Читать онлайн Попович бесплатно

Попович

© Шаргунов С.А.

© ООО «Издательство АСТ».

* * *

Часть первая

1

Пластмассовый щелчок – резкий, как выстрел.

Клавиша упрямая, но палец отца упрямее.

Свет яростно залил комнату, не давая темени ни малейшей надежды укрыться под кровать, или забиться в уголок, или притаиться в складке одеяла.

– Рота, подъём! – в отцовском зычном голосе плеснулась весёлая власть.

«Первый возглас, репетирует…» – подумал Лука, не шевелясь.

Тимоша вскочил, как будто и не спал.

– Доброе утро, – пискляво-ласковое, и мальчик зашмякал пятками по полу. – С праздником!

– С праздником!

«Благословляется», – понял Лука, не размыкая век, которые кололо электричество, и слыша, как отец бормочет благодушно: «Во имя Отца и Сына…» и чмокает младшего в макушку.

– А с этим что?

– Он опять всю ночь читал, – Тимоша принял тот же насмешливый тон. – Я в три проснулся, специально на часы посмотрел, он ещё не спал… Говорю: «Лука, ты утром не встанешь».

Лука услышал, как приближается отец. Сейчас нагнётся, поцелует, щекоча мокрой бородкой, или начнёт слегка тормошить под хихиканье брата.

Он нехотя сел на кровати с закрытыми глазами и потянулся.

Он тянул руки вперёд со сжатыми кулаками, словно упираясь в невидимую стену.

Он знал всё, что сейчас увидит, открыв глаза.

Увидит, как улыбается отец, бодрый и прямой, русые, сырые, зачёсанные назад волосы, хвостик, перехваченный резинкой: ни одного седого волоска, хотя ему скоро пятьдесят. Длинное тело одето в чёрный подрясник с узкими рукавами; улыбаясь, он поводит плечами, как будто ему тесно. Папа худой. Он говорит, что священники бывают или худые, или толстые, потому что подолгу стоят и это влияет на обмен веществ.

Брат, голоногий худыш (может, тоже потому что много стоит на службах), в белых трусиках и белой маечке, с показной ловкостью заправляет и ровняет постель.

Комната – та же, что и всегда. Старый рассохшийся книжный шкаф, забитый до отказа, икеевская мебель: шкаф для одежды и друг против друга две кровати. По углам комнаты два одинаковых письменных стола, между ними – окно. На столе Луки, кроме ноута и мобильника, куча книг и тетрадей и белые спутавшиеся провода зарядок («Змеиное гнездо», – шутит папа).

На стенах – иконы, а в правом углу над кроватью Луки – деревянное распятие и вечно горящая лампадка.

У брата над изголовьем кнопкой приколот его детский рисунок: огромный жёлтый солнечный круг с красными буквами «ХВ» испускает во все стороны красные молниевидные лучи-стрелы, на которые наколоты коричневые рогатые и хвостатые фигурки бесов, замершие в мучительных изломах и изгибах.

Это Тимоша нарисовал в подарок родителям, однажды на Пасху.

Лука в детстве тоже много такого рисовал…

Он открыл глаза и, продолжая потягиваться, с вялой улыбочкой слабо махнул отцу, не торопясь вылезать из-под одеяла, силой воли утихомиривая неизбежную утреннюю проклятую тугую тяжесть. Лишь бы прыткий братик не подскочил и не сорвал покров…

Братик был занят: автоматично, как будто делая зарядку, крестился и кланялся, касаясь рукой пола, и негромко творил утреннее правило.

В приоткрытую дверь, боднув её и расширив проход, вбежала трёхцветная кошка Чича.

«Угаси разжение восстания телесного», – мысленно попросил Лука, зависая в облаке молитвенной фразы, и это сразу помогло.

Откинув одеяло, он нашарил тапки и шагнул под благословение.

– С праздником…

– С праздником…

Они порывисто расцеловались, троекратно. Влажные скулы отца освежали и бодрили. Кошка тёрлась об их ноги, кружа, мурлыча и пытаясь оплести собой.

– Молиться и мыться, – ласково сказал отец коронную фразу, в смешке его торжествовала всё та же весёлая власть, и вышел из комнаты.

Лука схватил подушку и швырнул в брата. Тот вскрикнул, жалобно, как подбитая птица.

Они пошли умываться. В пластмассовом стаканчике рядышком пёстро стояла вся их семья: две щётки – мамина, белая, и папина, синяя – уже мокрые и распушённые. Братья взяли свои: Лука – зелёную, Тимоша – красную, и начали чистить зубы: Тимоша над раковиной, Лука над ванной.

Он нагнулся и подставил рот под прохладную сильную струю воды, словно с ней целуясь, вымывая пену пасты, ополаскивая всё лицо, жмурясь от брызг. В голове крутилась почему-то песенка на английском: “I’ve been drinkin’, I’ve been drinkin’…”

Ему мнилось, что вода подыгрывает и подпевает чернокожей завывающей девице.

Тимоша как всегда прополоскал рот из чашки с кипячёной водой, он тщательно сплёвывал снова и снова и косился на брата, присматриваясь к шевелению его губ и горловым движениям.

– Эй! Ты чё?

Лука не слышал, упоённый шумом воды и внутренней песенкой. Пристальные глаза Тимоши обличительно расширились, он тронул брата за плечо.

Лука вопросительно смотрел на него вполоборота, продолжая целоваться с водой.

– Ты чё, глотаешь, что ли?

– Не глотаю, не ори! – Лука резко выключил кран и распрямился.

– Я видел, ты пил!

– Отстань!

– Я всё папе расскажу!

В ванную заглянула мать, нарядная, в шерстяном шоколадном платье и шёлковом голубом платке:

– Доброе утро, зайчики! С праздником!

– С праздником! – ответили разом оба, и тут же Тимоша возбуждённо продолжил:

– Он воду глотает.

– Я не глотаю… – Лука, комкая полотенце, утирал лицо.

Они были приучены не пить ни капли до причастия.

За спиной матери выросла фигура в подряснике:

– Что там у вас?

– Ничего, пап, – Тимоша уже звучал умильно, – поторапливаю его.

– Ты и себя поторопи! Выходить пора! Надя пишет, пробки везде…

Отец умел водить, но его возили – во избежание искушений, как загадочно говорил он сам. Лука часто воображал эти искушения, способные встать на пути священника, спешащего на литургию. Шаткий прохожий, всю ночь пробухавший, тенью скользнёт под колёса. Визг тормозов, общий крик… Неподвижное тело, из-под которого расползается лужа крови, в свете фар похожая на вино. А священнику кровь нельзя проливать. Нет, отцу было не до дороги, он, посуровев, готовился к службе и читал каноны из маленького ветхого иерейского молитвослова, надвинув на брови бархатную лиловую скуфейку.

За рулём как всегда сидела Надя, бледно-прозрачная блондиночка, миловидная вредина.

Охранница Каддафи – называл её про себя Лука, где-то вычитавший, что ливийского правителя охраняли боевые девственницы.

Надя была родом из Обнинска, там жили её родители, с которыми, как слышал Лука, она почти не общалась: они были нецерковными, переживали, что потеряли дочь и у неё нет личной жизни.

Когда-то Надя училась в Гнесинке, пришла петь в хор, быстро втянулась и решила посвятить всю себя батюшке. Лука не знал, сколько ей точно лет – могло быть тридцать, могло быть больше, – но выглядела она по-дюймовочьи юно и со временем не менялась, только подсыхала, черты её заострялись, и в этой законсервированной детскости он подозревал какую-то патологию.

В Москве Надя обитала в одной из комнат храмового дома причта. Когда Артоболевские переезжали на дачу, жила с ними.

В жизни Луки одновременно с матерью постоянно присутствовала и мачеха. Лука знал и чувствовал, что она не любит маму, и это взаимно, но ещё больше Надя не терпела других прихожанок. На самом деле мачех было несколько. За внимание отца Андрея и возможность опекать его быт боролись и соперничали. Ещё недавно ближайшей помощницей была Зина, которая потом обиделась на что-то и ушла из прихода.

С Зиной братьям приходилось нелегко, но Надя не жаловала их ещё больше, то обидно поучая, то подкалывая, то закладывая из-за любой провинности. Они платили ей тем же и, если у неё случался какой-то раздор с отцом, умело раздували ссору, стараясь вывести её из себя.

– Не долби, – потребовала Надя от Тимоши, который коленом нервно ударял по её креслу.

– Я не долбю, – возразил мальчик, снова стукнув.

– Тимофей! – отец Андрей обернулся к сыну, и тот испуганно замер.

2

Артоболевские жили на Таганке.

Миновав высотку на Котельнической, машина проползла по набережной вдоль стены Кремля, обогнула Боровицкий холм и, скользнув ближайшими переулками, остановилась в Староваганьковском.

Храм Святителя Николая, где отец Андрей служил одиннадцатый год, затерялся в самом центре города, заслонённый пышным, как свадебный торт, Домом Пашкова.

Надя высадила их у входа и повела машину чуть дальше, чтобы загнать в железные ворота, которые побежал открывать Тимоша.

В это апрельское утро храм казался только что нарисованным на сером ватмане, со своими жёлтыми стенами и железным светло-зелёным куполом. Он был влажен от тонкой мороси и недавно сошедшего снега, и влажно было всё вокруг – небо, асфальт, припаркованные машины, плитка тротуара, высоченная бело-серая каменная ограда с арочным входом. Фреска на храмовой стене ярко манила и будоражила непросохшей краской: сорок – Лука недавно пересчитывал: сорок ровно – обнажённых, в разноцветных набедренных повязках смуглых мучеников на ультрамариновом фоне.

