Читать онлайн Шоу бизнес. Книга четвёртая бесплатно

Шоу бизнес. Книга четвёртая

Пролог

или Инструкция по применению денег в стране, где деньги ничего не стоят

В январе девяносто второго Советский Союз умер окончательно – не тихо, как уходят старики, во сне, под капельницей, в окружении равнодушных медсестёр и алчных наследников, – а громко, с грохотом, как падает чугунный памятник, когда ему подпиливают ноги: семьдесят лет стоял, пугал голубей и пионеров – и рухнул, придавив тех, кто не успел отбежать. А не успели почти все – двести восемьдесят миллионов человек, которые вдруг узнали, что всё, во что они верили, оказалось враньём, причём враньём не талантливым, не изящным, а казённым, топорным, на которое обидно было тратить жизнь.

Сбережения превратились в пыль – ту самую, которой посыпают голову на похоронах; профессии – в макулатуру; прошлое объявили преступлением, а будущее отменили за ненадобностью, потому что до будущего ещё надо дожить, а с этим в новой России были проблемы. Доллар подорожал в сорок раз, и оказалось, что зелёная бумажка с портретом мёртвого президента стоит дороже, чем живой профессор с тридцатилетним стажем. Профессор получал зарплату, на которую можно было купить две бутылки водки – хватало, чтобы напиться и забыть, кем ты был раньше. Инженер – три пачки сигарет, чтобы закурить с горя. Учитель – ничего, потому что зарплату задерживали на полгода, и дети в школах учились главному: в России обещания ничего не стоят, особенно государственные.

А кто-то в это время покупал «мерседесы», рестораны и людей – в России всегда есть кто-то, кому хорошо, когда всем плохо, и этот кто-то обычно сидит в кабинете с видом на Кремль.

Свобода наступила внезапно, как инфаркт, – раньше нельзя было ничего, теперь можно всё. Результат оказался тем же: ничего нет. Зато свободно. Свободно нечего есть, свободно негде жить, свободно не на что надеяться – но это уже детали, на которые новая власть предпочитала не обращать внимания, потому что была занята более важными делами: делила то, что ещё можно было поделить, пока народ не опомнился.

В мутной воде рыба ловится лучше – это знает каждый браконьер, а в девяносто втором браконьерами стала вся страна. Ловили все и всё: ваучеры, должности, заводы, нефтяные скважины, друг друга. Рыба сама выпрыгивала на берег от ужаса, и на берегу её уже ждали – кто с удочкой, кто с сетью, кто с монтировкой для особо несговорчивых.

  • * * *

Эта книга – о деньгах.

О больших деньгах, которые в России всегда пахнут – потом, кровью, страхом, предательством. Или не пахнут ничем, когда их столько, что принюхиваться некогда, да и незачем: на определённом уровне запах перестаёт иметь значение, потому что нюхать уже некому – все вокруг потеряли обоняние от собственной жадности.

О тех, кто деньги зарабатывал, и о тех, кто их отбирал, – о тонкой грани между первыми и вторыми, грани, которую в России переступают легко, не задумываясь, как порог кабака после третьей рюмки. Туда заходишь бизнесменом, обратно выходишь бандитом. Или наоборот. Или одновременно – в девяносто втором это называлось «диверсификация».

О партнёрстве – самом опасном виде человеческих отношений после брака, с той разницей, что из брака можно выйти живым. Партнёр видит тебя без маски – в момент слабости, страха, жадности. Сегодня вы делите прибыль пополам, завтра один делит, а второй смотрит. Послезавтра смотреть уже некому. В этой стране партнёр опаснее врага по простой причине: враг нападает в лицо, и к этому можно подготовиться; партнёр бьёт в спину, и при этом улыбается – не со злости, просто так выгоднее.

  • * * *

Шоу-бизнес в смутные времена – золотое дно для тех, кто умеет плавать в мутной воде.

Нет хлеба – дайте зрелищ; нет работы – дайте песен; нет будущего – продайте хотя бы иллюзию, что всё будет хорошо, что где-то есть красивая жизнь, что счастье возможно. За иллюзии люди платят щедрее, чем за хлеб, – хлеб насыщает желудок, иллюзия насыщает душу, а душа в России всегда голоднее желудка. Даже когда платить нечем – отдают последнее: деньги, время, надежду. Особенно надежду.

Двое это поняли раньше других.

Они прошли путь от свердловских подвалов до московских кабинетов, от кассетного пиратства в гаражах до собственного лейбла с офисом на Якиманке. Построили империю на песнях и амбициях, на чужих голосах и собственной наглости. Пережили бандитов – откупились; чекистов – договорились; конкурентов – пересидели; любовниц – разошлись. Думали – самое страшное позади, теперь только вперёд и вверх.

Ошибались.

Самое страшное всегда впереди, и в России это правило работает безотказнее швейцарских часов. Главный враг не снаружи – снаружи только декорации. Главный враг сидит напротив, за тем же столом переговоров, пьёт тот же коньяк, называет тебя другом и братом. Пока. В России дружба – это кредит, который рано или поздно придётся отдавать. Желательно – не кровью.

  • * * *

Одни меняются вместе со временем, другие – выбрасываются на обочину. Вторых обычно не жалеют – некогда, некому, незачем. Вторых хоронят.

Один из них менялся. Учил новые слова – «маркетинг», «франчайзинг», «менеджмент», «эксклюзив» – и слова эти ложились на язык непривычно, как икра после столовской каши, но он привыкал. Носил новую одежду – Kenzo, Brioni, Hugo Boss – и одежда эта сидела на нём всё лучше, словно тело перестраивалось под костюм, а не наоборот. Говорил на новом языке – с банкирами, чиновниками, западными партнёрами – и язык этот становился родным быстрее, чем он сам замечал.

Второй оставался прежним. Патефоном в эпоху компакт-дисков. Кремневым ружьём среди автоматов. Человеком из прошлого века, который отказывался признать, что век кончился. Патефоны в девяносто втором пылились на антресолях – не сломались, не забыты, но мир перестал слушать шипение иглы. Мир хотел чистого цифрового звука. А тем, кто цифру не понимал, – мир предлагал выход на пенсию. Или просто выход.

Это история о том, как умирает дружба – не сразу, не от удара, а медленно, незаметно, от тысячи мелких обид, которые копятся годами, как пыль на антресолях, пока однажды не обнаруживаешь, что дышать уже нечем.

