Читать онлайн 13 минут радости бесплатно
© Е. Батурина, текст, 2026
© Оформление. ООО «Издательство „Эксмо“», 2026
Пролог
Говорят, люди перед смертью видят белый коридор. Я увидела белый чемодан.
Увидела и обрадовалась. Он, кажется, тоже обрадовался мне – многообещающе скрипнул, будто поднялся в приветствии. Узнал. Был он такой же, как раньше: белый, в серо-серебряные завитушки, дно чёрное, тряпичное, замочки блестящие, ручка на таких же блестящих квадратных петельках, а сама – деревянная, с полосой посередине. Ничуть не изменился чемодан, хотя мы не виделись почти сорок лет. Он и пах очень знакомо – чем-то сложным, коленкорово-химическим. Но главное, он пах радостью. Этот запах ни с чем не перепутаешь хотя бы потому, что слышала я его в жизни нечасто.
Первое моё отчётливое, ещё до чемодана, воспоминание такое: я сижу у мамы на руках, мама качается на табуретке и качает меня – надеется, что усну. На соседней табуретке соседка тётя Маша Харчева. Халат на тёте Маше плохо сходится, и между пуговицами видны кружева едко-сиреневой комбинации. К правому лацкану халата приколото несколько английских булавок с головками разного размера. Тётя Маша дышит тяжело, я слежу за тем, как раздуваются и обратно сдуваются её ноздри. Я ещё не знаю слов «ноздри» (но умею показывать, где у папы/мамы/бабушки носик), «комбинация», «английская булавка». А спор между мамой и соседкой идёт тем не менее лингвистический.
– Как назвала? – спрашивает тётя Маша, кивнув на меня.
– Еф-ро-синь-я! – с гордостью произносит мама по слогам.
– Ой, – пугается соседка. – В честь бабки какой, что ль?
– Сама ты бабка. – Мама отмахивается от тёти Маши правой рукой, а левой сильнее прижимает меня к себе, чтоб не сползла. – Нам и в загсе тётка сказала: «Родители, вы точно уверены?» Книжечку отдавать не хотела, подумайте, говорит, о дочери, ей жить… Много вы все понимаете! Ефросинья в переводе с греческого – «радость».
– Какая уж, к чёрту, радость с таким именем, – фыркает соседка и тянется за синей железной кружкой с чёрным пятном на ободке.
Кружка опрокидывается, звякает, тётя Маша исключительно проворно для своей комплекции уворачивается, на стол и пол проливается горячий чай, несколько капель попадает на меня, и я уже точно не сплю.
– Вот тебе и радость! – с удовлетворением говорит тётя Маша испуганной маме. – Видала, как ревёт? Успокаивай её теперь. – И со вздохом берётся за тряпку.
Мама ругается (причём не на соседку, а почему-то на меня), вскакивает, ходит со мной туда-сюда по кухне, поёт: «А-а-а!» Я вою: «А-а-а» – в другой тональности. Тётя Маша, перекрикивая наши «а-а-а» и считая это беспримерно уместным, принимается жаловаться маме на собственную дочь.
– Люсь, ты представь, оставила ей молочка в холодильнике. Сказала, попей, как придёшь из школы, парное, у Клавки брала. Думаешь, она его выпила? – Соседка торжествующе раздувает ноздри. – В ведро помойное вылила!
Мама уже не просто качает меня, а трясёт. И ругается ещё громче, и немножко щипается. Тётя Маша вдруг встаёт, тянет меня из маминых рук, говорит: «Ну что ты на ребёнка-то, она разве виноватая…» Я упираюсь щекой в английские булавки – в их головки, никакой трагедии, – и замолкаю. «Истеричка ты, Люсь, – произносит соседка уверенно. – Артистка, тоже мне. Родила, так терпи. Радость ей, понимаешь, понадобилась. Дети – это не радость, это ответственность. Да, малая? Зачем мамку довела, а?» Последние слова адресованы мне, которая уже не плачет, а икает.
В общем, в тот день я запомнила три вещи:
1. Молоко нельзя выливать в ведро.
2. Маму нельзя «доводить».
3. Моё имя переводится «радость», но какая, к чёрту, радость с таким именем.
Соседка тётя Маша Харчева была, в принципе, права. Как показал дальнейший опыт, я не очень-то склонна испытывать радость. Особенно в конвенциональные моменты, типа Нового года, свадьбы, рождения ребёнка или собственного дня рождения, но и в неконвенциональные тоже. Не моё это, скажем так, конкурентное преимущество. Мне вообще от сильных эмоций подолгу плохо.
Однако кое-что всё-таки было. Порой я чувствовала радость – острую, щемящую, норовящую выпрыгнуть из груди и разорваться фейерверком – редко, но чувствовала. Каждый такой «приступ» длился не дольше минуты, и всего их за мои 42 неполных года было 24. Каждый из них подряд, последовательно, один за одним, мне довелось заново пережить на пороге смерти.
А началось всё с белого чемодана.
Радость первая
Белый чемодан по имени Катя
Моя мама – актриса. Об этом я узнала не сразу, только в пять лет (думаю, в семьях шпионов детей о профессии родителей оповещают ещё позже). От меня, впрочем, никто ничего не скрывал, я просто мало интересовалась маминой карьерой. Знала, что они с папой оба ходят «наработу», но он приходит «сработы» раньше, когда ещё «Филька» даже не начинается. Днём я была у бабушки, вечером меня чаще всего забирал папа, и мы ехали домой на троллейбусе. Спешили – очень надо было успеть к «Фильке», то есть к программе «Спокойной ночи, малыши!», причём к самому началу, когда зазвенят колокольчики, на синем небе зажгутся пластилиновые звёзды и начнут вовсю превращаться то в луну, то в бабочку, то в колокольчик с бантом (он как раз и звенел, ясное дело), а после и вовсе в телевизор с кнопочками. Этот ряд трансформаций меня завораживал, я всегда боялась пропустить начальную заставку и фразу «А теперь давайте посмотрим мультфильм!», от которой в животе что-то ёкало. Из зверей-ведущих мне больше всего нравился, само собой, Филька (он был добрый), а из человеческих – тётя Таня (она была красивая). Благодаря ей я впервые и услышала слово «актриса». Как-то мама забрала меня от бабушки вместо папы. Всё пошло не так: мы опоздали к звёздной заставке, пропустили половину сюжетных разборок между Хрюшей и Степашкой (а Фили вообще не было!), мультфильм оказался кукольный, и не из «хороших» кукольных… Я сидела перед телевизором, не мигая, пытаясь подавить разочарование и не расстроить им маму, и уповала только на одно: сейчас будет прощальная заставка про «спят усталые игрушки», в которой покажут слонёнка, с которым я, согласно тексту, надеялась подружиться. Он крутил пластилиновым хоботом, а вокруг него летал «пирожар птицы», и это была моя любимая часть – остальная песня, предполагающая скорый отход ко сну, вдохновляла куда меньше. Но прямо на слонёнке мама решила поговорить со мной о превратностях актёрской судьбы.
