, но как раз оттуда, где хотят вести эту украинскую войну вечно, до полной переделки глобуса в американоговорящий дурдом на бандеровском кладбище.
– Что у него нового? – без всякого интереса произносит Филя.
Последний раз отец приезжал в Белогорки пару лет назад, а до этого появлялся каждый год, проводя с Филей ровно неделю. Он давал матери деньги, оплачивал ипотеку на дом, иномарку, институтское образование Фили. Но теперь границы захлопнулись, миром правит скука и неприязнь к соседу, и всякий, у кого есть родня за бугром, начинает бояться самого себя.
– Он хочет, чтобы ты приехал, он оформляет на тебя дом, ведь ты его первенец, а сам он, похоже, очень болен.
– У него есть ещё кто-то? – всё так же безразлично произносит Филя.
Мать молча пожимает плечами, отворачивается, ей ведь тоже всё равно. Так и не выйдя замуж, она торчит целыми днями в школе, в своём директорском кабинете, так ей удобнее распоряжаться своим одиночеством. Давно для себя решив, что нет в мире места лучше Белогорок, с заросшими шалфеем меловыми холмами и тихой, над белым каменистым дном, речкой, она никуда больше не ездит, она вся тут, на огороде, в курятнике, в саду с яблонями и вишнями, и каждый в Белогорках – её бывший ученик. Хотя ведь в молодости и побывала там, куда многие всё ещё так рвутся, в красиво доживающей свой век Европе.
– Он оформил отцовство, теперь можешь мотаться к нему, – равнодушно продолжает мать, – даже можешь там жить.
– Вернусь на фронт, в медчасти нужен врач, но пока я в отпуске… – Филя вопросительно смотрит на мать, – я, пожалуй, съезжу…
Турецкий самолёт вывозит из Москвы шипучую пену недовольства, безделья и лени, возвращая обратно унылую озабоченность: куда теперь-то?.. в сонное евразийское довольство едой и тряпками?.. в азиатскую одержимость работой? Существуя лишь в подмёрзшем воображении идеолога, Евразия примеряет на себя пафос орды, готовой, если что, растоптать Европу, почти уже ослепшую от собственной толерантности к разложению.
И турок знает: чтобы прицепиться к Европе, достаточно впустить туда хотя бы одного турка Впустить жадное, нетерпеливое стремление перехватить у Европы её же бессонное трудолюбие, её же бесстыдную скупость. Турецкий Пегас живёт вовсе не поэтическим воображением, но твёрдой валютой, и счастливо запертые европейские границы кормят турка жирнее халвы и лукума. Хочешь лететь с севера на север, лети сначала в Стамбул.
На этом холодном северном полуострове, с видом на остальную Европу, турки как у себя дома. Бросив в Стамбуле жён и детей, они рванули сюда, на нефтеносный север, ради долгожданной встречи с девушкой, что на тридцать лет старше, но зато с приданым: видом на жительство и паспортом. И уж потом, отбыв занудный пятилетний предпаспортный срок, турок везёт на Пегасе заждавшихся дома жён и детей, попутно торгуя халвой и рахат-лукумом, и так ему, турку, сладко, сладко…
Отец уже высматривает Филю в толпе. Им нетрудно друг друга узнать: оба рослые, светловолосые, невозмутимо спокойные. И слов тут много не надо, пожали друг другу руки, пошли на парковку. У них между собой английский, Филя научился от матери. Опираясь на палку, отец, хотя ему едва лишь за шестьдесят, не стесняется быть стариком, и Филя догадывается, что дело тут в таблетках, без счёта запиваемых пивом и кофе. Как раз с них-то, ненадолго уносящих боль, и начинается, собственно, старость, нежелание внимать незримо таящимся в теле силам жизни. И поскольку таблетки никого ещё от смерти не спасли, всё ещё живущему становится ясно: так жить дальше нельзя. Дотащившись до парковки, отец устало поясняет:
– Ревматизм, мне осталось недолго, да и надоело уже видеть везде одно и то же: нищета, работа за жратву, вожделение к деньгам… Ты ведь знаешь, я не беден, у меня фабрика, поместье, земля, но мне всегда не хватало воздуха, высоты… – он с трудом залезает в кабину, – не хватало доверия к самому себе, хотя другие бывали мной довольны. Другие… – раздражённо бормочет он, – да кто они такие…
Однако руль он держит крепко и любит скорость, почти не сбавляя её перед окошком глотающего мелочь блокпоста. С какой ненавистью швыряет он монеты сонному, за окошком, вахтёру!
– Везде одно и то же, – безнадёжно выдыхает он, – деньги, сытые дьяволы, никчёмный успех…
– Невзгоды укрепляют нас, если мы сами того хотим, – осторожно замечает Филя, – никакого другого смысла в них нет. Натыкаясь повсюду на препятствия, можно ведь придать себе форму прекрасного кристалла, оттачивая каждую грань, а можно в одночасье сломаться… Я был на войне.
– Знаю, – сухо отзывается отец, – русские всегда с кем-то воюют. Русским нужны великие победы, много-много великих побед… – он хрипло смеется, – иначе русский захлебнётся в своей необузданной, бунтарской воле. И эта русская незрелость по-своему таинственна и прекрасна, в ней есть нечто свежее, юношеское… – он поддаёт ещё скорость, нырнув в гранитную пасть туннеля, – И хотя в этой войне русские непременно победят, я охотно помогаю их врагам, да, делаю деньги, я не лучше и не хуже других.
Свернув на просёлочную дорогу, он сбавляет скорость, мимо неспешно плывут начинающие колоситься поля, молодой березовый лес с торчащими тут и там пнями, и впереди белеет среди рододендронов и туй громоздкое здание усадьбы.
– Теперь это твой дом, – не выходя из машины, поясняет отец, – твоё гнездо.
Вдохнув прохладный, пахнущий травой и спеющим зерном воздух, Филя думает о матери: она ведь могла быть счастлива здесь.
5
В доме давно уже поселилась пустота. Комнаты, коридоры, лестницы – везде словно что-то потеряно да так и не найдено, хотя отовсюду тянутся, словно прося милостыню, нити воспоминаний: она всё ещё здесь, здесь… Инна. Разве не странно, что мать Фили, строгая директриса сельской школы и усердная огородница на удобренном навозом участке, в молодости угодила именно сюда! В старинную, давно уже благоустроенную усадьбу, счастливо избежавшую коварства модернизаций, всё ещё дышащую благородной размеренностью девятнадцатого века. И только слепой, скрюченный, как и хозяин, ревматизмом кот все ещё ищет хозяйку, принюхиваясь к едва уловимому запаху оставленного в шкафу белья… он едва ли доживёт до полных двадцати пяти. Возраст её отсутствия.
Неподалёку от дома гостевая дача, со спальней на чердаке, и Филя решает устроиться там, не желая постоянно быть у отца на виду. Хотя ведь Кнут не сидит дома, целыми днями торчит на своей фабрике, будучи одновременно главным инженером, технологом и владельцем, и только вечером, грезя перед телевизором о тех же своих дневных делах, рассеянно сообщает Филе, когда приходит уборщица, меняющая коту песок, когда приносят из ресторана ужин. Сам же Филя набрёл среди дня на склад всякой техники в просторном, размером с многоквартирный дом, гараже: несколько легковых машин и лодок, трактор, экскаватор, снегоход. Среди машин – пара американских, роскошно длинных, с откидным верхом, и видно, что на ходу, только сесть и нестись, всем на показ, на пару с молодой дамой, изящно придерживающей английскую шляпу. Что касается лодок, то любая из них запросто обойдёт Европу, комфортно предоставив счастливчику спальню и душ, гостиную и солярий. Одна из лодок – деревянная парусная яхта, тут нужен долгий опыт и склонность к авантюрам, нужны к тому же силы, но Кнуту уже всё равно. В самом углу гаража, возле набитого пивными банками мешка, тихо покоится старый деревянный ялик, давно уже никому не нужный, хотя парус тоже тут, и мачта, и руль. Лёгкое, подвижное судёнышко, готовое в любую минуту хлебнуть боком воду, а то и просто перевернуться, показывая чайкам своё, с облупившейся краской, дно. Этот ялик хорош уже тем, что никто не станет горевать о его потере, и в случае чего можно тащить его волоком вдоль берега, назло встречному, с дождём, ветру. Осмотрев парус и руль, Филя тут же решает спустить ялик на воду, тут рядом безлюдный птичий фьорд, с весны до осени населённый гусиными и лебедиными стаями, и ветер как раз подходящий. Ветер с юго-востока, должно быть, из России. Но пока ялик ещё в гараже, можно ведь кое-что изменить, советуясь с плывущей против течения рыбой, выманивая секрет у радужно раскрашенного лосося, взбирающегося вверх по бурлящим горным ручьям. Сидя на мотке каната, Филя гасит в себе все мысли, опустошая расчетливый рассудок, и словно прорвавшись сквозь пёстрый ковёр чувств, к нему подступают яркие, непрерывно меняющиеся образы, словно само время изливает себя в них, и только к вечеру тайна радужного лосося становится Филе понятной. Теперь этот ялик начнёт новую жизнь, куда более авантюрную, чем прежде. Весь следующий день Филя не выходит из гаража, осваивая валяющиеся на полках инструменты, и когда ялик, став рыбой, был уже готов к отплытию, ставит на корме трехцветный флажок, не оставлять же рыбу безымянной.
6
Серые гуси не принимают всерьез тарахтящие вдоль берега моторки, зная, что всё тут для них, серых и перелётных: клеверные поля, коровий навоз, усыпанный морской капустой и мелкими ракушками берег. Но этот, с поднятым парусом, ялик здесь явно чужой, дерзко захватывающий солнечную гладь фьорда. Так легко может скользить по воде разве что гусь или лебедь, составляя с водой единое целое и потому, не зная никаких препятствий. И серый вожак подаёт стае знак: всем подняться в воздух.
Чем дальше от берега, тем яснее звучит этот зов: скорость!.. скорость! Там, где фьорд распахивается вширь, виден другой парусник, спортивная яхта, и Филе охота подойти поближе, взглянуть, и ялик несётся, вспарывая мелкую рябь, и волна то и дело перехлёстывает через борта. Поравнявшись с яхтой, он видит сидящего в шезлонге старика, в белой капитанской форме и фуражке, видит умело работающих со снастями матросов, и ялик несётся дальше, с легкостью обгоняя многопарусный корабль. Бросая раскрошенный хлеб догоняющим его чайкам, Филя успевает вычерпывать совком воду, и чайки что-то кричат, кричат…
На яхте его заметили. Один из матросов сообщает капитану, что на проскочившей мимо посудине торчит трехцветный вражеский флаг, и старик смотрит в бинокль: в самом деле, флаг российский. Тут надо действовать решительно: шезлонг вместе со стариком перетаскивают в каюту, матрос с автоматом берёт на прицел дерзко нарушивший дистанцию парусник.
