Читать онлайн Подземный гул. Роман в новеллах бесплатно

Подземный гул. Роман в новеллах

КАМЕРА №13

Тюрьма, что могила: всякому место есть

Смелого ищи в тюрьме.

(народные пословицы)

«Странное существо человек, – думал я, неловко согнувшись на жестком сиденье в темном и душном железном кузове полицейской машины, подпрыгивая на каждой колдобине и больно ударяясь головой о низкую крышу, – как умеет он быстро осваиваться и привыкать к любой, даже, кажется, самой невыносимой обстановке».

Десять минут назад в канцелярии полицейпрезидиума мне объявили, что я, как опасный преступник, перевожусь в каторжную тюрьму. Я воспринял это сообщение совершенно равнодушно, словно речь шла о каком-то пустяке, вроде того, что мне запрещена на сутки прогулка или я лишен за нарушение порядка пищи. В каторжную так в каторжную. Будем привыкать к каторге. В юности я много читал о каторжанах и знал, что каторжанин – это не только Степан Непомнящий Родства или Ванька Ухо, но это и декабристы, и Достоевский, и многие, многие светлые умы и чистые души России. Муки и слезы – это тоже жизнь. Правда, говорят в русском народе, что тюремка не теремок, не потешна, да ведь куда денешься? Не обойдешь свою беду, коль написана на роду. В центральном полицейпрезидиуме, избитый на допросе до полусмерти, я провалялся на железной койке в одиночной камере тридцать одни сутки и давно уже попрощался со своей жизнью, со своим прошлым, со всем, что было мне дорого и близко в моей жизни. А тут – еще оттяжка – каторжная тюрьма.

Через полчаса машина остановилась, открылась дверка.

– Выходи!

Я выпрыгнул. Огляделся. Серый каменный четырехметровый забор. Колючая проволока. Просторный двор, напоминающий дно высокого колодца. Сторожевые башни по углам и над воротами. Огромные и круглые как совиный глаз прожекторы. На башнях крупнокалиберные пулеметы. А посредине мрачное, давящее землю здание каторжной тюрьмы.

– Сюда! – крикнул полицейский словно собаке.

Тюремный офицер равнодушно повертел в руках квадратную карточку, с которой я прибыл, потом долго и внимательно читал ее, сунул в картотеку, прохрипел, ни разу не взглянул на меня.

– Отто, отведи новичка в камеру номер тринадцать.

И стал внимательно рассматривать свои ногти.

Тюремный надзиратель Отто, угрюмый, двухметрового роста, совершенно лысый пожилой уже человек, положил огромную лапищу мне на плечо, кивком головы показал на двери, и мы затопали по бетонным плитам мрачного грязно-серого и полутемного коридора. Я впереди, грузный Отто – на три шага сзади. Матовые лампы под потолком холодно встречали нас и холодно провожали, бросая вперед, в глубину коридора, длинные темные тени. И казалось, что идет один человек, огромны Отто, а впереди скользит жидкая тень от его тучной фигуры. Дорогу нам несколько раз преграждали массивные, из толстых железных прутьев решетки. Тогда Отто заходил вперед, прикасался указательным пальцем к невидимой кнопке. И тотчас навстречу выходил, гремя связкой длинных ключей, хмурый надзиратель. Все они были похожи на Отто, разве один чуть подолголикей, а другой чуть потолстомордей. Надзиратель со скрежетом поворачивал ключ, гремел засовами и распахивал узкую железную калитку.

– А, Отто, гутен морген1.

– Гутен морген, Курт.

– Неулинг?2

– Я, я, руссише…

– Вас гиб тес неуес?3

Надзиратель медленно остановил жующие табак челюсти, выпялил на меня мутно-водянистые глаза, лениво сплюнул сквозь редкие зубы желтую табачную слюну, и я сразу же вспомнил своего старого друга Карла.

– Вохин?4

– Драйцен.5

– О!

Надзиратель вяло и неопределенно покачал головой и еще раз пощупав меня сонными глазами, пропустил мимо.

– Я, я, драйцен…

Грязный серый коридор опять засасывал нас в мертвую пустоту, а слева и справа немигающими совиными глазами опять глядели настороженно все те же волчки на черных дверях, за которыми слышался неясный, придавленный стенами гул. Потом мы долго поднимались по гулкой железной лестнице с частыми площадками, и чем выше мы поднимались, тем ниже опускалось к нам откуда-то сверху узкое тускло-серое окно с множеством ячеек, застекленных матовыми чешуеобразными стеклами. В одном квадрате несколько чешуин выпало, и я увидел совсем рядом розовый лоскут бледно-синего утреннего неба с медленно плывущим по нему кучерявым облачком, припаленным на окоемах. До меня донесся вкрадчивый, приторно-сладковатый аромат цветущей сирени.

"Солнце всходит, – подумал я и холодок острой печали больно кольнул сердце, – там, за стенами тюрьмы сейчас весна, цветет акация, пылает в веселом небе утренняя заря, восходит солнце, гуляет, резвясь, теплый ветерок, там жизнь, там воля, а я уже больше месяца не видел солнца…"

Отто поймал мой взгляд, теперь мы шли уже рядом, услышал невольно вырвавшийся вздох, огляделся по сторонам, заговорил тихо, вкрадчиво:

– Восходом солнца любуешься? Эх, парень, парень, и зачем тебя мама родила? Понимаешь по-нашему?

Я кивнул утвердительно.

– Сразу понял. Не положено мне с вами разговаривать. Ферботен. Ну да тут никто не услышит. В тринадцатую веду тебя, парень.

– Знаю. Уже слышал.

– Самая страшная камера в тюрьме. Битком набита смертниками, политическими. Каждую ночь оттуда уводят в подвал, в бункер. Понимаешь?

– Понимаю. На казнь?

– Вот, вот. Всех, сидящих в камере, ждет одно – смерть. Правда, иногда и отправляют в другие каторжные тюрьмы и концлагеря, чаще всего в Бухенвальд. Слыхал о таком?

– Нет.

– В добрые, старые времена смертники в одиночках сидели, а теперь их столько, что в общих камерах мест не хватает. Даже дезертиров и тех к нам суют. Ну, и времена настали: в тюрьмах сидит больше людей, чем на свободе шляется. Боишься смерти?

– Все живое боится смерти. Это – закон природы.

– Вот, вот. Кто говорит, что не боится смерти, тот лжет себе и другим. Смерти все боятся. Только умирают по-разному: одни – гордо, другие как последняя тряпка.

– У вас есть сердце, сказал я тихо, – почему вы тут?

– B тюрьме? – надзиратель поморщился, – тюрьма, хе, она теперь везде тюрьма.

– А, кто в этом виноват?

– Этого я не знаю…

Долго молчали. Шли тихо. Отто озирался по сторонам, бросая на меня короткие жалостливые взгляды.

– Там, за ними, – он указал кивком головы на стены, – она, жизнь наша нынешняя, больше тюрьма, чем тут. Каждому маленькому человеку нужен в жизни свой маленький кусочек, тут он так же мал и горек, но не так солен, как там, на воле. За этими каменными стенами легче спрятаться от страшной жизни.

– Но ведь прятаться от жизни нельзя. Если все станут прятаться…

– Может быть и нельзя, но это не мой удел, это удел сильных, смелых, а я слаб. Не телом. Худеньким и слабеньким меня не назовешь, духом слаб. Вот те, в тринадцатой, не прятались, и ты, парень, видно, тоже не прятался, потому и веду вот…Ты, видать, ученый?

– Какой там ученый в мои-то годы?

– Ну, учился.

– Да, начинал учиться да война помешала

– Она всем в чем-нибудь да помешала…

Сказав это, Отто опять поморщился, остановился около железной двери, минуту помедлил, вставил в замочную скважину ключ, дважды повернул его. Открыв камеру, Отто мгновение постоял на пороге, заслонив широкой спиной всю дверь, потом отступил шаг назад, толкнул меня легонько в плечо, сказал тихо:

– Иди.

Я шагнул в кислый полумрак, с трудом поставил одну ногу, поджал как аист на страженье вторую и замер. К спине прикоснулось тяжелое, горячее, я понял, что это закрылись двери.

Сначала я ничего не мог различить в густой влажной темени. Но глаза постепенно нащупали две крохотные лампочки, потом я различил низко нависшие своды потолка. Внизу стоял густой тревожный гул. Прошли еще минуты. Гул стал утихать. Четко проявились низкие стены, залоснились голые спины, тускло засверкали бритые наполовину черепа. Я с любопытством и ужасом стал всматриваться в грязно-серые, отливающие тусклым глянцем худые скуластые лица обитателей камеры. Люди лежали, сидели, стояли, ползали. Было их много. Камера напоминала навозную кучу, наполненную жуками или червями. Гул постепенно утих. Не менее сотни голов повернулись в мою сторону.

Камера имела полуовальную форму. К стенам по всей окружности были приплюснуты узкие металлические койки. Подъем по-видимому уже был, и койки словно вагонные полки были откинуты к стенкам. В передней стене под потолком жидко цедили свет два похожих на глубокие тоннели окна. Слева и справа во всю длину камеры стояли четырехэтажные нары. Проход между нарами был тесно забит людьми. В наступившей тишине словно колокол прогудел густой хриплый бас.

– Вас ист лос?6

Я успел повидать много разных немцев: самоуверенных и гордых, жестоких и жалких, тупых и бессердечных. Но то были немцы войны. Двадцать второго июня сорок первого года, в полдень, я увидел первого убитого эсэсовпа. Это был молодой, желтоволосый, с красивым лицом водитель бронетранспортера. Он уронил свою золотую голову на рычаги управления, его левая рука с кольцом на безымянном пальце застыла на ручке дверки кабины, правая была брошена вперед, Теплый русский июньский ветерок взъерошивал его светлые волосы и шаловливо перелистывал парижский иллюстрированный журнал с обнаженными женщинами, что лежал рядом с ним. Он успел повоевать только несколько часов. В полдень же я увидел первого живого фашиста. Эсэсовца. Штурмбанфюрера. Теперь-то я разбираюсь в их погонах и кубиках. Тогда звания не знал, видел только, что это не рядовой, а офицер, и офипер крупный. Этот оказался командиром большого механизированного десанта, полностью уничтоженного нашей воздушно-десантной бригадой под Пуховичами. Этот был нагл. Этот был высокомерен. На допросе, он распинался о том, что ему просто не повезло, что так несчастливо сложилась его военная судьба, но они непобедимы, что… Но я-то видел своими глазами все детали его пленения. Выбежав из горящего легкого танка, подбитого нашими маленькими, но шустрыми сорокапятками, щелкающими их бронетехнику как грецкие орехи, он с четырьмя своими солдатами скрылся в клуне. Солдаты по-видимому под дулом его парабеллума отстреливались до последнего патрона, а когда все пали, он, представитель высшей военной элиты фюрера вышел из сарая, бросил к нашим ногам автомат, отстегнул с пояса и бросил под ноги мне парабеллум и высоко поднял руки. Поднял. Бледные, холеные, дрожащие, с длинными, тщательно подпиленными ногтями на пальцах. Руки аристократа, руки, никогда не знавшие мозолей. Его жизнь была ему дороже жизней своих "непобедимых" солдат, оболваненных простых парней. Это было в первый день войны. После этого я видел их много, самых разных. Узнал я и немецкого шахтера Карла, а вскоре столкнулся с изысканной тупой жестокостью в полиции. Тут же, в камере номер тринадцать, номер тоже был были совсем другие немцы, немцы одной выбран не зря "чертова дюжина" со мной судьбы, побратимы, можно сказать. Как поставить себя с ними? И я сказал просто как старым приятелям.

– Ну, здравствуйте, ребята, принимайте в свою артель, вместе жить будем…

– Хе, жить. Тут долго не живут, – ответил чей-то сиплый, надтреснутый голос из толпы. Лица, сказавшего эти слова, я не разглядел, они донеслись откуда-то из средины, из хаотического нагромождения тел.

– Сколько богом отпущено, столько и поживем, – сказал я уже по-русски. – У нас, на Руси так говорят.

Камера словно онемела. Все разинули рты. Смотрели на меня как на привидение. Слева от меня, откинувшись широкой спиной к параше, сидел тучный дряблый человек. Странная мешковатая одежда была изодрана в клочья и из-под рванья, как первые проталины ранней весной, выглядывало грязно-бурое пузырями вздувшееся тело. По одежде я сразу же безошибочно определил, что это священнослужитель, пастор и удивился этому.

В безумных глазах метались лихорадочные вспышки, руки делали быстрые вращательные движения, словно спининг закручивали. Человек посмотрел на меня пылающим взглядом, съежился и крикнул, разбрызгивая слюну.

– Проклят будь, Ирод!

От такого приветствия я весь сжался. По спине пробежали холодные мурашки. Но из правого угла донесся все тот же хриплый бас невидимого человека.

– Молчун, иди разберись, кто это и что он сказал.

Из угла, ловко переступая через лежащих, приближался странный человек. Резко закинутая вверх голова, казалось, выходила прямо из туловища, шеи у человека не было, пальцы опущенных рук почти касались пола. шел он сильно подавшись туловищем вперед, а неестественно длинные руки, большой низко посаженный рот и маленькие приклеенные к голове ушки придавали ему сходство с орангутаном. Человек подошел вплотную, присел на корточки. потеснив безумного, сложил в ногах обручем длинные руки, с минуту смотрел на меня изучающе. Глаза показались мне печальными и добрыми.

– Что ты сказал? – спросил он по-немецки.

– Сказал: здравствуйте, ребята, принимайте в свою артель, – ответил я

по-русски.

– Ты русский?

Я кивнул.

– Макс, он говорит по-русски. Это русский.

– Один момент, Молчун, один момент.

– А, ну, раздайтесь! – размотал длинные руки человек по имени Молчун. – Присядь, камрад.

Из правого угла подошел рослый и плечистый человек с грубым, словно из камня высеченным лицом, небритая половина крупной головы тускло отсвечивала густой сединой. Усталые бледно-голубые глаза смотрели на меня пристально. Густые седые брови слегка подрагивали. Во всем его облике, в спокойном и твердом голосе, в чуть сутуловатой фигуре чувствовались твердость и непокорная сила. К моему изумлению он заговорил со мной на чистом русском языке с приятным московским выговором.

– Камрад русский?

– Да, русский, – ответил я.

– Значит, дело идет стремительно к концу, если начали пополнять наши ряды русские. Ты ведь пленный?

– Да, пленный.

– Да, это очень знаменательно, пленных русских сажают в каторжные тюрьмы. А что это значит? А это означает то, что на фронте фашистам крепко наступили на хвост, и они боятся русских в своем тылу, прячут за решетку.

Он произнес эту длинную фразу быстро, взволнованно, обращаясь не ко мне, а к камере.

– Вы хорошо знаете русский? – изумился я.