– Танька Веденеева могла бы большой актрисой стать, – сказала мама, тыча пальцем в слонёнка. – А занимается ерундой. Такая была талантливая девка…
Я понятия не имела, кто такая талантливая девка Танька Веденеева (или что такое неймдроппинг), и с тётей Таней из «Фильки» её никак не ассоциировала. Поэтому внезапно, за неимением достойного ответа, исполнила вместе с заставочным певцом последние две строчки: «Глазки закрыва-а-й, ба-ю-ю-бай!»
– Дочь, умоляю, никогда не пой на публике, – пригрозила мама. – Вообще-то спать уже давай, чего сидим!
А вскоре я услышала, как на публике поёт сама мама. Тогда-то и узнала, что она актриса.
– Хочешь пойти «наработу» к маме? – спросил папа как-то утром в воскресенье, когда я смотрела передачу «Будильник» и, если честно, хотела и дальше её смотреть – я была маленьким рабом телевидения.
– Угу, – ответила я без энтузиазма, но никто из родных от меня энтузиазма и не ждал.
Мы с папой долго одевались, долго ехали на троллейбусе, потом долго шли пешком, а затем долго раздевались в большом холодном помещении под золотой табличкой с буквами. Я тогда только научилась читать, читала всё, что видела, и, ясное дело, вслух.
– ГАР-ДЕ-ГРОБ! – возвестила я громко и посмотрела на папу в поисках одобрения. Папа и тётя, забравшая у него наши пальто и обменявшая их на железный кругляш, засмеялись.
– Какая умница, уже читает! Сколько ей? – Тётя ещё и восхитилась. Папа признался, что почти пять, и мы из холодного помещения с гардегробом пошли в холодное помещение с красными стульями, которые почему-то не превращались в стулья, пока не сядешь на них, а если встанешь – грохотали.
– Нам в амфитеатр, – сказал папа очень понятно, и я, поиграв с каждым грохочущим стулом (при папе такое можно, при маме было бы нельзя), добралась до двух наших.
Мы сели, папа тут же встал – стул грохнул с особенным озорством – и сказал: «А программка-то! Посиди, сейчас вернусь», – и убежал. Я покачала стуловы сиденья справа и слева от меня, потом на левое села строгая тётя в очках, сквозь очки недовольно на меня взглянув, и я перестала. Вернулся папа с маленькой длинной книжечкой, сел справа и довольно громко сказал, отнюдь не стесняясь тёти в очках:
– Вот, читай. Там про нашу маму написано.
Тётя в очках явно заинтересовалась, но решила это скрыть и уткнулась в собственную, такую же точно книжечку.
Я открыла нашу и начала искать в ней слово «мама». Не нашла. Нашла – «петушок». И «золотой». И сложное: «режиссёр», «исполняют».
– А где про маму? – спросила я папу шёпотом (мало ли, может, это всё-таки секрет от тёти в очках).
– Вот же! – Папа ткнул моим пальцем в строчку «Лиса». Ага, «Лиса» – это почти «Люся». Как мама.
Под «Лисой» я прочитала по слогам: «Ал-ла Та-и-рова».
– А где про маму? – повторила я свой вопрос.
Папа воровато оглянулся на женщину в очках, которая усмехалась, не отрываясь от своей книжечки – не верила, – и с досадой произнёс:
– Я ж говорю, вот! Читай! Лиса – Алла Таирова!
– А про маму где? – в третий раз закинула я невод отчаяния.
– Ой, точно ж! – Папа вдруг хлопнул себя по лбу на радость «очкам». – Алла Таирова – это мама в театре. Когда работает, Алла Таирова, когда дома, – он понизил голос, – Людмила Потапова. Понятно тебе? Творческий псевдоним.
– Понятно, – кивнула я. Кто ж не знает про «псевдоним», да ещё «творческий», в свои почти пять.
– Вот! – обрадовался папа. – Сейчас мама вон там, – он кивнул в сторону огромных красных штор, – будет играть.
– С кем? – искренне заинтересовалась я.
– С остальными актёрами, с труппой. Лису будет играть. Мама у нас актриса. – Снова назидательный взгляд тёте в очках.
– А! – Я махнула рукой, изображая мамин же жест. – Как Танька Веденеева!
Спектакль я почти не помню. Помню только, что мама была очень накрашенная и с чужими рыжими волосами, хотя дома ходит со своими, серыми. И пела ещё тонко-тонко: «Масляна голо-о-вушка, шёлкова боро-о-душка». Я тогда уяснила: если мама накрашенная, она Алла Таирова. Если не очень, то Людмила Потапова. Такая игра. И профессию её, конечно, запомнила. Теперь в троллейбусе, в парке или в очереди, если меня спрашивали, где работает мама, я больше не отвечала хмуро «наработе», а охотно делилась: «Она играет с трупами в лису». И имела декадентский успех.
Всё это длинное вступление было нужно лишь для того, чтобы рассказать о белом чемодане.
Прошло какое-то время после спектакля про лису, мне стало не почти пять лет, а просто пять. «Фильку» я теперь часто смотрела у бабушки, а не дома, там же и ночевала. Бабушкин телевизор показывал немножко хуже нашего, рябил, и по нему иногда приходилось стучать или хватать его за рожки-антенны, произнося волшебное заклинание «холера!». Остальное меня устраивало. Папа, как мне объяснили, «мотался по командировкам», потому что у них «открыли филиал».
Однажды мама снова забрала меня вечером от бабушки. Причём в виде Аллы Таировой, а не Людмилы Потаповой: накрашенная, в очень красном платье с бантом, туфлях с заклёпками, только что волосы свои, не рыжие. И домой мы поехали не на троллейбусе, а на длинной серой машине с непонятной надписью «письменными» буквами, которые я ещё не знала.
Добрались быстро. Я проверила, скоро ли «Филька» (бабушка давно научила меня определять время по своим часам с кукушкой), и села ждать. Тут мама позвала меня с кухни:
– Дочь, поди сюда. Серьёзный разговор.
Я нехотя пришла: не хватало пропустить «Фильку» за серьёзным-то разговором. Мама сидела у окна, всё ещё в том же платье, только без туфель, в подследниках. Она красила губы.