Это история о деньгах, которые оказались дороже.

Девяносто второй год. Пристегните ремни – в России турбулентность не заканчивается никогда.

Москва

или Труп у парадного как визитная карточка декабря

Москва. Большая Якиманка. Декабрь 1992 года. 6:47 утра.

Декабрь в Москве – месяц честный: темно, холодно, безнадёжно, и никто не притворяется, что будет иначе. Фонари горят через один – экономия электричества, – и в их жёлтом свете снег кажется грязным ещё до того, как упадёт на землю. Город просыпается медленно, нехотя, как человек с похмелья, которому надо идти на работу, хотя работа не платит уже третий месяц.

У парадного входа в офис «Серебряного диска» лежал труп.

Молодой парень – лет двадцать пять, не больше, возраст, когда ещё веришь в собственное бессмертие и чужие обещания. Спортивный костюм «Адидас» – поддельный, с Лужников, где три полоски рисовали от руки и продавали за четверть цены оригинала, – кривые швы выдавали подделку даже в темноте. Кожаная куртка «пилот», мечта каждого пацана из Люберец и Казани, – турецкий ширпотреб, который через год расползётся по швам, но парню это уже было неважно. Золотая цепь в палец толщиной – двести граммов презрения к смерти, которое в девяносто втором считалось хорошим тоном. На пальце наколка – не авторитет, но при делах, из тех, кого посылают вперёд, когда стреляют.

Глаза открыты, смотрят в декабрьское небо, словно пытаются разглядеть там что-то важное – Бога, справедливость, смысл. Во лбу аккуратная дырочка, почти незаметная на фоне всего остального. Один выстрел. Работа чистая, профессиональная – в девяносто втором киллеры уже научились экономить патроны, время и эмоции.

Дворник Пётр Семёнович стоял рядом, курил «Приму» до фильтра – привычка сорокалетней давности, которую не могла отбить ни перестройка, ни демократия, ни вся эта новая жизнь, от которой хотелось спрятаться за метлу и не высовываться. Шестьдесят три года, сорок из них на этой улице – при Брежневе мёл, при Андропове мёл, при Черненко мёл, при Горбачёве мёл, теперь вот при Ельцине. Генсеки менялись, мусор оставался. Только раньше мёл окурки и бумажки, а теперь – гильзы и шприцы.

При Брежневе трупов на Якиманке не было – не положено было, не по чину. При Горбачёве появились – гласность, перестройка, ускорение в том числе и демографическое, только в обратную сторону. При Ельцине Пётр Семёнович уже сбился со счёта, и это пугало его меньше, чем должно было, – к смерти здесь привыкаешь быстрее, чем к жизни.

– Третий за месяц, – сказал он мёртвому парню, потому что с мёртвыми разговаривать проще – не перебивают, не врут, не просят денег в долг. – Или четвёртый? – Затянулся, оценил цепь профессиональным взглядом человека, который сорок лет наблюдал за тем, как живут другие. – Граммов двести, не меньше. Не сняли. Значит, не гопота работала – деловые. У деловых свои понятия: забрать цепь – западло, могут неправильно понять. Убить – нормально, а цепь снять – нет. Логика девяносто второго года, её не объяснишь, её можно только принять. Или не принять – и лечь рядом.

  • * * *

Елизавета Владимировна появилась в 6:52 – пунктуальность как диагноз, как способ выживания в мире, где всё рушится, но хотя бы часы идут правильно.

Она не обошла труп – перешагнула через вытянутую руку, не сбавив шага, не поморщившись, не перекрестившись. В девяносто втором сентиментальность была роскошью, которую могли себе позволить только те, кто не работал в шоу-бизнесе, – а те, кто работал, научились смотреть на смерть как на статью расходов. Неприятную, но предсказуемую.

Двадцать четыре года. Секретарь «Серебряного диска». В прошлой жизни – редактор издательства «Советский писатель», красный диплом Литературного института, статьи в толстых журналах, вера в силу печатного слова. Издательство сдохло в девяносто первом – тихо, без некролога, как умирают все советские учреждения: сначала перестают платить зарплату, потом отключают телефон, потом приходят новые хозяева и выносят мебель. Елизавета выжила – это было её главное достижение и главный навык: выживать там, где другие сдавались.

Скользнула взглядом по телу – профессионально, как раньше скользила по рукописям, выхватывая главное: куртка – дешёвая, цепь – средняя, наколка – мелкая сошка, не авторитет, не бригадир, пехота. Шестёрка. Расходный материал – его тут всегда хватало, особенно молодых, глупых, уверенных в собственной неуязвимости.

– Таганские, – бросила дворнику, не останавливаясь. – Или люберецкие. Шестёрка.

– Вам виднее, – Пётр Семёнович пожал плечами. За сорок лет он научился не спорить с теми, кто говорит уверенно, – обычно они оказывались правы. Или мертвы. Третьего не дано.

– «Единственный хороший индеец – мёртвый индеец», – усмехнулась Елизавета, поднимаясь по ступеням. – Только у нас не Дикий Запад – у нас Дикий Восток. Индейцев больше, ковбоев меньше, а шерифов нет вообще. Как говорил профессор Преображенский: разруха не в клозетах, а в головах. Вот и лежит – наглядное пособие. Голова на месте, дырка во лбу, а внутри – пусто. Впрочем, судя по цепи, там и раньше было негусто.

Дворник посмотрел ей вслед – женщина, которая цитирует вестерны над трупом в шесть утра – и не нашёлся, что ответить.

– Милицию вызывать? – крикнул он в спину.

Елизавета обернулась у двери – тяжёлой, дубовой, с латунной ручкой, которая стоила больше, чем дворник зарабатывал за месяц.

– Вызывайте. Только они раньше десяти не приедут – у них планёрка. А после планёрки – обед. А после обеда – совещание. А после совещания скажут, что уже темно и приедут завтра. Добро пожаловать в новую Россию.

Дверь закрылась. Пётр Семёнович докурил сигарету, посмотрел на труп, потом на дверь, потом снова на труп.