– Как интересно, наверняка это русский шпион! – делится с матросами радостным любопытством одетая в военную форму девчонка лет двадцати. Капитан приходится ей дедушкой, и потому ей всё тут можно, даже стрелять в чаек из винтовки и прыгать с борта в воду, – Давайте же его догоним и схватим! Ну же! Поехали!
Матросы, однако, другого мнения, им сказано только доставить старика обратно к обеду, хотя эта девчонка может, пожалуй, всё переиначить, погнав яхту по следу шпионского ялика. Что ялик шпионский, это точно: ни один нормальный ялик не ходит с такой скоростью. Тут явно какое-то коварное новшество, грозящее нарушить уверенность местных олухов в своём случайном происхождении от викингов.
– Запускай мотор, – уверенно командует внучка, – погнали!
Гоня волну до самого берега, яхта отвоёвывает у ялика незаконно присвоенное морское пространство, и только смелый манёвр и может спасти теперь шпионскую честь врага. Круто повернув руль, Филя меняет курс, ялик ложится на бок, парус уже не поднять… значит, не судьба или, наоборот, судьба: сам он оказывается среди волн. И те, что почти уже его догнали, видят шпионский спасательный жилет, скрывающий должно быть пояс со взрывчаткой…
– Втащим его на палубу, – деловито распоряжается капитанская внучка, – сдадим в полицию, но сначала… – она поочередно оглядывает матросов, – сначала он расскажет мне, как ему удалось нас обогнать.
Глядя, как ялик уходит под воду, Филя вовсе не торопится оказаться спасённым, он мог бы и сам доплыть до берега, даже с его дырявым сердцем. Тем не менее, он позволяет матросам втащить себя по лесенке на палубу, позволяет ощупать себя, вывернуть наизнанку жилет, позволяет толкнуть себя на раскладной стул. Что он им такого сделал? Его привязывают к стулу верёвкой.
7
Сев на такой же стул напротив него, капитанская внучка приступает с допроса. Из каюты вернулся дедушка, он явно обижен: никто ещё так дерзко не обгонял его спортивную яхту. Никто не смел. Пусть внучка теперь разбирается, не зря же служит в армии.
– Наша страна воюет, – уверенно начинает она, высматривая на лице Фили признаки растерянности и страха, – воюет за демократию…
– Знаю, – сердито перебивает её Филя, – я сам воевал против вас и скоро опять на фронт, а здесь у меня отец. Что тебе от меня нужно?
– Хочу узнать, почему твой ялик шёл с такой скоростью.
– Просто я не смотрю на природу мёртвым глазом фотоаппарата, – уклончиво отвечает он, – зачем тебе это знать?
– Затем, что я стану главнокомандующим нашей армией, как только мы всерьёз начнём воевать с Россией…
– Когда главнокомандующий баба, лучше сразу капитулировать, – смеется Филя, – но военная форма тебе идёт.
– Я заставлю капитулировать тебя, – холодно огрызается она, – я, принцесса Лаура!
Молча уставившись на неё, Филя прикидывает, сколько ей могло бы быть лет, ведь королевами-главнокомандующими становятся обычно в старости. И если она в самом деле принцесса, то этот грузный, то и дело спотыкающийся старик не просто ведь её дедушка, но… король! Это как раз он-то и прикармливает бандеровских попрошаек, и сам Бандера вот-вот получит нобелевку мира. У короля есть дочь, но в королевы она не годится: её подцепил наглый американский негр, а здешний народ, хоть и сытый, негра в короли не пустит. Стало быть, эта Лаура и есть следующий верховный главнокомандующий: носит военную форму, ночует в казарме в одном отсеке с парнями, стреляет из автомата. Под синим беретом у неё тугая чёрная коса, бледное лицо без следов загара, под густыми чёрными бровями дерзкая синева глаз. С такой белой, как у неё, кожей вряд ли нужны доказательства доставшейся ей голубой крови, разве что сама она станет в этом сомневаться.
Неподвижно уставившись на Филю, король думает о чём-то своём, королевском, припоминая, как ездил когда-то в трамвае и никто его, монарха, не узнавал, как путался с болтливой продавщицей из рыбного магазина, как купил ей королевскую норковую шубу… но главное, вспомнил, где видел уже это лицо, да, на крикливой обложке субботнего стостраничника «Слухи, сплетни». На обложке засветилось также лицо его внучки, и оба, он и она, объявляли себя парой, вопреки слухам и сплетням. С трудом отведя подслеповатый взгляд, старик угрюмо мямлит:
– Я сразу узнал тебя, Шура, пора кончать эти ребяческие шалости, – и уже обратившись к матросам, – Да развяжите же вы его!
– Дедушка, как всегда, прав, – выразительно глянув на Филю, торопливо уточняет Лаура, – и сейчас мы с Шурой сядем в моторку и рванем обратно, чтобы успеть к обеду…
Став у руля, Лаура то и дело посматривает на Филю: каково ему, чужаку и скорее всего, шпиону, подчиниться её воле, воле будущей королевы.
8
Королевский причал, закрытая зона, а дальше своим ходом, кому куда надо. Едва глянув на принцессу, Филя торопливо идёт прочь, толком не зная, как теперь добраться до дома. Он всё ещё в спасательном жилете и мокрых шортах, но здесь, на берегу, никто на него не смотрит, кому он тут нужен. А ведь она отпустила его просто так, не заявив в полицию, даже думая, что он шпион. Может, попросить у неё денег на проезд? Обернувшись, он видит, что она тоже на него смотрит, да, машет рукой. Может, даст немного мелочи.
Пройдя от причала вверх по безлюдному переулку, они оказываются перед закрытыми чугунными воротами с вахтёрской будкой, дальше хода нет. За воротами белая трёхэтажная вилла в стиле прошлого века, с панорамными окнами и остро взметнувшейся крышей, поблескивающей на солнце серо-зелёным природным шифером. Сказав что-то вахтёру, Лаура тут же получает тысячу крон, отдаёт, не глядя, Филе.
– Эту виллу подарил мне дедушка на день конфирмации, – непринуждённо сообщает она, – я живу тут с Шурой и могу делать, что хочу. К примеру, позвать в гости русского шпиона.
– А кто этот Шура?
– Он, как тебе сказать… он богат! Сейчас он на Украине, скупает брошенные земли, вывозит вагонами чернозём, торгуется с американцами, выгребающими из обречённой на слом страны руду и уголь, для него война – это коммерция. Мы уже полгода как помолвлены, но мне надо сначала дослужиться до капрала…
– Но почему твой дедушка принял меня за этого… Шуру?
Лаура отводит взгляд, словно внезапно обжегшись. Она пока ещё не решила, как ей поступить с этим русским шпионом, в одном только она уверена: в нём есть какая-то тайна, узнать которую она, будущая королева, непременно должна.
– Мало ли что может дедушка сболтнуть, он же король. Называл же он мою бабушку произведением искусства, хотя она была всего лишь продавщицей в рыбном магазине. Так же как он называл мою маму ангелом, хотя она сбежала с негром в Америку, доведя моего папу до самоубийства.
Взяв впридачу визитку с королевским гербом, Филя идёт, теперь уже не оглядываясь, к автобусу. «Она хочет узнать мою тайну, – думает он на ходу, – но почему? Другим это не интересно, другие проходят мимо, тем самым избавляя меня от скучнейшего приспособления к их устоявшейся норме. Другие… это почти все!»
Вернувшись домой к ужину, он молча садится напротив отца, молча накладывает себе ещё теплый, из ресторана, лапскаус, ещё не зная, как сказать отцу о потерянном ялике.
– Сегодня я видел принцессу, – просто так сообщает Филя, – и ещё короля…
Исподлобья на него глянув, Кнут сердито бормочет:
– Они тут каждый день, в телевизоре, я сразу выключаю.
Оба снова молчат, пока наконец не расходятся, каждый в свою спальню, и светлая июньская ночь глотает отсветы дневного беспокойства.
Ещё не успев заснуть, Филя перестаёт замечать свои мысли, словно окунаясь в пустоту, и его не тревожит уже это странствие к порогу тьмы, за которым вспыхивает иное, солнечное сознание. Его суверенное, внутреннее солнце! Оно не рождается, а значит, не умирает, оно было всегда и будет, с любовью дарованное Творцом, эта частица Его Самого, этот сияющий стержень жизни, вечный, нерождённый.
9
В потоке прожитых жизней он видит оставленного в тёмном подвале ребёнка. Возле него нет ни матери, ни няньки, и только раз в день в подвал пробирается ползком глухонемой, горбатый старик, живущий в полуразрушенном, над подвалом, доме, ставит на каменный пол миску с похлёбкой, убирает нечистоты. Сквозь толстые стены подвала не проникает снаружи ни звука, и с самого рождения ребёнок не слышит человеческую речь, обречённый превозмогать молчание протяжным, болезненным воем. Так он живёт, год за годом, лакая, стоя на четвереньках, из миски бурду и не имея возможности стать на ноги: от каменного пола до потолка не больше метра, только лежать, ползать, сидеть, уткнувшись лицом в колени. Тому, кто бросил ребёнка в подвал, не стоило сомневаться в плачевном исходе этой искалеченной жизни: пленнику не суждено было стать человеком. Так было задумано задолго до его рождения, и некому было вникать в эту тайну.
Никто, кроме глухонемого горбуна, не навещает пленника, и старик, сам всю жизнь одинокий, по-своему привязался к мальчику, хотя тот только ползает и лакает, как щенок, из миски. Старик ещё не ослеп, чтобы не заметить обращённый к себе пристальный взгляд, в котором угадывается, о, ужас, понимание происходящего. Этот жалкий заморыш знает, почему он здесь. И горбун мысленно утешает его, и так, в мыслях, между ними возникает доверие, и старику порой кажется, что это и есть любовь, искренняя и бескорыстная. Иногда он устраивается полулёжа возле мальчика, и тот ластится к нему, как щенок, и старик гладит его спутанные белокурые волосы, хотя прикасаться к пленнику ему строго запрещено. Порой ему удаётся подслушать, о чём пленник думает, и всякий раз оказывается, что этот искалеченный ребёнок… полон жизни! В нём словно бурлит и просится наружу поток царственно возвышенных мыслей, проникновенно чистых, как струящиеся от звёзд силы роста, и мощь этой незримой жизни вызывает у горбуна восхищение и страх. Ребёнок пришёл в мир явно с какой-то особой, великой миссией… пришёл в этот тёмный подвал. И всякий раз, когда мальчик улыбается чему-то нездешнему, своему, старику становится ясно, что пленник попросту не замечает своей ужасной тюрьмы.
