Читать онлайн Стихотворения. Проза бесплатно

Стихотворения. Проза

«Нет, никогда, ничей я не был современник…»

О судьбе и поэзии Осипа Мандельштама

Читая стихи Осипа Мандельштама, легко заметить, что излюбленными образами его поэзии были пчелы, стрекозы и ласточки. Особенно ласточки…

  • Я слово позабыл, что я хотел сказать.
  • Слепая ласточка в чертог теней вернется
  • На крыльях срезанных, с прозрачными играть…

И – в том же стихотворении:

  • И медленно растет, как бы шатер иль храм:
  • То вдруг прокинется безумной Антигоной,
  • То мертвой ласточкой бросается к ногам…

И – там же:

  • Всё не о том прозрачная твердит,
  • Все – ласточка, подружка, Антигона…

Пчел, стрекоз и ласточек объединяет непредсказуемость полета. Постороннему глазу он кажется сумбурным, капризным, а порой и бессмысленным. На самом деле он подчинен строгой дисциплине. Не зря летает пчела от цветка к цветку, не зря чертит ласточка свои штрихи в небе, не зря долго зависает стрекоза над гладью озера, чтобы потом неожиданно сорваться с места и исчезнуть. Все это неукоснительно сочетается с законами природы.

Это очень созвучно поэзии Мандельштама, одновременно капризной и дисциплинированной, непредсказуемой и строго организованной. На первый взгляд его причудливый синтаксис, метафоры, произвольная постановка в один ряд слов и понятий, которые никто не решился бы поставить рядом, – все это кажется… поэтическим бредом. Талантливым, завораживающим, но все-таки – бредом. Не случайно критики – современники Мандельштама (например, А.А. Измайлов) называли его стихи «сущей ерундой», вовсе отказывая им в разумном смысле.

Но сам Мандельштам в своих критических и теоретических работах, которые составляют не менее значимую часть его творчества, чем поэзия, неустанно твердил о необходимости «узды» для поэта. Одним из любимых его понятий было «целомудрие». Всякое произвольное, анархическое отношение к слову в его глазах было нецеломудренным, а значит, и непоэтическим. Из всех искусств, кроме поэзии, он, кажется, больше всего ценил архитектуру и сравнивал поэзию с архитектурой, а стихотворение – с готическим собором.

Вот стихи о соборе Парижской Богоматери («Notre Dame») из первой его книги «Камень» (1913), которое можно считать программным:

  • Где римский судия судил чужой народ,
  • Стоит базилика, – и, радостный и первый,
  • Как некогда Адам, распластывая нервы,
  • Играет мышцами крестовый легкий свод.
  • Но выдает себя снаружи тайный план:
  • Здесь позаботилась подпружных арок сила,
  • Чтоб масса грузная стены не сокрушила,
  • И свода дерзкого бездействует таран.
  • Стихийный лабиринт, непостижимый лес,
  • Души готической рассудочная пропасть,
  • Египетская мощь и христианства робость,
  • С тростинкой рядом – дуб, и всюду царь – отвес.
  • Но чем внимательней, твердыня Notre Dame,
  • Я изучал твои чудовищные ребра,
  • Тем чаще думал я: из тяжести недоброй
  • И я когда-нибудь прекрасное создам.

Только Мандельштам имел право сравнить таран, орудие для пробивания крепостных стен, со сводом готического собора. Это кажется поэтическим капризом. Между тем, всё стихотворение о том, «как строить стихи», если перефразировать знаменитое выражение Маяковского «Как делать стихи?».

Если символист Александр Блок искал в поэзии «музыки» в ее то ли ницшевском («Рождение трагедии из духа музыки»), то ли гоголевском понимании (музыка мчащейся Руси-тройки), отвергая всякое рассудочное отношение к искусству, если футурист Владимир Маяковский предлагал «делать» стихи и даже поставить это «дело» на промышленную основу, то Мандельштам считал необходимым стихи «строить», тщательно возводя здание каждого стихотворения.

Многие области науки он считал искусством не более виртуозным, чем само искусство. Оттого мог позволить себе такие высказывания: «Дант произвел головную разведку для всего нового европейского искусства, главным образом для математики и музыки»; «Дант может быть понят лишь при помощи теории квант» (черновые наброски к «Разговору о Данте»).

Оттого и стихи Мандельштама требуют очень внимательного прочтения, а не только мгновенного восприятия на слух, подобно тому, как сам поэт внимательно изучал твердыню Notre Dame, пытаясь перенести архитектурное искусство постройки этого собора в искусство стихотворения.

Или правильнее сказать: стихостроения.

К жизненной судьбе Мандельштама лучше всего подходит слово «бездомный». Но это была не принципиальная и сознательная «бездомовность», например, Ивана Бунина, единственной собственностью которого был «чемодан», а главной страстью после писательства страсть к путешествиям. Это была органическая, чуть ли не врожденная бездомность человека, который не мог быть до конца «своим» ни в одном литературном кругу. Тем более не мог он стать советским поэтом, хотя какое-то время пытался искусственно воспитать в себе «советское» отношение к действительности:

  • Я должен жить дыша и большевея…

К счастью или к несчастью, это было невозможно. И его конец (гибель в 1938 году в пересыльном лагере под Владивостоком при невыясненных обстоятельствах) был предопределен, что, впрочем, не снимает с власти вины за смерть одного из самых значительных русских поэтов ХХ века. И положение его в русской поэзии – исключительно одинокое. Если Николай Гумилев посмертно и «подпольно» повлиял на многих известных советских поэтов (особенно – на Николая Тихонова), то влияние Мандельштама «аукнулось» только спустя несколько десятилетий после его гибели в новейшей поэзии. Но и это влияние нельзя признать безоговорочно. Следовать поэтическим приемам Мандельштама так же бесполезно, как подражать поздней прозе Бунина. В этом случае все вылезет наружу и каждая строчка как бы «закричит»: «Я – Мандельштам! Только слабее, только беднее…»

Мандельштам может быть только один.

Одинокость преследовала его всю жизнь. Это была какая-то тотальная одинокость. Например, Корней Чуковский в 1920 году заметил, что в комнате Мандельштама в Доме искусств (своеобразная писательская гостиница, организованная стараниями М. Горького) «не было ничего, принадлежащего ему, кроме папирос – ни одной личной вещи. И тогда я понял самую разительную его черту – безбытность. Это был человек, не создававший вокруг себя никакого быта и живущий вне всякого уклада». О том же пишет в своих воспоминаниях современник Мандельштама поэт Георгий Иванов. Он рисует пронзительный образ поэта, оказавшегося в Крыму совершенно без денег:

«С флюсом, обиженный, некормленый, Мандельштам выходил из дому, стараясь не попасться лишний раз на глаза хозяину или злой служанке. Всклокоченный, в сандалиях на босу ногу, он шел по берегу, встречные мальчишки фыркали ему в лицо и делали из полы «свиное ухо». Он шел к ларьку, где старушка-еврейка торговала спичками, папиросами, булками, молоком… Эта старушка, единственное существо во всем Коктебеле, относилась к нему по-человечески (может быть, он напоминал ей собственного внука, какого-нибудь Янкеля или Осипа), по доброте сердечной оказывала Мандельштаму «кредит»: разрешала брать каждое утро булочку и стакан молока «на книжку». Она знала, конечно, что ни копейки не получит, но надо же поддержать молодого человека – такой симпатичный и, должно быть, больной: на прошлой неделе все кашлял, а теперь вот – флюс. Иногда Мандельштам получал от нее и пачку папирос второго сорта, спичек, почтовую марку. Если же он, потеряв чувствительность, рассеянно тянулся к чему-нибудь более ценному – коробке печенья или плитке шоколада, – добрая старушка, вежливо отстранив его руку, говорила грустно, но твердо: «Извиняюсь, господин Мандельштам, это вам не по средствам».

И он, сразу оскорбившись, покраснев, дергал плечами, поворачивался и быстро уходил. Старушка грустно смотрела ему вслед – может быть, ее внук был такой же гордый и такой же бедный, – видит Бог, она не хотела обидеть молодого человека…»

Осип Эмильевич Мандельштам родился в Варшаве 3 (15) января 1891 года в семье курляндского еврея, выпускника талмудической школы, «мастера перчаточного дела и сортировщика кож», а затем купца 1-й гильдии Эмиля Вениаминовича Мандельштама и Флоры Осиповны Вербловской, музыкантши из интеллигентской семьи, бывшей в родстве с историком русской литературы Семеном Афанасьевичем Венгеро-вым. Такая разительная «смесь» в происхождении, а также переезд семьи Мандельштам в Павловск и Петербург не могли не отразиться на мирочувствовании будущего поэта. Невероятный контраст между холодным «классическим» Петербургом и специфическими чертами быта еврейской религиозной диаспоры оказал влияние на развитие личности Мандельштама и отразился в его поэзии.

Образование сына разительно отличалось от образования отца. Осип закончил одно из самых престижных учебных заведений столицы – Тенишевское училище, которое чуть позже закончит Владимир Набоков. Любимым учителем был преподаватель литературы В.В. Гиппиус – первый, кто серьезно повлиял на литературные вкусы Мандельштама.

Дальнейшая судьба обещала сложиться так же блистательно. С 1907 по 1908 год Мандельштам жил в Париже и посещал лекции на словесном факультете Сорбонны, а в 1909 – 1910 годах провел семестр в Гейдельбергском университете. Жил в Берлине, путешествовал по Италии и Швейцарии.

С 1911 года до Февральской революции Мандельштам учился на историко-филологическом факультете Петербургского университета.

Менее успешно складывалась его творческая судьба. К сознательному литературному творчеству он обратился в 1907 – 1908 гг. в Париже в период увлечения «проклятыми» французскими поэтами (особенно Бодлером и Верленом). В это же время увлекался русским символизмом и послал свои стихи Брюсову, который отозвался о них пренебрежительно, отрицая их оригинальность. Через некоторое время этот отзыв повторил Блок, с которым Мандельштам познакомится в 1911 г.

Тем не менее ранние шаги Мандельштама, как и Гумилева, связаны с символизмом. Он – нередкий посетитель «Башни» Вячеслава Иванова, где впервые слушают в авторском исполнении его стихи. Отношение к ним диаметрально противоположное: от одобрения и даже восхищения (Андрей Белый, Владимир Пяст) до резко отрицательного. Но все отметили особый («качающийся») ритм его стихотворений, завораживающий, заставляющий забыть о содержании:

  • Невыразимая печаль
  • Открыла два огромных глаза,
  • Цветочная проснулась ваза
  • И выплеснула свой хрусталь.
  • Вся комната напоена
  • Истомой – сладкое лекарство!
  • Такое маленькое царство
  • Так много поглотило сна.
  • Немного красного вина,
  • Немного солнечного мая, —
  • И, тоненький бисквит ломая,
  • Тончайших пальцев белизна.

Уже в этом стихотворении Мандельштама, написанном в 1909 году, можно обнаружить главные приметы его поэзии. Туманность, размытость содержания (вплоть до бессмысленности) странным образом не сближает автора с символистами, а, напротив, отталкивает от них. Свои туманные образы символисты создавали, нагружая и даже перегружая мистическим содержанием. В системе символистской поэзии образ не равен самой вещи. Важна не вещь, а ее мистический смысл.

В стихотворении Мандельштама туманность содержания вовсе не намек на слишком высокий, недоступный для смертного смысл. Цветочная ваза остается просто вазой, красное вино – вином, а бисквит – бисквитом. И даже два «огромных глаза» печали – лишь дерзкий образ, обозначающий вполне конкретное состояние человеческой души. И так по-детски доверчиво смотрят эти глаза, что все стихотворение приобретает живой и земной смысл.

Это детская, наивная точка зрения на окружающий «маленький» мир, где комната не просто комната, но «маленькое царство», где вещи оживают («выплеснула свой хрусталь»), где отдельные детали предметов и человека важнее целого, так как именно они занимательнее для детского зрения. Не весь человек важен, а его тончайшие пальцы, и не просто пальцы, но как они ломают бисквит, как сыплются из-под них крошки в майском солнечном свете, как просвечивает тонкая белая кожа, становясь розовой, и т. п. Все стихотворение, вопреки началу, наполняется безотчетной радостью, поет о живой, конкретной жизни, за которой не надо искать никаких метафизических высот.

Ранняя поэзия Мандельштама ближе не символистской образности, но полотнам французских импрессионистов Моне, Дега, Ренуара…

Свое временное пристанище Мандельштам обрел в акмеизме, став одной из ведущих фигур гумилевского «Цеха поэтов». Акмеисты: Н.С. Гумилев, О.Э. Мандельштам, А.А. Ахматова, С.М. Городецкий, М.А. Зенкевич, Г.И. Иванов, Е.Ю. Кузьмина-Караваева и др. – заявили о себе в 10-е годы ХХ века почти одновременно с футуристами. Они отличались от футуристов тем, что, отталкиваясь от символизма, как исчерпавшего свой исторический срок поэтического течения, акмеисты, тем не менее, продолжали считать себя наследниками символизма.

Своего рода «промежуточными» фигурами между символизмом и акмеизмом оказались И.Ф. Анненский, обозначивший своей смертью в 1909 году начало конца символизма как поэтического течения и серьезно повлиявший на становление Гумилева и Ахматовой, а также поэт, прозаик и критик Михаил Кузмин. В 1910 году он выступил со статьей «О прекрасной ясности», в которой подверг язвительной критике главные грехи символизма: туманность образов, небрежное отношение к законам литературных жанров.

«Наиболее причудливые, смутные и мрачные вымыслы Эдгара По, необузданные фантазии Гофмана нам особенно дороги именно потому, что они облечены в кристальную форму. Что же сказать про бытовую московскую историйку, которая была бы одета в столь непонятный, темный космический убор, что редкие вразумительные строчки нам казались бы лучшими друзьями после разлуки? Не сказал ли бы подозрительный человек, что автор пускает туман, чтобы заставить не понять того, в чем и понимать-то нечего? Это несоответствие формы с содержанием, отсутствие контуров, ненужный туман и акробатский синтаксис могут быть названы не очень красивым именем. Мы скромно назовем это безвкусием».

Михаил Кузмин предлагал иное отношение к искусству: «Пусть ваша душа будет цельна или расколота, пусть миропостижение будет мистическим, реалистическим, скептическим или даже идеалистическим… но, умоляю, будьте логичны… в замысле, в постройке произведения, в синтаксисе…» Такой подход он назвал «кларизмом» (от лат. «clarus» – ясный), по существу предвосхитив теоретические манифесты акмеизма.

Идея преемственности, а не разрыва особенно ясно выражена в программной статье вождя акмеистов Николая Гумилева «Наследие символизма и акмеизм» (1913). В самом начале статьи он давал понять, что новаторство акмеистов не имеет ничего общего с хулиганскими выходками футуристов, предлагавших сбросить Пушкина и Толстого с «парохода современности». По заявлению Гумилева, футуристы – это «гиены, всегда следующие за львом».

Акмеизм пришел «на смену символизма», который «закончил свой круг развития и теперь падает». Но для того, «чтобы это течение утвердило себя во всей полноте и явилось достойным преемником предшествующего, надо, чтобы оно приняло его наследство и ответило на все поставленные им вопросы. Слава предков обязывает, а символизм был достойным отцом».

Более радикальное мнение о проблеме «символизм – акмеизм» высказал Мандельштам в статье «Утро акмеизма» (написана в 1912 или 1913 году, но впервые напечатана в 1919-м). Мандельштам считал, что между акмеизмом и символизмом существует глубокое различие. «Символисты были плохими домоседами, они любили путешествия, но им было плохо, не по себе в клети своего организма… Для того чтобы успешно строить, первое условие – искренний пиетет к трем измерениям пространства – смотреть на них не как на обузу или на несчастную случайность, а как на Богом данный дворец. В самом деле: что вы скажете о неблагодарном госте, который живет за счет хозяина, пользуется его гостеприимством, а между тем в душе презирает его и только и думает о том, как бы его перехитрить. Строить можно только во имя «трех измерений», так как они есть условие всякого зодчества. Вот почему архитектор должен быть хорошим домоседом, а символисты были плохими зодчими…»

Статья Мандельштама написана образным, ассоциативным языком, но легко догадаться, что спор акмеизма с символизмом не был только спором о поэтической форме. Он касался сущностных категорий бытия. Символисты были «плохими домоседами», так как в своей поэзии стремились к запредельным смыслам, вслед за Платоном и Соловьевым полагая, что здешний мир «только отблеск, только тени от незримого очами» (Владимир Соловьев), то есть – от ирреального мира идей, «сущностей». Но – по убеждению Мандельштама – они тем самым вступали в противоречие с Высшей волей, создавшей этот мир с его «тремя измерениями». Они искали четвертое, не существующее в реальности измерение и на его основе пытались построить свое поэтическое здание. Это было архитектурной ошибкой, и потому здание символизма рассыпалось. Не сумев выразить «запредельное» на простом человеческом языке, они в то же время прошли мимо подлинной красоты здешнего мира.

В более мягкой форме Гумилев также указывал на роковые ошибки символистов. Он высоко оценивал их за то, что «они указали нам на значение в искусстве символов». Но не соглашался «приносить ему в жертву прочих способов поэтического воздействия». И опять: разногласия Гумилева с символистами не исчерпывались только вопросом о поэтической форме. «Русский символизм направил свои главные силы в область неведомого. Попеременно он братался то с мистикой, то с теософией, то с оккультизмом. Некоторые его искания в этом направлении почти приближались к созданию мифа». Однако «непознаваемое, по самому смыслу этого слова, нельзя познать». Но – самое главное: «все попытки в этом направлении – нецеломудренны…»

В понятии «целомудрия» – основной нерв разногласий акмеистов с символистами. Родство взглядов Гумилева и Мандельштама на акмеизм проявилось еще и в том, что оба полагали свое направление более трудной поэтической задачей, чем символизм. Особенно отчетливо это звучало в статье Гумилева. Акмеизм не отказывался от символа как поэтического способа отражения мира, но не исключал и реализма. Акмеистический образ более предметен, он вбирал в себя черты повседневной реальности вплоть до мелких деталей быта. Задача нового течения, по Гумилеву, «всегда идти по линии наибольшего сопротивления». Об этом же писал и Мандельштам, говоря: «Мы не летаем, мы поднимаемся только на те башни, которые сами можем построить».

Акмеизм был естественной реакцией на расплывчатость, беспредметность символистской поэзии; недостаток, который начинали осознавать и наиболее крупные символисты (прежде всего – А. Блок). Заслугой акмеизма был акцент на целомудренности поэзии: это возвращало поэзию начала века от декадентских увлечений, от модернистской «зауми» к изящной и аскетической ясности русского поэтического стиля, каким он был создан гениальными поэтами ХIХ века. В сущности, акмеизм, как и символизм, оказался лишь новым витком в развитии русской поэзии по принципу спирали: делая новый поворот и возвышаясь над непосредственными предшественниками (главным образом символистами), он в своем движении возвращал поэзию к лучшим достижениям прошлого, XVIII и XIX веков. Акмеизм не сказал принципиально нового слова в русской поэзии; но сдвинул поэтическую ситуацию начала века с точки покоя, дал ей новый импульс.

Акмеисты оказались чрезвычайно энергичны в своей литературной деятельности. В 1911 – 1914 годах они объединились в группу «Цех поэтов». А сначала примкнули к журналу «Аполлон», где перед смертью сотрудничал Иннокентий Анненский, которого Гумилев почитал своим учителем. В 1912 – 1913 гг. основали собственный журнал «Гиперборей» (редактор – переводчик «Божественной комедии» М.Л. Лозинский). Выпустили также несколько альманахов «Цеха поэтов».

«Цех поэтов» являлся поэтической организацией с очень строгими внутренними правилами и твердо соблюдаемой дисциплиной (это позволило Блоку заподозрить Гумилева в диктаторстве и написать о «Цехе поэтов» резкую критическую статью «Без божества, без вдохновенья…», в которой он обвинял акмеистов в том, что они пытаются внести в поэзию «школьнический» принцип, тем самым извращая понятие «учитель и ученик»). Каждый член «Цеха» имел какой-то статус и должен был подчиняться требованиям цеховых авторитетов. Все это действительно напоминало средневековое строение ремесленного цеха, где отношения строились по линии «мастер и подмастерье». Новобранцы принимались в «Цех» в результате строгого отбора и выполняли задания старших, предлагавших стихотворные темы и жанры, в которых те были обязаны проявить себя.

Попасть в «Цех» было непросто. Например, в него не приняли уже известного скандальными стихами Игоря Северянина, которого привел туда в 1912 году Георгий Иванов, вспоминавший через много лет: «По дороге в Цех Северянин, свежевыбритый, напудренный, тщательно причесанный, в лучшем своем костюме и новом галстуке, сильно волновался и все повторял, что едет в Цех только для того, чтобы увидеть эту бездарь… и показать им себя – настоящего гения.

Гумилев, синдик Цеха поэтов, принял его со свойственным ему высокомерием и важной снисходительностью и слушал его стихи холодно и строго. Северянин начал читать их преувеличенно распевно, но под холодным, строгим взглядом Гумилева все больше терял самоуверенность. Вдруг Гумилев оживился:

– Как? Как? Повторите!

Северянин повторил:

  • И, пожалуйста, в соус
  • Положите анчоус.

– А где, скажите, вы такой удивительный соус ели?

Северянин совершенно растерялся и покраснел:

– В буфете Царскосельского вокзала.

– Неужели? А мы там часто под утро, возвращаясь домой в Царское, едим яичницу из обрезков – коронное их блюдо. Я и не предполагал, что там готовят такие гастрономические изыски. Завтра же закажу ваш соус! Ну, прочтите еще что-нибудь!

Но от дальнейшего чтения Северянин резко отказался и, не дожидаясь баллотировки, ушел.

Ушел в ярости на Гумилева…»

«Цех поэтов» просуществовал до Первой мировой войны. Попытка его возобновления в 1920-м была прервана политикой большевиков в области литературы. Но главным образом конец «Цеха» был связан с расстрелом Гумилева в 1921 году.

По свидетельству Георгия Адамовича, близкого к школе акмеистов, Анна Ахматова говорила о Мандельштаме: «конечно, наш первый поэт». Правда, в отличие от Гумилева и Городецкого, Мандельштам сначала не принимал непосредственного участия в борьбе. Первая подборка его стихотворений, напечатанная в «Аполлоне» (1910), не была подкреплена участием в критической полемике вокруг акмеизма и символизма. Мандельштам в то время жил за границей особняком. Зато его поздняя статья «Утро акмеизма» оказалась теоретически куда глубже известного гумилевского манифеста, многих удивившего своей беспомощностью в выборе исторических параллелей.

Можно сказать, что честь создания теории акмеизма больше принадлежит Мандельштаму, а не Гумилеву. Он взял от Гумилева понятие «целомудренности». Но разработал идею глубже.

В статье «Утро акмеизма» Мандельштам парадоксально противопоставляет понятия «бытие» и «действительность». Действительность есть материальная плоскость земного пространства, видимая глазом. В отличие от действительности бытие есть осмысленное существование в земном мире, который видится художником как целостное творение.

«Существовать – высшее самолюбие художника. Он не хочет другого рая, кроме бытия, и когда ему говорят о действительности, он только горько усмехается, потому что знает бесконечно более убедительную действительность искусства».

Однако задача художника не творить «иные миры», а отражать подлинную реальность, возводя действительность на более высокую ступень – уровень бытия: «поэт возводит явление в десятизначную степень, и скромная внешность произведения искусства нередко обманывает нас относительно чудовищно-уплотненной реальности, которой оно обладает».

Целомудрие поэта в том, что он не делает вид, будто прозревает какие-то другие, ирреальные миры, но с достоинством скульптора и архитектора уважает «здешний», земной материал для творчества. Именно в «тяжести» земного материала он прозревает свои воздушные пути, создавая из него легчайшее произведение искусства. Как древний скульптор в бесформенном куске мрамора видит облик богини, которая еще только возникнет под ударами его резца, так поэт «освобождает» земной материал (прежде всего само Слово) от посторонней тяжести и делает его легким произведением искусства. Но делает он это не произвольно, не путем насилия над материалом, а как бы «сотрудничая» с ним, строго соблюдая его собственные законы.

С огромным презрением Мандельштам писал о футуристах, которые, преодолев туманность символистского запредельного смысла, вовсе отказались от смысла и ввергли поэзию в хаос бессмысленности: «Футурист, не справившись с сознательным смыслом как с материалом творчества, легкомысленно выбросил его за борт и по существу повторил грубую ошибку своих предшественников». Другими словами, футуристы возвратились к символистской бессмысленности, только на низменном материальном уровне. Они не нашли золотого союза между реальной вещью и вещью в искусстве, между материалом для творчества и самим творчеством.

В качестве главных предтеч акмеизма Мандельштам указывал средневековую архитектуру и музыку Баха. В них он увидел «мощь доказательства» и «пафос строения». Бах так же гениально «строил» свою музыку, исходя из незыблемых законов музыкального ряда, как строитель Notre Dame строил великий собор, повинуясь законам архитектурного творчества (сопротивление материала, соотносимость различных частей и т. д.).

Сложно сказать, в какой степени поэтическая теория акмеизма Мандельштама обрела «мощь доказательства» в его стихах. Как и все поэтические теории, она одновременно и больше и меньше живой стихотворной практики. Но при более пристальном прочтении стихотворений поэта они после своей внешней музыкальности поражают именно искусством добротнейшего строения. При всей своей зыбкости образы Мандельштама настолько прочно сцеплены один с другим, что их невозможно разъять или заменить один образ на другой: стихотворение тотчас утратит свою упругую силу и рухнет, как свод собора, в который забыли заложить одну-единственную несущую балку или, допустим, сделали ее не из положенного материала, перепутав дерево и камень. При внешней капризности эти образы нанизаны друг на друга достаточно жестко, а их повторяемость необходима для целостного впечатления, как в симфонии необходима повторяемость отдельных музыкальных тем.

  • Бессонница. Гомер. Тугие паруса.
  • Я список кораблей прочел до середины:
  • Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный,
  • Что над Элладою когда-то поднялся.
  • Как журавлиный клин в чужие рубежи, —
  • На головах царей божественная пена, —
  • Куда плывете вы? Когда бы не Елена,
  • Что Троя вам одна, ахейские мужи?
  • И море, и Гомер – все движется любовью.
  • Кого же слушать мне? И вот Гомер молчит,
  • И море черное, витийствуя, шумит
  • И с тяжким грохотом подходит к изголовью.

Это стихотворение надо сначала принять слухом, качаясь на волнах его ритма, а затем увидеть глазами, поразившись, как плавно, спокойно, но, главное, закономерно корабли греческих царей из «Илиады» Гомера, отправляющихся на войну с Троей, превращаются в журавлиный косяк, сухие страницы книги становятся тугими парусами, а бессонница, незаметно перетекая в сон, оказывается морем, шумящим у изголовья поэта. Только так можно оценить самоценное искусство строения стиха, очень важное для Мандельштама.

Мандельштаму принадлежит самая точная поэтическая формула рубежа веков, времени катастрофического разрыва между старой и новой Россией:

  • Век мой, зверь мой, кто сумеет
  • Заглянуть в твои зрачки
  • И своею кровью склеит
  • Двух столетий позвонки?

Критики советского времени часто обвиняли Мандельштама в нежизненности его поэзии, якобы отвращенной от современности, от общественных тем. В конце жизни, оказавшись в творческом одиночестве, сосланный властью в Воронеж за дерзкие стихи о Сталине, он и сам пытался на уровне не слишком убедительных деклараций доказать свое советское поэтическое подданство и тем самым влиться в новую жизнь страны:

  • Да, я лежу в земле, губами шевеля,
  • Но то, что я скажу, заучит каждый школьник:
  • На Красной площади всего круглей земля,
  • И скат ее твердеет добровольный…

Но куда убедительней звучит другое его поэтическое заявление:

  • Нет, никогда, ничей я не был современник…

В этой строке заключена и общественная позиция Мандельштама, который никогда не шел на сделку со временем, не пытался шагать с ним в ногу или угодливо забегать вперед, чем нередко грешили модернисты, особенно из футуристического лагеря. Задача его было иной: соединить достижения русской поэзии ХVIII и ХIХ веков с новыми открытиями искусства и науки. Он понимал, что наивного, чистого творчества в ХХ веке быть не может. Но и в новых условиях русская поэзия может и должна сохранить свое лицо.

«Часто приходится слышать: это хорошо, но это вчерашний день. А я говорю: вчерашний день еще не родился. Его еще не было по-настоящему».

Этой парадоксальной формулой из статьи «Слово и культура» он выразил сущность своего отношения к наследию прошлого, совпадавшего с идеей Мережковского о том, что классическая русская литература нам, по сути, еще неизвестна, ее еще надо заново прочитать. Мандельштам отвергал ложный прогрессизм в понимании развития искусства. «Теория прогресса в литературе – самый грубый, самый отвратительный вид школьного невежества» («О природе слова»). Новатор в области поэтической формы, он был принципиальным консерватором в отношении к высшим задачам творчества.

Поэзия должна быть не просто стихами, но – организованной стихией, а слово в поэзии – Словом…

П. Басинский

Стихотворения

Автопортрет

  • В поднятьи головы крылатый
  • Намек – но мешковат сюртук;
  • В закрытьи глаз, в покое рук —
  • Тайник движенья непочатый;
  • Так вот кому летать и петь
  • И слова пламенная ковкость, —
  • Чтоб прирожденную неловкость
  • Врожденным ритмом одолеть!

Ранние стихи (1906)

* * *

  • Среди лесов, унылых и заброшенных,
  • Пусть остается хлеб в полях нескошенным!
  • Мы ждем гостей незваных и непрошенных,
  • Мы ждем гостей!
  • Пускай гниют колосья перезрелые!
  • Они придут на нивы пожелтелые,
  • И не сносить вам, честные и смелые,
  • Своих голов!
  • Они растопчут нивы золотистые,
  • Они разроют кладбище тенистое,
  • Потом развяжет их уста нечистые
  • Кровавый хмель!
  • Они ворвутся в избы почернелые,
  • Зажгут пожар, хмельные, озверелые…
  • Не остановят их седины старца белые,
  • Ни детский плач!..
  • Среди лесов, унылых и заброшенных,
  • Мы оставляем хлеб в полях нескошенным.
  • Мы ждем гостей незваных и непрошенных,
  • Своих детей!

* * *

  • Тянется лесом дороженька пыльная,
  • Тихо и пусто вокруг.
  • Родина, выплакав слезы обильные,
  • Спит и во сне, как рабыня бессильная,
  • Ждет неизведанных мук.
  • Вот задрожали березы плакучие
  • И встрепенулися вдруг,
  • Тени легли на дорогу сыпучую:
  • Что-то ползет, надвигается тучею,
  • Что-то наводит испуг…
  • С гордой осанкою, с лицами сытыми…
  • Ноги торчат в стременах.
  • Серую пыль поднимают копытами
  • И колеи оставляют изрытыми…
  • Все на холеных конях.
  • Нет им конца. Заостренными пиками
  • В солнечном свете пестрят.
  • Воздух наполнили песней и криками,
  • И огоньками звериными, дикими
  • Черные очи горят…
  • Прочь! Не тревожьте поддельным веселием
  • Мертвого, рабского сна.
  • Скоро порадуют вас новоселием,
  • Хлебом и солью, крестьянским изделием…
  • Крепче нажать стремена!
  • Скоро столкнется с звериными силами
  • Дело великой любви!
  • Скоро покроется поле могилами,
  • Синие пики обнимутся с вилами
  • И обагрятся в крови!

Камень (1908 – 1915)

* * *

  • Звук осторожный и глухой
  • Плода, сорвавшегося с древа,
  • Среди немолчного напева
  • Глубокой тишины лесной…

* * *

  • Сусальным золотом горят
  • В лесах рождественские елки;
  • В кустах игрушечные волки
  • Глазами страшными глядят.
  • О, вещая моя печаль,
  • О, тихая моя свобода
  • И неживого небосвода
  • Всегда смеющийся хрусталь!

* * *

  • Только детские книги читать,
  • Только детские думы лелеять,
  • Всё большое далёко развеять,
  • Из глубокой печали восстать.
  • Я от жизни смертельно устал,
  • Ничего от нее не приемлю,
  • Но люблю мою бедную землю
  • Оттого, что иной не видал.
  • Я качался в далеком саду
  • На простой деревянной качели,
  • И высокие темные ели
  • Вспоминаю в туманном бреду.

* * *

  • Нежнее нежного
  • Лицо твое,
  • Белее белого
  • Твоя рука,
  • От мира целого
  • Ты далека,
  • И всё твое —
  • От неизбежного.
  • От неизбежного —
  • Твоя печаль,
  • И пальцы рук
  • Неостывающих,
  • И тихий звук
  • Неунывающих
  • Речей,
  • И даль
  • Твоих очей.

* * *

  • На бледно-голубой эмали,
  • Какая мыслима в апреле,
  • Березы ветви поднимали
  • И незаметно вечерели.
  • Узор отточенный и мелкий,
  • Застыла тоненькая сетка,
  • Как на фарфоровой тарелке
  • Рисунок, вычерченный метко, —
  • Когда его художник милый
  • Выводит на стеклянной тверди,
  • В сознании минутной силы,
  • В забвении печальной смерти.

* * *

  • Есть целомудренные чары:
  • Высокий лад, глубокий мир;
  • Далёко от эфирных лир
  • Мной установленные лары.
  • У тщательно обмытых ниш
  • В часы внимательных закатов
  • Я слушаю моих пенатов
  • Всегда восторженную тишь.
  • Какой игрушечный удел,
  • Какие робкие законы
  • Приказывает торс точеный
  • И холод этих хрупких тел!
  • Иных богов не надо славить:
  • Они как равные с тобой,
  • И, осторожною рукой,
  • Позволено их переставить.

* * *

  • Дано мне тело – что мне делать с ним,
  • Таким единым и таким моим?
  • За радость тихую дышать и жить
  • Кого, скажите, мне благодарить?
  • Я и садовник, я же и цветок,
  • В темнице мира я не одинок.
  • На стекла вечности уже легло
  • Мое дыхание, мое тепло,
  • Запечатлеется на нем узор,
  • Неузнаваемый с недавних пор.
  • Пускай мгновения стекает муть —
  • Узора милого не зачеркнуть!

* * *

  • Невыразимая печаль
  • Открыла два огромных глаза,
  • Цветочная проснулась ваза
  • И выплеснула свой хрусталь.
  • Вся комната напоена
  • Истомой – сладкое лекарство!
  • Такое маленькое царство
  • Так много поглотило сна.
  • Немного красного вина,
  • Немного солнечного мая —
  • И, тоненький бисквит ломая,
  • Тончайших пальцев белизна…

* * *

  • Ни о чем не нужно говорить,
  • Ничему не следует учить,
  • И печальна так и хороша
  • Темная звериная душа:
  • Ничему не хочет научить,
  • Не умеет вовсе говорить
  • И плывет дельфином молодым
  • По седым пучинам мировым.

* * *

  • Когда удар с ударами встречается,
  • И надо мною роковой
  • Неутомимый маятник качается
  • И хочет быть моей судьбой,
  • Торопится, и грубо остановится,
  • И упадет веретено, —
  • И невозможно встретиться, условиться,
  • И уклониться не дано.
  • Узоры острые переплетаются,
  • И всё быстрее и быстрей
  • Отравленные дротики взвиваются
  • В руках отважных дикарей…

* * *

  • Медлительнее снежный улей,
  • Прозрачнее окна хрусталь,
  • И бирюзовая вуаль
  • Небрежно брошена на стуле.
  • Ткань, опьяненная собой,
  • Изнеженная лаской света,
  • Она испытывает лето,
  • Как бы не тронута зимой;
  • И если в ледяных алмазах
  • Струится вечности мороз,
  • Здесь – трепетание стрекоз
  • Быстроживущих, синеглазых.

Silentium

  • Она еще не родилась,
  • Она и музыка и слово,
  • И потому всего живого
  • Ненарушаемая связь.
  • Спокойно дышат моря груди,
  • Но, как безумный, светел день,
  • И пены бледная сирень
  • В черно-лазуревом сосуде.
  • Да обретут мои уста
  • Первоначальную немоту,
  • Как кристаллическую ноту,
  • Что от рождения чиста!
  • Останься пеной, Афродита,
  • И, слово, в музыку вернись,
  • И, сердце, сердца устыдись,
  • С первоосновой жизни слито!

* * *

  • Слух чуткий – парус напрягает,
  • Расширенный пустеет взор,
  • И тишину переплывает
  • Полночных птиц незвучный хор.
  • Я так же беден, как природа,
  • И так же прост, как небеса,
  • И призрачна моя свобода,
  • Как птиц полночных голоса.
  • Я вижу месяц бездыханный
  • И небо мертвенней холста;
  • Твой мир, болезненный и странный,
  • Я принимаю, пустота!

* * *

  • Как тень внезапных облаков,
  • Морская гостья налетела
  • И, проскользнув, прошелестела
  • Смущенных мимо берегов.
  • Огромный парус строго реет;
  • Смертельно-бледная волна
  • Отпрянула – и вновь она
  • Коснуться берега не смеет;
  • И лодка, волнами шурша,
  • Как листьями, – уже далёко…
  • И, принимая ветер рока,
  • Раскрыла парус свой душа.

* * *

  • Из омута злого и вязкого
  • Я вырос, тростинкой шурша,
  • И страстно, и томно, и ласково
  • Запретною жизнью дыша.
  • И никну, никем не замеченный,
  • В холодный и топкий приют,
  • Приветственным шелестом встреченный
  • Коротких осенних минут.
  • Я счастлив жестокой обидою,
  • И в жизни, похожей на сон,
  • Я каждому тайно завидую
  • И в каждого тайно влюблен.

* * *

  • В огромном омуте прозрачно и темно,
  • И томное окно белеет;
  • А сердце, отчего так медленно оно
  • И так упорно тяжелеет?
  • То всею тяжестью оно идет ко дну,
  • Соскучившись по милом иле,
  • То, как соломинка, минуя глубину,
  • Наверх всплывает без усилий.
  • С притворной нежностью у изголовья стой
  • И сам себя всю жизнь баюкай,
  • Как небылицею, своей томись тоской
  • И ласков будь с надменной скукой.

* * *

  • Как кони медленно ступают,
  • Как мало в фонарях огня!
  • Чужие люди, верно, знают,
  • Куда везут они меня.
  • А я вверяюсь их заботе.
  • Мне холодно, я спать хочу;
  • Подбросило на повороте,
  • Навстречу звездному лучу.
  • Горячей головы качанье
  • И нежный лед руки чужой,
  • И темных елей очертанья,
  • Еще невиданные мной.

* * *

  • Скудный луч, холодной мерою,
  • Сеет свет в сыром лесу.
  • Я печаль, как птицу серую,
  • В сердце медленно несу.
  • Что мне делать с птицей раненой?
  • Твердь умолкла, умерла.
  • С колокольни отуманенной
  • Кто-то снял колокола,
  • И стоит осиротелая
  • И немая вышина —
  • Как пустая башня белая,
  • Где туман и тишина.
  • Утро, нежностью бездонное, —
  • Полу-явь и полу-сон,
  • Забытье неутоленное —
  • Дум туманный перезвон…

* * *

  • Воздух пасмурный влажен и гулок;
  • Хорошо и не страшно в лесу.
  • Легкий крест одиноких прогулок
  • Я покорно опять понесу.
  • И опять к равнодушной отчизне
  • Дикой уткой взовьется упрек:
  • Я участвую в сумрачной жизни,
  • Где один к одному одинок!
  • Выстрел грянул. Над озером сонным
  • Крылья уток теперь тяжелы,
  • И двойным бытием отраженным
  • Одурманены сосен стволы.
  • Небо тусклое с отцветом странным —
  • Мировая туманная боль —
  • О, позволь мне быть также туманным
  • И тебя не любить мне позволь!

* * *

  • Сегодня дурной день:
  • Кузнечиков хор спит,
  • И сумрачных скал сень —
  • Мрачней гробовых плит.
  • Мелькающих стрел звон
  • И вещих ворон крик…
  • Я вижу дурной сон,
  • За мигом летит миг.
  • Явлений раздвинь грань,
  • Земную разрушь клеть,
  • И яростный гимн грянь —
  • Бунтующих тайн медь!
  • О, маятник душ строг —
  • Качается глух, прям,
  • И страстно стучит рок
  • В запретную дверь, к нам…

* * *

  • Смутно-дышащими листьями
  • Черный ветер шелестит,
  • И трепещущая ласточка
  • В темном небе круг чертит.
  • Тихо спорят в сердце ласковом
  • Умирающем моем
  • Наступающие сумерки
  • С догорающим лучом.
  • И над лесом вечереющим
  • Встала медная луна;
  • Отчего так мало музыки
  • И такая тишина?

* * *

  • Отчего душа – так певуча,
  • И так мало милых имен,
  • И мгновенный ритм – только случай,
  • Неожиданный Аквилон?
  • Он подымет облако пыли,
  • Зашумит бумажной листвой,
  • И совсем не вернется – или
  • Он вернется совсем другой…
  • О широкий ветер Орфея,
  • Ты уйдешь в морские края —
  • И, несозданный мир лелея,
  • Я забыл ненужное «я».
  • Я блуждал в игрушечной чаще
  • И открыл лазоревый грот…
  • Неужели я настоящий
  • И действительно смерть придет?

Раковина

  • Быть может, я тебе не нужен,
  • Ночь; из пучины мировой,
  • Как раковина без жемчужин,
  • Я выброшен на берег твой.
  • Ты равнодушно волны пенишь
  • И несговорчиво поешь;
  • Но ты полюбишь, ты оценишь
  • Ненужной раковины ложь.
  • Ты на песок с ней рядом ляжешь,
  • Оденешь ризою своей,
  • Ты неразрывно с нею свяжешь
  • Огромный колокол зыбей;
  • И хрупкой раковины стены,
  • Как нежилого сердца дом,
  • Наполнишь шепотами пены,
  • Туманом, ветром и дождем…

* * *

  • На перламутровый челнок
  • Натягивая шелка нити,
  • О пальцы гибкие, начните
  • Очаровательный урок!
  • Приливы и отливы рук —
  • Однообразные движенья,
  • Ты заклинаешь, без сомненья,
  • Какой-то солнечный испуг, —
  • Когда широкая ладонь,
  • Как раковина, пламенея,
  • То гаснет, к теням тяготея,
  • То в розовый уйдет огонь!

* * *

  • О небо, небо, ты мне будешь сниться!
  • Не может быть, чтоб ты совсем ослепло,
  • И день сгорел, как белая страница:
  • Немного дыма и немного пепла!

* * *

  • Я вздрагиваю от холода —
  • Мне хочется онеметь!
  • А в небе танцует золото —
  • Приказывает мне петь.
  • Томись, музыкант встревоженный,
  • Люби, вспоминай и плачь
  • И, с тусклой планеты брошенный,
  • Подхватывай легкий мяч!
  • Так вот она – настоящая
  • С таинственным миром связь!
  • Какая тоска щемящая,
  • Какая беда стряслась!
  • Что, если, вздрогнув неправильно,
  • Мерцающая всегда,
  • Своей булавкой заржавленной
  • Достанет меня звезда?

* * *

  • Я ненавижу свет
  • Однообразных звезд.
  • Здравствуй, мой давний бред —
  • Башни стрельчатой рост!
  • Кружевом, камень, будь
  • И паутиной стань:
  • Неба пустую грудь
  • Тонкой иглою рань!
  • Будет и мой черед —
  • Чую размах крыла.
  • Так – но куда уйдет
  • Мысли живой стрела?
  • Или, свой путь и срок,
  • Я, исчерпав, вернусь:
  • Там – я любить не мог,
  • Здесь – я любить боюсь…

* * *

  • Образ твой, мучительный и зыбкий,
  • Я не мог в тумане осязать.
  • «Господи!» – сказал я по ошибке,
  • Сам того не думая сказать.
  • Божье имя, как большая птица,
  • Вылетело из моей груди.
  • Впереди густой туман клубится,
  • И пустая клетка позади.