– Видал? – спросил он мёртвого. – Даже не поморщилась. Перешагнула и пошла. – Он вздохнул, достал из кармана мятую газету – «Московский комсомолец», первая полоса про реформы Гайдара, обещания лучшей жизни, цифры роста, которые никто не понимал и не верил. – Хоть какая-то польза от прессы.

Накрыл парню лицо газетой – не из уважения, не из жалости, просто чтобы глаза не смотрели в небо. Небо в декабре и так достаточно пустое, незачем добавлять ему мёртвых взглядов.

Московский конфликт

или Враг нападает в лицо, партнёр улыбается в спину

Кабинет Валеры на втором этаже – святая святых «Серебряного диска», место, где принимались решения, от которых зависели судьбы артистов, менеджеров и случайных прохожих, имевших неосторожность оказаться рядом.

Стол красного дерева – антикварный, из какого-то расформированного министерства, купленный за бутылку коньяка у завхоза, который не понимал, что продаёт, и это было прекрасно: в новой России побеждал тот, кто понимал цену вещей лучше, чем их бывшие владельцы. Шведские стеклопакеты – предмет особой гордости, потому что в девяносто втором стеклопакеты были маркером успеха, как раньше – партбилет. Вид на Москву-реку – мутную, усталую, несущую на своих волнах мусор, нефтяные пятна и отражения новой эпохи.

Сергей сидел в кресле для посетителей – не за столом, а напротив, как проситель на приёме. Когда он успел стать гостем в собственной компании? Кресло было хорошее – кожаное, итальянское, удобное, – но это было кресло для посетителей, и Сергей чувствовал разницу всем телом, как чувствуют фальшивую ноту люди с абсолютным слухом.

За столом сидел Валера. На своём месте. В своём кресле. В своём кабинете – потому что это был уже его кабинет, его стол, его компания, и Сергей только сейчас, глядя на партнёра через полированную поверхность красного дерева, начинал это понимать.

– Значит, дел для меня нет? – спросил он, и голос прозвучал глуше, чем хотелось, – потолки здесь были высокие, слова терялись, не долетая до собеседника.

Валера поправил манжету рубашки – жест, который Сергей видел сотни раз на переговорах с бандитами, чиновниками, артистами. Жест, означавший: сейчас я скажу то, что ты не хочешь слышать, но я скажу это красиво, и ты даже не сразу поймёшь, что тебя послали. Рубашка была Kenzo, белоснежная, с перламутровыми пуговицами – в Свердловске за такую рубашку убили бы не задумываясь, в Москве их продавали в бутиках, о существовании которых Сергей узнал только в этом году.

– Дела есть. – Валера отвёл глаза. Голос дружелюбный, профессиональный. – Можешь съездить на склад, проверить поставки. Или к Андрею заглянуть, помочь с отчётностью.

– На склад, – повторил Сергей. – Проверить поставки.

Слова повисли в воздухе, как дым от сигареты, которую некому было закурить – в новом офисе курить запрещалось, Валера сам установил это правило, и Сергей до сих пор не мог привыкнуть. В Свердловске курили везде – в кабинетах, в цехах, в больницах, в роддомах. Курили, потому что жизнь короткая, а удовольствий мало.

Дверь открылась без стука – так входят только те, кому можно, кому разрешено, кто знает своё место и уверен, что это место – высокое.

Елизавета вошла с подносом. Одна чашка кофе. Валере.

Она поставила чашку на стол перед Валерой, не взглянув на Сергея – не из хамства, не из презрения, а просто потому, что он для неё не существовал в этот момент. Есть начальник, есть кофе, есть работа. Всё остальное – помехи.

– Валерий Иванович, – сказала она, и голос у неё был деловой, чёткий, без единой лишней интонации, – звонили из Sony. Mister Hutchins wants to discuss the contract terms. He said it's urgent, they need our answer by Friday.

– Friday? – Валера нахмурился, но нахмурился красиво, озабоченно, как человек, у которого слишком много важных дел и слишком мало времени. – That's too soon. Tell him we need at least two weeks for the legal review.

– I'll call him back. Also, BMG sent a fax about the distribution rights.

Сергей наблюдал за ними – за Валерой, который отвечал по-английски так же легко, как дышал; на Елизавету, которая записывала что-то в блокнот; на чашку кофе, от которой поднимался пар. Слова летели мимо него – чужие, непонятные, холодные, как ветер с Невы в ноябре. Sony. Friday. Legal review. Distribution rights. Он понимал отдельные слова, но смысл ускользал, растворялся в воздухе, и Сергей вдруг почувствовал себя иностранцем в собственной компании.

Язык победителей. Язык, на котором он не умел говорить и уже, наверное, не научится – поздно, слишком поздно, мозги не те, жизнь не та, всё не то.

Елизавета вышла. Дверь закрылась – мягко, бесшумно, как всё в этом офисе.

Валера отпил кофе – неторопливо, со вкусом, как человек, который никуда не спешит, потому что всё важное уже здесь, в его руках.

– Так что насчёт склада? – спросил он по-русски, словно ничего не произошло, будто не было этих трёх минут, которые перевернули всё.

Сергей встал. Медленно, тяжело – словно на плечах лежал весь Уралмаш со всеми его цехами, станками и рабочими, которые уже не работали, потому что работать стало негде и не за что.

– Кофе, значит, только тебе носят?

– Что? – Валера поднял брови, и в этом удивлении была нотка искренности – он действительно не понимал, о чём речь. Или притворялся, что не понимает. В Москве притворяться учились раньше, чем ходить. – А, это… Лиза просто знает, что я без кофе не работаю. Хочешь – попроси, она сделает.

– Попроси, – повторил Сергей, и слово это легло на язык криво, как протез. – Я должен просить кофе. В своём офисе. У своей секретарши. Попроси.

– Нашей секретарши, – поправил Валера, и поправка эта была хуже пощёчины.

– Да? – Сергей подошёл к столу, опёрся ладонями на полированную поверхность, и руки оставили влажные следы – отпечатки Урала, отпечатки прошлого, отпечатки человека, которому здесь больше нет места. – А чего тогда она мне в глаза не смотрит? Чего по-английски при мне трещит? Думает, я не понимаю, что она делает?

Валера поставил чашку – аккуратно, точно в центр блюдца, ни капли не расплескав.

– Серёжа, ты всё усложняешь. Лиза просто…

– Просто знает, кто тут хозяин, – перебил Сергей, и перебивать Валеры он не перебивал уже лет пять, с тех пор как они стали партнёрами. – И я тоже теперь знаю.