Горбун давно уже догадывается, почему мальчик здесь, и чутьё глухонемого подсказывает ему, что судьба, зажатая в тиски чужой, изощрённо злой волей, непременно возьмёт своё. Только ему, глухонемому, и могли доверить присмотр за пленником, и сам он поклялся служить за гроши до самой своей смерти. Но что значит клятва для нищего, презираемого всеми калеки?
Так проходит двенадцать лет, и как-то ранним утром, ползком пробравшись в подвал, горбун осторожно берёт мальчика за руку, и тот смотрит ему в глаза, и словно молния поражает старика, выжигая глухоту и немоту: вот он, заветный миг его судьбы! Перестать быть нищим калекой, сделать что-то по-своему, пренебрегая запретом, отбросив повиновение и страх. Отодвинув закрывающий вход в подвал камень, горбун вытаскивает ребёнка наружу. Что делать дальше, он не знает, он ведь всё уже сделал, и мальчик, не умея ходить, неуклюже ползёт, сам не зная, куда. Теперь и горбуну, нарушившему страшную клятву, остаётся лишь исчезнуть, пропасть.
Через заброшенный двор спешит на первый утренний вызов врач, хотя спешить к беднякам вовсе не обязательно. Заметив ползающего по траве ребёнка, он тут же решает, что мальчик бесхозный, и что же с ним, калекой, делать… Он смотрит ребёнку в глаза, а там… проникновенная, сияющая доброта! Откуда он, такой, взялся? Тщедушный, скрюченный, немытый. Он только мычит и подвывает, но его взгляд говорит так много, взгляд, выдающий высокую разумность и сообразительность. Что таится в этом искалеченном теле?
Забрав ребёнка к себе домой, врач с удивлением обнаруживает, что ребёнок его понимает. Ему с трудом даются слова, но воля его безгранична, и уже скоро врачу становится ясно: этот ребёнок – особенный. С каким упорством он учится ходить! И всё, что он видит – домашняя утварь, цветы, деревья, птицы – всё это он встречает с любовью. «Он так доволен жизнью, – удивленно думает врач, – но почему? Не потому ли, что в каждой капле воды, в каждой букашке он видит Бога?» Он даёт мальчику имя: Теофил.
Любящий Бога.
Навещая больных, врач снова проходит через заброшенный двор, и глухонемой горбун, подсмотревший из чердачного окошка, как врач унёс с собой мальчика, силится сказать ему что-то, мыча и жестикулируя. Врачу не впервой выслушивать глухонемых, тут важно уловить интонацию, вслушаться в ритм. Хотя этот горбун определённо сошёл с ума: калека, которого приютил врач, единственный сын короля.
В городе живёт человек, которого боятся даже те, кто никогда его не видел, а кто видел хоть раз, не смеет даже думать о торчащей на окраине города башне, откуда сочится, словно змеиный яд, не объяснимый рассудком страх. Самому же мудрецу – так называют его в городе – всё равно, что о нём думают: сидя в своей башне, он давно уже свыкся с мыслью, что приходится жить среди глупцов, и единственной его страстью остаётся власть, перехлёстывающая даже королевскую. Власть его изощрённого, тёмного ума. Он знает о будущем куда больше, чем все вместе взятые королевские советники, и его чернокнижная мудрость подсказала ему, что в королевской семье должен родиться тот, кто переиначит суть денег: ни у кого не будет их слишком много, зато у всех вместе будет их достаточно. Но куда важнее денег оказываются намерения будущего короля: искоренить чёрную магию солнечной силой сердца. Таких королей в мире быть не должно.
Нет ничего проще убить младенца в колыбели, сразу же после рождения, но это, увы, ничего не изменит: устремившаяся на землю душа непременно найдёт возможность вскоре родиться снова. Он должен жить, но так, чтобы всё человеческое в нём угасло, жить как мокрица, как жаба, без света и чистого воздуха, в тесной каменной гробнице подвала. Мудрецу же остаётся лишь терпеливо ждать, когда в искалеченном теле пленника иссякнут полученные от звёзд силы разума, когда от этой ничтожно прожитой жизни останется лишь отвращение к ней, способное удержать душу от желания родиться снова.
Украв младенца прямо из спальни королевы, мудрец долго любуется им, словно редким сокровищем, наконец-то попавшим в его руки. С каким сладострастием он искромсал бы это нежное, кажущееся прозрачным, только что появившееся на свет тело. Что может быть желаннее для чернокнижника, чем уничтожение невинной, пока ещё не от мира сего, красоты? Только бы не ускользнула она обратно к звёздам, оставив на земле тоску о себе, только бы успела увянуть и сгинуть, уступив место уродству. Он должен, этот королевский сын, пронести через смерть презрение к собственному телу и ненависть к душе, должен вернуться в звёздный мир пустым.
Узнав, что подвальная гробница пуста, мудрец нисколько не заподозрил глухонемого горбуна в измене, слишком страшна была данная им клятва: мудрец содрал бы с него кожу и ещё живого бросил бы в костёр. Так не раз уже было с другими, весь город об этом знает. Чья-то дерзкая воля высвободила пленника из подвала, тем самым бросив вызов чернокнижной мудрости. Теперь мудрец часто отлучается из своей башни, высматривая среди горожан что-либо подозрительное: весёлый нрав, спокойную уверенность в себе, добродушие. Никто не должен быть доволен жизнью, никто не смеет желать другому добра.
Прислушиваясь к уличной болтовне – а у мудреца слух как у росомахи – он то и дело задаёт мимоходом один и тот же вопрос: не видел ли кто урода, ползаюшего как червь, способного лишь мычать. Ему отвечают шутками, и это ещё больше злит мудреца, так злит, что порой замирает в бездействии его чернокнижное сердце. Ведь у него, как и у всех остальных, есть сердце! Оно постоянно мешает ему доводить до конца начатое, и даже содранная с кого-то живьём кожа не кажется ему, как прежде, столь аппетитной. Куда лучше было бы иметь вместо сердца хотя бы горсть золотых монет… но даже чернокнижная мудрость не может справиться с этим назойливым стуком. Остаётся одно: найти какое-то снадобье у врача. Обычно с врачом мудрец даже не здоровается, не опускаться же до простонародной привычки желать кому-то хорошего дня. К тому же врач редко с кого берет плату, предпочитая жить, как и остальные, впроголодь, и какой он после этого врач… Решив заплатить ему одну медную монетку – она стёрлась так, что и не узнать – мудрец тут же бранит себя за излишнюю щедрость, взяв вместо монеты прилипший к сапогу сухой лист. Врачу, считай, повезло: мудрец оторвал что-то от себя.
Ещё не постучав в дверь, он видит: возле дома поливает розы прихрамывающий, хрупкого сложения подросток. Ему явно нравится это занятие, он что-то напевает, лицо его в обрамлении золотистых локонов светится нежностью и смирением. Обернувшись, мальчик произносит с улыбкой:
– Зачем ты здесь, мудрец? Я ведь тоже здесь, я знал, что ты придёшь.
– Ты… – в ярости произносит мудрец, – ты украл у меня будущее! Ты посмел родиться, посмел выжить! И теперь ты радуешься жизни, как… как ребёнок!
– Ты прав, мудрец, – спокойно отвечает мальчик, – я выжил благодаря любви, я согревался ею, ползая по холодному каменному полу, лакая из миски помои, и теперь я встал на ноги и говорю тебе это не как смертельному врагу, но как брату.
– Никто не смеет называть меня братом! И это мне, а не тебе, королевскому сыну, решать, сколько ещё продлится твоя жалкая, искалеченная мною жизнь!
Неспеша вынув из-за пояса нож, он делает шаг, другой… и мальчик идёт, прихрамывая, ему навстречу. Кровь на лепестках белой розы.
Так и оставшись стоять с окровавленным ножом в руке, мудрец видит врача, но тот на него даже не смотрит, бросившись к умирающему. Он несёт его на руках в дом, запирает дверь. Так мудреца никто ещё не унижал: для него не нашлось ни обвинения, ни наказания. Он думает об этом всю ночь, всей своей чернокнижной волей страстно призывая смерть. Теперь только смерть откроет ему доступ туда, куда устремился неумирающий, нерождённый дух Теофила. Догнать его во что бы то ни стало! Прикрепиться к его прозрачности всей своей тёмной, чернокнижной душой!
Обоих хоронят в один день, их могилы рядом, и кто-то кладёт мудрецу в изголовье принесённый из подвала камень.
На третий день после смерти, торопливо пролистав в обратном порядке прожитую в башне жизнь, мудрец наконец-то узнаёт: всей его чернокнижной мудрости едва хватает на то, чтобы как-то оторваться от земли, ткнуться в суровую преграду тьмы, за которой едва мерцают зарницы свободной от ненависти и злобы посмертной жизни. Он неподъёмно тяжёл для неё, слишком иссушен коварством, замусорен вожделением к убийству, и не добраться ему своим ходом к своей, так мало им ценимой при жизни нерождённости. Он так и останется здесь, между землёй и небом, навсегда лишённый возможности родиться снова, облепленный своей чернокнижной ненавистью, безысходно одинокий.
Вечная родина, откуда начинаются земные странствия, вечно манящая вернуться обратно. Был ли ты, Теофил, счастлив? Был счастлив тем, что жил в своих мыслях, что встретил друга, рискнувшего выпустить его из подвальной тюрьмы, что нашёл своё имя возле щедрого сердца другого. Оно необъятно, это счастье бессамостной любви, оно вырывается из круга Зодиака в звёздные дали, туда, откуда приходит жизнь. И если жизнь обрывается в самом начале, избыток любви, которой хватило бы на долгую земную жизнь, смиренно отдаётся ангелам, и те не дадут этой любви пропасть. Они-то, ангелы, знают, как спасти никчёмно одинокого, запертого в темнице своей ненависти к миру, лишённого возможности снова вернуться на землю. Они желают, ангелы, чтобы безнадежный неудачник исправил свои ошибки и отдают ему неизрасходованную другим любовь. Убийцу спасают силы любви им же убитого, и это крайне несправедливо на земле, но справедливо здесь, в ангельской нерождённости.