* * *

  • Нет, не луна, а светлый циферблат
  • Сияет мне, и чем я виноват,
  • Что слабых звезд я осязаю млечность?
  • И Батюшкова мне противна спесь:
  • «Который час?» – его спросили здесь,
  • А он ответил любопытным: «вечность».

Пешеход

М.Л. Лозинскому

  • Я чувствую непобедимый страх
  • В присутствии таинственных высот;
  • Я ласточкой доволен в небесах,
  • И колокольни я люблю полет!
  • И, кажется, старинный пешеход,
  • Над пропастью, на гнущихся мостках,
  • Я слушаю – как снежный ком растет
  • И вечность бьет на каменных часах.
  • Когда бы так! Но я не путник тот,
  • Мелькающий на выцветших листах,
  • И подлинно во мне печаль поет;
  • Действительно, лавина есть в горах!
  • И вся моя душа – в колоколах,
  • Но музыка от бездны не спасет!

Казино

  • Я не поклонник радости предвзятой,
  • Подчас природа – серое пятно;
  • Мне, в опьяненьи легком, суждено
  • Изведать краски жизни небогатой.
  • Играет ветер тучею косматой,
  • Ложится якорь на морское дно,
  • И бездыханная, как полотно,
  • Душа висит над бездною проклятой.
  • Но я люблю на дюнах казино,
  • Широкий вид в туманное окно
  • И тонкий луч на скатерти измятой;
  • И, окружен водой зеленоватой,
  • Когда, как роза, в хрустале вино, —
  • Люблю следить за чайкою крылатой!

Царское Село

Георгию Иванову

  • Поедем в Царское Село!
  • Там улыбаются мещанки,
  • Когда гусары после пьянки
  • Садятся в крепкое седло…
  • Поедем в Царское Село!
  • Казармы, парки и дворцы,
  • А на деревьях – клочья ваты,
  • И грянут «здравия» раскаты
  • На крик «здорово, молодцы!»
  • Казармы, парки и дворцы…
  • Одноэтажные дома,
  • Где однодумы-генералы
  • Свой коротают век усталый,
  • Читая «Ниву» и Дюма…
  • Особняки – а не дома!
  • Свист паровоза… Едет князь.
  • В стеклянном павильоне свита!..
  • И, саблю волоча сердито,
  • Выходит офицер, кичась, —
  • Не сомневаюсь – это князь…
  • И возвращается домой —
  • Конечно, в царство этикета,
  • Внушая тайный страх, карета
  • С мощами фрейлины седой —
  • Что возвращается домой…

Золотой

  • Целый день сырой осенний воздух
  • Я вдыхал в смятеньи и тоске;
  • Я хочу поужинать, и звезды
  • Золотые в темном кошельке!
  • И, дрожа от желтого тумана,
  • Я спустился в маленький подвал;
  • Я нигде такого ресторана
  • И такого сброда не видал!
  • Мелкие чиновники, японцы,
  • Теоретики чужой казны…
  • За прилавком щупает червонцы
  • Человек, – и все они пьяны.
  • – Будьте так любезны, разменяйте, —
  • Убедительно его прошу, —
  • Только мне бумажек не давайте —
  • Трехрублевок я не выношу!
  • Что мне делать с пьяною оравой?
  • Как попал сюда я, боже мой?
  • Если я на то имею право —
  • Разменяйте мне мой золотой!

Лютеранин

  • Я на прогулке похороны встретил
  • Близ протестантской кирки, в воскресенье,
  • Рассеянный прохожий, я заметил
  • Тех прихожан суровое волненье.
  • Чужая речь не достигала слуха,
  • И только упряжь тонкая сияла,
  • Да мостовая праздничная глухо
  • Ленивые подковы отражала.
  • А в эластичном сумраке кареты,
  • Куда печаль забилась, лицемерка,
  • Без слов, без слез, скупая на приветы,
  • Осенних роз мелькнула бутоньерка.
  • Тянулись иностранцы лентой черной,
  • И шли пешком заплаканные дамы,
  • Румянец под вуалью, и упорно
  • Над ними кучер правил вдаль, упрямый.
  • Кто б ни был ты, покойный лютеранин,
  • Тебя легко и просто хоронили.
  • Был взор слезой приличной затуманен,
  • И сдержанно колокола звонили.
  • И думал я: витийствовать не надо.
  • Мы не пророки, даже не предтечи,
  • Не любим рая, не боимся ада,
  • И в полдень матовый горим, как свечи.

Айя-София

  • Айя-София – здесь остановиться
  • Судил Господь народам и царям!
  • Ведь купол твой, по слову очевидца,
  • Как на цепи, подвешен к небесам.
  • И всем векам – пример Юстиниана,
  • Когда похитить для чужих богов
  • Позволила эфесская Диана
  • Сто семь зеленых мраморных столбов.
  • Но что же думал твой строитель щедрый,
  • Когда, душой и помыслом высок,
  • Расположил апсиды и экседры,
  • Им указав на запад и восток?
  • Прекрасен храм, купающийся в мире,
  • И сорок окон – света торжество;
  • На парусах, под куполом, четыре
  • Архангела – прекраснее всего.
  • И мудрое сферическое зданье
  • Народы и века переживет,
  • И серафимов гулкое рыданье
  • Не покоробит темных позолот.

Notre Dame

  • Где римский судия судил чужой народ,
  • Стоит базилика, – и, радостный и первый,
  • Как некогда Адам, распластывая нервы,
  • Играет мышцами крестовый легкий свод.
  • Но выдает себя снаружи тайный план:
  • Здесь позаботилась подпружных арок сила,
  • Чтоб масса грузная стены не сокрушила,
  • И свода дерзкого бездействует таран.
  • Стихийный лабиринт, непостижимый лес,
  • Души готической рассудочная пропасть,
  • Египетская мощь и христианства робость,
  • С тростинкой рядом – дуб, и всюду царь —
  •                                                                         отвес.
  • Но чем внимательней, твердыня Notre Dame,
  • Я изучал твои чудовищные ребра,
  • Тем чаще думал я: из тяжести недоброй
  • И я когда-нибудь прекрасное создам.

Старик

  • Уже светло, поет сирена
  • В седьмом часу утра.
  • Старик, похожий на Верлена,
  • Теперь твоя пора!
  • В глазах лукавый или детский
  • Зеленый огонек;
  • На шею нацепил турецкий
  • Узорчатый платок.
  • Он богохульствует, бормочет
  • Несвязные слова;
  • Он исповедоваться хочет —
  • Но согрешить сперва.
  • Разочарованный рабочий
  • Иль огорченный мот —
  • А глаз, подбитый в недрах ночи,
  • Как радуга цветет.
  • А дома – руганью крылатой,
  • От ярости бледна, —
  • Встречает пьяного Сократа
  • Суровая жена!

Петербургские строфы

Н. Гумилеву

  • Над желтизной правительственных зданий
  • Кружилась долго мутная метель,
  • И правовед опять садится в сани,
  • Широким жестом запахнув шинель.
  • Зимуют пароходы. На припеке
  • Зажглось каюты толстое стекло.
  • Чудовищна – как броненосец в доке —
  • Россия отдыхает тяжело.
  • А над Невой – посольства полумира,
  • Адмиралтейство, солнце, тишина!
  • И государства жесткая порфира,
  • Как власяница грубая, бедна.
  • Тяжка обуза северного сноба —
  • Онегина старинная тоска;
  • На площади Сената – вал сугроба,
  • Дымок костра и холодок штыка.
  • Черпали воду ялики, и чайки
  • Морские посещали склад пеньки,
  • Где, продавая сбитень или сайки,
  • Лишь оперные бродят мужики.
  • Летит в туман моторов вереница;
  • Самолюбивый, скромный пешеход —
  • Чудак Евгений – бедности стыдится,
  • Бензин вдыхает и судьбу клянет!

* * *

  • Дев полуночных отвага
  • И безумных звезд разбег,
  • Да привяжется бродяга,
  • Вымогая на ночлег.
  • Кто, скажите, мне сознанье
  • Виноградом замутит,
  • Если явь – Петра созданье,
  • Медный всадник и гранит?
  • Слышу с крепости сигналы,
  • Замечаю, как тепло.
  • Выстрел пушечный в подвалы,
  • Вероятно, донесло.
  • И гораздо глубже бреда
  • Воспаленной головы
  • Звезды, трезвая беседа,
  • Ветер западный с Невы.

Бах

  • Здесь прихожане – дети праха
  • И доски вместо образов,
  • Где мелом, Себастьяна Баха,
  • Лишь цифры значатся псалмов.
  • Разноголосица какая
  • В трактирах буйных и в церквах,
  • А ты ликуешь, как Исайя,
  • О рассудительнейший Бах!
  • Высокий спорщик, неужели,
  • Играя внукам свой хорал,
  • Опору духа в самом деле
  • Ты в доказательстве искал?
  • Что звук? Шестнадцатые доли,
  • Органа многосложный крик —
  • Лишь воркотня твоя, не боле,
  • О несговорчивый старик!
  • И лютеранский проповедник
  • На черной кафедре своей
  • С твоими, гневный собеседник,
  • Мешает звук своих речей!

* * *

  • В спокойных пригородах снег
  • Сгребают дворники лопатами;
  • Я с мужиками бородатыми
  • Иду, прохожий человек.
  • Мелькают женщины в платках,
  • И тявкают дворняжки шалые,
  • И самоваров розы алые
  • Горят в трактирах и домах.

* * *

  • Мы напряженного молчанья не выносим —
  • Несовершенство душ обидно, наконец!
  • И в замешательстве уж объявился чтец,
  • И радостно его приветствовали: «Просим!»
  • Я так и знал, кто здесь присутствовал незримо!
  • Кошмарный человек читает «Улялюм».
  • Значенье – суета, и слово – только шум,
  • Когда фонетика – служанка серафима.
  • О доме Эшеров Эдгара пела арфа.
  • Безумный воду пил, очнулся и умолк.
  • Я был на улице. Свистел осенний шелк…
  • И горло греет шелк щекочущего шарфа…

Адмиралтейство

  • В столице северной томится пыльный тополь,
  • Запутался в листве прозрачный циферблат,
  • И в темной зелени фрегат или акрополь
  • Сияет издали, воде и небу брат.
  • Ладья воздушная и мачта-недотрога,
  • Служа линейкою преемникам Петра,
  • Он учит: красота – не прихоть полубога,
  • А хищный глазомер простого столяра.
  • Нам четырех стихий приязненно господство,
  • Но создал пятую свободный человек.
  • Не отрицает ли пространства превосходство
  • Сей целомудренно построенный ковчег?
  • Сердито лепятся капризные медузы,
  • Как плуги брошены, ржавеют якоря;
  • И вот разорваны трех измерений узы,
  • И открываются всемирные моря!

* * *

  • В таверне воровская шайка
  • Всю ночь играла в домино.
  • Пришла с яичницей хозяйка;
  • Монахи выпили вино.
  • На башне спорили химеры:
  • Которая из них урод?
  • А утром проповедник серый
  • В палатки призывал народ.
  • На рынке возятся собаки,
  • Менялы щелкает замок.
  • У вечности ворует всякий,
  • А вечность – как морской песок:
  • Он осыпается с телеги —
  • Не хватит на мешки рогож —
  • И, недовольный, о ночлеге
  • Монах рассказывает ложь!

Кинематограф

  • Кинематограф. Три скамейки.
  • Сантиментальная горячка.
  • Аристократка и богачка
  • В сетях соперницы-злодейки.
  • Не удержать любви полета:
  • Она ни в чем не виновата!
  • Самоотверженно, как брата,
  • Любила лейтенанта флота.
  • А он скитается в пустыне,
  • Седого графа сын побочный.
  • Так начинается лубочный
  • Роман красавицы-графини.
  • И в исступленьи, как гитана,
  • Она заламывает руки.
  • Разлука. Бешеные звуки
  • Затравленного фортепьяно.
  • В груди доверчивой и слабой
  • Еще достаточно отваги
  • Похитить важные бумаги
  • Для неприятельского штаба.
  • И по каштановой аллее
  • Чудовищный мотор несется.
  • Стрекочет лента, сердце бьется
  • Тревожнее и веселее.
  • В дорожном платье, с саквояжем,
  • В автомобиле и в вагоне,
  • Она боится лишь погони,
  • Сухим измучена миражем.
  • Какая горькая нелепость:
  • Цель не оправдывает средства!
  • Ему – отцовское наследство,
  • А ей – пожизненная крепость!

Теннис

  • Средь аляповатых дач,
  • Где шатается шарманка,
  • Сам собой летает мяч,
  • Как волшебная приманка.
  • Кто, смиривший грубый пыл,
  • Облеченный в снег альпийский,
  • С резвой девушкой вступил
  • В поединок олимпийский?
  • Слишком дряхлы струны лир:
  • Золотой ракеты струны
  • Укрепил и бросил в мир
  • Англичанин вечно юный!
  • Он творит игры обряд,
  • Так легко вооруженный,
  • Как аттический солдат,
  • В своего врага влюбленный!
  • Май. Грозо́вых туч клочки.
  • Неживая зелень чахнет.
  • Всё моторы и гудки —
  • И сирень бензином пахнет.
  • Ключевую воду пьет
  • Из ковша спортсмен веселый;
  • И опять война идет,
  • И мелькает локоть голый!

Американка

  • Американка в двадцать лет
  • Должна добраться до Египта,
  • Забыв «Титаника» совет,
  • Что спит на дне мрачнее крипта.
  • В Америке гудки поют,
  • И красных небоскребов трубы
  • Холодным тучам отдают
  • Свои прокопченные губы.
  • И в Лувре океана дочь
  • Стоит, прекрасная, как тополь;
  • Чтоб мрамор сахарный толочь,
  • Влезает белкой на Акрополь.
  • Не понимая ничего,
  • Читает «Фауста» в вагоне
  • И сожалеет, отчего
  • Людовик больше не на троне.

Домби и сын

  • Когда, пронзительнее свиста,
  • Я слышу а́нглийский язык —
  • Я вижу Оливера Твиста
  • Над кипами конторских книг.
  • У Чарльза Диккенса спросите,
  • Что было в Лондоне тогда:
  • Контора Домби в старом Сити
  • И Темзы желтая вода.
  • Дожди и слезы. Белокурый
  • И нежный мальчик Домби-сын;
  • Веселых клерков каламбуры
  • Не понимает он один.
  • В конторе сломанные стулья;
  • На шиллинги и пенсы счет;
  • Как пчелы, вылетев из улья,
  • Роятся цифры круглый год.
  • А грязных адвокатов жало
  • Работает в табачной мгле —
  • И вот, как старая мочала,
  • Банкрот болтается в петле.
  • На стороне врагов законы:
  • Ему ничем нельзя помочь!
  • И клетчатые панталоны,
  • Рыдая, обнимает дочь.

* * *

  • Отравлен хлеб и воздух выпит.
  • Как трудно раны врачевать!
  • Иосиф, проданный в Египет,
  • Не мог сильнее тосковать!
  • Под звездным небом бедуины,
  • Закрыв глаза и на коне,
  • Слагают вольные былины
  • О смутно пережитом дне.
  • Немного нужно для наитий:
  • Кто потерял в песке колчан,
  • Кто выменял коня, – событий
  • Рассеивается туман;
  • И, если подлинно поется
  • И полной грудью, наконец,
  • Всё исчезает – остается
  • Пространство, звезды и певец!

* * *

  • Летают валькирии, поют смычки.
  • Громоздкая опера к концу идет.
  • С тяжелыми шубами гайдуки
  • На мраморных лестницах ждут господ.
  • Уж занавес наглухо упасть готов;
  • Еще рукоплещет в райке глупец,
  • Извозчики пляшут вокруг костров.
  • Карету такого-то! Разъезд. Конец.

* * *

  • На луне не растет
  • Ни одной былинки;
  • На луне весь народ
  • Делает корзинки —
  • Из соломы плетет
  • Легкие корзинки.
  • На луне – полутьма
  • И дома опрятней;
  • На луне не дома —
  • Просто голубятни,
  • Голубые дома —
  • Чудо-голубятни…

Ахматова

  • Вполоборота – о, печаль! —
  • На равнодушных поглядела.
  • Спадая с плеч, окаменела
  • Ложноклассическая шаль.
  • Зловещий голос – горький хмель —
  • Души расковывает недра:
  • Так – негодующая Федра —
  • Стояла некогда Рашель.

* * *

  • О временах простых и грубых
  • Копыта конские твердят,
  • И дворники в тяжелых шубах
  • На деревянных лавках спят.
  • На стук в железные ворота
  • Привратник, царственно-ленив,
  • Встал, и звериная зевота
  • Напомнила твой образ, скиф,
  • Когда с дряхлеющей любовью,
  • Мешая в песнях Рим и снег,
  • Овидий пел арбу воловью
  • В походе варварских телег.

* * *

  • На площадь выбежав, свободен
  • Стал колоннады полукруг —
  • И распластался храм Господень,
  • Как легкий крестовик-паук.
  • А зодчий не был итальянец,
  • Но русский в Риме; ну так что ж!
  • Ты каждый раз, как иностранец,
  • Сквозь рощу портиков идешь;
  • И храма маленькое тело
  • Одушевленнее стократ
  • Гиганта, что скалою целой
  • К земле беспомощно прижат!

* * *

  • Есть иволги в лесах, и гласных долгота
  • В тонических стихах единственная мера.
  • Но только раз в году бывает разлита
  • В природе длительность, как в метрике Гомера.
  • Как бы цезурою зияет этот день:
  • Уже с утра покой и трудные длинноты;
  • Волы на пастбище, и золотая лень
  • Из тростника извлечь богатство целой ноты.

* * *

  • «Мороженно!» Солнце. Воздушный бисквит.
  • Прозрачный стакан с ледяною водою.
  • И в мир шоколада с румяной зарею,
  • В молочные Альпы мечтанье летит.
  • Но, ложечкой звякнув, умильно глядеть —
  • И в тесной беседке, средь пыльных акаций,
  • Принять благосклонно от булочных граций
  • В затейливой чашечке хрупкую снедь…
  • Подруга шарманки, появится вдруг
  • Бродячего ледника пестрая крышка —
  • И с жадным вниманием смотрит мальчишка
  • В чудесного холода полный сундук.
  • И боги не ведают – что он возьмет:
  • Алмазные сливки иль вафлю с начинкой?
  • Но быстро исчезнет под тонкой лучинкой,
  • Сверкая на солнце, божественный лед.

* * *

  • Природа – тот же Рим и отразилась в нем.
  • Мы видим образы его гражданской мощи
  • В прозрачном воздухе, как в цирке голубом,
  • На форуме полей и в колоннаде рощи.
  • Природа – тот же Рим! И, кажется, опять
  • Нам незачем богов напрасно беспокоить —
  • Есть внутренности жертв, чтоб о войне гадать,
  • Рабы, чтобы молчать, и камни, чтобы строить!

* * *

  • Пусть имена цветущих городов
  • Ласкают слух значительностью бренной:
  • Не город Рим живет среди веков,
  • А место человека во вселенной.
  • Им овладеть пытаются цари,
  • Священники оправдывают войны;
  • И без него презрения достойны,
  • Как жалкий сор, дома и алтари!

* * *

  • Я не слыхал рассказов Оссиана,
  • Не пробовал старинного вина;
  • Зачем же мне мерещится поляна,
  • Шотландии кровавая луна?
  • И перекличка ворона и арфы
  • Мне чудится в зловещей тишине;
  • И ветром развеваемые шарфы
  • Дружинников мелькают при луне!
  • Я получил блаженное наследство —
  • Чужих певцов блуждающие сны;
  • Свое родство и скучное соседство
  • Мы презирать заведомо вольны.
  • И не одно сокровище, быть может,
  • Минуя внуков, к правнукам уйдет;
  • И снова скальд чужую песню сложит
  • И как свою ее произнесет.

Европа

  • Как средиземный краб или звезда морская,
  • Был выброшен водой последний материк;
  • К широкой Азии, к Америке привык,
  • Слабеет океан, Европу омывая.
  • Изрезаны ее живые берега,
  • И полуостровов воздушны изваянья;
  • Немного женственны заливов очертанья:
  • Бискайи, Генуи ленивая дуга.
  • Завоевателей исконная земля,
  • Европа в рубище Священного союза;
  • Пята Испании, Италии медуза,
  • И Польша нежная, где нету короля;
  • Европа цезарей! С тех пор, как в Бонапарта
  • Гусиное перо направил Меттерних, —
  • Впервые за сто лет и на глазах моих
  • Меняется твоя таинственная карта!

Посох

  • Посох мой, моя свобода —
  • Сердцевина бытия,
  • Скоро ль истиной народа
  • Станет истина моя?
  • Я земле не поклонился
  • Прежде, чем себя нашел;
  • Посох взял, развеселился
  • И в далекий Рим пошел.
  • А снега на черных пашнях
  • Не растают никогда,
  • И печаль моих домашних
  • Мне по-прежнему чужда.
  • Снег растает на утесах —
  • Солнцем истины палим…
  • Прав народ, вручивший посох
  • Мне, увидевшему Рим!

Ода Бетховену

  • Бывает сердце так сурово,
  • Что и любя его не тронь!
  • И в темной комнате глухого
  • Бетховена горит огонь.
  • И я не мог твоей, мучитель,
  • Чрезмерной радости понять —
  • Уже бросает исполнитель
  • Испепеленную тетрадь.
  • ………………..
  • ………………..
  • ………………..
  • Кто этот дивный пешеход?
  • Он так стремительно ступает
  • С зеленой шляпою в руке,
  • ………………..
  • ………………..
  • С кем можно глубже и полнее
  • Всю чашу нежности испить;
  • Кто может, ярче пламенея,
  • Усилье воли освятить;
  • Кто по-крестьянски, сын фламандца,
  • Мир пригласил на ритурнель
  • И до тех пор не кончил танца,
  • Пока не вышел буйный хмель?
  • О Дионис, как муж, наивный
  • И благодарный, как дитя,
  • Ты перенес свой жребий дивный
  • То негодуя, то шутя!
  • С каким глухим негодованьем
  • Ты собирал с князей оброк
  • Или с рассеянным вниманьем
  • На фортепьянный шел урок!
  • Тебе монашеские кельи —
  • Всемирной радости приют,
  • Тебе в пророческом весельи
  • Огнепоклонники поют;
  • Огонь пылает в человеке,
  • Его унять никто не мог.
  • Тебя назвать не смели греки,
  • Но чтили, неизвестный бог!
  • О, величавой жертвы пламя!
  • Полнеба охватил костер —
  • И царской скинии над нами
  • Разодран шелковый шатер.
  • И в промежутке воспаленном,
  • Где мы не видим ничего, —
  • Ты указал в чертоге тронном
  • На белой славы торжество!

* * *

  • Уничтожает пламень
  • Сухую жизнь мою,
  • И ныне я не камень,
  • А дерево пою.
  • Оно легко и грубо;
  • Из одного куска
  • И сердцевина дуба,
  • И весла рыбака.
  • Вбивайте крепче сваи,
  • Стучите, молотки,
  • О деревянном рае,
  • Где вещи так легки.

* * *

  • И поныне на Афоне
  • Древо чудное растет,
  • На крутом зеленом склоне
  • Имя Божие поет.
  • В каждой радуются келье
  • Имябожцы-мужики:
  • Слово – чистое веселье,
  • Исцеленье от тоски!
  • Всенародно, громогласно
  • Чернецы осуждены,
  • Но от ереси прекрасной
  • Мы спасаться не должны.
  • Каждый раз, когда мы любим,
  • Мы в нее впадаем вновь.
  • Безымянную мы губим
  • Вместе с именем любовь.

* * *

«Hier stehe ich —

ich kann nicht anders…»

  • «Здесь я стою – я не могу иначе»:
  • Не просветлеет темная гора —
  • И кряжистого Лютера незрячий
  • Витает дух над куполом Петра.

Аббат

  • О, спутник вечного романа,
  • Аббат Флобера и Золя —
  • От зноя рыжая сутана
  • И шляпы круглые поля;
  • Он всё еще проходит мимо,
  • В тумане полдня, вдоль межи,
  • Влача остаток власти Рима
  • Среди колосьев спелой ржи.
  • Храня молчанье и приличье,
  • Он должен с нами пить и есть
  • И прятать в светское обличье
  • Сияющей тонзуры честь.
  • Он Цицерона на перине
  • Читает, отходя ко сну:
  • Так птицы на своей латыни
  • Молились богу в старину.
  • Я поклонился, он ответил
  • Кивком учтивым головы
  • И, говоря со мной, заметил:
  • «Католиком умрете вы!»
  • Потом вздохнул: «Как нынче жарко!»
  • И, разговором утомлен,
  • Направился к каштанам парка,
  • В тот замок, где обедал он.

* * *

  • От вторника и до субботы
  • Одна пустыня пролегла.
  • О, длительные перелеты!
  • Семь тысяч верст – одна стрела.
  • И ласточки, когда летели
  • В Египет водяным путем,
  • Четыре дня они висели,
  • Не зачерпнув воды крылом.

* * *

  • О свободе небывалой
  • Сладко думать у свечи.
  • – Ты побудь со мной сначала, —
  • Верность плакала в ночи, —
  • Только я мою корону
  • Возлагаю на тебя,
  • Чтоб свободе, как закону,
  • Подчинился ты, любя…
  • – Я свободе, как закону,
  • Обручен, и потому
  • Эту легкую корону
  • Никогда я не сниму.
  • Нам ли, брошенным в пространстве,
  • Обреченным умереть,
  • О прекрасном постоянстве
  • И о верности жалеть!

* * *

  • Бессонница. Гомер. Тугие паруса.
  • Я список кораблей прочел до середины:
  • Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный,
  • Что над Элладою когда-то поднялся.
  • Как журавлиный клин в чужие рубежи —
  • На головах царей божественная пена —
  • Куда плывете вы? Когда бы не Елена,
  • Что Троя вам одна, ахейские мужи?
  • И море, и Гомер – всё движется любовью.
  • Кого же слушать мне? И вот, Гомер молчит,
  • И море черное, витийствуя, шумит
  • И с тяжким грохотом подходит к изголовью.

* * *

  • С веселым ржанием пасутся табуны,
  • И римской ржавчиной окрасилась долина;
  • Сухое золото классической весны
  • Уносит времени прозрачная стремнина.
  • Топча по осени дубовые листы,
  • Что густо стелются пустынною тропинкой,
  • Я вспомню Цезаря прекрасные черты —
  • Сей профиль женственный с коварною
  •                                                       горбинкой!
  • Здесь, Капитолия и Форума вдали,
  • Средь увядания спокойного природы,
  • Я слышу Августа и на краю земли
  • Державным яблоком катящиеся годы.
  • Да будет в старости печаль моя светла:
  • Я в Риме родился, и он ко мне вернулся;
  • Мне осень добрая волчицею была,
  • И – месяц Цезаря – мне август улыбнулся.

* * *

  • Я не увижу знаменитой «Федры»
  • В старинном многоярусном театре,
  • С проко́пченной высокой галереи,
  • При свете оплывающих свечей.
  • И, равнодушен к суете актеров,
  • Сбирающих рукоплесканий жатву,
  • Я не услышу обращенный к рампе,
  • Двойною рифмой оперенный стих:
  • – Как эти покрывала мне постылы…
  • Театр Расина! Мощная завеса
  • Нас отделяет от другого мира;
  • Глубокими морщинами волнуя,
  • Меж ним и нами занавес лежит:
  • Спадают с плеч классические шали,
  • Расплавленный страданьем крепнет
  •                                                       голос,
  • И достигает скорбного закала
  • Негодованьем раскаленный слог…
  • Я опоздал на празднество Расина…
  • Вновь шелестят истлевшие афиши,
  • И слабо пахнет апельсинной коркой,
  • И словно из столетней летаргии
  • Очнувшийся сосед мне говорит:
  • – Измученный безумством Мельпомены,
  • Я в этой жизни жажду только мира;
  • Уйдем, покуда зрители-шакалы
  • На растерзанье Музы не пришли!
  • Когда бы грек увидел наши игры…

Из других редакций «Камня»

* * *

  • Из полутемной залы, вдруг,
  • Ты выскользнула в легкой шали —
  • Мы никому не помешали,
  • Мы не будили спящих слуг…

* * *

  • Душный сумрак кроет ложе,
  • Напряженно дышит грудь…
  • Может, мне всего дороже
  • Тонкий крест и тайный путь.

* * *

  • Паденье – неизменный спутник страха,
  • И самый страх есть чувство пустоты.
  • Кто камни нам бросает с высоты —
  • И камень отрицает иго праха?
  • И деревянной поступью монаха
  • Мощеный двор когда-то мерил ты,
  • Булыжники и грубые мечты —
  • В них жажда смерти и тоска размаха…
  • Так проклят будь, готический приют,
  • Где потолком входящий обморочен
  • И в очаге веселых дров не жгут!
  • Немногие для вечности живут;
  • Но если ты мгновенным озабочен,
  • Твой жребий страшен и твой дом непрочен!

* * *

  • Поговорим о Риме – дивный град!
  • Он утвердился купола победой.
  • Послушаем апостольское credo:
  • Несется пыль и радуги висят.
  • На Авентине вечно ждут царя —
  • Двунадесятых праздников кануны —
  • И строго-канонические луны
  • Не могут изменить календаря.
  • На дольный мир бросает пепел бурый
  • Над Форумом огромная луна,
  • И голова моя обнажена —
  • О, холод католической тонзуры!

* * *

  • Есть ценностей незыблемая ска́ла
  • Над скучными ошибками веков.
  • Неправильно наложена опала
  • На автора возвышенных стихов.
  • И вслед за тем, как жалкий Сумароков
  • Пролепетал заученную роль,
  • Как царский посох в скинии пророков,
  • У нас цвела торжественная боль.
  • Что делать вам в театре полуслова
  • И полумаск, герои и цари?
  • И для меня явленье Озерова —
  • Последний луч трагической зари.

* * *

  • Ни триумфа, ни войны!
  • О железные, доколе
  • Безопасный Капитолий
  • Мы хранить осуждены?
  • Или римские перуны —
  • Гнев народа – обманув,
  • Отдыхает острый клюв
  • Той ораторской трибуны;
  • Или возит кирпичи
  • Солнца дряхлая повозка
  • И в руках у недоноска
  • Рима ржавые ключи?

Encyclica

  • Есть обитаемая духом
  • Свобода – избранных удел.
  • Орлиным зреньем, дивным слухом
  • Священник римский уцелел.
  • И голубь не боится грома,
  • Которым церковь говорит;
  • В апостольском созвучьи: Roma!
  • Он только сердце веселит.
  • Я повторяю это имя
  • Под вечным куполом небес,
  • Хоть говоривший мне о Риме
  • В священном сумраке исчез!

* * *

  • Обиженно уходят на холмы,
  • Как Римом недовольные плебеи,
  • Старухи-овцы – черные халдеи,
  • Исчадье ночи в капюшонах тьмы.
  • Их тысячи – передвигают все,
  • Как жердочки, мохнатые колени,
  • Трясутся и бегут в курчавой пене,
  • Как жеребья в огромном колесе.
  • Им нужен царь и черный Авентин,
  • Овечий Рим с его семью холмами,
  • Собачий лай, костер под небесами
  • И горький дым жилища, и овин.
  • На них кустарник двинулся стеной
  • И побежали воинов палатки,
  • Они идут в священном беспорядке.
  • Висит руно тяжелою волной.

* * *

  • – Я потеряла нежную камею,
  • Не знаю где, на берегу Невы.
  • Я римлянку прелестную жалею, —
  • Чуть не в слезах мне говорили вы.
  • Но для чего, прекрасная грузинка,
  • Тревожить прах божественных гробниц?
  • Еще одна пушистая снежинка
  • Растаяла на веере ресниц.
  • И кроткую вы наклонили шею.
  • Камеи нет – нет римлянки, увы!
  • Я Тинотину смуглую жалею —
  • Девичий Рим на берегу Невы.

Tristia (1916 – 1920)

* * *

  • – Как этих покрывал и этого убора
  • Мне пышность тяжела средь моего позора!
  • – Будет в каменной Трезене
  • Знаменитая беда,
  • Царской лестницы ступени
  • Покраснеют от стыда
  • ………………..
  • ………………..
  • И для матери влюбленной
  • Солнце черное взойдет.
  • О, если б ненависть в груди моей кипела —
  • Но, видите, само признанье с уст слетело.
  • – Черным пламенем Федра горит
  • Среди белого дня.
  • Погребальный факел чадит
  • Среди белого дня.
  • Бойся матери ты, Ипполит;
  • Федра-ночь тебя сторожит
  • Среди белого дня.
  • – Любовью черною я солнце запятнала!
  • Смерть охладит мой пыл из чистого фиала.
  • – Мы боимся, мы не смеем
  • Горю царскому помочь.
  • Уязвленная Тезеем,
  • На него напала ночь.
  • Мы же, песнью похоронной
  • Провожая мертвых в дом,
  • Страсти дикой и бессонной
  • Солнце черное уймем.

Зверинец

  • Отверженное слово «мир»
  • В начале оскорбленной эры;
  • Светильник в глубине пещеры
  • И воздух горных стран – эфир;
  • Эфир, которым не сумели,
  • Не захотели мы дышать.
  • Козлиным голосом, опять,
  • Поют косматые свирели.
  • Пока ягнята и волы
  • На тучных пастбищах водились
  • И дружелюбные садились
  • На плечи сонных скал орлы, —
  • Германец выкормил орла,
  • И лев британцу покорился,
  • И галльский гребень появился
  • Из петушиного хохла.
  • А ныне завладел дикарь
  • Священной палицей Геракла,
  • И черная земля иссякла,
  • Неблагодарная, как встарь.
  • Я палочку возьму сухую,
  • Огонь добуду из нее,
  • Пускай уходит в ночь глухую
  • Мной всполошенное зверье!
  • Петух и лев, широкохмурый
  • Орел и ласковый медведь —
  • Мы для войны построим клеть,
  • Звериные пригреем шкуры.
  • А я пою вино времен —
  • Источник речи италийской,
  • И, в колыбели праарийской,
  • Славянский и германский лён!
  • Италия, тебе не лень
  • Тревожить Рима колесницы,
  • С кудахтаньем домашней птицы
  • Перелетев через плетень?
  • И ты, соседка, не взыщи, —
  • Орел топорщится и злится:
  • Что, если для твоей пращи
  • Холодный камень не годится?
  • В зверинце заперев зверей,
  • Мы успокоимся надолго,
  • И станет полноводней Волга,
  • И рейнская струя светлей —
  • И умудренный человек
  • Почтит невольно чужестранца,
  • Как полубога, буйством танца
  • На берегах великих рек.

* * *

  • На розвальнях, уложенных соломой,
  • Едва прикрытые рогожей роковой,
  • От Воробьевых гор до церковки знакомой
  • Мы ехали огромною Москвой.
  • А в Угличе играют дети в бабки
  • И пахнет хлеб, оставленный в печи.
  • По улицам меня везут без шапки,
  • И теплятся в часовне три свечи.
  • Не три свечи горели, а три встречи —
  • Одну из них сам Бог благословил,
  • Четвертой не бывать, а Рим далече —
  • И никогда он Рима не любил.
  • Ныряли сани в черные ухабы,
  • И возвращался с гульбища народ.
  • Худые мужики и злые бабы
  • Переминались у ворот.
  • Сырая даль от птичьих стай чернела,
  • И связанные руки затекли;
  • Царевича везут, немеет страшно тело —
  • И рыжую солому подожгли.

* * *

  • Мне холодно. Прозрачная весна
  • В зеленый пух Петрополь одевает,
  • Но, как медуза, невская волна
  • Мне отвращенье легкое внушает.
  • По набережной северной реки
  • Автомобилей мчатся светляки,
  • Летят стрекозы и жуки стальные,
  • Мерцают звезд булавки золотые,
  • Но никакие звезды не убьют
  • Морской воды тяжелый изумруд.

* * *

  • В Петрополе прозрачном мы умрем,
  • Где властвует над нами Прозерпина.
  • Мы в каждом вздохе смертный воздух пьем,
  • И каждый час нам смертная година.
  • Богиня моря, грозная Афина,
  • Сними могучий каменный шелом.
  • В Петрополе прозрачном мы умрем, —
  • Здесь царствуешь не ты, а Прозерпина.

* * *

  • Не веря воскресенья чуду,
  • На кладбище гуляли мы,
  • – Ты знаешь, мне земля повсюду
  • Напоминает те холмы
  • ………………..
  • ………………..
  • Где обрывается Россия
  • Над морем черным и глухим.
  • От монастырских косогоров
  • Широкий убегает луг.
  • Мне от владимирских просторов
  • Так не хотелося на юг,
  • Но в этой темной, деревянной
  • И юроди́вой слободе
  • С такой монашкою туманной
  • Остаться – значит, быть беде.
  • Целую локоть загорелый
  • И лба кусочек восковой,
  • Я знаю: он остался белый
  • Под смуглой прядью золотой.
  • Целую кисть, где от браслета
  • Еще белеет полоса.
  • Тавриды пламенное лето
  • Творит такие чудеса.
  • Как скоро ты смуглянкой стала
  • И к Спасу бедному пришла,
  • Не отрываясь целовала,
  • А гордою в Москве была.
  • Нам остается только имя:
  • Чудесный звук, на долгий срок.
  • Прими ж ладонями моими
  • Пересыпаемый песок.

* * *

  • Эта ночь непоправима,
  • А у вас еще светло!
  • У ворот Ерусалима
  • Солнце черное взошло.
  • Солнце желтое страшнее —
  • Баю-баюшки-баю —
  • В светлом храме иудеи
  • Хоронили мать мою.
  • Благодати не имея
  • И священства лишены,
  • В светлом храме иудеи
  • Отпевали прах жены.
  • И над матерью звенели
  • Голоса израильтян.
  • Я проснулся в колыбели,
  • Черным солнцем осиян.

* * *

  • Собирались эллины войною
  • На прелестный остров Саламин —
  • Он, отторгнут вражеской рукою,
  • Виден был из гавани Афин.
  • А теперь друзья-островитяне
  • Снаряжают наши корабли —
  • Не любили раньше англичане
  • Европейской сладостной земли.
  • О Европа, новая Эллада,
  • Охраняй Акрополь и Пирей!
  • Нам подарков с острова не надо —
  • Целый лес незваных кораблей.

Соломинка

I

  • Когда, соломинка, не спишь в огромной
  •                                                       спальне
  • И ждешь, бессонная, чтоб, важен и высок,
  • Спокойной тяжестью – что может быть
  •                                                       печальней —
  • На веки чуткие спустился потолок,
  • Соломка звонкая, соломинка сухая,
  • Всю смерть ты выпила и сделалась нежней,
  • Сломалась милая соломка неживая,
  • Не Саломея, нет, соломинка скорей.
  • В часы бессонницы предметы тяжелее,
  • Как будто меньше их – такая тишина, —
  • Мерцают в зеркале подушки, чуть белея,
  • И в круглом омуте кровать отражена.
  • Нет, не Соломинка в торжественном атласе,
  • В огромной комнате над черною Невой,
  • Двенадцать месяцев поют о смертном часе,
  • Струится в воздухе лед бледно-голубой.
  • Декабрь торжественный струит свое дыханье,
  • Как будто в комнате тяжелая Нева.
  • Нет, не Соломинка – Лигейя, умиранье, —
  • Я научился вам, блаженные слова.

II

  • Я научился вам, блаженные слова:
  • Ленор, Соломинка, Лигейя, Серафита.
  • В огромной комнате тяжелая Нева,
  • И голубая кровь струится из гранита.
  • Декабрь торжественный сияет над Невой.
  • Двенадцать месяцев поют о смертном часе.
  • Нет, не Соломинка в торжественном атласе
  • Вкушает медленный томительный покой.
  • В моей крови живет декабрьская Лигейя,
  • Чья в саркофаге спит блаженная любовь.
  • А та – Соломинка, быть может – Саломея,
  • Убита жалостью и не вернется вновь.

Декабрист

  • – Тому свидетельство языческий сенат —
  • Сии дела не умирают! —
  • Он раскурил чубук и запахнул халат,
  • А рядом в шахматы играют.
  • Честолюбивый сон он променял на сруб
  • В глухом урочище Сибири,
  • И вычурный чубук у ядовитых губ,
  • Сказавших правду в скорбном мире.
  • Шумели в первый раз германские дубы.
  • Европа плакала в тенетах.
  • Квадриги черные вставали на дыбы
  • На триумфальных поворотах.
  • Бывало, голубой в стаканах пунш горит.
  • С широким шумом самовара
  • Подруга рейнская тихонько говорит,
  • Вольнолюбивая гитара.
  • – Еще волнуются живые голоса
  • О сладкой вольности гражданства!
  • Но жертвы не хотят слепые небеса:
  • Вернее труд и постоянство.
  • Всё перепуталось, и некому сказать,
  • Что, постепенно холодея,
  • Всё перепуталось, и сладко повторять:
  • Россия, Лета, Лорелея.

* * *

  • Золотистого меда струя из бутылки текла
  • Так тягуче и долго, что молвить хозяйка
  •                                                                    успела:
  • – Здесь, в печальной Тавриде, куда нас судьба
  •                                                                    занесла,
  • Мы совсем не скучаем, – и через плечо
  •                                                                    поглядела.
  • Всюду Бахуса службы, как будто на свете одни
  • Сторожа и собаки, – идешь, никого
  •                                                       не заметишь.
  • Как тяжелые бочки, спокойные катятся дни:
  • Далеко в шалаше голоса – не поймешь,
  •                                                       не ответишь.
  • После чаю мы вышли в огромный коричневый
  •                                                                         сад,
  • Как ресницы, на окнах опущены темные
  •                                                                         шторы.
  • Мимо белых колонн мы пошли посмотреть
  •                                                                         виноград,
  • Где воздушным стеклом обливаются сонные
  •                                                                         горы.
  • Я сказал: виноград, как старинная битва,
  •                                                                         живет,
  • Где курчавые всадники бьются в кудрявом
  •                                                                         порядке,
  • В каменистой Тавриде наука Эллады – и вот
  • Золотых десятин благородные, ржавые грядки.
  • Ну а в комнате белой, – как прялка, стоит
  •                                                                         тишина.
  • Пахнет уксусом, краской и свежим вином
  •                                                                         из подвала.
  • Помнишь, в греческом доме: любимая всеми
  •                                                                         жена —
  • Не Елена – другая – как долго она вышивала?
  • Золотое руно, где же ты, золотое руно?
  • Всю дорогу шумели морские тяжелые волны,
  • И, покинув корабль, натрудивший в морях
  •                                                                         полотно,
  • Одиссей возвратился, пространством
  •                                                       и временем полный.

* * *

  • Еще далёко асфоделей
  • Прозрачно-серая весна,
  • Пока еще на самом деле
  • Шуршит песок, кипит волна.
  • Но здесь душа моя вступает,
  • Как Персефона, в легкий круг;
  • И в царстве мертвых не бывает
  • Прелестных, загорелых рук.
  • Зачем же лодке доверяем
  • Мы тяжесть урны гробовой
  • И праздник черных роз свершаем
  • Над аметистовой водой?
  • Туда душа моя стремится,
  • За мыс туманный Меганом,
  • И черный парус возвратится
  • Оттуда после похорон!
  • Как быстро тучи пробегают
  • Неосвещенною грядой,
  • И хлопья черных роз летают
  • Под этой ветряной луной.
  • И, птица смерти и рыданья,
  • Влачится траурной каймой
  • Огромный флаг воспоминанья
  • За кипарисною кормой.
  • И раскрывается с шуршаньем
  • Печальный веер прошлых лет —
  • Туда, где с темным содроганьем
  • В песок зарылся амулет;
  • Туда душа моя стремится,
  • За мыс туманный Меганом,
  • И черный парус возвратится
  • Оттуда после похорон!