Мама раздала деньги извечным нищим у калитки и поспешила к дому причта – проверить готовность праздничной трапезы.

Лука задумчиво следовал за отцом по кровавому, тёмному от сырости ковру, протянутому из открытых дверей храма до самой улицы. Ковёр для архиерея.

С порога их окружил строгий, глубоко въевшийся душноватый аромат, как будто эти лоснящиеся стены были не из мрамора, а из смёрзшегося ладана.

Они сняли верхнюю одежду в закутке, за свечным ящиком. Лука сменил ботинки на лёгкие штиблеты, любовно обитые мамой войлоком.

Обычно отца пытались задержать разговорами и просьбами, но в этот раз прихожане его не трогали – он стоял и негромко беседовал с людьми, которые сопутствовали высокому гостю.

Архиерея ещё не было, а они уже прибыли и облачились: несколько иподьяконов, дьякон и командующий парадом – горбоносый протоиерей с длинными волосами. «Архиерейская сволочь», – называл их папа шутливо за глаза. Так в старину говорили про тех, кого волок за собой архиерей.

Эти люди источали высокомерие и силу. Особенно Луке не понравился долговязый иподьякон, лет на пять его старше – тонкие губы, аккуратный пробор, – который секундно глянул на него и презрительно сморгнул.

Лука пошёл к алтарю бесшумным шагом по мраморным полированным плиткам.

Он шёл, чуя сладостный цветочный запах: крупные лилии сочно белели из высоких керамических ваз рядом с иконами… От этих цветов белоснежные своды и стены казались белее обычного.

Вообще, Лука мог бы пройти по храму с закрытыми глазами.

Он знал и помнил всё: заупокойный золотой Канон, где свечи шепчутся и тают отлетающими душами, и тусклый образ Богородицы в глубине киота, и мозаику, выложенную цветными острыми камешками в другом, малом, затенённом сейчас приделе, – смиренные Борис и Глеб на вздыбленных конях… И редкие – сумрачными проталинами – старинные росписи на выбеленных сводах. Лука с детства мог показать, где кто изображён, и рассказать историю каждой фрески.

Он шёл параллельно ковровой дорожке, которая достигала середины храма и покрывала квадратное возвышение – кафедру, предназначенную для архиерея, с седалищем без спинки, обитым багряным бархатом.

Уже на солее кто-то резво пырнул его пальцем в спину. Понимая, что это подоспел Тимоша, и не оборачиваясь, Лука надавил на дверь алтаря.

В алтаре они, размашисто крестясь, троекратно, соперничая в скорости и не уступая друг другу, сотворили земные поклоны.

– И укрепи мя в предлежащую службу Твою, да неосужденно предстану страшному престолу…

Снаружи, со стороны царских врат, доносились входные молитвы, которые наборматывал отец, вышедший на солею.

– Простите меня, отцы и братия! – выдохнул он сокрушённо, и ответом ему, как всегда, был растроганный ропот прихожан.

Он влетел в алтарь, обдав сыновей тёплым воздухом, расцеловал престол и, расстегнув пуговицу на вороте, сбросил рясу на руки подскочившему к нему седому пономарю Степану.

Отец принялся торопливо облачаться, тихо молясь и целуя отдельные части одеяния.

Облачение было голубым, как и полагалось в Богородичный праздник.

Лука и Тимоша тоже сняли с вешалок пошитые по их росту, приятно скользящие и прохладные стихари и уложили на столике: сначала заломив крылья рукавов, потом дважды сложив пополам и сделав похожими на пышные пироги.

– Благослови, владыка! – вырвался первым Тимоша.

«Это не игра», – порой серчал отец, заметив, что они соревнуются, кто будет первым, но сейчас он безмолвно рассёк воздух красиво сложенной десницей, опустил её на крест, белевший поверх тканого пирога, и мальчик чмокнул родную руку.

Тимоша с вызовом глянул на брата и бросился в пучину стихаря. Запутавшись в рукаве, чуть его не порвав, он тут же вынырнул из ворота, гордо разглаживая складки и одёргивая полы, маленький и рыжий. «Неужели ему уже двенадцать?» – подумал Лука, безучастным видом показывая, что не собирается спешить.

Он ещё повременил и привычным движением погрузился в своё ангельское облачение, пронизанное острыми солнечными нитями и местами заляпанное воском.

Обычно до начала службы сыновья исповедовались отцу, который был им ещё и отцом духовным. Тимоша отчитался, как обычно, кратко и шёпотом, на ухо папе, низко склонившему голову. Лука стал плести чепуху, что-то пустое – гордыня, долгоспание… – в который раз желая сказать другое, мучительно важное, но не говоря. Он скрыл грех. Опять обманул отца. И отошёл, притворно беззаботный.

Они даже не заметили, как в алтаре возник ещё один человек в подряснике. Он уверенно проследовал к престолу, приложился к его краю и, развернувшись, направился к настоятелю.

Лука смотрел на него с любопытством: невысокий и плотный, вьющаяся чёрная борода, круглая, почти лысая голова, сумрачные глаза с тёмными кругами.

Отец Андрей предупредительно потянулся к человеку навстречу, и тот облобызал его.

Понизив голос, принялся что-то доверительно рассказывать, как будто тоже каялся. Донеслись слова: «монах, монастырь…»

Луке показалось, что от повыцветшего подрясника, залатанного на рукаве лиловыми нитками, пахнет палёным.

– Понимаете, вы в такой день к нам попали, – с неловкой улыбкой разъяснял отец. – Не только праздник, но и архиерейская служба. Но вы не уходите, вы тут постойте, помолитесь, а после литургии приходите к нам на трапезу, поговорим…

– Спаси Христос! – монах широко улыбнулся, так что в углах его глаз возникли острые лучики морщинок.

– Едет! – в алтарь ворвался долговязый иподьякон и потряс над головой мобильником.

Весть вмиг облетела храм: заволновались и загудели прихожане.

Лука и Тимоша переглянулись, по-братски стукнули кулаком о кулак и заспешили за отцом, поведшим отряд в облачениях сквозь народ – по ковровой дорожке.

На улице было по-прежнему гадко и ветрено, в сыром воздухе мелькали колючие брызги, но казалось, всё расцвечивает невидимая краска праздника. Луку и Тимошу вечно утепляли, в такую погоду запрещали ходить без шапки, но только не сейчас. Бог ведь не попустит простыть своим служителям, так же как нельзя заразиться, причащаясь с чумным из одной чаши. Братья ёжились в тонких стихарях, но этот холод ожидания бодрил мышцы и подстёгивал нервы.

Под торжественный перезвон колоколов остановилась чёрная машина, из нее выдвинулся посох, ощупывающий тротуар, показался чёрный клобук, и постепенно выбрался владыка целиком. На груди у него раскачивалась панагия – круглый медальон с иконкой Богородицы. Это был грузный человек, на вид гораздо старше их отца, с щекастым бледным лицом, сужавшимся книзу, и длинной узкой посеребрённой бородой.

Несколько девочек в белых и голубых платочках, дочки прихожан, робко протянули ему каждая по лилии, которые он, благосклонно улыбаясь, передал проворному иподьякону и двинулся дальше, по ковру, внутрь храма, с коричневатым следом пыльцы на шёлковом отвороте рукава своей широкой рясы.

Едва архиерей вступил в храм, два иподьякона ловкими, заправскими движениями набросили фиолетовую мантию ему на плечи.

Тёмный посох теперь заменил золотистый глянцевитый жезл с металлическими ручками-змеями, жадно глядевшими друг на дружку, с язычками-стрелами в разинутых пастях.

Архиерей прошествовал до царских врат, при этом шлейф его мантии придерживал один из прислужников.

Поднявшись на солею, он трижды благословил народ перекрещенными рукой и жезлом.

– Исполаете деспота! – загремел хор. – Исполаете деспота!

Пение, в котором Луке всегда мерещилось что-то кровожадно-грозное, хотя он знал, что это просто пожелание владыке долгих лет жизни.

А тот, придерживаемый под локти, уже переместился на кафедру и замер на круглом коврике под ликующие песнопения хора, позволяя себя разоблачать и облачать… Закружились в таинственных танцах подступавшие и отступавшие, а вместе с ними клобук, мантия, подсакосник, епитрахиль, серебряные поручи… «Как они всё запоминают? – подумал Лука, моргая от этой завораживающей круговерти. – Нельзя сбиться, ошибиться, невозможно упустить ни одну деталь…» Архиерей высоко воздел руки, словно сдаваясь в плен. Иподьякона, сосредоточенные и скорые, заматывали их с двух сторон по часовой стрелке белыми тесёмками…

На подносе подплыла большая митра-корона. Он с натужностью тяжеловеса водрузил её на себя.

Один иподьякон вытащил бороду владыки из-под саккоса, а другой, наоборот, заправил его затылочные волосы.

– Благословенно царство Отца, и Сына, и Святаго Духа… – услышав слабый и благоговейный голос отца, Лука поспешил в алтарь.

Там, в углу, у приоткрытого окна, забранного решёткой, широко крестился новоприбывший монах.

Лука нырнул в укрытие между каменными белыми стенами и выглянул из выреза над низкой арочной дверью. Его взгляд пролетел к середине храма, где молодые паладины продолжали загадочный церемониал возле своего владыки.

Один склонился с серебряным блюдом и кувшином и белым полотенцем на плечах. Другой выхватил кувшин и стал поливать деспоту его сложенные ладонями вверх руки…

В кармане запульсировал мобильник.