– Такие вот пироги. Знаю. Великолепно знаю. Я долго жил в Москве. А вы не из Москвы?

– Нет. Я сибиряк. Из Зауралья. Есть такой город Курган.

– Слышал. Курган, Тюмень, Ялуторовск, Тобольск, Иркутск. Декабристы. Откуда же к нам, в эту бетонную братскую могилу?

– Из полицайпрезидиума.

– Долго сидели там?

– Месяц. В одиночке.

– После побега?

– Да.

В глазах человека вспыхнуло нескрываемое любопытство.

– А, до этого воевал?

– Довелось.

– В полиции били?

– Били. На допросе. Сильно. По-зверски. Очнулся в бетонном мешке. Ждал смерти. Да пока еще бог миловал. К вам вот пожаловал.

Человек быстро и громко перевел товарищам весь наш разговор. Я улыбнулся.

– Мы можем говорить по-немецки. Я говорю довольно сносно. Понять можно. Изучал в школе, в институте, в армии. Я – парашютист-десантник.

– Десантник?

– Да, был.

Камера словно в рот воды набрала. Только молчун, который по-прежнему сидел у меня в ногах, монотонно раскачивался взад-вперед, да безумный беспокойно сучил руками. Незнакомец положил мне на плечи обе руки и сказал просто.

– Меня зовут Макс. А тебя?

– Иван.

– О, рус Иван!

Макс что-то хотел сказать мне, но в это время загремели за дверью, лязгнул запор, зычный голос прокричал:

– Ахтунг! Ахтунг! Аллес цум…

Все порывисто сорвались со своих мест и замерли, вытянувшись по стойке "смирно". Последнего слова команды из-за шума я не расслышал.

– Утренняя поверка, – объяснил Макс

Обитатели камеры быстро выстроились в четыре правильных шеренги, две справа по проходу, две слева. Вбежал сухопарый тюремный офицер, щеголеватый, с бледным испитым лицом, с блокнотом в левой и с дубинкой в правой руке, начал быстро тыкать в пары, выкрикивая:

– Зибен, ахт, нойн7

Пересчитав всех, офицер заглянул в блокнот, вопросительно посмотрел на Отто.

– Нох айн манн?8

Отто показал на нары, где в беспамятстве метался больной.

– Айн манн кранк?9

Надзиратель Отто выкрикнул:

– Яволь!10

Офицер поперхнулся длинным ругательством, расчистил дубинкой строй, посмотрел на больного, дотрагиваясь кончиком дубинки до его острого носа, опять выругался, попробовал резкими шлепающими ударами привести заключенного в чувство, но убедившись, что тот и на удары не реагирует, пнул больного носком сапога и побежал к выходу. Пока офицер сплюнул, был занят больным, Отто внимательно осматривал шеренги. Я понял, что он ищет меня. Наши взгляды встретились. На хмуром лице Отто появилась бледная тень улыбки. Мне показалось, что он даже кивнул мне подбадривающе. Камера закрылась. И только когда щелкнул ключ в замочной скважине, люди зашевелились.

– Ну как? Понравилось? Тут, камрад, тоже бьют и довольно часто, – Макс взял меня за руку, – зови меня на "ты", так заведено в тюрьмах и лагерях, и просто – Макс, мне кажется, что мы будем друзьями.

Сказав это, он увлек меня внутрь камеры. Заключенные потеснились, образуя узкий проход, и мы с Максом прошли в правый угол. Молчун шел впереди. Макс оттянул от стены железную койку.

– Садись, камрад, тут спать будешь. Это мое место, и я уступаю его русскому брату. Я за одиннадцать лет привык, понежусь и на полу, – его тяжелые руки опять ласково легли на мои плечи, – я, дорогой мой брат, посажен в марте тридцать третьего и за это время побывал и в полицейпрезидиумах, и в Моабите, и в Ганноверской тюрьме, и в Лихтенбурге. Где я только не был. Как-нибудь кое-что расскажу тебе, а теперь садись вот на арестантскую койку и рассказывай. Все рассказывай. Мы тут кое-что знаем, но не все. А хочется знать все. Про Сталинград рассказывай.

– В Сталинграде я не был. Я в это время был уже в плену и здесь, в Германии.

– Жаль, жаль. Сталина видел? Я с Лениным встречался несколько раз, а вот Сталина почему-то не встречал ни разу…

– Видел. Один раз. И то издалека. На параде. Седьмого ноября сорок первого.

– Ты был участником этого парада?

– Да.

– Да. Парад на Красной площади. Фашисты в бинокли изучают Москву, а на Красной площади идет парад. Это произвело на всех друзей России потрясающее впечатление. Это – великая политика. И с парада в бой?

– Да, сразу же с парада в бой.

– Громить фашистов?

– Да, громить фашистов и умирать за Отечество, за Москву…

– Камрад, это потрясающе. Тогда, в декабре сорок первого я окончательно и твердо убедился в том, что фашисты на земле будут истреблены, диктатура маньяка Гитлера рухнет как карточный домик. Так, кажется, говорят по-русски: карточный домик. Точно и метко. Именно домик и именно карточный.

В камере стало тихо. Все стеснились в правом углу. В ногах у меня, сложив обручем руки, слегка покачивался Молчун. Его тесно посаженные глаза по-обезьяньи следили за каждым моим движением, тонкие сухие губы большого рта были плотно сжаты, выпуклые челюсти время от времени двигались словно он тщательно пережевывал каждое сказанное мною и Максом слово. И вдруг тишину камеры оглушил громовой раскатистый голос.

– Ироды! Душегубы! Полночный час пробил! Кара господня да снизойдет на вас! К диаволу! К диаволу! Трепещите! Страшной будет расплата! Идет. идет, ироды, возмездие. Ниспровергнет вас господь во гневе своем и ярости своей как Адму и Севоиму. И земля под вашими ногами превратится в Акелдаму…

Уже знакомый мне тучный человек колотил двумя стиснутыми кулаками в дверь, посылая проклятия и кару господню тюремщикам. Надзиратель отодвинул заслонку волчка, пригрозил.

– Бить буду…

– Загорится страшным пламенем земля под вашими ногами, небо разверзнется и вспыхнет над головой, ироды рода человеческого. Трепещите! И будет всем вам великая скорбь, солнце померкнет для вас, и луна не даст вам света своего, и звезды спадут на вас с неба, праздники ваши обратятся в скорбь, и все увеселения ваши в плач, и будет великий ужас и скрежет зубовный. В геенне огненной гореть вам, ироды…

– Это – пастор, – пояснил Макс, били его очень, и он сдал, не в уме теперь. С церковной кафедры в пасху всенародно проклял Гитлера. Так каждый день проклинает иродов. Сначала били. Теперь не обращают внимания. Молчун, пойди успокой пастора. Ироды получат и без его проклятий. Рассказывай, камрад.

Но я не успел открыть рта, как снова раскрылись двери и раздалась команда:

– Ахтунг! Ахтунг!

В камеру вбежали надзиратели с дубинками, начали поспешно выгонять всех в коридор. Не прошло и минуты как камера опустела. Людей выстроили в одну шеренгу в коридоре и приказали раздеться догола.

– Обыск, – шепнул мне Макс, стоявший справа от меня, – или по-ихнему – прочесывание. Перевернут все вверх дном в камере, а потом в одежде начнут искать. Так почти каждый день. Специально разработанная система изматывания людей.

В сырой и прохладный коридор из раскрытых дверей камеры повалили словно из предбанника клубы пара. Теперь, в тусклом свете, льющемся из лампочек под потолком, я разглядел своих новых товарищей. Рыхлое тело пастора было сплошь изуродовано побоями, жуткие гноящиеся шрамы покрывали его грудь и спину. Макс, казалось, весь состоял из сухожилий, а Молчун – из тугих каменных мускулов. Коридор сразу же наполнился удушливыми запахами грязных человеческих тел, разлагающихся тканей, пропитанной потом и нечистотами давно не стиравшейся одежды и еще какими-то острыми, кислыми и плесневелыми запахами тюрьмы и гниения. А в зарешеченное окно коридора осторожно заглядывало сомлевшее от зноя бледно-голубое небо, невнятно и смутно доносились отголоски чужой, далекой и уже непонятной "вольной" жизни, приглушенные расстоянием шумы и вздохи большого города.

Люди стояли, понуро опустив головы и зло посматривая в сторону камеры, где что-то стучало, гремело и шлепалось. Стоявший рядом со мной щуплый и тощий немец, почти ребенок, шевелил большими пальцами ног и, низко опустив голову, наблюдал за ними. Я ненароком взглянул на его одежду и удивился: в ногах у парнишки лежал офицерский мундир с нашивкой за ранение.

"Дезертировал с фронта, – догадался я, – не захотел воевать против нас, умный, видимо, парень, а может быть сын рабочего, коммуниста…"

И пристально посмотрел на парня. Было ему лет девятнадцать, а может быть и того меньше. Худые жилистые руки, подернутые мошком золотистых волос, впалая грудь, длинная шея с остро выпирающим кадыком, глаза бесцветные, равнодушные, на бледном лице, густо усыпанном золотистыми веснушками, блуждает еле уловимая неопределенная улыбка.

"Как странно бывает в жизни, – подумал я, посматривая на его испитое лицо, мы воевали друг против друга, могли бы сойтись в рукопашной где-нибудь под Дягилевым, на берегу кочковатого болотца и рвать один другому глотку, чтобы прорваться к лесочку, в кустики, а теперь сидим в одной камере каторжной тюрьмы, стоим вот рядом голые и ждем, пока сделают обыск в нашей одежде, у него офицерский мундир вермахта, а у меня полосатая форма заключенного, каторжника. Ему пожалели выдать такую форму, сейчас во всем экономия, все равно скоро умирать, пусть уж донашивает свой мундир с нашивкой за ранение, забыли сорвать вместе с погонами. Странно. И ничего странного нет. Я ненавижу фашизм, и он ненавидит фашизм, и потому мы вместе. У нас теперь одна судьба…"

Стояли долго. Меня неодолимо клонило в сон. По-видимому, в одиночной камере, не зная, когда бывает день, когда ночь, я спал в это время. Ресницы бессильно слипались, я ронял голову, но тут же вздрагивал, переминался с ноги на ногу и опять клевал носом. Часа через два надзиратели вывалили из камеры и накинулись на одежду. Прощупывали, вспарывали, рвали. Что они искали, мне было совсем непонятно. Что могло быть в штанах и полосатых куртках у этих людей, наглухо изолированных от внешнего мира? Но как я вскоре убедился, могло быть и немало. У соседа-дезертира тюремщик нащупал зашитый в подкладке кителя твердый предмет. Вскинул на побледневшего юношу угрожающие глаза.

– Васен?11

Острый нож сделал полукруг и к ногам тюремщика упал, тоненько звякнув, круглый миниатюрный золотой медальон на тонкой как паутинка цепочке.

– Когда на фронт уезжал… мама… на шею....

– Ферботен!12

Надзиратель поднял медальон, повертел его в грязных руках, снова закричал.

– Идиот!

– Мама подарила, когда на фронт…

– Руэ13, меньш!

Надзиратель тычком ударил бывшего офицера фюрера по лицу, юноша пошатнулся, но на ногах устоял. Я услышал, как нервно и часто задрожали его острые локти, в глазах вспыхнул гневный огонь, но мгновенно погас: одно слово возражения, возмущения или негодования означало смерть. А тюремщик, отправив золотой медальон в карман, уже перебирал привычными механическими движениями рыжих лап мою куртку, словно на стиральной доске стирал, исподлобья и зло поглядывая по сторонам. В моей куртке, только что полученной в вашенрае, разумеется, ничего не было. Я представил на его месте другого, надзирателя – Отто и подумал о том, что Отто, вероятно, не поступил бы так жестоко и бесчеловечно. Отто человек. А я в последнее время все чаще и чаще стал убеждаться в том, как мало вокруг людей и как много жестоких и тупых животных в облике человеческом, даже не животных, а хищных зверей.

На правом фланге шеренги у кого-то нашли гвоздь. Откуда он мог взяться в кармане арестантской куртки – уму непостижимо, ведь из камеры никто никуда не выходит, разве только выносят по утрам парашу, да получают на кухне баланду и хлеб. У кого-то нашли обрывок свежей газеты, марки, и даже небольшую книжонку. Сыпались зуботычины, оплеухи, нок, табак злые голоса орали:

– Ферботен!

– Ферботен!

– Ферботен!

Когда вся одежда была встряхнута, прощупана, вспорота, тюремный офицер, отмахиваясь рукой от пыли, прохрипел:

– За нарушение правил камера лишается пищи на трое суток, марш по местам!

Схватив одежду, толкаясь и спотыкаясь, все хлынули к двери. В камере плавало густое облако бурой пыли. Вспоротые матрацы и подушки валялись по всем углам, личные вещи заключенных были раскиданы по всему проходу между нар, параша перевернута вверх дном и от нее на середину камеры текли жидкие темные ручьи. Прошло не менее часа, пока камера успокоилась Макс тронул меня за локоть.

– Ты хотел спать, камрад, залезай под нары и поспи, койки днем оттягивать от стенок нельзя, ферботен, – в голосе его прозвучала ирония, – заметит надзиратель, еще на три дня лишат пищи. Вечером, ночью поговорим. Ночи тут длинные.

Я залез под крайние нары, свернулся калачиком и быстро уснул. Засыпая, я слышал, как чья-то осторожная рука приподняла мою тяжелую голову и подсунула под нее жесткую подушку. Проснулся я внезапно, как и уснул. Меня кто-то тормошил. Открыв глаза, я увидел улыбающееся лицо Молчуна.

– Вставай, камрад, поверка.

Я ошалело соскочил и встал крайним в шеренгу. Та же процедура: драйцитфиршиг. Тот же самый офицер, пересчитав заключенных, заглянул в блокнот, заорал, растягивая изжеванное лицо.

– Нох айн манн?

И тот же голос надзирателя торопливо и услужливо подсказал:

– Айн манн кранк, герр оберлейтенант.

– Я, я…

В камере становилось прохладнее. В отпотевшие окна стал чаще залетать сырой вечерний ветер. На земле по-видимому шел дождь. Люди, сморенные голодом, заметно присмирели, переговаривались неохотно, вялыми голосами, только безумный пастор энергично крутил ручку воображаемого спининга и шумно, по-детски восхищался пойманной рыбой.

– Форелле!..

Не приходящий в сознание больной метался под нарами, хрипло выкрикивал ругательства и какие-то непонятные, но жутковато произносимые фразы. Часы на сторожевой башне пробили одиннадцать ударов. Заключенные мало- помалу расползались по нарам и койкам.

– Самое спокойное время в тюрьме – это ночь, тихо сказал мне Макс. После отбоя в камере наступила тяжелая, гнетущая тишина. Спасаясь от духоты, мы с Молчуном и Максом сели на койку под окном. Из него немного подувало. Дышать было легче. Я спросил Молчуна.