* * *

А.В. Карташеву

  • Среди священников левитом молодым
  • На страже утренней он долго оставался.
  • Ночь иудейская сгущалася над ним,
  • И храм разрушенный угрюмо созидался.
  • Он говорил: «Небес тревожна желтизна.
  • Уж над Евфратом ночь, бегите, иереи!»
  • А старцы думали: не наша в том вина;
  • Се черно-желтый свет, се радость Иудеи.
  • Он с нами был, когда, на берегу ручья,
  • Мы в драгоценный лен Субботу пеленали
  • И семисвещником тяжелым освещали
  • Ерусалима ночь и чад небытия.

* * *

  • Твое чудесное произношенье —
  • Горячий посвист хищных птиц;
  • Скажу ль: живое впечатленье
  • Каких-то шелковых зарниц.
  • «Что» – голова отяжелела.
  • «Цо» – это я тебя зову!
  • И далеко прошелестело:
  • Я тоже на земле живу.
  • Пусть говорят: любовь крылата,
  • Смерть окрыленнее стократ;
  • Еще душа борьбой объята,
  • А наши губы к ней летят.
  • И столько воздуха и шелка
  • И ветра в шепоте твоем,
  • И, как слепые, ночью долгой
  • Мы смесь бессолнечную пьем.

* * *

  • Что поют часы-кузнечик,
  • Лихорадка шелестит,
  • И шуршит сухая печка —
  • Это красный шелк горит.
  • Что зубами мыши точат
  • Жизни тоненькое дно —
  • Это ласточка и дочка
  • Отвязала мой челнок.
  • Что на крыше дождь бормочет —
  • Это черный шелк горит.
  • Но черемуха услышит
  • И на дне морском: прости.
  • Потому что смерть невинна,
  • И ничем нельзя помочь,
  • Что в горячке соловьиной
  • Сердце теплое еще.

* * *

  • Когда на площадях и в тишине келейной
  • Мы сходим медленно с ума,
  • Холодного и чистого рейнвейна
  • Предложит нам жестокая зима.
  • В серебряном ведре нам предлагает стужа
  • Валгаллы белое вино,
  • И светлый образ северного мужа
  • Напоминает нам оно.
  • Но северные скальды грубы,
  • Не знают радостей игры,
  • И северным дружинам любы
  • Янтарь, пожары и пиры.
  • Им только снится воздух юга —
  • Чужого неба волшебство,
  • И все-таки упрямая подруга
  • Откажется попробовать его.

Кассандре

  • Я не искал в цветущие мгновенья
  • Твоих, Кассандра, губ, твоих, Кассандра, глаз,
  • Но в декабре – торжественное бденье —
  • Воспоминанье мучит нас!
  • И в декабре семнадцатого года
  • Всё потеряли мы, любя:
  • Один ограблен волею народа,
  • Другой ограбил сам себя…
  • Когда-нибудь в столице шалой,
  • На скифском празднике, на берегу Невы,
  • При звуках омерзительного бала
  • Сорвут платок с прекрасной головы…
  • Но если эта жизнь – необходимость бреда
  • И корабельный лес – высокие дома, —
  • Лети, безрукая победа,
  • Гиперборейская чума!
  • На площади с броневиками
  • Я вижу человека: он
  • Волков горящими пугает головнями —
  • Свобода, равенство, закон!

* * *

  • В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа,
  • Нам пели Шуберта – родная колыбель!
  • Шумела мельница, и в песнях урагана
  • Смеялся музыки голубоглазый хмель.
  • Старинной песни мир – коричневый, зеленый,
  • Но только вечно-молодой,
  • Где соловьиных лип рокочущие кроны
  • С безумной яростью качает царь лесной.
  • И сила страшная ночного возвращенья
  • Та песня дикая, как черное вино:
  • Это двойник – пустое привиденье —
  • Бессмысленно глядит в холодное окно!

* * *

  • На страшной высоте блуждающий огонь,
  • Но разве так звезда мерцает?
  • Прозрачная звезда, блуждающий огонь,
  • Твой брат, Петрополь, умирает.
  • На страшной высоте земные сны горят,
  • Зеленая звезда мерцает.
  • О, если ты звезда, – воде и небу брат,
  • Твой брат, Петрополь, умирает.
  • Чудовищный корабль на страшной высоте
  • Несется, крылья расправляет —
  • Зеленая звезда, в прекрасной нищете
  • Твой брат, Петрополь, умирает.
  • Прозрачная весна над черною Невой
  • Сломалась. Воск бессмертья тает.
  • О, если ты звезда, – Петрополь, город твой,
  • Твой брат, Петрополь, умирает.

* * *

  • Когда в теплой ночи замирает
  • Лихорадочный форум Москвы
  • И театров широкие зевы
  • Возвращают толпу площадям —
  • Протекает по улицам пышным
  • Оживленье ночных похорон:
  • Льются мрачно-веселые толпы
  • Из каких-то божественных недр.
  • Это солнце ночное хоронит
  • Возбужденная играми чернь,
  • Возвращаясь с полночного пира
  • Под глухие удары копыт.
  • И как новый встает Геркуланум,
  • Спящий город в сияньи луны:
  • И убогого рынка лачуги,
  • И могучий дорический ствол.

* * *

  • Прославим, братья, сумерки свободы,
  • Великий сумеречный год!
  • В кипящие ночные воды
  • Опущен грузный лес тенет.
  • Восходишь ты в глухие годы —
  • О солнце, судия, народ!
  • Прославим роковое бремя,
  • Которое в слезах народный вождь берет.
  • Прославим власти сумрачное бремя,
  • Ее невыносимый гнет.
  • В ком сердце есть – тот должен слышать,
  •                                                       время,
  • Как твой корабль ко дну идет.
  • Мы в легионы боевые
  • Связали ласточек – и вот
  • Не видно солнца; вся стихия
  • Щебечет, движется, живет;
  • Сквозь сети – сумерки густые —
  • Не видно солнца и земля плывет.
  • Ну что ж, попробуем: огромный,
  •                                                       неуклюжий,
  • Скрипучий поворот руля.
  • Земля плывет. Мужайтесь, мужи.
  • Как плугом океан деля,
  • Мы будем помнить и в летейской стуже,
  • Что десяти небес нам стоила земля.

Tristia

  • Я изучил науку расставанья
  • В простоволосых жалобах ночных.
  • Жуют волы, и длится ожиданье,
  • Последний час вигилий городских.
  • И чту обряд той петушиной ночи,
  • Когда, подняв дорожной скорби груз,
  • Глядели вдаль заплаканные очи
  • И женский плач мешался с пеньем муз.
  • Кто может знать при слове – расставанье,
  • Какая нам разлука предстоит?
  • Что нам сулит петушье восклицанье,
  • Когда огонь в акрополе горит?
  • И на заре какой-то новой жизни,
  • Когда в сенях лениво вол жует,
  • Зачем петух, глашатай новой жизни,
  • На городской стене крылами бьет?
  • И я люблю обыкновенье пряжи:
  • Снует челнок, веретено жужжит.
  • Смотри: навстречу, словно пух лебяжий,
  • Уже босая Делия летит!
  • О, нашей жизни скудная основа!
  • Куда как беден радости язык!
  • Всё было встарь. Всё повторится снова.
  • И сладок нам лишь узнаванья миг.
  • Да будет так: прозрачная фигурка
  • На чистом блюде глиняном лежит,
  • Как беличья распластанная шкурка,
  • Склонясь над воском, девушка глядит.
  • Не нам гадать о греческом Эребе,
  • Для женщин воск – что для мужчины медь,
  • Нам только в битвах выпадает жребий,
  • А им дано гадая умереть.

* * *

  • На каменных отрогах Пиэрии
  • Водили музы первый хоровод,
  • Чтобы, как пчелы, лирники слепые
  • Нам подарили ионийский мед.
  • И холодком повеяло высоким
  • От выпукло-девического лба,
  • Чтобы раскрылись правнукам далеким
  • Архипелага нежные гроба.
  • Бежит весна топтать луга Эллады,
  • Обула Сафо пестрый сапожок,
  • И молоточками куют цикады,
  • Как в песенке поется, перстенек.
  • Высокий дом построил плотник дюжий.
  • На свадьбу всех передушили кур,
  • И растянул сапожник неуклюжий
  • На башмаки все пять воловьих шкур.
  • Нерасторопна черепаха-лира,
  • Едва-едва, беспалая, ползет.
  • Лежит себе на солнышке Эпира,
  • Тихонько грея золотой живот.
  • Ну кто ее такую приласкает,
  • Кто спящую ее перевернет —
  • Она во сне Терпандра ожидает,
  • Сухих перстов предчувствуя налет.
  • Поит дубы холодная криница,
  • Простоволосая шумит трава,
  • На радость осам пахнет медуница.
  • О, где же вы, святые острова,
  • Где не едят надломленного хлеба,
  • Где только мед, вино и молоко,
  • Скрипучий труд не омрачает неба
  • И колесо вращается легко.

* * *

  • В хрустальном омуте какая крутизна!
  • За нас сиенские предстательствуют горы,
  • И сумасшедших скал колючие соборы
  • Повисли в воздухе, где шерсть и тишина.
  • С висячей лестницы пророков и царей
  • Спускается орган, святого духа крепость,
  • Овчарок бодрый лай и добрая свирепость,
  • Овчины пастухов и посохи судей.
  • Вот неподвижная земля, и вместе с ней
  • Я христианства пью холодный горный воздух,
  • Крутое «Верую» и псалмопевца роздых,
  • Ключи и рубища апостольских церквей.
  • Какая линия могла бы передать
  • Хрусталь высоких нот в эфире укрепленном,
  • И с христианских гор в пространстве
  •                                                       изумленном,
  • Как Палестрины песнь, нисходит благодать.

* * *

  • Сестры – тяжесть и нежность, одинаковы ваши
  •                                                                         приметы.
  • Медуницы и осы тяжелую розу сосут;
  • Человек умирает. Песок остывает согретый,
  • И вчерашнее солнце на черных носилках несут.
  • Ах, тяжелые соты и нежные сети!
  • Легче камень поднять, чем имя твое повторить.
  • У меня остается одна забота на свете:
  • Золотая забота, как времени бремя избыть.
  • Словно темную воду, я пью помутившийся
  •                                                       воздух.
  • Время вспахано плугом, и роза землею была.
  • В медленном водовороте тяжелые нежные
  •                                                       розы,
  • Розы тяжесть и нежность в двойные венки
  •                                                       заплела.

* * *

  • Вернись в смесительное лоно,
  • Откуда, Лия, ты пришла,
  • За то, что солнцу Илиона
  • Ты желтый сумрак предпочла.
  • Иди, никто тебя не тронет,
  • На грудь отца в глухую ночь
  • Пускай главу свою уронит
  • Кровосмесительница-дочь.
  • Но роковая перемена
  • В тебе исполниться должна:
  • Ты будешь Лия – не Елена,
  • Не потому наречена,
  • Что царской крови тяжелее
  • Струиться в жилах, чем другой, —
  • Нет, ты полюбишь иудея,
  • Исчезнешь в нем – и бог с тобой.

* * *

  • Веницейской жизни, мрачной и бесплодной,
  • Для меня значение светло:
  • Вот она глядит с улыбкою холодной
  • В голубое дряхлое стекло.
  • Тонкий воздух кожи. Синие прожилки.
  • Белый снег. Зеленая парча.
  • Всех кладут на кипарисные носилки,
  • Сонных, теплых вынимают из плаща.
  • И горят, горят в корзинах свечи,
  • Словно голубь залетел в ковчег.
  • На театре и на праздном вече
  • Умирает человек.
  • Ибо нет спасенья от любви и страха:
  • Тяжелее платины Сатурново кольцо!
  • Черным бархатом завешенная плаха
  • И прекрасное лицо.
  • Тяжелы твои, Венеция, уборы,
  • В кипарисных рамах зеркала.
  • Воздух твой граненый. В спальне тают горы
  • Голубого дряхлого стекла.
  • Только в пальцах роза или склянка —
  • Адриатика зеленая, прости!
  • Что же ты молчишь, скажи, венецианка,
  • Как от этой смерти праздничной уйти?
  • Черный Веспер в зеркале мерцает.
  • Всё проходит. Истина темна.
  • Человек родится. Жемчуг умирает.
  • И Сусанна старцев ждать должна.

Феодосия

  • Окружена высокими холмами,
  • Овечьим стадом ты с горы сбегаешь
  • И розовыми, белыми камнями
  • В сухом прозрачном воздухе сверкаешь.
  • Качаются разбойничьи фелюги,
  • Горят в порту турецких флагов маки,
  • Тростинки мачт, хрусталь волны упругий
  • И на канатах лодочки-гама́ки.
  • На все лады, оплаканное всеми,
  • С утра до ночи «яблочко» поется.
  • Уносит ветер золотое семя —
  • Оно пропало, больше не вернется.
  • А в переулочках, чуть свечерело,
  • Пиликают, согнувшись, музыканты,
  • По двое и по трое, неумело,
  • Невероятные свои варьянты.
  • О, горбоносых странников фигурки!
  • О, средиземный радостный зверинец!
  • Расхаживают в полотенцах турки,
  • Как петухи, у маленьких гостиниц.
  • Везут собак в тюрьмоподобной фуре,
  • Сухая пыль по улицам несется,
  • И хладнокровен средь базарных фурий
  • Монументальный повар с броненосца.
  • Идем туда, где разные науки
  • И ремесло – шашлык и чебуреки,
  • Где вывеска, изображая брюки,
  • Дает понятье нам о человеке.
  • Мужской сюртук – без головы стремленье,
  • Цирюльника летающая скрипка
  • И месмерический утюг – явленье
  • Небесных прачек – тяжести улыбка.
  • Здесь девушки стареющие в челках
  • Обдумывают странные наряды,
  • И адмиралы в твердых треуголках
  • Припоминают сон Шехерезады.
  • Прозрачна даль. Немного винограда.
  • И неизменно дует ветер свежий.
  • Недалеко до Смирны и Багдада,
  • Но трудно плыть, а звезды всюду те же.

* * *

  • Когда Психея-жизнь спускается к теням
  • В полупрозрачный лес, вослед за Персефоной, —
  • Слепая ласточка бросается к ногам
  • С стигийской нежностью и веткою зеленой.
  • Навстречу беженке спешит толпа теней,
  • Товарку новую встречая причитаньем,
  • И руки слабые ломают перед ней
  • С недоумением и робким упованьем.
  • Кто держит зеркальце, кто баночку духов,
  • Душа ведь – женщина, ей нравятся безделки! —
  • И лес безлиственный прозрачных голосов
  • Сухие жалобы кропят, как дождик мелкий.
  • И в нежной сутолке, не зная, что начать,
  • Душа не узнает прозрачныя дубравы,
  • Дохнет на зеркало и медлит передать
  • Лепешку медную с туманной переправы.

* * *

  • Я слово позабыл, что я хотел сказать.
  • Слепая ласточка в чертог теней вернется
  • На крыльях срезанных, с прозрачными играть.
  • В беспамятстве ночная песнь поется.
  • Не слышно птиц. Бессмертник не цветет.
  • Прозрачны гривы табуна ночного.
  • В сухой реке пустой челнок плывет.
  • Среди кузнечиков беспамятствует слово.
  • И медленно растет, как бы шатер иль храм:
  • То вдруг прокинется безумной Антигоной,
  • То мертвой ласточкой бросается к ногам,
  • С стигийской нежностью и веткою зеленой.
  • О, если бы вернуть и зрячих пальцев стыд,
  • И выпуклую радость узнаванья:
  • Я так боюсь рыданья аонид,
  • Тумана, звона и зиянья!
  • А смертным власть дана любить и узнавать,
  • Для них и звук в персты прольется!
  • Но я забыл, что я хочу сказать, —
  • И мысль бесплотная в чертог теней вернется.
  • Всё не о том прозрачная твердит,
  • Всё – ласточка, подружка, Антигона…
  • А на губах, как черный лед, горит
  • Стигийского воспоминанье звона.

* * *

  • В Петербурге мы сойдемся снова,
  • Словно солнце мы похоронили в нем,
  • И блаженное, бессмысленное слово
  • В первый раз произнесем.
  • В черном бархате советской ночи,
  • В бархате всемирной пустоты,
  • Всё поют блаженных жен родные очи,
  • Всё цветут бессмертные цветы.
  • Дикой кошкой горбится столица,
  • На мосту патруль стоит,
  • Только злой мотор во мгле промчится
  • И кукушкой прокричит.
  • Мне не надо пропуска ночного,
  • Часовых я не боюсь:
  • За блаженное, бессмысленное слово
  • Я в ночи советской помолюсь.
  • Слышу легкий театральный шорох
  • И девическое «ах» —
  • И бессмертных роз огромный ворох
  • У Киприды на руках.
  • У костра мы греемся от скуки,
  • Может быть, века пройдут,
  • И блаженных жен родные руки
  • Легкий пепел соберут.
  • Где-то хоры сладкие Орфея
  • И родные темные зрачки,
  • И на грядки кресел с галереи
  • Падают афиши-голубки.
  • Что ж, гаси, пожалуй, наши свечи,
  • В черном бархате всемирной пустоты
  • Всё поют блаженных жен крутые плечи,
  • А ночного солнца не заметишь ты.

* * *

  • Чуть мерцает призрачная сцена,
  • Хоры слабые теней,
  • Захлестнула шелком Мельпомена
  • Окна храмины своей.
  • Черным табором стоят кареты,
  • На дворе мороз трещит,
  • Всё космато: люди и предметы,
  • И горячий снег хрустит.
  • Понемногу челядь разбирает
  • Шуб медвежьих вороха.
  • В суматохе бабочка летает.
  • Розу кутают в меха.
  • Модной пестряди кружки и мошки.
  • Театральный легкий жар,
  • А на улице мигают плошки
  • И тяжелый валит пар.
  • Кучера измаялись от крика,
  • И храпит и дышит тьма.
  • Ничего, голубка Эвридика,
  • Что у нас студеная зима.
  • Слаще пенья итальянской речи
  • Для меня родной язык,
  • Ибо в нем таинственно лепечет
  • Чужеземных арф родник.
  • Пахнет дымом бедная овчина.
  • От сугроба улица черна.
  • Из блаженного, певучего притина
  • К нам летит бессмертная весна;
  • Чтобы вечно ария звучала:
  • «Ты вернешься на зеленые луга», —
  • И живая ласточка упала
  • На горячие снега.

* * *

  • Мне Тифлис горбатый снится,
  • Сазандарей стон звенит,
  • На мосту народ толпится,
  • Вся ковровая столица,
  • А внизу Кура шумит.
  • Над Курою есть духаны,
  • Где вино и милый плов,
  • И духанщик там румяный
  • Подает гостям стаканы
  • И служить тебе готов!
  • Кахетинское густое
  • Хорошо в подвале пить, —
  • Там в прохладе, там в покое
  • Пейте вдоволь, пейте двое:
  • Одному не надо пить!
  • В самом маленьком духане
  • Ты обманщика найдешь,
  • Если спросишь «Телиани» —
  • Поплывет Тифлис в тумане,
  • Ты в бутылке поплывешь.
  • Человек бывает старым,
  • А барашек молодым,
  • И под месяцем поджарым
  • С розоватым винным паром
  • Полетит шашлычный дым…

* * *

  • Мне жалко, что теперь зима
  • И комаров не слышно в доме,
  • Но ты напомнила сама
  • О легкомысленной соломе.
  • Стрекозы вьются в синеве,
  • И ласточкой кружится мода,
  • Корзиночка на голове —
  • Или напыщенная ода?
  • Советовать я не берусь,
  • И бесполезны отговорки,
  • Но взбитых сливок вечен вкус
  • И запах апельсинной корки.
  • Ты всё толкуешь наобум,
  • От этого ничуть не хуже,
  • Что делать, самый нежный ум
  • Весь помещается снаружи.
  • И ты пытаешься желток
  • Взбивать рассерженною ложкой,
  • Он побелел, он изнемог —
  • И все-таки еще немножко.
  • И право, не твоя вина —
  • Зачем оценки и изнанки, —
  • Ты как нарочно создана
  • Для комедийной перебранки.
  • В тебе всё дразнит, всё поет,
  • Как итальянская рулада,
  • И маленький вишневый рот
  • Сухого просит винограда.
  • Так не старайся быть умней,
  • В тебе всё прихоть, всё минута.
  • И тень от шапочки твоей —
  • Венецианская баута.

* * *

  • Возьми на радость из моих ладоней
  • Немного солнца и немного меда,
  • Как нам велели пчелы Персефоны.
  • Не отвязать неприкрепленной лодки.
  • Не услыхать в меха обутой тени.
  • Не превозмочь в дремучей жизни страха.
  • Нам остаются только поцелуи,
  • Мохнатые, как маленькие пчелы,
  • Что умирают, вылетев из улья.
  • Они шуршат в прозрачных дебрях ночи,
  • Их родина – дремучий лес Тайгета,
  • Их пища – время, медуница, мята…
  • Возьми ж на радость дикий мой подарок —
  • Невзрачное сухое ожерелье
  • Из мертвых пчел, мед превративших
  •                                                       в солнце!

* * *

  • За то, что я руки твои не сумел удержать,
  • За то, что я предал соленые нежные губы,
  • Я должен рассвета в дремучем акрополе ждать —
  • Как я ненавижу пахучие, древние срубы!
  • Ахейские мужи во тьме снаряжают коня,
  • Зубчатыми пилами в стены вгрызаются крепко.
  • Никак не уляжется крови сухая возня,
  • И нет для тебя ни названья, ни звука, ни слепка.
  • Как мог я подумать, что ты возвратишься,
  •                                                                         как смел?
  • Зачем преждевременно я от тебя оторвался?
  • Еще не рассеялся мрак и петух не пропел,
  • Еще в древесину горячий топор не врезался.
  • Прозрачной слезой на стенах проступила смола,
  • И чувствует город свои деревянные ребра,
  • Но хлынула к лестницам кровь и на приступ
  •                                                                         пошла,
  • И трижды приснился мужам соблазнительный
  •                                                                         образ.
  • Где милая Троя? Где царский, где девичий дом?
  • Он будет разрушен, высокий Приамов
  •                                                       скворешник.
  • И падают стрелы сухим деревянным дождем,
  • И стрелы другие растут на земле, как орешник.
  • Последней звезды безболезненно гаснет укол,
  • И серою ласточкой утро в окно постучится,
  • И медленный день, как в соломе проснувшийся
  •                                                                         вол,
  • На стогнах, шершавых от долгого сна, шевелится.

* * *

  • Когда городская выходит на стогны луна,
  • И медленно ей озаряется город дремучий,
  • И ночь нарастает, унынья и меди полна,
  • И грубому времени воск уступает певучий,
  • И плачет кукушка на каменной башне своей,
  • И бледная жница, сходящая в мир
  •                                                       бездыханный,
  • Тихонько шевелит огромные спицы теней
  • И желтой соломой бросает на пол
  •                                                       деревянный…

* * *

  • Я наравне с другими
  • Хочу тебе служить,
  • От ревности сухими
  • Губами ворожить.
  • Не утоляет слово
  • Мне пересохших уст,
  • И без тебя мне снова
  • Дремучий воздух пуст.
  • Я больше не ревную,
  • Но я тебя хочу,
  • И сам себя несу я,
  • Как жертву палачу.
  • Тебя не назову я
  • Ни радость, ни любовь,
  • На дикую, чужую
  • Мне подменили кровь.
  • Еще одно мгновенье,
  • И я скажу тебе:
  • Не радость, а мученье
  • Я нахожу в тебе.
  • И, словно преступленье,
  • Меня к тебе влечет
  • Искусанный в смятеньи
  • Вишневый нежный рот.
  • Вернись ко мне скорее,
  • Мне страшно без тебя,
  • Я никогда сильнее
  • Не чувствовал тебя,
  • И всё, чего хочу я,
  • Я вижу наяву.
  • Я больше не ревную,
  • Но я тебя зову.

* * *

  • Я в хоровод теней, топтавших нежный луг,
  • С певучим именем вмешался…
  • Но всё растаяло – и только слабый звук
  • В туманной памяти остался.
  • Сначала думал я, что имя – серафим,
  • И тела легкого дичился,
  • Немного дней прошло, и я смешался с ним
  • И в милой тени растворился.
  • И снова яблоня теряет дикий плод,
  • И тайный образ мне мелькает,
  • И богохульствует, и сам себя клянет,
  • И угли ревности глотает.
  • А счастье катится, как обруч золотой,
  • Чужую волю исполняя,
  • И ты гоняешься за легкою весной,
  • Ладонью воздух рассекая.
  • И так устроено, что не выходим мы
  • Из заколдованного круга;
  • Земли девической упругие холмы
  • Лежат спеленатые туго.

Из других редакций «Tristia»

* * *

  • От легкой жизни мы сошли с ума:
  • С утра вино, а вечером похмелье.
  • Как удержать напрасное веселье,
  • Румянец твой, о пьяная чума?
  • В пожатьи рук мучительный обряд,
  • На улицах ночные поцелуи —
  • Когда речные тяжелеют струи
  • И фонари, как факелы, горят.
  • Мы смерти ждем, как сказочного волка,
  • Но я боюсь, что раньше всех умрет
  • Тот, у кого тревожно-красный рот
  • И на глаза спадающая челка.

* * *

  • Вот дароносица, как солнце золотое,
  • Повисла в воздухе – великолепный миг.
  • Здесь должен прозвучать лишь греческий язык:
  • Взят в руки целый мир, как яблоко простое.
  • Богослужения торжественный зенит,
  • Свет в круглой храмине под куполом в июле,
  • Чтоб полной грудью мы вне времени вздохнули
  • О луговине той, где время не бежит.
  • И Евхаристия, как вечный полдень, длится —
  • Все причащаются, играют и поют,
  • И на виду у всех божественный сосуд
  • Неисчерпаемым веселием струится.

* * *

  • В разноголосице девического хора
  • Все церкви нежные поют на голос свой,
  • И в дугах каменных Успенского собора
  • Мне брови чудятся, высокие, дугой.
  • И с укрепленного архангелами вала
  • Я город озирал на чудной высоте.
  • В стенах акрополя печаль меня снедала
  • По русском имени и русской красоте.
  • Не диво ль дивное, что вертоград нам снится,
  • Где реют голуби в горячей синеве,
  • Что православные крюки поет черница:
  • Успенье нежное – Флоренция в Москве.
  • И пятиглавые московские соборы
  • С их итальянскою и русскою душой
  • Напоминают мне – явление Авроры,
  • Но с русским именем и в шубке меховой.

* * *

  • О, этот воздух, смутой пьяный,
  • На черной площади Кремля!
  • Качают шаткий мир смутьяны,
  • Тревожно пахнут тополя.
  • Соборов восковые лики,
  • Колоколов дремучий лес,
  • Как бы разбойник безъязыкий
  • В стропилах каменных исчез,
  • А в запечатанных соборах,
  • Где и прохладно, и темно,
  • Как в нежных глиняных амфорах,
  • Играет русское вино.
  • Успенский, дивно округленный,
  • Весь удивленье райских дуг,
  • И Благовещенский, зеленый,
  • И, мнится, заворкует вдруг.
  • Архангельский и Воскресенья
  • Просвечивают, как ладонь, —
  • Повсюду скрытое горенье,
  • В кувшинах спрятанный огонь…

* * *

  • Люблю под сводами седыя тишины
  • Молебнов, панихид блужданье
  • И трогательный чин – ему же все должны —
  • У Исаака отпеванье.
  • Люблю священника неторопливый шаг,
  • Широкий вынос плащаницы
  • И в ветхом неводе генисаретский мрак
  • Великопостныя седмицы.
  • Ветхозаветный дым на теплых алтарях
  • И иерея возглас сирый,
  • Смиренник царственный – снег чистый
  •                                                       на плечах
  • И одичалые порфиры.
  • Соборы вечные Софии и Петра,
  • Амбары воздуха и света,
  • Зернохранилища вселенского добра
  • И риги Нового завета.
  • Не к вам влечется дух в годины тяжких бед,
  • Сюда влачится по ступеням
  • Широкопасмурным несчастья волчий след,
  • Ему ж вовеки не изменим.
  • Зане свободен раб, преодолевший страх,
  • И сохранилось свыше меры
  • В прохладных житницах, в глубоких закромах
  • Зерно глубокой, полной веры.

Стихи 1921 – 1925 годов

Концерт на вокзале

  • Нельзя дышать, и твердь кишит червями,
  • И ни одна звезда не говорит,
  • Но, видит Бог, есть музыка над нами, —
  • Дрожит вокзал от пенья аонид,
  • И снова, паровозными свистками
  • Разорванный, скрипичный воздух слит.
  • Огромный парк. Вокзала шар стеклянный.
  • Железный мир опять заворожен.
  • На звучный пир в элизиум туманный
  • Торжественно уносится вагон.
  • Павлиний крик и рокот фортепьянный.
  • Я опоздал. Мне страшно. Это сон.
  • И я вхожу в стеклянный лес вокзала,
  • Скрипичный строй в смятеньи и слезах.
  • Ночного хора дикое начало
  • И запах роз в гниющих парниках,
  • Где под стеклянным небом ночевала
  • Родная тень в кочующих толпах.
  • И мнится мне: весь в музыке и пене
  • Железный мир так нищенски дрожит.
  • В стеклянные я упираюсь сени.
  • Куда же ты? На тризне милой тени
  • В последний раз нам музыка звучит.

* * *

  • Умывался ночью на дворе —
  • Твердь сияла грубыми звездами.
  • Звездный луч – как соль на топоре,
  • Стынет бочка с полными краями.
  • На замок закрыты ворота,
  • И земля по совести сурова, —
  • Чище правды свежего холста
  • Вряд ли где отыщется основа.
  • Тает в бочке, словно соль, звезда,
  • И вода студеная чернее,
  • Чище смерть, соленее беда,
  • И земля правдивей и страшнее.

* * *

  • Кому зима – арак и пунш голубоглазый,
  • Кому – душистое с корицею вино,
  • Кому – жестоких звезд соленые приказы
  • В избушку дымную перенести дано.
  • Немного теплого куриного помета
  • И бестолкового овечьего тепла;
  • Я всё отдам за жизнь – мне так нужна забота, —
  • И спичка серная меня б согреть могла.
  • Взгляни: в моей руке лишь глиняная крынка,
  • И верещанье звезд щекочет слабый слух,
  • Но желтизну травы и теплоту суглинка
  • Нельзя не полюбить сквозь этот жалкий пух.
  • Тихонько гладить шерсть и ворошить солому,
  • Как яблоня зимой, в рогоже голодать,
  • Тянуться с нежностью бессмысленно к чужому,
  • И шарить в пустоте, и терпеливо ждать.
  • Пусть заговорщики торопятся по снегу
  • Отарою овец и хрупкий наст скрипит,
  • Кому зима – полынь и горький дым к ночлегу,
  • Кому – крутая соль торжественных обид.
  • О, если бы поднять фонарь на длинной палке,
  • С собакой впереди идти под солью звезд,
  • И с петухом в горшке прийти на двор
  •                                                       к гадалке.
  • А белый, белый снег до боли очи ест.

* * *

  • С розовой пеной усталости у мягких губ
  • Яростно волны зеленые роет бык,
  • Фыркает, гребли не любит – женолюб,
  • Ноша хребту непривычна, и труд велик.
  • Изредка выскочит дельфина колесо
  • Да повстречается морской колючий еж.
  • Нежные руки Европы, берите всё!
  • Где ты для выи желанней ярмо найдешь?
  • Горько внимает Европа могучий плеск,
  • Тучное море кругом закипает в ключ,
  • Видно, страшит ее вод маслянистый блеск
  • И соскользнуть бы хотелось с шершавых круч.
  • О, сколько раз ей милее уключин скрип,
  • Лоном широкая палуба, гурт овец
  • И за высокой кормою мельканье рыб!
  • С нею безвёсельный дальше плывет гребец.

* * *

  • Холодок щекочет темя,
  • И нельзя признаться вдруг —
  • И меня срезает время,
  • Как скосило твой каблук.
  • Жизнь себя перемогает;
  • Понемногу тает звук;
  • Всё чего-то не хватает,
  • Что-то вспомнить недосуг.
  • А ведь раньше лучше было,
  • И, пожалуй, не сравнишь,
  • Как ты прежде шелестила,
  • Кровь, как нынче шелестишь.
  • Видно, даром не проходит
  • Шевеленье этих губ,
  • И вершина колобродит,
  • Обреченная на сруб.

* * *

  • Как растет хлебов опара,
  • Поначалу хороша,
  • И беснуется от жару
  • Домовитая душа.
  • Словно хлебные Софии
  • С херувимского стола
  • Круглым жаром налитые
  • Подымают купола.
  • Чтобы силой или лаской
  • Чудный выманить припек,
  • Время – царственный подпасок —
  • Ловит слово-колобок.
  • И свое находит место
  • Черствый пасынок веков —
  • Усыхающий довесок
  • Прежде вынутых хлебов.

* * *

  • Я не знаю, с каких пор
  • Эта песенка началась —
  • Не по ней ли шуршит вор,
  • Комариный звенит князь?
  • Я хотел бы ни о чем
  • Еще раз поговорить,
  • Прошуршать спичкой, плечом
  • Растолкать ночь – разбудить.
  • Раскидать бы за стогом стог —
  • Шапку воздуха, что томит;
  • Распороть, разорвать мешок,
  • В котором тмин зашит.
  • Чтобы розовой крови связь,
  • Этих сухоньких трав звон,
  • Уворованная, нашлась
  • Через век, сеновал, сон.

* * *

  • Я по лесенке приставной
  • Лез на всклоченный сеновал, —
  • Я дышал звезд млечных трухой,
  • Колтуном пространства дышал.
  • И подумал: зачем будить
  • Удлиненных звучаний рой,
  • В этой вечной склоке ловить
  • Эолийский чудесный строй?
  • Звезд в ковше Медведицы семь.
  • Добрых чувств на земле пять.
  • Набухает, звенит темь,
  • И растет, и звенит опять.
  • Распряженный огромный воз
  • Поперек вселенной торчит.
  • Сеновала древний хаос
  • Защекочет, запорошит…
  • Не своей чешуей шуршим,
  • Против шерсти мира поем,
  • Лиру строим, словно спешим
  • Обрасти косматым руном.
  • Из гнезда упавших щеглов
  • Косари приносят назад —
  • Из горящих вырвусь рядов
  • И вернусь в родной звукоряд.
  • Чтобы розовой крови связь
  • И травы сухорукий звон
  • Распростились: одна – скрепясь,
  • А другая – в заумный сон.

* * *

  • Ветер нам утешенье принес,
  • И в лазури почуяли мы
  • Ассирийские крылья стрекоз,
  • Переборы коленчатой тьмы.
  • И военной грозой потемнел
  • Нижний слой помраченных небес,
  • Шестируких летающих тел
  • Слюдяной перепончатый лес.
  • Есть в лазури слепой уголок,
  • И в блаженные полдни всегда,
  • Как сгустившейся ночи намек,
  • Роковая трепещет звезда.
  • И, с трудом пробиваясь вперед,
  • В чешуе искалеченных крыл,
  • Под высокую руку берет
  • Побежденную твердь Азраил.

Московский дождик

  • Он подает куда как скупо
  • Свой воробьиный холодок —
  • Немного нам, немного купам,
  • Немного вишням на лоток.
  • И в темноте растет кипенье —
  • Чаинок легкая возня, —
  • Как бы воздушный муравейник
  • Пирует в темных зеленях;
  • И свежих капель виноградник
  • Зашевелился в мураве, —
  • Как будто холода рассадник
  • Открылся в лапчатой Москве!

Век

  • Век мой, зверь мой, кто сумеет
  • Заглянуть в твои зрачки
  • И своею кровью склеит
  • Двух столетий позвонки?
  • Кровь-строительница хлещет
  • Горлом из земных вещей,
  • Захребетник лишь трепещет
  • На пороге новых дней.
  • Тварь, покуда жизнь хватает,
  • Донести хребет должна,
  • И невидимым играет
  • Позвоночником волна.
  • Словно нежный хрящ ребенка
  • Век младенческий земли.
  • Снова в жертву, как ягненка,
  • Темя жизни принесли.
  • Чтобы вырвать век из плена,
  • Чтобы новый мир начать,
  • Узловатых дней колена
  • Нужно флейтою связать.
  • Это век волну колышет
  • Человеческой тоской,
  • И в траве гадюка дышит
  • Мерой века золотой.
  • И еще набухнут почки,
  • Брызнет зелени побег,
  • Но разбит твой позвоночник,
  • Мой прекрасный жалкий век!
  • И с бессмысленной улыбкой
  • Вспять глядишь, жесток и слаб,
  • Словно зверь, когда-то гибкий,
  • На следы своих же лап.
  • Кровь-строительница хлещет
  • Горлом из земных вещей
  • И горящей рыбой мещет
  • В берег теплый хрящ морей.
  • И с высокой сетки птичьей,
  • От лазурных влажных глыб
  • Льется, льется безразличье
  • На смертельный твой ушиб.

Нашедший подкову

  • Глядим на лес и говорим:
  • Вот лес корабельный, мачтовый,
  • Розовые сосны,
  • До самой верхушки свободные от мохнатой ноши,
  • Им бы поскрипывать в бурю,
  • Одинокими пиниями,
  • В разъяренном безлесном воздухе.
  • Под соленою пятою ветра устоит отвес, пригнанный
  •                                                       к пляшущей палубе,
  • И мореплаватель,
  • В необузданной жажде пространства,
  • Влача через влажные рытвины хрупкий прибор
  •                                                                         геометра,
  • Сличит с притяженьем земного лона
  • Шероховатую поверхность морей.
  • А вдыхая запах
  • Смолистых слез, проступивших сквозь обшивку
  • корабля,
  • Любуясь на доски,
  • Заклепанные, слаженные в переборки
  • Не вифлеемским мирным плотником, а другим —
  • Отцом путешествий, другом морехода, —
  • Говорим:
  • И они стояли на земле,
  • Неудобной, как хребет осла,
  • Забывая верхушками о корнях,
  • На знаменитом горном кряже,
  • И шумели под пресным ливнем,
  • Безуспешно предлагая небу выменять на щепотку
  •                                                                         соли
  • Свой благородный груз.
  • С чего начать?
  • Всё трещит и качается.
  • Воздух дрожит от сравнений.
  • Ни одно слово не лучше другого,
  • Земля гудит метафорой,
  • И легкие двуколки
  • В броской упряжи густых от натуги птичьих стай
  • Разрываются на части,
  • Соперничая с храпящими любимцами ристалищ.
  • Трижды блажен, кто введет в песнь имя;
  • Украшенная названьем песнь
  • Дольше живет среди других —
  • Она отмечена среди подруг повязкой на лбу,
  • Исцеляющей от беспамятства, слишком сильного
  •                                                       одуряющего запаха,
  • Будь то близость мужчины,
  • Или запах шерсти сильного зверя,
  • Или просто дух чобра, растертого между ладоней.
  • Воздух бывает темным, как вода, и всё живое
  •                                                       в нем плавает как рыба.
  • Плавниками расталкивая сферу,
  • Плотную, упругую, чуть нагретую, —
  • Хрусталь, в котором движутся колеса
  •                                                       и шарахаются лошади,
  • Влажный чернозем Нееры, каждую ночь
  •                                                       распаханный заново
  • Вилами, трезубцами, мотыгами, плугами.
  • Воздух замешен так же густо, как земля:
  • Из него нельзя выйти, в него трудно войти.
  • Шорох пробегает по деревьям зеленой лаптой.
  • Дети играют в бабки позвонками умерших
  •                                                       животных.
  • Хрупкое летоисчисление нашей эры подходит
  •                                                                         к концу.
  • Спасибо за то, что было:
  • Я сам ошибся, я сбился, запутался в счете.
  • Эра звенела, как шар золотой,
  • Полая, литая, никем не поддерживаемая,
  • На всякое прикосновение отвечала «да» и «нет».
  • Так ребенок отвечает:
  • «Я дам тебе яблоко» или «Я не дам тебе яблока»,
  • И лицо его точный слепок с голоса, который
  •                                                       произносит эти слова.
  • Звук еще звенит, хотя причина звука исчезла.
  • Конь лежит в пыли и храпит в мыле,
  • Но крутой поворот его шеи
  • Еще сохраняет воспоминание о беге
  •                                                       с разбросанными ногами —
  • Когда их было не четыре,
  • А по числу камней дороги,
  • Обновляемых в четыре смены,
  • По числу отталкиваний от земли пышущего жаром
  •                                                                         иноходца.
  • Так
  • Нашедший подкову
  • Сдувает с нее пыль
  • И растирает ее шерстью, пока она не заблестит.
  • Тогда
  • Он вешает ее на пороге,
  • Чтобы она отдохнула,
  • И больше уж ей не придется высекать искры
  •                                                                         из кремня.
  • Человеческие губы, которым больше нечего сказать,
  • Сохраняют форму последнего сказанного слова,
  • И в руке остается ощущенье тяжести,
  • Хотя кувшин наполовину расплескался, пока
  •                                                                         его несли домой.
  • То, что я сейчас говорю, говорю не я,
  • А вырыто из земли, подобно зернам окаменелой
  •                                                                         пшеницы.
  • Одни
  •            на монетах изображают льва,
  • Другие —
  •                   голову.
  • Разнообразные медные, золотые и бронзовые
  •                                                                         лепешки
  • С одинаковой почестью лежат в земле.
  • Век, пробуя их перегрызть, оттиснул на них свои
  •                                                                              зубы.
  • Время срезает меня, как монету,
  • И мне уж не хватает меня самого.

Сыновья Аймона

(по старофранцузскому эпосу)

  • Пришли четыре брата, несхожие лицом,
  • В большой дворец-скворешник с высоким
  •                                                       потолком.
  • Так сухи и поджары, что ворон им каркнет
  •                                                                          «брысь».
  • От удивленья брови у дамы поднялись.
  • «Вы, господа бароны, рыцари-друзья,
  • Из кающейся братьи, предполагаю я.
  • Возьмите что хотите из наших кладовых —
  • Из мяса или рыбы иль платьев шерстяных.
  • На радостях устрою для вас большой прием:
  • Мы милостыню Богу, не людям подаем.
  • Да хранит Он детей моих от капканов и ям,
  • В феврале будет десять лет, как я томлюсь
  •                                                       по сыновьям!»
  • – «Как это могло случиться?» – сказал Ричард
  •                                                       с крутым лбом.
  • – «Я сама не знаю, сударь, как я затмилась
  •                                                       умом.
  • Я отправила их в Париж, где льется вежливая
  •                                                       молвь.
  • Им обрадовался Карл, почуя рыцарскую кровь.
  • Королевский племянник сам по себе хорош,
  • Но бледнеет от злости, когда хвалят молодежь.
  • Должно быть, просто зависть к нему закралась
  •                                                                         в грудь,
  • Затеял с ними в шахматы нечистую игру.
  • Они погорячились, и беда стряслась:
  • Учили его, учили, пока не умер князь.
  • Потом коней пришпорили и скрылись
  •                                                       в зеленях,
  • И с ними семьсот рыцарей, что толпились
  •                                                            в сенях.
  • Спаслись через Меузу в Арденнской земле,
  • Выстроили замок укрепленный на скале.
  • На все четыре стороны их выгнал из Франции
  •                                                                         Карл,
  • Аймон от них отрекся, сам себя обкорнал.
  • Он присягнул так твердо, как алмаз режет
  •                                                                         стекло,
  • Что у него останется одно ремесло:
  • Пока дням его жизни Господь позволит течь,
  • Четырем негодяям головы отсечь».
  • Когда Рено услышал, он вздрогнул и поник,
  • Княгиня прикусила свой розовый язык,
  • И вся в лицо ей бросилась, как муравейник,
  •                                                                         кровь.
  • Княгиня слышит крови старинный переплеск,
  • Лицо Рено меняется, как растопленный воск,
  • Тавро, что им получено в потешный турнир,
  • Ребяческая метка от молодых рапир.
  • У матери от радости в боку колотье:
  • «Ты – Рено, если не обманывает меня чутье,
  • Заклинаю тебя Искупителем по числу
  •                                                       гвоздильных ран,
  • Если ты – Рено, не скрывай от меня иль
  •                                                       продлить дай обман».
  • Когда Рено услышал, он стал совсем горбат,
  • Княгиня его узнала от головы до пят,
  • Узнала его голос, как пенье соловья,
  • И остальные трое с ним – тоже сыновья.
  • Ждут – словно три березки чтоб ветер
  •                                                       поднялся.
  • Она заговорила, забормотала вся:
  • «Дети, вы обнищали, до рубища дошли,
  • Вряд ли есть у вас слуги, чтоб вам помогли».
  • – «У нас четыре друга, горячие в делах,
  • Все в яблоках железных, на четырех ногах».
  • Княгиня понимает по своему чутью
  • И зовет к себе конюха, мальчика Илью.
  • «Там стреножена лошадь Рено и три других,
  • Поставьте их в конюшнях светлых и больших
  • И дайте им отборных овсов золотых».
  • Илья почуял лошадь, кубарем летит,
  • Мигом срезал лестницы зеленый малахит.
  • Не жалеет горла, как в трубле Роланд,
  • И кричит баронам маленький горлан:
  • «Делать вам тут нечего, бароны, вчетвером,
  • Для ваших лошадей у нас найдется корм».
  • Как ласковая лайка на слепых щенят,
  • Глядит княгиня Айя на четырех княжат.
  • Хрустит душистый рябчик и голубиный хрящ,
  • Рвут крылышки на части так, что трещит
  •                                                                  в ушах;
  • Пьют мед дремучих пасек, и яблочный кларет,
  • И темное густое вино, ублюдок старых лет.
  • Тем временем Аймона надвинулась гроза,
  • И стянутых ремнями борзых ведут назад,
  • Прокушенных оленей на кухню снесли
  • И слезящихся лосей в крови и пыли.
  • Гремя дубовой палкой, Аймон вернулся в дом
  • И видит у себя своих детей за столом.
  • Плоть нищих золотится, как золото святых,
  • Бог выдубил их кожу и в мир пустил нагих.
  • Каленые орехи не так смуглы на вид,
  • Сукно, как паутина, на плечах у них висит —
  • Где родинка, где пятнышко – мережит
  •                                                                   и сквозит.