10
Обнаружив себя сидящим в кресле возле окна, Филя всё ещё всматривается в хронику одной из своих прежних жизней, где сам он – единственный сын короля. Ему не нужны куцые, поверхностные рассуждения внешней науки, чтобы признать действительность того, что он увидел: глухонемой горбун, выпустивший Теофила из подвала, стал в нынешней своей жизни принцессой Лаурой. Но можно ли узнать друг друга, уже не раз пройдя через смерть? Где совершается тайная работа такого узнавания? Сон приносит из своих загадочных далей скупую правду прошлого, тут же объявляющую себя фантазией, и мало кто помнит такие сны. Дневной рассудок не в силах объять чуждый ему пейзаж, в котором причина и следствие есть только отражение скрытой работы духа. Но даже оставаясь для рассудка фантазией, скрытая работа духа непременно затронет пока ещё не готовое биться с ней в унисон сердце, напечатлевая ему таинственный ритм космоса. Так сердце становится органом познания, учась этому у звёзд.
«Она хочет узнать гораздо больше, – думает он о Лауре, – чем только об устройстве скоростного ялика, хотя сама вряд ли это понимает, озабоченная, как и другие, вещами чисто внешними. Ей двадцать с небольшим, она принцесса, что позволяет ей безнаказанно делать всякие глупости, и как будущей королеве ей уже сейчас нашептывают о её королевском долге приструнить большого и задиристого русского соседа, и мало кому понятное слово «украина» стоит в королевском меню в качестве горячего блюда…» Он запомнил её лицо, капризно тонкие черты, тёмно-голубые глаза, кажущиеся чёрными под сердито сдвинутыми густыми бровями. Теперь, когда тянущаяся из прошлого необходимость вылилась в как бы случайную, но неизбежную встречу, им обоим вряд ли удастся просто так друг от друга уйти. Ведь хроника далёкого прошлого не поддаётся никаким поправкам: она и есть тот счёт, что предъявляет каждому судьба. И тот чернокнижный мудрец, он ведь тоже теперь где-то здесь, вновь втянутый в жизнь избытком душевных сил убитого им мальчика. И встреча с ним, увы, неизбежна. Хотя ведь Филя ничего от него не хочет, совсем ничего, он не в обиде на ангелов за то, что они передали злодею его свежие юношеские силы жизни. Он раньше не спрашивал у матери, почему она дала ему такое имя, Теофил, и это, может, только её фантазия… И разве отец, признавший своё отцовство лишь двадцать с лишним лет спустя, тайком не заботился о нём всё это время? Никто никогда об этом не узнает, и сам Кнут не потребует обратно свою молчаливую, сосредоточенную любовь.
Теперь он видит отца каждый день, но между ними стена, одолеть которую едва ли возможно. Филя не спрашивает, что там, за этой стеной, есть ли там обязательства перед другими или хотя бы согретые воспоминанием имена. Ему достаточно просто видеть, как Кнут заваривает утром кофе, садится в машину… Через пару недель он уедет, так и не услышав от отца ни слова о прошлом. И хотя этот большой дом и всё поместье отец намерен отдать ему, довольствуясь лишь спальней и библиотекой с камином, Филя вовсе не склонен оставаться здесь, он всего лишь гость.
Но Лаура, что она хочет узнать? Жизнь длится недолго, но долго потом ждать следующей жизни, сокрушаясь о так и не состоявшемся, упущенном. И разве это не чудо, что можно ещё что-то добавить и исправить? Сегодня, сейчас.
На королевском причале хозяйничают чайки, устраивая гнёзда в ящиках с кустами роз и олеандров, и белая спортивная яхта лениво покачивается у пирса в ожидание горделивой, с флагами на мачтах, королевской прогулки. Филя видит всё это из-за огораживающей причал сетки, и зоркий глаз видеокамеры неотступно следит за ним. Должно быть принцесса Лаура тоже обитает за сеткой, словно экзотический, редкий зверёк, родившийся в неволе, в чуждом ему суетливом окружении. Она живёт неподалёку, улизнув от размеренной скуки королевского дворца в уединённость окружённой садом виллы, и только вахтёрская будка возле чугунной ограды и напоминает прохожим, что сюда соваться не следует.
Тронув калитку, он так и остаётся стоять снаружи, на тихой, безлюдной, застроенной такими же дорогими виллами улице. Он здесь чужой, в этом городе, в этой стране, чужой в этом бестолковом, почти уже непригодном для жизни мире. Он кажется себе шпионом, высматривающим то, от чего отворачиваются другие, задающим себе крайне неудобные вопросы. То и дело посматривая за ограду, он видит наконец её, и она не одна. Так ведь и должно быть, она помолвлена. И это наверняка тот самый Шура, который очень богат и потому не нуждается в особых приметах. Высокий, пожалуй, слишком вытянутый, узкоплечий, словно выросший в тени. Он держит Лауру за руку, но она словно этого не замечает, словно сама по себе. Заметив возле калитки Филю, она тут же высвобождает руку, решительно шагнув вперед. Теперь-то у неё нет сомнений: этот русский за ней шпионит. И это ведь забавно, держать возле себя норовящего тебя сцапать медведя, это разогревает даже голубую королевскую кровь. Хотя быть русским сегодня крайне неприлично, это как чумная метка, как знак тотальной враждебности, клеймо несоответствия норме. Но в этом есть ведь и свой шарм, понятный лишь тому, кто не заморачивается льстивыми услугами политиков и может пнуть, если надо, любого из них.
– Это опять ты, не знаю, как тебя зовут, – с ходу начинает Лаура, пытливо уставившись на Филю, – Что ты тут стоишь? Шпионишь?
Тот, кто с ней, тоже подходит, сдержанно Филе кивает, глядя куда-то мимо. У принцессы полно знакомых, и будет ещё больше, как только она станет королевой. Вряд ли она помнит их всех, собираясь стать главнокомандующим уже готовой за неё умереть армии. Она ведь и сама, Лаура, метко стреляет в цель и вряд ли промахнётся, будь то фазан или премьер-министр. За это её и любит покладистый местный житель, пока ещё не спаренный с другой расой, и непрерывный завоз в страну негров и прочих чёрных отходов эволюции тревожит его куда меньше, чем угроза обрушение монархии.
– Так ты, значит, русский? – вяло интересуется приятель Лауры, – Беженец с Украины или так, перебежчик?
Он говорит это по-русски, но с местным акцентом, придающим его словам оттенок презрения. Да и как иначе можно относиться к русским? Ведь скоро, совсем уже скоро, от их огромной страны останется один только гулаг, битком набитый вкалывающими за миску свекольной похлёбки рабами. Зря что ли Бандера надрывался в гитлеровском концлагере, скрывая от пронырливых эсэсовцев свой гомосексуальный гонор?.. зря что ли пробрался в учебник новейшей истории?
– Я тут всего лишь гость, – спокойно отвечает Филя, – мне скоро обратно на фронт, хотя украинский дрон однажды уже всадил мне пулю в сердце…
– Так ты воевал против нас, – снова по-русски произносит приятель Лауры, – воевал против Америки! Против будущего планеты!
Он одного с Филей роста, но слишком уж тонок и узкоплеч, хотя лицом, пожалуй, красив, но как-то по-женски, навязчиво. Его узкие, почти детские кисти рук едва ли годятся держать пилу или топор, разве что мучить компьютер.
– В самом деле, – непринуждённо отвечает Филя, – Америка – это будущее планеты, причём, катастрофическое будущее, завершающее земную историю. Эта катастрофа, будучи катастрофой моральной, перехлестнёт все ранее известные разрушения, включая великий потоп, человек расчеловечится в угоду всесильным демонам техники, в угоду таящемуся в глубинах земли антихристу. Готовясь уже сейчас к выполнению своей будущей катастрофической миссии, Америка заранее сметает стоящие на её пути преграды, пытаясь одолеть главную из них: устремлённость русской души к духу, причём, к германскому духу, уже несущему в себе золотое руно Самодуха…
– Следовало бы уничтожать русских как бешеных собак, – угрюмо замечает приятель Лауры, – но поскольку ты здесь, не теряй зря время на бесполезную болтовню, вступай в армию победителей!
– Пусть сначала расскажет, как ему удалось обогнать королевскую яхту, – деловито напоминает Лаура, – и заодно скажет, как его зовут.
Вахтёр стоит возле будки по стойке смирно, пока спортивная, с открытым верхом, машина не срывается с места, и Филя успевает заметить брошенный ему напоследок взгляд…
11
Светлая июньская ночь овевает его ожиданием того особого покоя, что только и позволяет уйти от назойливой круговерти причины и следствия, начала и конца. Где конец этой замусоренной ненавистью, страданием и страхом планеты? Где её начало? Буровые скважины вгрызаются в мёртвую корку земли, под которой бурлит и кипит жидкость и пар, но дальше, в глубине, в самой середине, в сокровенном центре, что там? Недосягаемое для мёртвых формул рассудка, таинственное ядро земли. Не в нём ли начало и конец времени? В этой расширяющейся в бесконечность точке. В точке приложения творящего Слова.
Ночь в пустом доме. Здесь давно уже нет обнадёживающей одиночество суеты, нет даже мимолётной тоски о каком-то ином, кроме покоя, счастье. Одно лишь бесстрастное вопрошание к самому себе, оно пока ещё здесь: чего же ты хочешь? Вписаться в общее с другими дело, закрыться от самого себя мнением о себе других? Отвернуться от судьбы, домогающейся от тебя особых, на вид даже бесцельных усилий! Судьба – вовсе не заключённый тобой с жизнью пакт, но принесённый тобой из прошлых твоих жизней груз, который надо тащить дальше. «Теперь-то я знаю, – разъясняет самому себе Филя, – что никто кроме меня это не потянет, никто не решится взнуздать свою мысль волей настолько, чтобы сорвать, одну за другой, печати с закрытой для повседневного рассудка книги». Это и есть одиночество, гасящее обращённые к предметам чувства, оставляющее лишь то, что вырастил в себе ты сам, твоё суверенное, не смешанное с миром «Я». Оно-то, единственно, и желает в тебе быть свободным, навсегда отстраняясь от публичной о свободе болтовни.
На письменном столе, под стеклом, белеет высохший цветок ветреницы, солнечный знак какой-то далёкой весны, и мысль о матери наполняет Филю сладкой тоской и нежностью: она жила когда-то здесь. Теперь он тут вместо неё, сидит на её стуле, её кот прыгает к нему на колени, и этот сухой цветок наполняет его мысли свежестью оттаявшей земли, свежестью прорастания. Почему его мать не осталась здесь?