– Молчун, как тебя звали раньше?

– Раньше я был Фрицем Шульце. А теперь стал Молчуном.

– Почему?

– В тюрьмах всегда и всем дают клички. Имен нет. Есть номер и кличка, как у собаки.

– Молчун, я русский пленный и сижу за побег. А за что ты сидишь?

Молчун насупился. Долго молчал. Ответил нехотя.

– Сижу за то, что отказался идти на войну. Убивать. Я не хочу убивать. Это противно закону жизни.

– Ты отказываешься убивать по религиозным мотивам? Не убий?

– Молчун не понял, о чем спросил камрад?

– Ну, твоя религия запрещает тебе брать в руки оружие и убивать себе подобных?

– Нет. Я католик. Но я не верю ни в бога, ни в черта. Я верил только в жизнь и в свои руки.

– Где твоя родина? Родная земля?

– Моя родина Тироль.

– Если бы на твой Тироль напали враги, ты пошел бы защищать его?

– Тироль? Я бил бы врагов до своего последнего вздоха.

– И убивал бы?

– И убивал бы. Это совсем другое дело. Это называется защищать жизнь. И я бы защищал ее.

– А может быть ты, Молчун, струсил идти на войну? – рассмеялся Макс.– Струсил, что тебя могли убить? Струсил убивать?

– Чтобы убить себя требуется большая храбрость, чем убить другого, – мрачно ответил Молчун, – а отказавшись идти убивать других, я убил себя. И пусть. Лучше себя, чем других. И те, кто пошли убивать других – тоже пошли убивать себя, ибо сказано в Бытие: кто прольет кровь человеческую, того кровь прольется рукою человека…

– Не обижайся, Молчун, я пошутил. Ты не трус. и вообще в тюрьме не бывает трусов.

– У нас в народе говорят: "Смелого ищи в тюрьме, а глупого в папахе", -

сказал я.

Все рассмеялись.

– Русские – очень мудрый народ. Расскажи, камрад, о России.

– Расскажи, камрад, – попросил и молчун. Длинные худые пальцы его рук опять сомкнулись в замок и легли чуть ниже острых колен. На тонких бледных губах застыла напряженная улыбка, а глаза были добрые, добрые и печальные, печальные, как у обиженной собаки, и улыбка на губах живая, добродушная, а не фальшивая. Подошел и сел рядом с молчуном знакомый мне разжалованный офицер, с которым я стоял рядом на обыске. Разбитые губы вздулись и посинели. В глазах, чистых и печальных загустилась боль. Я понял, что с тем, отнятым на обыске медальоном оборвалась последняя тонкая ниточка, которая связывала юношу с семьей, с родительским кровом, со всей прежней жизнью, и было ему до слез жаль мамин медальон.

– Вот и еще один, не захотевший убивать, – сказал Макс, обнимая юношу. – Так ведь? За что ты сидишь рядом с нами в одной камере?

– Не захотел ехать на фронт. Был в недельном отпуске после госпиталя. Не явился по вызову. Спрятался. Гестапо нашло, разнюхало и сюда, – застенчиво улыбнулся юноша. – Разве от них спрячешься? Они вездесущи.

– Решил умереть сам, но не убивать других?

– Лучше уж сразу, чем там. Там столько нечеловеческих страданий, столько ужаса, столько крови. Столько жестокости и варварства. Когда мы вырывались под Прохоровкой из плотного кольца, на нас обрушилась такая ла- вина огня, что не было спасения ни на земле, ни под землей. Ад, сущий ад Многие рвали на себе волосы, многие сходили с ума…

– Да, несправедливая захватническая война страшная штука, – задумчиво проговорил Макс, – она убивает не только людей, тело, но и душу. Расскажи, камрад о России.

Макс положил мне руку на плечо, и я начал тихо рассказывать о далекой родине, о своих побратимах-парашютистах, о своем последнем бое в тылу, когда погибли почти все, а меня какая-то злая судьба уберегла, сохранила, видимо для того, чтобы пройти еще и этот скорбный круг по аду. Камера набухла больной тюремной тишиной, словно свежий бинт набухает сукровицей. В тюремных камерах слушают как-то необыкновенно, завороженно и таинственно, на свободе так слушать не умеют.

Было уже заполночь, а камера не ложилась спать. Встревоженный надзиратель несколько раз отсовывал заслонку волчка, заглядывал в него, стучал в дверь, грозил наказать, но на его угрозы никто не обращал внимания. Камера жила в эту ночь новой непривычной жизнью. Пастор, наловив форели, не взбунтовался как обычно, а подошел и спокойно сел со всеми, вслушиваясь в то, что я говорил. Молчун старался не проронить ни одного слова.

– Парень смерти ждет, – кивнул мне Макс на Молчуна, – батрак, неграмотный, а понял, где на земле правда. И философия у него мудрая, мудрейшая; он часто любит повторять слова из святого писания: кто прольет кровь человеческую, того кровь прольется…

– Да, – соглашался я, – умный парень. Жаль, на земле так мало настоящих людей, говорящих друг с другом Не падким на лукавство и ложь разумом, а сердцем.

Молчун прислушивался к незнакомой русской речи, Макс говорил со мной по-русски, и будто понял, что речь идет о нем, дотронулся головой до моих коленей, потерся словно собака, попросил тихо, ласково:

– Камрад, спой русскую песню. В Лихтенбурге, в одном блоке, со мной были русские. Вечерами они пели вполголоса. Темень. Сиротливо на душе, а они поют. Печально так, протяжно, словно молитвы. Душу разрывает. Я уткнусь лицом в нары и слушаю, слушаю, а душа плачет, плачет. А потом вдруг легче станет. Песня русская боль с души снимает. Спой, камрад, на прощание. Мне легче станет.

– Почему на прощание? Ведь мы же еще не прощаемся.

– Здесь не знаешь, когда расстанешься…

Я понял, да и по себе знаю, что у обреченных смерти людей после жесточайших душевных потрясений, после невыразимых словами мук, доходящих до потери рассудка, наступает полное, абсолютное равнодушие к собственной судьбе, остается одно омерзение и гордое высокомерное пренебрежение к своим палачам, как к полнейшим ничтожествам, не наделенным судьбой наивысшим достоянием человека – гордым духом и чувством достоинства.

– Спой, камрад. Знаю я, чувствую, что недолго мне…

– Ладно, камрад, спою для тебя, – сказал я, – только голос у меня заржавел. Раньше сильный был, звонкий, а теперь заржавел.

– Спой ржавым.

Я удобнее устроился, откашлялся и тихо запел старинную уральскую казачью песню, которую узнал от отца еще в раннем, раннем детстве.

Знаю, ворон, твой обычай, -

Ты сейчас от мертвых тел

И с кровавою добычей

К нам в деревню прилетель…

Слова в песне были протяжными и печальными, и в них была какая-то, самому мне непонятная, глубокая волнующая сила. Последние две строки каждого четверостишия я повторял дважды, это еще сильнее подчеркивало безысходную печаль и безутешность человеческого горя.

Вдруг кольнуло под сердечком,

Накатилася слеза,

Я узнала по колечку,

Чья у ворона рука…

Молчун долго смотрел на меня своим детским невинным взглядом, потом насупился, ушел в себя, перестал раскачиваться. Так продолжалось довольно долго. Наконец он встряхнулся, выпрямился, вскинул голову, спросил:

– Расскажи, камрад, о чем поется в песне?

– А, в песне поется о том, как разговаривала невеста с вороном. Ворон прилетел в село с поля кровавой битвы и в клюве у него была человеческая рука, невеста узнала по кольцу на безымянном пальце руку своего любимого, своего жениха.

– Спасибо, камрад. Хорошая песня. Знал бы твой язык – запел бы эту песню перед казнью. Да не знаю. Плюну всем им в рожи перед смертью, все легче будет с жизнью прощаться. Я ведь, камрад, еще и не жил совсем, так и не узнаю, что оно такое жизнь человеческая. Ничего кроме грязи, гнили и пакостей не видел. И людей-то настоящих, душевных, готовых за брата душу положить встретил только тут, в тюрьме и в Лихтенбурге, а там, в той, другой жизни только зло, зависть, ненависть, подлость, глотки один другому порвать готовы. Грязная жизнь…

– А, как здесь убивают? Расстреливают? Вешают?

– Смерть, какой бы она ни была – все равно смерть, – тихо сказал Макс. В этой тюрьме, по слухам, вполне достоверным, гильотинируют. Отсекают на гильотине голову. Как Емельяну Пугачеву. Только не топором и без палача. Мы живем в век цивилизации. У нас каждый второй – палач.

– Ясно…

Молчун поднял голову. Долго смотрел на квадрат окна, за которым начало заметно сереть.

– Светает уже. И дождик идет. По ком плачет небо теплыми весенними дождинками? По мне плачет небо, камрады. По мне. Скоро вот и зорька зарумянится. Только я ее уже не увижу. Хороши зорьки в нашем краю. Выйдешь на рассвете. Тихо вокруг. Ветер с березками и буками балуется. Горы в голубом тумане и кажется, что они дымятся. Небо светлеет, розовеет. На востоке из мглистого окоема медленно, медленно поднимается огромное солнце и обрушивает на горы потоки теплого света. На душе хорошо. Жить хочется. Как недавно и как давно это было. А хорошо на земле, ох, как хорошо. Жить бы да жить, если бы не эти чудовища, фашисты. Хотели заставить Фрица идти убивать людей другой страны, другого языка, людей, которые поют такие печальные песни о невесте. Файгенбаум!14. Лучше сам умру. Но им моя невинная кровь отольется…

Он разметал в стороны могучие руки, зевнул.

– Ох, и силы в тебе, Молчун, на десятерых бы хватило! – восхищенно сказал я. – Весь из мускулов.

– Силушка есть, да не пригодится она. Бауэр, хозяин мой, новый свинарник строил, лес надо было со станции доставить в именье. Дал мне наряд на утро запрягать битюга и ехать за бревнами. Ночь была теплая, лунная. Думаю себе, а что я буду ждать утра да животное зря мучить, и за ночь легонечко, посвистывая и на луну поглядывая, все буковые комли перенес и уложил штабелем на то место, которое хозяин указал. Утром он на меня с кулаками: "Лошадь надорвал!" А я смеюсь и говорю ему: да не трогал я битюка, на себе за ночь бревна перенес. Хозяин за голову схватился: "Силища в тебе, Фриц, не человеческая, а дьявольская". И хотя скупой был и жадный, преподнес мне рюмку шнапса и бутерброд с ветчиной. Да, камрады, силенка у Молчуна есть, да никому она не нужна.

– Разведчик бы из тебя ловкий получился, – рассмеялся я, – по тылам бы ходил, языков таскал, железные кресты хватал.

– Мне бы березовый кто поставил, так не поставят, зароют как собаку и место то сравняют с землей…

В камере снова раздался странный цокающий звук. все вгляделись в полумрак.

– Это пастор. Где вы, святой отец?

Тучная мешкообразная фигура лазила на четвереньках около вонючей параши, причмокивая губами и хватая руками воздух.

– Святой отец поросят ловит, опять разбежались, озорники. Вилли, помоги пастору согнать поросят, пусть он успокоится и уснет, – обратился макс к пожилому немцу, сидевшему рядом, – ты лучше других умеешь помочь ему.

– Может быть подремлем часок, подъем скоро, предложил Макс, зевая. Я тоже зевнул, посмотрел на окно. Занимался бледный рассвет.

– Давайте поспим.

Я и Макс вдвоем легли на узкую койку валетом. На соседней вытянулся Молчун, заложив под голову длинные руки. Я спросил у Макса шепотом.

– Отто, надзиратель, сказал, что это самая страшная камера в тюрьме. Почему?

– Отто прав. Здесь большинство сидящих – смертники. И приговоренные судом к смертной казни и просто без суда, но обреченные по закону о превентивном заключении. Почти каждую ночь уводят. и никто не возвращается. Есть, дорогой мой, приказ, подписанный Кейтелем. Называется он "Мрак и туман". В этом приказе черным по белому написано о том, я цитирую: "Фюрер придерживается такого мнения, что наказание в виде лишения свободы, а также пожизненная каторга рассматриваются им как признак слабости, эффективного и длительного устрашения можно достичь только смертными казнями…" Так-то. Впрочем, ваш Сталин, насколько нам известно, в этом вопросе – единоверец с Гитлером…

Я был поражен его осведомленностью, ведь приказы-то секретные, и спросил.

Вы с тридцать третьего года в тюрьмах. Откуда вам это известно.

– Откуда? – Макс скупо улыбнулся, сел рядом со мной, похлопал меня по плечу. – Не удивляйся. Нам даже в тюрьме многое известно. Очень многое. А потом запомни, друг, в тюрьме всегда все знают, знают больше, чем на свободе. В тюрьме стены информируют. Я могу тебе даже рассказать о том, как Сталин, физически истребив всех соратников Ленина, свернул круто с ленинского пути, как он, уничтожив всех крупных военачальников Красной Армии, обезглавил ее, как он, создав искусственный голод, истребил в тридцать третьем году десятки миллионов украинцев и казаков, как он в тридцатом истребил русского мужика. Как он… Коммунисты Германии не одобряют это. Они все остались ленинцами и ни один из них не назовет себя сталинцем. Сталин грубо и дико деформировал саму идею социализма, как, впрочем, и Гитлер.

Он засмеялся совсем молодо, раскатисто.

– Видишь ли, мой друг, я знаю то, чего не знаешь даже ты, не так ли?

В тюрьме все знают. Давай спать.

– Давайте спать. Только я еще спрошу вас…

– Тебя…

– Ну, тебя. А что за человек надзиратель Отто?

– Отто – осел, – как-то нехотя ответил макс.

– Но у него добрая душа, он делает поблажки заключенным. С такими как Отто легче. Он так по-человечески, по-доброму разговаривал со мной, когда вел сюда, в тринадцатую.

– Добрая душа? Может быть и добрая. Только доброта эта, друг мой, пассивная. И потому, очень вредная и очень опасная. Вот такие как Отто и открыли дорогу нацизму. Молчаливое соглашательство со злом – это соучастие в зле. Если ты не против фашизма, значит ты за фашизм. А то, что фашизм величайшее в мире зло за всю историю человечества, так это даже глупцу понятно. И у вас, мой друг, такие люди как Отто помогли Сталину узурпировать власть. Злобный маньяк, невежественный и дикий кавказец, искуснейший в интригах и расправах, он одержим только одной страстью – жаждой неограниченной личной диктаторской власти. Сталинский казарменный социализм может в конце концов перейти лишь в фашизм. Да, да, в фашизм.