Грифельная ода

Мы только с голоса поймем,

Что там царапалось, боролось…

  • Звезда с звездой – могучий стык,
  • Кремнистый путь из старой песни,
  • Кремня и воздуха язык,
  • Кремень с водой, с подковой перстень,
  • На мягком сланце облаков
  • Молочный грифельный рисунок —
  • Не ученичество миров,
  • А бред овечьих полусонок.
  • Мы стоя спим в густой ночи
  • Под теплой шапкою овечьей.
  • Обратно в крепь родник журчит
  • Цепочкой, пеночкой и речью.
  • Здесь пишет страх, здесь пишет сдвиг
  • Свинцовой палочкой молочной,
  • Здесь созревает черновик
  • Учеников воды проточной.
  • Крутые козьи города,
  • Кремней могучее слоенье,
  • И все-таки еще гряда —
  • Овечьи церкви и селенья!
  • Им проповедует отвес,
  • Вода их учит, точит время —
  • И воздуха прозрачный лес
  • Уже давно пресыщен всеми.
  • Как мертвый шершень возле сот,
  • День пестрый выметен с позором,
  • И ночь-коршунница несет
  • Горящий мел и грифель кормит.
  • С иконоборческой доски
  • Стереть дневные впечатленья
  • И, как птенца, стряхнуть с руки
  • Уже прозрачные виденья!
  • Плод нарывал. Зрел виноград.
  • День бушевал, как день бушует:
  • И в бабки нежная игра,
  • И в полдень злых овчарок шубы;
  • Как мусор с ледяных высот —
  • Изнанка образов зеленых —
  • Вода голодная течет,
  • Крутясь, играя, как звереныш.
  • И как паук ползет ко мне —
  • Где каждый стык луной обрызган.
  • На изумленной крутизне
  • Я слышу грифельные визги.
  • Ломаю ночь, горящий мел
  • Для твердой записи мгновенной,
  • Меняю шум на пенье стрел,
  • Меняю строй на стрепет гневный.
  • Кто я? Не каменщик прямой,
  • Не кровельщик, не корабельщик —
  • Двурушник я, с двойной душой,
  • Я ночи друг, я дня застрельщик.
  • Блажен, кто называл кремень
  • Учеником воды проточной!
  • Блажен, кто завязал ремень
  • Подошве гор на твердой почве!
  • И я теперь учу дневник
  • Царапин грифельного лета,
  • Кремня и воздуха язык,
  • С прослойкой тьмы, с прослойкой света,
  • И я хочу вложить персты
  • В кремнистый путь из старой песни,
  • Как в язву, заключая встык —
  • Кремень с водой, с подковой перстень.

* * *

  • Язык булыжника мне голубя понятней,
  • Здесь камни – голуби, дома – как голубятни,
  • И светлым ручейком течет рассказ подков
  • По звучным мостовым прабабки городов.
  • Здесь толпы детские – событий попрошайки,
  • Парижских воробьев испуганные стайки —
  • Клевали наскоро крупу свинцовых крох,
  • Фригийской бабушкой рассыпанный горох…
  • И в воздухе плывет забытая коринка,
  • И в памяти живет плетеная корзинка,
  • И тесные дома – зубов молочных ряд
  • На деснах старческих – как близнецы стоят.
  • Здесь клички месяцам давали, как котятам,
  • А молоко и кровь давали нежным львятам,
  • А подрастут они – то разве года два
  • Держалась на плечах большая голова!
  • Большеголовые – там руки поднимали
  • И клятвой на песке как яблоком играли.
  • Мне трудно говорить: не видел ничего,
  • Но все-таки скажу: я помню одного;
  • Он лапу поднимал, как огненную розу,
  • И, как ребенок, всем показывал занозу,
  • Его не слушали: смеялись кучера,
  • И грызла яблоки, с шарманкой, детвора,
  • Афиши клеили, и ставили капканы,
  • И пели песенки, и жарили каштаны,
  • И светлой улицей, как просекой прямой,
  • Летели лошади из зелени густой!

* * *

  • Как тельце маленькое крылышком
  • По солнцу всклянь перевернулось,
  • И зажигательное стеклышко
  • На эмпиреи загорелось.
  • Как комариная безделица
  • В зените ныла и звенела,
  • И под сурдинку пеньем жужелиц
  • В лазури мучилась заноза:
  • «Не забывай меня: казни меня,
  • Но дай мне имя, дай мне имя:
  • Мне будет легче с ним, пойми меня,
  • В беременной глубокой сини!»

1 января 1924

  • Кто время целовал в измученное темя —
  • С сыновней нежностью потом
  • Он будет вспоминать, как спать ложилось
  •                                                               время
  • В сугроб пшеничный за окном.
  • Кто веку поднимал болезненные веки —
  • Два сонных яблока больших, —
  • Он слышит вечно шум, когда взревели реки
  • Времен обманных и глухих.
  • Два сонных яблока у века-властелина
  • И глиняный прекрасный рот,
  • Но к млеющей руке стареющего сына
  • Он, умирая, припадет.
  • Я знаю, с каждым днем слабеет жизни выдох,
  • Еще немного – оборвут
  • Простую песенку о глиняных обидах
  • И губы оловом зальют.
  • О глиняная жизнь! О умиранье века!
  • Боюсь, лишь тот поймет тебя,
  • В ком беспомо́щная улыбка человека,
  • Который потерял себя.
  • Какая боль – искать потерянное слово,
  • Больные веки поднимать,
  • И с известью в крови, для племени чужого
  • Ночные травы собирать.
  • Век. Известковый слой в крови больного сына
  • Твердеет. Спит Москва, как деревянный ларь,
  • И некуда бежать от века-властелина…
  • Снег пахнет яблоком, как встарь.
  • Мне хочется бежать от моего порога.
  • Куда? На улице темно,
  • И, словно сыплют соль мощеною дорогой,
  • Белеет совесть предо мной.
  • По переулочкам, скворешням и застрехам,
  • Недалеко, собравшись как-нибудь, —
  • Я, рядовой седок, укрывшись рыбьим мехом,
  • Всё силюсь полость застегнуть.
  • Мелькает улица, другая,
  • И яблоком хрустит саней морозный звук,
  • Не поддается петелька тугая,
  • Всё время валится из рук.
  • Каким железным, скобяным товаром
  • Ночь зимняя гремит по улицам Москвы,
  • То мерзлой рыбою стучит, то хлещет паром
  • Из чайных розовых, как серебром плотвы.
  • Москва – опять Москва. Я говорю ей:
  • «Здравствуй!
  • Не обессудь, теперь уж не беда,
  • По старине я уважаю братство
  • Мороза крепкого и щучьего суда».
  • Пылает на снегу аптечная малина,
  • И где-то щелкнул ундервуд;
  • Спина извозчика и снег на пол-аршина:
  • Чего тебе еще? Не тронут, не убьют.
  • Зима-красавица, и в звездах небо козье
  • Рассыпалось и молоком горит,
  • И конским волосом о мерзлые полозья
  • Вся полость трется и звенит.
  • А переулочки коптили керосинкой,
  • Глотали снег, малину, лед.
  • Всё шелушится им советской сонатинкой,
  • Двадцатый вспоминая год.
  • Ужели я предам позорному злословью —
  • Вновь пахнет яблоком мороз —
  • Присягу чудную четвертому сословью
  • И клятвы крупные до слез?
  • Кого еще убьешь? Кого еще прославишь?
  • Какую выдумаешь ложь?
  • То ундервуда хрящ: скорее вырви клавиш —
  • И щучью косточку найдешь;
  • И известковый слой в крови больного сына
  • Растает, и блаженный брызнет смех…
  • Но пишущих машин простая сонатина —
  • Лишь тень сонат могучих тех.

* * *

  • Нет, никогда, ничей я не был современник,
  • Мне не с руки почет такой.
  • О, как противен мне какой-то соименник —
  • То был не я, то был другой.
  • Два сонных яблока у века-властелина
  • И глиняный прекрасный рот,
  • Но к млеющей руке стареющего сына
  • Он, умирая, припадет.
  • Я с веком поднимал болезненные веки —
  • Два сонных яблока больших,
  • И мне гремучие рассказывали реки
  • Ход воспаленных тяжб людских.
  • Сто лет тому назад подушками белела
  • Складная легкая постель,
  • И странно вытянулось глиняное тело —
  • Кончался века первый хмель.
  • Среди скрипучего похода мирового
  • Какая легкая кровать!
  • Ну что же, если нам не выковать другого,
  • Давайте с веком вековать.
  • И в жаркой комнате, в кибитке и в палатке
  • Век умирает, а потом —
  • Два сонных яблока на роговой облатке
  • Сияют перистым огнем!

* * *

  • Вы, с квадратными окошками, невысокие дома,
  • Здравствуй, здравствуй, петербургская
  •                                                       несуровая зима!
  • И торчат, как щуки ребрами, незамерзшие
  •                                                       катки,
  • И еще в прихожих слепеньких валяются
  •                                                       коньки.
  • А давно ли по каналу плыл с красным обжигом
  •                                                       гончар,
  • Продавал с гранитной лесенки добросовестный
  •                                                       товар!
  • Ходят боты, ходят серые у Гостиного двора,
  • И сама собой сдирается с мандаринов кожура.
  • И в мешочке кофий жареный, прямо с холоду
  •                                                       домой:
  • Электрическою мельницей смолот мокко
  •                                                       золотой.
  • Шоколадные, кирпичные, невысокие дома,
  • Здравствуй, здравствуй, петербургская
  •                                                       несуровая зима!
  • И приемные с роялями, где, по креслам
  •                                                       рассадив,
  • Доктора кого-то потчуют ворохами старых
  •                                                                          «Нив».
  • После бани, после оперы – все равно, куда
  •                                                                         ни шло, —
  • Бестолковое, последнее трамвайное тепло!

* * *

  • Сегодня ночью, не солгу,
  • По пояс в тающем снегу
  • Я шел с чужого полустанка.
  • Гляжу – изба, вошел в сенцы:
  • Чай с солью пили чернецы,
  • И с ними балует цыганка…
  • У изголовья вновь и вновь
  • Цыганка вскидывает бровь,
  • И разговор ее был жалок;
  • Она сидела до зари
  • И говорила: «Подари
  • Хоть шаль, хоть что, хоть полушалок».
  • Того, что было, не вернешь,
  • Дубовый стол, в солонке нож,
  • И вместо хлеба – еж брюхатый;
  • Хотели петь – и не смогли,
  • Хотели встать – дугой пошли
  • Через окно на двор горбатый.
  • И вот проходит полчаса,
  • И гарнцы черного овса
  • Жуют, похрустывая, кони;
  • Скрипят ворота на заре,
  • И запрягают на дворе;
  • Теплеют медленно ладони.
  • Холщовый сумрак поредел.
  • С водою разведенный мел,
  • Хоть даром, скука разливает,
  • И сквозь прозрачное рядно
  • Молочный день глядит в окно
  • И золотушный грач мелькает.

* * *

  • Я буду метаться по табору улицы темной
  • За веткой черемухи в черной рессорной
  •                                                       карете,
  • За капором снега, за вечным, за мельничным
  •                                                       шумом.
  • Я только запомнил каштановых прядей осечки,
  • Придымленных горечью – нет, с муравьиной
  •                                                       кислинкой;
  • От них на губах остается янтарная сухость.
  • В такие минуты и воздух мне кажется карим,
  • И кольца зрачков одеваются выпушкой
  •                                                       светлой;
  • И то, что я знаю о яблочной, розовой коже…
  • Но всё же скрипели извозчичьих санок
  •                                                       полозья,
  • В плетенку рогожи глядели колючие звезды,
  • И били вразрядку копыта по клавишам
  •                                                       мерзлым.
  • И только и свету, что в звездной колючей
  •                                                       неправде!
  • А жизнь проплывет театрального капора
  •                                                       пеной,
  • И некому молвить: «Из табора улицы темной…»

Стихи 1930 – 1934 годов

* * *

  • Куда как страшно нам с тобой,
  • Товарищ большеротый мой!
  • Ох, как крошится наш табак,
  • Щелкунчик, дружок, дурак!
  • А мог бы жизнь просвистать скворцом,
  • Заесть ореховым пирогом —
  • Да, видно, нельзя никак…

Армения

Как бык шестикрылый и грозный

Здесь людям является труд,

И, кровью набухнув венозной,

Предзимние розы цветут.

1

  • Ты розу Гафиза колышешь
  • И нянчишь зверушек-детей,
  • Плечьми осьмигранными дышишь
  • Мужицких бычачьих церквей.
  • Окрашена охрою хриплой,
  • Ты вся далеко за горой,
  • А здесь лишь картинка налипла
  • Из чайного блюдца с водой.

2

  • Ах, ничего я не вижу, и бедное ухо оглохло,
  • Всех-то цветов мне осталось – лишь сурик
  •                                                       да хриплая охра.
  • И почему-то мне начало утро армянское сниться,
  • Думал – возьму посмотрю, как живет в Эривани
  •                                                                         синица,
  • Как нагибается булочник, с хлебом играющий
  •                                                                         в жмурки,
  • Из очага вынимает лавашные влажные шкурки…
  • Ах, Эривань, Эривань! Иль птица тебя рисовала,
  • Или раскрашивал лев, как дитя, из цветного пенала?
  • Ах, Эривань, Эривань! Не город – орешек каленый,
  • Улиц твоих большеротых кривые люблю вавилоны.
  • Я бестолковую жизнь, как мулла свой коран,
  •                                                                         замусолил,
  • Время свое заморозил и крови горячей не пролил.
  • Ах, Эривань, Эривань, ничего мне больше не надо,
  • Я не хочу твоего замороженного винограда!

3

  • Ты красок себе пожелала —
  • И выхватил лапой своей
  • Рисующий лев из пенала
  • С полдюжины карандашей.
  • Страна москательных пожаров
  • И мертвых гончарных равнин,
  • Ты рыжебородых сардаров
  • Терпела средь камней и глин.
  • Вдали якорей и трезубцев,
  • Где жухлый почил материк,
  • Ты видела всех жизнелюбцев,
  • Всех казнелюбивых владык.
  • И, крови моей не волнуя,
  • Как детский рисунок просты,
  • Здесь жены проходят, даруя
  • От львиной своей красоты.
  • Как люб мне язык твой зловещий,
  • Твои молодые гроба,
  • Где буквы – кузнечные клещи
  • И каждое слово – скоба…

4

  • Закутав рот, как влажную розу,
  • Держа в руках осьмигранные соты,
  • Всё утро дней на окраине мира
  • Ты простояла, глотая слезы.
  • И отвернулась со стыдом и скорбью
  • От городов бородатых Востока —
  • И вот лежишь на москательном ложе,
  • И с тебя снимают посмертную маску.

5

  • Руку платком обмотай и в венценосный
  •                                                                   шиповник,
  • В самую гущу его целлулоидных терний,
  • Смело, до хруста, ее погрузи…
  • Добудем розу без ножниц!
  • Но смотри, чтобы он не осыпался сразу —
  • Розовый мусор – муслин – лепесток
  • соломоновый —
  • И для шербета негодный дичок,
  • Не дающий ни масла, ни запаха.

6

  • Орущих камней государство —
  • Армения, Армения!
  • Хриплые горы к оружью зовущая —
  • Армения, Армения!
  • К трубам серебряным Азии вечно летящая —
  • Армения, Армения!
  • Солнца персидские деньги щедро
  • раздаривающая —
  • Армения, Армения!

7

  • Не развалины – нет! – но порубка могучего
  •                                                       циркульного леса,
  • Якорные пни поваленных дубов звериного
  •                                             и басенного христианства,
  • Рулоны каменного сукна на капителях – как товар
  •                              из языческой разграбленной лавки,
  • Виноградины с голубиное яйцо, завитки бараньих
  •                                                                         рогов
  • И нахохленные орлы с совиными крыльями, еще
  •                                     не оскверненные Византией.

8

  • Холодно розе в снегу:
  •                   на Севане снег в три аршина…
  •                   Вытащил горный рыбак расписные лазурные
  •                                                                                           сани,
  •                   Сытых форелей усатые морды
  •                   несут полицейскую службу
  •                   на известковом дне.
  • А в Эривани и в Эчмиадзине
  •                   весь воздух выпила огромная гора,
  •                   Ее бы приманить какой-то окариной
  •                   Иль дудкой приручить, чтоб таял снег во рту.
  • Снега, снега, снега на рисовой бумаге,
  •                   Гора плывет к губам.
  •                   Мне холодно. Я рад…

9

  • Какая роскошь в нищенском селеньи
  • Волосяная музыка воды!
  • Что это? Пряжа? Звук? Предупрежденье?
  • Чур-чур меня! Далёко ль до беды!
  • И в лабиринте влажного распева
  • Такая душная стрекочет мгла,
  • Как будто в гости водяная дева
  • К часовщику подземному пришла.

10

  • О порфирные цокая граниты,
  • Спотыкается крестьянская лошадка,
  • Забираясь на лысый цоколь
  • Государственного звонкого камня.
  • А за нею с узелками сыра,
  • Еле дух переводя, бегут курдины,
  • Примирившие дьявола и бога,
  • Каждому воздавши половину.

11

  • Лазурь да глина, глина да лазурь.
  • Чего ж тебе еще? Скорей глаза сощурь,
  • Как близорукий шах над перстнем
  •                                             бирюзовым, —
  • Над книгой звонких глин, над книжною
  •                                                       землей,
  • Над гнойной книгою, над глиной дорогой,
  • Которой мучимся, как музыкой и словом.

12

  • Я тебя никогда не увижу,
  • Близорукое армянское небо,
  • И уже не взгляну, прищурясь,
  • На дорожный шатер Арарата,
  • И уже никогда не раскрою
  • В библиотеке авторов гончарных
  • Прекрасной земли пустотелую книгу,
  • По которой учились первые люди.

* * *

  • На полицейской бумаге верже
  • Ночь наглоталась колючих ершей.
  • Звезды живут – канцелярские птички, —
  • Пишут и пишут свои рапортички.
  • Сколько бы им ни хотелось мигать,
  • Могут они заявленье подать —
  • И на мерцанье, писанье и тленье
  • Возобновляют всегда разрешенье.

* * *

  • Не говори никому,
  • Всё, что ты видел, забудь —
  • Птицу, старуху, тюрьму
  • Или еще что-нибудь…
  • Или охватит тебя,
  • Только уста разомкнешь,
  • При наступлении дня
  • Мелкая хвойная дрожь.
  • Вспомнишь на даче осу,
  • Детский чернильный пенал
  • Или чернику в лесу,
  • Что никогда не сбирал.

* * *

  • Колючая речь Араратской долины,
  • Дикая кошка – армянская речь,
  • Хищный язык городов глинобитных,
  • Речь голодающих кирпичей.
  • А близорукое шахское небо —
  • Слепорожденная бирюза —
  • Всё не прочтет пустотелую книгу
  • Черной кровью запекшихся глин.

* * *

  • Как люб мне натугой живущий,
  • Столетьем считающий год,
  • Рожающий, спящий, орущий,
  • К земле пригвожденный народ.
  • Твое пограничное ухо —
  • Все звуки ему хороши,
  • Желтуха, желтуха, желтуха
  • В проклятой горчичной глуши!

* * *

  • Дикая кошка – армянская речь
  • Мучит меня и царапает ухо.
  • Хоть на постели горбатой прилечь —
  • О, лихорадка, о, злая моруха!
  • Падают вниз с потолка светляки,
  • Ползают мухи по липкой просты́не,
  • И маршируют повзводно полки
  • Птиц голенастых по желтой равнине.
  • Страшен чиновник – лицо как тюфяк,
  • Нету его ни жалчей, ни нелепей.
  • Командированный – мать твою так! —
  • Без подорожной в армянские степи.
  • Пропадом ты пропади, говорят,
  • Сгинь ты навек, чтоб ни слуху ни духу,
  • Старый повытчик, награбив деньжат,
  • Бывший гвардеец, замыв оплеуху.
  • Грянет ли в двери знакомое: «Ба!
  • Ты ли, дружище?» Какая издевка!
  • Долго ль еще нам ходить по гроба,
  • Как по грибы деревенская девка?..
  • Были мы люди, а стали людьё,
  • И суждено – по какому разряду? —
  • Нам роковое в груди колотье
  • Да эрзерумская кисть винограду.

* * *

  • И по-звериному воет людьё,
  • И по-людски куролесит зверьё…
  • Чудный чиновник без подорожной,
  • Командированный к тачке острожной, —
  • Он Черномора пригубил питье
  • В кислой корчме на пути к Эрзеруму.

* * *

  • Я вернулся в мой город, знакомый до слез,
  • До прожилок, до детских припухлых желез.
  • Ты вернулся сюда – так глотай же скорей
  • Рыбий жир ленинградских речных фонарей,
  • Узнавай же скорее декабрьский денек,
  • Где к зловещему дегтю подмешан желток.
  • Петербург! я еще не хочу умирать:
  • У тебя телефонов моих номера.
  • Петербург! у меня еще есть адреса,
  • По которым найду мертвецов голоса.
  • Я на лестнице черной живу, и в висок
  • Ударяет мне вырванный с мясом звонок,
  • И всю ночь напролет жду гостей дорогих,
  • Шевеля кандалами цепочек дверных.

* * *

  • Мы с тобой на кухне посидим,
  • Сладко пахнет белый керосин.
  • Острый нож да хлеба каравай…
  • Хочешь, примус туго накачай,
  • А не то веревок собери —
  • Завязать корзину до зари,
  • Чтобы нам уехать на вокзал,
  • Где бы нас никто не отыскал.

* * *

  • Помоги, Господь, эту ночь прожить,
  • Я за жизнь боюсь – за твою рабу…
  • В Петербурге жить – словно спать в гробу.

* * *

  • С миром державным я был лишь ребячески
  •                                                                         связан,
  • Устриц боялся и на гвардейцев глядел
  •                                                            исподлобья —
  • И ни крупицей души я ему не обязан,
  • Как я ни мучал себя по чужому подобью.
  • С важностью глупой, насупившись, в митре
  •                                                                         бобровой
  • Я не стоял под египетским портиком банка,
  • И над лимонной Невою под хруст сторублевый
  • Мне никогда, никогда не плясала цыганка.
  • Чуя грядущие казни, от рева событий
  •                                                                         мятежных
  • Я убежал к нереидам на Черное море,
  • И от красавиц тогдашних, от тех европеянок
  •                                                                         нежных,
  • Сколько я принял смущенья, надсады и горя!
  • Так отчего ж до сих пор этот город довлеет
  • Мыслям и чувствам моим по старинному праву?
  • Он от пожаров еще и морозов наглее,
  • Самолюбивый, проклятый, пустой, моложавый.
  • Не потому ль, что я видел на детской картинке
  • Леди Годиву с распущенной рыжею гривой,
  • Я повторяю еще про себя под сурдинку:
  • Леди Годива, прощай! Я не помню, Годива…

* * *

  • После полуночи сердце ворует
  • Прямо из рук запрещенную тишь.
  • Тихо живет – хорошо озорует,
  • Любишь – не любишь – ни с чем
  •                                                       не сравнишь…
  • Любишь – не любишь, поймешь —
  •                                                       не поймаешь…
  • Не потому ль, как подкидыш, дрожишь,
  • Что пополуночи сердце пирует,
  • Взяв на прикус серебристую мышь?

* * *

  • Я скажу тебе с последней
  • Прямотой:
  • Всё лишь бредни, шерри-бренди,
  • Ангел мой.
  • Там, где эллину сияла
  • Красота,
  • Мне из черных дыр зияла
  • Срамота.
  • Греки сбондили Елену
  • По волнам,
  • Ну а мне – соленой пеной
  • По губам.
  • По губам меня помажет
  • Пустота,
  • Строгий кукиш мне покажет
  • Нищета.
  • Ой ли, так ли, дуй ли, вей ли,
  • Всё равно.
  • Ангел Мэри, пей коктейли,
  • Дуй вино!
  • Я скажу тебе с последней
  • Прямотой:
  • Всё лишь бредни, шерри-бренди,
  • Ангел мой.

* * *

  • Колют ресницы. В груди прикипела слеза.
  • Чую без страха, что будет, и будет – гроза.
  • Кто-то чудной меня что-то торопит забыть.
  • Душно – и все-таки до смерти хочется жить.
  • С нар приподнявшись на первый раздавшийся
  •                                                                         звук,
  • Дико и сонно еще озираясь вокруг,
  • Так вот бушлатник шершавую песню поет
  • В час, как полоской заря над острогом встает.

* * *

  • Жил Александр Герцович,
  • Еврейский музыкант, —
  • Он Шуберта наверчивал,
  • Как чистый бриллиант.
  • И всласть, с утра до вечера,
  • Затверженную вхруст,
  • Одну сонату вечную
  • Играл он наизусть…
  • Что, Александр Герцович,
  • На улице темно?
  • Брось, Александр Сердцевич,
  • Чего там! Всё равно!
  • Пускай там итальяночка,
  • Покуда снег хрустит,
  • На узеньких на саночках
  • За Шубертом летит —
  • Нам с музыкой-голу́бою
  • Не страшно умереть,
  • Там хоть вороньей шубою
  • На вешалке висеть…
  • Всё, Александр Герцович,
  • Заверчено давно,
  • Брось, Александр Скерцович,
  • Чего там! Всё равно!

* * *

  • За гремучую доблесть грядущих веков,
  • За высокое племя людей —
  • Я лишился и чаши на пире отцов,
  • И веселья, и чести своей.
  • Мне на плечи кидается век-волкодав,
  • Но не волк я по крови своей —
  • Запихай меня лучше, как шапку в рукав
  • Жаркой шубы сибирских степей…
  • Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой
  •                                                       грязцы,
  • Ни кровавых костей в колесе;
  • Чтоб сияли всю ночь голубые песцы
  • Мне в своей первобытной красе, —
  • Уведи меня в ночь, где течет Енисей
  • И сосна до звезды достает,
  • Потому что не волк я по крови своей
  • И меня только равный убьет.

* * *

  • Ночь на дворе. Барская лжа:
  • После меня хоть потоп.
  • Что же потом? Хрип горожан
  • И толкотня в гардероб.
  • Бал-маскарад. Век-волкодав.
  • Так затверди ж назубок:
  • Шапку в рукав, шапкой в рукав —
  • И да хранит тебя Бог!

* * *

  • Нет, не спрятаться мне от великой муры
  • За извозчичью спину Москвы.
  • Я – трамвайная вишенка страшной поры
  • И не знаю, зачем я живу.
  • Мы с тобою поедем на «А» и на «Б»
  • Посмотреть, кто скорее умрет,
  • А она то сжимается, как воробей,
  • То растет, как воздушный пирог.
  • И едва успевает, грозит из угла —
  • «Ты как хочешь, а я не рискну!» —
  • У кого под перчаткой не хватит тепла,
  • Чтоб объехать всю курву-Москву.

Неправда

  • Я с дымящей лучиной вхожу
  • К шестипалой неправде в избу:
  • – Дай-ка я на тебя погляжу —
  • Ведь лежать мне в сосновом гробу.
  • А она мне соленых грибков
  • Вынимает в горшке из-под нар,
  • А она из ребячьих пупков
  • Подает мне горячий отвар.
  • – Захочу, – говорит, – дам еще…
  • Ну а я не дышу, сам не рад…
  • Шасть к порогу – куда там… В плечо
  • Уцепилась и тащит назад.
  • Вошь да глушь у нее, тишь да мша,
  • Полуспаленка, полутюрьма.
  • – Ничего, хороша, хороша…
  • Я и сам ведь такой же, кума.

* * *

  • Я пью за военные астры, за всё, чем корили меня,
  • За барскую шубу, за астму, за желчь петербургского
  •                                                                                    дня,
  • За музыку сосен савойских, Полей Елисейских
  •                                                                         бензин,
  • За розу в кабине рольс-ройса и масло парижских
  •                                                                         картин.
  • Я пью за бискайские волны, за сливок альпийских
  •                                                                         кувшин,
  • За рыжую спесь англичанок и дальних колоний
  •                                                                               хинин.
  • Я пью, но еще не придумал – из двух выбираю
  •                                                                         одно —
  • Веселое асти-спуманте иль папского замка вино.

Рояль

  • Как парламент, жующий фронду,
  • Вяло дышит огромный зал,
  • Не идет Гора на Жиронду
  • И не крепнет сословий вал.
  • Оскорбленный и оскорбитель,
  • Не звучит рояль-Голиаф,
  • Звуколюбец, душемутитель,
  • Мирабо фортепьянных прав.
  • – Разве руки мои – кувалды?
  • Десять пальцев – мой табунок!
  • И вскочил, отряхая фалды,
  • Мастер Генрих – конек-горбунок.
  • Чтобы в мире стало просторней,
  • Ради сложности мировой,
  • Не втирайте в клавиши корень
  • Сладковатой груши земной.
  • Чтоб смолою соната джина
  • Проступила из позвонков,
  • Нюренбергская есть пружина,
  • Выпрямляющая мертвецов.

* * *

  • – Нет, не мигрень, но подай карандашик
  •                                                                         ментоловый, —
  • Ни поволоки искусства, ни красок пространства
  •                                                                          веселого!
  • Жизнь начиналась в корыте картавою мокрою
  •                                                                         шёпотью,
  • И продолжалась она керосиновой мягкою
  •                                                                         копотью.
  • Где-то на даче потом в лесном переплете
  •                                                                         шагреневом
  • Вдруг разгорелась она почему-то огромным
  •                                                       пожаром сиреневым…
  • – Нет, не мигрень, но подай карандашик
  •                                                                         ментоловый, —
  • Ни поволоки искусства, ни красок пространства
  •                                                                         веселого!
  • Дальше, сквозь стекла цветные, сощурясь,
  •                                     мучительно вижу я:
  • Небо как палица грозное, земля словно
  •                                     плешина рыжая…
  • Дальше – еще не припомню – и дальше как
  •                                     будто оборвано:
  • Пахнет немного смолою да, кажется, тухлою
  •                                                       ворванью…
  • – Нет, не мигрень, – но холод пространства
  •                                                       бесполого,
  • Свист разрываемой марли да рокот гитары
  •                                                       карболовой!

* * *

  • Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья
  •                                                                         и дыма,
  • За смолу кругового терпенья, за совестный деготь
  •                                                                         труда.
  • Как вода в новгородских колодцах должна быть
  •                                                            черна и сладима,
  • Чтобы в ней к Рождеству отразилась семью
  •                                                       плавниками звезда.
  • И за это, отец мой, мой друг и помощник мой
  •                                                                         грубый,
  • Я – непризнанный брат, отщепенец в народной
  •                                                                         семье —
  • Обещаю построить такие дремучие срубы,
  • Чтобы в них татарва опускала князей на бадье.
  • Лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи —
  • Как, прицелясь насме́рть, городки зашибают
  •                                                                         в саду, —
  • Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе
  • И для казни петровской в лесах топорище найду.

Канцона

  • Неужели я увижу завтра —
  • Слева сердце бьется – слава, бейся! —
  • Вас, банкиры горного ландшафта,
  • Вас, держатели могучих акций гнейса?
  • Там зрачок профессорский орлиный, —
  • Египтологи и нумизматы —
  • Это птицы сумрачно-хохлатые
  • С жестким мясом и широкою грудиной.
  • То Зевес подкручивает с толком
  • Золотыми пальцами краснодеревца
  • Замечательные луковицы-стекла —
  • Прозорливцу дар от псалмопевца.
  • Он глядит в бинокль прекрасный Цейса —
  • Дорогой подарок царь-Давида,
  • Замечает все морщины гнейсовые,
  • Где сосна иль деревушка-гнида.
  • Я покину край гипербореев,
  • Чтобы зреньем напитать судьбы развязку,
  • Я скажу «села» начальнику евреев
  • За его малиновую ласку.
  • Край небритых гор еще неясен,
  • Мелколесья колется щетина,
  • И свежа, как вымытая басня,
  • До оскомины зеленая долина.
  • Я люблю военные бинокли
  • С ростовщическою силой зренья.
  • Две лишь краски в мире не поблекли:
  • В желтой – зависть, в красной —
  •                                                       нетерпенье.

* * *

  • Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето.
  • С дроботом мелким расходятся улицы
  •                                     в чоботах узких, железных,
  • В черной оспе блаженствуют кольца бульваров.
  •                   Нет на Москву и ночью угомону,
  •                   Когда покой бежит из-под копыт…
  •                   Ты скажешь: где-то там, на полигоне,
  •                   Два клоуна засели – Бим и Бом,
  •                   И в ход пошли гребенки, молоточки,
  •                   То слышится гармоника губная,
  •                   То детское молочное пьянино:
  •                   До-ре-ми-фа
  •                   И соль-фа-ми-ре-до.
  • Бывало, я, как помоложе, выйду
  • В проклеенном резиновом пальто
  • В широкую разлапицу бульваров,
  • Где спичечные ножки цыганочки в подоле бьются
  •                                                                         длинном,
  • Где арестованный медведь гуляет —
  • Самой природы вечный меньшевик,
  •                   И пахло до отказу лавровишней!..
  •                   Куда же ты? Ни лавров нет, ни вишен…
  • Я подтяну бутылочную гирьку
  • Кухонных, крупно-скачущих часов.
  • Уж до чего шероховато время,
  • А все-таки люблю за хвост его ловить:
  • Ведь в беге собственном оно не виновато
  • Да, кажется, чуть-чуть жуликовато.
  • Чур! Не просить, не жаловаться, цыц!
  • Не хныкать!
  •                   Для того ли разночинцы
  • Рассохлые топтали сапоги,
  •                                     чтоб я теперь их предал?
  •                   Мы умрем, как пехотинцы,
  •                   Но не прославим
  •                                                       ни хищи, ни поденщины,
  •                                                                                           ни лжи.
  • Есть у нас паутинка шотландского старого пледа,
  • Ты меня им укроешь, как флагом военным, когда
  •                                                                         я умру.
  • Выпьем, дружок, за наше ячменное горе,
  • Выпьем до дна!
  • Из густо отработавших кино,
  • Убитые, как после хлороформа,
  • Выходят толпы. До чего они венозны,
  • И до чего им нужен кислород!
  • Пора вам знать: я тоже современник,
  • Я человек эпохи Москвошвея,
  • Смотрите, как на мне топорщится пиджак,
  • Как я ступать и говорить умею!
  •                   Попробуйте меня от века оторвать,
  •                   Ручаюсь вам – себе свернете шею!
  • Я говорю с эпохою, но разве
  • Душа у ней пеньковая и разве
  • Она у нас постыдно прижилась,
  • Как сморщенный зверек в тибетском храме:
  • Почешется – и в цинковую ванну, —
  • Изобрази еще нам, Марь Иванна!
  •                   Пусть это оскорбительно – поймите:
  •                   Есть блуд труда, и он у нас в крови.
  • Уже светает. Шумят сады зеленым телеграфом.
  • К Рембрандту входит в гости Рафаэль.
  • Он с Моцартом в Москве души не чает —
  • За карий глаз, за воробьиный хмель.
  • И, словно пневматическую почту
  • Иль студенец медузы черноморской,
  • Передают с квартиры на квартиру
  • Конвейером воздушным сквозняки,
  •                   Как майские студенты-шелапуты…

Отрывки уничтоженных стихов

1

  • В год тридцать первый от рожденья века
  • Я возвратился, нет – читай: насильно
  • Был возвращен в буддийскую Москву.
  • А перед тем я все-таки увидел
  • Библейской скатертью богатый Арарат
  • И двести дней провел в стране субботней,
  • Которую Арменией зовут.
  • Захочешь пить – там есть вода такая
  • Из курдского источника Арзни,
  • Хорошая, колючая, сухая
  • И самая правдивая вода.

2

  • Уж я люблю московские законы,
  • Уж не скучаю по воде Арзни.
  • В Москве черемухи да телефоны,
  • И казнями там имениты дни.

3

  • Захочешь жить, тогда глядишь с улыбкой
  • На молоко с буддийской синевой,
  • Проводишь взглядом барабан турецкий,
  • Когда обратно он на красных дрогах
  • Несется вскачь с гражданских похорон,
  • Иль встретишь воз с поклажей из подушек
  • И скажешь: гуси-лебеди, домой!
  • Не разбирайся, щелкай, милый кодак,
  • Покуда глаз – хрусталик кравчей птицы,
  • А не стекляшка!
  •                     Больше светотени!
  • Еще, еще! Сетчатка голодна!

4

  • Я больше не ребенок!
  •                                         Ты, могила,
  • Не смей учить горбатого – молчи!
  • Я говорю за всех с такою силой,
  • Чтоб нёбо стало небом, чтобы губы
  • Потрескались, как розовая глина.

* * *

  • Еще далёко мне до патриарха,
  • Еще на мне полупочтенный возраст,
  • Еще меня ругают за глаза
  • На языке трамвайных перебранок,
  • В котором нет ни смысла, ни аза:
  • Такой-сякой! Ну что ж, я извиняюсь, —
  • Но в глубине ничуть не изменяюсь…
  • Когда подумаешь, чем связан с миром,
  • То сам себе не веришь: ерунда!
  • Полночный ключик от чужой квартиры,
  • Да гривенник серебряный в кармане,
  • Да целлулоид фильмы воровской.
  • Я, как щенок, кидаюсь к телефону
  • На каждый истерический звонок.
  • В нем слышно польское: «Дзенькуе, пани!»,
  • Иногородний ласковый упрек
  • Иль неисполненное обещанье.
  • Всё думаешь: к чему бы приохотиться
  • Посереди хлопушек и шутих;
  • Перекипишь – а там, гляди, останется
  • Одна сумятица да безработица —
  • Пожалуйста, прикуривай у них!
  • То усмехнусь, то робко приосанюсь
  • И с белорукой тростью выхожу:
  • Я слушаю сонаты в переулках,
  • У всех лотков облизываю губы,
  • Листаю книги в глыбких подворотнях,
  • И не живу, и все-таки живу.
  • Я к воробьям пойду и к репортерам,
  • Я к уличным фотографам пойду,
  • И в пять минут – лопаткой из ведерка —
  • Я получу свое изображенье
  • Под конусом лиловой шах-горы.
  • А иногда пущусь на побегушки
  • В распаренные душные подвалы,
  • Где чистые и честные китайцы
  • Хватают палочками шарики из теста,
  • Играют в узкие нарезанные карты
  • И водку пьют, как ласточки с Янцзы.
  • Люблю разъезды скворчущих трамваев,
  • И астраханскую икру асфальта,
  • Накрытого соломенной рогожей,
  • Напоминающей корзинку асти,
  • И страусовые перья арматуры
  • В начале стройки ленинских домов.
  • Вхожу в вертепы чудные музеев,
  • Где пучатся кащеевы Рембрандты,
  • Достигнув блеска кордованской кожи;
  • Дивлюсь рогатым митрам Тициана
  • И Тинторетто пестрому дивлюсь —
  • За тысячу крикливых попугаев.
  • И до чего хочу я разыграться —
  • Разговориться – выговорить правду —
  • Послать хандру к туману, к бесу, к ляду, —
  • Взять за руку кого-нибудь: будь ласков, —
  • Сказать ему, – нам по пути с тобой…

* * *

  • Довольно кукситься! Бумаги в стол засунем!
  • Я нынче славным бесом обуян,
  • Как будто в корень голову шампунем
  • Мне вымыл парикмахер Франсуа.
  • Держу пари, что я еще не умер,
  • И, как жокей, ручаюсь головой,
  • Что я еще могу набедокурить
  • На рысистой дорожке беговой.
  • Держу в уме, что нынче тридцать первый
  • Прекрасный год в черемухах цветет,
  • Что возмужали дождевые черви
  • И вся Москва на яликах плывет.
  • Не волноваться. Нетерпенье – роскошь.
  • Я постепенно скорость разовью —
  • Холодным шагом выйдем на дорожку,
  • Я сохранил дистанцию мою.

* * *

  • На высоком перевале
  • В мусульманской стороне
  • Мы со смертью пировали —
  • Было страшно, как во сне.
  • Нам попался фаэтонщик,
  • Пропеченный, как изюм, —
  • Словно дьявола поденщик,
  • Односложен и угрюм.
  • То гортанный крик араба,
  • То бессмысленное «цо» —
  • Словно розу или жабу,
  • Он берег свое лицо.
  • Под кожевенною маской
  • Скрыв ужасные черты,
  • Он куда-то гнал коляску
  • До последней хрипоты.
  • И пошли толчки, разгоны,
  • И не слезть было с горы —
  • Закружились фаэтоны,
  • Постоялые дворы…
  • Я очнулся: стой, приятель!
  • Я припомнил, черт возьми!
  • Это чумный председатель
  • Заблудился с лошадьми!
  • Он безносой канителью
  • Правит, душу веселя,
  • Чтоб вертелась каруселью
  • Кисло-сладкая земля…
  • Так в Нагорном Карабахе,
  • В хищном городе Шуше,
  • Я изведал эти страхи,
  • Соприродные душе.
  • Сорок тысяч мертвых окон
  • Там видны со всех сторон,
  • И труда бездушный кокон
  • На горах похоронен.
  • И бесстыдно розовеют
  • Обнаженные дома,
  • А над ними неба мреет
  • Темно-синяя чума.

* * *

  • Как народная громада,
  • Прошибая землю в пот,
  • Многоярусное стадо
  • Пропыленною армадой
  • Ровно в голову плывет:
  • Телки с нежными боками
  • И бычки-баловники,
  • А за ними – кораблями —
  • Буйволицы с буйволами
  • И священники-быки.