В ящике письменного стола, среди старых квитанций валяется почтовая открытка, отправленная Инной из России вскоре после его рождения. Все эти двадцать с лишним лет открытка лежала здесь, должно быть отец перечитывал, снова и снова, когда-то обращённые к нему слова: добра в мире чуть больше, чем зла. И Филя готов теперь уточнить: совсем ненамного, чуть-чуть, на одну только каплю. Добро и зло почти равносильны, но между ними есть это «чуть-чуть», состоящее лишь в скромности, смирении и терпении. Возмущая жадный до великих побед рассудок, скромность, смирение и терпение не сулят никому счастья, обращённые к одиноко стоящей в мире душе, где только и могут согреться. Скромность уступает кому-то трон, смирение склоняется перед невзгодами, терпение взваливает на себя неподъёмный крест испытаний. Зло на такое не способно, оно наступает даже при своём отступлении. И только на гребне своей разрушительной волны, почти уже побеждая, зло оказывается… добром!.. не к месту применённым добром. И в каждой отдельной жизни, какой бы убогой она ни была, зло изживает себя до конца, до полного самоистребления, выжимая из себя слезинку добра. Не становится ли начало концом?.. не станет ли конец началом?
Высохший, под стеклом, цветок ветреницы. Его можно хранить в мыслях и даже пронести через смерть, чтобы потом уже выткать из света, навсегда оставляя его среди звёзд. Земля ведь тоже возникла «из ничего», как излияние воли Творца, и в каждой душе это есть: отголосок творящего Слова, которое не рождается и не умирает. Глаз видит сегодня лишь мёртвое, оно на поверхности, его выталкивает наружу жизнь, оставаясь незримой, живая, деятельная материя, изначально породившая все существа и формы. Материя Грааля. Она всё ещё есть в глубоких недрах земли, и она желает быть востребованной. И кто-то ведь её добудет… кто? Та чаша, в которую была собрана на Голгофе живая кровь Спасителя, сама была живой, ведь только живое и может удержать живое. Впитав в себя не тронутую никаким вожделением, чистую кровь Спасителя, земля получила причастие, делающее её способной превозмочь свою минеральность, скованность мёртвой коркой, медленно, но неуклонно превращаясь в солнце. Причастие получило и твердеющее, усыхающее, отравленное эгоизмом и алчной животностью тело человека: из нисходящего вниз, в материю, оно медленно, но неуклонно становится восходящим, становится телом воскресения. Такова подлинная история земли, история её метаморфоз. И только одна лишь воля, воспламеняя заждавшуюся мысль, и может проникнуть, слой за слоем, в далёкое земное прошлое. У этого странствия нет никаких известных маршрутов, оно шокирует, потрясает. И первый, кто совершил этот спуск в недра земли, был Христос.
В живом теле земли таится вся её история, её прошлое, настоящее, будущее, таится семя будущего солнца. Как бабочка, долго томящаяся в куколке, это новое солнце земли прорвёт оболочку времени, устремляясь к началу нового творения из ничего, вбирая в свою солнечность душевное тепло людей. К этому будущему солнцу давно уже присматривается антихрист, строя великие планы великой над солнцем победы. Что для него вся эта внешняя земная история, с её видимыми катастрофами и взлётами, когда в услужении у антихриста Сатана, способный раскачать орбиты планет. Что для него время, если сам он – вне времени. Этот солнечный демон не в силах был предотвратить приход на землю Христа, но в силах извратить ход земной истории, воровски проникнув следом за Христом в земные недра, и не просто так, но с целью… воскреснуть, стать для людей единственным Богом. Силы антихриста и силы Христа почти равны, но нет у солнечного демона одного: слабости. Слабость, подставляющая для удара вторую щеку, и есть та сила, что одержала над антихристом верх. Троекратное землетрясение в день Голгофы переиначило ход времени, внеся в историю совершенно новый импульс: на место человека нисходящего стал человек восходящий. Антихрист же остался пленником земных недр, и теперь уже оттуда правит злом, воскресая в каждой извращённой ложью и эгоизмом душе. Так он идёт к своей великой победе, надёжно закрепляясь в будущем. И это от его имени, от имени зверя, от имени демона солнца, проносятся по земле ураганы войн, оставляющих после себя лишь горделивую похоть мести. Но кто-то, втянутый в самое око урагана, в безветрие и затишье его разрушительной круговерти, начинает вслушиваться в доверительный шёпот тишины: эта война – в тебе самом. Война не укрощённых тобой вожделений с твоей вечной, нерождённой сутью. Война тебя прошлого с тобой будущим. И если уже сейчас ты готов идти до конца, рискуя потерять всё, целься прямо в антихриста, как тот целится в тебя. Затаившись в глубинах земли, солнечный демон намерен не дать земле сделаться солнцем, оставить от земли лишь её минеральный труп.
Эта ночь вмещает в себя так много, словно давно уже отзвучавшие жизни вливают в неё золотую влагу своих звёздных странствий, и смерть, усаживаясь поблизости, устало напоминает: а ведь ты всё ещё жив… Филя не раз смотрел в глаза умирающим, стараясь передать им в их последние мгновенья всю, какая в нём есть, любовь. Он ведь и сам убивал, заранее зная, что всё потом начнётся сначала, и снова придётся идти на врага, пока ты не убьёшь врага в самом себе: свои нечистые, животные страсти. Они не безразличны земле: она жадно глотает их своей огненной сердцевиной, выгоняя наружу пламя вулканов. Природа всего лишь безнравственный инструмент одолевающих её стихийных душевных сил, в ней нет ни морали, ни совести, и если где-то война, в другом месте землетрясение, и ненависть только подогревает котлы вулканов. Твоя ненависть. Ненависть к ненавидящему тебя. И так будет еще очень долго, пока ты в своём интересе к другому не откажешься от симпатий и антипатий, пока не научишься смотреть в его, другого, суть. К этому надо ещё привыкнуть: бодрствовать даже во сне, иначе твоя война с антихристом заранее проиграна, так что ты сам вместе с этой планетой окажешься в клоаке тёмного механического рассудка. «Но я должен вернуться на фронт, – подслушивает свои мысли Филя, – должен продолжать убивать других… да, убить ещё многих, многих… такова плата за возможность жить на земле. И в каждой моей победе видна уже будущая моральная катастрофа…»
Чем ближе к земному ядру, тем неукротимее пленённые землёй стихийные силы, доставшиеся ей из далёкого прошлого. Словно живое зеркало, земля отражала строящий её космос, и это зеркало остаётся теперь в её недрах, отражая намерения и устремления людей. Именно здесь, в зеркальной жесткости законов природы, и затаился зверь-антихрист, хищно присасываясь к каждой, даже невинной с виду глупости. Ничто так не бодрит антихриста, как глупые решения и поступки, ничто так не обнадёживает, как власть глупца. Кому как не демону знать, насколько глупость приятнее для большинства, чем высокий, просветлённый ум, и это даёт антихристу уверенность в успехе его тёмного дела: в зеркале земли отразится лишь его демонический облик.
Всматриваясь в серебристо-серый предрассветный сумрак, Филя ждёт, что скажет ему это раннее утро, едва продирающееся сквозь сетку дождя. Разве нет в мире силы, способной тягаться с антихристом? Даже ангел на это не годен, даже Спаситель всего лишь на волосинку сильнее… Тогда кто же? Никто кроме тебя самого. Ты понесешь этот крест до скончания земных времен, пока в тебе самом не вспыхнет твоё внутреннее солнце. И чем ярче оно становится, тем прозрачнее делаются законы природы, сквозь которые просвечивает уже твоя нерождённость.
В глубинах земли таится, заколдованное временем, её будущее, к нему не подступиться, его не понять охочим до формул рассудком, оно лишь в предчувствии, в смутной догадке. Земля скрывает в своих недрах чудовищный копировальный инструмент: все вещи и существа, устремления и мысли, всё может умножаться до бесконечности. И антихристу остаётся лишь снять с самого себя неисчислимые копии: зла в мире станет намного больше. И кто же не рад сегодня искусственной, демонической интеллигентности машин?
Пробравшись в самую сердцевину земли, антихрист пронизывает своей извращённой сутью земные силы продолжения рода: каждый волен сам определять свой пол, менять свои органы на чужие, вживлять в своё тело электронный мусор, делать детей в пробирках. И ты, с пересаженным сердцем свиньи и лазерным глазом, никак не возьмёшь в толк, что такое, собственно, жизнь.
Но кто-то ведь сможет претерпеть всё, не перехватывая у антихриста власти над материальным миром, оставляя ему награбленное: расшатанные демоническим рассудком законы природы, в которые сам он угодит как в западню. И тогда уже, отделавшись от антихриста, можно будет полностью заняться собой, достигнув желанной точки бесконечного расширения, точки своего воскресения, вспыхивая новым солнцем.
12
Утром он видит отца, ковыляющего к машине, с палкой в руке. Он вовсе не стар, но жизнь уже выгорела в нём и стерлась, сделавшись обязанностью и долгом: его интересует лишь фабрика. Это не только деньги, безотказно вливающиеся в надёжные акции, это оправдание его нежелания вникать в детали своей тоски и недовольства. Он прочно стоит на земле, жестко вписав себя в производство крайне полезных, жизненно необходимых вещей: всякого размера, фасона и качества дронов. Будучи поначалу детской игрушкой, дрон уподобился хитрому богу войны: война без дрона что генерал без погон, тогда как с дроном – захватывающий сериал с нескончаемым продолжением. И тот, кто эти дроны клепает, надрываясь в три смены, тот делает это лишь ради никак иначе не достижимого счастья, пусть даже чужого.
Подойдя к машине, Кнут оборачивается: уже десять утра и все, кому надо, давно встали, дома лишь слепой кот. Уборщица вымыла посуду, сменила кошачий песок, полила в саду розы, теперь только сын, этот мимолётный гость, возится в гараже… Но вот он, намерен что-то сказать.
– Я мог бы, пожалуй, тебя вылечить, – на ходу произносит Филя, заглядывая в кабину, – давай сегодня и начнём.
– И как же? – Кнут включает мотор, – Ни один врач в мире не знает, что такое ревматизм, и всё, что они говорят, к делу не относится.
– Я буду лечить тебя беседой, по часу каждый вечер.
Кнут хрипло смеется, хоть шутка и неуместная. Он давно уже смирился с болезнью, он к ней привык, у него нет времени думать о переменах.
– Наше зримое физическое тело, – непринуждённо продолжает Филя, – пронизано нашей высшей, незримой, частью, управляющей ходом всех телесных процессов, и если где-то недобор, куда нашей душе нет доступа, там налицо застой низших телесных качеств, заторможенность, затвердение, что и вызывает боль и неудобства. Эти участки тела, в достаточной мере не проработанные душой, надо теперь «достать», проникнуть в места «сбоя», овеять их душевным теплом, прокалить пламенем духа.