Это был Егор из класса, он уже перестал звонить и теперь писал в вацап:

«Ты где?»

«Сегодня праздник», – написал Лука и добавил смайлик с высунутым языком.

Вообще-то сегодня, в понедельник, была контрольная по алгебре.

«Прогульщик!» – ответил друг.

«Нехристь!))» – написал Лука.

– Опять в телефоне?! – заглянул в укрытие Тимоша, злорадно грозя кулаком.

– Ты что, шпион? – Лука быстро схоронил мобильник в прорезь стихаря и, передразнивая, тоже погрозил брату.

Несколько лет назад, когда Тимоша был несмышлёным забиякой, Лука его сдерживал и воспитывал, читал вслух жития святых, объяснял, что нельзя, а что обязательно. Раньше Лука наставлял его, укреплял в вере и цыкал и щипался, если он озорничал в церкви. А потом что-то незаметно поменялось, и теперь уже Тимоша цыкал на Луку.

Словно бы назло брату, Лука не спешил покидать укрытие.

Он перевёл взгляд на певчих прямо за дверью. Им было не до него: они разевали рты и переворачивали листы, а маленькая востроносая регентша всплёскивала руками. Сегодня они пели громче и торжественнее обычного. Он наблюдал совсем-совсем вблизи их тревожные и одновременно отрешённые лица, пока они на разные голоса ткали одну протяжную пряжу…

Тем временем в алтаре стало тесно и суетно – владыка Гавриил вступил в царские врата, и затем набилась его свита.

Лука подобрался поближе к гостю, который на горнем месте уселся на кресло, покрытое голубой парчой, чуть запрокинув спокойное, как бы сонливое лицо к огонькам семисвечника.

– Кадило! – повелительно бросил кто-то из свиты.

Обжигающее слово подхватил местный дьякон, перекинул пономарю Степану, а тот – Луке и Тимоше. Они привычно устремились к электронагревателю.

Лука уложил круглый брикет угля на раскалённые докрасна извивы решётки.

Братья, нагнувшись к самому жару, голова к голове, задули изо всех сил, взметая чёрную пыльцу.

Отец предпочитал модернистскому химическому углю старый-добрый, фундаменталистский, что, разумеется, затягивало дело.

Лука перевернул брикет латунными щипцами, и они снова принялись отчаянно дуть.

Тимоша вздёрнул крышечку кадила за звякающие цепочки. Лука, зажав щипцами, отправил в тёмную чашечку горячий кругляш.

– Дай сюда! – шёпотом прикрикнул Лука на брата, который зачерпнул несколько крохоток ладана дрожащей чайной ложечкой и мешкал, решая, куда их сыпать.

Над кадилом навис лысый монах.

Он как-то шипяще дохнул, и сквозь первобытную черноту вмиг пробилось багровое свечение.

А дальше – Лука видел такое впервые – длинный, чуть загнутый коготь его мизинца принялся метко и быстро цеплять из коробочки смуглые кристаллы ладана и, бесстрашно щёлкая о стенки кадила, ронять их – один за другим – по краям розовеющего пекла.

Этот странный продолговатый ноготь летал туда-сюда, как хищная птица, сквозь нараставший дым.

Монах закончил за какие-то секунды, и Степан потащил дымящее кадило к дьякону, а тот передал его главному гостю.

Архиерей закадил во все стороны, звеня бубенцами и заволакивая алтарь густым клубящимся серебром.

– Исполаете деспота! – загремел грозовой раскат хора.

Лука слушал и смотрел, не видя и не слыша, погрузившись в поток случайных мыслей.

Он привык путешествовать внутри себя во время долгих служб.

Он понимал, что грешит, но утешался тем, что грех нестыдный и нестрашный, исповедовать который легко: «праздные помыслы на службе». Гораздо страшнее тот главный и тайный, справиться с которым не хватало сил. Тот, который делал бессмысленной эту службу и венчавшее её причастие.

– Дикирий! Трикирий! Быстрее! Быстрее! – пронеслось по алтарю.

Пришло время чтения Евангелия, и сыновьям настоятеля по блату было доверено охранять огнями Слово Божье.

Выйдя из разных дверей, Лука и Тимоша со свечами над головами приблизились по солее к амвону, где на подставке аналоя перед дьяконом лежала распахнутая книга, окованная золотой медью.

Лука стоял в профиль к народу, стараясь не шевелиться, не раскачивать свечи и даже лицо держать неподвижным, хотя и скашивал глаза на книгу и поглядывал на брата, который тоже прикидывался истуканчиком.

Воск падал сверху и лизал руки. Сначала это горячо и больно, затем даже приятно: щекотная корочка. Бывало, от неосторожного качка воск лился на голову и мама потом его выстригала.

Лука смотрел на церковнославянские узоры на больших страницах, пока раскатистый голос вытягивал фразы высокими заоблачными пиками, чередуя с крутыми обрывами пауз.

Отрывок, который читал дьякон, начинался в книге киноварью – алой, длинной, красиво нарисованной буквой.

– И вшед к ней ангел рече: радуйся, благодатная… – возглашал он, раздуваемый своим сочным голосом, и ноздри его трепетали, и колыхалось пламя слева и справа. – Рече же Мариамь ко ангелу: како будет сие, идеже мужа не знаю? – дьякон при всей торжественной толщине голоса тончайше менял интонацию, становясь то девой, то её собеседником, то рассказчиком: – И отвещав ангел рече ей: Дух святый найдет на тя… Рече же Мариамь: се, раба Господня: буди мне по глаголу твоему… – Бездонный пятисекундный провал тишины, онемевший храм, взлёт над головами, к гулкому куполу, полному красок и солнечной дымки: – И отиде от нея ааааангеееел…

Дьякон захлопнул Евангелие, звонко защёлкнул застёжки и прошествовал в царские врата, обеими руками воздымая книгу на уровне бороды.

В алтаре Лука сразу же направился к подоконнику. Над бумагой счистил ножом восковую накипь со свечей и освободил фитили, утонувшие в тёплом жире, скомкал бумагу, попутно вытирая пальцы, и швырнул мятый шар в картонную коробку, где копился святой хлам для сжигания.

За всем этим безмолвно наблюдал стоявший рядом монах, который улыбнулся одними глазами или даже морщинками возле них.

Лука кивнул ему и снова протиснулся поближе к престолу, чтобы постараться ничего не упустить.

В ту же минуту перед ним разыгралась неприятная сцена.

– Яко милостив и человеколюбец Бог еси… – бодро начал отец Андрей.

– Черёд владыки! – шикнул на него горбоносый протоиерей.

– …и Тебе славу воссылаем… – невозмутимо подхватил архиерей, сохраняя на лице выражение надмирности.

Луке стало обидно и стыдно за отца, которого оборвали в его же храме.

Папа, как-то косо улыбаясь, снял очки и виновато протёр рукавом.

Он часто говорил: «В церкви, как в армии. Послушание превыше молитвы».

А служба продолжалась, и вот уже хор затянул бесплотными, нечеловеческими голосами, в которых мнилось ледяное бледно-голубое сияние стратосферы:

– Иже херувимы тайно образующе…

– Иже херувимы… – горячо, вполголоса завторил архиерей.

– Яко да царя всех подымем! – возгласил дьякон, воздев руку с длинной парчовой лентой, пересекавшей его грудь.

Лука увидел, что лицо у отца жалобно морщится и глаза у него туманны, и понял: он сдерживает слёзы, как бывало с ним в особые моменты службы.

«Может, тоже заплакать? Всякое ныне житейское отложим попечение…» Он попытался разжалобиться и размягчиться, плавая на волнах чудесных звуков, но слёзы не выжимались и в голову лезла посторонняя чепуха.

– Аще и предстоят Тебе тысящи Архангелов и тмы Ангелов, Херувими и Серафими шестокрилатии, многоочитии, возвышащиися пернатии, – бормотал архиерей как бы в обморочном томленье.

А вокруг завывали потусторонние вихри голосов:

– Свят, свят, свят…

«Неужели прямо сейчас эти ангелы здесь и вино превращается в кровь? Интересно, как там Леся? А что с контрольной? Заставят переписывать? О чём я, Боже, думаю? Не надо думать, надо не думать, святой момент! Хотя что толку от моих молитв… Всё равно я…»

– …Того, Благий, не отими от нас, но обнови нас, молящих Ти ся, – простонал архиерей, закатывая глаза.

Его рука поплыла над чашей, благословляя.

– Аминь! Аминь! Аминь! – завосклицал он и начал грузно оседать, приподняв облачение и пробуя плиту, как воду, сначала одним коленом, потом другим.

Все опустились тоже.

Впереди Луки долговязый иподьякон сломался пополам, уткнулся в пол и тут же взвился, подскочил к медленно встающему владыке и поддержал его за локоть.

– Чтец! – пронеслось по алтарю. – Чтец!

– Лука! – отец перебрал в воздухе двумя пальцами, изображая бегущего человечка.

Минуту спустя Лука вынес на солею подсвечник с трепещущим наискось огоньком свечи, мазнул глазом по народу, сгрудившемуся в ожидании причастия, повернулся к алтарю и ощутил, как потеют руки.

Он читал с десяти лет и всё это время наивно не испытывал волнения, как будто читает один, для себя.

В последний год стала накатывать тревога понимания, что его видит и слышит много людей. А вдруг собьётся или почувствует себя плохо от духоты и от того, что прислуживает натощак…

Он открыл книгу на месте чёрной тканой закладки, и бурая обложка, которую сжимал, увлажнилась от его пальцев.