– Сейчас ко мне придёт подруга. – Мама сжала губы и почмокала ими, чтоб помада, цвет в цвет с платьем и мамиными длинными ногтями на руках, распределилась как следует. – Нам надо будет пообщаться. А ты сиди тихонько тут, поняла? Чтоб ни звука. Ни. Звука.
Предчувствия не обманули: никакого «Фильки»! Раз без звука-то. И на кухне вообще нет телевизора… Ой беда-беда, огорчение, как говорит домовёнок Кузька из нового, «хорошего» кукольного мультфильма.
В тот момент, прерывая мои пессимистичные мысли, в дверь позвонили. Мама встала, очень медленно, подняв голову, прошла в коридор. Там рассмотрела себя в зеркало, опять почмокала губами, поводила бровями, потрогала реснички и снова надела туфли. С заклёпками, уличные. Отвела плечи назад и открыла дверь.
Вот тогда я увидела его. Белый чемодан. И почувствовала радость, во много раз превосходящую жалкое ёканье от фразы «А сейчас давайте посмотрим мультфильм».
Он был прекрасен, блестящ, совершенен – и он был не мой.
Мамину подругу, которая вошла с ним в квартиру, я не разглядела: видела только её руки с короткими ногтями, сжимающие ручку чудо-чемодана, и ноги в туфлях без каблуков и заклёпок.
– Проходите, – сказала мама сладким, как у лисы из спектакля, голосом – голосом Аллы Таировой. – Извините, тапочек не держим, я привыкла дома ходить на каблуках… Это профессиональное.
Где-то на задворках сознания я удивилась (тапочек дома было полкладовки), но не сильно. Тем более что сладкий голос Аллы Таировой произнёс ещё одну странную, непривычную – и самую желанную из всех тогда возможных фразу:
– Доченька, милая, возьми у тёти чемодан и поиграй пока.
Может, мама и не имела в виду «поиграй пока с тётиным чемоданом», но я интерпретировала её слова в свою пользу. Схватила лучшую в мире игрушку и потащила её на кухню. Чемодан был совсем лёгким, но будь он даже полон кирпичей, меня бы тогда ничто не остановило. Я села на колени под кухонным столом, чемодан аккуратно поставила рядом, «лицом» к себе, и мы стали играть.
Я играла так: белый чемодан с завитушками – мой, а меня зовут Катя Румянцева (эти имя и фамилия казались мне столь же расчудесными, как чемодановы замочки, и звучали похоже – щёлкали и немножко позвякивали). Чемодан тоже зовут Катя Румянцева, потому что он девочка и потому что имени прекраснее всё равно нет. Мы с ним едем по широкой Лимпопо, где гуляет Гиппопо, спасать страусят и бегемотиков с животиками, которых жалко, жалко, жалко. Тогда мы с бабушкой по сто раз в день читали «Айболита», всегда с начала до конца, и я боялась каждый раз, что доктор не доедет, не поставит бедным зверятам градусники и тогда всё.
Чемодан Катя Румянцева внимательно слушала про корь, и дифтерит у них, и оспу, и бронхит у них, лицо её (глаза-замочки, нос и рот – ручка) выражало крайнюю озабоченность. Я дошла до кульминации – «Приехал, приехал, ура, ура!», но тут в дверном проёме появилась мама, и она была нами недовольна.
– Я же сказала – ни звука! – произнесла она совсем не сладким голосом, а очень даже горьким, как настоящее лекарство, а не гоголь-моголь, которым «пончевал» доктор Айболит своих африканских пациентов.
Мама наклонилась к чемодану Кате Румянцевой, схватила за деревянную ручку и рванула на себя. Один из углов больно стукнулся об стол.
– Мамочка, я же шёпотом, – попробовала я поумолять, не слишком уверенная, что правда читала стихи тихо, могла и заиграться с такой-то прекрасной игрушкой.
– Тётя уходит, – отрезала мама. И унесла чемодан в комнату.
Я успела вскочить и погладить Катю Румянцеву по шершавой тряпичной спинке.
Вскоре тётя (с моим чемоданом) и правда ушла – я слышала, как хлопнула дверь. Провожать их я не вышла: мне надо было дочитать стих про Айболита до конца, чтобы каждый зверёнок получил свою порцию гоголь-моголевой панацеи и пошли они смеяться, и плясать, и баловаться, Лимпопо.
Я не смеялась.
В тот день я поняла три вещи:
1. Радость существует.
2. Но когда она есть, с ней надо потише.
3. И долго она не длится.
А о том, что, когда радость длится долго, её перестаёшь замечать, я узнала сильно позже.
Радость вторая
Взрослые цепочки
Когда я была маленькой, вокруг было как-то не принято разводиться. Почти все знакомые взрослые предпочитали формировать пары и строить крепкие семьи. Если в гости приходила какая-нибудь тётя, то обычно оказывалось, что у неё есть ещё и дядя: он либо ждал её дома и «волновался», либо заезжал за ней, после долгих уговоров «поднимался на минутку» и сидел часами, либо просто фигурировал в разговорах под кодовым именем «Мой» («Мой ремонт шестой год делает, зато сам!»; «Мой уже хорош, по голосу слышу»). Знакомые дяди тоже, как правило, были укомплектованы тётями.
На фоне всеобщего благополучия наша семья выгодно выделялась. Мои родители, например, разводились целых два раза.
Первый раз – понарошку, потому что папе надо было получить квартиру. Второй – по-настоящему, потому что его прикормила Зоя Ловягина.
О разводе номер один я узнала случайно: подслушала мамин разговор с соседкой тётей Машей Харчевой – той, которая не одобряла имя Ефросинья. Мы с куклой Катей (Румянцевой, естественно) очень тихо играли в коридоре, а тётя Маша и мама общались на кухне и, кажется, о нас забыли.
– Мы фиктивно разведёмся, ясно? Фиктивно, – настаивала мама. – Сашка пропишется в новую квартиру, на Революции. Там надо, чтоб один человек прописался, сложная схема…
– Угу, сложная, – повторяла тётя Маша скептически. – У тебя всегда всё сложно, Люсь.
– Ну прям у меня, – обижалась мама. – Это у государства нашего всё сложно. Да какая разница, говорю ж, фиктивно разведёмся, он пропишется на Революции, потом обратно поженимся. Мы даже шутим с Сашкой – придётся ему жениться на разведёнке с прицепом…
– Ох, смотри, не дошутись, – вздохнула тётя Маша. – А то прицеп твой без папки останется. Мужику лишняя свобода не нужна, даже нюхать нельзя давать. Мой вон на две недели один тут оставался, пока я в больнице с малой лежала. И что ты думаешь – возвращаюсь, банка с хорошим кофе не на той полке стоит. А он кофе это в жизни не пил, один чай. Значит, что? Бабу приводил, она и пила, и переставила. Ну я ему устроила такое чаепитие на одну персону, на коленях ползал, рыдал: прости, не буду… А ты сама, собственными руками!