Он пошёл к двери – тяжёлой, дубовой, с латунной ручкой, которая холодила ладонь, как рукопожатие человека, которому ты больше не нужен.

– Куда ты? – спросил Валера, и в голосе его мелькнула тень беспокойства, но Сергей уже не верил ни голосам, ни глазам, ни рукопожатиям.

– На склад. Проверять поставки. Как ты сказал.

Дверь хлопнула – громко, не по-московски, по-уральски, как хлопают двери в заводских цехах, когда смена кончается и рабочие идут домой.

Валера допил кофе, отвернулся к окну. Внизу, на Якиманке, мелькнула фигура Сергея – широкие плечи, тяжёлая походка человека, который привык пробивать стены, а не обходить их.

Достал из ящика пачку Marlboro – американские, из валютного магазина, по два доллара за пачку. Закурил, хотя сам запретил курить в офисе. Правила – для тех, кто их соблюдает. Для хозяев правил не существует.

В дверь постучали – вежливо, аккуратно, как стучат подчинённые.

– Войдите.

Елизавета заглянула – всё такая же собранная, всё такая же профессиональная, ни тени любопытства на лице.

– Уехал?

– Уехал.

– Кофе ещё?

Валера затянулся, выпустил дым в потолок, где итальянские светильники бросали мягкий свет на идеально белые стены.

– Да. И позвони Хатчинсу. Скажи – две недели.

Елизавета кивнула и вышла. Дверь закрылась – мягко, бесшумно.

Валера курил и вглядывался в Москву – город, который перемалывал приезжих, как жернова зерно: безразлично, бесшумно, превращая людей в пыль, из которой потом пекли столичный хлеб.

Хозяйка офиса

или Как выжить в цирке, где все клоуны вооружены

Приёмная «Серебряного диска» была полем боя, и Елизавета была единственным солдатом, который знал расположение всех мин.

Три телефона – два чёрных советских монстра, похожих на гробики для тараканов, и один белый Panasonic с определителем номера, предмет зависти всех секретарш Якиманки. Факс, который выплёвывал бесконечную ленту термобумаги, – в девяносто втором факс был важнее телефона, потому что телефону можно соврать, а факсу – нет, там бумажка, там подпись, там печать. Принтер – матричный, шумный, как отбойный молоток, но зато свой, не надо бегать в машбюро и унижаться перед машинистками.

Левой рукой – трубка у уха. Правой – подпись на накладной. Глазами – проверка факса, который выползает из аппарата как язык умирающего змея.

– «Серебряный диск», добрый день… Валерий Иванович на совещании… Нет, соединить не могу… Номер и суть вопроса.

Бросила трубку, схватила вторую – в этом офисе телефоны не клали, их бросали, как гранаты, и хватали новые, как патроны.

– Да, Андрей Николаевич… Тридцать коробок «Кар-Мэн» в Воронеж, двадцать «Технологии» в Ижевск. Счета через пятнадцать минут.

Третий телефон. Прижала трубку плечом – навык, которому не учат в институтах, который приходит сам, как седые волосы и цинизм.

– «Серебряный диск»… Алиночка, привет! Как Казань?.. Аншлаг? Молодец… Что? Музыканты подрались с местными?.. Ясно. Разберёмся. – Положила трубку, достала сигарету, прикурила. Четвёртая за утро, и утро ещё не кончилось, и не кончится до вечера, потому что в шоу-бизнесе утро – понятие растяжимое, как совесть продюсера.

Дверь открылась – без стука, но робко, как открывают двери люди, которые ещё не поняли, можно им сюда или нельзя.

Курьер. Костик, двадцать два года, третья неделя на работе, первая работа в жизни, если не считать разгрузки вагонов на Казанском вокзале. Костюм с Черкизовского рынка – серый, мешковатый, с пуговицами, которые уже начали расходиться; джинсы под пиджаком – модно, по мнению Костика, и катастрофа, по мнению всех остальных. Кроссовки – белые, грязные, с надписью «Abibas» вместо «Adidas», потому что на «Adidas» денег не хватило. Одеколон «Тройной» – рубль двадцать копеек, запах, от которого хотелось открыть окно и выпрыгнуть.

– Елизавета Владимировна, документы на отправку готовы?

– На столике. Квитанции в трёх экземплярах.

Костик взял папку, но не ушёл – стоял, переминался с ноги на ногу, как школьник перед учительницей. Елизавета это видела, чувствовала спиной, знала, чем закончится, – и всё равно удивилась, когда закончилось.

– Чего стоишь?

– Елизавета Владимировна… – он набрал воздуха, как перед прыжком в холодную воду. – А вы сегодня вечером свободны?

Она медленно повернулась – так поворачиваются танки, так поворачиваются линкоры, так поворачиваются женщины, которые видели всё и всех и больше не способны удивляться. Посмотрела на него – снизу вверх, от кроссовок до макушки. Кроссовки – катастрофа. Джинсы – трагедия. Пиджак – комедия. Часы – «Полёт», ещё отцовские, единственная приличная вещь на всём теле. Одеколон – преступление против человечества.

– Свободна ли я, – повторила она, и в голосе не было ни злости, ни насмешки – только усталость человека, который слишком много раз отвечал на этот вопрос.

– Ну да. Я думал, может, в кафе сходим. Или в кино. «Основной инстинкт» показывают, там Шэрон Стоун, говорят, классный фильм.

Елизавета затянулась сигаретой – глубоко, со вкусом, как затягиваются перед расстрелом, если дают последнюю.

– Костик. Ты фильм «Красотка» смотрел?

– С Джулией Робертс? – Он оживился, решив, что разговор пошёл в правильном направлении. – Ну да, клёвый фильм. Про любовь.

– Помнишь, сколько Ричард Гир заплатил?

– Чего заплатил?

– Три тысячи долларов. За неделю. – Она стряхнула пепел в хрустальную пепельницу – подарок от артиста, который думал, что пепельница поможет ему получить контракт. Не помогла. – Я получаю две тысячи в месяц. В долларах, Костик. Как говорил Остап Бендер: «Вы хотите поговорить о чём-то серьёзном или так, пошутить пришли?» Посчитай разницу и подумай, что ты можешь мне предложить, кроме одеколона «Тройной» и кроссовок с опечаткой.