Эти тихие слова Макса обрушились на мою голову как огромная сдвинувшаяся гора, грозясь размозжить ее. Я был потрясен услышанным, все это не укладывалось ни в моем сознании, ни в моей душе. А Макс продолжал

шептать:

– Он добр душой, твой Отто, но добро это неразумное. Его добро может быть и зачастую бывает в дружбе со злом. А это преступно. Только тот по праву может назвать себя служителем добра, кто непримиримо ненавидит. Иногда, даже ценою своей жизни. Вилли вон тоже зло и борется с ним. очень добр, но он сидит в тюрьме, а не служит с молчаливого согласия своей совести тюремным надзирателем. Я презираю таких людей как Отто.

– Возможно он прозреет…

– Поздно прозревать.

Он отвернулся от меня и скоро его дыхание стало ровным, чуть надсадным, с хрипотцей. Я закрывал слипающиеся глаза, но сон не приходил. Я долго и мучительно думал над словами Макса и все в моих мыслях путалось

"Как же так, – думал я, – мы боготворим Сталина, величайшего вождя всех времен и народов, с его именем мы шли в атаки, с его именем умирали мои друзья. А коммунисты Германии называют его злобным маньяком, диким и невежественным, узурпировавшим в стране власть, они не хотят называть себя сталинцами. "Свернул с ленинского пути… обезглавил Красную Армию". Но ведь это были враги народа. Погибли от голода десятки миллионов людей… но ведь это был голод. Уничтожил мужика… но ведь это был год великого перелома…"

Совершенно ошеломленный всем услышанным здесь, в фашистской тюрьме из уст немецкого коммуниста, соратника и друга Тельмана, я растерянно перебирал в памяти события моей юности и путался, путался, блукал в своих мыслях как слепой возле тына. Потом перед глазами встали лица только что узнанных людей. Какие они все разные и какие все одинаковые. Сколько в каждом из них настоящего, не показного мужества! Сколько веры в жизнь и жажды жизни! Сколько за плечами у каждого из них борьбы и страданий! У Вилли за плечами одиннадцать лет тюрьмы и концлагерей, у Макса тоже. Оба они коммунисты. Они не носят в грудном кармане под сердцем красную книжечку с силуэтом Ленина, они несут его образ, его великие идеи в сердце, несут через все муки и испытания. Они верят в правоту своего дела и гибнут за эту веру. Вот у кого поучиться жить и служить народу, человечеству. И не верить Максу я не мог. По-видимому, что-то у нас не так, что-то я не понимаю, что-то просмотрел своим еще незрелым умом. А Молчун… Как он добр и мягок душой. "Песня русская боль с души снимает". Каким мягким, теплым, дрожащим светом сияли его глаза, когда я пел песню. Где-то в глубине, под этим светом были слезы, чистые, детские, только они никак не могли пролиться, сердце и душа у человека окаменели от страданий.

Мои раздумья прервал тягучий скрип двери. Я открыл глаза. Яркий сноп света разрубил камеру пополам, потыкался в углы, прополз по сводам потолка.

– За кем-то пришли, тревожно прошептал проснувшийся Макс, пробил чей-то час…

Зычный голос прокричал:

– Камера тринадцать! Ауфштеен! Ахтунг! Ахтунг!

Камера поспешно сорвалась с мест. Все, зевая и протирая глаза, выстроились в проходе вдоль нар. Замерли, ожидая, кому предстоит сделать сейчас, в тихий предутренний час свои последние шаги по глухим коридорам в подвал, где они оборвутся навсегда. Восхода солнца нового дня этот человек уже не увидит. Тишина стояла такая, что, казалось, на плечи всем легли каменные своды потолка и давили, давили.

– Заключенный Фриц Шульце по кличке Молчун – с вещами на выход!

– Быстро!

– Вот и поспали, зло сплюнул Молчун. – Прощайте, братья!

Сноп света снова рассек камеру и туда, откуда летели колючие иглы лучей, спокойно и твердо шагнул Молчун. Шел он почти прямо, со скрещенными на мощной груди руками. Вещей у него никаких не было и нести ему было нечего, а руки он любил скрещивать то на груди, то в ногах. Когда у дверей ему надевали стальные наручники "браслеты", он оглянулся. В ярком свете фонарей глаза сверкнули остро и зло. Он низко, в пояс поклонился камере.

– Прощайте, камрады!..

Дверь медленно насунулась, с минуту были слышны удаляющиеся по коридору шаги, потом все стихло.

– Вот и нет нашего Молчуна, – грустно сказал макс, – славный был парень. И здоровый. Жить бы да жить до ста лет…

– А может быть еще не смерть, может переводят куда-то? – робкую надежду высказал я.

– Нет, друг, здесь так не бывает.

И, помолчав, добавил:

– Если и переводят куда-то в концлагерь или другую каторжную тюрьму, так это бывает днем и не по одиночке, а скопом вызывают, человек по сто, двести. А если на рассвете и по одному, то туда, в подвал, а где он – никто не знает, потому, что обратного пути оттуда нет. Эту тайну каждый уносит с собой.

А еще через час камера жила суматошной утренней жизнью. Вынесли парашу, наполненную до краев. Отстояли на поверке. Собрались идти за бачком утреннего кофе – мутноилистой бурды, но вспомнили, что лишены на трое суток пищи, выругались и притихли. Проснувшийся пастор ловил форель, удивлялся, всплескивал руками, хлопал ладонями по ляжкам, хохотал. Смотреть на него было жутко. Макс, закинув руки за спину, привычно перешагивая через лежащих и сидящих товарищей, делал утренний моцион – двенадцать шагов к двери, двенадцать назад. А за окном шумел дождь. Крупные капли все чаще и чаще падали на подоконник, текли и расплывались по серому грязному бетону, на срезе снова собирались в капли и обрывались на пустую койку Молчуна.

– Кап,

– Кап,

– Кап…

"По ком плачет небо? – вспомнил я его слова. – По Молчуну плачет небо…"

Так горестно закончились для меня первые сутки в тринадцатой камере каторжной тюрьмы. И может быть впервые в жизни я осознал тогда, понял душой и сердцем житейскую мудрость: мы тянемся к людям, распахиваем перед ними свою душу, словно отдавая всего себя, жаждем их дружбы, доверия близости только для того, чтобы расстаться с ними навсегда, что вся наша жизнь состоит из мимолетных радостных встреч и горьких вечных разлук.

И потянулись до жути однообразные, тоскливые тюремные дни и ночи. Вечерами мы по обыкновению долго не спали, проводя время в беседах. За это время я наслушался столько разных историй, что если бы их можно было записать, то получился бы многотомный свод человеческих судеб, драм, трагедий. Из рассказов товарищей перед моим воображением медленно проплывали тысячи лиц, характеров, нравов, так велика и многообразна человеческая жизнь. Каждое утро на рассвете сгустивщуюся темноту камеры, когда мы уже засыпали, рассекали острые лучи фонарей, звучало зловещее "Ахтунг" и кто-то уходил. Камера после этого глухо гудела, чесалась, стонала и уже никто не мог уснуть. Кто же на очереди? Об этом не говорили, но я понял, что каждый, проводив очередную жертву, думал о том, когда настанет его черед. И это ожидание было молчаливой, но страшной пыткой.

На пятое утро подняли спящего пастора. Он покорно встал, недоуменно обвел камеру пылающим взглядом, понуро побрел к двери, покорно дал надеть на руки "браслеты". Но когда ему надели наручники, он гневно повернулся к камере, вознес скованные руки вверх и громовым голосом прокричал:

– Братья мои! Доколе свет с вами – веруйте в свет, да будете сынами света! И сказал господь: да будет трижды проклят аспид и сатана Адольф Гитлер и низвергнут в адище. А вы, братья мои, воскреснете из тьмы кромешной. Аминь!

Его схватили сильные руки, поволокли, затыкая рот и избивая. Долго еще были слышны его обрывочные вопли, глухой шум ударов, дикая ругань.

– Не для меня глас сей…

– Парфлюхте гунде…

– Но для народа…

– Руэ!

В камере сгустилась тяжелая тишина. И в этой тишине, как бы продолжая громовую речь пастора, прозвучал голос Макса.

– Да, камрады, смерть зачастую бывает и гуманной, бывает и спасительницей, она избавляет от страданий.

Вслед за пастором на следующее утро увели разжалованного офицера, с которым я вместе стоял на обыске в первый день. Ему, как я узнал, скоро бы исполнилось девятнадцать. Я вспомнил его слова, сказанные с детской наивностью и доверчивостью: " Мама,.. на шею, когда уезжал на фронт…" И никогда не узнает его мама, какой смертью погиб ее сын, как и где он встретил свой смертный час, получит казенную бумажку! "Погиб, защищая родину…" А сын ее действительно отдал свою жизнь за родину, за будущее своей родины, за счастье всех людей.

А жизнь продолжалась, текла своим чередом. Она всюду течет, где есть живое. Даже тут, в вымирающей камере. За эти дни я близко сошелся с немецким коммунистом Максом Хааг. Макс до этого сидел в Баутценской политической тюрьме. Из его рассказов я узнал, что с начала мая сорок четвертого года там, в одиннадцатой камере на втором этаже первого корпуса сидит Эрнст Тельман. Макс почти ежедневно видел его по утрам, когда тот делал часовую прогулку в тюремном дворе. Гулял он час и после обеда.

– Так тянуло всех заключенных к этому человеку, – задумчиво рассказывал Макс, – но заговорить с ним никогда не удавалось, хотя были случаи, когда мы работали в тюремном дворе. Заключенным немедленно приказывали отворачиваться, как только выводили под усиленным конвоем Тельмана. Был он очень бледен и, видимо, не здоров. Ходил он, как правило, без головного убора и мы видели, что он совсем облысел. Боятся они его и в живых не оставят. А жаль. Он так необходим немцам для строительства нового свободного немецкого государства.

Из долгих ночных разговоров с Максом я многое узнал и об его жизни. Сидит он с пятого марта тридцать третьего года. Его арестовали сразу же после фашистского фарса с поджогом гейхстага, на третий день после ареста Тельмана. По партийной работе он близко знал Тельмана, неоднократно выполнял его партийные задания. После ареста четыре года сидел в каторжной тюрьме Вальцгейм, в одиночной камере, сидел без суда и следствия, как превентивно заключенный. Когда он сказал эти непонятные для меня слова, я спросил.

– Макс, а что такое превентивное заключение и с чем его едят? В полицейпрезидиуме, когда речь шла о моей судьбе, я несколько раз слышал эти слова.

– Э, дорогой мой, это целая фашистская юриспруденция. Могу объяснить. На второй день после поджога рейхстага, а именно 28 февраля декретом президента Германской республики "в целях противодействия коммунистическим актам насилия" были отменены все гражданские права, предоставленные немцам Веймарской конституцией, в том числе и право на свободу личности. По этому закону любого человека, подозреваемого в противодействии и сопротивлении фашизму без суда и следствия бросали за решетку каторжной тюрьмы словно бандита или вора, или прятали за колючую проволоку концлагеря. Сроки заключения не устанавливались. В параграфе седьмом постановления о превентивном заключении сказано: "Превентивное заключение отбывается в течение лишь такого срока, какой требуется для достижения цели заключения…" Каково? То есть практически пожизненно. всеми делами по превентивному заключению ведает только тайная полиция, где ты и сидел, дружок, в бетонной могиле. Теперь понял? Кстати, Сталин, насколько нам известно пользуется превентивным заключением в больших размерах, чем наш Адольф. У вас масштабы другие.

– Да, все понял. Бесчеловечные варварские законы.

– То-то. Меня, брат, швыряли столько, что за одиннадцать лет и не упомню, где я только не побывал. Из каторжной тюрьмы Вальдгейм был переведен в концлагерь Лихтенбург, из Лихтенбурга в Бухенвальд, из Бухенвальда опять в каторжную…

Я слушал его рассказы и думал: " Вот у кого надо учиться стойкости и мужеству, вот образец для подражания всем, и ныне живущим, и будущим поколениям. Ни камеры каторжных тюрьм, ни каторжные работы в концлагерях не сломили его волю, не надломили его, не поколебали его политических убеждений и веры в торжество разума. Вот это борец...."

Я каждый день удивлялся его неиссякаемой энергии, его жизнелюбию, его оптимизму. Даже тут, в переполненной до отказа камере, он весь день был чем-то занят. После подъема был у него получасовой моцион. Выпив утренний кофе, Макс садился под окном и работал, писал новую главу своей большой научной работы по новейшей философии. Писал. Странно звучит здесь это слово. Макс сочинял свой философский труд в уме. Уже несколько лет. Каждую написанную главу он мог без заминки рассказать от начала до конца, словно читал. Память у него была феноменальной.

– Постоянный труд, – говорил он мне, – продлевает нашу жизнь даже в неволе. Человеческий ум невозможно убить, ничем невозможно, ни каменными стенами темницы, ни железными решетками, ни изгнанием, ни унижением. А пресмыкаются только ничтожества, им много не надо, они довольствуются малым, лакейским ожиданием жалких крох от пирога сильных мира сего и еже дневным набиванием своего чрева. Великий ум всегда и везде свободен, пре дела ему нет, запрета ему нет. На этих великих умах и на самопожертвовании держался и держится мир и движется вперед человечество.

– Макс, а узнает ли кто-нибудь то, что ты пишешь? – спросил я, с любопытством наблюдая за его "работой".

– То, что я пищу, крайне необходимо моему народу. Да и не только моему, а человечеству вообще. Фашизму скоро прийдет конец. Германия начнет строить новую жизнь. И мой многолетний труд нужен будет немцам. У Иоанна сказано: "Кто ходит днем, тот не спотыкается, потому, что видит свет мира сего; а кто ходит ночью, спотыкается, потому, что нет света с ним". В своем труде я с научной убедительностью доказываю, почему в Германии победил фашизм, какие соки питали его корни, почему он несостоятелен и обречен на гибель. Немцы должны знать об этом. Все человечество должно знать о том, что любой строй основанный на фашистской идеологии, диктатуре и тоталитаризме обречен, будущее за строем, построенном на народовластии и полной свободе личности.

– А, узнают ли? – не унимался я.

– А, узнают ли? – затрудняюсь сказать. Но в каждом деле нужен, необходим риск. Да, риск. И рискуя, лично я ничего не теряю…

После обеда он придумывал различные упражнения для ума, и знал наизусть множество стихов русских поэтов. Макс просил читать Пушкина и Некрасова, Блока и Есенина. Слушал он необычно. Глаза вдохновенно горели, на губах теплилась добрая улыбка, руки отсчитывали такты. Я читал стихи дважды. После второго раза он всегда почти безошибочно повторял их. "Левый марш Маяковского он запомнил с первого раза и рассказал от слова до слова.

– Это – наш марш, – взволнованно говорил он, – я слышал его в Москве в исполнении автора. Я ведь пять лет жил в Москве, работал в Коминтерне. А вот Сергея Есенина ни разу не видел, хотя он жил в эти годы тоже в Москве. Почитай Есенина.

Я читал "Выткался на озере алый свет зари". "Мы теперь уходим понемногу", "Письмо матери, " Русь советская", "Пускай ты выпита другим" и много других стихов. Макс восхищался.