– Так фиктивно же, – уже не очень уверенным голосом произнесла мама.
Тут в дверь, не стуча, ввалился тёти-Машин «Мой» – дядя Коля. Он был громаден, татуирован на руке якорем и совершенно не похож на человека, который ползал бы перед кем-либо на коленях или когда-либо в жизни рыдал.
– Домой давай, – гаркнул дядя Коля. – Я тебе суп холодный буду есть?
Тётя Маша пробурчала: «Маленький, что ль, погреть не можешь?» – однако послушно встала, двинулась к выходу, напоследок призвав маму: «Люсь, подумай, а? Квартир много, муж один», – и отправилась за своим единственным мужем в их квартиру номер 8.
Вечером другая соседка, тоже тётя Маша, но не Харчева, а Сиволоб, из квартиры номер 4, встретила меня на лестничной клетке и спросила, что делает мама.
– Она с папой эффективно разводится, потому что папа вписался в революцию, – сообщила я и прыгнула через щербатую ступеньку: наступать на неё считалось плохой приметой.
Второй развод родителей был, может, не таким эффективным, зато точно эффектным. И о нём я узнала от мамы лично, подслушивать ничего не пришлось, даже скорее хотелось заткнуть уши.
В тот вечер папа забрал меня от бабушки и повёз на троллейбусе домой. Обычное дело – за исключением того, что папа тогда особенно долго «мотался по командировкам», поэтому я соскучилась и жаждала поделиться с ним своими новостями: что выучила всё «Краденое солнце» (легкотня после «Айболита»); что сама свернула четыре сахарные плюшки, которые бабушка дала нам с собой, и даже ножичком тесто разрезала; что (это бомба, прибережённая напоследок) теперь умею писать письменными буквами слова «папа» и «мама». До главной новости дело не дошло – папа и на предыдущие-то реагировал вяло, рассеянно, чем меня обескуражил, и я решила замолчать, а он не настаивал. Ехали до дома в тишине. Перед нашим подъездом папа остановился и меня придержал. Положил руку на плечо, начал было: «Слушай…» – но передумал. Мы вошли в квартиру, и тишина кончилась.
Мама открыла нам дверь в образе Аллы Таировой – сильно накрашенная, в незнакомом длинном блестящем халате и со странным, сонным каким-то, лицом. Она часто моргала и запрокидывала голову, как будто кивала наоборот. А ещё она кричала:
– Во-о-т он, явился! Сам явился, не побоялся на этот раз, геро-о-й, рыцарь. Ребёнка привёл, думал, я постесняюсь при ней? А она девушка взрослая, я её стесняться не буду. Вот, дочь, отэц твой. – Мама больно ущипнула меня за плечо. – Ушёл к другой тёте. Не хочет больше с нами жить. Прикормила его Зоя Ловягина.
Я смотрела на папу, таращила глаза так, что аж болели: как это к другой тёте и не хочет с нами, если он как раз пришёл, причём к нам домой? И что такое «прикормила»? И кто такая эта Зловягина? У меня, взрослой девушки пяти с половиной лет, оставались вопросы.
Но папа на них, заданные, впрочем, мысленно, не отвечал, и маме на её озвученные претензии ничего не отвечал, а главное, не снимал ботинки.
Это было ужасно – стоял и не снимал. И не шёл в комнату включать телевизор или в ванную мыть руки, как делал до этого всегда. Подтверждал то есть мамины слова. В тот момент мне больше всего хотелось, чтобы он снял ботинки. Это было единственной гарантией нормальной жизни. И я, выйдя на секунду из оцепенения, начала стаскивать свои синие сандалики. Показывать папе пример.
Ремешок на правом не поддавался, хотя обычно расстёгивать его было проще, чем застёгивать. А мама продолжала кричать:
– Готовит она, значит, хорошо? Повариха-сватья-баба-Бабариха. Судочки свои пошлые на обед таскает и курочку в поезд. Вот тебе, значит, что надо, Сашенька? Судочки и курочку! И Зойку-дурочку. А когда ко мне в театр с розами бегал год, когда в любви клялся, когда говорил: «От любого быта тебя, Люсь, освобожу, только играй, служи искусству!» – без курочки тебе было нормально? А когда ребёнка мне заделал…
Тут ремешок на сандалии наконец поддался, а папа как будто включился.
– Так, всё, – сказал он мне странным, не папиным голосом. – Мы пошли.
Он взял меня за левую руку, мама дёрнула за правую, да так сильно, что я вылетела из расстёгнутого сандалика и пропрыгала два шага в одном стоптанном носке.
– Никуда ты не пойдёшь! – крикнула мама уже не папе, а мне. – Ты где хочешь жить, дочь, с чужой тётей или с мамой? А? Что молчишь, что глаза свои вылупила? Что надо сказать?! Что надо сказать, я сказала?! Ревёт она мне тут. Это мне надо плакать, а не тебе…
Мамина рука трясла меня за плечо, и я уже не слышала, что она кричит. То есть слышала, но из разрозненных звуков не могла собрать воедино ни слова. Казалось только, что я стою там, в носке, невыносимо долго и что больше никогда в жизни ничего хорошего уже не будет.
А план-то был написать «папа» и «мама» письменными буквами, порадовать…
Потом я вдруг взлетела. Папа взял меня на руки, отцепив мамины пальцы от рукава моей футболки.
– Завтра поговорим спокойно. Выпей аспирин, – сказал папа тем же чужим голосом (зато его слова я понимала), и мы с ним вывалились на лестничную клетку.
Мама что-то неразборчиво рыдала нам вслед, но отнять меня не пыталась.
На папиных руках я поехала во двор. Там он заметил, что на мне один сандалик, тихо произнёс короткое незнакомое слово, оглянулся на дверь нашего подъезда, потоптался, покачал головой, покрутил ею, подозвал сидящего у соседнего подъезда дядю Серёжу Кулагина:
– Серёг, твоя на ходу? Не пил? Отвезёшь нас на Первый Парковый?
В этот момент горе, из которого только что состоял весь мир, вырвалось из меня, как вырывается пар из вскипевшего чайника, и исчезло: «на Первый Парковый» означало «к бабушке».
Дети актёров, обычно сами актёры, хвастаются, что выросли за кулисами. Из меня (маленький спойлер) артистки не вышло, и в театре я бывала, наверное, даже реже, чем среднестатистический советский ребёнок. А выросла между Пузом и Первым.