Костик моргнул – раз, другой, третий. В глазах его шестерёнки пытались провернуться, но не могли – слишком много информации, слишком мало подготовки.

– Я не понял…

– Я тоже. – Елизавета повернулась к факсу, который как раз закончил выплёвывать очередную ленту. – Свободен.

Он вышел – тихо, бесшумно, как выходят люди, получившие пощёчину и не понявшие за что. Дверь закрылась.

Елизавета достала из ящика блокнот – чёрный, кожаный, с золотым тиснением «Ежедневник 1992». В этом блокноте была вся её жизнь: встречи, звонки, долги, должники, враги, союзники, списки покупок и списки увольнений. Открыла страницу, где список сотрудников – аккуратный, написанный её идеальным почерком выпускницы Литературного института.

Напротив фамилии «Костин К.» поставила минус и написала: «Уволить. Найти нормального».

Закрыла блокнот. Убрала в ящик. Прикурила пятую сигарету – рекорд, обычно пятая была после обеда, но сегодня обед придётся пропустить, потому что артисты в Казани подрались, а в Москве контракт с Sony, а в Свердловске неладное с партнёром, который ходит по офису как туча и смотрит на всех как на врагов.

Телефон зазвонил снова. Елизавета схватила трубку – левой рукой, правой продолжая писать.

– «Серебряный диск», добрый день…

В окне за её спиной город шумел – равнодушный, жестокий, прекрасная. Город, который пережил царей, генсеков и демократов. Город, который переживёт и это – и Елизавету, и «Серебряный диск», и всех, кто думает, что они здесь навсегда.

Ничего вечного не бывает. Особенно здесь. Особенно в феврале.

Царство Андрея

или Человек, который любит цифры больше людей

Склад «Серебряного диска» располагался в подвале за Горбушкой – той самой Горбушкой, где по выходным собиралась вся меломанская Москва, где продавали всё, от битловских бутлегов до порнографии на VHS, где деньги меняли хозяев быстрее, чем кассеты меняли обложки, и где каждый второй покупатель был либо ментом в штатском, либо бандитом в кожаной куртке, причём отличить одного от другого не смогли бы даже они сами.

От офиса на Якиманке до этого подземелья – полчаса на машине, если без пробок, и целая вечность, если мерить по статусу. Там, на Якиманке, – итальянские светильники, шведские стеклопакеты, секретарша с зарплатой в две тысячи долларов. Здесь – бетон, плесень, запах картона и крысы, которые давно перестали бояться людей. Стены метровой толщины, строили ещё при Хрущёве, когда боялись американских бомб больше, чем собственного начальства, – и вот теперь в бывшем убежище хранилось единственное, что имело ценность в новой России: товар. Кассеты с музыкой, которую народ хотел слушать, за которую народ готов был платить последние деньги, потому что без хлеба прожить можно, а без песен – нельзя, душа не выдержит, сопьётся окончательно.

Ряды металлических стеллажей уходили в полумрак, как улицы города, населённого не людьми, а упаковками. «Ласковый май», «Мираж», «Комбинация», Алина Лапина – вся новая русская эстрада, рассортированная по артикулам, оценённая до копейки, готовая к отправке в регионы. В Воронеж – тридцать коробок. В Ижевск – двадцать. В Казань – сорок, там Алина только что отработала концерт, и спрос подскочил, как температура у больного, – закон рынка, который Андрей Николаевич знал лучше, чем собственное отчество.

Андрей стоял посреди своего царства с амбарной книгой в руках – худощавый, сутулый, в вязаном жилете цвета несвежей овсянки, в белой рубашке с пожелтевшим воротничком. Двадцать четыре года, а выглядел на сорок – не от возраста, от характера. Заикался с детства, но когда говорил о цифрах – почти не заикался: цифры его лечили. Некоторые люди рождаются стариками: с цифрами в голове, с калькулятором в кармане, с убеждением, что мир – это бухгалтерская книга, где каждая строчка должна сходиться. В России такие люди либо становятся миллионерами, либо сходят с ума – третьего не дано, потому что страна не терпит порядка в чужих головах.

Начинал световиком в «Технологии» – таскал прожекторы, крутил фильтры, следил, чтобы Роман Рябцев выглядел на сцене как полубог, а не как парень из Подмосковья. Работа грязная, неблагодарная, но Андрей её любил – не за творчество, за порядок. Каждый прожектор на своём месте, каждый кабель подписан, каждая лампа учтена. Когда «Технология» начала работать с «Серебряным диском», Валера заметил парня, который считал быстрее калькулятора и помнил каждую цифру. Забрал к себе – сначала продавцом на точку у Горбушки, затем на склад. Андрей продавал так, как другие молятся: истово, с цифрами, с верой в каждую копейку.

– Артикул 00347… тридцать две упаковки… помножить на двенадцать… – бормотал он, водя карандашом по строчкам, и голос его звучал как молитва, потому что для Андрея цифры и были молитвой, единственной религией, которая никогда не обманывала.

  • * * *

У дальнего стеллажа работали двое грузчиков.

Василий – здоровенный, косая сажень в плечах, руки как совковые лопаты, в которых коробка с кассетами казалась спичечным коробком. Бывший слесарь с «Красного пролетария», уволенный в девяносто первом, когда завод встал, и с тех пор перебивавшийся случайными заработками: грузчик, вышибала, снова грузчик, – карьера по нисходящей, которая в новой России считалась нормой. На шее – алюминиевый крестик, на пальце – наколка «Вася» – сам себе сделал в армии, от тоски, и теперь жалел: имя собственное на собственном теле – это как расписаться в том, что ничего другого о тебе и сказать нечего.

Петрович – жилистый, молчаливый, с лицом, на котором жизнь оставила свои автографы: каждый шрам – отдельная история, каждая морщина – отдельный срок. Пять лет за грабёж, три года за хулиганство, ещё два – за неуважение к суду, потому что сказал судье то, что думал, а здесь думать вслух – статья. Вышел в восемьдесят девятом, в перестройку, когда двери тюрем открылись и на волю хлынули те, кого раньше держали за решёткой, и те, кого раньше держали за людей, – и все перемешались так, что отличить зэка от депутата можно было только по качеству костюма.