– Какое нежное сердце! Только русский может написать такие стихи. Немпы и англичане, даже французы так написать не смогут. Это – непостижимая и необъяснимая святая Русь. И такая необъяснимая судьба у всех великих русских поэтов: Пушкин и Лермонтов убиты на дуэли, Есенин и Клюев убиты врагами России, Маяковский застрелился, Николай Гумилев расстрелян. Да, нелегко быть на Руси поэтом…

Как-то ночью мы лежали вдвоем под нарами. В камере было душно. Не улежав на койках, мы залезли под нары напротив окна, из которого вымученно струился слабый не освежающий ветерок. Макс попросил меня почитать свои стихи. Я долго молчал, рылся в памяти.

– Почти не помню своих, – виновато признался я, – а записная книжка осталась в полиции.

Он помрачнел. Долго и как-то неловко молчали.

– Свои стихи надо помнить. Все. Ведь помнишь же Есенина и Некрасова, Блока и Маяковского, а почему свои не помнишь? А то, что книжка осталась в полиции – это скверно. Очень скверно. Ведь она – серьезная улика против тебя. Они могут к ней еще вернуться и, – он замялся, – жалко; если ты не уцелеешь.

– Ха-ха, вернуться, да офицер порвал ее в клочья и топтал ногами.

– Но ведь клочья-то остались там?

– Да, конечно, там.

– Вот видишь. Твоя записная книжка может стать снова целой, неразорванной. Они и не такое умеют. Ты совершил непростительную ошибку. С такими уликами попадаться нельзя. Надо все держать в голове.

– Так она же у меня была спрятана в ботинке под стелькой.

– Далеко упрятал. В ботинке. Под стелькой. Да они и под твоей шкурой нашли бы, а не только под стелькой.

– Я не собирался попадаться.

– Герой. Он не собирался попадаться. Да сейчас в Германии на каждого человека приходится по десятку ищеек службы безопасности и СД.

Так в простых и душевных разговорах таяли мглистые тюремные вечера и ночи. Но ночи были тревожными. Почти ежедневно невидимое небо глухо гудело. Тяжелый, давящий гул переходил в грохот и треск. Два квадрата окон беспрерывно озарялись ослепительно-голубоватым сиянием и в камере становилось светлее, чем днем. В такие часы все молчали, следили за мертвой игрой огня, прислушивались к глухому гулу и грохоту. Полутораметровые стены время от времени сотрясала какая-то невидимая, но чудовищная сила и они мелко-мелко дрожали.

– Пришло возмездие, – как бы отвечая на свои тайные мысли, ни к кому не обращаясь, говорил Макс, – кто-то с пеной у рта хвастался, что ни одна вражеская бомба не упадет на землю Германии, а они вон как горох сыплются из рваного мешка, как говорят русские. Страшным будет возмездие

В одну из таких грохочущих ночей, на рассвете, двери камеры внезапно распахнулись, ввалилась целая ватага тюремщиков, вызвали с вещами Макса, Вилли и еще до сотни заключенных. Камера заметно опустела, притихла, съежилась. Я горько простился с Максом и совсем приуныл. Один остался как былинка в поле. Но минут через десять вызвали и меня. Я попрощался с товарищами и почти бегом кинулся из камеры. За мной пришел один надзиратель Отто. Это меня удивило.

– Давай, парень, топай, – его низкий подбородок колыхался, да руки-то назад заложи, правил не знаешь…

– Куда меня? – осторожно спросил я.

– Т-с-с-с-с.

А когда мы отошли по коридору подальше, он вяло улыбнулся и похлопал меня по плечу своей огромной лапищей.

– Это еще не смерть, – шепотом сообщил он, – веду тебя в транспорт 6-Д, одного человека на твое счастье недостает. В концлагерь едете. В Бухенвальд. А я завтра, парень, на фронт отбываю. Последнее дежурство. Так-то.

– На фронт?

– Да, на восточный. Теперь сопляков и тех на фронт гонят, а тут Отто. Он кисло улыбнулся.

– Значит, с русскими воевать будете?

– Т-с-с-с-с, не болтай лишнего.

– Хорошо об этом подумайте. Война-то уже кончается…

– Подумаю, парень, подумаю. Ну, давай, давай, топай. Приказано доставить срочно. Колонна уже построена. Одного недостает. Тебя, выходит.

Мы снова шли по гулкой железной лестнице с частыми площадками. Выбитые в окне чешуины были уже вставлены. Лестница под ногами гудела, ныла. Гудело невидимое небо, ныло сердце, ледяной холодок неизвестности дул снизу, из мрачного коридора, по которому я вместе с Отто топал в тринадпатую камеру шестьдесят шесть суток назад. А мне казалось, что после этого прошла целая вечность, целая человеческая жизнь: столько было всякой всячины, столько встреч и разлук.

– Прощай, парень. науку твою я запомнил, – он скупо улыбнулся и лицо его стало суровым, свирепым.

В глубоком тюремном дворе стояла колонна. Люди ежились от утренней сырости, переминались, позванивая цепями. Я понял, почему мне при выходе из камеры не одели стальные наручники. Тут, в колонне, все были закованы в ручные и ножные кандалы попарно. Приковали к сто пятьдесят девятому и меня, левая рука была соединена с правой рукой соседа тяжелой желез ной целью. Ноги – тоже. Сосед мой был широк в плечах, сутуловат, дик ликом, и я почему-то сразу же вспомнил Молчуна, чем-то они были похожи друг на друга. Мы встретились с Максом взглядами, перемигнулись: мол, все нормально, мы опять будем вместе.

Лето тысяча девятьсот сорок четвертого года перевалило на вторую половину. Кончался июль.

Провыли сирены отбоя воздушной тревоги – алярма. В тюремном дворе стало тихо как на кладбище. Дремала, вздыхая, влажная утренняя теплота. На востоке пылала красная заря. Всходило солнце. Я подумал о том, что два месяца назад, когда меня привезла крытая черная машина сюда, в каторжную тюрьму, и когда я шел с Отто по бесконечным лестницам в камеру номер тринадцать, тоже всходило солнце. Это совпадение показалось мне знаменательным. Только сейчас первые робкие лучи восходящего над землей и солнца позолотили иголки колючей проволоки на тюремном заборе, и они вспыхнули на фоне еще бледного неба кроваво и угрожающе.

…Камера номер тринадцать была моим вторым после фронта университетом, где я получил диплом на гражданскую и политическую зрелость. А впереди был новый университет – концлагерь Бухенвальд.

ПЕСНЯ

Плохие люди песен не поют.

Древние римляне.

В песне – душа народа.

Народ.

Поезд долго стоит на какой-то неизвестной станции. Нас уже вторые сутки везут куда-то из каторжной тюрьмы. Везут как скот на бойню. Сидим впритычку, касаясь носом затылка впереди сидящего товарища. Все закованы в железо. Попарно. Твоя левая рука прикована стальной цепью к правой руке товарища, левая нога к его правой ноге. Стены товарного вагона раскалились от июльского зноя. Железная крыша пышет огнем. Накалились наручники и цепи. Нечем дышать. Мучает жажда. Удушливо пахнет раскаленной краской. Белая ядовитая пыль плавает густым облаком над головами. В вагоне по-видимому до этого везли известь, на полу и на стенах лежал толстый слой удушливой известковой пыли. Она, разъедая, щекотала глотку словно при фарингите, вызывала мучительный кашель. Все молчат. Все до онемения всех членов утомлены суточным окаменением и легким покачиванием во время хода поезда. Только время от времени скрежещущим железным скрипом звенят цепи, кто-то ворочается, шевеля отекшими ногами. Не хочется ни говорить, ни думать, ни дремать. Какое-то мрачное оцепенение овладело всеми.

Мой сосед слева по кличке Пантера дергает правой рукой, заставляя меня повернуться к нему. Неохотно поворачиваюсь. Смотрю вопросительно в его затуманенные, словно пьяные глаза.

– Что, Пантера?

– Тошно мне что-то. Душу мутит. Послушай, камрад, расскажу тебе одну

историю…

– Рассказывай, если есть охота, а мне в этой духотище и языком пошевелить тяжко. А послушать можно, отчего ж не послушать, все время незаметнее потечет.

В полицейских и каторжных тюрьмах я уже пообтерся и давно заметил, что люди в неволе любят подолгу и обстоятельно рассказывать один другому про свою "горькую судьбину", про свою "злосчастную долюшку". Я понимаю, что выговорившись, они словно бы камень с души снимают, им после этого становится легче нести свой тяжкий крест, легче переносить все то, что обрушилось на их плечи. И еще я заметил, что люди в тюрьмах никогда не подсочиняют, не лгут, они искренни как на исповеди.

– Слушаю, Пантера, слушаю. Говори.

– Помирать мне, камрад, скоро. Знаю. Чувствую. Охота мне перед смертью рассказать тебе. про свою жизнь. К-х-х-е. Жизнь. Жизнью-то это назвать нельзя, омерзение какое-то, ну а все же…

Он, дергая мою руку, почесал свалявшиеся в кошму волосы на затылке, со стоном выпрямился и тихо заговорил.

– Ладно. Слушай. Было это дело в Бухенвальде. Есть такой гадкий лагерь. Сколько, повидал я каторжных тюрем и лагерей – счету нет. Был я и в Нидерхагене, Флоссенбурге, Берген-Бельзене, в Лихтенбурге – гаже Бухенвальда не видывал. Не дай бог никому туда попасть, камрад. Работал я в ту пору в крематории носильщиком трупов. Есть такая страшная работа. Я еще не был на том свете, в аду, но там, думаю, не хуже будет, худшего ада придумать трудно, даже и самому богу, и самому дьяволу. Так вот. Работал я носильщиком трупов. Хоть я и каторжник, и дрянь, а все же немец чистокровный, вот меня туда и определили, вроде милость мне оказали. Работа-то все же легкая, с мертвыми дело имеешь, а мертвые – народ тихий, они не обидят и в зубы не дадут. Все же не камни долбить в штайнбрюке, на каменоломне, там работа каторжная, не калий добывать на калийной шахте в Шпрингене, не на базальтовом карьере вкалывать в Рёгмильде. Работа в крематории, камрад, легкая, только страшная. Даже мне, вечному каторжнику страшная. Начальником крематория был в ту пору гауптшарфюрер Герман Хельбиг. Кровопиец. Скотина. Хуже скотины. Дерьмо…

Все в вагоне неуклюже зашевелились, поворачивая головы в нашу сторону. Рассказ Пантеры заинтересовал всех, даже и тех, кого уже ничто в жизни не интересует.

– Расскажи, расскажи, Пантера, про Хельбига, кое-то и мы о нем наслышаны.

– Сколько он на моих глазах ни в чем неповинных людей побил, камрады. Вот бы кого к пожизненой-то каторге осудить, а того лучше вздернуть бы на перекладине или на буковом суку. Страшный человек. Хитрый, коварный и пресмыкаться умел лучше змеи. Так вот, слушайте. В ту пору чуть не каждую ночь на территории завода ДАВ, а это рядом с крематорием, русских расстреливали. Тысячами. Молодых, старых, всяких. Но больше были молодые. Потом расстреливать в конюшне стали, в "хитром домике", как мы окрестили эту бойню. Расстрелянных на телегах привозили к нам в крематорий для сжигания. Голые, в кровище все. Часто среди трупов оказывались живые. Они приподнимались и просили у нас помощи: "Камрад, я живой, спаси меня…" А, как ты его спасешь, если за спиной у тебя эсэсовцы стоят с пистолетами в руках? Подбегут и добьют чем попало. С хохотом добивали. Стреляли редко. Патроны берегли. В ту пору по всей Германии была объявлена экономия, экономь на всем: на гвоздике, пуговке, нитке, тряпице, а тут – патрон…

Говорил Пантера медленно, с трудом выдавливая из себя каждое слово и все время раскачивался взад-вперед, словно заведенный, словно фарфоровая статуэтка будды, которую я видел в детстве у китайца Сум-ба-хо на станции Ксеньевской на Дальнем Востоке. Изредка поднимал пасмурные глаза и осматривал всех долгим взглядом, но взгляд этих раненных глаз был далеко-далеко, где-то там, в крематории, среди смерти и ужасов. Зачем он все это рассказывал нам, я не очень понимал, но слушал внимательно, чтобы не обидеть. А за стенами текла чужая, совершенно забытая нами, совсем неведомая нам жизнь. Разморенно плавали в горячем воздухе дряблые голоса, тенькала где-то рядом пичуга, кто-то прошел мимо, звук шагов долго и неподвижно висит в сонном воздухе. Где-то, по-видимому на кирхе с хрипотцей ударили несколько раз часы, голосисто и протяжно прокричал петух. От этих звуков пощипывало сердце и становилось муторно на душе. Мы уже давно отвыкли от звуков нормальной человеческой жизни, давно не слышали за толстыми каменными стенами камер ни пения птиц, ни шума дождя, ни шороха листьев на вечерней заре…

– Слушаешь, камрад?

– Говори, Пантера, говори, весь вагон слушает.

– Однажды вечером Хельбиг зашел в нашу штубу, а жили мы тут же, в крематории, рядом с мертвыми, и приказал немедленно загрузить печи коксом. Мы поняли, что ночью будет работа. Около двенадцати часов унтершарфюрер Штоппе приказал нам приступить к работе, сказав при этом: "Работайте быстро и хорошо, карачо, карачо, утром каждый получит по сигарете". А сигарета в лагере кое-что стоила. Вот. Мы пошли к печам. Поступили первые тележки с казненными. Подгоняемые эсэсовцами, мы начали их разгружать. В них были голые женщины. Всякие. Старые, молодые, совсем девчонки. С прическами, с косами, бритые наголо. Убивали по-видимому из пристрелянных заранее пулеметов, почти у всех женщин были прострочены пулями груди. Меня охватил животный ужас. Я грузил их на вагонетки и отправлял в печь в каком-то полубреду. Я думал, что за эту ночь сойду с ума. Руки мои были в крови, вся одежда в крови, в женской крови, а ведь я, рус Иван, до сих пор не знаю, что такое женщина. Только в ту ночь, таская их на вагонетки, понял, что по ослепительной красоте своего тела молоденькая женщина похожа на богинь, каких рисуют на иконах и картинах, а старая больше смахивает на ведьму. В Лихтенбурге, в каторжной тюрьме, лежал я на нарах с одним ученым человеком, коммунистом, то он "Женщина – это прекрасное, возвышенное, ночами говорил мне о женщине: непостижимое человеческим разумом земное существо. Непостижимое и неотразимо привлекательное…" Я на всю жизнь запомнил эти его слова, хотя и не понимаю в них ни на пфенниг, только чувствую душой, что красивое в них что-то было, в словах этих таинственных, божественное…

– Пантера, ты же каторжник, убийца, что ты понимаешь в божественном? – перебил его Макс, мой друг по камере No 13 в каторжной тюрьме, загремев цепями, – ты уж лучше рассказывай о Хельбиге да о мертвых женщинах.