– Ладно, – перебивает его Кнут, – морочишь мне голову, но мне все равно вечером нечего делать, посмотрим вместе спортивную программу…
Разогрев принесённый из ресторана ужин, Филя сидит на кухне один, и кот, хоть и слепой, с разбегу прыгает ему на колени. Оба слышат, как по коридору тащится, постукивая палкой, Кнут, кот настороженно поводит ушами.
– Ну, что же ты хотел мне сказать? – грузно опускаясь на вертящийся круглый стул, безразлично произносит Кнут, – Давай в темпе, мне пора уже спать.
– Моя мать ничего не говорит о тебе, и ты ничего не говоришь о ней.
Собираясь уже встать, Кнут опирается на палку, но что-то удерживает его, о чем он раньше старался не думать, что-то вроде чувства вины. В самом деле, он никому о ней ничего не рассказывает, никто ничего о ней не знает.
13
Он увидел её в аэропорту, в очереди паспортного контроля, увидел её затылок, с падающей на меховой воротник пшеничной косой, и словно уловив его взгляд, она обернулась и кивнула, неуверенно, смущённо. Он мог бы этого и не заметить, но странная, беспричинная доверительность заставила его кивнуть в ответ. Даже теперь, когда всё давно кончено, он живо ощущает пронзительную свежесть этого мгновенного узнавания, мгновенной уверенности в том, что вот она, здесь, твоя судьба.
Аспирантка по обмену, Инна получает работу в университете, у неё есть будущее в этой чужой стране. И встреча с Кнутом только подтверждает близость этого будущего: вот он, мужчина её жизни. Уже через месяц она переселяется из тесной студенческой студии в его просторный деревенский дом, и это знак того, что у них всё серьезно. Рождество, новый год, подарки… и даже подарок от матери Кнута, уже считающей Инну своей, и это ведь так много значит. И что может быть лучше, чем мчаться с Кнутом в машине через Ла Манш, навстречу ранней парижской весне? А там ещё магазины, счастливое, ни к чему не обязывающее безделье… мчаться дальше, теперь уже на юг, в цветущий Прованс… Раньше Инна не думала, что жить можно просто так, ради одного только дня, ради нескольких мгновений, не задавая никаких вопросов завтрашнему дню. Лиловое лавандовое поле, провансальское солнце… так сладок этот сон жизни! И только на обратном пути, врезаясь лобовым стеклом в утреннюю серость дождя, Кнут признаётся, не глядя на Инну, что давно уже женат. Он говорит это нехотя, как бы между прочим, ведь он не живёт с той, другой, уже более десяти лет, и может, пора уже с этим разобраться… да, пора. Только ведь у них общий счёт в банке, в Киеве.
Оказавшись в Киеве в момент радостного буйства оранжевой украинской мечты, Кнут, тогда ещё любопытный двадцатипятилетний турист, познакомился с олигархом. Это и в самом деле забавно: наблюдать гуляющую на свободе, перекормленную чужими бедами, кровожадную тварь. По-другому никак такой крупной рыбой не станешь, такие деньги невозможно иметь просто так, даже оставаясь жуликом, от них на расстоянии разит большой кровью. Деньги для будущей, скорой уже войны с соседом. И хотя у соседа есть свои олигархи, и тоже такие же твари, война нужна хотя бы уже потому, что всем, как назло, охота в Америку, тогда как она давно уже тут… да, везде. С тех самых пор, как Гитлер проиграл последний бой за нищенствующую духом, арийскую Европу, порядок в мире рухнул к ногам прожорливого американского упыря. И самоназванной, выдавленной из русского тела Украине досталась бессловесная роль проходимца, приворовывающего у смятых в лепёшку немцев одним только им понятную символику свастики и Грааля. Конечно, немец пошёл уже не тот, прирученный и оглуплённый джазом и кока-колой, и именно поэтому – ввиду последней рухнувшей преграды – Америка теперь везде. Кнут и раньше замечал, что нормы приличий неуклонно сползают на дно, с шевелящимися там гадами, но его это мало тревожит, поскольку сам он, в свои двадцать пять, вполне на плаву и вовсе не намерен нищенствовать ради каких-то там мутных европейских таинств свастики и Грааля. И вот он здесь, на выпрыгнувшей из русской истории Украине, предлагающей себя всякому, кто устроит ей пышные американские похороны. Какая, впрочем, разница, есть эта Украина или её нет, главное сейчас – не упустить подмигивающую тебе удачу. Кнут восхищён, подавлен, попросту смят захватывающим видом на будущее, в котором сам он – один из победителей. И нет никаких сомнений в том, что надо немедленно встраиваться в эту, такую уже близкую войну. И неважно, кого будут убивать, на Украине народу много, и люди в основном бестолковые и легковерные, да, тупые. Олигарх прямо так и сказал Кнуту: надо делать дроны, с ними война пойдёт легче и веселее, и скоро уже на той, вражеской стороне не останется и тени сомнения в превосходстве взрывной украинской мечты над вяло текущей и тоже украинской действительностью. Кнуту было всё равно, какие там бывают мечты у каких-то там украинцев, тем более, что сам олигарх украинцем никогда не был и строил в Киеве ещё одну синагогу, тем самым давая украинцам понять, что не они тут титульные. Олигарх – это даже не заоблачный счет в банке, это – принадлежность к «своим», для которых все остальные всего лишь корм. И самый полезный для олигарха корм – это наивно верящий в его, олигарха, порядочность, незрелый пока ещё талант. Что Кнут талантлив, разглядеть не трудно: ничем не прошибаемое упорство воли, мгновенная сообразительность. К тому же молодость, не желающая верить в поражение и провал. И уже примеряясь к сговорчивости Кнута, олигарх даёт ему немного денег… так, чуть-чуть. Эти сальные, шоколадные украинские деньги! Ими удобрено оранжевое марево похотливой украинской услужливости, ими давится пресытившееся кровью и экскрементами украинское будущее. На эти деньги Кнут может арендовать пустующий склад, нанять пару-другую толковых ребят, и перелетные стаи дронов потянутся через границу в теплые украинские края… а потом Кнут построит фабрику, потеснив владельцев картофельных и свекольных полей, и пусть эта украинская война никогда не кончается. Вот она, его счастливая судьба! Но счастье присматривается к Кнуту куда более пристально, чем сам он того желает, и вскоре до него доходит, что обрюзгшему, раскормленному украинскими деликатесами олигарху вовсе не обязательно иметь такую роскошную, такую загадочную, такую элегантную… в общем, такую. Должно быть эта черноглазая, ярко рыжая Эльвира, у которой папа аж киевский раввин, стоила своему владельцу больших денег, не пойдёшь же за такое обрюзгшее жабьё по любви. А тут вдруг припекает: уж не любовь ли?.. не счастье ли? Да, с этим рослым, светловолосым Кнутом. Идёшь с ним по Крещатику, и все только на него и смотрят: видный. Он не той, что сама она, породы, он – настоящий, да, не заводная кукла, земля не уйдёт у него из-под ног. Как раз таких, как этот северный Кнут, «свои», среди которых Эльвира тоже «своя», намерены постепенно истребить, свести эту стойкую в испытаниях породу к расслабленному и сытому, развращенному толерантностью виду скота. А скот, как известно, рано или поздно попадает на скотобойню. Так что Кнут один из последних, редких.
Жена олигарха – это не просто переходящий приз, это фирменный знак, приносящий удачу. Перехватить её у другого, отбить, увезти – верный знак успеха. С этого и надо начать, не откладывая до будущего набега на Киев.
Эльвира на пару лет старше Кнута и начала свою карьеру в тринадцать, украсив свой послужной список известными в Киеве именами. Она же не просто так, она даст любому мастер-класс. И что за чудо: неловкие, порой наглые ухаживания Кнута льстят ей куда больше скучных приставаний знакомых олигарха. Это так ново, так свежо, оказаться для кого-то невинной, застенчивой, юной… недоступной. И когда Кнут уговорил её развестись, олигарха это ничуть не обидело, он вовсе не намерен был маяться всю жизнь с такой, элегантной и роскошной, но… умной. Умная…в Киеве? Ею может быть только «своя», никакой украинке не взять в толк, как надо обращаться с деньгами, когда их так много. У Эльвиры в Киеве несколько квартир, но жить она хочет где-нибудь там… да хотя бы в замусоренном неграми и арабами Осло. Забирай её отсюда поскорее, Кнут.
Первая партия дронов уже на подлёте, и скоро уже на той, вражеской стороне узнают, каково воевать с непобедимым хохлом: съезжают набок крыши, рушатся верхние этажи, горят бензоколонки. Дрон метит в застрявшую на переходе легковушку, врезается в футбольное поле, разносит песочницу вместе с забытыми в ней игрушками… Те, что покупают дроны – а это сплошь герои будущей войны – платят наличными, и Эльвира переправляет бабло в киевский банк, избавляя Кнута от высоких налогов. Теперь у них общий счёт, и каждый в курсе, сколько тратит на себя другой, и это ли не залог нерушимой друг другу верности. Так и пролетит эта бестолковая жизнь, единственным смыслом которой оказывается война.
Но ближе к Рождеству Кнута начинают терзать сомнения: останется ли с ним Эльвира на этот раз? Новый год они так ни разу и не встречали вместе: Эльвира летит в Киев, там у неё… всё, то есть как раз то, чего ей возле Кнута не хватает: там «свои». Какие они, «свои», не так важно, главное – вдохнуть сладкий запах элитной гнили, окунуться в застой привычной друг о друге лжи, цена которой – неиссякаемая взаимная ненависть. Эльвиру это всегда бодрит: чужая ненасытная зависть. Едва задев кого-то язвительным комплиментом, Эльвира спешит уже дальше, к новой зазевавшейся жертве, не уставая наслаждаться своим, отточенным презрением к миру умом. Ей давно уже ясно, что люди глупы и ничтожны, как «свои», так и весь подножный корм, и нет никакого другого в жизни смысла, кроме как выжать из каждого сок, а его самого растоптать. Но то, что подспудно питает кровожадный азарт Эльвиры, совсем иного, чем эта её ненасытность, рода: совершенно ей непонятная, презираемая ею, немногословная преданность Кнута. Он ждёт её там, в Осло, один, не помышляя в своём простодушии об измепе, он мучается, тоскует… Вот он, опьяняющий стимул жизни: разбитое сердце другого.