Они работали молча, переглядываясь, когда Андрей начинал бормотать громче обычного. Оба знали: сейчас начнётся. У каждого начальника свои тараканы – этот не орёт, не бьёт, не унижает, зарплату платит в срок и в долларах. Но есть одна беда, одна напасть, один крест, который приходится нести за эти доллары: Андрей любил разговаривать. Любил объяснять. Любил, чтобы его слушали – внимательно, с уважением, с пониманием в глазах, хотя бы с видимостью понимания.

– В-вася! – позвал Андрей. – П-подойди на минуту.

Василий закатил глаза – медленно, театрально, так что Петрович заметил и беззвучно захлопал в ладоши: браво, ещё один спектакль начинается. Между ними давно сложился язык жестов – как у глухонемых, только для тех, кто притворяется глухим к начальственному бреду. Указательный палец у виска – «опять понесло». Ладонь горизонтально у горла – «ещё полчаса не меньше». Два пальца буквой V – «держись, брат, зарплата через неделю».

– Иду, Андрей Николаич.

Василий подошёл, на ходу изобразив Петровичу повешенного – высунутый язык, закатанные глаза. Петрович в ответ показал купюру – воображаемую, но понятную: сто пятьдесят баксов, терпи.

– С-смотри сюда, – Андрей ткнул карандашом в амбарную книгу, словно открывал тайну мироздания. – Артикул 304. «Ласковый май», альбом «Белые розы». З-знаешь, сколько мы на нём заработали за январь?

– Не знаю, Андрей Николаич.

– А д-должен! – Глаза Андрея загорелись – как оживляется проповедник перед паствой, как оживляется актёр перед публикой, как оживляется человек, который наконец-то нашёл того, кто будет слушать. – Смотри: себестоимость кассеты – два рубля четырнадцать копеек. Материал, запись, упаковка, накладные расходы – всё учтено, до копейки. Продаём оптовикам за четыре пятьдесят. Прибыль с единицы – два тридцать шесть. Умножаем на январские продажи – две тысячи сто пятнадцать штук…

Он достал из кармана калькулятор – Casio, японский, потёртый до такой степени, что цифры на кнопках стёрлись, но Андрей и не смотрел на кнопки: пальцы знали сами, как пальцы слепого знают азбуку Брайля, – и защёлкал с виртуозной скоростью.

У дальнего стеллажа Петрович демонстративно уронил коробку – нарочно, чтобы было оправдание отвернуться, чтобы было чем заняться, чтобы не видеть лицо Василия, который стоял перед Андреем с выражением человека, попавшего в капкан.

– Четыре тысячи девятьсот девяносто один рубль сорок копеек! – объявил Андрей торжественно. – Это т-твоя зарплата за полгода, Вася. За полгода! И это только один артикул. Один! А у нас их сто сорок семь. Представляешь масштаб?

У дальнего стеллажа Петрович повернулся спиной и беззвучно заржал – плечи тряслись, но ни звука. Мастерство, отточенное годами зоны, где смеяться над начальством можно было только молча.

Василий представлял. Представлял, как дома жена варит борщ из того, что удалось достать. Представлял, как пиво в ларьке у метро стоит три рубля и ждёт его, холодное, запотевшее. Представлял, как Петрович сейчас давится от смеха, сволочь, а ему, Василию, стоять тут и кивать, потому что – сто пятьдесят долларов, потому что – жена, потому что – жить на что-то надо.

– П-понимаешь, Вася, – Андрей перешёл на шёпот, интимный, доверительный, словно делился не цифрами, а сокровенным, – люди думают, что деньги – это бумажки. Зелёные, с портретами президентов, которых никто не помнит. Линкольн там, Франклин… Но это неправда. Деньги – это цифры. Чистая математика. А математика – единственное, что не врёт. Люди врут. Женщины врут. Государство врёт. Партия врала семьдесят лет и развалилась. А корень из четырёх – всегда два. Был два при царе, был при Сталине, остался при Ельцине. Останется, когда нас всех уже не будет.

– Это да, – сказал Василий, потому что надо было что-то сказать, а сказать было нечего.

Петрович у стеллажа расставлял кассеты с такой медлительностью, словно каждая весила по пуду. Одна кассета – пауза. Вторая – вздох. Третья – взгляд на часы. Время тянулось, как резина, как жвачка, как жизнь человека, который осознал, что ничего уже не изменится.

– Вот ты сегодня сколько раз курить выходил? – спросил вдруг Андрей, и голос его стал другим – не восторженным, а деловым, не мечтательным, а бухгалтерским.

Василий напрягся. Тон начальника изменился, похолодел.

– Ну… пару раз, может…

– Т-три, – Андрей поднял три пальца, и пальцы эти были тонкие, бледные, как свечи в церкви, как прутья решётки. – Я считал. Три раза по пятнадцать минут – сорок пять минут. При твоей ставке – это три рубля семь копеек потерь для компании. Три рубля! На эти деньги можно купить пачку «Примы». Или половину буханки хлеба. Или…

Он снова защёлкал калькулятором, и Василий почувствовал, как по спине пробежал холодок – не от подвальной сырости, не от бетонных стен, а от понимания: этот тихий человек в овсяном жилете видит всё. Считает всё. Помнит всё. Каждую сигарету, каждую минуту, каждый рубль, каждый вздох.

– Если все грузчики… а вас четверо в смену… получается сорок шесть рублей двадцать копеек в день! Тысяча триста восемьдесят шесть в месяц! Шестнадцать тысяч в год! – Андрей произносил цифры с тем же восторгом, с каким другие люди произносят признания в любви. – Это «Жигули», Вася! Целые «Жигули» улетают дымом! В трубу! Буквально в трубу!

– Понял, Андрей Николаич. Буду меньше курить.

– Н-не меньше, – Андрей покачал головой с терпением учителя, объясняющего очевидное тупому ученику. – Надо не курить вообще. Курение – это п-плохая инвестиция. Ты вкладываешь деньги в то, что тебя убивает. Отрицательная доходность при стопроцентном риске. Любой экономист скажет: глупость. Чистая, незамутнённая глупость.

Петрович за стеллажом достал пачку «Примы», демонстративно закурил – Андрей не видел, зато Василий видел, и это было единственным утешением. Солидарность грузчиков, молчаливый бунт пролетариата, – как говорили в том институте, который Петрович не заканчивал и никогда не закончит.