* * *

  • Сегодня можно снять декалькомани,
  • Мизинец окунув в Москву-реку,
  • С разбойника-Кремля. Какая прелесть
  • Фисташковые эти голубятни:
  • Хоть проса им насыпать, хоть овса…
  • А в недорослях кто? Иван Великий —
  • Великовозрастная колокольня.
  • Стоит себе еще болван болваном
  • Который век. Его бы за границу,
  • Чтоб доучился… Да куда там! стыдно!
  • Река Москва в четырехтрубном дыме,
  • И перед нами весь раскрытый город —
  • Купальщики-заводы и сады
  • Замоскворецкие. Не так ли,
  • Откинув палисандровую крышку
  • Огромного концертного рояля,
  • Мы проникаем в звучное нутро?
  •                     Белогвардейцы, вы его видали?
  •                     Рояль Москвы слыхали? Гули-гули!..
  • Мне кажется, как всякое другое,
  • Ты, время, незаконно! Как мальчишка
  • За взрослыми в морщинистую воду,
  • Я, кажется, в грядущее вхожу,
  • И, кажется, его я не увижу…
  • Уж я не выйду в ногу с молодежью
  • На разлинованные стадионы,
  • Разбуженный повесткой мотоцикла,
  • Я на рассвете не вскачу с постели,
  • В стеклянные дворцы на курьих ножках
  • Я даже тенью легкой не войду…
  • Мне с каждым днем дышать всё тяжелее,
  • А между тем нельзя повременить…
  • И рождены для наслажденья бегом
  • Лишь сердце человека и коня.
  • И Фауста бес, сухой и моложавый,
  • Вновь старику кидается в ребро
  • И подбивает взять почасно ялик,
  • Или махнуть на Воробьевы горы,
  • Иль на трамвае охлестнуть Москву.
  • Ей некогда – она сегодня в няньках,
  • Всё мечется – на сорок тысяч люлек
  • Она одна – и пряжа на руках…
  • Какое лето! Молодых рабочих
  • Татарские сверкающие спины
  • С девической полоской на хребтах,
  • Таинственные узкие лопатки
  • И детские ключицы…
  •                     Здравствуй, здравствуй,
  • Могучий некрещеный позвоночник,
  • С которым поживем не век, не два!..

Ламарк

  • Был старик, застенчивый, как мальчик,
  • Неуклюжий, робкий патриарх…
  • Кто за честь природы фехтовальщик?
  • Ну конечно, пламенный Ламарк.
  • Если всё живое лишь помарка
  • За короткий выморочный день,
  • На подвижной лестнице Ламарка
  • Я займу последнюю ступень.
  • К кольчецам спущусь и к усоногим,
  • Прошуршав средь ящериц и змей,
  • По упругим сходням, по излогам
  • Сокращусь, исчезну, как Протей.
  • Роговую мантию надену,
  • От горячей крови откажусь,
  • Обрасту присосками и в пену
  • Океана завитком вопьюсь.
  • Мы прошли разряды насекомых
  • С наливными рюмочками глаз.
  • Он сказал: природа вся в разломах,
  • Зренья нет – ты зришь в последний раз.
  • Он сказал: довольно полнозвучья,
  • Ты напрасно Моцарта любил,
  • Наступает глухота паучья,
  • Здесь провал сильнее наших сил.
  • И от нас природа отступила
  • Так, как будто мы ей не нужны,
  • И продольный мозг она вложила,
  • Словно шпагу, в темные ножны.
  • И подъемный мост она забыла,
  • Опоздала опустить для тех,
  • У кого зеленая могила,
  • Красное дыханье, гибкий смех…

* * *

  • Когда в далекую Корею
  • Катился русский золотой,
  • Я убегал в оранжерею,
  • Держа ириску за щекой.
  • Была пора смешливой бульбы
  • И щитовидной железы,
  • Была пора Тараса Бульбы
  • И наступающей грозы.
  • Самоуправство, своевольство,
  • Поход троянского коня,
  • А над поленницей посольство
  • Эфира, солнца и огня.
  • Был от поленьев воздух жирен,
  • Как гусеница на дворе,
  • И Петропавловску-Цусиме —
  • «Ура» на дровяной горе…
  • К царевичу младому Хлору —
  • И – Господи, благослови! —
  • Как мы в высоких голенищах
  • За хлороформом в гору шли.
  • Я пережил того подростка,
  • И широка моя стезя,
  • Другие сны, другие гнезда,
  • Но не разбойничать нельзя.

* * *

  • О, как мы любим лицемерить
  • И забываем без труда
  • То, что мы в детстве ближе к смерти,
  • Чем в наши зрелые года.
  • Еще обиду тянет с блюдца
  • Невыспавшееся дитя,
  • А мне уж не на кого дуться,
  • И я один на всех путях.
  • Линяет зверь, играет рыба
  • В глубоком обмороке вод —
  • И не глядеть бы на изгибы
  • Людских страстей, людских забот.

* * *

  • Вы помните, как бегуны
  • В окрестностях Вероны
  • Еще разматывать должны
  • Кусок сукна зеленый,
  • И всех других опередит
  • Тот самый, тот, который
  • Из песни Данта убежит,
  • Ведя по кругу споры.

* * *

  • Увы, растаяла свеча
  • Молодчиков каленых,
  • Что хаживали вполплеча
  • В камзольчиках зеленых,
  • Что пересиливали срам
  • И чумную заразу
  • И всевозможным господам
  • Прислуживали сразу.
  • И нет рассказчика для жен
  • В порочных длинных платьях,
  • Что проводили дни, как сон,
  • В пленительных занятьях:
  • Лепили воск, мотали шелк,
  • Учили попугаев
  • И в спальню, видя в этом толк,
  • Пускали негодяев.

Импрессионизм

  • Художник нам изобразил
  • Глубокий обморок сирени
  • И красок звучные ступени
  • На холст, как струпья, положил.
  • Он понял масла густоту;
  • Его запекшееся лето
  • Лиловым мозгом разогрето,
  • Расширенное в духоту.
  • А тень-то, тень – всё лилове́й!
  • Свисток иль хлыст как спичка тухнет.
  • Ты скажешь: повара на кухне
  • Готовят жирных голубей.
  • Угадывается качель,
  • Недомалеваны вуали,
  • И в этом сумрачном развале
  • Уже хозяйничает шмель.

* * *

С.А. Клычкову

  • Там, где купальни-бумагопрядильни
  • И широчайшие зеленые сады,
  • На Москве-реке есть светоговорильня
  • С гребешками отдыха, культуры и воды.
  • Эта слабогрудая речная волокита,
  • Скучные-нескучные, как халва, холмы,
  • Эти судоходные марки и открытки,
  • На которых носимся и несемся мы,
  • У реки Оки вывернуто веко,
  • Оттого-то и на Москве ветерок.
  • У сестрицы Клязьмы загнулась ресница,
  • Оттого на Яузе утка плывет.
  • На Москве-реке почтовым пахнет клеем,
  • Там играют Шуберта в раструбы рупоров,
  • Вода на булавках, и воздух нежнее
  • Лягушиной кожи воздушных шаров.

Батюшков

  • Словно гуляка с волшебною тростью,
  • Батюшков нежный со мною живет.
  • Он тополями шагает в замостье,
  • Нюхает розу и Дафну поет.
  • Ни на минуту не веря в разлуку,
  • Кажется, я поклонился ему:
  • В светлой перчатке холодную руку
  • Я с лихорадочной завистью жму.
  • Он усмехнулся. Я молвил: спасибо.
  • И не нашел от смущения слов:
  • Ни у кого – этих звуков изгибы…
  • И никогда – этот говор валов…
  • Наше мученье и наше богатство,
  • Косноязычный, с собой он принес
  • Шум стихотворства и колокол братства
  • И гармонический проливень слез.
  • И отвечал мне оплакавший Тасса:
  • Я к величаньям еще не привык;
  • Только стихов виноградное мясо
  • Мне освежило случайно язык…
  • Что ж! Поднимай удивленные брови,
  • Ты, горожанин и друг горожан,
  • Вечные сны, как образчики крови,
  • Переливай из стакана в стакан…

Стихи о русской поэзии

I

  • Сядь, Державин, развалися,
  • Ты у нас хитрее лиса,
  • И татарского кумыса
  • Твой початок не прокис.
  • Дай Языкову бутылку
  • И подвинь ему бокал.
  • Я люблю его ухмылку,
  • Хмеля бьющуюся жилку
  • И стихов его накал.
  • Гром живет своим накатом —
  • Что ему до наших бед? —
  • И глотками по раскатам
  • Наслаждается мускатом
  • На язык, на вкус, на цвет.
  • Капли прыгают галопом,
  • Скачут градины гурьбой,
  • Пахнет городом, потопом,
  • Нет – жасмином, нет – укропом,
  • Нет – дубовою корой!

II

  • Зашумела, задрожала,
  • Как смоковницы листва,
  • До корней затрепетала
  • С подмосковными Москва.
  • Катит гром свою тележку
  • По торговой мостовой
  • И расхаживает ливень
  • С длинной плеткой ручьевой.
  • И угодливо-поката
  • Кажется земля – пока,
  • Шум на шум, как брат на брата,
  • Восстает издалека.
  • Капли прыгают галопом,
  • Скачут градины гурьбой
  • С рабским потом, конским топом
  • И древесною молвой.

III

С.А. Клычкову

  • Полюбил я лес прекрасный,
  • Смешанный, где козырь – дуб,
  • В листьях клена – перец красный,
  • В иглах – еж-черноголуб.
  • Там фисташковые молкнут
  • Голоса на молоке,
  • И когда захочешь щелкнуть,
  • Правды нет на языке.
  • Там живет народец мелкий,
  • В желудевых шапках все,
  • И белок кровавый белки
  • Крутят в страшном колесе.
  • Там щавель, там вымя птичье,
  • Хвой павлинья кутерьма,
  • Ротозейство и величье
  • И скорлупчатая тьма.
  • Тычут шпагами шишиги,
  • В треуголках носачи,
  • На углях читают книги
  • С самоваром палачи.
  • И еще грибы-волнушки
  • В сбруе тонкого дождя
  • Вдруг поднимутся с опушки
  • Так – немного погодя…
  • Там без выгоды уроды
  • Режутся в девятый вал,
  • Храп коня и крап колоды,
  • Кто кого? Пошел развал…
  • И деревья – брат на брата —
  • Восстают. Понять спеши:
  • До чего аляповаты,
  • До чего как хороши!

* * *

  • Дайте Тютчеву стреко́зу —
  • Догадайтесь, почему.
  • Веневитинову – розу,
  • Ну а перстень – никому.
  • Баратынского подошвы
  • Раздражают прах веков.
  • У него без всякой прошвы
  • Наволочки облаков.
  • А еще над нами волен
  • Лермонтов – мучитель наш,
  • И всегда одышкой болен
  • Фета жирный карандаш.

К немецкой речи

Б.С. Кузину

  • Себя губя, себе противореча,
  • Как моль летит на огонек полночный,
  • Мне хочется уйти из нашей речи
  • За всё, чем я обязан ей бессрочно.
  • Есть между нами похвала без лести
  • И дружба есть в упор, без фарисейства,
  • Поучимся ж серьезности и чести
  • На Западе у чуждого семейства.
  • Поэзия, тебе полезны грозы!
  • Я вспоминаю немца-офицера:
  • И за эфес его цеплялись розы,
  • И на губах его была Церера.
  • Еще во Франкфурте отцы зевали,
  • Еще о Гёте не было известий,
  • Слагались гимны, кони гарцевали
  • И, словно буквы, прыгали на месте.
  • Скажите мне, друзья, в какой Валгалле
  • Мы вместе с вами щелкали орехи,
  • Какой свободой вы располагали,
  • Какие вы поставили мне вехи?
  • И прямо со страницы альманаха,
  • От новизны его первостатейной,
  • Сбегали в гроб – ступеньками, без страха,
  • Как в погребок за кружкой мозельвейна.
  • Чужая речь мне будет оболочкой,
  • И много прежде, чем я смел родиться,
  • Я буквой был, был виноградной строчкой,
  • Я книгой был, которая вам снится.
  • Когда я спал без облика и склада,
  • Я дружбой был, как выстрелом, разбужен.
  • Бог Нахтигаль, дай мне судьбу Пилада
  • Иль вырви мне язык – он мне не нужен.
  • Бог Нахтигаль, меня еще вербуют
  • Для новых чум, для семилетних боен.
  • Звук сузился. Слова шипят, бунтуют,
  • Но ты живешь, и я с тобой спокоен.

Ариост

  • Во всей Италии приятнейший, умнейший,
  • Любезный Ариост немножечко охрип.
  • Он наслаждается перечисленьем рыб
  • И перчит все моря нелепицею злейшей.
  • И, словно музыкант на десяти цимбалах,
  • Не уставая рвать повествованья нить,
  • Ведет – туда-сюда, не зная сам, как быть, —
  • Запутанный рассказ о рыцарских скандалах.
  • На языке цикад – пленительная смесь
  • Из грусти пушкинской и средиземной спеси,
  • Он завирается, с Орландом куролеся,
  • И содрогается, преображаясь весь.
  • И морю говорит: шуми без всяких дум,
  • И деве на скале: лежи без покрывала…
  • Рассказывай еще – тебя нам слишком мало.
  • Покуда в жилах кровь, в ушах покуда шум.
  • О город ящериц, в котором нет души —
  • Когда бы чаще ты таких мужей рожала,
  • Феррара черствая! Который раз сначала,
  • Покуда в жилах кровь, рассказывай, спеши!
  • В Европе холодно. В Италии темно.
  • Власть отвратительна, как руки брадобрея.
  • А он вельможится всё лучше, всё хитрее
  • И улыбается в крылатое окно —
  • Ягненку на горе, монаху на осляти,
  • Солдатам герцога, юродивым слегка
  • От винопития, чумы и чеснока,
  • И в сетке синих мух уснувшему дитяти.
  • А я люблю его неистовый досуг,
  • Язык бессмысленный, язык солено-сладкий
  • И звуков стакнутых прелестные двойчатки…
  • Боюсь раскрыть ножом двустворчатый жемчуг.
  • Любезный Ариост, быть может, век пройдет —
  • В одно широкое и братское лазорье
  • Сольем твою лазурь и наше Черноморье.
  • …И мы бывали там. И мы там пили мед…

* * *

  • Не искушай чужих наречий, но постарайся их
  •                                                                                 забыть:
  • Ведь всё равно ты не сумеешь стекла зубами укусить!
  • О, как мучительно дается чужого клекота почет:
  • За беззаконные восторги лихая плата стережет!
  • Ведь умирающее тело и мыслящий бессмертный рот
  • В последний раз перед разлукой чужое имя
  •                                                             не спасет.
  • Что, если Ариост и Тассо, обворожающие нас,
  • Чудовища с лазурным мозгом и чешуей из влажных
  •                                                                                 глаз?
  • И в наказанье за гордыню, неисправимый звуколюб,
  • Получишь уксусную губку ты для изменнических губ.

* * *

  • Друг Ариоста, друг Петрарки, Тасса друг —
  • Язык бессмысленный, язык солено-сладкий
  • И звуков стакнутых прелестные двойчатки…
  • Боюсь раскрыть ножом двустворчатый жемчуг!

* * *

  • Холодная весна. Бесхлебный робкий Крым,
  • Как был при Врангеле – такой же виноватый.
  • Комочки на земле. На рубищах заплаты.
  • Всё тот же кисленький, кусающийся дым.
  • Всё так же хороша рассеянная даль.
  • Деревья, почками набухшие на малость,
  • Стоят как пришлые, и вызывает жалость
  • Пасхальной глупостью украшенный миндаль.
  • Природа своего не узнает лица,
  • И тени страшные Украйны и Кубани…
  • На войлочной земле голодные крестьяне
  • Калитку стерегут, не трогая кольца.

* * *

  • Квартира тиха, как бумага,
  • Пустая, без всяких затей,
  • И слышно, как булькает влага
  • По трубам внутри батарей,
  • Имущество в полном порядке,
  • Лягушкой застыл телефон,
  • Видавшие виды манатки
  • На улицу просятся вон.
  • А стены проклятые тонки,
  • И некуда больше бежать,
  • И я как дурак на гребенке
  • Обязан кому-то играть.
  • Наглей комсомольской ячейки
  • И вузовской песни бойчей,
  • Присевших на школьной скамейке
  • Учить щебетать палачей.
  • Пайковые книги читаю,
  • Пеньковые речи ловлю
  • И грозное баюшки-баю
  • Колхозному баю пою.
  • Какой-нибудь изобразитель,
  • Чесатель колхозного льна,
  • Чернила и крови смеситель,
  • Достоин такого рожна.
  • Какой-нибудь честный предатель,
  • Проваренный в чистках, как соль,
  • Жены и детей содержатель
  • Такую ухлопает моль.
  • И столько мучительной злости
  • Таит в себе каждый намек,
  • Как будто вколачивал гвозди
  • Некрасова здесь молоток.
  • Давай же с тобой, как на плахе,
  • За семьдесят лет начинать —
  • Тебе, старику и неряхе,
  • Пора сапогами стучать.
  • И вместо ключа Ипокрены
  • Давнишнего страха струя
  • Ворвется в халтурные стены
  • Московского злого жилья.

* * *

  • Мы живем, под собою не чуя страны,
  • Наши речи за десять шагов не слышны,
  • А где хватит на полразговорца,
  • Там припомнят кремлевского горца.
  • Его толстые пальцы, как черви, жирны,
  • И слова, как пудовые гири, верны,
  • Тараканьи смеются усища
  • И сияют его голенища.
  • А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
  • Он играет услугами полулюдей.
  • Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
  • Он один лишь бабачит и тычет,
  • Как подкову, дарит за указом указ:
  • Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому
  •                                                                     в глаз.
  • Что ни казнь у него – то малина,
  • И широкая грудь осетина.

Восьмистишия

1

  • Люблю появление ткани,
  • Когда после двух или трех,
  • А то – четырех задыханий
  • Придет выпрямительный вздох.
  • И дугами парусных гонок
  • Зеленые формы чертя,
  • Играет пространство спросонок —
  • Не знавшее люльки дитя.

2

  • Люблю появление ткани,
  • Когда после двух или трех,
  • А то – четырех задыханий
  • Придет выпрямительный вздох.
  • И так хорошо мне и тяжко,
  • Когда приближается миг,
  • И вдруг дуговая растяжка
  • Звучит в бормотаньях моих.

3

  • О, бабочка, о, мусульманка,
  • В разрезанном саване вся —
  • Жизняночка и умиранка,
  • Такая большая – сия!
  • С большими усами кусава
  • Ушла с головою в бурнус.
  • О флагом развернутый саван,
  • Сложи свои крылья – боюсь!

4

  • Шестого чувства крошечный придаток
  • Иль ящерицы теменной глазок,
  • Монастыри улиток и створчаток,
  • Мерцающих ресничек говорок.
  • Недостижимое, как это близко:
  • Ни развязать нельзя, ни посмотреть,
  • Как будто в руку вложена записка —
  • И на нее немедленно ответь…

5

  • Преодолев затверженность природы,
  • Голуботвердый глаз проник в ее закон:
  • В земной коре юродствуют породы
  • И, как руда, из груди рвется стон.
  • И тянется глухой недоразвиток
  • Как бы дорогой, согнутою в рог, —
  • Понять пространства внутренний избыток,
  • И лепестка, и купола залог.

6

  • Когда, уничтожив набросок,
  • Ты держишь прилежно в уме
  • Период без тягостных сносок,
  • Единый во внутренней тьме,
  • И он лишь на собственной тяге,
  • Зажмурившись, держится сам,
  • Он так же отнесся к бумаге,
  • Как купол к пустым небесам.

7

  • И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме,
  • И Гете, свищущий на вьющейся тропе,
  • И Гамлет, мысливший пугливыми шагами,
  • Считали пульс толпы и верили толпе.
  • Быть может, прежде губ уже родился шепот,
  • И в бездревесности кружилися листы,
  • И те, кому мы посвящаем опыт,
  • До опыта приобрели черты.

8

  • И клена зубчатая лапа
  • Купается в круглых углах,
  • И можно из бабочек крапа
  • Рисунки слагать на стенах.
  • Бывают мечети живые —
  • И я догадался сейчас:
  • Быть может, мы – Айя-София
  • С бесчисленным множеством глаз.

9

  • Скажи мне, чертежник пустыни,
  • Арабских песков геометр,
  • Ужели безудержность линий
  • Сильнее, чем дующий ветр?
  • – Меня не касается трепет
  • Его иудейских забот —
  • Он опыт из лепета лепит
  • И лепет из опыта пьет.

10

  • В игольчатых чумных бокалах
  • Мы пьем наважденье причин,
  • Касаемся крючьями малых,
  • Как легкая смерть, величин.
  • И там, где сцепились бирюльки,
  • Ребенок молчанье хранит —
  • Большая вселенная в люльке
  • У маленькой вечности спит.

11

  • И я выхожу из пространства
  • В запущенный сад величин
  • И мнимое рву постоянство
  • И самосогласье причин.
  • И твой, бесконечность, учебник
  • Читаю один, без людей —
  • Безлиственный, дикий лечебник,
  • Задачник огромных корней.

* * *

  • Как из одной высокогорной щели
  • Течет вода – на вкус разноречива —
  • Полужестка, полусладка, двулична, —
  • Так, чтобы умереть на самом деле,
  • Тысячу раз на дню лишусь обычной
  • Свободы вздоха и сознанья цели…

Из Петрарки

I

Valle che de’lamenti miei se’ piena…

Petrarca[1]
  • Речка, распухшая от слез соленых,
  • Лесные птахи рассказать могли бы,
  • Чуткие звери и немые рыбы,
  • В двух берегах зажатые зеленых;
  • Дол, полный клятв и шепотов каленых,
  • Тропинок промуравленных изгибы,
  • Силой любви затверженные глыбы
  • И трещины земли на трудных склонах:
  • Незыблемое зыблется на месте,
  • И зыблюсь я… Как бы внутри гранита
  • Зернится скорбь в гнезде былых веселий,
  • Где я ищу следов красы и чести,
  • Исчезнувшей, как сокол после мыта,
  • Оставив тело в земляной постели.

II

Quel rosignuol, che si soave piagne…

Petrarca[2]
  • Как соловей, сиротствующий, славит
  • Своих пернатых близких, ночью синей,
  • И деревенское молчанье плавит
  • По-над холмами или в котловине,
  • И всю-то ночь щекочет и муравит
  • И провожает он, один отныне, —
  • Меня, меня! Силки и сети ставит
  • И нудит помнить смертный пот богини!
  • О, радужная оболочка страха! —
  • Эфир очей, глядевших в глубь эфира,
  • Взяла земля в слепую люльку праха —
  • Исполнилось твое желанье, пряха,
  • И, плачучи, твержу: вся прелесть мира
  • Ресничного недолговечней взмаха.

III

Or che’l ciel et la terra e’l vento tace…

Petrarca[3]
  • Когда уснет земля и жар отпышет,
  • И на душе зверей покой лебяжий,
  • Ходит по кругу ночь с горящей пряжей
  • И мощь воды морской зефир колышет, —
  • Чую, горю, рвусь, плачу – и не слышит,
  • В неудержимой близости всё та же:
  • Целую ночь, целую ночь на страже
  • И вся как есть далеким счастьем дышит.
  • Хоть ключ один – вода разноречива:
  • Полужестока, полусладка. Ужели
  • Одна и та же милая двулична?
  • Тысячу раз на дню, себе на диво,
  • Я должен умереть на самом деле,
  • И воскресаю так же сверхобычно.

IV

I di miei più leggier’ che nessun cervo…

Petrarca[4]
  • Промчались дни мои – как бы оленей
  • Косящий бег. Срок счастья был короче,
  • Чем взмах ресницы. Из последней мочи
  • Я в горсть зажал лишь пепел наслаждений.
  • По милости надменных обольщений
  • Ночует сердце в склепе скромной ночи,
  • К земле бескостной жмется. Средоточий
  • Знакомых ищет, сладостных сплетений.
  • Но то, что в ней едва существовало, —
  • Днесь, вырвавшись наверх, в очаг лазури,
  • Пленять и ранить может, как бывало.
  • И я догадываюсь, брови хмуря, —
  • Как хороша – к какой толпе пристала —
  • Как там клубится легких складок буря…

* * *

  • Голубые глаза и горячая лобная кость —
  • Мировая манила тебя молодящая злость.
  • И за то, что тебе суждена была чудная власть,
  • Положили тебя никогда не судить и не клясть.
  • На тебя надевали тиару – юрода колпак,
  • Бирюзовый учитель, мучитель, властитель,
  •                                                             дурак!
  • Как снежок, на Москве заводил кавардак
  •                                                             гоголек, —
  • Непонятен-понятен, невнятен, запутан, лего́к…
  • Собиратель пространства, экзамены сдавший
  •                                                             птенец,
  • Сочинитель, щегленок, студентик, студент,
  •                                                             бубенец.
  • Конькобежец и первенец, веком гонимый
  •                                                             взашей
  • Под морозную пыль образуемых вновь
  •                                                             падежей.
  • Часто пишется – казнь, а читается
  •                                         правильно – песнь.
  • Может быть, простота – уязвимая смертью
  •                                                             болезнь?
  • Прямизна нашей мысли не только пугач
  •                                                             для детей?
  • Не бумажные дести, а вести спасают людей.
  • Как стрекозы садятся, не чуя воды, в камыши,
  • Налетели на мертвого жирные карандаши.
  • На коленях держали для славных потомков
  •                                                             листы,
  • Рисовали, просили прощенья у каждой черты.
  • Меж тобой и страной ледяная рождается
  •                                                             связь —
  • Так лежи, молодей и лежи, бесконечно
  •                                                             прямясь.
  • Да не спросят тебя молодые, грядущие – те,
  • Каково тебе там – в пустоте,
  •                                         в чистоте-сироте…

Утро 10 января 1934 года

I

  • Меня преследуют две-три случайных фразы, —
  • Весь день твержу: печаль моя жирна.
  • О боже, как жирны и синеглазы
  • Стрекозы смерти, как лазурь черна…
  • Где первородство? Где счастливая повадка?
  • Где плавкий ястребок на самом дне очей?
  • Где вежество? Где горькая украдка?
  • Где ясный стан? Где прямизна речей,
  • Запутанных, как честные зигзаги
  • У конькобежца в пламень голубой,
  • Когда скользит, исполненный отваги,
  • С голуботвердой чокаясь рекой?
  • Он дирижировал кавказскими горами
  • И, машучи, ступал на тесных Альп тропы
  • И, озираючись, пустынными брегами
  • Шел, чуя разговор бесчисленной толпы.
  • Толпы умов, влияний, впечатлений
  • Он перенес, как лишь могущий мог:
  • Рахиль гляделась в зеркало явлений,
  • А Лия пела и плела венок.

II

  • Когда душе столь торопкой, столь робкой
  • Предстанет вдруг событий глубина,
  • Она бежит виющеюся тропкой —
  • Но смерти ей тропина не ясна.
  • Он, кажется, дичился умиранья
  • Застенчивостью славной новичка
  • Иль звука-первенца в блистательном собраньи,
  • Что льется внутрь в продольный лес смычка.
  • И льется вспять, еще ленясь и мерясь,
  • То мерой льна, то мерой волокна,
  • И льется смолкой, сам себе не верясь,
  • Из ничего, из нити, из темна,
  • Лиясь для ласковой, только что снятой маски,
  • Для пальцев гипсовых, не держащих пера,
  • Для укрупненных губ, для укрепленной ласки
  • Крупнозернистого покоя и добра.

III

  • Дышали шуб меха. Плечо к плечу теснилось.
  • Кипела киноварь здоровья, кровь и пот.
  • Сон в оболочке сна, внутри которой снилось
  • На полшага продвинуться вперед.
  • А посреди толпы стоял гравировальщик,
  • Готовый перенесть на истинную медь
  • То, что обугливший бумагу рисовальщик
  • Лишь крохоборствуя успел запечатлеть.
  • Как будто я повис на собственных ресницах,
  • И созревающий, и тянущийся весь, —
  • Доколе не сорвусь – разыгрываю в лицах
  • Единственное, что мы знаем днесь.

* * *

  • Мастерица виноватых взоров,
  • Маленьких держательница плеч.
  • Усмирен мужской опасный норов,
  • Не звучит утопленница-речь.
  • Ходят рыбы, рдея плавниками,
  • Раздувая жабры. На, возьми,
  • Их, бесшумно охающих ртами,
  • Полухлебом плоти накорми!
  • Мы не рыбы красно-золотые,
  • Наш обычай сестринский таков:
  • В теплом теле ребрышки худые
  • И напрасный влажный блеск зрачков.
  • Маком бровки мечен путь опасный…
  • Что же мне, как янычару, люб
  • Этот крошечный, летуче-красный,
  • Этот жалкий полумесяц губ…
  • Не серчай, турчанка дорогая,
  • Я с тобой в глухой мешок зашьюсь;
  • Твои речи темные глотая,
  • За тебя кривой воды напьюсь.
  • Ты, Мария, – гибнущим подмога.
  • Надо смерть предупредить, уснуть.
  • Я стою у твердого порога.
  • Уходи. Уйди. Еще побудь.

Воронежские тетради (1935 – 1937)

Первая тетрадь

* * *

  • Я живу на важных огородах.
  • Ванька-ключник мог бы здесь гулять.
  • Ветер служит даром на заводах,
  • И далёко убегает гать.
  • Чернопахотная ночь степных закраин
  • В мелкобисерных иззябла огоньках.
  • За стеной обиженный хозяин
  • Ходит-бродит в русских сапогах.
  • И богато искривилась половица —
  • Этой палубы гробовая доска.
  • У чужих людей мне плохо спится —
  • Только смерть да лавочка близка.

* * *

  • Наушнички, наушники мои!
  • Попомню я воронежские ночки:
  • Недопитого голоса́ Аи
  • И в полночь с Красной площади гудочки…
  • Ну как метро?.. Молчи, в себе таи…
  • Не спрашивай, как набухают почки…
  • И вы, часов кремлевские бои, —
  • Язык пространства, сжатого до точки…

* * *

  • Пусти меня, отдай меня, Воронеж:
  • Уронишь ты меня иль проворонишь,
  • Ты выронишь меня или вернешь,
  • Воронеж – блажь, Воронеж – ворон, нож…

* * *

  • Я должен жить, хотя я дважды умер,
  • А город от воды ополоумел:
  • Как он хорош, как весел, как скуласт,
  • Как на лемех приятен жирный пласт,
  • Как степь лежит в апрельском провороте,
  • А небо, небо – твой Буонаротти…

* * *

  • Это какая улица?
  • Улица Мандельштама.
  • Что за фамилия чертова!
  • Как ее ни вывертывай,
  • Криво звучит, а не прямо.
  • Мало в нем было линейного,
  • Нрава он не был лилейного,
  • И потому эта улица
  • Или, верней, эта яма
  • Так и зовется по имени
  • Этого Мандельштама.

Чернозем

  • Переуважена, перечерна, вся в холе,
  • Вся в холках маленьких, вся воздух и призор,
  • Вся рассыпаючись, вся образуя хор, —
  • Комочки влажные моей земли и воли…
  • В дни ранней пахоты черна до синевы,
  • И безоружная в ней зиждется работа —
  • Тысячехолмие распаханной молвы:
  • Знать, безокружное в окружности есть что-то.
  • И все-таки земля – проруха и обух.
  • Не умолить ее, как в ноги ей ни бухай, —
  • Гниющей флейтою настраживает слух,
  • Кларнетом утренним зазябливает ухо…
  • Как на лемех приятен жирный пласт,
  • Как степь лежит в апрельском провороте!
  • Ну, здравствуй, чернозем: будь мужествен,
  •                                                             глазаст…
  • Черноречивое молчание в работе.

* * *

  • Лишив меня морей, разбега и разлета
  • И дав стопе упор насильственной земли,
  • Чего добились вы? Блестящего расчета —
  • Губ шевелящихся отнять вы не могли.

* * *

  • Да, я лежу в земле, губами шевеля,
  • Но то, что я скажу, заучит каждый школьник:
  • На Красной площади всего круглей земля,
  • И скат ее твердеет добровольный,
  • На Красной площади земля всего круглей,
  • И скат ее нечаянно-раздольный,
  • Откидываясь вниз – до рисовых полей,
  • Покуда на земле последний жив невольник.

* * *

I

  • Как на Каме-реке глазу темно, когда
  • На дубовых коленях стоят города.
  • В паутину рядясь, борода к бороде,
  • Жгучий ельник бежит, молодея в воде.
  • Упиралась вода в сто четыре весла —
  • Вверх и вниз на Казань и на Чердынь несла.
  • Там я плыл по реке с занавеской в окне,
  • С занавеской в окне, с головою в огне.
  • А со мною жена – пять ночей не спала,
  • Пять ночей не спала, трех конвойных везла.

II

  • Я смотрел, отдаляясь, на хвойный восток.
  • Полноводная Кама неслась на буек.
  • И хотелось бы гору с костром отслоить,
  • Да едва успеваешь леса посолить.
  • И хотелось бы тут же вселиться, пойми,
  • В долговечный Урал, населенный людьми,
  • И хотелось бы эту безумную гладь
  • В долгополой шинели беречь, охранять.

Стансы

1

  • Я не хочу средь юношей тепличных
  • Разменивать последний грош души,
  • Но, как в колхоз идет единоличник,
  • Я в мир вхожу – и люди хороши.
  • Люблю шинель красноармейской складки —
  • Длину до пят, рукав простой и гладкий,
  • И волжской туче родственный покрой,
  • Чтоб, на спине и на груди лопатясь,
  • Она лежала, на запас не тратясь,
  • И скатывалась летнею порой.

2

  • Проклятый шов, нелепая затея,
  • Нас разделили. А теперь – пойми:
  • Я должен жить, дыша и большевея,
  • И, перед смертью хорошея,
  • Еще побыть и поиграть с людьми!

3

  • Подумаешь, как в Чердыни-голу́бе,
  • Где пахнет Обью и Тобол в раструбе,
  • В семивершковой я метался кутерьме:
  • Клевещущих козлов не досмотрел я драки,
  • Как петушок в прозрачной летней тьме, —
  • Харчи, да харк, да что-нибудь, да враки —
  • Стук дятла сбросил с плеч. Прыжок.
  • И я в уме.

4

  • И ты, Москва, сестра моя, легка,
  • Когда встречаешь в самолете брата
  • До первого трамвайного звонка:
  • Нежнее моря, путаней салата
  • Из дерева, стекла и молока…

5

  • Моя страна со мною говорила,
  • Мирволила, журила, не прочла,
  • Но возмужавшего меня, как очевидца,
  • Заметила и вдруг, как чечевица,
  • Адмиралтейским лучиком зажгла…

6

  • Я должен жить, дыша и большевея,
  • Работать речь, не слушаясь, сам-друг.
  • Я слышу в Арктике машин советских стук,
  • Я помню всё: немецких братьев шеи
  • И что лиловым гребнем Лорелеи
  • Садовник и палач наполнил свой досуг.

7

  • И не ограблен я, и не надломлен,
  • Но только что всего переогромлен…
  • Как «Слово о полку» струна моя туга,
  • И в голосе моем после удушья
  • Звучит земля – последнее оружье,
  • Сухая влажность черноземных га!

* * *

  • День стоял о пяти головах. Сплошные пять суток
  • Я, сжимаясь, гордился пространством за то, что
  •                                                       росло на дрожжах.
  • Сон был больше, чем слух, слух был старше, чем
  •                                                             сон, – слитен, чуток,
  • А за нами неслись большаки на ямщицких вожжах.
  • День стоял о пяти головах, и, чумея от пляса,
  • Ехала конная, пешая шла черноверхая масса —
  • Расширеньем аорты могущества в белых ночах —
  •                                                                   нет, в ножах —
  • Глаз превращался в хвойное мясо.
  • На вершок бы мне синего моря, на игольное только
  •                                                                                 ушко,
  • Чтобы двойка конвойного времени парусами неслась
  •                                                                                 хорошо.
  • Сухомятная русская сказка, деревянная ложка, ау!
  • Где вы, трое славных ребят из железных ворот ГПУ?
  • Чтобы Пушкина чудный товар не пошел по рукам
  •                                                                     дармоедов,
  • Грамотеет в шинелях с наганами племя
  •                                                             пушкиноведов —
  • Молодые любители белозубых стишков,
  • На вершок бы мне синего моря, на игольное только
  •                                                                                 ушко!
  • Поезд шел на Урал. В раскрытые рты нам
  • Говорящий Чапаев с картины скакал звуковой —
  • За бревенчатым тылом, на ленте простынной
  • Утонуть и вскочить на коня своего.

* * *

  • От сырой простыни говорящая —
  • Знать, нашелся на рыб звукопас —
  • Надвигалась картина звучащая
  • На меня, и на всех, и на вас…
  • Начихав на кривые убыточки,
  • С папироской смертельной в зубах,
  • Офицеры последнейшей выточки —
  • На равнины зияющий пах…
  • Было слышно жужжание низкое
  • Самолетов, сгоревших дотла,
  • Лошадиная бритва английская
  • Адмиральские щеки скребла…
  • Измеряй меня, край, перекраивай —
  • Чуден жар прикрепленной земли!
  • Захлебнулась винтовка Чапаева —
  • Помоги, развяжи, раздели!..

* * *

  • Еще мы жизнью полны в высшей мере,
  • Еще гуляют в городах Союза
  • Из мотыльковых лапчатых материй
  • Китайчатые платьица и блузы.
  • Еще машинка номер первый едко
  • Каштановые собирает взятки,
  • И падают на чистую салфетку
  • Разумные густеющие прядки.
  • Еще стрижей довольно и касаток,
  • Еще комета нас не очумила,
  • И пишут звездоносно и хвостато
  • Толковые лиловые чернила.

* * *

  • Римских ночей полновесные слитки,
  • Юношу Гете манившее лоно —
  • Пусть я в ответе, но не в убытке:
  • Есть многодонная жизнь вне закона.

* * *

  • Возможна ли женщине мертвой хвала?
  • Она в отчужденьи и в силе —
  • Ее чужелюбая власть привела
  • К насильственной жаркой могиле…
  • И твердые ласточки круглых бровей
  • Из гроба ко мне прилетели
  • Сказать, что они отлежались в своей
  • Холодной стокгольмской постели.
  • И прадеда скрипкой гордился твой род,
  • От шейки ее хорошея,
  • И ты раскрывала свой аленький рот,
  • Смеясь, итальянясь, русея…
  • Я тяжкую память твою берегу,
  • Дичок, медвежонок, Миньона,
  • Но мельниц колеса зимуют в снегу,
  • И стынет рожок почтальона.

* * *

  • На мертвых ресницах Исаакий замерз,
  • И барские улицы сини —
  • Шарманщика смерть, и медведицы ворс,
  • И чужие поленья в камине…
  • Уже выгоняет выжлятник пожар —
  • Линеек раскидистых стайку,
  • Несется земля – меблированный шар,
  • И зеркало корчит всезнайку.
  • Площадками лестниц – разлад и туман,
  • Дыханье, дыханье и пенье,
  • И Шуберта в шубе замерз талисман —
  • Движенье, движенье, движенье…

* * *

  • За Паганини длиннопалым
  • Бегут цыганскою гурьбой —
  • Кто с чохом – чех, кто с польским балом,
  • А кто с венгерской чемчурой.
  • Девчонка, выскочка, гордячка,
  • Чей звук широк, как Енисей,
  • Утешь меня игрой своей —
  • На голове твоей, полячка,
  • Марины Мнишек холм кудрей,
  • Смычок твой мнителен, скрипачка.
  • Утешь меня Шопеном чалым,
  • Серьезным Брамсом, нет, постой —
  • Парижем мощно-одичалым,
  • Мучным и потным карнавалом
  • Иль брагой Вены молодой —
  • Вертлявой, в дирижерских фрачках,
  • В дунайских фейерверках, скачках,
  • И вальс из гроба в колыбель
  • Переливающей, как хмель.
  • Играй же на разрыв аорты,
  • С кошачьей головой во рту!
  • Три черта было, ты – четвертый,
  • Последний, чудный черт в цвету!

* * *

  • Бежит волна – волной волне хребет ломая,
  • Кидаясь на луну в невольничьей тоске,
  • И янычарская пучина молодая,
  • Неусыпленная столица волновая,
  • Кривеет, мечется и роет ров в песке.
  • А через воздух сумрачно-хлопчатый
  • Неначатой стены мерещатся зубцы,
  • А с пенных лестниц падают солдаты
  • Султанов мнительных – разбрызганы, разъяты,
  • И яд разносят хладные скопцы.

* * *

  • Исполню дымчатый обряд:
  • В опале предо мной лежат
  • Морского лета земляники —
  • Двуискренние сердолики
  • И муравьиный брат – агат,
  • Но мне милей простой солдат
  • Морской пучины – серый, дикий,
  • Которому никто не рад.

* * *

  • Не мучнистой бабочкою белой
  • В землю я заемный прах верну —
  • Я хочу, чтоб мыслящее тело
  • Превратилось в улицу, в страну:
  • Позвоночное, обугленное тело,
  • Сознающее свою длину.
  • Возгласы темно-зеленой хвои,
  • С глубиной колодезной венки
  • Тянут жизнь и время дорогое,
  • Опершись на смертные станки, —
  • Обручи краснознаменной хвои,
  • Азбучные, крупные венки!
  • Шли товарищи последнего призыва
  • По работе в жестких небесах,
  • Пронесла пехота молчаливо
  • Восклицанья ружей на плечах.
  • И зенитных тысячи орудий —
  • Карих то зрачков иль голубых —
  • Шли нестройно – люди, люди, люди, —
  • Кто же будет продолжать за них?

Вторая тетрадь

* * *

  • Из-за домов, из-за лесов,
  • Длинней товарных поездов —
  • Гуди за власть ночных трудов,
  • Садко заводов и садов.
  • Гуди, старик, дыши сладко́,
  • Как новгородский гость Садко
  • Под синим морем глубоко, —
  • Гуди протяжно в глубь веков,
  • Гудок советских городов.

Рождение улыбки

  • Когда заулыбается дитя
  • С развилинкой и горечи, и сласти,
  • Концы его улыбки не шутя
  • Уходят в океанское безвластье.
  • Ему непобедимо хорошо:
  • Углами губ оно играет в славе —
  • И радужный уже строчится шов
  • Для бесконечного познанья яви.
  • На лапы из воды поднялся материк —
  • Улитки рта наплыв и приближенье —
  • И бьет в глаза один атлантов миг
  • Под легкий наигрыш хвалы и удивленья.

* * *

  • Подивлюсь на свет еще немного,
  • На детей и на снега,
  • Но улыбка неподдельна, как дорога,
  • Непослушна, не слуга.

* * *

  • Мой щегол, я голову закину —
  • Поглядим на мир вдвоем:
  • Зимний день, колючий, как мякина,
  • Так ли жестк в зрачке твоем?
  • Хвостик лодкой, перья черно-желты,
  • Ниже клюва в краску влит,
  • Сознаешь ли, до чего щегол ты,
  • До чего ты щегловит?
  • Что за воздух у него в надлобьи —
  • Черн и красен, желт и бел!
  • В обе стороны он в оба смотрит —
  •                                             в обе! —
  • Не посмотрит – улетел!

* * *

  • Нынче день какой-то желторотый —
  • Не могу его понять,
  • И глядят приморские ворота
  • В якорях, в туманах на меня…
  • Тихий, тихий по воде линялой
  • Ход военных кораблей,
  • И каналов узкие пеналы
  • Подо льдом еще черней…

* * *

  • Не у меня, не у тебя – у них
  • Вся сила окончаний родовых:
  • Их воздухом поющ тростник и скважист,
  • И с благодарностью улитки губ людских
  • Потянут на себя их дышащую тяжесть.
  • Нет имени у них. Войди в их хрящ,
  • И будешь ты наследником их княжеств, —
  • И для людей, для их сердец живых,
  • Блуждая в их извилинах, развивах,
  • Изобразишь и наслажденья их,
  • И то, что мучит их – в приливах и отливах.