В Киеве она теперь вроде иностранки, ей уступают дорогу, её провожают голодные, завистливые взгляды, её боятся. И нетерпеливое ожидание войны поднимает в цене хваткую предприимчивость Эльвиры: она покупает во Львове особняк с мраморным фонтаном, присматривает бесценное место на роскошном львовском кладбище… она смотрит вперед, в будущее.
Вот и на этот раз Кнут остаётся на Рождество один, так было в прошлом году, и в позапрошлом… Один в этот загадочный, таинственный, желанный с детства праздник. Один в просторной, нетопленной квартире в центре Осло, с забытой в морозилке индейкой и начатой бутылкой бордо. Эльвира не зовёт его с собой в Киев, да и зачем, и он нисколько не сомневается в том, что там у неё… всё. Она бросает его в это тёмное время года, нисколько не сострадая его одиночеству, бросает, словно ненужную вещь. Он смотрит на приготовленные для неё подарки, вывалив на диван целый пакет, и ему вдруг становится тошно: с кем он, собственно, живёт? Он купил ей эту квартиру, экономя на сосисках и кофе, он не вникает в её расходы. Она же, он теперь в этом уверен, попросту презирает его, не считая равным себе, и ей плевать, какое тут у него одиночество, что ей его тоска, его мучительное томление… Заметив на небритой щеке слезу, Кнут не пытается её смахнуть, так и идёт в спальню, вытаскивает из шкафа чемодан, бросает в него что попало. В конторе на фабрике есть диван, есть чайник и душ. Взяв бутылку бордо, он уходит.
14
Рассказывая всё это сыну, Кнут забывает, что уже поздно и надо принять на ночь таблетки, он ведь ещё не всё сказал. И если раньше он не решался думать о своём приключении с Инной, то сейчас готов сбросить с себя этот груз, словно намереваясь передать его другому.
Узнав, что он женат, Инна продолжает жить в его деревенском доме, ведь ей ещё не ясно, что у него с той, другой. Может, это только привычка считать себя «устроенным», изредка ходить в гости с женой, давая всем понять, что всё у них в порядке. Кнут получает солидные заказы, и ему небезразлично, что о нём думают. Блудить с кем попало, это нормально, ссориться с женой аморально. Путаясь в неразберихе мыслей, Инна моет в доме окна, пылесосит ковры, сажает в саду лаванду и розы… и её мысли никак не складываются в спокойный и ясный узор, то и дело их заглушает слепая, ядовитая ненависть: та, другая, неизвестная, должна уйти из жизни Кнута. И тогда наступит время ясности и покоя. Этот просторный дом наполнится тихим, осмысленным трудом: дети, собаки, кошки, куры, сад. Кто верит в такое счастье, тот уже счастлив, ведь более захватывающей иллюзии, чем счастье, в мире не существует. Эта иллюзия рано или поздно подбирается к каждому, и как от неё потом отвязаться…
Кнута не было дома три дня. Он не сказал, где он был, и вернувшись после полуночи, сел, не снимая мокрой от дождя куртки, на край постели, заставив Инну насторожиться.
– Я сдал для неё сперму, в Киеве, – безнадёжно увядшим голосом произнёс он, глядя куда-то в сторону. Встал, разделся, пошёл в душ.
Его браку почти уже пятнадцать лет, из них последние десять сводятся к отмыванию грязных денег. Из них, грязных, выросла его фабрика, на них он купил дом, и для него совершенно немыслимо отказаться от этой хорошо отлаженной механики. Но цена удовольствия внезапно подскочила: Эльвира хочет иметь ребёнка. Раньше ей было не до этого, ведь ребёнок, как известно, обуза и помеха. И только теперь, отвоевав среди «своих» достойное её воображению место, Эльвира на это решилась… или это нашептала ей с годами становящаяся явной пустота.
Появившись на фабрике среди рабочего дня, она бесцеремонно уводит Кнута в контору. И он, думая, что ей нужны деньги, тут же лезет в сейф… но нет, она пришла не за этим.
– Ты же знаешь, я с тобой не лягу, – холодно произносит он, глядя в её черные, когда-то сбившие его с толку глаза, – Не лягу.
– Мне это известно, – не отводя взгляд, так же холодно произносит она, – Мне нужна только сперма… мне скоро сорок, и у меня ведь никого, кроме тебя, нет…
Кнут, не стесняясь, усмехается. Ребёнок стоит денег, Эльвире нужна гарантия полного содержания, до самого совершеннолетия и дальше… ребёнку нужно наследство.
– Хочешь сказать, что это мой в браке долг, наплодить детей, – ещё не погасив усмешку, продолжает он, – и это в самом деле так, ведь мы всё ещё состоим в браке…
– Наш брак прочно скреплён общим счётом в банке, – торопливо напоминает она, – ты же не станешь разрушать своё благосостояние, и моё тоже…
– Не стану, – не глядя на неё, устало произносит он.
Они летят в Киев, где в детской клинике, открыто торгующей новорожденными и биоматериалом абортов, уже заказаны процедуры искусственного захвата стремящейся к воплощению души. И первое, что отвращает и коробит Кнута, это слово «репродуктолог».
Здесь Кнут прерывает свой рассказ, вопросительно глянув на сына. И Филя, всё это время молчавший, спокойно поясняет:
– Репродукция бывает только у животных, тогда как у человека приход в мир является инкарнацией. Животное повторяет само себя в своём потомстве, воспроизводит себя в виде своей точной копии, поскольку сами родители и их потомство, и весь этот животный вид принадлежат одной и той же групповой душе, она у них одна на всех. Сама эта групповая душа может быть чрезвычайно мудрой, и эта мудрость обращена к каждому члену рода. Человек же воплощается так, что только его физическое тело отчасти «копируется» с тела родителей, вступая в поток наследственности, тогда как его незримые тела, его душа и дух, совершенно самостоятельны и определены характером прошлых прожитых жизней. Родители не репродуцируют ребенка как свою точную копию, но только предоставляют физическую оболочку духовному зародышу, давая только возможность воплощения, не случайно ведь дети одних и тех же родителей бывают весьма несхожими друг с другом…
– Так оно и есть, – невнятно бормочет Кнут, глянув исподлобья на сына, – каждому своё, бывает ведь, что и брат брату не товарищ.
Он должен рассказать всё, не оставляя лазеек для лжи, ведь завтра, кто знает, он может на такое и не решиться.
Согласие Кнута подчиниться необходимостям брака Инна поначалу не принимает всерьёз, но постепенно до неё доходит, что в доме поселяется кто-то третий, выметая прочь едва лишь проклюнувшиеся, нежные всходы её мечты. Ей становится невыносима собственная ненависть к другой, властно распоряжающейся судьбой Кнута. Невыносимо сознание того, что она желает этой, неизвестной ей женщине, смерти. Желает смерти её будущему ребёнку. Но как заставить себя не желать этого? Таких сил у Инны, увы, нет. Остаётся только одно: исчезнуть.
Сварив утром кофе и поджарив хлеб, Инна безразлично, мимоходом, сообщает собравшемуся на фабрику Кнуту:
– Я уезжаю, сегодня.
Недоумённо на неё глянув, Кнут расстегивает куртку, садится в кресло возле вешалки.
– Я этого не переживу, – растерянно бормочет он, – у меня будет инфаркт… да всё что угодно! Оставим всё как есть, к чему этот патетический тон…
Сев в кресло напротив, Инна смотрит на него в упор, ей вовсе не хочется отсюда уходить, она не в силах вырвать с корнем свою мечту, она полюбила уже этот дом. Пройдут месяцы, годы, надо уметь ждать. Так и не собрав чемодан, она смотрит свою почту, а там… она читает это снова: ей не продлевают контракт в университете. Теперь она не сможет снять даже студенческую студию, она вынуждена оставаться здесь, полагаясь на милость Кнута.
Кнуту все равно, какую работу она ищет, да и найдёт ли вообще, его беспокоит другое: уже несколько месяцев из Киева приходят лишь дурные вести: в заветной пробирке ничего не происходит. Реподуктологу все равно, ему платят ведь и за пустую пробирку, но теперь он готов сказать: бросьте вы эту затею, зачем зря себя мучить, тем более, за свои же деньги. Но распаренная гормонами, Эльвира готова вонзить в своё стареющее тело любые шпоры, лишь бы в пробирке наконец клюнуло, лишь бы потом приросло. И не всё ли равно, каково это, оказаться в морозилке при минус двести, едва только спустившись с неба…
15
Стоит ли об этом рассказывать сыну? Филя знает и так: пробирочный ребёнок приходит в мир благодаря чудовищному насилию. Унижена не только природа, в её слепой подчинённости данным свыше законам, под прицелом само это высшее, в его вечной, неразрывной троичности: отец-мать-сын. Репродуктолог цепляет иглой одну клетку, втыкает её в другую клетку, опускает полученный продукт в жидкий азот и уже потом передаёт заказчику. В этой примитивной механике нет места тому, что, собственно, приходит в мир: нет места человеческой свободе.
Лишённый естественной возможности встроиться в деликатный процесс оплодотворения, более похожий на неспешный любовный танец, чем на грубое, молниеносное проникновение одного в другое, духовный зародыш остаётся «за дверью», в ужасном одиночестве, призывающем его вернуться обратно в духовный мир. Он ведь так долго ждал, странствуя среди звёзд, примеряясь к подходящей для него наследственности, выискивая подходящую пару родителей, но оказался попросту недопущенным к свободному, добровольному вхождению в мир. Его вталкивают в жизнь насильно, пропуская сквозь демоническую механику животной репродукции. И первое, что впитывает в себя зародыш, он понесёт по жизни дальше: в мире, куда он попал, нет свободы, нет любви.
– Репродукция человека – одно из остроумнейших изобретений антихриста, – спокойно поясняет Филя, – намеревающегося подменить духовно-телесно-душевное триединство человека телесно-дущевной животностью, и это расчеловечивание исключает устремлённость «пробирочного продукта» к своей неумирающей сути, к своей нерождённости, к своему высшему, космическому «Я».
– Хочешь сказать, что в пробирке получается отброс? – напряжённо уставясь на сына, дрогнувшим голосом произносит Кнут.
– На вид этот «продукт» может быть ничем не хуже обычного новорождённого, и это позволяет репродуктологу приравнять божественное к антихристову, тем самым, учитывая растущий спрос на пробирочных детей, назначить антихриста Богом. Как раз среди этих, «пробирочных», антихрист и намерен одержать свою великую над миром победу, победу человеко-животного над человеком. Внедрившись в копировальный слой земли, антихрист намерен произвести столько собственных копий, сколько хватит в мире пробирок. И заметь, там, где пробирочная репродукция, там и аборт, и торговля живым биоматериалом, и всё это вместе готовит для людей серое, искусственно интеллектуальное будущее. Будущее без Христа.