Он знал эти молитвы наизусть и стал читать хрипловато, стараясь сделать голос взрослее.

Молитву не обязательно читать до конца. Если увидишь, что алая завеса за вратами отдёрнулась, – доводи фразу до точки, восклицай: «Аминь», хватай подсвечник и, задув свечу, уноси в алтарь.

– И якоже не отринул еси подобную мне блудницу и грешную… – читал Лука с покаянной монотонностью, когда за вратами раздалось шевеление, но это мог быть обманный звук, – сице умилосердися и о мне грешнем… – выждал, глянул на врата и, ничего не дождавшись, продолжил, чётко и привычно выговаривая сложные слова самоуничижения: – и якоже не возгнушался еси скверных ея уст и нечистых, целующих Тя, – он вспомнил о вчерашнем поцелуе с Лесей, торопливом, но глубоком, – ниже моих возгнушайся сквернших оныя уст и нечистших, ниже мерзких моих и нечистых устен, – завесу отдёрнули, деревянный стук, створки подались назад, – и сквернаго и нечистейшаго моего язы́ка. Аминь!

Сжимая молитвослов правой рукой, Лука левой отодвинул скользкий подсвечник, пока из открывшихся врат с золотой чашей выступал сам архиерей.

Народу были вынесены две чаши.

Одну на амвоне держал владыка, а справа, подальше, с чашей поменьше вышел настоятель.

К обоим выстроились ожидающие очереди.

Лука успел заметить маму, стоявшую первой к архиерею. Может, она и хотела причаститься у мужа, но Лука понимал: в том, что она выбрала другого, было своего рода гостеприимство. Рядом с ней, тоже, вероятно, показывая своё радушие, стояли важные для храма женщины: казначейша, староста, директриса воскресной школы…

Он и пономарь Степан действовали автоматично, натягивая красный плат под каждое горло, и, едва драгоценная частица попадала в рот, Лука старательно вытирал его широким краем.

Причастники были в расстёгнутой уличной одежде, но отдельные избранные без неё: они разделись в закутке для духовенства.

Многих из тех, кому он вытирал рот, Лука знал всю жизнь: вот этого седобородого, в костюме-тройке литератора, или иконописицу с тёмными усиками, или многодетную семью Смирновых: тощий муж под приглядом полной, вновь беременной жены поднимал к чаше дочек-погодок…

– А, скажи: а! – приказал он самой мелкой и добавил: – Авдотья!

Остальные сами пролепетали свои имена: «Евдокия», «Пелагея», «Марфа»…

Юная прихожанка Варя записывала таинство на маленькую видеокамеру, прислонившись к мраморной колонне.

Он покосился на соседних причастников: людей там и там толпилось примерно поровну. Некоторые, как бы образумившись, перетекали в очередь к папе.

В этот момент одна причастница закашлялась, и он рванул плат к её губам, затыкая опасность.

Летом – Лука не был свидетелем, но ему рассказывали – Степан сплоховал, и священная морось выпала изо рта какой-то старушки на пол. Туда перевернули из кадила раздробленный горящий уголь, потом всё собрали тряпкой, сожгли её, а пепел высыпали в «непопираемое место» – цветочную клумбу во дворе.

Лука причащался последним, крестом сложив руки на груди и чётко назвав своё имя, так, будто папа мог его забыть.

Та ужасная мысль, которую он отгонял всю службу, теперь заняла его целиком и ослепляла золотом чаши. А что же делать? Не причаститься? Сказать: «Я недостоин», – и отойти? Вокруг все смотрят, папа не поймёт… Он принял и проглотил сладкий комочек и снова, как и раньше, ощутил сошествие ада через глотку по пищеводу.

В суд и во осуждение, в суд и во осуждение…

Вернувшись в алтарь, Лука, привычно и ловко смешав на столике кагор из графина и кипяток из электрочайника, сделал себе запивку и стал потягивать её из любимого золотистого ковшика вприкуску с просфорой.

Лысый монах, скромно стоявший всё там же, около подоконника, опять смотрел на него улыбающимися, даже смеющимися глазами.

– Будете?

Монах утвердительно мигнул, и Лука быстро приготовил такую же теплоту в серебряной чашечке, которую подал вместе с просфорой.

Лука и монах смотрели сквозь замызганное стекло и узорчатую решётку во двор, где ворона, нелепо подрыгивая крылом, будто кадя, шастала возле гранитного креста.

– Ну давай! – и, прежде чем Лука сообразил, что тот хочет, монах чокнулся с ним: ковш о ковш.

Допил залпом и, чавкая остатками просфоры, буднично спросил:

– А ты никогда не ел бутерброд с пеплом?

– Нет, – удивлённо сказал Лука.

– Вкус как у яичницы. Если ещё посолить хорошенько… Попробуй, меня ещё вспомнишь.

И в его горле мягко забулькал смешок.

А дальше были молебен, долгая проповедь владыки, краткое ответное слово настоятеля, всеобщее целование креста…

3

Наконец всё закончилось, и в алтаре остались только двое: отец Андрей и его дорогой гость, освободившийся от большей части праздничных доспехов.

– Как необычно, – архиерей подошёл к витражу перед престолом, прицокивая языком.

– Цельный кусок, – сказал отец Андрей, желая впечатлить. – Рисунок, между прочим, с обратной стороны.

– С обратной? – епископ приблизил лицо к стеклографии.

Это была гордость храма – Воскресение Христово: высокогорная голубизна неба и фигура сияющего чемпиона, вонзившего в снежное облако крест, похожий на лыжную палку.

– Большая редкость, – кивнул архиерей уважительно.

Чувствуя его поощрительный интерес, настоятель не удержался прибавить негромкой скороговоркой:

– В храме Пимена Великого тоже очень красивый запрестольный образ, но, правда, с трещиной. Там сын Введенского за отцом гонялся и швырнул напрестольным крестом. А попал не в папу, а в Сына Божьего. И так, с конца двадцатых, эта трещина. Раскольники…

– Да уж, какие сынки бывают… – протянул архиерей со вздохом. – Твои сегодня грамотно прислуживали. В попы готовишь?

– Как Бог даст.

– Трудно сейчас молодёжи, столько соблазнов… Да и храмам, конечно, нелегко.

– Всё Божьей помощью, – и только тут отец Андрей спохватился.

Ещё утром он передал конверт иподьякону, в котором было пятнадцать тысяч: пятёрка для него и других ребят. И теперь зачарованно, будто впервые разглядывая витраж, он быстро обыскал себя и бережно втолкнул в архиерейскую длань другой конверт, толще и шире.

– Зачем? – архиерей отдёрнул руку и замотал головой, размётывая жидко-седые длинные волосы.

– Так принято… Так положено, – отец Андрей осторожно наступал конвертом и при этом отводил взгляд. Для него всегда было мукой давать деньги и мукой вдвойне на этом настаивать. – Просто… простая… благодарность. Так всегда…

– Оставь. Прекрати, – ласково запричитал архиерей. – Нет, милый мой, мне не надо, – он завершил их слабую борьбу победным толчком, и покрасневший настоятель запихнул помятый конверт обратно в глубокий карман подрясника в компанию к запискам, исповедям, нескольким крохоткам ладана и окаменевшей просфоре, обёрнутой бумажкой. – Вы ведь нас и так питаете. – Архиерей сочувственно улыбнулся: – Скажи по правде: туго?

И попал в больное место каждого настоятеля.

Приход отправлял немалую дань «на общецерковные нужды» – полмиллиона в год. Ближе к Новому году тревога нарастала: а что, если собрать не получится? Наскребалось с треб, продажи свечей, иконок, книг и пожертвований. А ещё надо было платить за свет, воду, отопление. И ещё хору из семи голосов, псаломщику Степану, иерею Сергию, дьякону Дионисию, двум уборщицам и сторожихам, какую-то копеечку продавщице за ящиком, да и себе недостойному. И всё с налогами. Расписываясь за тридцать тысяч рублей, отец Андрей, разумеется, кое-что добирал другими деньгами, которые совали ему в бумажках и конвертах благодарные прихожане или те, кому он освящал квартиру или крестил детей, но и этими же деньгами то и дело затыкал очередную дыру приходского хозяйства.

И к сегодняшнему празднику надо было не только собрать денег, но и наполнить храм цветами, а трапезную винами и яствами.

– Туговато, – скромно признал он.

– А жертвователей разве нет? Вы ж не где-нибудь, самый центр.

– В этом и проблема. Жителей не густо. Приход маленький.

Они вышли из алтаря, и тотчас их обступили. За лицами духовными теснились лица мирские: отборные прихожане, державшиеся на благоговейной дистанции.

Все отправились во двор.

Небо прояснилось, из лужиц смотрела мутная бирюза.

Дверь в старинное каменное здание, называвшееся домом причта, была приветливо распахнута и подпёрта камнем.

Съестной дух усиливался по мере продвижения тускло освещённым коридорчиком к светлой столовой. Там были сдвинуты в ряд несколько столов под белыми скатертями, на которых темнели бутылки вина и розовели графины с морсом.

Грянул тропарь.

За первым столом на стульях разместились архиерей, по правую руку от него – настоятель с медным колокольчиком у тарелки, другие священники и вся архиерейская сволочь. Остальных ждали длинные скамьи. Братья тоже сели на скамью, чуть поодаль от отца, возле матушки. В еде торжествовала рыба, которая дозволялась в этот праздничный день: студень, уха, котлетки… Подавали женщины в светлых платках и белых фартуках, расторопные и молчаливые.