У дальнего стеллажа Петрович закашлялся – подозрительно, надрывно, так кашляют, когда давятся смехом и пытаются это скрыть. Василий стоял, кивал, ждал, и в глазах его было то выражение, которое бывает у собак, которых заставляют выполнять трюки: покорность, усталость и лёгкое недоумение – зачем, почему, за что.

  • * * *

На Якиманке, в офисе с итальянскими светильниками и шведскими стеклопакетами, у Андрея слушателей не было.

Там все были заняты – важными делами, важными разговорами, важными людьми. Елизавета глядела сквозь него, как сквозь немытое стекло, – секретарша, которая зарабатывала в двадцать раз больше, чем он получал на заводе, и которая считала себя вправе не замечать тех, кто зарабатывает меньше. Валера кивал, не слушая, – хозяин, которому нет дела до цифр, потому что цифры для него считают другие. Сергей вообще не спускался на склад – то ли брезговал, то ли боялся, то ли просто не знал, что склад существует.

А здесь, в подземелье, среди бетона и картона, Андрей был царём.

Маленьким царём маленького царства, населённого кассетами и грузчиками, – но всё-таки царём. И у царя должны быть подданные. И подданные должны слушать – внимательно, почтительно, с пониманием во взгляде. Пусть даже это понимание фальшивое. Пусть даже подданные закатывают глаза, когда царь отворачивается. Пусть даже вся эта власть – иллюзия, картон, декорация. Все декорации рано или поздно становятся реальностью. И все цари рано или поздно становятся пылью.

– Л-ладно. – Андрей заметил наконец, что Василий переминается с ноги на ногу, как школьник, которого не отпускают с урока. – Иди работай. Но запомни: цифры – это всё. Остальное – шум.

Василий вернулся к стеллажам – быстро, почти бегом, пока начальник не передумал, пока не вспомнил ещё что-нибудь про амортизацию или налог на добавленную стоимость.

– Ну? – тихо спросил Петрович, выпуская дым в сторону вентиляции.

– «Жигули».

– Опять?

– Опять. И ещё про Франклина. И про партию. И про то, что математика не врёт.

Петрович затянулся, уставился на огонёк сигареты – задумчиво, философски, как смотрят люди, которые много лет провели там, где думать было единственным развлечением.

– Знаешь, Вася, я на зоне всяких видал. Воров, убийц, насильников, стукачей. Но таких – не видал. Это новая порода. Это… – он пощёлкал пальцами, подбирая слово, – …это девяносто второй год. Раньше таких в дурку сдавали. А теперь они начальники.

– И платят хорошо.

– В том-то и беда, – Петрович сплюнул. – Платят хорошо – значит, терпеть придётся. А терпеть – это я умею. Этому на зоне учат. Первый предмет в программе.

Они продолжили работу – молча, слаженно, как люди, которые давно поняли главное: слова ничего не стоят, а деньги стоят всё. В этом они были согласны с Андреем, хотя никогда бы ему в этом не признались, – признаваться было некому и незачем.

  • * * *

Андрей вернулся к своей книге, к своим цифрам, к своему миру.

Провёл ладонью по корешкам коробок – каждая коробка двенадцать кассет, каждая кассета сорок пять минут музыки, каждая минута – копейки прибыли, которые складываются в рубли, рубли – в тысячи, тысячи – в то, ради чего всё это затевалось. В его мире всё имело цену, вес и артикул. Никаких эмоций – эмоции в таблицы не вписываются. Никаких обид – обиды съедают время, а время – деньги. Никаких надежд – надежды обманывают, а цифры нет.

Где-то на Якиманке, в офисе с итальянскими светильниками, кипели страсти, рвались партнёрства, люди ненавидели друг друга и называли это бизнесом. А здесь, в подземелье за Горбушкой, под метром хрущёвского бетона, царил порядок – абсолютный, математический, совершенный в своей бесчеловечности.

Андрей открыл новую страницу амбарной книги и начал выводить аккуратным почерком:

«3 февраля 1992 года. Приход: артикул 304 – 215 упаковок…»

Карандаш скрипел по бумаге. Лампы дневного света гудели под потолком – две из пяти перегорели, но Андрей не торопился менять: экономия. Где-то капала вода – три капли в минуту, сто восемьдесят в час, четыре тысячи триста двадцать в сутки. Знал это точно, потому что считал.

Считал. Всегда.

Это было единственное, что он умел делать хорошо. Единственное, что имело смысл. Единственное, что не предавало в мире, где предательство было нормой, а верность – диагнозом. Впрочем, и цифры предают – когда их начинают считать против тебя. Но об этом Андрей пока не знал. Узнает. Позже. Когда будет уже поздно.

Русская музыка выжидает момент

или Как стервятники кружат над чужим успехом

Новый офис Владимира Мальцева располагался в старом административном здании на площади Курского вокзала – там, где при Сталине сидели железнодорожные начальники, а теперь селились те, кто эти железные дороги приватизировал оптом и в розницу.

Из окон открывался вид на привокзальную площадь – муравейник людей с чемоданами, таксисты-бомбилы, ларьки с шаурмой, вечная толчея тех, кто приезжает и уезжает, ищет и теряет, надеется и отчаивается. Мальцев любил этот вид – он напоминал, что в этой стране всё держится на движении, на потоках, на тех, кто куда-то едет и что-то везёт.

Сам кабинет был обставлен с сочетанием роскоши и безвкусицы, которое отличало новых хозяев жизни, – персидский ковёр ручной работы соседствовал с кожаным диваном кислотно-зелёного цвета, на стене подлинник Айвазовского мирно сосуществовал с календарём, где полуголые девицы рекламировали немецкие шины. Письменный стол красного дерева, размером с катафалк, – символ статуса, который здесь ценился выше, чем содержание любых бумаг, на этом столе лежащих.