Пантера насупился. Долго раскачивался. Посмотрел на Макса недовольно, даже зло. Сплюнул.

– Не тебе, рус камраду рассказываю. Ты можешь не слушать, если такой умный.

– Ну вот, уже и обиделся. Да я же в шутку сказал.

– Пантера шуток не любит, да и шутить со мной не советую. Ладно. Небо уже светлеть начало. Эсэсовцы орут, психуют: " Карачо! Карачо!" И вдруг, выгружая очередную тележку, я увидел огромные живые глаза. Ресницы шевелились. Прямо в душу мне смотрели два темных влажных зрачка, и что-то в них такое вспыхнуло, что не рассказать мне этого, не умею я этого сделать. Вроде в них молния сверкнула. Я в ужасе отпрянул. Эсэсовец остервенело пнул меня и потянув по затылку кулаком, приказал быстро, быстро разгрузить. Дрожащими руками я взял ее за ноги и глаза закатились. Я слышал ее последний легкий вздох. Толстая окровавленная коса била меня по ногам. Мраморно-белая рука с тонкими длинными пальцами стыдливо прикрывала вьющиеся воздушными кольцами темные волосы внизу живота. она была прекрасна. Даже мертвая. Ее тугие и высокие груди были словно высечены из белого мрамора. Пули прошли чуть ниже их, женщина была высокой. Меня весь день била лихорадка. И много, много дней и ночей после этого. С тех пор она мне снится чуть не каждую ночь. Живая. Веселая, смеющаяся. Толь ко всегда обнаженная. Я не видел ее больше ни в каком наряде. Только обнаженная. Да, да, камрады. Пантера не врет. Зачем ему врать? Ему и жить то осталось, может, жалкий день, а может и час. Только тогда, в ту ночь, Хельбиг заметил, что меня сотрясает дрожь. "Пантера,– сказал он, – тебе тут плохо. Я все вижу. Я переведу тебя на лучшую работу. Хоть ты и каторжник, и подлец, а все ж чистокровный немец, мой земляк. У моего отца большой хутор под Меппеном, а земляка обижать грех перед богом. С завтрашнего дня ты будешь работать со мной в подвале, там легче. Там не будешь видеть так много крови. Удивляюсь, как ты убивал, если сам боишься крови, для убийцы кровь пролить, что стакан ключевой воды в жаркий полдень выпить…" Я обрадовался. Унизительно кланялся и благодарил Хельбига. Даже осмелился и спросил его, откуда так много женщин было? Он удивился, что меня это интересует, но сказал, поморщившись: "Это были украинки и жидовки, жены и дети комиссаров, многие из них сами были комиссарами и жалеть их грешно…"

На следующий день я вышел на работу в подвал. Мрачное подземелье. По крутым каменным ступенькам спускаешься словно в преисподню. В стенах подвала вмонтированы сорок восемь стальных крюков. У входа в подвал по обе стороны дверей стояли две увесистых деревянных кувалды. Я опасливо покосился на них. Подумал: "Для чего бы понадобились тут такие дубины?" Хельбиг, оскалясь и показывая кривые желтые зубы, пояснил: "Чтобы тебя, земляк, не трясла лихорадка и не тошнило от обилия крови, будешь сам глушить вот этими кувалдами русских свиней и вешать их вот на эти крюки. Понял?" И опять оскалился: " Ты же рос среди свиней в болотах под Меппеном, тебе эта работа знакома…" И захохотал словно сам сатана. Я весь сжался. Я хотел вырвать ему глотку, но какая-то сила удержала меня. Вскоре в подвал по одному стали спускаться, всматриваясь в полумрак, раздетые догола русские. Эсэсовцы встречали их, оскалясь, глушили деревянными кувалдами один слева, другой справа, а я должен был вешать их на крюки. Я сказал Хельбигу: " Убей меня сейчас, но тут я работать не стану, это не работа человека, а работа палача, а я хоть, и каторжник вечный, но не палач. Поищи себе другого…" Он страшно, отвратительно ругался, кричал: "Ты не немец. В тебе нет ничего немецкого, арийского, ты трус, ты девчонка, ты дерьмо. Удивляюсь, как ты убивал людей…"

Макс не выдержал, заговорил запальчиво, нервно.

– Варвары! Человечество никогда не простит нам этого. Люди с гневом и отвращением будут смотреть на нас века, будут проклинать женщину, которая породила нас, чудовищ двадцатого века.

– Почему на вас? – возмутился я.– не на вас, а на фашизм.

– Нет, на нас, на немцев. На Германию. А я – немец. Нас будут ненавидеть и презирать за то, что мы допустили на нашей земле фашизм. Мы были близоруки. Мы были пассивны. Мы были доверчивы. Мы хлопали ушами. На нас немцах, и вся вина.

Лицо Пантеры опять окаменело, брови сошлись к переносью.

– Макс, не перебивай. Я уж все доскажу рус камраду. Пусть он знает все. Вот, слушай. Прогнал меня Хельбиг: " Пошел с глаз вон! Трус! Тряпка! Не немец ты. Тебя самого надо с русскими свиньями на крюк. Пошел прочь!"

И вдруг Пантера заупрямился. По лицу его прошла мрачная тень.

– Не хочу больше вспоминать. Тошно мне сегодня. Душу мутит. Это я из-за Магды разговорился. Во сне ее видел сегодня ночью. А так, ну их всех к черту! Катились бы они все к дьяволу, скоты!

– Пантера, неужели правда, что ты, дожив до тридцати трех лет, не знаешь женщин? – усмехаясь, спросил незнакомый мне большеголовый немец. – Совсем, совсем?

По лицу Пантеры опять прошла черная тень. Он насупился, зло замахал руками, сплюнул в сторону обидчика. Но, помолчав, сказал:

– Не знаю, камрады, и не узнаю. Умирать Пантере скоро, ох, как скоро. Слышит моя душа мою смерть. Вы думаете, куда нас везут? Хе, нас везут туда, где для Пантеры уже яма вырыта…

– Может быть не яма, а печь приготовлена. В том крематории, где ты работал.

– Может быть и печь. Не все ли равно. Из праха пришли, прахом станем. Только для чего пришли? В насмешку? На развлеченье сатане?

Долго молчали, прислушивались к голосам за стенами вагона. Пантера нетерпеливо раскачивался, с какой-то жалкой и скорбной улыбкой смотрел на меня. И я опять сравнил его с Молчуном: такие же добрые и обиженные глаза, а ведь он убийца и глаза должны быть у него волчьи, злые, весь мир ненавидящие. Сколько загадок и тайн сокрыто в человеке.

И вдруг Пантера оживился, усмехнулся криво.

– Правда, камрады, один раз в Бухенвальде был случай. Был, камрады, такой случай. Как-то раз получили мы марки за работу. Крохи, но марки, самые настоящие, имперские. Товарищи говорят мне: "Пантера, ты еще здоровый, молодой, в тебе еще кровь играет, бесится, сходи в публичный дом, мы скинемся, поможем тебе уплатить за удовольствие, вернешься, нам все расскажешь, любопытно все же, девочку живую, красивую за соски полапаешь…" Собрали мне марок, в горсть сунули. "Иди, Пантера, наслаждайся жизнью". Знал я, что это – верная смерть. Еще не было случая, чтобы гёфтлинг, ушедший в публичный дом с девочками развлекаться, цел назад воротился. Не припомню я такого случая. Убивают гады, если кто-нибудь без их ведома надумает шляться туда. А не пойти тоже нельзя. Товарищей ослушаться нельзя. Что они решили – то закон. Такие в лагерях правила. Ну, да вы знаете, что вам рассказывать. Пошел я "кровавой дорогой" к публичному дому. Озирался по сторонам. Хоть эсэсовцы строго следили за тем, чтобы гёфтлинги не шлялись к их бабам, однако, находились такие отчаюги, что похаживали. Это я знал. Бабы-то на территории лагеря и по правилам наши были, для нашего брата, но эсэсовцы считали их своими, потому убивали каждого, кто осмелится пойти туда. Вот, слушайте. Пошел я. Дошел. Убить по дороге не убили. Пантера умеет ходить незаметно. А хотя и заметили, то побоялись тронуть, репутация за Пантерой черная. Не каждый отважится связаться с Пантерой, хоть бы и эсэсовец. Они, кстати говоря, жидкие все и трусливые. Подождал немного в передней комнате, фотографии рассматривал. Красивые все. Одна другой лучше. Под фотографиями подписи: Эту зовут Катрин, 17 лет, эту – Жозефина, 20 лет, эту – Мария, 15 лет. Ну и прочее. Всех я не запомнил, много их там. Вышла из боковой комнаты маленькая такая, стройная, головка красивая, как у куколки, что в детстве доводилось видеть на рождественских открытках у хозяина, в халатике шелковом, а халатик весь в цветах незнакомых и ярких, глаза режет, У нас в степи под Меппеном таких цветов нет. Духом каким-то незнакомым пахнуло от нее. Посмотрела на меня жалостливо. Спросила: "Немец?" Сказал. Она полу халатика откинула вот эдак, щелчком пальчика, у меня искры из глаз брызнули, и голова закружилась: там, под халатиком-то ничего не было больше кроме… Спросила меня ласково: "Миленький, тебе чего? Или этого? – рукой под халатик показала на треугольничек кучерявый, – или быть может хлебца белого вынести? А?" Я, недолго думая, брякнул: "Конечно хлебца белого, забыл уже, когда хлеб настоящий ел". Ушла она, усмехаясь, через минуту-две возвратилась с булкой белого хлеба. И такого хлеба! Да я его не только отродясь не едал, а даже и не видал и не нюхал. Бауэр-то кормил нас, батраков, хлебом с мякиной да отрубями, а уж о тюрьмах и говорить нечего. Я за булку и удирать, а она вдогонку: "Миленький, а марки?" Ах, да, марки, вспомнил я, вернулся, разжал ладонь с марками. Она выскребла, захохотала звонко. "Ну, теперь иди, иди, миленький, поешь, а снова захочешь женщину – опять приходи…"

В вагоне дружно захохотали.

– Вот это кавалер!

– Ай да Пантера!

– Бабник ты, Пантера!

– По красивым девкам шлялся.

– Го-го-го, ха-ха-ха…

Макс сердился, нервничал.

– Плакать надо, а вы смеетесь. Над чем же вы смеетесь? Над трагедией

человеческой смеетесь? Стыдно, камрады.

– Ах, перед смертью не наплачешься…

– Ну а дальше?

– А, дальше что? Бежал назад без оглядки. Хлеб жрал. Ребятам совсем маленькую краюшку принес, говорю: нате и вы попробуйте. Они, как и вы тоже смеялись и издевались над Пантерой. Хе, пусть смеются, а я хлеба наелся хоть один раз в жизни. А женщина, что ж женщина, бог с ней, во сне вот опять увижу и ладно…

Когда возбуждение спало и все притихли, пристыженные Максом, старшим среди нас, я попросил досказать историю с Хельбигом. Поезд по-прежнему стоял. Духота в вагоне сгущалась. Задремать было нельзя, так уж лучше слушать что-нибудь. Пантера охотно досказал.

– Ну вот, прогнал меня Хельбиг с бранью. Тут и началось такое…Попал я к другому негодяю и садисту обершарфюреру Шмидту. Крутого нрава эсэсовец был. Совсем дикий. А когда, камрады, к дикому, невежественному человеку попадает власть – он становится сатаной. Что ни делаю – все не так. Мучает и мучает меня. Гоняет по непролазной грязи бегом, подзывает. "Ах, ты, свинья, почему не начистил ботинки?" И в морду. Раз, другой, третий. Одной рукой, другой. Бил больно. Рука была тяжелая. Закушу губы, стисну зубы, стерплю. Начищу ботинки, блестят. Опять, пальцем согнутым подзывает. "Ах, ты, свинья, да ты совсем не работал сегодня, у тебя на ботинках ни пятнышка, ни пылинки". И – в морду. Пятнышко на куртке в морду. Плохо стоишь – в морду. Стой прямо, чего сутулишься. А я отроду сутул. Я по двенадцать часов стоял по стойке "смирно" в воротах, в проходе, и каждый входящий в лагерь и выходящий из него эсэсовец лупил меня. Я часами делал штрафные упражнения, ходил "гусиным шагом". каждое воскресенье меня лишали пищи. меня пороли на "козле", меня подвешивали вниз головой на столбе, приковывали голого к стене на двое и трое суток, меня купали в нечистотах. Ах, да всего и не перечислишь…

Пантера сплюнул. Долго молчал, раскачиваясь. Все молча ожидали продолжения его рассказа, не смея прервать его мрачное раздумье.

– Однажды, в воскресный день Шмидт пришел в наш блок. "Пантера, – говорит он, – я был недостаточно добр к тебе. Ты все же имперский немец, а не какая-нибудь там польская или русская свинья, хоть ты и трус, крови боишься. Я хочу искупить перед тобой свою вину, обрести спокойствие духа, совесть очистить. Кто милосерд к несчастным – тот блажен. Пойдем со мной на охоту. Ты сильный. С тобой на пантеру и тигра иди смело. Люблю я тебя, подлеца. Собирайся. Поохотимся в лесу, вдруг кабанчик попадется или косуля. С лагерфюрером у меня все договорено. Милостиво разрешил, хотя и не положено, законом запрещается. Ферботен…" Я стал собираться. Товарищи посмотрели на меня с завистью, мол, везет же Пантере, с охранником на охоту идет. Поохотятся, выпьют, закусят, еще и песню споют, доброе старое время вспомнят. А я-то знал, что тут опять подвох какой-то таится. Но пошел. Вышли за браму. Эсэсовец дежурный оскалился, подмигнул Шмидту: "На охоту?" "На охоту, – ответил Шмидт, – может быть кабанчика подстрелю. " В глазах – смех. Прошли указатель карачо-вег. Идем молча. В лес зашли. А в лесу, камрады, благодать божья, птички поют, цветочки разные цветут на полянках. Рай. Шмидт вверх посматривает, на кроны буков. Остановился около векового бука. Смеется. "Ну, Пантера, теперь будем с тобой охотиться, – говорит похохатывая, зубы свои желтые скаля, – раздевайся и лезь на дерево, ты будешь обезьяна, а я охотник. Прыгай с ветки на ветку, быстро прыгай, а то застрелю. А прыгать ты можешь, вон лапищи-то у тебя какие длинные, точно как у обезьяны". Так я и знал, что какую-то штучку выкинет со мной истязатель, понял, что привел он меня, чтобы убить тут при попытке к бегству, марки наградные получить и домой на недельку в отпуск съездить. У них такое правило: захотел кого убить – убивай, лагерфюреру скажешь: убит при попытке к бегству. Получаешь за убитого награду и отпуск домой. И пришла мне мысль прежде чем он убьет меня, я должен убить его. Или я его, или он меня. Третьего тут быть не должно. Смотрю, он достает парабеллум, магазин проверил, с предохранителя снял. Поиграл в руках пистолетом. будет охотиться на обезьяну. Я разделся. Одежду свою полосатую под ствол положил. Злость во мне ключом закипает. Полез на дерево. Забрался на самую макушку. Бук разлапистый. Крона густая. Ветви с туловище толщиной. Думаю себе, что сразу убить он меня не убьет, не дамся. Прыгаю с ветки на ветку, ловко прыгаю, в теле у меня гибкость и руки длинные. Попрыгал, попрыгал, и все время за толстые ветви прячусь, пулей он меня достать не может, хотя и стреляет, целясь. Потом я, камрады, и в самом деле пантерой стал, собрался весь, изловчился и с высоты метров шести прыгнул на него и за глотку. Даже не пискнул. Огляделся. Людей поблизости нет. Знаю, яма есть не так далеко, уборная для охраны. Поволок я его, бросил в уборную, в кишащее червями дерьмо, и бежать. Сгоряча не сообразил, надо было форму его одеть, только и в форме далеко не ушел бы, фигура у меня не эсэсовская и на лице клеймо вечного каторжника, шеи у них длинные, а у меня почти нет ее, весь в руки вырос, ну, и голова каторжная, наполовину бритая, фуражку-то снять нельзя было бы, да и морда сильно испитая, у каждого из нас судьбой особая печать на лице поставлена, хоть в какую форму оденься, а сразу видно, что арестант ты, каторжник.