Под звяканье приборов и общее чавканье, пытаясь заполнить молчание и как-то развлечь владыку, отец Андрей принялся повествовать об этой удивительной местности. Ваганьковский холм – один из семи московских холмов. Ваганы, скоморохи, псари играли на инструментах и возились с ловчими собаками. Даже был такой глагол «ваганькаться» – забавлять, играть, баловаться…

Его речь увязла в шуме трапезы, но он всё равно нервно вещал, не касаясь еды и питья, о том, как сюда ходил молиться Гоголь, и Лука ощутил лёгкий стыд за папину словоохотливость, но тут архиерей, перехватив колокольчик, принялся греметь, пока все не затихли.

– За это надо выпить! – предложил гость и распевно протянул: – Отцу настоятелю многая лета!

Пугливыми девичьими струнами дрогнули голоса там, где сидел хор, но соединились в напористое пение, нестройно и радостно поддержанное всеми:

– Многая лета! Многая лета! Многая лета!

– С праздником! С праздником! – смущённо улыбался отец Андрей, раскланиваясь и чокаясь.

Лука украдкой достал телефон и заглянул в вацап.

«Жесть», – сообщил ему Егор, отправив малиновую рожицу с клыками и рожками.

«Контрольная?» – уточнил Лука.

«Леся задавала».

Лука выждал и написал:

«Что??»

«Задолбала», – исправился друг и выстрелил новыми сообщениями: «Про тебя с ней спрашивает. Достала!!!»

– Мам, у него там дьявол, – оживился Тимоша, заметивший эмоджи красного монстра.

– Это не дьявол, а Намахагэ, японский фольклор, – важно сказал Лука, закрыв переписку и стараясь произвести впечатление на мать.

– Как с Крымом-то чудесно получилось… – донёсся голос жующего гостя-протоиерея.

– Всё только начинается, – довольно пообещал долговязый иподьякон, вытягивая длинную руку и разливая вино по бокалам.

– Лишь бы не война, – епископ раздвоил вилкой серую щучью котлету. – Самое страшное, когда родня дерётся. У меня ж по маме все из-под Чернигова.

– А, кстати! – отец Андрей закрутил головой, выискивая того, чьё имя, очевидно, позабыл. – Отче! – И, повернувшись к архиерею, объяснил: – С Украины…

Монах, чья лысоватая башка затесалась среди архиерейской свиты, поднялся из-за стола и, глядя в пустоту, заговорил негромко и просто, но так, что вокруг с любопытством затихли:

– Иеромонах Авель. Святогорская лавра. Донецкая епархия. Дело понятное: порохом пахнет. Вот пока у вас за допомогою… – он мигнул сразу двумя глазами, – приехал к московским угодникам… Хожу по церквам, о земляках молю…

– Как там ваш Алипий? – архиерей покровительственно сощурился.

– Всё слава Богу. Стареет, правда.

– Он же крепкий! Мы с ним в паломничестве были. Помню, как вместе на Синай взбирались, – архиерей засмеялся, утираясь салфеткой. – А с Ипполитом вашим мы ещё в Троицкой лавре учились!

Отец Андрей что-то участливо спросил, и епископ приобнял его, продолжая смеяться.

Монах опять мигнул двумя чёрными глазами и понятливо сел.

Батюшка забренчал колокольчиком из кулака.

Лука вздрогнул, проследил за его взглядом и, обернувшись, увидел нарядную стайку девочек и мальчиков разного роста и возраста, которые выстроились возле открытого пианино.

– Дорогой владыка, дорогие отцы и братия, – восторженно и заученно заговорила хрупкая девушка в очках и тёмно-синем платье, – позвольте исполнить для вас старинный романс на стихи русского поэта Фёдора Туманского!

Архиерей благожелательно смежил веки.

Она уселась на узкую кожаную банкетку, забегала по клавишам тонкими пальчиками и затянула песню, которую пискляво подхватили дети:

  • Вчера я растворил темницу
  • Воздушной пленнице моей:
  • Я рощам возвратил певицу,
  • Я возвратил свободу ей…

Во время пения женщины разносили десерт.

– Коврижка. Домашняя, – над ухом у Луки проскрипел добрый голос; пожилая стряпуха, склоняясь, осторожно клала на блюдца квадраты тёмного пористого кекса. – Кусочек за Владимира, кусочек за Маргариту. Помяните сродников моих…

Она была с белыми волосками на подбородке и с ваткой в ноздре.

Лука откусил и проглотил рассыпчатый кусочек, пахнущий имбирём и корицей, и мысленно помянул усопших. Сладко и вкусно, но больше он есть не хотел. Почему-то ещё с самого детства он не мог преодолеть брезгливость, когда давали еду «на помин души», точно её приносили с кладбища или прямиком от гроба. Он не был неженкой, но еда, отмеченная смертью, не очень лезла в горло.

Тимоша слопал коврижки моментально и, не спрашивая, доел и те, что оставил брат.

Архиерей зевнул, закинулся россыпью разноцветных лекарств, перекрестил влажный рот.

Лука зацепился взглядом за этот рот, скользнул ниже и увидел, как судорожно подтягивается кадык: таблетки исчезали друг за дружкой, подгоняемые морсом из стакана – глоток за глотком.

Лука представил себя старым, глядя на архиерея, примеривая его лицо на своё: эту мраморную бескровность отёчных щёк, запавшие маленькие глаза, сизоватые мешки под глазами, на одном из которых остро багровело зёрнышко родинки. Как в том приложении, в котором можно ввести свою фотографию и обнаружить, каким будешь в старости.

С детства он рвался прислуживать в алтаре, хотел стать как отец, больше – архиереем. Однажды ему приснилось, что он патриарх. Ладно, пусть хотя бы архиерей.

Может, это он сидит через годы во главе трапезы на приходе вверенной ему епархии?

Вряд ли – детство ушло.

Из смутного потока его выхватил вопрос:

– Ну как, готовишься?

Напротив улыбался седобородый литератор. Лука понял, что он спрашивает про экзамены.

Иван Антонович всегда смотрел внимательно, но и чуть отстранённо, как бы запоминая человека и перенося в текст. Лука хотел бы научиться так же смотреть на людей.

Когда в начале года Лука сообщил домашним, что пойдёт не в семинарию, а на филфак, отец огорчился и был против. Зато Иван Антонович, узнавший про это от мамы, влез в их семейный спор, поддержал желание Луки и смягчил отца и даже посоветовал хорошую репетиторшу. Папа принял, как он сам выразился, соломоново решение: пусть Лука попробует поступить на бюджет, а если не наберёт баллы, тогда – в семинаристы.

Отец прислушивался к Ивану Антоновичу и гордился таким прихожанином, и все остальные в храме смотрели на него с почтением, как будто он «батюшка в миру». И для Луки было что-то неодолимо притягательное в нём, какое-то тайное могущество, из-за чего хотелось чаще с ним общаться. Всегда одетый торжественно-старомодно, осанистый и порывистый, Иван Антонович не походил на старика, и улыбка его была задиристая, и что-то мужественное было в его жилистых руках – наверное, то, что он сражался со словами.

Возможно, ходя в церковь, он не был до конца церковен, потому что однажды восхищённо сказал: «Твой отец устраивает такие мистерии!»

В детстве он пережил блокаду и чудом спасся, о чём написал несколько книг, а в последние годы писал о простых людях, много путешествуя. Лука показывал Ивану Антоновичу первые прозаические зарисовки, созданные отчасти ему в подражание, – о своей бабушке, о любимой кошке, о теплоходе по Волге – тот и хвалил, и обязательно ласково журил за какую-нибудь неточность.

Советы его были противоречивы: то он призывал больше читать, готовясь к поступлению, то забыть книги и учиться у жизни, но в том, что он говорил, всякий раз ощущалась решительная, даже немного пугающая серьёзность:

– Тебе нужен герой. Тебе нужно больше опыта. Если б я был тобой, я бы на флот записался и в Арктику умотал…

Лука знал, что писатель в наше время редко бывает богат или особо знаменит, но всё равно литература почему-то манила волшебным мерцанием, быть может, отражённым церковным светом, и, если мир церкви был хорошо знаком, писательский казался загадкой.

Ему нравилось слово в цвете и тайне, нравилось подбирать и соединять слова. Он любил и знал их сызмальства, редкие, странные, изощрённые, может оттого что, едва научившись читать, уже бегло шпарил по-церковнославянски. («У меня дети растут в двуязычии», – хвастал папа.)

Лука мечтал о том, как напишет настоящий рассказ, напечатается в журнале (Иван Антонович дарил «Москву» с рассказами), принесёт в школу, а потом получится целый роман, выйдет книга с его, Луки, именем на обложке, все будут им восхищаться, начнутся вечера, выступления перед читателями, а впереди, разумеется, ждала Нобелевская премия.

При этом свои дикие ломаные стихи о любви Лука не показывал никому.

Архиерей со свитой уехал, отец Андрей стоял во дворе возле заведённой машины с Надей за рулём, благословляя выстроившихся к нему застенчивых женщин. Последним подошёл монах.

– Легко одеваетесь, – сказал батюшка, изучая его добрым взглядом.

– Да нет… У меня и куртка есть.

– А где вы остановились? – спросила матушка.

– Живу где Бог пошлёт. Кочую…

Матушка беспокойно повернулась к батюшке, но он опередил её:

– Хотите, поживите в доме причта. Здесь у нас и душ, и комнатёнка.

Луке показалось, что в глазах монаха что-то заискрилось. Он быстро приложил ладонь к груди:

– Спаси Бог.