Пузо – так называли улицу Пузакова, где до моих пяти с половиной лет мы жили с мамой и папой, а потом только с мамой. Первый – Первый Парковый переулок, бабушкина территория. «Вы сегодня на Пузе?» – такое я в детстве слышала чуть не каждый день. Этот вопрос бабушка адресовала папе, когда он приезжал за мной на Первый после работы и, поужинав, вставал из-за стола. «Ага, на Пузе», – отвечал папа, бабушка кивала и начинала собирать нам с собой еду (возможно, в судочках). Я представляла, как мы с папой катимся до самого дома на пузе, и веселилась. Папа тоже улыбался, а бабушка как бы между делом уточняла:
– А если пузо заболит, на каком троллейбусе поедете?
– На четвёртом! – рапортовала я. – А потом на первом! Или пешком.
И заодно сообщала оба наших точных адреса, фамилии-имена-отчества родителей и бабушки плюс папин рабочий телефон. Я была полностью готова к встрече с дядей милиционером и другими неравнодушными гражданами.
Бабушку звали Тамара Петровна. Она была, как нетрудно догадаться, папиной мамой и жила, как тоже нетрудно догадаться, прямо у парка, в частном (сейчас принято говорить «в собственном») доме. Этот дом построил когда-то бабушкин папа. Его фотография теперь стояла на почётном месте – на серванте, рядом с синей хрустальной вазой. У бабушкиного папы были усики, но он всё равно казался мне слишком юным, чтобы быть бабушкиным папой.
– Я похожа на отца, – сказала как-то бабушка. – И ты похожа на своего.
– Да ну, – возразила я. – Во-первых, ты старая, а во-вторых, он молодой, а во-первых, у моего папы усы и у твоего папы усы…
Мне тогда очень нравилось выражение «во-первых» – «во-вторых», а как дальше, я не знала, буксовала. Бабушка выслушала мои эйджистски-лукистские аргументы, не обиделась и подсказала новое слово «в-третьих».
Она вообще, кажется, не обижалась никогда. И мне не советовала:
– Если человек тебя обидеть не хотел, а ты обиделась, вам обоим будет плохо. А если хотел и ты обиделась, то ему будет хорошо, а тебе плохо.
– Несправедливо, – соглашалась я ещё одним недавно выученным красивейшим словом и решала не обижаться на соседа Димку Филимонова, который отнял у меня куклу Золушку, задрал ей юбку и начал смеяться над её шикарными шёлковыми панталонами.
– Трусы-ы-ы, – покатывался Димка. – Трусы-ы-ы!!! Ой не могу-у-у!!!
– Что там у вас? – спросила почуявшая недоброе бабушка, выглянув из окна.
– Да Дима первый раз трусы увидел, – ответила я так спокойно, что мой потенциальный обидчик задёргал губами, пробормотал нечто невнятное и бросил куклу Золушку прямо мне в руки.
Кстати, о Золушке. По-честному, бабушке принадлежал не весь дом, а только половина. Вторую половину (как я поняла сильно позже, гораздо большую) занимала её младшая сестра Манечка с семьёй, включая Димку Филимонова. А ещё существовала самая младшая сестра Данечка, она жила в другом городе. У бабушки с Манечкой и Данечкой был один папа и разные мамы. Прочитав «Золушку» и сопоставив факты, я побежала к бабушке с сенсацией:
– А у тебя что, получается, есть злая мачеха и две злые сестры?!
– Мачеха была, она уже умерла, – сказала бабушка. – А сестёр ты знаешь, Манечка и Данечка. Какие же они злые?
О характере мачехи она деликатно промолчала. Я тогда не стала вдаваться в подробности и переключилась на другую тему: зачем Золушка на балу угощала сестёр лимонами, если они и так были вечно недовольные. Но за ужином вернулась к сказочным вопросам:
– А ты так хорошо перебираешь гречку, потому что тебя мачеха заставляла?
– Нет, сама научилась, – улыбнулась бабушка. – Хорошо же что-то уметь. Подлить тебе молока?
– Не надо. А розы твои, – не сдавалась я, – мачеха заставила сажать?
– Тоже сама, – призналась бабушка. – Люблю красивые цветы.
Я сердито съела три ложки гречки с молоком и сахаром – не складывалась как-то сказка – и сделала новый заход:
– А платья Манечке и Данечке ты шила?
– Бывало, что шила. – Я встрепенулась, но, как выяснилось, рано. – Когда они маленькие были, купить негде было. Война. Вот и шила. И себе шила, и маме – ну, мачехе. Крестной феи у меня, признаюсь, не было…
– Ну ладно, – сдалась я. – Феи ладно. А принц-то был?
Тогда бабушка пошла в комнату, принесла оттуда тяжёлую, пахнущую почему-то овсяным печеньем плюшевую книжку. Полистала её, бережно поставила на стол, раскрытой в середине, и сказала:
– Вот мой принц. Ванечка Орлов.
Оказалось, это не книжка, а фотоальбом со старыми фотографиями. Принц Ванечка на маленьком сером квадратике был в пилотке и военной форме. Молодой и очень красивый, я даже тогда это поняла. Как киноактёр.
– Ой, – прошептала я и отодвинула тарелку с гречкой, чтобы не залить принца молоком. – Какой… А где он?
– Погиб. – Бабушка прижала фотографию пальцем. – Он был лётчиком, карточку эту прислал мне с войны. Там на обратной стороне… А вообще-то сама прочитаешь потом, когда научишься читать любой почерк. Ванечка писал, как курица лапой, даром что Орлов.
Я увидела рядом с Ванечкой другую фотографию – глазастой девушки с двумя косами и в белом платье. И хотя бабушка всю мою жизнь носила аккуратную короткую стрижку с завитками, я сразу узнала её на снимке. Она тоже была похожа на киноактрису. Как и, вероятно, всё их поколение.
– Это я перед поступлением в институт. – Бабушка проследила за моим взглядом. – Платье, кстати, сама шила. А фотографию Ванечке на фронт посылала. Потом она мне и вернулась.
Я больше не задала в тот вечер ни одного вопроса. Поняла, что не надо.
А впоследствии мы ещё много раз просматривали с бабушкой тот плюшевый альбом вдоль и поперёк. Я выучила всех её родственников, даже дальних, и друзей по именам. Знала, кто погиб или умер, а кто живой и даже не сильно изменился. Прочитала все фиолетовые надписи на обратной стороне карточек («Дорогой Тамари от Ивана. Лучше вспомни и погляди, чем погляди и вспомни. Июнь 41 г.»). Выяснила, что бабушка так и не поступила в институт, потому что началась война, и потом плакала от счастья, когда в институт поступил Санечка – мой папа. Узнала, что папа в юности был блондин, как и я. И что бабушкина мачеха по имени, опа, Ефросинья Тихоновна, папу застала и баловала больше других внуков. Тогда я уже была в курсе, что в основном у Ефросиньи Первой характер был не сахар, и никак не могла с этим смириться. Тыкала в мачехино фото:
– Она же тебя не любила! И ругала! И пирога всегда отрезала самый маленький кусочек, мне Манечка рассказывала…
– Ты поменьше осуждай незнакомых людей, – посоветовала бабушка. – И знакомых тоже.