Мальцев стоял у окна с радиотелефоном Motorola – последняя модель, размером с кирпич, стоила как «Жигули». Сорок два года, седина в висках, золотая коронка на клыке – улыбался редко, но когда улыбался, коронка блестела как предупреждение. В молодости был секретарём райкома комсомола, потом – обком, потом – ЦК ВЛКСМ, отдел культуры. А в свободное от комсомольской работы время – фарцовщик на Пушкинской: джинсы, пластинки, жвачка. Попался в восемьдесят втором, сдал подельников – вышел чистым, комсомольский билет спас. Потом Москонцерт, замдиректора по хозчасти – там научился главному: как устроена машина, кому платить, кого бояться, кого можно кинуть. В восемьдесят пятом основал «Русскую музыку» и за шесть лет стал монополистом концертного рынка. Не потому что талантливый – потому что безжалостный. И умеет ждать.

Говорил негромко, но в голосе чувствовалась сталь – та, которую куют не в заводских цехах, а в райкомовских кабинетах, где каждое слово записывается и каждое молчание тоже:

– Геннадий, давай по порядку. Есть проблема – надо её решать комплексно, системно, с привлечением всех заинтересованных сторон. – Мальцев скривил губы – он до сих пор говорил этим языком, языком партийных совещаний, и сам над собой посмеивался, но отучиться не мог. – Короче, Гена. Пираты. Они где сейчас базируются?

– На Горбушке в основном, Владимир Николаевич. И на вокзалах. Казанский, Ярославский…

– Так. – Мальцев покрутил в пальцах золотую зажигалку Dupont – подарок от армянских партнёров за удачно решённый вопрос. – Слушай сюда. Пираты – это ресурс. Неуправляемый ресурс – это проблема. Управляемый ресурс – это инструмент. Улавливаешь диалектику?

– Не совсем, Владимир Николаевич…

– Объясняю для тугодумов. – Мальцев подошёл к бару, налил себе коньяк «Мартель» в пузатый бокал, покрутил, вдыхая аромат. – В сложившейся ситуации имеем следующую расстановку сил. Есть у нас конкуренты. «Серебряный диск». Знаешь таких?

– Слышал. Два каких-то свердловских…

– Положенцев – москвич, Серый – свердловский. Открыли контору на Якиманке и думают, что тут им рады. А им не рады, Гена. Им совсем не рады. Но мы люди культурные, мы войны не хотим. Конфликт не входит в наши планы, но и конкурентов терпеть не намерены. Возникает закономерный вопрос: что делать?

– Не знаю, Владимир Николаевич.

– А я знаю. – Мальцев отпил коньяк, причмокнул от удовольствия. – Ты выйди на этих пиратов. Аккуратно, через третьи руки, чтобы на нас не вышло. И посоветуй им – по-дружески, по-товарищески – тиражировать их артистов. Лапину знаешь? Варум? Пресняков-младший?

– Слышал что-то…

– Вот их и пусть тиражируют. И «Наутилус» ещё. Всю эту шелуху «Серебряного диска». Пусть на каждом вокзале продают. Пусть завалят рынок левой продукцией так, чтобы оригинал никто не покупал.

В трубке помолчали, переваривая.

– Владимир Николаевич, так это же… мы же им конкурентов подсаживаем? Пиратов?

Мальцев рассмеялся – негромко, по-комсомольски, как смеялся на заседаниях, когда кто-то говорил глупость:

– Гена, ты голову включи. Мы им не конкурентов подсаживаем – мы им проблему создаём. Большую, системную проблему. Они начнут с пиратами воевать – а война стоит денег. Денег, времени, нервов. Пока они воюют – мы растём. Пока они бегают по рынкам и ловят каких-то барыг – мы заключаем контракты. Это называется, Гена, конкурентная борьба. Цивилизованная, без крови, без стрельбы. Чисто рыночными методами.

– Понял, Владимир Николаевич. Сделаем.

– Сделай. И ещё – пусть пираты особенно активно Лапину толкают. Она у них звезда, на ней хорошие деньги. Подорвём её продажи – ударим по самому больному. Диалектика, Гена. Маркс, Ленин, основы политэкономии. Ты же в институте проходил?

– В институте проходили…

– Плохо проходили. Ладно, работай. И помни – комсомол учил нас работать с молодёжью. А пираты – это и есть молодёжь. Только заблудшая. Вот мы её и направим. В правильное русло. На благо общества. То есть на наше благо.

Положил трубку. Допил коньяк. Подошёл к окну.

Москва внизу зажигала вечерние огни – февраль, темнеет рано, и город превращался в россыпь жёлтых точек, каждая из которых была чьей-то жизнью, чьей-то квартирой, чьей-то мечтой. Мальцев мечты не любил – в комсомоле научили любить планы. План – это мечта с датой исполнения и фамилией ответственного.

Достал из ящика стола папку – фотографии, документы, распечатки телефонных разговоров. На первой фотографии – Валера и Сергей на фоне своего офиса. Оба улыбаются, но даже на снимке видно напряжение между ними – два волка в одной стае, два самца у одной кормушки.

– Музыкальный бизнес… – Мальцев покачал головой. – Романтики хреновы. Думают, они тут новые «Битлз» организуют. Культуру несут в массы. А культура в массы несётся только одним путём – через кассовый аппарат. И аппарат этот должен быть наш. Обязательно наш.

Он вернулся к столу, открыл ежедневник. Аккуратным почерком записал: «Гена – пираты – Лапина, Варум, Наутилус. Контроль через неделю».

Потом добавил: «Серебряный диск – наблюдение. Не вмешиваться. Ждать».

Комсомол учил терпению. Ждать, пока противник ослабнет сам. Ждать, пока союзники предадут друг друга. Ждать, пока чужие проблемы станут твоими возможностями. Фарцовка научила другому: бить надо быстро, пока не ударили тебя. А Мальцев умел и то, и другое – ждать и бить.

Мальцев закрыл ежедневник и улыбнулся – золотая коронка блеснула в свете настольной лампы. Там, где-то на Якиманке, двое пытались построить музыкальную империю. Не зная, что империи в этом городе строятся на костях. И что кости эти уже считают. Уже распределяют. Уже делят.

Деловые люди в Москве не убивают конкурентов – это дурной тон, это девяностые, это уже не модно. Они создают конкурентам проблемы и смотрят, как те тонут сами. А потом – протягивают руку помощи. За соответствующий процент, разумеется.

Февраль девяносто второго. Пираты готовятся к абордажу. И капитан этого абордажа сидит в кабинете у Курского вокзала, пьёт коньяк и планирует чужое будущее. Как когда-то планировал комсомольские слёты. С тем же усердием. С той же улыбкой.

Продолжить чтение