– Вы и сослужить мне могли бы, – перебил отец Андрей с благодушной улыбкой. – Вы надолго в Москве?

– На месячишко, наверное, – тот развёл руками. – Уже неделю здесь.

– А кто же вас кормил? – с жалостью спросил Тимоша.

– Питаюсь мёдом да акридами, – монах весело посмотрел на него, как на равного, и перевёл глаза на отца Андрея. – Я ни у кого не прошу.

Отец Андрей махнул своим – садиться в машину, и Лука, залезая за мамой и братом, заметил, как папа, обнимая странника, втолкнул ему в рукав какой-то конверт.

Машина тронулась, женщины провожали её, кланяясь и заглядывая с двух сторон, некоторые следом вышли за ворота, ловя хотя бы взгляд настоятеля. Едва выехали и прощально перекрестились на купола, мама спросила:

– Ты его знаешь?

– Вроде да, но как всегда не могу вспомнить.

И сразу же заговорили о службе и архиерее, которого отец Андрей похвалил сдержанно, но с чувством: молился по-настоящему, видно, что глубоко верующий человек, папа это всегда отмечал в людях как лучшее; мама всех юмористично сравнивала с животными и сказала, что он очень похож на барсука, чем развеселила сыновей и немного рассердила батюшку («Вечно ты…»), а Надя, чтобы вызвать сочувствие к обиженному этим сравнением, сказала, какой он больной, наверное, тяжёлый диагноз, вы же видели эти таблетки, а ещё она заметила у него на руках экзему, но тут Тимоша перевёл разговор на любимую тему – подсчёт причастников, сто восемьдесят семь насчитал – все радостно удивились, давно столько не было, много для их небольшого храма, а мама, вспомнив, попросила Надю включить «Благодарственные молитвы по Святом Причащении», всё было наготове – диск в плеере, нужный трек – зажурчал приятный монашеский голос…

Лука каждый раз слушал эти молитвы внимательно или читал про себя целиком, не теряя нелепой надежды на Божью милость и переживая, зачем он молится этими молитвами, исповедается и причащается, если только увеличивает чёрный ком своего греха.

Вода заполняла голубую ванну.

Лука разделся не спеша, сложив одежду поверх стиральной машины, почесал живот, и, поймав на весу, поцеловал темноватый крестик, который раскачивался и клевал его левую грудь. Он сел на дно среди пока ещё мелководья и смотрел, как тёплая струя серебристо разбивается о ногу в шёлковых волосках. На колене белел, будто приветно скалился, стародавний дачный след собачьего укуса. “I’ve been drinkin’, I’ve been drinkin’…” – намурлыкивал Лука.

Сделал воду погорячее. Вылил из пластикового флакона молочную жижу и размешал круговым движением, быстро взбивая пену. Повернул кран и растянулся с плеском, прикрыв глаза и сквозь пар ощущая лампу над зеркалом – искусственным солнцем. И выдохнул из себя весь этот утомительный день. Горячая вода смыкалась у него под челюстью, лизала волосы на загривке, пена щекотно клубилась у щёк.

Лука посмотрел вверх, туда, где пустая, давно осиротевшая паутина оплетала проржавленную трубу, потом посмотрел сверху вниз на свой ребристый торс, который смутно просвечивал сквозь пену.

Он вслепую вытер руку о полотенце, потянулся в нишу стены и, маневрируя среди пластиковых бутылочек, нашёл телефон. Поднёс его к глазам и, жмурясь, нажал. Он говорил негромко.

– Мяу.

– Мяу.

– Привет, – голос его дрогнул, – Леся.

– Привет, привет.

– Ничего не пишешь…

– Ты тоже.

– Целый день скучал.

– Ты откуда звонишь? У тебя эхо. Ты что, ещё в церкви?

– Нет, в ванной, – он ощутил смущение.

– Телефон не утопи.

– А что ты делаешь?

– Ничего, смотрю «Сплетницу». Ты решил: мы едем к Артёму на дэрэ?

– Лесь, ну я же говорил: не знаю. В субботу вечером служба.

– Блин, Лука, мы никогда никуда не ходим. У Артёма крутая дача, родителей не будет, бассейн, диджей.

– Я постараюсь, мне надо с папой поговорить.

– Поговори, конечно. А то я одна поеду, – она пресеклась и жалобно протянула: – Лук…

– А?

– Мяу.

– Мяу, – трагически сказал Лука. – Лесь, давай завтра всё обсудим. Я тебя очень целую.

– Споки ноки, – она отсоединилась.

Он нащупал железное кольцо затычки большим пальцем ноги, подцепил – раздался чпок, и вода, словно того и ждала, побежала, закручиваясь в воронку.

Лука вздохнул и принялся стричь ногти, сгорбившись в мокрой ванне с оползнями пены на краях.

Он поднял взгляд кверху: ржавый изгиб трубы, прикрытый паутиной, – соблазняющее и ненавистное напоминание о грехе.

4

Лука с детства знал: самое важное в жизни – исповедь.

Когда Тимоша ещё не родился, крёстная Инна, убиравшаяся в квартире, под вечер садилась на кухне и красивым вьющимся почерком своим любимым сиреневым (она покупала ручки только этого цвета) заполняла тетрадные листки. Если Лука спрашивал о чем-то, она истомлённо молила:

– Лапусенька, не мешай, ты же видишь: я готовлюсь к исповеди!

Она шла с этими листами в кабинет к отцу, откуда минут через сорок выбегала в беспамятстве и запиралась в ванной, где громко сморкалась в воду.

Прихожане, которым становилось невмоготу, просились в гости. Особо близким духовным чадам посоветоваться о чём-то серьёзном и решающем, покаяться в чём-то гнетущем, испросить наставлений хотелось, конечно, на дому. Иногда такой разговор затягивался на часы – маленький Лука катал по двору коляску с Тимошей, а чуть поодаль бродил их отец, приглушённо переговариваясь со спутником или спутницей.

Одно из первых воспоминаний Луки: к ним пришла исповедоваться пара, они заходили по очереди, а потом женщина, вся распаренно зарозовевшая, звонко выпалила ему:

– Ты не представляешь, какое это счастье – покаяние! Такое очищение невероятное!

Лука испытал детскую зависть. Если и бывает белая зависть, это была она – зависть к исповеди.

Лука, сколько себя помнил, упрашивал о покаянии. Дома отвечали, что оно положено с семи лет.

– Но я же шалю всё время! Вы же меня ругаете!

Родители оставались непреклонны.

Летом на даче, увидев с крыльца, как он, просунув руку между досок забора, роется в соседском малиннике, отец возмутился: «Что ты там делаешь? Чужое берёшь? Это же грех!» – «Грех… – подхватил мальчик обрадованно. – Значит, на исповедь надо». Ему тогда исполнилось шесть, а ждать, как оказалось, пришлось недолго: он ехал с дачи с папой, за рулём сидела Зина… Да, тогда была не Надя, а Зина, тоже целомудренная железная курносая блондинка, но не миниатюрная, а полная, щекастая. В тот сентябрьский день Лука (это запомнилось ясно – предисловие к грозе) купался в солнечном свете, превращавшем его тёмно-русые волосы в золотистые, отражаясь в стекле и сладко закисая, как листва в подсыхающих лужицах. Он рассеянно болтал с заднего сиденья. Они уже подъезжали к дому, когда он простодушно поведал: его достал дачный хулиган Сашка Кузмак: «А Воскресение и Вознесение – это одно и то же?» – «Нет». – «А в чём разница?» – «А ты не знаешь?» – «Это у тебя отец – поп, мне почём знать». Лука хотел позабавить всех этим курьёзом. Отец блаженно полудремал, но над рулём взвилась Зина. Она ликующим коршуном ринулась на добычу: «И ты ему не объяснил?». «Всё равно не поймёт», – засмеялся Лука. «Батюшка, вы слышите!» – и она даже раздражённо забибикала кому-то. Отец сурово обернулся. Лука, кляня себя за болтливость, попробовал оправдаться, залепетал, что он не это имел в виду, но никто не собирался выпускать жертву. «Он тебя спросил о Христе, – папа уже включился с наставлением, – а ты, христианин, его отверг. Не только этого мальчика, но и самого Христа!» Яркий день заслонила печаль. В Москве они подняли Луку наверх, в квартиру, с порога благовествуя его вину, и стоило маме, встретившей их с грудным Тимошей на руках, что-то робко заметить, распалились ещё пуще, и она приняла их сторону. Все собрались в комнате отца, где тот накинул поверх рясы епитрахиль. Мать и мачеха чинно вышли, дабы не мешать. Сын остался с отцом… Лука кивал, почти не слыша, склонял голову под душистой и тёплой епитрахилью, целовал холодный крест, кожаное Евангелие, суховатую руку. «К вам уже можно? – заглянула в комнату мама и возбуждённо позвала: – Зина!» Неспешно пришла врагиня и поздравила его с исповедью, а отец, уже смягчённо, принялся за домашнюю проповедь: «Будь верен всегда Христу, он кровь за тебя пролил. Недаром сказано: кто меня постыдится, того и я…» Лука жалко вымучил улыбку.

Отец проводил немало времени за чтением исповедей, выгружая улов из карманов подрясника. Лука следил за его лицом при чтении. Оно было смурым, как пруд, над которым плывут облака, по-разному густые. Иногда лицо совсем мрачнело, а губы стыдливо и строго шевелились, очевидно, это были особо дурные грехи-тучи, а иногда вся исповедь проскальзывала, как невинное прозрачное облачко.