* * *

  • Внутри горы бездействует кумир
  • В покоях бережных, безбрежных и счастливых,
  • А с шеи каплет ожерелий жир,
  • Оберегая сна приливы и отливы.
  • Когда он мальчик был и с ним играл павлин,
  • Его индийской радугой кормили,
  • Давали молока из розоватых глин
  • И не жалели кошенили.
  • Кость усыпленная завязана узлом,
  • Очеловечены колени, руки, плечи.
  • Он улыбается своим тишайшим ртом,
  • Он мыслит костию и чувствует челом
  • И вспомнить силится свой облик человечий…

* * *

  • Я в сердце века. Путь неясен,
  • А время удаляет цель —
  • И посоха усталый ясень,
  • И меди нищенскую цвель.

* * *

  • А мастер пушечного цеха,
  • Кузнечных памятников швец,
  • Мне скажет: ничего, отец, —
  • Уж мы сошьем тебе такое…

* * *

  • Сосновой рощицы закон:
  • Виол и арф семейный звон.
  • Стволы извилисты и голы,
  • Но всё же арфы и виолы
  • Растут, как будто каждый ствол
  • На арфу начал гнуть Эол
  • И бросил, о корнях жалея,
  • Жалея ствол, жалея сил;
  • Виолу с арфой пробудил
  • Звучать в коре, коричневея.

* * *

  • Пластинкой тоненькой жиллета
  • Легко щетину спячки снять —
  • Полуукраинское лето
  • Давай с тобою вспоминать.
  • Вы, именитые вершины,
  • Дерев косматых именины —
  • Честь Рюисдалевых картин,
  • И на почин – лишь куст один
  • В янтарь и мясо красных глин.
  • Земля бежит наверх. Приятно
  • Глядеть на чистые пласты
  • И быть хозяином объятной
  • Семипалатной простоты.
  • Его холмы к далекой цели
  • Стогами легкими летели,
  • Его дорог степной бульвар
  • Как цепь шатров в тенистый жар!
  • И на пожар рванулась ива,
  • А тополь встал самолюбиво…
  • Над желтым лагерем жнивья
  • Морозных дымов колея.
  • А Дон еще, как полукровка,
  • Сребрясь и мелко, и неловко,
  • Воды набравши с полковша,
  • Терялся, что моя душа,
  • Когда на жесткие постели
  • Ложилось бремя вечеров
  • И, выходя из берегов,
  • Деревья-бражники шумели…

* * *

  • Ночь. Дорога. Сон первичный
  • Соблазнителен и нов…
  • Что мне снится? Рукавичный
  • Снегом пышущий Тамбов
  • Или Цны – реки обычной —
  • Белый, белый бел-покров?
  • Или я в полях совхозных —
  • Воздух в рот и жизнь берет
  • Солнц подсолнечника грозных
  • Прямо в очи оборот?
  • Кроме хлеба, кроме дома,
  • Снится мне глубокий сон:
  • Трудодень, подъятый дремой,
  • Превратился в синий Дон…
  • Анна, Россошь и Гремячье —
  • Процветут их имена —
  • Белизна снегов гагачья
  • Из вагонного окна!..

* * *

  • Вехи дальние обоза
  • Сквозь стекло особняка,
  • От тепла и от мороза
  • Близкой кажется река.
  • И какой там лес – еловый?
  • Не еловый, а лиловый, —
  • И какая там береза,
  • Не скажу наверняка —
  • Лишь чернил воздушных проза
  • Неразборчива, легка…

* * *

  • Где я? Что со мной дурного?
  • Степь беззимняя гола…
  • Это мачеха Кольцова…
  • Шутишь – родина щегла!
  • Только города немого
  • В гололедицу обзор,
  • Только чайника ночного
  • Сам с собою разговор,
  • В гуще воздуха степного
  • Перекличка поездов
  • Да украинская мова
  • Их растянутых гудков…

* * *

  • Шло цепочкой в темноводье
  • Протяженных гроз ведро
  • Из дворянского угодья
  • В океанское ядро.
  • Шло, само себя колыша,
  • Осторожно, грозно шло…
  • Смотришь: небо стало выше —
  • Новоселье, дом и крыша —
  • И на улице светло!

* * *

  • Когда щегол в воздушной сдобе
  • Вдруг затрясется, сердцевит,
  • Ученый плащик перчит злоба,
  • А чепчик черным красовит.
  • Клевещет жердочка и планка,
  • Клевещет клетка сотней спиц —
  • И всё на свете наизнанку,
  • И есть лесная Саламанка
  • Для непослушных умных птиц.

* * *

  • Как подарок запоздалый
  • Ощутима мной зима —
  • Я люблю ее сначала
  • Неуверенный размах.
  • Хороша она испугом,
  • Как начало грозных дел, —
  • Перед всем безлесным кругом
  • Даже ворон оробел.
  • Но сильней всего непрочно —
  • Выпуклых голубизна —
  • Полукруглый лед височный
  • Речек, бающих без сна…

* * *

  • Оттого все неудачи,
  • Что я вижу пред собой
  • Ростовщичий глаз кошачий —
  • Внук он зелени стоячей
  • И купец воды морской.
  • Там, где огненными щами
  • Угощается Кащей,
  • С говорящими камнями
  • Он на счастье ждет гостей —
  • Камни трогает клещами,
  • Щиплет золото гвоздей.
  • У него в покоях спящих
  • Кот живет не для игры —
  • У того в зрачках горящих
  • Клад зажмуренной горы,
  • И в зрачках тех леденящих,
  • Умоляющих, просящих —
  • Шароватых искр пиры…

* * *

  • Твой зрачок в небесной корке,
  • Обращенный вдаль и ниц,
  • Защищают оговорки
  • Слабых, чующих ресниц.
  • Будет он, обожествленный,
  • Долго жить в родной стране,
  • Омут ока удивленный, —
  • Кинь его вдогонку мне!
  • Он глядит уже охотно
  • В мимолетные века —
  • Светлый, радужный, бесплотный,
  • Умоляющий пока.

* * *

  • Улыбнись, ягненок гневный – с Рафаэлева холста, —
  • На холсте уста вселенной, но она уже не та…
  • В легком воздухе свирели раствори жемчужин боль —
  • В синий, синий цвет синели океана въелась соль…
  • Цвет воздушного разбоя и пещерной густоты,
  • Складки бурного покоя на коленях разлиты.
  • На скале черствее хлеба – молодых тростинки рощ,
  • И плывет углами неба восхитительная мощь.

* * *

  • Когда в ветвях понурых
  • Заводит чародей
  • Гнедых или каурых
  • Шушуканье мастей, —
  • Не хочет петь линючий,
  • Ленивый богатырь —
  • И малый, и могучий
  • Зимующий снегирь, —
  • Под неба нависанье,
  • Под свод его бровей
  • В сиреневые сани
  • Усядусь поскорей…

* * *

  • Я около Кольцова
  • Как сокол закольцован —
  • И нет ко мне гонца,
  • И дом мой без крыльца.
  • К ноге моей привязан
  • Сосновый синий бор,
  • Как вестник, без указа,
  • Распахнут кругозор.
  • В степи кочуют кочки —
  • И всё идут, идут
  • Ночлеги, ночи, ночки —
  • Как бы слепых везут…

* * *

  • Дрожжи мира дорогие:
  • Звуки, слезы и труды —
  • Ударенья дождевые
  • Закипающей беды,
  • И потери звуковые
  • Из какой вернуть руды?
  • В нищей памяти впервые
  • Чуешь вмятины слепые,
  • Медной полные воды, —
  • И идешь за ними следом,
  • Сам себе немил, неведом —
  • И слепой, и поводырь…

* * *

  • Влез бесенок в мокрой шерстке —
  • Ну, куды ему, куды? —
  • В подкопытные наперстки,
  • В торопливые следы —
  • По копейкам воздух версткий
  • Обирает с слободы…
  • Брызжет в зеркальцах дорога —
  • Утомленные следы
  • Постоят еще немного
  • Без покрова, без слюды…
  • Колесо брюзжит отлого:
  • Улеглось – и полбеды!
  • Скучно мне: мое прямое
  • Дело тараторит вкось —
  • По нему прошлось другое,
  • Надсмеялось, сбило ось…

* * *

  • Еще не умер ты. Еще ты не один,
  • Покуда с нищенкой-подругой
  • Ты наслаждаешься величием равнин,
  • И мглой, и холодом, и вьюгой.
  • В роскошной бедности, в могучей нищете
  • Живи спокоен и утешен —
  • Благословенны дни и ночи те,
  • И сладкогласный труд безгрешен.
  • Несчастлив тот, кого, как тень его,
  • Пугает лай и ветер косит,
  • И жалок тот, кто, сам полуживой,
  • У тени милостыни просит.

* * *

  • В лицо морозу я гляжу один:
  • Он – никуда, я – ниоткуда,
  • И всё утюжится, плоится без морщин
  • Равнины дышащее чудо.
  • А солнце щурится в крахмальной нищете —
  • Его прищур спокоен и утешен.
  • Десятизначные леса – почти что те…
  • И снег хрустит в глазах, как чистый хлеб,
  •                                                             безгрешен.

* * *

  • О, этот медленный, одышливый простор!
  • Я им пресыщен до отказа, —
  • И отдышавшийся распахнут кругозор —
  • Повязку бы на оба глаза!
  • Уж лучше б вынес я песка слоистый нрав
  • На берегах зубчатых Камы:
  • Я б удержал ее застенчивый рукав,
  • Ее круги, края и ямы.
  • Я б с ней сработался – на век, на миг один —
  • Стремнин осадистых завистник,
  • Я б слушал под корой текучих древесин
  • Ход кольцеванья волокнистый…

* * *

  • Что делать нам с убитостью равнин,
  • С протяжным голодом их чуда?
  • Ведь то, что мы открытостью в них мним,
  • Мы сами видим, засыпая, зрим —
  • И всё растет вопрос: куда они, откуда,
  • И не ползет ли медленно по ним
  • Тот, о котором мы во сне кричим, —
  • Пространств несозданных Иуда?

* * *

  • Как женственное серебро горит,
  • Что с окисью и примесью боролось,
  • И тихая работа серебрит
  • Железный плуг и песнотворца голос.

* * *

  • Я нынче в паутине световой —
  • Черноволосой, светло-русой, —
  • Народу нужен свет и воздух голубой,
  • И нужен хлеб и снег Эльбруса.
  • И не с кем посоветоваться мне,
  • А сам найду его едва ли:
  • Таких прозрачных, плачущих камней
  • Нет ни в Крыму, ни на Урале.
  • Народу нужен стих таинственно-родной,
  • Чтоб от него он вечно просыпался
  • И льнянокудрою, каштановой волной —
  • Его звучаньем – умывался…

* * *

  • Как землю где-нибудь небесный камень будит,
  • Упал опальный стих, не знающий отца:
  • Неумолимое – находка для творца,
  • Не может быть другим, никто его не судит.

* * *

  • Слышу, слышу ранний лед,
  • Шелестящий под мостами,
  • Вспоминаю, как плывет
  • Светлый хмель над головами.
  • С черствых лестниц, с площадей
  • С угловатыми дворцами
  • Круг Флоренции своей
  • Алигьери пел мощней
  • Утомленными губами.
  • Так гранит зернистый тот
  • Тень моя грызет очами,
  • Видит ночью ряд колод,
  • Днем казавшихся домами,
  • Или тень баклуши бьет
  • И позевывает с вами,
  • Иль шумит среди людей,
  • Греясь их вином и небом,
  • И несладким кормит хлебом
  • Неотвязных лебедей…

* * *

  • Куда мне деться в этом январе?
  • Открытый город сумасбродно цепок…
  • От замкнутых я, что ли, пьян дверей? —
  • И хочется мычать от всех замков
  •                                                             и скрепок…
  • И переулков лающих чулки,
  • И улиц перекошенных чуланы —
  • И прячутся поспешно в уголки,
  • И выбегают из углов угланы…
  • И в яму, в бородавчатую темь
  • Скольжу к обледенелой водокачке
  • И, спотыкаясь, мертвый воздух ем,
  • И разлетаются грачи в горячке, —
  • А я за ними ахаю, крича
  • В какой-то мерзлый деревянный короб:
  • Читателя! советчика! врача!
  • На лестнице колючей разговора б!

* * *

  • Люблю морозное дыханье
  • И пара зимнего признанье:
  • Я – это я; явь – это явь…
  • И мальчик, красный, как фонарик,
  • Своих салазок государик
  • И заправила, мчится вплавь.
  • И я – в размолвке с миром, с волей —
  • Заразе саночек мирволю —
  • В сребристых скобках, в бахромах —
  • И век бы падал векши легче
  • И легче векши к мягкой речке —
  • Полнеба в валенках, в ногах…

* * *

  • Средь народного шума и спеха,
  • На вокзалах и пристанях,
  • Смотрит века могучая веха
  • И бровей начинается взмах.
  • Я узнал, он узнал, ты узнала,
  • А потом куда хочешь влеки —
  • В говорливые дебри вокзала,
  • В ожиданья у мощной реки.
  • Далеко теперь та стоянка,
  • Тот с водой кипяченой бак,
  • На цепочке кружка-жестянка
  • И глаза застилавший мрак.
  • Шла пермяцкого говора сила,
  • Пассажирская шла борьба,
  • И ласкала меня и сверлила
  • Со стены этих глаз журьба.
  • Много скрыто дел предстоящих
  • В наших летчиках и жнецах,
  • И в товарищах реках и чащах,
  • И в товарищах городах…
  • Не припомнить того, что было:
  • Губы жарки, слова черствы —
  • Занавеску белую било,
  • Несся шум железной листвы…
  • А на деле-то было тихо,
  • Только шел пароход по реке,
  • Да за кедром цвела гречиха,
  • Рыба шла на речном говорке…
  • И к нему – в его сердцевину —
  • Я без пропуска в Кремль вошел,
  • Разорвав расстояний холстину,
  • Головою повинной тяжел…

* * *

  • Где связанный и пригвожденный стон?
  • Где Прометей – скалы подспорье и пособье?
  • А коршун где – и желтоглазый гон
  • Его когтей, летящих исподлобья?
  • Тому не быть – трагедий не вернуть,
  • Но эти наступающие губы —
  • Но эти губы вводят прямо в суть
  • Эсхила-грузчика, Софокла-лесоруба.
  • Он эхо и привет, он веха, – нет, лемех…
  • Воздушно-каменный театр времен растущих
  • Встал на ноги, и все хотят увидеть всех —
  • Рожденных, гибельных и смерти не имущих.

* * *

  • Как светотени мученик Рембрандт,
  • Я глубоко ушел в немеющее время,
  • И резкость моего горящего ребра
  • Не охраняется ни сторожами теми,
  • Ни этим воином, что под грозою спят.
  • Простишь ли ты меня, великолепный брат,
  • И мастер, и отец черно-зеленой теми, —
  • Но око соколиного пера
  • И жаркие ларцы у полночи в гареме
  • Смущают не к добру, смущают без добра
  • Мехами сумрака взволнованное племя.

* * *

  • Разрывы круглых бухт, и хрящ, и синева,
  • И парус медленный, что облаком продолжен, —
  • Я с вами разлучен, вас оценив едва:
  • Длинней органных фуг – горька морей трава,
  • Ложноволосая, – и пахнет долгой ложью,
  • Железной нежностью хмелеет голова,
  • И ржавчина чуть-чуть отлогий берег гложет…
  • Что ж мне под голову другой песок подложен?
  • Ты, горловой Урал, плечистое Поволжье
  • Иль этот ровный край – вот все мои права,
  • И полной грудью их вдыхать еще я должен.

* * *

  • Пою, когда гортань сыра, душа – суха,
  • И в меру влажен взор, и не хитрит сознанье:
  • Здорово ли вино? Здоровы ли меха?
  • Здорово ли в крови Колхиды колыханье?
  • И грудь стесняется, без языка – тиха:
  • Уже не я пою – поет мое дыханье,
  • И в горных ножнах слух, и голова глуха…
  • Песнь бескорыстная – сама себе хвала:
  • Утеха для друзей и для врагов – смола.
  • Песнь одноглазая, растущая из мха, —
  • Одноголосый дар охотничьего быта,
  • Которую поют верхом и на верхах,
  • Держа дыханье вольно и открыто,
  • Заботясь лишь о том, чтоб честно и сердито
  • На свадьбу молодых доставить без греха…

* * *

  • Вооруженный зреньем узких ос,
  • Сосущих ось земную, ось земную,
  • Я чую всё, с чем свидеться пришлось,
  • И вспоминаю наизусть и всуе…
  • И не рисую я, и не пою,
  • И не вожу смычком черноголосым:
  • Я только в жизнь впиваюсь и люблю
  • Завидовать могучим, хитрым осам.
  • О, если б и меня когда-нибудь могло
  • Заставить, сон и смерть минуя,
  • Стрекало воздуха и летнее тепло
  • Услышать ось земную, ось земную…

* * *

  • Были очи острее точимой косы —
  • По зегзице в зенице и по капле росы, —
  • И едва научились они во весь рост
  • Различать одинокое множество звезд.

* * *

  • Еще он помнит башмаков износ —
  • Моих подметок стертое величье,
  • А я – его: как он разноголос,
  • Черноволос, с Давид-горой гранича.
  • Подновлены мелком или белком
  • Фисташковые улицы-пролазы:
  • Балкон – наклон – подкова – конь – балкон,
  • Дубки, чинары, медленные вязы…
  • И букв кудрявых женственная цепь
  • Хмельна для глаза в оболочке света, —
  • А город так горазд и так уходит в крепь
  • И в моложавое, стареющее лето.

* * *

  • Обороняет сон мою донскую сонь,
  • И разворачиваются черепах маневры —
  • Их быстроходная, взволнованная бронь,
  • И любопытные ковры людского говора…
  • И в бой меня ведут понятные слова —
  • За оборону жизни, оборону
  • Страны-земли, где смерть уснет, как днем
  •                                                             сова…
  • Стекло Москвы горит меж ребрами
  •                                                       гранеными.
  • Необоримые кремлевские слова —
  • В них оборона обороны;
  • И брони боевой и бровь, и голова
  • Вместе с глазами полюбовно собраны.
  • И слушает земля – другие страны – бой,
  • Из хорового падающий короба:
  • – Рабу не быть рабом, рабе не быть
  •                                                             рабой, —
  • И хор поет с часами рука об руку.

* * *

  • Как дерево и медь Фаворского полет —
  • В дощатом воздухе мы с временем соседи,
  • И вместе нас ведет слоистый флот
  • Распиленных дубов и яворовой меди.
  • И в кольцах сердится еще смола, сочась,
  • Но разве сердце лишь испуганное мясо?
  • Я сердцем виноват и сердцевины часть
  • До бесконечности расширенного часа.
  • Час, насыщающий бесчисленных друзей,
  • Час грозных площадей с счастливыми
  •                                                             глазами…
  • Я обведу еще глазами площадь всей,
  • Всей этой площади с ее знамен лесами.

* * *

  • Я в львиный ров и крепость погружен
  • И опускаюсь ниже, ниже, ниже
  • Под этих звуков ливень дрожжевой —
  • Сильнее льва, мощнее Пятикнижья.
  • Как близко, близко твой подходит зов —
  • До заповедей рода, и в первины —
  • Океанийских низка жемчугов
  • И таитянок кроткие корзины…
  • Карающего пенья материк,
  • Густого голоса низинами надвинься!
  • Богатых дочерей дикарско-сладкий лик
  • Не стоит твоего – праматери – мизинца.
  • Не ограничена еще моя пора:
  • И я сопровождал восторг вселенский,
  • Как вполголосная органная игра
  • Сопровождает голос женский.

Третья тетрадь

Стихи о неизвестном солдате

1

  • Этот воздух пусть будет свидетелем,
  • Дальнобойное сердце его,
  • И в землянках, всеядный и деятельный,
  • Океан без окна – вещество.
  • До чего эти звезды изветливы!
  • Всё им нужно глядеть – для чего? —
  • В осужденье судьи и свидетеля,
  • В океан без окна, вещество…
  • Помнит дождь, неприветливый сеятель,
  • Безымянная манна его,
  • Как лесистые крестики метили
  • Океан или клин боевой.
  • Будут люди, холодные, хилые
  • Убивать, холодать, голодать —
  • И в своей знаменитой могиле
  • Неизвестный положен солдат.
  • Научи меня, ласточка хилая,
  • Разучившаяся летать,
  • Как мне с этой воздушной могилой
  • Без руля и крыла совладать,
  • И за Лермонтова Михаила
  • Я отдам тебе строгий отчет,
  • Как горбатого учит могила
  • И воздушная яма влечет.

2

  • Шевелящимися виноградинами
  • Угрожают нам эти миры,
  • И висят городами украденными,
  • Золотыми обмолвками, ябедами,
  • Ядовитого холода ягодами
  • Растяжимых созвездий шатры —
  • Золотые созвездий жиры…

3

  • Аравийское месиво, крошево,
  • Свет размолотых в луч скоростей,
  • И своими косыми подошвами
  • Луч стоит на сетчатке моей.
  • Миллионы убитых задешево
  • Протоптали тропу в пустоте —
  • Доброй ночи, всего им хорошего
  • От лица земляных крепостей.
  • Неподкупное небо окопное,
  • Небо крупных оптовых смертей —
  • За тобой, от тебя, целокупное,
  • Я губами несусь в темноте —
  • За воронки, за насыпи, осыпи,
  • По которым он медлил и мглил, —
  • Развороченных – пасмурный, оспенный
  • И придымленный гений могил.

4

  • Хорошо умирает пехота,
  • И поет хорошо хор ночной
  • Над улыбкой приплюснутой Швейка,
  • И над птичьим копьем Дон-Кихота,
  • И над рыцарской птичьей плюсной.
  • И дружит с человеком калека —
  • Им обоим найдется работа,
  • И стучит по околицам века
  • Костылей деревянных семейка —
  • Эй, товарищество, – шар земной!

5

  • Для того ль должен череп развиться
  • Во весь лоб – от виска до виска,
  • Чтоб в его дорогие глазницы
  • Не могли не вливаться войска?
  • Развивается череп от жизни
  • Во весь лоб – от виска до виска,
  • Чистотой своих швов он дразнит себя,
  • Понимающим куполом яснится,
  • Мыслью пенится, сам себе снится —
  • Чаша чаш и отчизна отчизне —
  • Звездным рубчиком шитый чепец —
  • Чепчик счастья – Шекспира отец…

6

  • Ясность ясеневая, зоркость яворовая
  • Чуть-чуть красная мчится в свой дом,
  • Как бы обмороками затоваривая
  • Оба неба с их тусклым огнем.
  • Нам союзно лишь то, что избыточно,
  • Впереди не провал, а промер,
  • И бороться за воздух прожиточный —
  • Эта слава другим не в пример.
  • И сознанье свое затоваривая
  • Полуобморочным бытием,
  • Я ль без выбора пью это варево,
  • Свою голову ем под огнем?
  • Для чего ж заготовлена тара
  • Обаянья в пространстве пустом,
  • Если белые звезды обратно
  • Чуть-чуть красные мчатся в свой дом?
  • Чуешь, мачеха звездного табора,
  • Ночь, – что будет сейчас и потом?

7

  • Напрягаются кровью аорты,
  • И звучит по рядам шепотком:
  • – Я рожден в девяносто четвертом…
  • – Я рожден в девяносто втором…
  • И, в кулак зажимая истертый
  • Год рожденья, с гурьбой и гуртом
  • Я шепчу обескровленным ртом:
  • – Я рожден в ночь с второго на третье
  • Января в девяносто одном
  • Ненадежном году, и столетья
  • Окружают меня огнем.

* * *

  • Я молю, как жалости и милости,
  • Франция, твоей земли и жимолости,
  • Правды горлинок твоих и кривды
  •                                                       карликовых
  • Виноградарей в их разгородках марлевых…
  • В легком декабре твой воздух стриженый
  • Индевеет – денежный, обиженный…
  • Но фиалка и в тюрьме – с ума сойти
  •                                     в безбрежности! —
  • Свищет песенка – насмешница, небрежница,
  • Где бурлила, королей смывая,
  • Улица июльская кривая…
  • А теперь в Париже, в Шартре, в Арле
  • Государит добрый Чаплин Чарли —
  • В океанском котелке с растерянною
  •                                                       точностью
  • На шарнирах он куражится с цветочницей…
  • Там, где с розой на груди в двухбашенной
  •                                                       испарине
  • Паутины каменеет шаль,
  • Жаль, что карусель воздушно-благодарная
  • Оборачивается, городом дыша, —
  • Наклони свою шею, безбожница
  • С золотыми глазами козы,
  • И кривыми картавыми ножницами
  • Купы скаредных роз раздразни.

* * *

  • Я видел озеро, стоявшее отвесно.
  • С разрезанною розой в колесе
  • Играли рыбы, дом построив пресный.
  • Лиса и лев боролись в челноке.
  • Глазели внутрь трех лающих порталов
  • Недуги – недруги других невскрытых дуг.
  • Фиалковый пролет газель перебежала,
  • И башнями скала вздохнула вдруг, —
  • И, влагой напоен, восстал песчаник честный,
  • И средь ремесленного города-сверчка
  • Мальчишка-океан встает из речки пресной
  • И чашками воды швыряет в облака.

* * *

  • На доске малиновой, червонной,
  • На кону горы крутопоклонной —
  • Втридорога снегом напоенный
  • Высоко занесся санный, сонный
  • Полугород, полуберег конный,
  • В сбрую красных углей запряженный,
  • Желтою мастикой утепленный
  • И перегоревший в сахар жженый,
  • Не ищи в нем зимних масел рая,
  • Конькобежного фламандского уклона,
  • Не раскаркается здесь веселая, кривая
  • Карличья в ушастых шапках стая, —
  • И, меня сравненьем не смущая,
  • Срежь рисунок мой, в дорогу крепкую
  • влюбленный,
  • Как сухую, но живую лапу клена
  • Дым уносит, на ходулях убегая…

* * *

  • Я скажу это начерно, шепотом —
  • Потому что еще не пора:
  • Достигается потом и опытом
  • Безотчетного неба игра…
  • И под временным небом чистилища
  • Забываем мы часто о том,
  • Что счастливое небохранилище —
  • Раздвижной и прижизненный дом.

* * *

  • Небо вечери в стену влюбилось —
  • Всё изрублено светом рубцов, —
  • Провалилось в нее, осветилось,
  • Превратилось в тринадцать голов.
  • Вот оно – мое небо ночное,
  • Пред которым как мальчик стою:
  • Холодеет спина, очи ноют,
  • Стенобитную твердь я ловлю —
  • И под каждым ударом тарана
  • Осыпаются звезды без глав:
  • Той же росписи новые раны —
  • Неоконченной вечности мгла…

* * *

  • Заблудился я в небе – что делать?
  • Тот, кому оно близко, – ответь…
  • Легче было вам, Дантовых девять
  • Атлетических дисков, звенеть.
  • Не разнять меня с жизнью – ей снится
  • Убивать – и сейчас же ласкать,
  • Чтобы в уши, в глаза и в глазницы
  • Флорентийская била тоска.
  • Не кладите же мне, не кладите
  • Остроласковый лавр на виски,
  • Лучше сердце мое расколите
  • Вы на синего звона куски…
  • И когда я умру, отслуживши,
  • Всех живущих прижизненный друг,
  • Чтоб раздался и шире и выше
  • Отзвук неба во всю мою грудь!

* * *

  • Заблудился я в небе – что делать?
  • Тот, кому оно близко, – ответь! —
  • Легче было вам, Дантовых девять
  • Атлетических дисков, звенеть,
  • Задыхаться, чернеть, голубеть…
  • Если я не вчерашний, не зряшный —
  • Ты, который стоишь надо мной, —
  • Если ты виночерпий и чашник,
  • Дай мне силу без пены пустой
  • Выпить здравье кружащейся башни
  • Рукопашной лазури шальной…
  • Голубятни, черно́ты, скворешни,
  • Самых синих теней образцы —
  • Лед весенний, лед высший, лед вешний,
  • Облака – обаянья борцы, —
  • Тише: тучу ведут под уздцы!

* * *

  • Может быть, это точка безумия,
  • Может быть, это совесть твоя —
  • Узел жизни, в котором мы узнаны
  • И развязаны для бытия…
  • Так соборы кристаллов сверхжизненных
  • Добросовестный свет-паучок,
  • Распуская на ребра, их сызнова
  • Собирает в единый пучок.
  • Чистых линий пучки благодарные,
  • Направляемы тихим лучом,
  • Соберутся, сойдутся когда-нибудь,
  • Словно гости с открытым челом,
  • Только здесь – на земле, а не на небе,
  • Как в наполненный музыкой дом, —
  • Только их не спугнуть, не изранить бы —
  • Хорошо, если мы доживем…
  • То, что я говорю, мне прости…
  • Тихо, тихо его мне прочти…

* * *

  • Не сравнивай: живущий несравним.
  • С каким-то ласковым испугом
  • Я согласился с равенством равнин,
  • И неба круг мне был недугом.
  • Я обращался к воздуху-слуге,
  • Ждал от него услуги или вести,
  • И собирался в путь, и плавал по дуге
  • Неначинающихся путешествий…
  • Где больше неба мне – там я бродить
  • готов,
  • И ясная тоска меня не отпускает
  • От молодых еще воронежских холмов
  • К всечеловеческим, яснеющим в Тоскане.

Рим

  • Где лягушки фонтанов, расквакавшись
  • И разбрызгавшись, больше не спят —
  • И, однажды проснувшись, расплакавшись,
  • Во всю мочь своих глоток и раковин
  • Город, любящий сильным поддакивать,
  • Земноводной водою кропят, —
  • Древность легкая, летняя, наглая,
  • С жадным взглядом и плоской ступней,
  • Словно мост ненарушенный Ангела
  • В плоскоступьи над желтой водой, —
  • Голубой, онелепленный, пепельный,
  • В барабанном наросте домов,
  • Город, ласточкой купола лепленный
  • Из проулков и из сквозняков, —
  • Превратили в убийства питомник
  • Вы – коричневой крови наемники —
  • Италийские чернорубашечники —
  • Мертвых цезарей злые щенки…
  • Все твои, Микель-Анджело, сироты,
  • Облеченные в камень и стыд:
  • Ночь, сырая от слез, и невинный,
  • Молодой, легконогий Давид,
  • И постель, на которой несдвинутый
  • Моисей водопадом лежит, —
  • Мощь свободная и мера львиная
  • В усыпленьи и в рабстве молчит.
  • И морщинистых лестниц уступки
  • В площадь льющихся лестничных рек, —
  • Чтоб звучали шаги как поступки,
  • Поднял медленный Рим-человек,
  • А не для искалеченных нег,
  • Как морские ленивые губки.
  • Ямы Форума заново вырыты,
  • И открыты ворота для Ирода —
  • И над Римом диктатора-выродка
  • Подбородок тяжелый висит.

* * *

  • Чтоб, приятель и ветра и капель,
  • Сохранил их песчаник внутри,
  • Нацарапали множество цапель
  • И бутылок в бутылках цари.
  • Украшался отборной собачиной
  • Египтян государственный стыд,
  • Мертвецов наделял всякой всячиной
  • И торчит пустячком пирамид.
  • То ли дело любимец мой кровный,
  • Утешительно-грешный певец,
  • Еще слышен твой скрежет зубовный,
  • Беззаботного праха истец.
  • Размотавший на два завещанья
  • Слабовольных имуществ клубок
  • И в прощаньи отдав, в верещаньи
  • Мир, который как череп глубок, —
  • Рядом с готикой жил озоруючи
  • И плевал на паучьи права
  • Наглый школьник и ангел ворующий,
  • Несравненный Виллон Франсуа.
  • Он разбойник небесного клира,
  • Рядом с ним не зазорно сидеть —
  • И пред самой кончиною мира
  • Будут жаворонки звенеть…

* * *

  • Гончарами велик остров синий —
  • Крит зеленый. Запекся их дар
  • В землю звонкую. Слышишь подземных
  • Плавников могучий удар?
  • Это море легко на помине
  • В осчастливленной обжигом глине,
  • И сосуда студеная власть
  • Раскололась на море и глаз.
  • Ты отдай мне мое, остров синий,
  • Крит летучий, отдай мне мой труд
  • И сосцами текучей богини
  • Воскорми обожженный сосуд…
  • Это было и пелось, синея,
  • Много задолго до Одиссея,
  • До того, как еду и питье
  • Называли «моя» и «мое».
  • Выздоравливай же, излучайся,
  • Волоокого неба звезда,
  • И летучая рыба – случайность,
  • И вода, говорящая «да».

* * *

  • Длинной жажды должник виноватый,
  • Мудрый сводник вина и воды:
  • На боках твоих пляшут козлята
  • И под музыку зреют плоды.
  • Флейты свищут, клянутся и злятся,
  • Что беда на твоем ободу
  • Черно-красном – и некому взяться
  • За тебя, чтоб поправить беду.

* * *

  • О, как же я хочу,
  • Нечуемый никем,
  • Лететь вослед лучу,
  • Где нет меня совсем.
  • А ты в кругу лучись —
  • Другого счастья нет —
  • И у звезды учись
  • Тому, что значит свет.
  • А я тебе хочу
  • Сказать, что я шепчу,
  • Что шепотом лучу
  • Тебя, дитя, вручу.

* * *

  • Нереиды мои, нереиды!
  • Вам рыданья – еда и питье,
  • Дочерям средиземной обиды
  • Состраданье обидно мое.

* * *

  • Флейты греческой тэта и йота —
  • Словно ей не хватало молвы, —
  • Неизваянная, без отчета,
  • Зрела, маялась, шла через рвы…
  • И ее невозможно покинуть,
  • Стиснув зубы, ее не унять,
  • И в слова языком не продвинуть,
  • И губами ее не разнять…
  • А флейтист не узнает покоя:
  • Ему кажется, что он один,
  • Что когда-то он море родное
  • Из сиреневых вылепил глин…
  • Звонким шепотом честолюбивых,
  • Вспоминающих шепотом губ
  • Он торопится быть бережливым,
  • Емлет звуки – опрятен и скуп…
  • Вслед за ним мы его не повторим,
  • Комья глины в ладонях моря,
  • И когда я наполнился морем —
  • Мором стала мне мера моя…
  • И свои-то мне губы не любы —
  • И убийство на том же корню —
  • И невольно на убыль, на убыль
  • Равноденствие флейты клоню…

* * *

  • Как по улицам Киева-Вия
  • Ищет мужа не знаю чья жинка,
  • И на щеки ее восковые
  • Ни одна не скатилась слезинка.
  • Не гадают цыганочки кралям,
  • Не играют в Купеческом скрипки,
  • На Крещатике лошади пали,
  • Пахнут смертью господские Липки.
  • Уходили с последним трамваем
  • Прямо за́ город красноармейцы,
  • И шинель прокричала сырая:
  • «Мы вернемся еще – разумейте…»

* * *

  • Я к губам подношу эту зелень —
  • Эту клейкую клятву листов,
  • Эту клятвопреступную землю:
  • Мать подснежников, кленов, дубков.
  • Погляди, как я крепну и слепну,
  • Подчиняясь смиренным корням,
  • И не слишком ли великолепно
  • От гремучего парка глазам?
  • А квакуши, как шарики ртути,
  • Голосами сцепляются в шар,
  • И становятся ветками прутья
  • И молочною выдумкой пар.

* * *

  • Клейкой клятвой липнут почки,
  • Вот звезда скатилась —
  • Это мать сказала дочке,
  • Чтоб не торопилась.
  • – Подожди, – шепнула внятно
  • Неба половина,
  • И ответил шелест скатный:
  • – Мне бы только сына…
  • Стану я совсем другою
  • Жизнью величаться.
  • Будет зыбка под ногою
  • Легкою качаться.
  • Будет муж, прямой и дикий,
  • Кротким и послушным,
  • Без него, как в черной книге,
  • Страшно в мире душном…
  • Подмигнув, на полуслове
  • Запнулась зарница.
  • Старший брат нахмурил брови.
  • Жалится сестрица.
  • Ветер бархатный, крыластый
  • Дует в дудку тоже, —
  • Чтобы мальчик был лобастый,
  • На двоих похожий.
  • Спросит гром своих знакомых:
  • – Вы, грома́, видали,
  • Чтобы липу до черемух
  • Замуж выдавали?
  • Да из свежих одиночеств
  • Леса – крики пташьи:
  • Свахи-птицы свищут почесть
  • Льстивую Наташе.
  • И к губам такие липнут
  • Клятвы, что, по чести,
  • В конском топоте погибнуть
  • Мчатся очи вместе.
  • Все ее торопят часто:
  • – Ясная Наташа,
  • Выходи, за наше счастье,
  • За здоровье наше!

* * *

  • На меня нацелилась груша да черемуха —
  • Силою рассыпчатой бьет в меня без промаха.
  • Кисти вместе с звездами, звезды вместе
  •                                                             с кистями, —
  • Что за двоевластье там? В чьем соцветьи
  •                                                             истина?
  • С цвету ли, с размаха ли – бьет
  •                                         воздушно-целыми
  • В воздух, убиваемый кистенями белыми.
  • И двойного запаха сладость неуживчива:
  • Борется и тянется – смешана, обрывчива.

* * *

I

  • К пустой земле невольно припадая,
  • Неравномерной сладкою походкой
  • Она идет – чуть-чуть опережая
  • Подругу быструю и юношу-погодка.
  • Ее влечет стесненная свобода
  • Одушевляющего недостатка,
  • И, может статься, ясная догадка
  • В ее походке хочет задержаться —
  • О том, что эта вешняя погода
  • Для нас – праматерь гробового свода,
  • И это будет вечно начинаться.

II

  • Есть женщины, сырой земле родные,
  • И каждый шаг их – гулкое рыданье,
  • Сопровождать воскресших и впервые
  • Приветствовать умерших – их призванье.
  • И ласки требовать у них преступно,
  • И расставаться с ними непосильно.
  • Сегодня – ангел, завтра – червь могильный,
  • А послезавтра – только очертанье…
  • Что было – поступь – станет недоступно…
  • Цветы бессмертны. Небо целокупно.
  • И всё, что будет, – только обещанье.

Проза

Шум времени

Музыка в Павловске

Я помню хорошо глухие годы России – девяностые годы, их медленное оползанье, их болезненное спокойствие, их глубокий провинциализм – тихую заводь: последнее убежище умирающего века. За утренним чаем разговоры о Дрейфусе, имена полковников Эстергази и Пикара, туманные споры о какой-то «Крейцеровой сонате» и смену дирижеров за высоким пультом стеклянного Павловского вокзала, казавшуюся мне сменой династий. Неподвижные газетчики на углах, без выкриков, без движений, неуклюже приросшие к тротуарам, узкие пролетки с маленькой откидной скамеечкой для третьего, и, одно к одному, – девяностые годы слагаются в моем представлении из картин разорванных, но внутренне связанных тихим убожеством и болезненной, обреченной провинциальностью умирающей жизни.

Широкие буфы дамских рукавов, пышно взбитые плечи и обтянутые локти, перетянутые осиные талии, усы, эспаньолки, холеные бороды: мужские лица и прически, какие сейчас можно встретить разве только в портретной галерее какого-нибудь захудалого парикмахера, изображающей капули и «а-ля кок».

В двух словах – в чем девяностые годы. Буфы дамских рукавов и музыка в Павловске; шары дамских буфов и все прочее вращаются вокруг стеклянного Павловского вокзала, и дирижер Галкин в центре мира.

В середине девяностых годов в Павловск, как в некий Элизий, стремился весь Петербург. Свистки паровозов и железнодорожные звонки мешались с патриотической какофонией увертюры двенадцатого года, и особенный запах стоял в огромном вокзале, где царил Чайковский и Рубинштейн. Сыроватый воздух заплесневших парков, запах гниющих парников и оранжерейных роз и навстречу ему тяжелые испарения буфета, едкая сигара, вокзальная гарь и косметика многотысячной толпы.

Вышло так, что мы сделались павловскими зимогорами, то есть круглый год на зимней даче жили в старушечьем городе, в российском полу-Версале, городе дворцовых лакеев, действительных статских вдов, рыжих приставов, чахоточных педагогов (жить в Павловске считалось здоровее) – и взяточников, скопивших на дачу-особняк. О, эти годы, когда Фигнер терял голос и по рукам ходили двойные его карточки: на одной половинке поет, а на другой затыкает уши, когда «Нива», «Всемирная новь» и «Вестники иностранной литературы», бережно переплетаемые, проламывали этажерки и ломберные столики, составляя надолго фундаментальный фонд мещанских библиотек!

Сейчас нет таких энциклопедий науки и техники, как эти переплетенные чудовища. Но эти «Всемирные панорамы» и «Нови» были настоящим источником познавания мира. Я любил «смесь» о страусовых яйцах, двуголовых телятах и праздниках в Бомбее и Калькутте, и особенно картины, большие, во весь лист: малайские пловцы, скользящие по волнам величиной с трехэтажный дом, привязанные к доскам; таинственный опыт господина Фуко: металлический шар и огромный маятник, скользящий вокруг шара, и толпящиеся кругом серьезные господа в галстуках и с бородками. Мне сдается, взрослые читали то же самое, что и я, то есть главным образом приложения, необъятную, расплодившуюся тогда литературу приложений к «Ниве» и проч. Интересы наши вообще были одинаковы, и я семи-восьми лет шел в уровень с веком. Все чаще и чаще слышал я выражение «fin de siècle», «конец века», повторявшееся с легкомысленной гордостью и кокетливой меланхолией. Как будто, оправдав Дрейфуса и расквитавшись с чертовым островом, этот странный век потерял свой смысл.

У меня впечатленье, что мужчины исключительно были поглощены делом Дрейфуса, денно и нощно, а женщины, то есть дамы с буфами, нанимали и рассчитывали прислуг, что подавало неисчерпаемую пищу приятным и оживленным разговорам.

На Невском, в здании костела Екатерины, жил почтенный старичок – père Лагранж. На обязанности этого преподобия лежала рекомендация бедных молодых французских девушек, боннами к детям в порядочные дома. К père Лагранжу дамы приходили за советом прямо с покупками из Гостиного двора. Он выходил старенький, в затрапезной ряске, ласково шутил с детьми елейными католическими шутками, приправленными французским остроумием. Рекомендация père Лангранжа ценилась очень высоко.

Знаменитая контора по найму кухарок, бонн и гувернанток, на Владимирской улице, куда меня частенько прихватывали, походила на настоящий рынок невольников. Чаявших получить место выводили по очереди. Дамы их обнюхивали и требовали аттестаций. Аттестация совершенно незнакомой дамы, особенно генеральши, считалась достаточно веской, иногда же случалось, что выведенное на продажу существо, присмотревшись к покупательнице, фыркало ей в лицо и отворачивалось. Тогда выбегала посредница по торговле этими рабынями, извинялась и говорила об упадке нравов.

Еще раз оглядываюсь на Павловск и обхожу по утрам дорожки и паркеты вокзала, где за ночь намело на пол-аршина конфетти и серпантина, – следы бури, которая называлась «galà» или «бенефис». Керосиновые лампы переделывались на электрические. По петербургским улицам все еще бегали конки и спотыкались дон-кихотовские коночные клячи. По Гороховой до Александровского сада ходила «каретка» – самый древний вид петербургского общественного экипажа; только по Невскому, гремя звонками, носились новые, в отличие от грязно-бордовых, курьерские конки на крупных и сытых конях.

Ребяческий империализм

Конный памятник Николаю I против Государственного совета неизменно, по кругу, обхаживал замшенный от старости гренадер, зиму и лето в нахлобученной мохнатой бараньей шапке. Головной убор, похожий на митру, величиной чуть ли не с целого барана.

Мы, дети, заговаривали с дряхлым часовым. Он нас разочаровывал, что он не двенадцатого года, как мы думали. Зато о дедушках сообщал, что они – караульные, последние из николаевской службы и во всей роте их не то шесть, не то пять человек.