– Ну есть же плохие люди, – спорила я.
– Не осуждать не значит всех считать хорошими, – объяснила бабушка. – Это значит щадить любого человека. Лучше пощадить злого, чем ранить доброго, поняла? Скажешь тоже, пирог. Конечно, маленьким кусок побольше, большим поменьше, как иначе-то.
Я молчала и сопела – не соглашалась. Но постепенно и правда училась у бабушки не осуждать, не обижаться, щадить. А ещё – поливать, не заливая, розы и сеять морковку, заправлять постель так, чтобы было ровно и без морщинок, определять, сварилась ли картошка и не слишком ли горячая вода в тазу. Читать, писать, считать, разбираться в монетах и купюрах, кататься на велосипеде и коньках меня тоже научила бабушка. А я её – выдувать пузыри из жвачки «Дональд» (неслыханная роскошь – привёз из командировки Данечкин муж).
После громкого во всех смыслах развода родителей было бы логично – по логике советских семейных традиций, – если бы папиной мамы в моей жизни стало меньше. Но её стало только больше. Она, кажется, проводила со мной всё своё время. И на Первом, и на Пузе: приезжала, готовила, убирала, уезжала, иногда ночевала в моей комнате на раскладушке. Делала фирменные бутерброды, очень вообще-то простые – ломтик батона, холодное масло, сахар, нарезать длинными полосками, «брусочками». Подарила свой проигрыватель «Юность», когда я полюбила слушать пластинки. Шила мне новогодние наряды и ходила на «ёлки». И настаивала: «Мои полдома должны отойти Франечке, пообещай мне, Сань!» Франечка – это у неё была я.
Мама однажды сказала: «Тамара Петровна отмаливает грехи своего сынули». Папа предположил, что бабушка святая (как раз после маминых слов про грехи). Бабушка пожала плечами на оба заявления: «Я, знаете ли, нерелигиозна». И продолжала совершенно по-христиански никого не осуждать.
Родители много работали и много говорили о том, как они много работают. Папа – оправдываясь. Мама – с гордостью и удовольствием.
Бабушка официально считалась пенсионеркой, но тоже работала, да ещё как! Сначала она устроилась в кинотеатр билетёром, и я стала смотреть фильмы регулярно и бесплатно. Потом ей предложили другую вакансию мечты: оператор аттракционов в Центральном парке – том, в который упирался Первый Парковый переулок. Мне было 9 или 10, на большинство интересных аттракционов пускали с 12, но разве могло это остановить оператора и её внучку? Бабушка, впрочем, заботилась о моей безопасности. За неё отвечал лично инженер дядя Толя – он решал, можно кататься на определённом аттракционе или нет. Дядя Толя считался среди паркового начальства человеком вредным: позакрывал множество каруселей, которые не прошли его серьёзную инженерную проверку. Бабушка же говорила, что он как раз самый полезный сотрудник и пусть лучше закроет очередной ветхий «Сюрприз», чем оттуда пачками посыплются дети.
Больше всего я мечтала о взрослых цепочных каруселях – «цепочках». Детские уже давно опробовала, и они мне наскучили. Остальные взрослые либо любила спокойной любовью (как «Ромашку» и «Летающие качели»), либо игнорировала («Автодром»). Взрослые «цепочки» по дяди-Толиной воле были долго закрыты, но недавно их вроде бы починили, и надо было провести контрольный тест.
Провёл его лично товарищ инженер на наших с бабушкой глазах. Дело было после школы в понедельник – у аттракционов выходной, но не у нас. Дядя Толя пролетел над моей головой несколько кругов на «цепочках», бабушка нажала кнопку, карусели остановились, инженер отстегнулся, ловко спрыгнул и крикнул: «Нормально!» А потом предложил мне:
– Ну что, будешь первым настоящим пассажиром?
И вот я мчусь где-то в вышине, ускоряюсь, «цепочки» постепенно раскрываются волшебным цветком, а я становлюсь одним из лепестков, которые умеют исполнять желания. Так я себя чувствую – и чувствую незнакомую ещё, но очень острую радость. Радость человека, которому доступно то, что недоступно другим. Подо мной родной парк, и родной город, и бабушка с дядей Толей стоят с задранными головами. Подо мной все проблемы разной степени сложности: единственная тройка в дневнике (и мамина истерика по этому поводу), не отстирывающееся пятно на жёлтых штанах-бананах (и мамина истерика по этому поводу), потерянный ключ от Пуза – уже второй (мама ещё не знает, придётся рассказывать). Где-то далеко сидят по домам одноклассники, с которыми у меня плохо получается дружить, и они не могут кататься на взрослых «цепочках» в понедельник, а я могу. Эти мысли проносятся в голове весёлым вихрем. Я ничего не формулирую, не обдумываю, не делаю выводов. Лечу, радуюсь, вижу бабушку.
Ну и дядю Толю.
Когда в январе 91-го года мне сказали, что бабушка «не проснулась после операции», я сначала не поверила. Хотела поспорить: как это, вы что, она же всегда просыпается очень рано.
На кладбище меня не взяли. Решили, зачем травмировать. Оставили на Первом помогать соседке по переулку Инге Генриховне готовить поминки. Инга Генриховна часто к нам заходила и знала про мои/бабушкины бутерброды с маслом и сахаром. Видимо, чтобы подбодрить меня, приготовила два таких – «как у Томочки». Намазала маслом, посыпала сахаром, порезала. Но не «брусочками», а помельче, квадратами. Чтобы удобнее брать.
И вот тогда я поняла, что у меня и правда больше нет бабушки.
Радость третья
Шарфик в полоску
Вроманах героинь часто зовут как-то затейливо и странно. Но одно дело в романах, другое – в жизни быть Ефросиньей, каждый день. Это имя, кстати, по-своему уникально: оно не стало популярным даже в XXI веке, когда детские площадки внезапно заполонили Марфы, Ульяны, Захары, Тимофеи и прочие древности. Ноль Ефросиний на песочницу при всем богатстве!
В 1980-х и 1990-х же и вовсе не было традиции называть детей в честь угнетённого крестьянства. Ефросиньей могла быть прабабушка, монахиня, героиня чёрно-белого фильма или учебника истории, но никак не современная девочка. Фросей – тем более. «Нарядилась, как Фроська» – это, знаете ли, явно не комплимент врождённому чувству стиля.