Дочитав, отец благословлял бумагу, шептал священные слова и тотчас озарялся внутренним солнцем. Продолжая светиться, он спокойно убеждался: она сложена так, что буквы остались внутри, и привычным аккуратным, но мужественным движением надрывал её. И приступал к следующей, опять погружаясь в облака. Облачность грехов и солнечность их прощения заставляли его поразительно меняться в лице – всего за минуту, если исповедь была краткой.

Надорванные исповеди мама сжигала в сковородке. Зола окрашивала унитаз и плохо отмывалась.

И именно из-за исповеди Лука завяз во грехе…

Он испытывал постоянное чувство вины от того, что обожал смотреть всякую жесть вроде нападения аллигатора на туристов во Флориде или «топ-10 кровавых катастроф». И всё же в таком каяться было нетрудно. «Страшное смотрю, крокодилы-бегемоты», – говорил он, вышучивая грех и склоняя повинную голову. Однако долгое время презирал и обходил стороной «неприличие», и когда натыкался на сиськи, которыми с интернет-баннера трясла белозубая моделька, иронично и надменно морщился с видом старшего, осуждающего шаловливую малышню.

Зато одноклассники с ржанием неслись поверх барьеров – вовсю смотрели порноролики, посылали друг другу свои голые фотки, вбивали безграмотные запросы с самыми похабными словами в поисковик и находили в обилии что угодно.

Но, несмотря на рассудительную сдержанность, Лука переживал перемены.

Сначала у него отвердели соски, как будто туда вставили по монете. Он пожаловался маме, и она, осмотрев его, невозмутимо заключила: «Ничего, так бывает, скоро пройдёт, у тебя переходный возраст». Она была права: кругляши размякли, но последовало другое.

Лука на всю жизнь запомнил тот трёхминутный ролик из чата их класса, присланный под вечер Борей Гриценко.

«Горе миру от соблазнов, ибо надобно прийти соблазнам; но горе тому человеку, через которого соблазн приходит».

Лука всегда игнорил Борины отравленные посылочки, сыпавшиеся спамом семь раз на дню, и часто отправлял ему в ответ гневную рожицу… А тут, может, потому что валялся в ванне и в застывшей невнятной наготе ролика померещилось что-то мистически-неслучайное, поддавшись безотчётному секундному любопытству, надавил подушечкой указательного. Видео ожило… Он смотрел его, сделав воду сильнее, но всё равно в беззвучном режиме. Толстая негритянка с черничными губами и ярко-розовая резиновая штуковина. Это видео стало для него откровением. Страшным, прекрасным, ненавистным, праздничным. Лука обжёгся стыдом и страстью. Когда всё кончилось, он закатил глаза к потолку с обвисшими лохмотьями штукатурки. В верхнем углу ржаво-оранжевое пятно трубы сливалось с пыльной паутиной. Его глаза, утомлённые поганым видео, вязли и не могли оторваться.

С тех пор эти ржавчина и паутина стали для Луки постоянным упрёком.

Он вылез из ванны и испугался, увидев себя в зеркале: у него не только пылало лицо, но и по всей груди розовела какая-то аллергическая сыпь.

Тревожась, в тот же вечер и на другой день он стал гуглить опасность порно, но это только навело на новые ролики. И всё каждый раз повторялось, стыд высыпáл на нём воспалёнными островками – Лука становился как обваренный.

Он понимал, что нужно исповедать происходящее, но пытался спрятать понимание от себя самого, как будто тот Лука, который запал на скверное «неприличие», не имеет никакого отношения к тому Луке, который каждое воскресенье кается отцу в осуждении, гневливости, непослушании…

Незаметно и легко его поработила двойная жизнь.

Следом за видео пришли сны…

Мама (она отвечала за стирку его белья) буднично сказала:

– Очень сложно во время созревания сохранить чистоту, – она звучала книжно и доверительно просто. – Но очень важно для твоего здоровья. И для тела, и для души. Ты ведь понимаешь, о чём я? – и заглянула ему в глаза.

Лука покраснел и понял по её взгляду, что она получила ответ.

Через несколько дней на исповеди в алтаре, когда он с привычным усердием перебрал обычные безобидные грехи, отец спросил: «Больше ты ничего не хочешь мне сказать?» – и выжидательно замолчал.

– Я тоже был в твоём возрасте, – папа постарался напустить на себя добродушие и даже улыбнулся.

Лука по всему видел, что добродушие притворно, за ним скрывалось что-то неприятное и неловкое для них двоих.

– От юности моея мнози борют мя страсти… – задушевно, тихим распевом напомнил батюшка.

Лука подумал, что надо бы отпираться и прикинуться непонимающим, но не решился. Он почти не смотрел на отца и кивал на его паузы. Мутная недосказанность. Подлая растянутость времени. Отец терпеливо и приветливо говорил, что всякий грех должен быть назван по имени. Без этого не существует таинства. Нужна добрая воля назвать грех. По имени. Каждый грех должен быть назван по имени.

И вот из бесконечной пытки наконец родилось нечто жалкое и мультипликационное, промямленное как сквозь воду, умалявшее всё до размеров детской провинности: «Пипку трогал». Но тотчас Лука увидел эту выдавленную из себя фразу кометой, яростно чиркнувшей по огромному ночному небосводу. Ему показалось, что он сейчас провалится, – мраморные плиты завибрировали под ногами, как пол лифта.

Почему же стало так стыдно? В конце концов, чего такого? Это же родной папа, создавший его своим семенем. Наверное, Лука слишком хорошо чувствовал напряжённость отца и то, как для него болезненно постыдна эта тема.

Было видно: отец сдерживал строгость, чтобы оставаться по-прежнему добродушным. Он снова говорил про страсти и искушения, про падшую природу человека и что-то проницательное про интернет. Лука кивал, не в состоянии вникать в произносимое, и только запомнил отчётливое, повторённое с убеждённостью: «Насмарку. Всё идёт насмарку». И ещё, прежде чем завершить, отец попросил невыносимо ласково:

– Пообещай, что больше этого не повторится.

– Хорошо, – сказал Лука, веря, что так и будет, и с тем облегчением, какого раньше не испытывал, склонил голову под епитрахилью и облобызал крест и Евангелие.

Так он попал в заложники обещания и обрёк себя на борьбу.

Он лежал в темноте, заломив руки за голову, и не гасил возбуждение, а, наоборот, раздувал с той силой, с какой только мог его мозг – яркими выдуманными роликами. И всё же всё происходило само по себе, в невесомости, что позволило на новой исповеди отделаться беззаботным признанием: «Нечистые помыслы».

Но через какое-то время случился срыв, прежний, самый настоящий, и Лука на исповеди с натугой повторил мультяшную фразочку.

– Как? – лицо отца отразило обиду и изумление. – Ты же обещал!

Лука понял, что третий раз каяться в том же станет кошмаром. А в четвёртый? Иногда он исповедался другому священнику, служившему в их храме. Но, представив себя говорящим про такое с чужим дядей, который всегда ему умиляется, он понял: нет, ни за что…

Он не желал позориться и одновременно не знал, как остановить и победить стихию плоти.

Лука вычитал в интернете, что греческим словом «малакия» (ласковый, нежный, слабый) в русской церкви извечно нарекают самоосквернение. С отвращением представляя гладкую и влажную рыбью молоку, он отыскал особую «молитву для малакийца». Он начал читать её и креститься, пока не дошёл до следующих слов: «Если не устою я перед этой блудолюбивой мерзостью, так лучше убей меня волею своей». От таких слов повеяло исступлённым членовредительством, притягиванием испепеляющей молнии… Такие страшные слова смертника мог сочинить современный ревнитель благочестия, а мог и кто-нибудь из древних. Лука испугался перекреститься и поскорее закрыл страницу, чтобы к этой молитве больше не возвращаться.

Он навестил православный форум «Скажи нет рукоблудию!», но ничего из того, что предлагали там для усмирения похоти, не вдохновило – наматывать на руки чётки, мыться в плавках, избегать одиночества, бить поклоны при всяком непотребном помысле, даже есть пищу, снижающую либидо. Смертью тоже пугали: библейский Онан изливал семя на землю, а это равно убиению нерождённых младенцев, за что Господь его умертвил.

Грех, завладевший Лукой, был настолько тягостным, что он и помыслить не мог о чём-то большем, о том, что дразнило и звало скулами, и улыбкой, и тесными грудками под блестящим джемпером полюбившейся девочки из класса.

Каждая литургия была испытанием.

– Аще ли что скрыеши от мене, сугуб грех имаши, – с нажимом произносил отец священное заклятье. – Внемли убо: понеже бо пришел еси во врачебницу, да не неисцелен отыдеши.

Но заново признаваться отцу-лекарю казалось невмоготу, даже когда он спрашивал: «Больше ничего? Точно?» – подбадривая участливой полуулыбкой… Лука тоже улыбался вполгубы и быстро пожимал плечами.

Поцеловав крест и Евангелие, он отходил, горько понимая, что не исцелён и вдвойне отягощён.

А уж совсем худо было, когда отец грозно возглашал над золотой чашей:

– Не бо врагом Твоим тайну повем, ни лобзания Ти дам яко Иуда, но яко разбойник исповедаю… – и бросал порывистый птичий взгляд, пронзая насквозь. – Да не в суд или во осуждение будет мне причащение святых Твоих Тайн, Господи…

«Господи!» – по-старушечьи отзывалось в груди у Луки жалобное эхо.

Принимая с лжицы вино и хлеб, он приходил в отчаяние. Глотая чуть обжигающую сладость, он познавал себя тем разбойником, который высоко в раскалённом небе умирает на кресте слева от Спасителя, нераскаянный.