Вход в Летний сад со стороны набережной, где решетки и часовня, и против Инженерного замка охранялся вахмистрами в медалях. Они определяли, прилично ли одет человек, и гнали прочь в русских сапогах, не пускали в картузах и в мещанском платье. Нравы детей в Летнем саду были очень церемонные. Пошептавшись с гувернанткой или няней, какая-нибудь голоножка подходила к скамейке и, шаркнув или присев, пищала: «Девочка (или мальчик, – таково было официальное обращение), не хотите ли поиграть в «золотые ворота» или «палочку-воровочку»?»

Можно себе представить, после такого начала, какая была веселая игра. Я никогда не играл, и самый способ знакомства казался мне натянутым.

Случилось так, что раннее мое петербургское детство прошло под знаком самого настоящего милитаризма, и, право, в этом не моя вина, а вина моей няни и тогдашней петербургской улицы.

Мы ходили гулять по Большой Морской в пустынной ее части, где красная лютеранская кирка и торцовая набережная Мойки.

Так незаметно подходили мы к Крюкову каналу, голландскому Петербургу эллингов и нептуновых арок с морскими эмблемами, к казармам гвардейского экипажа.

Тут, на зеленой, никогда не езженной мостовой, муштровали морских гвардейцев, и медные литавры и барабаны потрясали тихую воду канала. Мне нравился физический отбор людей: все ростом были выше обыкновенного. Нянька вполне разделяла мои вкусы. Так мы облюбовали одного матроса – «черноусого» и приходили на него лично посмотреть и, уже отыскав его в строю, не сводили с него глаз до конца учения. Скажу и теперь, не обинуясь, что, семи или восьми лет, весь массив Петербурга, гранитные и торцовые кварталы, все это нежное сердце города, с разливом площадей, с кудрявыми садами, островами, памятников, кариатидами Эрмитажа, таинственной Миллионной, где не было никогда прохожих и среди мраморов затесалась всего одна мелочная лавочка, особенно же арку Главного штаба, Сенатскую площадь и голландский Петербург я считал чем-то священным и праздничным.

Не знаю, чем населяло воображение маленьких римлян их Капитолий, я же населял эти твердыни и стогны каким-то немыслимым и идеальным всеобщим военным парадом.

Характерно, что в Казанский собор, несмотря на табачный сумрак его сводов и дырявый лес знамен, я не верил ни на грош.

Это место было тоже необычайное, но о нем после. Подкова каменной колоннады и широкий тротуар с цепочками предназначались для бунта, и, в воображении моем, место это было не менее интересно и значительно, чем майский парад на Марсовом поле. Какая будет погода? Не отменят ли? Да будет ли в этом году?.. Но уже раскидали доски и планки вдоль летней канавки, уже стучат плотники по Марсову полю; уже горой пухнут трибуны, уже клубится пыль от примерных атак и машут флажками расставленные вешками пехотинцы. Трибуна эта строилась дня в три. Быстрота ее сооружения казалась мне чудесной, а размер подавлял меня, как Колизей. Каждый день я навещал постройку, любовался плавностью работы, бегал по лесенкам, чувствуя себя на подмостках участником завтрашнего великолепного зрелища, и завидовал даже доскам, которые наверное увидят атаку.

Если бы спрятаться в Летнем саду незаметно! А там – столпотворение сотни оркестров, поле, колосящееся штыками, чресполосица пешего и конного строя, словно не полки стоят, а растут гречиха, рожь, овес, ячмень. Скрытое движение между полков по внутренним просекам! И еще серебряные трубы, рожки, вавилон криков, литавр и барабанов… Увидеть кавалерийскую лаву.

Мне всегда казалось, что в Петербурге обязательно должно случиться что-нибудь очень пышное и торжественное.

Я был в восторге, когда фонари затянули черным крепом и подвязали черными лентами по случаю похорон наследника. Военные разводы у Александровской колонны, генеральские похороны, «проезд» были моими ежедневными развлечениями.

«Проездами» тогда назывались уличные путешествия царя и его семьи. Я хорошо навострился распознавать эти штуки. Как-нибудь у Аничкова, как усатые рыжие тараканы, выползали дворцовые пристава: «Ничего особенного, господа. Проходите, пожалуйста, честью просят…» Но уже дворники деревянными совками рассыпали желтый песок, но усы околоточных были нафабрены и, как горох, по Караванной или по Конюшенной была рассыпана полиция.

Меня забавляло удручать полицейских расспросами – кто и когда поедет, чего они никогда не смели сказать. Нужно признать, что промельк гербовой кареты с золотыми птичками на фонарях или английских санок с рысаками в сетке всегда меня разочаровывал. Тем не менее игра в проезд представлялась мне довольно забавной.

Петербургская улица возбуждала во мне жажду зрелищ, и самая архитектура города внушала мне какой-то ребяческий империализм. Я бредил конногвардейскими латами и римскими шлемами кавалергардов, серебряными трубами Преображенского оркестра, и после майского парада любимым моим удовольствием был конногвардейский праздник на Благовещенье.

Помню также спуск броненосца «Ослябя», как чудовищная морская гусеница выползла на воду, и подъемные краны, и ребра эллинга.

Весь этот ворох военщины и даже какой-то полицейской эстетики пристал какому-нибудь сынку корпусного командира с соответствующими семейными традициями и очень плохо вязался с кухонным чадом средне-мещанской квартиры, с отцовским кабинетом, пропахшим кожами, лайками и опойками, с еврейскими деловыми разговорами.

Бунты и француженки

Дни студенческих бунтов у Казанского собора всегда заранее бывали известны. В каждом семействе был свой студент-осведомитель. Выходило так, что смотреть на эти бунты, правда на почтительном расстоянии, сходилась масса публики: дети с няньками, маменьки и тетеньки, не смогшие удержать дома своих бунтарей, старые чиновники и всякие праздношатающиеся. В день назначенного бунта тротуары Невского колыхались густою толпою зрителей от Садовой до Аничкова моста. Вся эта орава боялась подходить к Казанскому собору. Полицию прятали во дворах, например во дворе Екатерининского костела. На Казанской площади было относительно пусто, прохаживались маленькие кучки студентов и настоящих рабочих, причем на последних показывали пальцами. Вдруг со стороны Казанской площади раздавался протяжный, все возрастающий вой, что-то вроде несмолкавшего «у» или «ы», переходящий в грозное завывание, все ближе и ближе. Тогда зрители шарахались, и толпу мяли лошадьми. «Казаки, казаки», – проносилось молнией, быстрее, чем летели сами казаки. Собственно «бунт» брали в оцепленье и уводили в Михайловский манеж, и Невский пустел, будто его метлой вымели.

Мрачные толпы народа на улицах были первым моим сознательным и ярким восприятием. Мне было ровно три года. Год был 94-й, меня взяли из Павловска в Петербург, собравшись поглядеть на похороны Александра III. На Невском, где-то против Николаевской, сняли комнату в меблированном доме, в четвертом этаже. Еще накануне вечером я взобрался на подоконник, вижу: улица черна народом, спрашиваю: «Когда же они поедут?», говорят – «Завтра». Особенно меня поразило, что все эти людские толпы ночь напролет проводили на улице. Даже смерть мне явилась впервые в совершенно неестественно пышном, парадном виде. Проходил я раз с няней своей и мамой по улице Мойки мимо шоколадного здания Итальянского посольства. Вдруг – там двери распахнуты и всех свободно впускают, а пахнет оттуда смолой, ладаном и чем-то сладким и приятным. Черный бархат глушил вход и стены, обставленные серебром и тропическими растениями, очень высоко лежал набальзамированный итальянский посланник. Какое мне было дело до всего этого? Не знаю, но это были сильные и яркие впечатления, и я ими дорожу по сегодняшний день.

Обычная жизнь города была бедна и разнообразна. Ежедневно к часам пяти происходило гулянье на Большой Морской – от Гороховой до арки Генерального штаба. Все, что было в городе праздного и вылощенного, медленно двигалось туда и обратно по тротуарам, раскланиваясь: звяк шпор, французская и английская речь, живая выставка английского магазина и жокей-клуба. Сюда же бонны и гувернантки, моложавые француженки, приводили детей: вздохнуть и сравнить с Елисейскими Полями.

Ко мне нанимали стольких француженок, что все их черты перепутались и слились в одно общее портретное пятно. По разумению моему, все эти француженки и швейцарки от песенок, прописей, хрестоматий и спряжений сами впадали в детство. В центре мировоззрения, вывихнутого хрестоматиями, стояла фигура великого императора Наполеона и война двенадцатого года, затем следовала Жанна д’Арк (одна швейцарка, впрочем, попалась кальвинистка), и сколько я ни пытался, будучи любознателен, выведать у них о Франции, ничего не удавалось, кроме того, что она прекрасна. У француженок ценилось искусство много и быстро говорить, у швейцарок знание песенок, из которых коронная – «песенка о Мальбруке». Эти бедные девушки были проникнуты культом великих людей: Гюго, Ламартина, Наполеона и Мольера. По воскресеньям их отпускали слушать мессу, никаких знакомств им не полагалось.

Где-нибудь в Иль-де-Франсе: виноградные бочки, белые дороги, тополя, винодел с дочками уехал к бабушке в Руан. Вернулся – все «scellé»[5], прессы и чаны опечатаны, на дверях и погребах – сургуч. Управляющий пытался утаить от акциза несколько ведер молодого вина. Его накрыли. Семья разорена. Огромный штраф, – и в результате суровые законы Франции подарили мне воспитательницу.

Да какое мне дело было до гвардейских праздников, однообразной красивости пехотных ратей и коней, до батальонов с каменными лицами, текущих гулким шагом по седой от гранита и мрамора Миллионной?

Весь стройный мираж Петербурга был только сон, блистательный покров, накинутый над бездной, а кругом простирался хаос иудейства, не родина, не дом, не очаг, а именно хаос, незнакомый утробный мир, откуда я вышел, которого я боялся, о котором смутно догадывался – и бежал, всегда бежал.

Иудейский хаос пробивался во все щели каменной петербургской квартиры угрозой разрушенья, шапкой в комнате провинциального гостя, крючками шрифта нечитаемых книг Бытия, заброшенных в пыль на нижнюю полку шкафа, ниже Гете и Шиллера, и клочками черно-желтого ритуала.

Крепкий румяный русский год катился по календарю, с крашеными яйцами, елками, стальными финляндскими коньками, декабрем, вейками и дачей. А тут же путался призрак – новый год в сентябре и невеселые странные праздники, терзавшие слух дикими именами: Рош-Гашана и Иом-Кипур.

Книжный шкап

Как крошка мускуса наполнит весь дом, так малейшее влияние юдаизма переполняет целую жизнь. О, какой это сильный запах! Разве я мог не заметить, что в настоящих еврейских домах пахнет иначе, чем в арийских? И это пахнет не только кухня, но люди, вещи и одежда. До сих пор помню, как меня обдало этим приторным еврейским запахом в деревянном доме на Ключевой улице, в немецкой Риге, у дедушки и бабушки. Уже отцовский домашний кабинет был непохож на гранитный рай моих стройных прогулок, уже он уводил в чужой мир, а смесь его обстановки, подбор предметов соединялись в моем сознаньи крепкой вязкой. Прежде всего – дубовое кустарное кресло с балалайкой и рукавицей и надписью на дужке «Тише едешь – дальше будешь» – дань ложнорусскому стилю Александра III; затем турецкий диван, набитый гроссбухами, чьи листы папиросной бумаги исписаны были мелким готическим почерком немецких коммерческих писем. Сначала я думал, что работа отца заключается в том, что он печатает свои папиросные письма, закручивая пресс копировальной машины. До сих пор мне кажется запахом ярма и труда проникающий всюду запах дубленой кожи, и лапчатые шкурки лайки, раскиданные на полу, и живые, как пальцы, отростки пухлой замши – все это, и мещанский письменный стол с мраморным календариком, плавает в табачном дыму и обкурено кожами. А в черствой обстановке торговой комнаты – стеклянный книжный шкапчик, задернутый зеленой тафтой. Вот об этом книгохранилище хочется мне поговорить. Книжный шкап раннего детства спутник человека на всю жизнь. Расположенье его полок, подбор книг, цвет корешков воспринимаются как цвет, высота, расположенье самой мировой литературы. Да, уж тем книгам, что не стояли в первом книжном шкапу, никогда не протиснуться в мировую литературу, как в мирозданье. Волей-неволей, а в первом книжном шкапу всякая книга классична, и не выкинуть ни одного корешка.

Эта странная маленькая библиотека, как геологическое напластование, не случайно отлагалась десятки лет. Отцовское и материнское в ней не смешивалось, а существовало розно, и, в разрезе своем, этот шкапчик был историей духовного напряженья целого рода и прививки к нему чужой крови.

Нижнюю полку я помню всегда хаотической: книги не стояли корешок к корешку, а лежали, как руины: рыжие Пятикнижия с оборванными переплетами, русская история евреев, написанная неуклюжим и робким языком говорящего по-русски талмудиста. Это был повергнутый в пыль хаос иудейский. Сюда же быстро упала древнееврейская моя азбука, которой я так и не обучился. В припадке национального раскаянья наняли было ко мне настоящего еврейского учителя. Он пришел со своей Торговой улицы и учил, не снимая шапки, отчего мне было неловко. Грамотная русская речь звучала фальшиво. Еврейская азбука с картинками изображала во всех видах – с кошкой, книжкой, ведром, лейкой одного и того же мальчика в картузе с очень грустным и взрослым лицом. В этом мальчике я не узнавал себя и всем существом восставал на книгу и науку. Одно в этом учителе было поразительно, хотя и звучало неестественно, – чувство еврейской народной гордости. Он говорил об евреях, как француженка о Гюго и Наполеоне. Но я знал, что он прячет свою гордость, когда выходит на улицу, и поэтому ему не верил.

Над иудейскими развалинами начинался книжный строй, то были немцы: Шиллер, Гете, Кернер – и Шекспир по-немецки – старые лейпцигско-тюбингенские издания, кубышки и коротышки в бордовых тисненых переплетах, с мелкой печатью, рассчитанной на юношескую зоркость, с мягкими гравюрами, немного на античный лад: женщины с распущенными волосами заламывают руки, лампа нарисована, как светильник, всадники с высокими лбами, и на виньетках виноградные кисти. Это отец пробивался самоучкой в германский мир из талмудических дебрей.

Еще выше стояли материнские русские книги – Пушкин в издании Исакова – семьдесят шестого года.

Я до сих пор думаю, что это прекрасное издание, оно мне нравится больше академического. В нем нет ничего лишнего: шрифты располагаются стройно, колонки стихов текут свободно, как солдаты летучими батальонами, и ведут их, как полководцы, разумные, четкие годы включительно по тридцать седьмой. Цвет Пушкина? Всякий цвет случаен – какой цвет подобрать к журчанию речей? У, идиотская цветовая азбука Рембо!

Мой исаковский Пушкин был в ряске никакого цвета, в гимназическом коленкоровом переплете, в черно-бурой, вылинявшей ряске, с землистым песочным оттенком, не боялся он ни пятен, ни чернил, ни огня, ни керосина. Черная песочная ряска за четверть века все любовно впитывала в себя, – духовная затрапезная красота, почти физическая прелесть моего материнского Пушкина так явственно мною ощущается. На нем надпись рыжими чернилами: «Ученице III-го класса за усердие». С исаковским Пушкиным вяжется рассказ об идеальных, с чахоточным румянцем и дырявыми башмаками, учителях и учительницах: 80-е годы в Вильне. Слово «интеллигент» мать и особенно бабушка выговаривали с гордостью. У Лермонтова переплет был зелено-голубой и какой-то военный, недаром он был гусар. Никогда он не казался мне братом или родственником Пушкина. А вот Гете и Шиллера я считал близнецами. Здесь же я признавал чужое и сознательно отделял. Ведь после 37-го года и стихи журчали иначе.

А что такое Тургенев и Достоевский? Это приложение к «Ниве». Внешность у них одинаковая, как у братьев. Переплеты картонные, обтянутые кожицей. На Достоевском лежал запрет, вроде надгробной плиты, и о нем говорили, что он «тяжелый»; Тургенев был весь разрешенный и открытый, с Баден-Баденом, «Вешними водами» и ленивыми разговорами. Но я знал, что такой спокойной жизни, как у Тургенева, уже нет и нигде не бывает.

А не хотите ли ключ эпохи, книгу, раскалившуюся от прикосновений, книгу, которая ни за что не хотела умирать и в узком гробу 90-х годов лежала как живая, книгу, листы которой преждевременно пожелтели, от чтенья ли, от солнца ли дачных скамеек, чья первая страница являет черты юноши с вдохновенным зачесом волос, черты, ставшие иконой? Вглядываясь в лицо вечного юноши – Надсона, я изумляюсь одновременно настоящей огненностью этих черт и совершенной их невыразительностью, почти деревянной простотой. Не такова ли вся книга? Не такова ли эпоха? Пошли его в Ниццу, покажи ему Средиземное море, он все будет петь свой идеал и страдающее поколенье, – разве что прибавит чайку и гребень волны. Не смейтесь над надсоновщиной – это загадка русской культуры и в сущности непонятый ее звук, потому что мыто не понимаем и не слышим, как понимали и слышали они. Кто он такой – этот деревянный монах с невыразительными чертами вечного юноши, этот вдохновенный истукан учащейся молодежи, именно учащейся молодежи, то есть избранного народа неких столетий, этот пророк гимназических вечеров? Сколько раз, уже зная, что Надсон плох, я все же перечитывал его книгу и старался услышать ее звук, как слышало поколенье, отбросив поэтическое высокомерие настоящего и обиду за невежество этого юноши в прошлом. Как много мне тут помогли дневники и письма Надсона: все время литературная страда, свечи, рукоплесканья, горящие лица; кольцо поколенья и в середине – алтарь – столик чтеца со стаканом воды. Как летние насекомые под накаленным ламповым стеклом, так все поколенье обугливалось и обжигалось на огне литературных праздников с гирляндами показательных роз, причем сборища носили характер культа и искупительной жертвы за поколенье. Сюда шел тот, кто хотел разделить судьбу поколенья вплоть до гибели, – высокомерные оставались в стороне с Тютчевым и Фетом. В сущности, вся большая русская литература отвернулась от этого чахоточного поколенья с его идеалом и Ваалом. Что же еще оставалось? Бумажные розы, свечи гимназических вечеров и баркаролы Рубинштейна. Восьмидесятые годы в Вильне, как их передает мать. Всюду было одно: шестнадцатилетние девочки пробовали читать Стюарта Милля, маячили светлые личности с невыразительными чертами и с густою педалью, замирая на arpeggio, играли на публичных вечерах новые вещи львиного Антона. А в сущности происходило следующее: интеллигенция с Боклем и Рубинштейном, предводимая светлыми личностями, в священном юродстве, не разбирающем пути, определенно поворотила к самосожженью. Как высокие просмоленные факелы, горели всенародно народовольцы с Софьей Перовской и Желябовым, а эти все, вся провинциальная Россия и «учащаяся молодежь», сочувственно тлели, – не должно было остаться ни одного зеленого листика.

Какая скудная жизнь, какие бедные письма, какие несмешные шутки и пародии! Мне показывали в семейном альбоме дагерротипную карточку дяди Миши, меланхолика с пухлыми и болезненными чертами, и объясняли, что он не просто сошел с ума, а «сгорел»: так гласил язык поколенья. Так говорили о Гаршине, и многие гибели складывались в один ритуал.

Семен Афанасьич Венгеров, родственник мой по матери (семья виленская и гимназические воспоминанья), ничего не понимал в русской литературе и по службе занимался Пушкиным, но «это» он понимал. У него «это» называлось: о героическом характере русской литературы. Хорош он был с этим своим героическим характером, когда плелся по Загородному из квартиры в картотеку, повиснув на локте стареющей жены, ухмыляясь в дремучую, муравьиную бороду!

Финляндия

Красненький шкап с зеленой занавеской и кресло – «Тише едешь – дальше будешь» – часто переезжали с квартиры на квартиру. Стояли они в Максимилиановском переулке, где в конце стреловидного Вознесенского виднелся скачущий Николай, и на Офицерской, поблизости от «Жизни за царя», над цветочным магазином Эйлерса и на Загородном. Зимой, на Рождество, – Финляндия, Выборг, а дача – Териоки. В Териоках песок, можжевельник, дощатые мостки, собачьи будки купален, с вырезанными сердцами и зазубринами по числу купаний, и близкий сердцу петербуржца, домашний иностранец, холодный финн, любитель Ивановых огней и медвежьей польки на лужайке народного дома, небритый и зеленоглазый, как его называл Блок. Финляндией дышал дореволюционный Петербург, от Владимира Соловьева до Блока, пересыпая в ладонях ее песок и растирая на гранитном лбу легкий финский снежок, в тяжелом бреду своем слушая бубенцы низкорослых финских лошадок. Я всегда смутно чувствовал особенное значенье Финляндии для петербуржца и что сюда ездили додумать то, чего нельзя было додумать в Петербурге, нахлобучив по самые брови низкое снежное небо и засыпая в маленьких гостиницах, где вода в кувшине ледяная. И я любил страну, где все женщины безукоризненные прачки, а извозчики похожи на сенаторов.

Летом в Териоках – детские праздники. До чего это было, как вспомнишь, нелепо! Маленькие гимназистики и кадеты в обтянутых курточках, расшаркиваясь с великовозрастными девицами, танцевали па-де-катр и па-де-патинер, салонные танцы 90-х годов, с сдержанными, бесцветными движениями. Потом игры: бег в мешках и с яйцом, то есть с ногами, увязанными в мешок, и с сырым яйцом на деревянной ложке. В лотерею всегда разыгрывалась корова. То-то была радость француженкам! Только здесь они щебетали, как птицы небесные, и молодели душой, а дети сбивались и путались в странных забавах.

В Выборг ездили к тамошним старожилам, выборгским купцам – Шариковым, из николаевских солдат-евреев, откуда по финским законам повелась их оседлость в чистой от евреев Финляндии. Шариковы, по-фински «Шарики», держали большую лавку разных товаров: «Seka taavaran kaupa»[6], где пахло и смолой, и кожами, и хлебом, особым запахом финской лавки, и много было гвоздей и крупы. Жили Шариковы в массивном деревянном доме с дубовой мебелью. Особенно гордился хозяин резным буфетом с историей Ивана Грозного. Ели они так, что от обеда встать было трудно. Отец Шариков оплыл жиром, как будда, и говорил с финским акцентом. Дочка-дурнушка, чернявая, сидела за прилавком, а три другие, красавицы, по очереди бежали с офицерами местного гарнизона. В доме пахло сигарами и деньгами. Хозяйка, неграмотная и добрая, гости – армейские любители пунша и хороших саночек, все картежники до мозга костей.

После жиденького Петербурга меня радовала эта прочная и дубовая семья. Волей-неволей я попал в самую гущу морозного зимнего флирта высокогрудых выборгских красавиц. Где-то в кондитерской Фацера с ванильным печеньем и шоколадом, за синими окнами санный скрип и беготня бубенчиков… Вытряхнувшись прямо из резвых, узких санок в теплый пар сдобной финской кофейной, был я свидетелем нескромного спора отчаянной барышни с армейским поручиком – носит ли он корсет, и помню, как он божился и предлагал сквозь мундир прощупать свои ребра. Быстрые санки, пунш, карты, картонная шведская крепость, шведская речь, военная музыка – голубым пуншевым огоньком уплывал выборгский угар. Гостиница «Бельведер», где потом собиралась Первая Дума, славилась чистотой и прохладным, как снег, ослепительным бельем. Все тут было иностранщина – и шведский уют. Упрямый и хитрый городок, с кофейными мельницами, качалками, гарусными шерстяными ковриками и библейскими стихами в изголовии каждой постели, как божий бич, нес ярмо русской военщины; но в каждом доме, в черной траурной рамке, висела картинка: простоволосая девушка Суоми, над которой топорщится сердитый орел с двойной головкой, яростно прижимает к груди книгу с надписью «Lex» – «Закон».

Хаос иудейский

Однажды к нам приехала совершенно чужая особа, девушка лет сорока в красной шляпке, с острым подбородком и злыми черными глазами. Ссылаясь на происхождение из местечка Шавли, она требовала, чтобы ее выдали в Петербурге замуж. Пока ее удалось спровадить, она прожила в доме неделю. Изредка появлялись странствующие авторы: бородатые и длиннополые люди, талмудические философы, продавцы вразнос собственных печатных изречений и афоризмов. Они оставляли именные экземпляры и жаловались на преследования злых жен. Раз или два в жизни меня возили в синагогу, как в концерт, с долгими сборами, чуть ли не покупая билеты у барышников; и от того, что я видел и слышал, я возвращался в тяжелом чаду. В Петербурге есть еврейский квартал: он начинается как раз позади Мариинского театра, там, где мерзнут барышники, за тюремным ангелом сгоревшего в революцию Литовского замка. Там, на Торговых, попадаются еврейские вывески с быком и коровой, женщины с выбивающимися из-под косынки накладными волосами и семенящие в сюртуках до земли многоопытные и чадолюбивые старики. Синагога с коническими своими шапками и луковичными сферами, как пышная чужая смоковница, теряется среди убогих строений, бархатные береты с помпонами, изнуренные служки и певчие, гроздья семисвечников, высокие бархатные камилавки. Еврейский корабль с звонкими альтовыми хорами, с потрясающими детскими голосами плывет на всех парусах, расколотый какой-то древней бурей на мужскую и женскую половину. Заблудившись на женских хорах, я пробирался, как тать, прячась за стропилами. Кантор, как силач Самсон, рушил львиное здание, ему отвечали бархатные камилавки, и дивное равновесие гласных и согласных, в четко произносимых словах, сообщало несокрушимую силу песнопениям. Но какое оскорбление – скверная, хотя и грамотная, речь раввина, какая пошлость, когда он произносит «государь император», какая пошлость все, что он говорит! И вдруг два господина в цилиндрах, прекрасно одетые, лоснящиеся богатством, с изящными движениями светских людей прикасаются к тяжелой книге, выходят из круга и за всех, по доверенности, по поручению всех, совершают что-то почетное и самое главное. Кто это? Барон Гинзбург. А это – Варшавский.

В детстве я совсем не слышал жаргона, лишь потом я наслушался этой певучей, всегда удивленной и разочарованной, вопросительной речи с резкими ударениями на полутонах. Речь отца и речь матери – не слиянием ли этих двух питается всю долгую жизнь наш язык, не они ли слагают его характер? Речь матери, ясная и звонкая, без малейшей чужестранной примеси, с несколько расширенными и чрезмерно открытыми гласными, литературная великорусская речь; словарь ее беден и сжат, обороты однообразны, – но это язык, в нем есть что-то коренное и уверенное. Мать любила говорить и радовалась корню и звуку прибедненной интеллигентским обиходом великорусской речи. Не первая ли в роду дорвалась она до чистых и ясных русских звуков? У отца совсем не было языка, это было косноязычие и безъязычие. Русская речь польского еврея? – Нет. Речь немецкого еврея? – Тоже нет. Может быть, особый курляндский акцент? – Я таких не слышал. Совершенно отвлеченный, придуманный язык, витиеватая и закрученная речь самоучки, где обычные слова переплетаются со старинными философскими терминами Гердера, Лейбница и Спинозы, причудливый синтаксис талмудиста, искусственная, не всегда договоренная фраза – это было все что угодно, но не язык, все равно – по-русски или по-немецки.

По существу, отец переносил меня в совершенно чужой век и отдаленную обстановку, но никак не еврейскую. Если хотите, это был чистейший восемнадцатый или даже семнадцатый век просвещенного гетто где-нибудь в Гамбурге. Религиозные интересы вытравлены совершенно. Просветительная философия претворилась в замысловатый талмудический пантеизм. Где-то поблизости Спиноза разводит в банках своих пауков. Предчувствуется – Руссо и его естественный человек. Все донельзя отвлеченно, замысловато и схематично. Четырнадцатилетний мальчик, которого натаскивали на раввина и запрещали читать светские книги, бежит в Берлин, попадает в высшую талмудическую школу, где собирались такие же упрямые, рассудочные, в глухих местечках метившие в гении юноши: вместо Талмуда читает Шиллера, и, заметьте, читает его как новую книгу; немного продержавшись, он падает из этого странного университета обратно в кипучий мир семидесятых годов, чтобы запомнить конспиративную молочную лавку на Караванной, откуда подводили мину под Александра, и в перчаточной мастерской и на кожевенном заводе проповедует обрюзгшим и удивленным клиентам философские идеалы восемнадцатого века.

Когда меня везли в город Ригу, к рижским дедушке и бабушке, я сопротивлялся и чуть не плакал. Мне казалось, что меня везут на родину непонятной отцовской философии. Двинулась в путь артиллерия картонок, корзинок с висячими замками, пухлый неудобный багаж. Зимние вещи пересыпали крупной солью нафталина. Кресла стояли, как белые кони, в попоне чехлов. Невеселыми казались мне сборы на Рижское взморье. Я тогда собирал гвозди: нелепейшая коллекционерская причуда. Я пересыпал кучи гвоздей, как скупой рыцарь, и радовался, как растет мое колючее богатство. Тут у меня отняли гвозди на укладку.

Дорога была тревожная. Тусклый вагон в Дерпте ночью, с громкими эстонскими песнями, приступом брали какие-то ферейны, возвращаясь с большого певческого праздника. Эстонцы топотали и ломились в дверь. Было очень страшно.

Дедушка – голубоглазый старик в ермолке, закрывавшей наполовину лоб, с чертами важными и немного сановными, как бывает у очень почтенных евреев, – улыбался, радовался, хотел быть ласковым, да не умел – густые брови сдвигались. Он хотел взять меня на руки, я чуть не заплакал. Добрая бабушка в черноволосой накладке на седых волосах и в капоте с желтоватыми цветочками мелко-мелко семенила по скрипучим половицам и все хотела чем-нибудь угостить.

Она спрашивала: «Покушали? покушали?» – единственное русское слово, которое она знала. Но не понравились мне пряные стариковские лакомства, их горький миндальный вкус. Родители ушли в город. Опечаленный дед и грустная суетливая бабушка попробуют заговорить – и нахохлятся, как старые обиженные птицы. Я порывался им объяснить, что хочу к маме, – они не понимали. Тогда я пальцем на столе изобразил наглядно желанье уйти, перебирая на манер походки средним и указательным.

Вдруг дедушка вытащил из ящика комода черно-желтый шелковый платок, накинул мне его на плечи и заставил повторять за собой слова, составленные из незнакомых шумов, но, недовольный моим лепетом, рассердился, закачал неодобрительно головой. Мне стало душно и страшно. Не помню, как на выручку подоспела мать.

Отец часто говорил о честности деда как о высоком духовном качестве. Для еврея честность – это мудрость и почти святость. Чем дальше по поколеньям этих суровых голубоглазых стариков, тем честнее и суровее. Прадед Вениамин однажды сказал: «Я прекращаю дело и торговлю – мне больше не нужно денег», ему хватило точь-в-точь по самый день смерти – он не оставил ни одной копейки.

Рижское взморье – это целая страна. Славится вязким, удивительно мелким и чистым желтым песком (разве в песочных часах такой песочек!) и дырявыми мостками в одну и две доски, перекинутыми через двадцативерстную дачную Сахару.

Дачный размах Рижского взморья не сравнится ни с какими курортами. Мостики, клумбы, палисадники, стеклянные шары тянутся нескончаемым городищем, все на желтом, каким играют ребята, измолотом в пшеницу канареечном песке.

Латыши на задворках сушат и вялят камбалу, одноглазую, костистую, плоскую, как широкая ладонь, рыбу. Детский плач, фортепианные гаммы, стоны пациентов бесчисленных зубных врачей, звон посуды маленьких дачных табль-д’отов, рулады певцов и крики разносчиков не молкнут в лабиринте кухонных садов, булочных и колючих проволок, и по рельсовой подкове, на песчаной насыпи, сколько хватает глаз, бегают игрушечные поезда, набитые «зайцами», прыгающими на ходу, от немецкого чопорного Бильдерлингсгофа до скученного и пахнущего пеленками еврейского Дуббельна. По редким сосновым перелескам блуждают бродячие оркестры: две трубы калачом, кларнет и тромбон – и, выдувая немилосердную медную фальшь, отовсюду гонимые, то здесь, то там разражаются лошадиным маршем прекрасной Каролины.

Всю землю держал барон с моноклем по фамилии Фиркс. Землю свою он разгородил на чистую от евреев и нечистую. На чистой земле сидели бурши-корпоранты и растирали столики пивными кружками. На земле иудейской висели пеленки и захлебывались гаммы. В Майоренгофе, у немцев, играла музыка – симфонический оркестр в садовой раковине – «Смерть и просветление» Штрауса. Пожилые немки с румянцем на щеках, в свежем трауре, находили свою отраду.

В Дуббельне, у евреев, оркестр захлебывался патетической симфонией Чайковского, и было слышно, как перекликались два струнных гнезда.

Чайковского об эту пору я полюбил болезненным нервным напряжением, напоминавшим желанье Неточки Незвановой у Достоевского услышать скрипичный концерт за красным полымем шелковых занавесок. Широкие, плавные чисто скрипичные места Чайковского я ловил из-за колючей изгороди и не раз изорвал свое платье и расцарапал руки, пробираясь бесплатно к раковине оркестра. Обрывки сильной скрипичной музыки я вылавливал в диком граммофоне дачной разноголосицы. Не помню, как воспиталось во мне это благоговенье к симфоническому оркестру, но думаю, что я верно понял Чайковского, угадав в нем особенное концертное чувство.

Как убедительно звучали эти размягченные итальянским безвольем, но все же русские скрипичные голоса в грязной еврейской клоаке! Какая нить протянута от этих первых убогих концертов к шелковому пожару Дворянского собрания и тщедушному Скрябину, который вот-вот сейчас будет раздавлен обступившим его со всех сторон еще немым полукружием певцов и скрипичным лесом «Прометея», над которым высится, как щит, звукоприемник – странный стеклянный прибор.

Концерты Гофмана и Кубелика

В 1903 – 1904 году Петербург был свидетелем концертов большого стиля. Я говорю о диком, с тех пор не превзойденном безумьи великопостных концертов Гофмана и Кубелика в Дворянском собрании.

Никакие позднейшие музыкальные торжества, приходящие мне на память, ни даже первины скрябинского «Прометея» не идут в сравненье с этими великопостными оргиями в белоколонном зале. Доходило до ярости, до исступленья. Тут было не музыкальное любительство, а нечто грозное и даже опасное подымалось с большой глубины, словно жажда действия, глухое предысторическое беспокойство, точившее тогдашний Петербург – еще не пробил 1905 год, – выливалось своеобразным, почти хлыстовским радением трабантов Михайловской площади. В туманном свете газовых фонарей многоподъездное дворянское здание подвергалось настоящей осаде. Гарцующие конные жандармы, внося в атмосферу площади дух гражданского беспокойства, цокали, покрикивали, цепью охраняя главное крыльцо. Проскальзывали на блестящий круг и строились во внушительный черный табор рессорные кареты с тусклыми фонарями. Извозчики не смели подавать к самому дому – им платили на ходу – и они улепетывали, спасаясь от гнева околоточных. Сквозь тройные цепи шел петербуржец лихорадочной мелкой плотвой в мраморную прорубь вестибюля, исчезая в горящий ледяной дом, оснащенный шелком и бархатом. Кресла и места за креслами наполнялись обычным порядком, но обширные хоры с боковых подъездов – пачками, как корзины человеческими гроздьями. Зал Дворянского собрания внутри широкий, коренастый и почти квадратный. Площадь эстрады охватывает чуть не добрую половину. На хорах июльская жара. В воздухе сплошной звон, как цикады над степью.

Кто такие были Гофман и Кубелик? – Прежде всего, в сознаньи тогдашнего петербуржца, они сливались в один образ. Как близнецы, они были одного роста и одной масти. Ростом ниже среднего, почти недомерки, волосы чернее вороньего крыла. У обоих был очень низкий лоб и очень маленькие руки. Оба сейчас мне представляются чем-то вроде премьеров труппы лилипутов. К Кубелику меня возили на поклон в «Европейскую» гостиницу, хотя я не играл на скрипке. Он жил настоящим принцем. Он тревожно взмахнул ручкой, испугавшись, что мальчик играет на скрипке, но сейчас же успокоился и подарил свой автограф, что от него и требовалось.

Вот когда эти два маленьких музыкальных полубога, два первых любовника театра лилипутов, должны были пробиться через ломившуюся под тяжестью толпы эстраду, мне становилось за них страшно. Начиналось как вольтовой искрой и порывом набегающей грозы. Потом распорядители с трудом расчищали дорожку в толпе, и среди неописуемого рева со всех сторон навалившейся горячей человеческой массы, не кланяясь и не улыбаясь, почти трепеща, с каким-то злым выражением на лице, они пробивались к пюпитру и роялю. Это путешествие до сих пор кажется мне опасным: не могу отделаться от мысли, что толпа, не зная, что начать, была готова растерзать своих любимцев. Далее – эти маленькие гении, властвуя над потрясенной музыкальной чернью, от фрейлины до курсистки, от тучного мецената до вихрастого репетитора, – всем способом своей игры, всей логикой и прелестью звука делали все, чтобы сковать и остудить разнузданную, своеобразно дионисийскую стихию. Я никогда ни у кого не слыхал такого чистого, первородно ясного и прозрачного звука, трезвого в рояли, как ключевая вода, и доводящего скрипку до простейшего, неразложимого на составные волокна голоса; я никогда не слышал больше такого виртуозного, альпийского холода, как в скупости, трезвости и формальной ясности этих двух законников скрипки и рояля. Но то, что было в их исполнении ясного и трезвого, только больше бесило и подстрекало к новым неистовствам облепившую мраморные стены, свисавшую гроздьями с хоров, усеявшую грядки кресел и жарко уплотненную на эстраде толпу. Такая сила была в рассудочной и чистой игре этих двух виртуозов.

Тенишевское училище

На Загородном, во дворе огромного доходного дома, с глухой стеной, издали видной боком, и шустовской вывеской, десятка три мальчиков в коротких штанишках, шерстяных чулках и английских рубашечках со страшным криком играли в футбол. У всех был такой вид, будто их возили в Англию или Швейцарию и там приодели, совсем не по-русски, не по-гимназически, а на какой-то кембриджский лад.

Помню торжество: елейный батюшка в фиолетовой рясе, возбужденная публика школьного вернисажа, и вдруг все расступаются, шушукаются: приехал Витте. Про Витте все говорили, что у него золотой нос, и дети слепо этому верили и только на нос и смотрели. Однако нос был обыкновенный и с виду мясистый.

Что тогда говорилось, я не помню, но зато на Моховой, в собственном амфитеатре, с удобными депутатскими местами, на манер парламента, установился довольно разработанный ритуал, и в первых числах сентября происходили праздники в честь меда и счастья образцовой школы. Неизбежно на этих собраниях, похожих на палату лордов с детьми, выступал старик, доктор-гигиенист Вирениус. Это был старик румяный, как ребенок с банки «Нестле». Он произносил ежегодно одну и ту же речь: о пользе плавания; так как дело происходило осенью и до следующего плавательного сезона оставалось месяцев десять, то его маневры и демонстрации представлялись неуместными; однако этот апостол плавания каждый год проповедовал свою религию на пороге зимы. Другой гигиенист, профессор князь Тарханов, восточный барин с ассирийской бородой, на уроках физиологии ходил от парты к парте, заставляя учеников слушать свое сердце через толстый бархатный жилет. Тикало не то сердце, не то золотые часы, но жилет был обязателен.

Амфитеатр с откидными партами, разбитый удобными дорожками на секторы, с сильным верхним светом, в большие дни брался с бою, и вся Моховая кипела, наводненная полицией и интеллигентской толпой.

Все это начало девятисотых годов.

Главным съемщиком тенишевской аудитории был Литературный фонд, цитадель радикализма, собственник сочинений Надсона. Литературный фонд по природе своей был поминальным учрежденьем: он чтил. У него был точно разработанный годичный календарь, нечто вроде святцев, праздновались дни смерти и дни рождения, если не ошибаюсь: Некрасова, Надсона, Плещеева, Гаршина, Тургенева, Гоголя, Пушкина, Апухтина, Никитина и прочих. Все эти литературные панихиды были похожи, причем в выборе читаемых произведений мало считались с авторством покойника.

Начиналось обычно с того, что старик Исай Петрович Вейнберг, настоящий козел с пледом, читал неизменное: «Бесконечной пеленою развернулось предо мною, старый друг мой, море».

Затем выходил александрийский актер Самойлов и, бия себя в грудь, истошным голосом, закатываясь от крика и переходя в зловещий шопот, читал стихотворение Никитина «Хозяин».

Дальше следовал разговор дам, приятных во всех отношениях, из «Мертвых душ»; потом «Дедушка Мазай и зайцы» Некрасова или «Размышление у парадного подъезда»; Ведринская щебетала: «Я пришел к тебе с приветом», в заключенье играли похоронный марш Шопена.

Это литература. Теперь гражданские выступления. Прежде всего заседания Юридического общества, возглавляемого Максимом Ковалевским и Петрункевичем, где с тихим шипением разливался конституционный яд. Максим Ковалевский, подавляя внушительной фигурой, проповедовал оксфордскую законность. Когда кругом снимали головы, он произнес длиннейшую ученую речь о праве перлюстрации, то есть вскрытия почтовых писем, ссылаясь на Англию, допуская, ограничивая и урезывая это право. Гражданские служения совершались М. Ковалевским, Родичевым, Николаем Федоровичем Анненским, Батюшковым и Овсянико-Куликовским.

Вот в соседстве с таким домашним форумом воспитывались мы в высоких стеклянных ящиках, с нагретыми паровым отоплением подоконниками, в просторнейших классах на 25 человек и отнюдь не в коридорах, а высоких паркетных манежах, где стояли косые столбы солнечной пыли и попахивало газом из физических лабораторий. Наглядные методы заключались в жестокой и ненужной вивисекции, выкачивании воздуха из стеклянного колпака, чтобы задохнулась на спинке бедная мышь, в мученьи лягушек, в научном кипячении воды, с описаньем этого процесса, и в плавке стеклянных палочек на газовых горелках.

От тяжелого, приторного запаха газа в лабораториях болела голова, но настоящим адом для большинства неловких, не слишком здоровых и нервических детей был ручной труд. К концу дня, отяжелев от уроков, насыщенных разговорами и демонстрациями, мы задыхались среди стружек и опилок, не умея перепилить доску. Пила завертывалась, рубанок кривил, стамеска ударяла по пальцам; ничего не выходило. Инструктор возился с двумя-тремя ловкими мальчиками, остальные проклинали ручной труд.

На уроках немецкого языка пели под управлением фрейлин: «О Tannenbaum, о Tannenbaum!»[7] Сюда же приносились молочные альпийские ландшафты с дойными коровами и черепицами домиков.

Все время в училище пробивалась военная, привилегированная, чуть ли не дворянская струя; это верховодили мягкотелыми интеллигентами дети правящих семейств, попавших сюда по странному капризу родителей. Некий сын камергера Воеводский, красавец с античным профилем в духе Николая I, провозгласил себя воеводой и заставил присягать себе, целуя крест и Евангелие.

Вот краткая портретная галерея моего класса: Ванюша Корсаков, по прозванию Котлета (рыхлый немец, прическа в скобку, русская рубашечка с шелковым поясом, семейная земская традиция: Петрункевич, Родичев); Барац, – семья дружит с Стасюлевичем («Вестник Европы»), страстный минералог, нем как рыба, говорит только о кварцах и слюде; Леонид Зарубин – крупная углепромышленность Донского бассейна, сначала динамо-машины и аккумуляторы, потом – только Вагнер. Пржесецкий – из бедной шляхты, специалист по плевкам. Первый ученик Слободзинский – человек из сожженной Гоголем второй части «Мертвых душ», положительный тип русского интеллигента, умеренный мистик, правдолюбец, хороший математик и начетчик по Достоевскому; потом заведовал радиостанцией. Надеждин – разночинец: кислый запах квартиры маленького чиновника, веселье и беспечность, потому что нечего терять. Близнецы – братья Крупенские, бессарабские помещики, знатоки вина и евреев. И, наконец, Борис Синани, человек того поколенья, которое действует сейчас, созревавший для больших событий и исторической работы. Умер, едва окончив. А как бы он вынырнул в годы Революции!