В моём 1-м «Б» классе было по три Лены и Наташи, по две Светы, Юли, Оли и Иры. Среди мальчиков превалировали Саши (аж четыре штуки), Серёжи-Димы-Лёши (каждого по паре) и почему-то Ромы (трое). Конкуренцию мне мог составить разве что Артур Шарафутдинов, но, странное совпадение, в двух параллельных классах тоже оказались Артуры – в отличие, естественно, от Ефросиний.
Впрочем, по имени мы друг друга почти не звали. Звали по фамилии или производным от неё: Парамонова – Моней, Мальцева – Пальцевым, Кошутину – Кошей, Баранову – Бяшей (Коша и Бяша, кстати, дружили). Даже тот факт, что в первый «Б» будто нарочно попали Иваницкая, Иванюк, Иващенко и затесавшийся среди них Ванин, нас не останавливал. Иваницкая, главная красавица, так и была Иваницкой, Иванюк – Вонючкой, Ванин – Няней, Иващенко, оставшаяся потом на второй год, – Щеночком…
Наша первая учительница Вера Владимировна пыталась с этим бороться. Требовала, чтобы мы вспоминали об именах хотя бы на уроках, были вежливы и формулировали мысли так: «Я считаю, Саша ошибается!»; «Разрешите мне помочь Лене решить задачу». Но как только звенел звонок, искомый Саша снова превращался в Пальцева, Лена – в Кошу, а сама Вера Владимировна Белолипецкая, выставляющая им оценки в журнал, – и вовсе в Белочку. Имена – это было тогда что-то слишком интимное, почти стыдное. Их можно было произносить, только если учитель заставляет, или тебе срочно что-то от человека надо (лишнюю ручку, списать), или если ты влюблён…
Так и вышло, что Фросей меня никто не звал, а звали, наоборот, Васькой. От фамилии Василева.
Да, это не опечатка: именно Василева, не Васильева. Произносится с «ё», пишется без. Скорее всего, когда-то давно некий полуграмотный работник важного сельского учреждения выдал моему родственнику со стороны отца метрику с пропущенным мягким знаком и решил, что и так сойдёт. А много позже в других учреждениях, от школы до паспортного стола, я регулярно вела с коллегами того работника следующие диалоги:
– Васильева здесь?
– Василева.
– Что?
– Василева здесь.
– Хм, – недоверчиво. – А Васильева?
Или:
– Девушка, у вас тут буква пропущена в фамилии, заполните ещё раз.
– Нет, всё правильно.
– Да вот же, мягкий знак где? Ва-силь…
– Он не нужен. Ва-си-ле-ва.
– А-а, – не сдаваясь. – Тогда с «ё» должно?..
– Без «ё», через «е».
Я так часто это произносила, что уже казалось, будто у меня очень благородная французская фамилия: Безьё-Шерезье. А сотрудники учреждений с удивительной настойчивостью со мной спорили и отстаивали свою Васильеву и свою «ё»: видимо, неосознанно пытались исправить ошибку того, напортачившего товарища, лечили профессионально-поколенческую травму.
На улице, вне казённых стен, мне тоже иногда доставалось. Помню, во втором классе мы вышли гулять на школьный двор и стали играть в «Рабыню Изауру» – тогда все запоем смотрели этот бразильский сериал, иногда по два раза, утром и вечером. Мне благодаря эпидемии гриппа и отсутствию доброй половины класса доверили серьёзную роль – коварной служанки Розы, которой по сюжету как раз предстояло заслуженно умереть.
За нашей игрой следила пожилая добродушная женщина в меховом пальто не по весенней погоде: возможно, бабушка какого-нибудь первоклассника.
– Умри, Васька! – загробным голосом произнесла Чича (Ира Чечулина). – То есть Роза. Вась, падай быстрей!
Я приготовилась умирать, но добродушная меховая женщина вмешалась в судьбу персонажа и обратилась ко мне:
– Девочка, а тебя что, зовут Василиса?
– Нет, – честно ответила я. – Ефросинья.
– Фу, какая невоспитанная. – «Меховая» мигом растеряла добродушие. – Зачем издеваться? Взрослый человек тебе вопрос задал…
В общем, не повезло мне с именем и фамилией. Но, кажется, повезло с характером. Я была молчун.
Не всегда и не везде – допустим, с бабушкой или папой я болтала без умолку, а куклам Катям Румянцевым и вовсе устраивала стендап-шоу. Но при маме, например, вела себя очень тихо либо говорила, стараясь не расстраивать. И в школе, и на других опасных берегах двигалась с осторожностью, лишних звуков не издавала, инициативу проявляла только в тех случаях, когда это предписывал регламент. Я умела помалкивать и следовала правилам, притом не без удовольствия. Из-за этого, конечно, порой случались курьёзы.
Скажем, в первом классе на уроках чтения я целую четверть послушно читала по слогам – как все. Думала, так надо. Притом что дома вечерами одну за другой проглатывала повести Алексина и Осеевой, а у бабушки выучила наизусть «Детей капитана Гранта». Как-то нам разрешили принести на продлёнку любые свои любимые вещи и рассказать о них одноклассникам. Я принесла часть папиной «Библиотеки пионера», четыре оранжевых тома. По просьбе тихой Юли Иващенко (Щеночка) села в углу на ковёр – у нас был ковёр между партами и шкафами – и принялась читать ей повесть Янки Мавра «ТВТ». Там были очень смешные моменты, особенно то, как герой ходил по улице со стулом за спиной, и я старалась читать весело: хотела развлечь одноклассницу, передать ей любовь к оранжевым книжкам и всем этим придуманным, но таким живым ребятам… Вскоре вокруг меня образовался целый хохочущий круг, и на него обратила внимание юная практикантка из пединститута, которая присутствовала на уроках Веры Владимировны и присматривала за нами на продлёнке. Очень удивилась – час назад на уроке я монотонно зачитывала в учебнике «уп-ра-жне-ни-е шесть», а тут вдруг то ли резко эволюционировала, то ли сбросила маску. Будущий педагог приняла педагогичное решение: извлекла из-под последней парты Вонючку (Рому Иванюка), который там учился бросать ножик в щель между досками в полу, и объявила плохо поставленным взрослым голосом:
– Роман, ты только послушай, как Дуня читает!