Все слушали с окаменевшими лицами и все словно загипнотизированные смотрели на его большие длинные руки, покоившиеся на сомкнутых коленях.

– Шел я ночами, – продолжал Пантера, неторопливо выдавливая из себя слова, словно камни тяжелые перекатывал, – спал, где утро застанет. В канавах, под мостами, в дыре какой-нибудь сырой, вонючей, лишь бы от глаз людских подальше. Одежду свою полосатую сменил на вторую ночь: нашарил в летней кухне штаны брезентовые, куртку рваную, в краску вымазанную, самая подходящая одежда для бродяги, на голову шляпу старую перестарую, молью иссеченную нашел на третью ночь. На душе веселей стало. На батрака стал похож, не на каторжанина. В церкви один раз на алтаре спал с богами вместе. Кирха на отшибе от селения стояла, раму вынял и залез. Тут-то уж в безопасности можно было поспать. Только жутковато мне, каторжнику и убийце с богами было, неловко как-то. А когда уснул, то ведьмы и черти снились, рогатые, с длинными хвостами, а рожами все на убитого Шмидта похожи. Черти, в кирхе-то…

– В кирхе серебра, и золота много, набрал бы, дурак…

– Золото жрать не станешь, а хлебушка там не было, все зауголья на алтаре обшарил. Да и не жаден я на золото, что я вор что ли, эх ты… Вором Пантера никогда не был и не будет…

– Не мешайте! – строго прикрикнул Макс, и все притихли, – досказывай, камрад, досказывай.

– Поймали голубчика на седьмые сутки. Спящего. Собаки нанюхали. Заковали в железо и в каторжную тюрьму. Чуть-чуть до Меппенских болот не дошел. Так и не увидел Магду. А теперь уж не увижу. Помирать Пантере скоро. Вот такая, камрады, история…

– Эх, Пантера, Пантера, – сказал мне Макс по-русски, – за убийство сидит, уголовник, "зеленый", а посмотришь на него, душа мягкая как у ребенка, вот что жизнь с людьми делает. Попроси его, пусть он о себе расскажет. Славный парень, жалко мне его, жизни ведь совсем не видел. Тяжко, тяжко на земле быть праведником, а он праведник, хоть и зовет себя убийцей и каторжником.

А Пантеру спросил:

– Пантера, а сколько ты душ загубил?

– Душ? – Пантера кисло поморщился. – Не знаю.

– Что? Так много, что и не считал, или со счета сбился?

– Я, камрад, не разбойничал, души не губил. – Я наказывал зло, ибо сказано, что сотворивший зло, зло в ответ и получит. Я воздавал только заслуженное. На тот свет я отправил три скота. А души? Не думаю, что у этих скотов были души…

– Эх, Пантера, Пантера, светлая у тебя душа, хоть и убийца ты.

– Я не пастор, души своей не знаю, – Пантера улыбался, – все говорят, что мерзавец, негодяй, каторжник. А какая у каторжника душа? Как и у тех скотов, которых я в преисподню спустил…

– Пантера, – ласково попросил я, – расскажи еще о себе, говорят, что у тебя судьба необычная.

Пантера поморщился. Замахал длинными руками, дергая и мою руку.

– О чем мне рассказывать? Кто я такой, да и где она, жизнь моя? Короткая, в карман уместится, а карман-то у меня дырявый. По Магде вот что-то стал тосковать. Не снилась раньше, сколько ни вымаливал у бога перед сном, а теперь каждую ночь снится, видать, перед смертью. Во сне только и живу.

Он опустил виновато глаза, перестал раскачиваться, тяжело, как-то утробно вздохнул.

– Детства у меня не было. Юности тоже. Вот я такой и получился нескладный, дрянь, каторжник, сукин сын. Не стану я ничего рассказывать. Тошно мне, камрады. Душа в смятении. И чего вы ко мне пристали? Начало доброго пути – делать правду, а я с юности столкнулся с ложью и злом. Какой уж из меня человек…

В глазах его остро сверкнула печаль как у доброй, незаслуженно обиженной хозяином собаки.

Макс хитровато подмигнул мне, мол, не отступайся, расспрашивай.

– Расскажи тогда нам о Магде, – попросил я, дергая цепью его правую руку. – Кто такая Магда?

– Магда? – он вскинул на всех растревоженные глаза. – О Магде, пожалуй, можно. Магда – это часть моей души. Что ж Магда – батрачка одна. На свинарнике у богатого бауэра вместе работали. Давно это было. Мне только восемнадцатый шел. Имя у меня еще было в ту пору человеческое – Иоганн. Я с двенадцати лет на свинарнике работал, кормил бауэру свиней. Фашисту пузо салом набивал. Было это в болотах за Меппеном. Городок есть такой, слыхали, небось. Небольшой. В городке том и заводов-то один- единственный, гвоздильный, гвозди делает. А вокруг простор. В какую сторону не взгляни – равнина, болота, редкие кустики, рощицы, озеринки. Ветерок по равнине свободно гуляет, травку к земле клонит, озорничает с молодыми березками. А до чего же хороши зорьки в меппенских болотах! Выйдешь на рассвете. Тихо вокруг. Озеринки дымятся, небо светлеет, розовеет. На душе хорошо. Жить хочется. Как давно это было. А работа что? Свиньи, навоз. Хорошо. Молодой. Силы много, играючи работал. А потом Магду встретил. С первого раза, как увидел, засветилось во мне что-то, веселей на белый свет смотреть стало, песни петь потянуло. А песни народные в том краю душевные, грусть на душу навевают. Спать стал тревожно. Сладкая была пора, как вспомню. А Магда батрачка такая же, как и я, свиней кормила в соседнем свинарнике. Худенькая, стройная, платьице пестренькое выше колен. А ноги сильные, быстрые, и талия тонкая-тонкая как у осы. Одинокая, беззащитная, сирота круглая, ни отца, ни матери. Пройдет она в свой свинарник, а я воткну вилы в навоз и смотрю ей вслед не отрываясь, и так бы летел следом, летел, а нельзя. Хозяин строг был, вольностей не любил, у каждого свое место было. Вот кто такая Магда. И зачем она вам?

– Полюбил, значит, Магду?

Пантера угрюмо молчал. Низко уронил голову и скрестив большие ладони рук на коленях, о чем-то думал. Глаз его мне не было видно. Потом, словно очнулся от дремоты и заговорил тихо и грустно.

– Полюбил ли? Не знаю, камрады, как все это называется. Вечерами, бывало, посидим вместе под березкой, помолчим и разойдемся по своим конурам. У меня там же, при свинарнике, небольшая комнатенка была: печка, стол, стул, топчан для спанья, на топчане тюфяк тощий вроде тюремного, соломенный. Магда с другими батрачками тоже жила в конуре, только та конура в бараке находилась, не в свинарнике, какое лицо было у Магды – забыл. И глаза какие – тоже забыл. Все забыл. Вот голос иногда слушаю по ночам. Особенно, когда ветер за стеной воет, и вдруг в этот вой явственно вплетается Магдин голос, тоненький, тоненький, каким кричала тогда, на помощь меня звала. Хозяин Магду приметил, и ноги ее сильные приметил, и талию тонкую. Часто стал наведываться в свинарник. Зайдет ко мне, трубкой попыхтит, кабана по холке похлопает и к Магде. Как пойдет он в ее свинарник – заноет мое сердце, затрепещет, места себе не находил. Хозяин немолодой уже был, но крепкий, невыработанный, бык быком. слышу я один раз крик, тонкий, тонкий, ниточкой рвется: "И-о-ган-н". Понял все. Голос Магдин узнал. Как был с вилами в руках – кинулся на крик. Сначала ноги белые, сахарные увидел, волосы Магдины огненные на соломе раскиданы. Ну, я вгорячах и пырнул вилами в его широченную спину. Раз пырнул, выдернул и еще раз пырнул. Отпихнул ногами его тушу, взял Магду на руки, вынес на свет и опустил. Трясется вся, плачет, слезы ручьями из глаз льются. и пошла она, бедная, платьице свое единственное, изодранное руками запахивает. Догнал, спросил ее: "Надругался над тобой?" Головой покачала: "Нет, Иоганн, не успел. Ты помешал. Если бы не ты. Иоганн…" Приехала полиция из Меппена, "Браслеты" на руки и пинком в машину: дрянь, негодяй. Когда брали, Магда в ноги упала, плакала, руки мои закованные целовала. Потом осудили. Пятнадцать лет каторги. В каторжную тюрьму в Вальдгейм заперли. За пятнадцать замков. Гадкая тюрьма.

– Был. Знаю, – прервал его Макс.

– Там-то мне и имя новое дали – Пантера. С тех пор и стал я ходить по белу свету со звериным именем. Из Вальдгейма в Лихтенбург отправили, оттуда в Бухенвальд. В лагерях и тюрьмах тоже навоз. Свиньи кругом. Душно. В Лихтенбурге подружился я с одним старичком. Худенький такой, квёлый. В чем душа держится. Силенки никакой. Покашливал часто, кровью отплёвывался. Карлом звали. Тоже была пожизненная, как и у меня теперь. Политический. Коммунист. Я в этом, камрады, ни хрена не понимаю, только нутром чувствую, что ученый был старичок и в словах его, а мы часто с ним беседовали, великая и мудрая была правда. Много я от него узнал, да только жаль, что не пригодилась и уже не пригодится мне наука эта. У эсэсовцев он был на особом счету и издевались над ним больше, чем над кем-нибудь другим. Бьют его эсэсовцы, бьют, скоро совсем забьют. Жалко мне до слез старичка того стало и порешил я за него заступиться. Работали один раз вместе, траншею копали. Эсэсовец пинает старика каблуками кованых своих ботинок и в лицо, и в живот, и лежачего уже бьет. Я смотрел, смотрел, выскочил из ямы, охраннику тому заехал по башке вислоухой, да, видать, не рассчитал малость, кулак у меня тяжелый, отдал охранник душу всевышнему. опять судили. К смертной казни присудили, да какой-то дурак помиловал, заменил петлю пожизненной каторгой. Сказали: дрянь, неисправимый, сгноить в тюрьме. Вот и гноят. Шестнадцать лет гноят. А Магду жалко…

Пантера махнул рукой. Насупился. Я понял, что тревожить его память больше уже нельзя. Молчали и остальные. В вагоне наступила гнетущая тишина.

И вдруг в эту знойную, тяжелую, давящую тишину вплелась песня, протяжная, душевная, печальная. Пели в три женских голоса. Голоса молодые, сочные, грудные. Я вслушался в режущие по сердцу слова и узнал аргентинскую песню "Голубка" на немецком языке. В песне задыхалась любовь, в песне была безысходная тоска долгой разлуки. В песне была сердечная боль и мука. Печальные голоса отдавали кому-то невыплаканную боль. Все съежились, притихли. Все низко уронили головы. Даже цепи перестали греметь протяжным железным скрипом. А я уже был далеко-далеко от своего побратима Пантеры, прикованного ко мне тяжелыми цепями, от его печального рассказа о Магде, и бархатный плеск родной волны ласково касался моего сердца, и теплые лучи спелого лета грели мою остуженную долгой разлукой с родной русской землей душу. И увидел я плавный полет сизокрылой голубки над отчим домом, и услышал я далекий, зовущий и тоскующий голос женщины, и легкие воздушные складки белого платья овеяли нежным шорохом мою засыпающую память, и тонкий вкрадчивый аромат цветущих черемух моей юности пахнул мне в лицо. песня, песня… А, голоса взмывали, рвали распаренный зноем воздух, и летели, летели…

– Макс, дорогой мой, поют-то как! – тихо сказал я. – Сердце рвут на части.

Макс не ответил. Он низко уронил седую голову на скованные руки. Макс слушал.

– Почему ты не отвечаешь, Макс? Разве не коснулась твоей души, твоего сердца эта тоскующая песня? Почему ты молчишь? Помоги мне склеить воедино эту человеческую тоску о загубленной любви с живыми глазами голой женщины, доставленной на тележке с трупами в бухенвальдский крематорий, это выплакиваемое женское страдание с бьющейся по ногам Пантеры окровавленной косой. Как мне совместить в душе все это? Как поставить рядом деревянную кувалду и сорок восемь стальных крючьев для повешения в мрачном подвале крематория с родниковой чистотой и задушевностью сочных женских голосов? Как? Ведь плохие люди песен не поют.

Макс мрачнел, слушая мою длинную и непривычно возвышенную тираду, загадочно улыбался, сказал взволнованно.

– Да, ты прав. Плохие люди песен не поют. Эта песня меня порадовала. Душа у народа жива. Народ воскреснет. Да, похоронив фашизм, народ воскреснет. Это, друг, поет будущее моей Германии. Новой Германии, о которой всю жизнь мечтал Эрнст Тельман.

Я все понял.

Все понял Пантера.

Больше мы не проронили ни звука.

Вскоре поезд пошел. В щели вагона начал прорываться свежий ветерок. Стало легче дышать. Люди уронили головы, задремали. ..

Выгружались ночью на станции Веймар. Прочитав на низком приземистом здании вокзала размашисто написанное готикой название, пантера вздохнул и побледнел.

– Камрады, это же опять Бухенвальд. Мой бог! Мой бог!