Пройдясь по кухне, Кнут вспоминает, что так и не принял таблетки, и теперь это уже ни к чему, спина, как ни странно, не ломит, колени не ноют, с чего бы это. Разговор с сыном так неожиданно освежает его заплесневелые, затянутые паутиной равнодушия мысли, согревая застоявшуюся, в отравляющей её горечи, кровь. И пусть Теофил это узнает: ещё до рождения он был проклят своим отцом.
Прошёл ещё год, в пробирке наконец клюнуло, и долгожданный продукт был пересажен в пылающее гормонами, изнурённое ожиданием нутро Эльвиры, и тут же оказался отторгнут воспротивившейся насилию природой. Кнут снова едет в Киев, ему ведь не жалко спермы, и начинается всё сначала: игла, пробирка, жидкий азот. Кнут ведь и сам этого хочет: не оставаться должником в браке. И мучения Эльвиры только укрепляют его решимость: дать ей то, что ей нужно.
И вот посреди зимы в его деревенский дом вламывается беспощадная, сродни стихийному бедствию, весть: она беременна!.. та, которая здесь, в его спальне, у него на кухне… Инна.
Несколько дней Кнут молча проходит мимо, стараясь на неё не смотреть, не отвечая на её вопросы. Его лихорадит, он явно болен и почти ничего не ест. Лёжа с Инной в одной постели, он старается не шевелиться, избегая как-то коснуться её, и порой ей кажется, что он умер. Эти дни кажутся ему чернее всякой ночи, дни отчаяния и той особой скорби, что изливается из бессилия и безнадёжности. Нищая, не устроенная в жизни иностранка, не просто иностранка, но русская, с той, вражеской стороны, она влезла в его жизнь, вызывая к себе лишь сочувствие и жалость, упорно добиваясь своего: заполучить от него ребёнка. И то, что он с ней не один уже год «играет в домик», позволяя её готовить обед и пылесосить ковры, ничего для него не значит, он может нанять домработницу. Да, но этот ребёнок… как она посмела! В то время как его жена, заслуживающая долгожданной беременности, мучается где-то в Киеве…
– Ты должна уехать, – не глядя на Инну, решительно распоряжается он, – уехать из этой страны, уехать к себе в Россию. Мне не нужен этот ребёнок, о нём не узнает никто, даже моя мать, но я готов платить…
Уже собравшись, Инна сидит на скамейке в саду, и ей кажется, что здесь прошла вся её жизнь. Нет ничего труднее, чем убить, одну за другой, сладкие иллюзии счастья, убить хладнокровно, сознательно. Убить само это любовное томление, выжигая его безжалостно сокрушающей волей. Убить воспоминания о случайно оброненной Кнутом, мимолётной страсти. И словно разделяя с ней горечь этих мыслей, на верхушке столетней ели неспешно, словно что-то рассказывая и утешая, поёт чёрный дрозд. Возле дома уже ждёт машина, уже заведён мотор.
Вернувшись в пустой теперь уже дом, Кнут поднимается в спальню, садится на постель, кладёт голову на подушку, и оставленный Инной кот устраивается на подушке рядом, и первый раз за всё время Кнут гладит его. Так тихо теперь, так спокойно, пусто, мертво. Но никто ведь никогда ни о чем не узнает, а из России не доходят даже почтовые открытки.
Едва убедив себя в том, что теперь ничто не угрожает его безупречной репутации производителя дронов, Кнут берёт телефон, а там – долгожданная весть: продукт наконец-то попал в пробирку и оттуда переправился в давно ожидавшее его гормональное логово. И это к тому же мальчик, если репродуктолог не врёт. Сын? К своему удивлению Кнут едва ли этому рад, скорее удовлетворён: он исполнил свой брачный долг. Хотя сам брак не становится от этого лучше или хуже, да его, похоже, вовсе и нет. Есть общий счёт в киевском банке, и много ещё валюты предстоит отмыть.
16
Утром Кнут просыпается раньше обычного, не сразу понимая, в чём дело. Он поздно лёг, не принял на ночь таблетки, и теперь никак не может взять в толк, что с ним такое: у него ничего не болит. Годами он с трудом поднимался по утрам c постели, заранее проклиная начавшийся день, с его отупляющей суетой, но сегодня с него словно смыло изнурительный недуг, и чтобы окончательно убедиться в этом, он скачет на одной ноге, потом на другой… Неужели этот мальчишка прав, намереваясь вылечить беседой иначе никак не излечимый ревматизм? Спустившись в библиотеку, где Филя сидит уже за широким письменным столом, листая технические журналы, Кнут молча на него смотрит, стараясь уяснить, что в нём такого особенного, что даёт ему уверенность в этом странном лечении беседой. Нормальный врач только посмеётся над этим, но Теофил… да и врач ли он вообще? Сидит тут за рабочим столом Кнута и изучает устройство дронов.
– Вижу, тебе уже лучше, – приветствует его Филя, – но я скоро уеду и…
– Останься ещё на месяц, на три месяца…
– Твоя болезнь, – пристально глядя на отца, поясняет Филя, – это всего лишь душевное заблуждение, эгоистическое томление, вступающее в спор с телесными силами жизни. Ты достигаешь поставленные в жизни цели, но лишь ради себя самого, и то, что, как тебе кажется, ты любишь, ты стремишься присвоить как собственность, как вещь. Загоняя себя в мир непостоянства и ненадёжности, ты становишься врагом самому себе, и те, что оказываются рядом, отражают тебе обратно твою перед самим собой вину. Твоё тело истощено многолетней, напрасной борьбой с твоими же душевными устремлениями, и этот душевный яд проникает всё глубже и глубже, растворяя последнее, что у тебя осталось, твою тоску. Ты уверен, что это тоска о чём-то внешнем, что можно найти, стоит только захотеть. Но в этом как раз и проявляет себя твоя бесчувственность: ты путаешь свои внутренние переживания с обстоятельствами внешней судьбы. Так что ищи лекарство в себе самом, но сначала ты должен решиться сказать себе правду о самом себе, решиться на самопознание, тогда в тебе проснутся целительные силы.
– Не знаю, врач ты или не врач, но мне в самом деле стало намного лучше, – сев за стол напротив, признаётся Кнут, – ведь это я сам держал себя на привязи моей репутации среди знакомых, на привязи их мнения о моём счастливом браке, но что если теперь я смогу вдруг оказаться на воле… Думаешь, это не опасно?
– Опасно плыть по течению, хоть это и приятно. Ради грязных денег ты производишь ненужные тебе самому вещи, убеждая себя в том, что делаешь это свободно, что сам только того и хочешь…
– Я должен производить дроны, – сухо уточняет Кнут, – идёт война, спрос на эти летучки огромный. И я должен наконец тебе сказать, что там, на Украине, теперь мой сын… – он с тревогой смотрит на Филю, – он родился в Киеве почти одновременно с тобой, родившимся в России, вы словно близнецы…
– Я знал, что у меня есть брат, – спокойно произносит Филя, – знал его в прежней моей жизни, знал как моего убийцу. Но разве мы не должны перестать бояться жить со злыми?
– Вам не следует встречаться, – на всякий случай предупреждает Кнут, – ты русский, он украинец, не следует ничего друг о друге знать. Скажу лишь, что он наследник моей фабрики, но ни он, ни его мать не знают, что есть ты.
– Можешь не называть мне его имя, – чуть заметно улыбнувшись, произносит Филя, – я знаю и так: его зовут Александр, да, Шура.
Испуганно уставившись на сына, Кнут молчит. Этот, совсем ещё мальчишка, слишком умён, не исключено, что он попросту русский шпион, теперь ведь даже киты и дельфины всюду шпионят. Но даже если и шпион, с ним приятно общаться, словно тёплая ладонь гладит тебя по волосам, а ты сидишь и жмуришься на солнце.
– Не знаю, с чего ты это взял, – уклончиво произносит Кнут, – давай об этом не будем. Ты уедешь, он останется здесь, каждому своё. И если эта война когда-нибудь кончится, я приеду тебя навестить.
Кнут навещал Инну, пожалуй, слишком часто, не считаясь ни с утомительной дорогой, ни с любопытством её соседей. Он вряд ли помнит, что сказал ей перед её отъездом в Россию, он вовсе не считает, что попросту выгнал её вон, он её… устроил: квартира, деньги, вещи. И когда пришло время родить, он примчался прямо в роддом, и оттуда они уже втроём вернулись в скромно обставленную однокомнатную хрущёвку. Впрочем, он приезжал не к ней, но к своему первенцу, так незадачливо проклятого им ещё до рождения, приезжал дважды в год, пока не захлопнулась с обеих сторон граница. Но Киев остаётся открытым, и грязный денежный поток по-прежнему ломился в украинский банк. Счастье тоже бывает настойчивым.
17
Сев на ту самую скамейку, где когда-то прощалась с садом и домом его мать, Филя смотрит на бабочек, их так много этим летом. В июне доцветает сирень, распускаются первые розы, и всюду, где нет тени, белеют головки клевера, зазывая ос и пчёл. На одном лишь кусте жасмина теснится несколько десятков крапивниц, то и дело взлетающих и садящихся обратно, ничуть не потревоженных проносящимися мимо шершнями. Эти хищные осы, рвущие крепкими челюстями всякую мошкару, в считанные минуты расправляются с пчелиным ульем, и даже прячущимся под камнями маленьким пятнистым ящерицам грозит молниеносная расправа: одним своим жалом шершень пользуется несколько раз. Но бабочки… они словно играют со смертью, дразня яркими красками ненасытного хищника, спасаясь от него бегством, и ни одна из них не становится жертвой, почти уже ею став: оса улетает ни с чем. Эти тяжёлые, скоростные снаряды, порой зависающие в воздухе перед свирепой атакой, хватают налету добычу, рвут на куски, скармливают своим прожорливым личинкам. Но ни одна бабочка не оказалась ещё растерзанной в неприступной осиной крепости, с оторванными крыльями и откушенной головой. Вель сам её полёт – полная непредсказуемость для неё самой, неподвластный земным законам танец в солнечном свете. Лишь свет, в его непрестанном волнении, в его мерцающей игре, и может указать бабочке направление, придать её полёту скорость. Мощь света безгранична, и бабочка летит, танцуя, против свирепого северного ветра. И как бы ни пытался разогнавшийся на охоте шершень схватить налету сладкую добычу, ему это не удаётся никогда: он попросту проносится мимо, оставляя бабочку в её солнечной игре.