Мы все замолчали, особенно я. Вонючка нехотя спрятал ножик. Щеночек опустила глаза и натянула на колени вязаную продлёночную юбку. Круг моих слушателей прорвался – кто-то полез в ранец за тетрадью, кто-то начал делать «берёзку»… Ни один человек не поправил практикантку, не сказал: «Какая ещё Дуня, это ж Фрося!» Я молчала совершенно осознанно. Логика ясна: девушка запомнила, что у меня странное архаичное имя, а уж Ефросинья или Евдокия – какая разница. Практикантка не настоящая учительница, но очень хочет казаться настоящей: строгое лицо делает, один раз журналом по столу хлопнула. Подумает ещё, что я нарочно «подрываю её авторитет». Нет уж, спасибо, обойдёмся без деталей.
Так я и проходила Дуней до конца её практики в нашей школе.
Но ещё дольше я молчала о своей любви к Артуру Шарафутдинову.
Шарафутдинов был отличником и к тому же сыном завуча, однако полюбила я его не за это. Даже, можно сказать, вопреки. Третью четверть первого класса мы были соседями по парте, что дало повод главным клоунам 1-го «Б», Парамонову и Ванину (Моне и Няне), объявить нас мужем и женой.
– Влюби-и-лись! Шарафутдинов влюбился в Василеву!!! Василева влюбилась в Шарафутдинова!!! Жених, поцелуй невесту!!! Го-о-рько! – орали они во все хорошо развитые семилетние лёгкие и, почему-то скосив глаза, усердно и громко целовали воздух.
Мы привлекали внимание комедийного дуэта, во-первых, тем, что учились заметно лучше других (моя афера с чтением по слогам уже провалилась), а во-вторых, вероятно, тем, что одинаково хорошо изображали равнодушие. Нет, на самом деле мне, конечно, было стыдно и неприятно слышать все эти «влюбилась-поцелуй», но я не подавала виду: не плакала, не спорила, не жаловалась учительнице. И Шарафутдинов тоже держался, только краснел иногда полосами, с шеи.
В конце третьей четверти Парамонову и Ванину всё-таки удалось нас достать: они украли мою «переливную» линейку с меняющимися картинками. Я, вся лохматая и мокрая, вернулась в класс после физкультуры (были лыжи вторым уроком: великое изобретение советского образования), а линейки нет. Её подарил мне папа и просил беречь – другую такую, сказал, найти не получится. Линейка показывала мультик: наклоняешь её, и нарисованный волк закрывает-открывает глаза, а человечки пляшут. И вот она пропала. У меня перед глазами заплясали грустные черти. Ну всё, потеряла! Я проверила пенал, ранец, мешок для обуви, бегло осмотрела вещи Шарафутдинова (вдруг он взял что-то подчеркнуть) – нету. Полезла под парту и начала без особой надежды шарить там. Тогда-то в класс и ввалились Моня с Няней, счастливые и гордые. У Няни под мышкой торчала моя драгоценная «переливашка».
– А что у нас е-есть, а что у нас е-есть! – дразнился Моня.
– Быстро отдавайте! – кинулась я к ним, стукнувшись на прощание о крышку парты. Изобразить равнодушие в тот момент не получилось.
– Вот пусть твой му-у-ж заберёт и тебе отдаст! – с готовностью откликнулся Няня.
Я попыталась выхватить у него линейку, но он ловко передал её подельнику, а тот поднял «переливашку» над головой и стал ею призывно размахивать. Я прыгала вокруг них, как собачка в цирке, совершенно без толку: длинного Моню мне удалось перерасти гораздо позже, только классе в шестом.
– Муж, спасай жену, муж, спасай жену, Шарфик, спасай Ваську!!! – голосил Няня. «Шарфик» – это было прозвище Шарафутдинова, который как раз, по законам драматургии, появился в дверях. Он снимал на ходу «лыжный» свитер и суть трагедии уловил не сразу.
– Если отдашь Ваське линейку, значит, ты её любишь! – объяснил Моня.
Я обернулась на Шарафутдинова в отчаянии. Ну всё, не видать мне «переливашки». Она хрупкая, эти два урода её просто сломают, нарочно или случайно, потому что Шарфик, конечно, позориться не пойдёт. С лыж уже вернулся весь класс, так что сцена разыгрывалась при полном зале.
Шарафутдинов тем временем покраснел традиционно с шеи, вздохнул задумчиво, а потом вдруг нагнул голову и резко пошёл на Моню с Няней. Раз – Няня летит в сторону и шлёпается на попу. Два – Моня размахивает руками (в одной из них моя линейка), бормочет «Да чё ты!», сгибается пополам, защищаясь, и тычет линейкой Шарафутдинову в грудь: «Да на! Подавись!» Три – Шарфик выхватывает «переливашку», идёт и очень аккуратно кладёт её на мою сторону парты. И только потом смотрит на меня. Красная у него уже не только шея, но и лицо – полосками.
Только теперь это лицо кажется мне самым красивым в мире. И умным. И вообще – лучшим из лиц.
Больше Моня и Няня отчего-то не дразнили нас с Шарафутдиновым мужем и женой. А зря: в тот момент я действительно влюбилась в Артура. Так я его называла втайне – по имени. Внешне же ничего не изменилось, лав стори не получила продолжения, да и как бы она получила – в первом-то классе! В начале четвёртой четверти нас рассадили, дали в соседи по двоечнику – чтобы мы их «подтягивали». Вот и вся любовь.
Артур общался со мной так же, как и раньше. Нужна книжка или ластик (по-нашему «стёрка») – попросит. Есть лишняя – даст. Вызовут нас к доске вдвоём – будет решать задачи со мной наперегонки: учительница Вера Владимировна любила устраивать батлы отличников. Мы довольно часто разговаривали с Шарафутдиновым по утрам перед закрытой дверью класса, потому что я почти всегда приходила в школу первой, а он – вторым. Но никаких признаний Артур не делал, даже не краснел больше. От отсутствия видимой взаимности я сильно не страдала, да и как «любовь» свои чувства не определяла: тогда было принято говорить «он/она мне нравится», а ещё больше было принято молчать. Историю с возвращением линейки я воспринимала так: Артур отнял её у Мони с Няней просто потому, что он хороший смелый мальчик, а они дураки. В папиных книжках, которые я читала, хорошие и смелые мальчики именно так себя и вели.
Мы перешли во второй класс, третий, пятый (четвёртого не было, наш поток «перепрыгнул» через него из-за очередной педагогической реформы). Шарафутдинов продолжал быть отличником, как и я, и продолжал мне нравиться. Это было так же естественно, как, не знаю, упомянутая уже физра на лыжах зимой или вечерние дежурства. Я Ефросинья Василева, 5-й «Б», я тащу в школу связанные изолентой лыжи с мешком сверху; я мою дощатый пол древней вонючей тряпкой на древней занозистой швабре, и на полу всегда остаются разводы, никуда от них не деться; мне нравится Артур Шарафутдинов, а я ему нет. Всё нормально.