Вздрогнул и я. Я с детства мечтал увидеть этот город, город великого Гёте, одного из любимейших моих поэтов. Гёте – это Веймар. Веймар – это Гёте.

В черном бархатном небе бледно мерцали звезды. Над облегченно вздыхающей землей струился теплый предутренний ветерок, донося тончайшие ароматы цветов. Высоко над головами, в невидимых в темноте кронах, перешептывались листья вековых платанов и буков. Земля вздыхала во сне. Земля жила. Земля Гёте и Баха. Она пела недопетую великими немцами вечную песню жизни.

И я подумал: " Может быть вот эти платаны и буки такой же сказочной ночью давно-давно когда-то нашептывали Гете мелодии его мудрых, нежных и вечных песен, он проходил этими тропинками в мудром раздумье, он смотрел на эти низкие звезды, он слышал шум листвы этих буков…"

Но вот раздались гортанные команды принимающих транспорт у тюремной охраны эсэсовцев, рычание собак, лязг оружия, вспышки карманных фонарей, глухие звуки ударов, циничная ругань. Это вернуло меня на горькую и оскверненную варварами землю. Какими дикими, какими нелепыми были эти звуки среди великолепия роскошной ночи и еще звучавшей в ушах вечной песни жизни и любви.

Колонну окружили автоматчики с овчарками, и она медленно потянулась в гору.

– Поворот головы влево, поворот головы вправо, один голос и – стреляем без предупреждения.

– Г-х-х-х-ав-в!

– Р-р-р-р-р…

– Шнеллер! Шнеллер!..

Глухо и вразнобой загремели цепи. Над колонной закурилось густое облако поднятой кандалами теплой летней пыли. Небо заметно бледнело. Сияние низких звезд меркло, отдалялось. Равнодушно плывущая краем неба луна слабо поливала теплую землю мертвым холодным сиянием. Завизжала, захохотала в губах здоровенного эсэсовца губная гармоника, ей подвизгивали овчарки, сзади колонны треснула автоматная очередь, кого-то уже пристрелили.

Но вот далеко-далеко в долине чуть приметно обозначилась светлая полоска, она быстро увеличивалась в размерах, набухала румянцем, бесшумно потёк свежий понизовый рассветный ветерок. Он принес из долины тонкий аромат луговых цветов, остро запахло медом, подсыхающей скошенной травой, а еще через несколько минут вполнеба запылала веселая ярко-малиновая заря.

И как черный дикий призрак вырос на малиновом фоне, давя грубыми очертаниями алость зари, огромный грязно-черный орел с хищно распластанными крыльями и свастикой в изогнутом клюве. Острые когти ног вонзились в бетонный постамент, словно в жертву. За орлом показались нагромождения мрачных зданий, потянуло тяжелыми, горько-кислыми запахами, дымом, гниением и смертью.

Транспорт прибыл в концлагерь Бухенвальд.

… Вечером того же дня Пантеру повесили на аппельплаце. Он принял смерть спокойно, даже торжественно. Я вспомнил дословно его рассказ в вагоне и понял, что единственная и заветная мечта всей его жизни – увидеть Магду – не осуществилась и теперь жизнь потеряла для него всякий смысл. Бывают в жизни человека периоды, когда жить становится невыносимо тяжко, когда каждый прожитый час и день становятся обузой, даже наказанием, злым и несправедливым. Пантера слишком много видел в своей жизни наказаний и не хотел их продолжения. Я понял это по его гордому и независимому взгляду, по его спокойному, как бы окаменевшему лицу, по его презрительной улыбке. Он презирал все: и этих палачей, и эту жестокую несправедливую жизнь, он по-видимому проклинал тот день и тот миг, когда появился неизвестно для чего в этом мире. Только когда палач шагнул к нему, чтобы выбить из-под ног грубый толстоногий стулец, губы Пантеры пришли в движение, они что-то беззвучно прошептали. Видимо, с Магдой прощался, своей единственной святой земной любовью, с которой начались все его беды.

ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ

Просыпаясь утром этого дня, я слышу всегда одни и те же ласковые голоса:

– С днем рождения, дорогой!

– С днем рождения, милый!..

я блаженно потягиваюсь и как на крыльях вылетаю из мягкой и теплой постели. А из кухни уже доносится тонкий аппетитный аромат доходящего в духовке праздничного рыбного пирога, дымящихся пельменей и мантов, слЫшится стук ножа, режущего свежие огурцы, плывет их тянкий ароматный запах. И от этих ласковых слов, от торжественности всего происходящего вокруг ты чувствуешь, как все твое существо переполняется тихой ликующей радостью. И снега за окном идет как-то по-особенному, плавно, торжественно, и в комнатах становится светлее, и на душе у тебя тепло-тепло.

Уже получены поздравительные телеграммы от далеких сыновей. каждый год они приходят из новых мест, то из Рио-де-Жанейро, Сиднея, Лондона и Лиссабона, то из Сингапура и Лас-Пальмаса, Одессы и Каира. В какой бы точке земного шара ни находились мои орлы, мои далекие сыновья, советские моряки и переводчики – в этот день они вместе с отцом, рядом, за шумным праздничным столом, прилетели уже в отцовский дом телеграммы с теплом, нежностью и приветом: "С днем рождения, дорогой папа!" Скоро начнут собираться гости. Посыплются звонкие поцелуи в обе щеки, шумные поздравления и застенчивое, неловкое вручение скромных подарков и букетов алых гвоздик. Скоро будет шумно и весело, тесно музыке, зимних цветов звону и смеху. Но одно тягостное, страшное воспоминание всегда омрачает мне этот светлый день. Его не властны прогнать, отпугнуть или заглушить ни хрустальный звон посуды в столовой, ни звонкий смех гостей, ни тонкие ароматы, плывущие из кухни, ни тишина зимнего дня и торжественный плавный полет снежинок за окном. Это воспоминание сочится из моей памяти змеиным ядом, отравляя каждый раз светлый мирный праздник. В ожидании гостей я сажусь в свое любимое кресло, раскуриваю турецкую трубку, подарок старшего сына, затягиваюсь и в облаках табачного дыма начинают вырисовываться, плыть воспоминания.

…Проснулся я задолго до подъема. Замер. Прислушался, вглядываясь в мрак. Постепенно из пухлой темноты выплыл белесый квадрат окна, за которым металась ветреная студеная ночь. С пустынного аппеля налетал шальными порывами мокрый ветер, ушибленно воя, падал. Загустившаяся предрассветная тишина недобро притаилась. Остывающая чугунная печка сыпала в темноту бледные угасающие искры. От нее тянуло кисло-прелым запахом невысохших портянок, распаренной прорезиненной тканью арестантских колодок, удушливым смрадом неперегоревшего кокса. Около печки копошилось темное пятно. Кто-то грелся.

"Не меньше часа до подъема, – с горьким сожалением подумал я, – угораздило же проснуться, потерять самые сладкие минуты утреннего сна, а теперь уж сколько ни ворочайся – не уснешь".

В транспортном блоке концлагеря я вторые сутки и почти никого не знаю. Три недели назад рассвирепевший эсэсовец перебил мне прикладом карабина ключицу, и я валялся в больничном бараке, в ревире. Случилось это так. Мы копали траншею. Земли под лопатой почти не было – сплошная отполированная галька. Прежде чем выбросить из ямы лопату, надо было долго и усердно подолбить кайлом. Эсэсовцы лютовали. То слева, то справа висело над головой:

– Карачо! Карачо!

Били не унимаясь. Пососут вонючие немецкие сигареты и опять долбят, и долбят нас. Заключенные землю копают внизу траншеи, а эсэсовцы сверху прикладами и каблуками кованых сапог долбят заключенных. День был длинным и холодным. Сверху, из грязно-бурого неба сыпался то дождь, то снег, мокрый, липкий. В руках у меня была месяцеобразная кирка, с одной сторо ны заостренная, с другой приплюснутая. Вогнав острый конец под гальку, я так накал, что одна половина кирки отломилась у самого держака. Надо было забросить ее незаметно, может быть и обошлось бы все, а я перевернул целым концом и опять начал долбить. Эсэсовец, увидев это, побагровел от ярости и так приложил приклад своего карабина к моей ключице, что я упал и выдохнуть не мог. "Добьют, – подумал я, – вставать надо". Поднялся кое-как, долбить снова стал. Так доработал до конца дня. А наутро – в больничный барак, какой уж из меня работник. Чех-хирург ощупал, головой покачал и приказал положить в ревир. Три недели вылежал и вот снова попал в транспортный блок, опять на работу. Куда-то попаду?

В бараке стали чаще ворочаться, кашлять, вставая, скрипеть нарами, лениво и сонно переругиваться друг с другом, сморкаться и чихать. Барак просыпался. А меня не покидала какая-то непонятная, напряженная и тоскливая тревога. С чего бы это? Откуда исходит давно неиспытанное, щемящее сердце беспокойство? Я, как и каждый из нас давно уже смирился с мыслью, что песенка твоя спета, прожил день и ладно, о завтрашнем дне не загадывай. А тут вдруг беспокойство. Я повернулся на левый бок, прижался потеснее к товарищу, натянул на голову одеяло, надо подремать до подъема. Но тревожное чувство не проходило. и вдруг я сорвался и сел на нарах, обхватив колени руками.

– Черт подери! – воскликнул я, – сегодня же день моего рождения, сегодня мне исполняется двадцать. Боже мой! Только двадцать! А ведь я уже старик старый, старый. По виду мне все семьдесят можно дать.

– Что? – проснулся и сел на нарах и мой сосед.

– Да нет, ничего. Просто приснилось страшное.

– А, ну, ложись, ложись, поспим еще малость…

И, зевнув, натянул на голову одеяло. А я сидел и озирался по сторонам Пронзительные лучи прожектора нащупали наше темное оконце, на мгновение озарили его беспокойными потоками желтого света, вырвали из черноты бледно-восковые лица спящих товарищей. А я был в каком-то бреду. Мне показалось, что окно залито тихим и ясным светом морозного заката. Васильев вечер. Авсень. Восьмой день святок. С улицы доносятся веселые голоса ватаги колядующих: "На счастье, на здоровье, на новое лето, роди, Боже, жито, пшеницю и всякую пашницю". Просторная комната в нашем старом доме залита потоками этого жидкого, золотистого закатного света. За окном, в палисаднике резвятся на ветке рябины синицы, из кухни доносится голос матери. Она печет блины и зовет меня, именинника, поесть свеженких, горяченьких. По всему селу зажигаются огни. Все село на ногах. Васильев вечер. Во всем разгуле святочные гадания. Проказы ведьм, норовящих украсть у людей месяц. Совсем муторно стало. Отмахнулся от непрошенного видения и лег. Но видения продолжались. И опять память унесла меня далеко, далеко отсюда, из этого липкого предрассветного мрака, из этого битком набитого голодными, полуживыми людьми барака в то неуловимо призрачное время, когда я был совсем иным. И увидел я себя белокурым десятилетним крепышом. В бесконечном небе плавится жаркое июльское солнце, в прохладной листве приземистых ветл дурашливо прячется от зноя ветер. Бесконечный заливной луг за рекой купается в голубоватой дымке, бесконечной и такой же голубой и праздничной кажется и моя жизнь. Я иду, взявшись за руки с большим и добрым отцом на покос. На плече у меня коса, настоящая, литовка. Отец что-то серьезно и деловито говорит мне густым теплым баском, а я жадно впитываю в себя каждое слово и чувствую, что расту, становлюсь совсем взрослым. Потом мы утопаем в буйной луговой некоси. Отец учит косить. На лугу тихо, безветренно, в нос дунуть нечем. Коса скользит легко, со звоном: в-ж-ж-ж-ж-ик, в-к-н-ж-и-к. Высокие травы ложатся покорно, с легким вздохом. А запахи! Хмельно и медово пахнет клевер, пьянким ароматом маминых кос пахнет ночная фиалка, тонкий нежный аромат повилики щекочет ноздри, обвораживает и томит едва уловимый запах сон-травы. А ветер спит, и тишина нежится. Косит отец, будто песню поет. "Замечай, сынок, все на земле устроено на диво мудро и все тебе для радости. Травка растет – для радости, букашка малая ползет, и та радует: смотри, мол, и я живу. Все в мире для радости дадено, а какое есть зло и горе черное, то все окромя смерти человеком самим придумано…" С травами и цветами разговаривает отец как с живыми, каждая травинка у него имя имеет, васильки зовутся бледными, овсяница пестренькой, дрок – желтун, колокольчики – молочные, незабудки – кудреватые. Я сладко жмурюсь, словно и вправду вижу отца, и луговую некось, и ныряющих в глубоком, бледном от зноя небе веселых жаворонков. А видения наплывают. Вот мы сидим в резной тени луговой ивы, блаженно вытянув гудящие ноги, наслаждаемся прохладой, тишиной и отдыхом. Солнце повернуло на вечер. Небо стало гуще, в нем добавилось больше голубизны, от ракит и ветл потянулись по лугу длинные дрожащие тени. Отец поднимается, берет меня за руку, говорит радостно: "Пошли, сынок, домой, на сегодня хватит. Ты у меня молодец, совсем уже как взрослый косишь…"

Я вздрагиваю. Смотрю ошалело на окно, по которому опять шарит луч прожектора. "О, боже мой! Да неужели все это было когда-то? И жаворонки, и луговая ива, и теплый рокочущий басок отца? Как давно, давно все это было. Где-то горюнится теперь одна-одинешенька осевшая от тяжести лет отцовская могила, и редко навещают ее сыновья, разбросанные войной по всей земле-матушке. А десятилетний белокурый крепыш лежит на четвертом ярусе нар в битком набитом умирающими людьми бараке в фашистском концлагере. Был когда-то Василием, а здесь стал рус Иваном, как Иоганн стал Пантерой, а Фриц – Молчуном…" Мне хочется подольше побыть с тем белокурым мальчиком, я пытаюсь снова вызвать из прошлого его облик, но его расплывающееся лицо тонет в дрожащей темени. В бараке начали еще громче кашлять и сморкаться, у брамы залаяли собаки, на угловой вышке отрывисто тявкнул пулемет. Мысли и видения оборвались. Репродуктор всхрапнул, поскрипел, заревел:

1 Гутен морген /нем/ – доброе утро.
2 Неулинг? / нем/ – новичок?
3 Вас гиб тес неуес? / нем/ – Что? Ого!
4 Вохин? /нем/ – куда?
5 Драйцен /нем/ – тринадцать.
6 Вас ист лос? /нем/ – что случилось?
7 Зибен, ахт, нойн /нем/ – семь, восемь, девять.
8 Нох айн манн? /нем/ – еще один человек?
9 Айн манн кранк? /нем/ – один человек больной.
10 Яволь! /нем/ – так точно.
11 Васен? /нем, неправильное/ – что?
12 Ферботен /нем/ – запрещено.
13 Руэ /нем/ – молчать!
14 Файгенбаум! /нем/ – фига.
Продолжить чтение