Он, хоть и обманывал отца на исповеди, был дотошен в других грехах, сохраняя благоговение и набожность в мелочах. Он знал, что причащается опаляющим огнём преисподней, но всё равно читал целиком довольно длинное «Последование ко Святому Причащению» и огорчался, сбившись в произнесении сорок раз «Господи, помилуй!» (сложно одновременно считать и молиться, приходилось начинать заново). Он переживал и каялся, если в постный день, забывшись, съедал скоромное (например, конфету, в которой есть молоко) или не перекрестился, пересекая горнее место в алтаре.

Лука утешался тем, что однажды образумится, найдёт на себя управу, и всё расскажет, выпалит одинокому милосердному старичку-схимнику где-нибудь в отдалённом заснеженном скиту, и умчит на санях, подняв ледяные вихри…

5

Однажды, ему тогда было пятнадцать, он проснулся ночью. В отрезке окна, не прикрытом шторой, блестяще чернел агат предрассветного зимнего часа, самого злого на земле; напротив, свернувшись калачиком, сопел брат. Чувствуя себя бестелесным от зябкости и мрака, Лука тихим призраком проскользнул в туалет, а когда вышел, услышал, как у папы в комнате трезвонит домашний телефон. Отец Андрей на ночь вырубал мобильник, но не выдёргивал старый аппарат из розетки.

Лука замер: папа заворочался, звякнул очками о чашку, шаря по тумбочке, и наконец глухо сказал: «Алё». По разговору Лука понял: звонит кто-то, кто только что узнал о каких-то былых развратных приключениях жены, и спрашивает, что с ней теперь делать, былых – потому что отец ещё слабоватым, но уже уверенным голосом впечатывал в трубку: «Когда это было? До тебя? До Церкви? Надо понять, что все грехи снимаются с человека вместе с покаянием. Христос пришёл призвать не праведныя, а грешныя: и мытаря, и разбойника, и блудницу… Это что же, для тебя просто слова, Евгений?» – и голос стал строже. Когда прозвучало имя, Лука признал звонившего. Он беззвучно трепетал в коридоре, приподнявшись на пальцах-ледышках босых ног, изнывая от смеси ощущений: от гордости за мудрого отца, которого разбуди – рассудит и успокоит, а главное – от причастности к запретной тайне.

Чем же таким могла отличиться эта девица с грубым смугловатым лицом? Лука дорого бы дал, чтобы узнать. Отныне в храме он посматривал на неё внимательно, и вечером, когда вспоминал это губастое лицо, ему виделись сцены дикого разврата, пьяные безумные оргии…

Тот случай словно бы снял для него какой-то запрет и открыл новое влечение.

Сам не способный открыться в постыдном, он жаждал услышать, как это делают другие.

Это превратилось в охоту: едва грешник запирался с отцом в кабинете, Лука принимался слоняться по коридору и норовил украдкой, чтобы не быть застигнутым, прильнуть к дверям и ухватить хоть кусочек запретного – чужой души, чужого стыда. Это были обрывки, будоражившие ещё долго, запоминавшиеся сразу и навсегда. Всем этим людям надо было выплеснуть перед батюшкой своё самое-самое. Один священник тоскливо каялся в излишней страстности с супругой (что, что они вытворяли?), преподша воскресной школы стиснутым шёпотом исповедовала помысел «блудных отношений с молодым человеком» (с каким? – затрепетал Лука), компьютерщик Паша Петрищев советовался: «Как мне вести себя с девушками?», степенный прихожанин со вздохами рассказывал про дочь-наркоманку, которую застукал во время случки в подъезде.

Подслушивать доводилось нечасто, зато теперь он, осмелившийся, стал охотиться за письменными исповедями.

Уходя, папа наивно оставлял ключ на дверной раме.

Бессовестно, осторожно, жадно Лука выслеживал листочки, а иногда и целые тетрадки на отцовском столе, в кармане висящего подрясника (ощупал – шуршит), в одном из его портфелей, в ведёрке под столом, где исповеди копились для сожжения.

Бывало, оставшись один, он соединял на полу мелкие кусочки и уставлялся в какое-нибудь порочное слово. Бывало, проносил чьи-то откровения под свитером в туалет и там наслаждался.

Как правило, это были женские и девичьи послания, в которых между строк даже такой неопытный читатель, как Лука, ясно видел признания адресату. По крайней мере женщины непрестанно жаловались на мужчин, как бы в поисках защиты. Одной приснился бывший муж, приставал, но в окно ударила разбудившая ворона, другую… – не все были одиноки – грубо имел постылый муж, она грызла подушку и его проклинала, третья, хоть и вышла замуж по благословению, вступать в близость не желала, из-за чего происходили ссоры…

Луке казалось, что сочинительницы исповедей намерены соблазнить читателя, возбудить нескромными подробностями, и они своего добивались. Они манили раскрытым нутром, при этом сгорая со стыда. Они писали зачем-то про персты, про душ, про ночные видения, что-нибудь подчёркивая или перечёркивая в интимных местах, вписывая новые слова так, что приходилось напрягать глаза. Лука начинал гладить себя, ощущая соучастником падения, одного на двоих. Сами строчки, у кого-то прерывистые, прыгающие, истончавшиеся, у кого-то жирные и чёткие, возбуждали не меньше, чем те слова, из которых они состояли.

В узком и душном туалете бумажка дрожала между Лукой и чужим изнывающим телом, с которым он вступал в святотатственное невидимое слияние. Словно в какой-то дьявольской мессе чужое покаяние давало повод для нового греха.

Срыв. Cмыв… Стыд…

Когда полёт кончался, он чувствовал себя ужасно.

Многие исповеди читались как литература – духовные и бытовые битвы, диалоги, порой метафоры… Прихожанки пускались в собственные жизнеописания, где были первые эротические тревоги, увлечения молодости, разочарования. Эти тексты, безоглядные, полные жара последней правды, строки, которые, родившись, готовились к слизывающему огню, эти страдальческие детали – в детстве колола кроликов иголкой в носики, тайно от родителей шла на аборт, отвернулась от бомжа, а потом узнала на иконе, – хотелось присвоить и издать, пока они не погибли. Конечно, писали не только женщины. Из исповеди Ивана Антоновича Лука узнал про его зависть, и тщеславие, и даже украденные им блокадные карточки: это было смелее и гораздо интереснее, чем его книги.

Вот такую книгу Лука мечтал бы написать – «Исповеди»!

Наверное, это запретное чтение и притянуло Луку к литературе.

Он читал допоздна книги из обширной домашней библиотеки. В комнату заглядывала мама и просила спать. Тимоша, чтобы сохранить себя неуязвимым от света, напяливал на пол-лица маску, взятую отцом в самолёте. Иногда пробуждался и, сорвав маску, как раненый – повязку, попрекал Луку сиплым спросонья голоском.

Вычитанные фразы и сопутствующие мысли Лука доверял дневнику в изумрудной морщинистой обложке. Уже погасив лампу, он набредал на какую-нибудь мысль, в темноте казавшуюся особенно яркой, и ему нравилось протянуть руку за дневником и ручкой и сделать запись вслепую, наугад, на призрачном листе…

Последнее время, глядя в окно, он отмечал разноцветные женские фигурки с мутными капельками лиц. Смысл был не в стройности, которую сложно оценить с седьмого этажа, и уж тем сложнее, чем холоднее на улице и чем толще одежда. «Всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своём», – казнил он себя евангельскими словами, но тем самым придавал им прямое значение. «Да, да, я невидимо и властно обладаю…» Недавно, в бесцветный талый денёк, он так же вот глядел на Абельмановскую из окна и, сердцем спеша за железным перестуком, вступил в связь с битком набитым трамваем «43». Пока трамвай катил мимо дома, Луке казалось, что он в эти мгновения овладевает каждой, каждой, которая в нём.

И теперь он ворочался и представлял, что может выбирать.

Он перебирал их, храмовых женщин и дев, непорочные, чистые и от того желанные лица и силуэты.

Хористка с мелированными прядями, любительница свитерков с вязаным узором. Продавщица свечей, некрасивая, в очках, вечно вся в коричневом, как засохшая болячка, но было в ней что-то притягательно-китайское. Сторожиха, темноволосая, опрятная, крепкая, с пушком над скорбно поджатыми губами и с синевой подглазий.

Он вызывал тела и лица живых, как вызывают души мёртвых.

Лука воображал, как одна за другой, шурша юбками, со сбившимися платочками, объятые зеленовато-голубым сиянием, они выплывают к его ложу, обескураженные, напуганные, сердитые, стыдливые…

Их выносило к его кровати неудержимым и плавным приливом.

Они были опутаны невидимыми нитями, вынуждавшими покоряться.

Он тянул их на себя, то резво, то неспешно лишал одежд, но, вообразив чьё-то тело в туманном свечении, обнимал следующую…

Лука испустил немой стон. Он лежал, больно закусив губу.

Спустя несколько минут выхватил тетрадь из темноты, что-то записал вслепую и уронил ручку, которая покатилась под кровать.

В раскрытом на тумбочке дневнике жил покрытый мраком грек.

Срыв. Насмарку.

А ведь предшествовавшие дни, не уступая бесу, Лука доверялся дневнику победной шифровкой: негр.

Негр означало «не грешил».

Грек – наоборот.

Как-то вечером в крещенский сочельник из-за наплыва народа отец проводил общую исповедь.

– Преклоните все ваши главы! – он повёл рукой, словно завораживая дракона: – Господи, прости мя грешного, неверного, неблагодарного!

Продолжить чтение