Вот и теперь еще разные старые дамы и хорошие провинциалы, желая похвалить кого-нибудь, говорят: «Светлая личность», – а я понимаю, что они хотят сказать. Это про нашего Острогорского иначе нельзя сказать, как на языке того времени, и старомодная напыщенность этого нелепого выражения уже не кажется смешной. Только первые годы столетия мелькали фалды Острогорского по коридорам Тенишевского училища. Он был близорук, щурился, излучая глазами насмешливый свет, – весь большая обезьяна во фраке, золотушный, с золотисто-рыжей бородой и волосами. Я уверен, что у него была именно чеховская невообразимая улыбка. Он не привился в двадцатом веке, хотя хотел в него попасть. Он любил Блока (а в какую рань!) и печатал его в своем «Образовании».

Он был никакой администратор, только щурился и улыбался и был очень рассеян; поговорить с ним удавалось редко. Всегда он отшучивался, даже там, где не нужно. «Какой у вас урок?» – «Геология». – «Сам ты геология». Все училище, со всеми своими гуманистическими турусами на колесах, держалось его улыбкой.

А все-таки в Тенишевском были хорошие мальчики. Из того же мяса, из той же кости, что дети на портретах Серова. Маленькие аскеты, монахи в детском своем монастыре, где в тетрадках, приборах, стеклянных колбочках и немецких книжках больше духовности и внутреннего строю, чем в жизни взрослых.

Сергей Иваныч

Тысяча девятьсот пятый год – химера русской Революции, с жандармскими рысьими глазками и в голубом студенческом блине! Уже издалека петербуржцы тебя чуяли, улавливали цоканье твоих коней и ежились от твоих сквозняков в проспиртованных аудиториях Военно-медицинской или в длиннейшем «jeu de paume»[8] меншиковского университета, когда рявкнет, бывало, как рассерженный лев, будущий оратор-армянин на тщедушного с.-р. или с.-д. и вытянут птичьи шеи те, кому слушать надлежит. Память любит ловить во тьме, и в самой гуще мрака ты родился, миг, когда – раз, два, три – моргнул Невский длинными электрическими ресницами, погрузился в кромешную ночь и в самом конце перспективы из густого косматого мрака показалась химера с рысьими жандармскими глазками, в приплюснутой студенческой фуражке.

Для меня девятьсот пятый год в Сергее Иваныче. Много их было, репетиторов революции. Один из моих друзей, человек высокомерный, не без основания говорил: «Есть люди-книги и люди-газеты». Бедный Сергей Иваныч остался бы ни при чем при такой разбивке, для него пришлось бы создать третий раздел: есть люди-подстрочники. Подстрочники революции сыпались на него, шелестели папиросной бумагой в простуженной его голове, он вытряхивал эфирно-легкую нелегальщину из обшлагов кавалерийской своей, цвета морской воды, тужурки, и запрещенным дымком курилась его папироса, словно гильза ее была свернута из нелегальной бумаги.

Я не знаю, где и как Сергей Иваныч усваивал. Эта сторона его жизни для меня, по молодости лет, была закрыта. Но однажды он затащил меня к себе, и я увидел его рабочий кабинет, его спальню и лабораторию. Об эту пору мы с ним делали большую и величаво бесплодную работу: писали реферат о причинах паденья Римской империи. Сергей Иваныч залпами в одну неделю надиктовал мне сто тридцать пять убористых страниц клеенчатой тетрадки. Он не задумывался, не справлялся с источниками, он выпрядал, как паук, – из дымка папиросы, что ли, – липкую пряжу научной фразеологии, раскидывая периоды и завязывая узелки социальных и экономических моментов. Он был клиентом нашего дома, как и многих других. Не так ли римляне нанимали рабов-греков, чтобы блеснуть за ужином дощечкой с ученым трактатом? В разгаре означенной работы Сергей Иваныч привел меня к себе. Он проживал в сотых номерах Невского, за Николаевским вокзалом, где, откинув всякое щегольство, все дома, как кошки, серы. Я содрогнулся от густого и едкого запаха жилища Сергея Иваныча. Комната, надышанная и накуренная годами, вмещала в себе уже не воздух, а какое-то новое, неизвестное вещество, с другим удельным весом и химическими свойствами. И невольно пришла мне на память неаполитанская собачья пещера из физики. За все время, что он здесь жил, хозяин, очевидно, ничего не поднял и не переставил, как истинный дервиш относясь к расположению вещей, сбрасывая на пол навеки то, что ему оказалось ненужным. Дома Сергей Иваныч признавал лишь лежачее положение. Покуда Сергей Иваныч диктовал, я косился на каменноугольное его белье; каково же я удивился, когда Сергей Иваныч объявил перерыв и сварил два стакана великолепнейшего густого и ароматного шоколада. Оказалось, у него страсть к шоколаду. Варил он его мастерски и гораздо крепче, чем это принято. Какой отсюда вывод? Был ли Сергей Иваныч сибарит, или шоколадный бес завелся при нем, прилепившись к аскету и нигилисту? О, мрачный авторитет Сергея Иваныча, о, нелегальная его глубина, кавалерийская его куртка и штаны жандармского сукна! Его походка напоминала походку человека, которого только что схватили и ведут за плечо перед лицо грозного сатрапа, а он старается делать равнодушный вид. Ходить с ним по улице было одно удовольствие, потому что он показывал гороховых шпиков и нисколько их не боялся.

Я думаю, что сам он был похож на шпика – от постоянных ли размышлений об этом предмете, по закону ли мимикрии, коим птицы и бабочки получают от скалы свой цвет и оперенье. Да, в Сергее Иваныче было нечто жандармское. Он был брезглив, он был брюзга, рассказывал, хрипя, генеральские анекдоты, со вкусом и отвращением выговаривал гражданские и военные звания первых пяти степеней. Невыспавшееся и помятое, как студенческий блин, лицо Сергея Иваныча выражало чисто жандармскую брюзгливость. Ткнуть лицом в грязь генерала или действительного статского советника было для него высшим счастьем, полагая счастье математическим, несколько отвлеченным пределом.

Так, анекдот звучал в его устах почти теоремой. Генерал бракует по карточке все кушанья и заключает: «Какая гадость!» Студент, подслушав генерала, выспрашивает у него все его чины и, получив ответ, заключает: «И только? – Какая гадость!»

Где-то в Седлеце или в Ровно Сергей Иваныч, должно быть нежным мальчиком, откололся от административно-полицейской скалы. Мелкие губернаторы западного края были у него в родне, и сам он, уже революционный репетитор и одержимый шоколадным бесом, сватался к губернаторской дочке, очевидно тоже безвозвратно отколовшейся. Конечно, Сергей Иваныч не был революционер. Да останется за ним кличка: репетитор революции. Как химера, он рассыпался при свете исторического дня. По мере приближенья девятьсот пятого года и часа сгущалась его таинственность и нарастал мрачный авторитет. Он должен был выявиться, должен был во что-нибудь разрешиться – ну хоть показать револьвер из боевой дружины или дать другое вещественное доказательство своего посвящения в революцию.

И вот, в самые тревожные девятьсот пятые дни, Сергей Иваныч становится опекуном сладко и безопасно перепуганных обывателей и, зажмурившись, как кот, от удовольствия, приносит достоверные сведения о неминуемом в такой-то день погроме петербургской интеллигенции. Как член дружины, он обещает прийти с браунингом, гарантируя полную безопасность.

Мне довелось его встретить много позже девятьсот пятого года: он вылинял окончательно, на нем не было лица, до того стерлись и обесцветились его черты. Слабая тень прежней брюзгливости и авторитета. Оказалось, он устроился и служит ассистентом на Пулковской вышке в астрономической обсерватории.

Если бы Сергей Иваныч превратился в чистый логарифм звездных скоростей или функцию пространства, я бы не удивился: он должен был уйти из жизни, до того он был химера.

Юлий Матвеич

Пока Юлий Матвеич поднимался на пятый этаж, можно было несколько раз сбегать к швейцару и обратно. Его вели под руку с расстановками на площадках; в прихожей он останавливался и ждал, чтоб с него сняли шубу. Маленький, коротконогий, в стариковской шубе до пят, в тяжелой шапке, он пыхтел, пока его не освобождали от жарких бобров, и тогда садился на диван, протянув ножки, как ребенок. Появление его в доме означало или семейный совет, или замирение какой-нибудь домашней бучи. В конце концов, всякая семья государство. Он любил семейные неурядицы, как настоящий государственный человек любит политические затруднения; своей семьи у него не было, и нашу он выбрал для своей деятельности как чрезвычайно трудную и запутанную.

Буйная радость охватывала нас, детей, всякий раз, когда показывалась его министерская голова, до смешного напоминающая Бисмарка, нежно безволосая, как у младенца, не считая трех волосков на макушке.

На вопрос Юлий Матвеич издавал странный грудного тембра неопределенный звук, как бы извлеченный из трубы неумелым музыкантом, и лишь издав свой предварительный звук, начинал речь неизменным своим оборотом: «Я же вам говорил» – или: «Я вам всегда говорил».

Бездетный, беспомощно-ластоногий Бисмарк чужой семьи, Юлий Матвеич внушал мне глубокое сострадание.

Он вырос среди южных помещиков-дельцов, между Бессарабией, Одессой и Ростовом.

Сколько подрядов исполнено, сколько виноградных имений и конских заводов продано с участием грека-нотариуса в паршивых номерах кишиневских и ростовских гостиниц!

Все они, и нотариус-грек, и помещик-жох, и губернский секретарь – молдаванин, накинув белые балахоны, тряслись в холерную жару в бричках, на линейках с балдахином по трактам, по губернским мостовым. Там росла многоопытность и округлялся капитал, а с ним вместе и эпикурейство. Уже ручки и ножки отказывались служить и превращались в коротенькие ласты, и Юлий Матвеич, обедая с предводителем и подрядчиком в кишиневских и ростовских гостиницах, подзывал полового тем самым неопределенным трубным звуком, о котором упоминалось выше. Понемногу он превратился в настоящего еврейского генерала. Вылитый из чугуна, он мог бы служить памятником, но где и когда чугун передаст три бисмарковских волоска? Мировоззрение Юлия Матвеича сложилось в нечто мудрое и убедительное. Излюбленным его чтением были Меньшиков и Ренан.

Странное на первый взгляд сочетание, но, если вдуматься, даже для члена Государственного совета нельзя было придумать лучшего чтения. О Меньшикове он говорил «умная голова» и подымал сенаторскую ручку, а с Ренаном был согласен решительно во всем, что касалось христианства. Юлий Матвеич презирал смерть, ненавидел докторов и в назиданье любил рассказывать, как он вышел невредимым из холеры. В молодости он ездил в Париж, а лет через тридцать после первой поездки, очутившись в Париже, ни за что не хотел идти ни в какой ресторан, а все искал какой-то «Кок-д’Ор», где его некогда хорошо накормили. Но «Кок-д’Ора» уже не было, оказался «Кок», да не тот, и нашли его еле-еле. Кушанье на карточке Юлий Матвеич принимался выбирать с видом гурмана, лакей не дышал в ожидании сложного и тонкого заказа, и тогда Юлий Матвеич разрешался чашкой бульона. Получить у Юлия Матвеича десять – пятнадцать рублей было дело нелегкое: он более часа проповедовал мудрость, эпикурейство и – «Я же вам говорил». Потом долго семенил по комнате, отыскивая ключи, хрипел и тыкался в потайные ящички.

Смерть Юлия Матвеича была ужасна. Он умер, как бальзаковский старик, почти выгнанный на улицу хитрой и крепкой гостинодворской семьей, куда перенес под старость свою деятельность домашнего Бисмарка и позволил прибрать себя к рукам.

Умирающего Юлия Матвеича выгнали из купеческого кабинета на Разъезжей и сняли ему комнатку в Лесном на маленькой дачке.

Небритый и страшный, он сидел с плевательницей и «Новым временем». Мертвые, синие щеки поросли грязной щетиной, в трясущейся руке он держал лупу и водил ею по строчкам газеты. Смертный страх отражался в пораженных катарактой темных зрачках. Прислуга поставила перед ним тарелку и сейчас же ушла, не спросив, чего ему нужно.

На похороны Юлия Матвеича съехалось чрезвычайно много почтенных и не знакомых друг с другом родственников, и племянник из Азовско-Донского банка семенил коротенькими ножками и покачивал тяжелой бисмаркской головой.

Эрфуртская программа

«Чего ты читаешь брошюры? Ну какой в них толк? – звучит у меня над ухом голос умнейшего В. В. Г. – Хочешь познакомиться с марксизмом? Возьми «Капитал» Маркса». Ну и взял, и обжегся, и бросил – вернулся опять к брошюрам. Ох, не слукавил ли мой прекрасный тенишевский наставник? «Капитал» Маркса – что «Физика» Краевича. Разве Краевич оплодотворяет? Брошюра кладет личинку – вот в этом ее назначенье. Из личинки же родится мысль.

Какая смесь, какая правдивая историческая разноголосица жила в нашей школе, где география, попыхивая трубкой «кэпстен», превращалась в анекдоты об американских трестах, как много истории билось и трепыхалось возле тенишевской оранжереи на курьих ножках и пещерного футбола!

Нет, русские мальчики не англичане, их не возьмешь ни спортом, ни кипяченой водой самодеятельности. В самую тепличную, в самую выкипяченную русскую школу ворвется жизнь с неожиданными интересами и буйными умственными забавами, как однажды она ворвалась в пушкинский Лицей.

Книжка «Весов» под партой, а рядом шлак и стальные стружки с Обуховского завода, ни слова, ни звука, как по уговору, о Белинском, Добролюбове, Писареве, зато Бальмонт в почете и недурные у него подражатели, и социал-демократ перегрызает горло народнику и пьет его эсеровскую кровь, напрасно тот призывает на помощь своих святителей – Чернова, Михайловского и даже… «Исторические письма» Лаврова. Все, что было мироощущеньем, жадно впитывалось. Повторяю: Белинского мои товарищи терпеть не могли за расплывчатость мироощущенья, а Каутского уважали, и наряду с ним протопопа Аввакума, чье «Житие» в павленковском изданьи входило в нашу российскую словесность.

Конечно, тут не без В. В. Г., формовщика душ и учителя для замечательных людей (только таких под рукой не оказалось). Но об этом впереди, а пока здравствуй и прощай Каутский, красная полоска марксистской зари!

Эрфуртская программа, марксистские Пропилеи, рано, слишком рано приучили вы дух к стройности, но мне и многим другим дали ощущенье жизни в предысторические годы, когда мысль жаждет единства и стройности, когда выпрямляется позвоночник века, когда сердцу нужнее всего красная кровь аорты! Разве Каутский Тютчев? Разве дано ему вызывать космические ощущенья («и паутинки тонкий волос дрожит на праздной борозде»)? А представьте, что для известного возраста и мгновенья Каутский (я называю его, конечно, к примеру, не он, так Маркс, Плеханов, с гораздо большим правом) тот же Тютчев, то есть источник космической радости, податель сильного и стройного мироощущенья, мыслящий тростник и покров, накинутый над бездной.

В тот год в Зегевольде, на курляндской реке Аа стояла ясная осень, с паутинкой на ячменных полях. Только что пожгли баронов, и жестокая тишина после усмиренья поднималась от спаленных кирпичных служб. Изредка протараторит по твердой немецкой дороге двуколка с управляющим и стражником и снимет шапку грубиян латыш. В кирпично-красных, изрытых пещерами слоистых берегах германской ундиной текла романтическая речка, и бурги по самые уши увязли в зелени. Жители хранят смутную память о недавно утонувшем в речке Коневском. То был юноша, достигший преждевременной зрелости и потому не читаемый русской молодежью: он шумел трудными стихами, как лес шумит под корень. И вот в Зегевольде, с Эрфуртской программой в руках, я, по духу, был ближе к Коневскому, чем если бы я поэтизировал на манер Жуковского и романтиков, потому что зримый мир с ячменями, проселочными дорогами, замками и солнечной паутиной я сумел населить, социализировать, рассекая схемами, подставляя под голубую твердь далеко не библейские лестницы, по которым всходили и опускались не ангелы Иакова, а мелкие и крупные собственники, проходя через стадии капиталистического хозяйства.

Что может быть сильнее, что может быть органичнее: я весь мир почувствовал хозяйством, человеческим хозяйством, – и умолкшие сто лет назад веретена английской домашней промышленности еще звучали в звонком осеннем воздухе! Да, я слышал с живостью настороженного далекой молотилкой в поле слуха, как набухает и тяжелеет не ячмень в колосьях, не северное яблоко, а мир, капиталистический мир набухает, чтобы упасть!

Семья Синани

Когда я пришел в класс совершенно готовым и законченным марксистом, меня ожидал очень серьезный противник. Прислушавшись к самоуверенным моим речам, подошел ко мне мальчик, опоясанный тонким ремешком, почти рыжеволосый и весь какой-то узкий, узкий в плечах, с узким мужественным и нежным лицом, кистями рук и маленькой ступней. Выше губы, как огненная метка, у него был красный лишай. Костюм его мало походил на англосаксонский тенишевский стиль, а словно взяли старые-старые брючки и рубашонку, крепко-крепко с мылом постирали их в холодной речке, высушили на солнце и, не поутюжив, дали надеть. Посмотрев на него, всякий сказал бы: какая легкая кость! Но взглянув на лоб, скромно-высокий, подивился бы чуть раскосым, с зеленоватой усмешкой глазам и задержался бы на выраженьи маленького, горько-самолюбивого рта. Движенья его, когда нужно, были крупны и размашисты, как у мальчика, играющего в бабки, в скульптуре Федора Толстого, но он избегал резких движений, сохраняя меткость и легкость для игры; походка его, удивительно легкая, была босой походкой. Ему подошла бы овчарка у ног и длинная жердь: на щеках и на подбородке золотистый звериный пушок. Не то русский мальчик, играющий в свайку, не то итальянский Иоанн Креститель с чуть заметной горбинкой на тонком носу.

Он вызвался быть моим учителем, и я не покидал его, покуда он был жив, и ходил вслед за ним, восхищенный ясностью его ума, бодростью и присутствием духа. Он умер накануне прихода исторических дней, к которым он себя готовил, к которым готовила его природа, как раз тогда, когда овчарка готова была улечься у его ног и тонкая жердь предтечи должна была смениться жезлом пастуха. Звали его Борис Синани. Произношу это имя с нежностью и уваженьем. Он был сыном известного петербургского врача, лечившего внушеньем, – Бориса Наумовича Синани. Мать была русской, а Синани – караимы-крымчаки. Не отсюда ли двойственность его облика: и новгородский русский мальчик, и нерусская горбинка, и золотистый пушок кожи крымского чабана с Яйлы. Борис Синани, с первых же дней своего сознательного существования и по традициям крепкой и чрезвычайно интересной семьи, считал себя избранным сосудом русского народничества. Мне кажется, в народничестве его прельщала не теория, а скорее душевный строй. В нем чувствовался реалист, готовый в нужную минуту отбросить все рассужденья ради действия, но пока что его юношеский реализм, не заключавший в себе ничего плоского и мертвящего, был пленителен и дышал врожденной духовностью и благородством. Борис Синани умелой рукой снял с моих глаз катаракту, скрывавшую, по его мнению, от меня аграрный вопрос. Синани жили на Пушкинской улице, против гостиницы «Пале-Рояль». Это была могучая по силе интеллектуального характера, переходящего в выразительную примитивность, семья. На Пушкинской доктор Борис Наумович Синани жил, очевидно, уже давно. Седой швейцар питал безграничное уважение ко всему семейству, начиная от свирепого психиатра Бориса Наумовича, кончая маленькой горбуньей Леночкой. Никто без трепета не переступал порог этого жилища, так как Борис Наумович сохранял за собой право выгнать человека, который ему не понравится, будь то пациент или просто гость, который скажет глупость. Борис Наумович Синани был врач и душеприказчик Глеба Успенского, друг Николая Константиновича Михайловского, впрочем далеко не всегда ослепленный его личностью, и советник и наперсник тогдашних эсеровских цекистов.

С виду он был коренастый караим, сохраняя даже караимскую шапочку, с жестким и необычайно тяжелым лицом. Не всякий мог выдержать его зверский, умный взгляд сквозь очки, зато, когда он улыбался в курчавую редкую бороду, улыбка его была совсем детская и очаровательная. Кабинет Бориса Наумовича был под строжайшим запретом. Там, между прочим, висела его эмблема и эмблема всего дома, портрет Щедрина, глядящий исподлобья, нахмурив густые губернаторские брови и грозя детям страшной лопатой косматой бороды. Этот Щедрин глядел вием и губернатором и был страшен, особенно в темноте. Борис Наумович был вдов упрямым волчьим вдовством. Жил он с сыном и двумя дочерьми, старшей, косоглазой, как японка, Женей, очень миниатюрной и изящной, и маленькой горбатой Леной. Пациентов у него было немного, но он держал их в рабьем страхе, особенно пациенток. Несмотря на грубость его обхожденья, они дарили ему вышитые лодочки и туфли. Он жил, как лесник в сторожке, в кожаном кабинете под щедринской бородой, и со всех сторон его окружали враги: мистика, глупость, истерия и хамство: с волками жить – по-волчьи выть.

Авторитет Михайловского, в кругу даже значительных людей того времени, был очевидно громаден, и Борис Наумович вряд ли с этим легко мирился. Как ярый рационалист, в силу рокового противоречия, он сам нуждался в авторитете и невольно чтил авторитеты и мучился этим. Когда случались неожиданные крутые повороты политической или общественной жизни, в доме всегда подымался вопрос, что скажет Николай Константинович: через некоторое время у Михайловского действительно собирался сенат «Русского богатства» и Николай Константинович изрекал. Старик Синани в Михайловском ценил именно эти изречения. Вот как располагалась скала его уваженья к деятелям тогдашнего народничества. Михайловский хорош как оракул, но публицистика его – вода, и человек он не почтенный. Михайловского он, в конце концов, не любил. За Черновым признавал сметку и мужицкий аграрный ум. Пешехонова считал тряпкой. К Мякотину питал нежность, как к Вениамину. Ни с кем из этих он не считался серьезно. По-настоящему он уважал эсеровского цекиста, старика Натансона. Два-три раза седой и лысый Натансон, похожий на старого доктора, открыто для нас, детей, приходил беседовать к Борису Наумовичу. Восторженный трепет и гордая радость не имели границ: в доме был цекист.

Порядок домоводства, несмотря на отсутствие хозяйки, был строг и прост, как в купеческой семье. Чуть-чуть хозяйничала горбатенькая девочка Лена; но такова была стройная воля в доме, что дом сам собой держался.

Я знал, что делал у себя в кабинете Борис Наумович: он сплошь читал вредные ерундовые книги, исполненные мистики, истерии и всяческой патологии; он боролся с ними, разделывался, но не мог от них оторваться и возвращался к ним опять. Посади его на чистый позитивистский корм – и старик Синани сразу бы осунулся. Позитивизм хорош для рантье, он приносит свои пять процентов прогресса ежегодно. Борису Наумовичу нужны были жертвы во славу позитивизма. Он был Авраамом позитивизма и, не задумываясь, пожертвовал бы ему собственным сыном.

Однажды за чайным столом кто-то упомянул о состояньи после смерти, и Борис Наумович удивленно поднял брови: «Что такое? Помню я, что было до рожденья? Ничего не помню, ничего не было. Ну и после смерти ничего не будет».

Его базаровщина переходила в древнегреческую простоту. И даже одноглазая кухарка заражена была общим строем.

Главной особенностью дома Синани было то, что я назвал бы эстетикой ума. Обычно позитивизму чуждо эстетическое любованье, бескорыстная гордость и радость умственных движений. Для этих же людей ум был одновременно радостью, здоровьем, спортом и почти религией. Между тем круг умственных интересов был весьма ограничен, поле зрения сужено, и, в сущности, жадный ум глодал скудную пищу: вечные споры с.-д. и с.-р., роль личности в истории, пресловутая гармоническая личность Михайловского, аграрная травля с.-д., – вот и весь небогатый круг. Скучая этой домашней мыслью, Борис зачитывался судебными речами Лассаля, чудесно построенными, прелестными и живыми, – это была уже чистая эстетика ума и настоящий спорт. И вот, в подражание Лассалю, мы увлеклись спортом красноречия, ораторской импровизацией ad hoc. Особенно в ходу были аграрные филиппики по предполагаемой эсдековской мишени. Некоторые из них, произнесенные в пустоту, были прямо блестящи. Я сейчас помню, как Борис, мальчиком, на одной сходке забил и вогнал в пот старого опытного меньшевика Клейнборта, сотрудника толстых журналов. Клейнборт только отдувался и вопросительно оглядывался: умственное изящество спорщика, видимо, казалось ему неожиданным и новым орудием спора. Разумеется, все это лишь было демосфеновым камушком, но не дай бог никакой молодежи таких учителей, как Н. К. Михайловский! Что это за водолей! Что это за маниловщина! Пустопорожняя, раздутая трюизмами и арифметическими выкладками болтовня о гармонической личности, как сорная трава, лезла отовсюду и занимала место живых и плодотворных мыслей.

По конституции дома тяжелый старик Синани не смел заглядывать в комнату молодежи, называвшуюся розовой комнатой. Розовая комната соответствовала диванной из «Войны и мира». Из посетителей розовой комнаты – их было очень немного – мне запомнилась некая Наташа, нелепое и милое созданье. Борис Наумович терпел ее как домашнюю дуру. Наташа была по очереди эсдечкой, эсеркой, православной, католичкой, эллинисткой, теософкой с разными перебоями. От частой перемены убеждений она преждевременно поседела. Будучи эллинисткой, она напечатала роман из жизни Юлия Цезаря на римском курорте Байи, причем Байи поразительно смахивали на Сестрорецк. (Наташа была здорово богата.)

В розовой комнате, как во всякой диванной, происходил сумбур. Из чего составлялся сумбур означенной диванной начала текущего века? Скверные открытки – аллегории Штука и Жукова, «открытка-сказка», словно выскочившая из Надсона, простоволосая, с закрученными руками, увеличенная углем на большом картоне. «Чтецы-декламаторы», всякие «Русские музы» с П. Я. Михайловым и Тарасовым, где мы добросовестно искали поэзии и все-таки иногда смущались. Очень много внимания Марку Твену и Джерому (самое лучшее и здоровое из всего нашего чтенья).

Дребедень разных «Анатэм», «Шиповников» и сборников «Знания». Все вечера загрунтованы смутной памятью об усадьбе в Луге, где гости опять на полукруглых диванчиках в гостиной и орудуют сразу шесть бедных теток. Затем еще дневники, автобиографические романы: не достаточно ли сумбура?

Родным человеком в доме Синани был покойный Семен Акимыч Анский, то пропадавший по еврейским делам в Могилеве, то заезжавший в Петербург, ночуя под Щедриным, без права жительства. Семен Акимыч Анский совмещал в себе еврейского фольклориста с Глебом Успенским и Чеховым. В нем одном помещалась тысяча местечковых раввинов – по числу преподанных им советов, утешений, рассказанных в виде притч, анекдотов и т. д. В жизни Семену Акимычу нужен был только ночлег и крепкий чай. Слушатели за ним бегали. Русско-еврейский фольклор Семена Акимыча в неторопливых, чудесных рассказах лился густой медовой струей. Семен Акимыч, еще не старик, дедовски состарился и сутулился от избытка еврейства и народничества: губернаторы, торы, погромы, человеческие несчастья, встречи, лукавейшие узоры общественной деятельности в невероятной обстановке минских и могилевских сатрапий, начертанные как бы искусной гравировальной иглой. Все сохранил, все запомнил Семен Акимыч – Глеб Успенский из талмудторы. За скромным чайным столом, с мягкими библейскими движениями, склонив голову набок, он сидел, как еврейский апостол Петр на вечере. В доме, где все тыкались в истукана Михайловского и щелкали аграрный орех-крепкотук, Семен Акимыч казался нежной геморроидальной психеей.

В ту пору в моей голове как-то уживались модернизм и символизм с самой свирепой надсоновщиной и стишками из «Русского богатства». Блок уже был прочтен, включая «Балаганчик», и отлично уживался с гражданскими мотивами и всей этой тарабарской поэзией. Он не был ей враждебен, ведь он сам из нее вышел. Толстые журналы разводили такую поэзию, что от нее уши вяли, а для чудаков, неудачников, молодых самоубийц, для поэтических подпольщиков, очень мало разнившихся от домашних лириков «Русского богатства» и «Вестника Европы», сохранялись преинтереснейшие лазейки.

На Пушкинской, в очень приличной квартире, жил бывший немецкий банкир, по фамилии Гольдберг, редактор-издатель журнальчика «Поэт».

Гольдберг, обрюзглый буржуа, считал себя немецким поэтом и вступал со своими клиентами в следующее соглашение: он печатал их стихи безвозмездно в журнале «Поэт», а за это они должны были выслушивать его, Гольдберга, сочинения немецкую философскую поэму под названием «Парламент насекомых» – по-немецки, а в случае незнания языка – в русском переводе.

Всем своим клиентам Гольдберг говорил: «Молодой человек, вы будете писать все лучше и лучше». Особенно он дорожил одним мрачным поэтом, которого считал самоубийцей. Составлять номера Гольдбергу помогал наемный юноша, небесно-поэтической наружности. Этот старый банкир-неудачник с шиллерообразным своим помощником (он же переводчик «Парламента насекомых» на русский язык) бескорыстно трудился над милым уродливым журналом. Толстым пальцем Гольдберга водила странная банкирская муза. Состоявший при нем Шиллер, видимо, его морочил. Впрочем, в Германии в хорошие времена Гольдберг отпечатал полное собрание своих сочинений и сам мне его показывал.

Как глубоко понимал Борис Синани сущность эсерства и до чего он его, внутренне, еще мальчиком перерос, доказывает одна пущенная им кличка: особый вид людей эсеровской масти мы называли «христосиками» – согласитесь, очень злая ирония. «Христосики» были русачки с нежными лицами, носители «идеи личности в истории», – и в самом деле многие из них походили на нестеровских Иисусов. Женщины их очень любили, и сами они легко воспламенялись. На политехнических балах в Лесном такой «христосик» отдувался и за Чайльд-Гарольда, и за Онегина, и за Печорина. Вообще революционная накипь времен моей молодости, невинная «периферия», вся кишела романами. Мальчики девятьсот пятого года шли в революцию с тем же чувством, с каким Николенька Ростов шел в гусары: то был вопрос влюбленности и чести. И тем, и другим казалось невозможным жить не согретыми славой своего века, и те, и другие считали невозможным дышать без доблести. «Война и мир» продолжалась, – только слава переехала. Ведь не с семеновским же полковником Мином и не с свитскими же генералами в лакированных сапогах бутылками была слава! Слава была в ц. к., слава была в б. о., и подвиг начинался с пропагандистского искуса.

Поздняя осень в Финляндии, глухая дача в Райволе. Все заколочено, калитки забиты, псы волкодавы ворчат возле пустых дач. Осенние пальто и старенькие пледы. Жар керосиновой лампы на холодном балконе. Лисья мордочка молодого Т., живущего отраженной славой отца-цекиста. Не хозяйка, а робкое, чахоточное существо, которому даже не позволено глядеть в лицо гостям. По-одному из дачной темени подходят в английских пальто и котелках. Смирно сидеть, наверх не ходить. Проходя через кухню, приметил большую стриженую голову Гершуни.

«Война и мир» продолжается. Намокшие крылья славы бьются в стекло: и честолюбие, и та же жажда чести! Ночное солнце в ослепшей от дождя Финляндии, конспиративное солнце нового Аустерлица! Умирая, Борис бредил Финляндией, переездом в Райволу и какими-то веревками для упаковки клади. Здесь мы играли в городки, и, лежа на финских покосах, он любил глядеть на простые небеса холодно удивленными глазами князя Андрея.

Мне было смутно и беспокойно. Все волненье века передавалось мне. Кругом перебегали странные токи – от жажды самоубийства до чаяния всемирного конца. Только что мрачным зловонным походом прошла литература проблем и невежественных мировых вопросов, и грязные, волосатые руки торговцев жизнью и смертью делали противным самое имя жизни и смерти. То была воистину невежественная ночь! Литераторы в косоворотках и черных блузах торговали, как лабазники, и богом, и дьяволом, и не было дома, где бы не бренчали одним пальцем тупую польку из «Жизни человека», сделавшуюся символом мерзкого, уличного символизма. Слишком долго интеллигенция кормилась студенческими песнями. Теперь ее тошнило мировыми вопросами: та же самая философия от пивной бутылки!

Все это была мразь по сравнению с миром Эрфуртской программы, коммунистических манифестов и аграрных споров. Здесь были свой протопоп Аввакум, свое двоеперстие (например, о безлошадных крестьянах). Здесь, в глубокой страстной распре с.-р. и с.-д., чувствовалось продолжение старинного раздора славянофилов и западников.

Эту жизнь, эту борьбу издалека благословляли столь разделенные между собой Хомяков и Киреевский и патетический в своем западничестве Герцен, чья бурная политическая мысль всегда будет звучать, как бетховенская соната.

Те не торговали смыслом жизни, но духовность была с ними, и в скудных партийных полемиках было больше жизни и больше музыки, чем во всех писаниях Леонида Андреева.

Комиссаржевская

Мне хочется говорить не о себе, а следить за веком, за шумом и прорастанием времени. Память моя враждебна всему личному. Если бы от меня зависело, я бы только морщился, припоминая прошлое. Никогда я не мог понять Толстых и Аксаковых, Багровых-внуков, влюбленных в семейственные архивы с эпическими домашними воспоминаньями. Повторяю – память моя не любовна, а враждебна, и работает она не над воспроизведеньем, а над отстраненьем прошлого. Разночинцу не нужна память, ему достаточно рассказать о книгах, которые он прочел, – и биография готова. Там, где у счастливых поколений говорит эпос гекзаметрами и хроникой, там у меня стоит знак зиянья, и между мной и веком провал, ров, наполненный шумящим временем, место, отведенное для семьи и домашнего архива. Что хотела сказать семья? Я не знаю. Она была косноязычна от рожденья, – а между тем у ней было что сказать. Надо мной и над многими современниками тяготеет косноязычье рожденья. Мы учились не говорить, а лепетать – и лишь прислушиваясь к нарастающему шуму века и выбеленные пеной его гребня, мы обрели язык.

Революция – сама и жизнь, и смерть и терпеть не может, когда при ней судачат о жизни и смерти. У нее пересохшее от жажды горло, но она не примет ни одной капли влаги из чужих рук. Природа – революция – вечная жажда, воспаленность (быть может, она завидует векам, которые по-домашнему смиренно утоляли свою жажду, отправляясь на овечий водопой. Для революции характерна эта боязнь, этот страх получить что-нибудь из чужих рук, она не смеет, она боится подойти к источникам бытия).

Но что сделали для нее эти «источники бытия»? Куда как равнодушно текли их круглые волны! Для себя они текли, для себя соединялись в потоки, для себя закипали в ключ! («Для меня, для меня, для меня», – говорит революция. «Сам по себе, сам по себе, сам по себе», – отвечает мир.)

У Комиссаржевской была плоская спина курсистки, маленькая голова и созданный для церковного пения голосок. Бравич был асессор Брак, Комиссаржевская была Геддой. Ходить и сидеть она скучала. Получалось, что она всегда стоит; бывало, подойдет к синему фонарю окна профессорской гостиной Ибсена и долго-долго стоит, показывая зрителям чуть сутулую, плоскую спину. В чем секрет обаянья Комиссаржевской? Почему она была вождем, какой-то Жанной д’Арк? Почему Савина рядом с ней казалась умирающей барыней, разомлевшей после Гостиного двора?

В сущности, в Комиссаржевской нашел свое выражение протестантский дух русской интеллигенции, своеобразный протестантизм от искусства и от театра. Недаром она тянулась к Ибсену и дошла до высокой виртуозности в этой протестантски-пристойной профессорской драме. Интеллигенция всегда не любила театра и стремилась справить театральный культ как можно скромнее и пристойнее. Комиссаржевская шла навстречу этому протестантизму в театре, но зашла слишком далеко и вышла из пределов русского почти в европейский. Для начала она выкинула всю театральную мишуру: и жар свечей, и красные грядки кресел, и атласные гнезда лож. Деревянный амфитеатр, белые стены, серые сукна – чисто, как на яхте, и голо, как в лютеранской кирке. Между тем у Комиссаржевской были все данные большой трагической актрисы, но в зародыше. В отличье от всех тогдашних русских актеров, да, пожалуй, и теперешних, Комиссаржевская была внутренне музыкальна, она подымала и опускала голос так, как это требовалось дыханьем словесного строя; ее игра была на три четверти словесной, сопровождаемой самыми необходимыми скупыми движеньями, и те были все наперечет, вроде заламыванья рук над головой. Создавая театр Ибсена и Метерлинка, она нащупывала европейскую драму, искренне убежденная, что лучшего и большего Европа дать не может.

Румяные пироги Александрийского театра так мало походили на этот бестелесный, прозрачный мирок, где всегда был великий пост. Сам театрик Комиссаржевской был окружен атмосферой исключительно сектантской приверженности. Не думаю, чтобы отсюда раскрывалась какая-нибудь театральная дорога. Из маленькой Норвегии пришла к нам эта комнатная драма. Фотографы. Приват-доценты. Асессоры. Смешная трагедия потерянной рукописи. Аптекарю из Христиании удалось сманить грозу в профессорский курятник и поднять до высот трагедии зловеще-вежливые препирательства Гедды и Брака. Ибсен для Комиссаржевской был иностранной гостиницей, не больше. Комиссаржевская вырвалась из российского театрального быта, как из сумасшедшего дома, – она была свободна, но сердце театра останавливалось.

Когда Блок склонился над смертным ложем русского театра, он вспомнил и назвал Кармен, то есть то, от чего бесконечно далека была Комиссаржевская. Дни и часы ее маленького театра всегда были сочтены. Здесь дышали ложным и невозможным кислородом театрального чуда. Над театральным чудом зло посмеялся Блок в «Балаганчике», и Комиссаржевская, сыграв «Балаганчик», посмеялась над собой. Среди хрюканья и рева, нытья и декламации мужал и креп ее голос, родственный голосу Блока. Театр жил и будет жить человеческим голосом. Петрушка прижимает к небу медную створку, чтоб изменить голос. Лучше Петрушка, лучше Кармен и Аида, чем свиное рыло декламации.

«В не по чину барственной шубе»

К полуночи по линиям Васильевского острова носились волны метели. Синие желатинные коробки номеров пылали на углах и подворотнях. Булочные, не стесненные часом торговли, сдобным паром дышали на улицу, но часовщики давно закрыли лавки, наполненные горячим лопотаньем и звоном цикад.

Неуклюжие дворники, медведи в бляхах, дремали у ворот.

Так было четверть века назад. И сейчас горят там зимой малиновые шары аптек.

Спутник мой, выйдя из литераторской квартиры-берлоги, из квартиры-пещеры с зеленой близорукой лампой и тахтой-колодой, с кабинетом, где скупо накопленные книги угрожают оползнем, как сыпучие стенки оврага, выйдя из квартирки, где табачный дым кажется запахом уязвленного самолюбия, – спутник мой развеселился не на шутку и, запахнувшись в не по чину барственную шубу, повернул ко мне румяное, колючее русско-монгольское лицо.

Он не подозвал, а рявкнул извозчика таким властным морозным зыком, словно целая зимняя псарня с тройками, а не ватная лошаденка дожидалась его окрика.

Ночь. Злится литератор-разночинец в не по чину барственной шубе. Ба! Да это старый знакомец! Под пленкой вощеной бумаги к сочиненьям Леонтьева приложенный портрет: в меховой шапке-митре – колючий зверь, первосвященник мороза и государства. Власть и мороз. Тысячелетний возраст государства. Теория скрипит на морозе полозьями извозчичьих санок. Холодно тебе, Византия? Зябнет и злится писатель-разночинец в не по чину барственной шубе.

Новгородцы и псковичи – вот так же сердились на своих иконах: ярусами, друг у друга на головах, стояли миряне, справа и слева, спорщики и ругатели, удивленно поворачивая к событию умные мужицкие головы на коротких шеях. Мясистые лица и жесткие бороды спорщиков, обращенные к событию с злобным удивлением. В них чудится мне прообраз литературной злости.

Как новгородцы злобно голосуют бороденками на Страшном суде, так литература злится столетие и косится на событие – пламенным косоглазием разночинца и неудачника, злостью мирянина, разбуженного не вовремя, призванного, нет, лучше за волосья притянутого в свидетели-понятые на византийский суд истории.

Литературная злость! Если б не ты, с чем бы стал я есть земную соль?

Ты приправа к пресному хлебу пониманья, ты веселое сознанье неправоты, ты заговорщицкая соль, с ехидным поклоном передаваемая из десятилетия в десятилетие, в граненой солонке, с полотенцем! Вот почему мне так любо гасить жар литературы морозом и колючими звездами. Захрустит ли снегом? Развеселится ли на морозной некрасовской улице? Если настоящая – то да.

Вместо живых лиц вспоминать слепки голосов. Ослепнуть. Осязать и узнавать слухом. Печальный удел! Так входишь в настоящее, в современность, как в русло высохшей реки.

А ведь то были не друзья, не близкие, а чужие, далекие люди! И все же лишь масками чужих голосов украшены пустые стены моего жилища. Вспоминать – идти одному обратно по руслу высохшей реки!

Первая литературная встреча непоправима. То был человек с пересохшим горлом. Давно выкипели фетовские соловьи: чужая барская затея. Предмет зависти. Лирика. «Конный или пеший», – «Рояль был весь раскрыт», – «И горящею солью нетленных речей».

Больные, воспаленные веки Фета мешали спать. Тютчев ранним склерозом, известковым слоем ложился в жилах. Пять-шесть последних символических слов, как пять евангельских рыб, оттягивали корзину; среди них большая рыба: «Бытие».

Ими нельзя было накормить голодное время, и пришлось выбросить из корзины весь пяток, и с ними большую дохлую рыбу: «Бытие».

Отвлеченные понятия в конце исторической эпохи всегда воняют тухлой рыбой. Лучше злобное и веселое шипенье хороших русских стихов.

Рявкнувший извозчика был В. В. Гиппиус, учитель словесности, преподававший детям вместо литературы гораздо более интересную науку – литературную злость. Чего он топорщился перед детьми? Детям ли нужен шип самолюбия, змеиный свист литературного анекдота?

Я и тогда знал, что около литературы бывают свидетели, как бы домочадцы ее: ну хотя бы разные пушкинианцы и пр. Потом узнал некоторых. До чего они пресны в сравнении с В. В.!

От прочих свидетелей литературы, ее понятых, он отличался именно этим злобным удивленьем. У него было звериное отношение к литературе как к единственному источнику животного тепла. Он грелся о литературу, терся о нее шерстью, рыжей щетиной волос и небритых щек. Он был Ромулом, ненавидящим свою волчицу, и, ненавидя, учил других ее любить.

Прийти к В. В. домой почти всегда значило его разбудить. Он спал на жесткой кабинетной тахте, сжимая старую книжку «Весов» или «Северные цветы» «Скорпиона», отравленный Сологубом, уязвленный Брюсовым и во сне помнящий дикие стихи Случевского «Казнь в Женеве», товарищ Коневского и Добролюбова – воинственных молодых монахов раннего символизма.

Спячка В. В. была литературным протестом, как бы продолженьем программы старых «Весов» и «Скорпиона». Разбуженный, он топорщился, с недоброй усмешечкой расспрашивал о том, о другом. Но настоящий его разговор был простым перебираньем литературных имен и книг, с звериной жадностью, с бешеной, но благородной завистью.

Он был мнителен и больше всех болезней боялся ангины, болезни, которая мешает говорить.

Между тем вся сила его личности заключалась в энергии и артикуляции его речи. У него было бессознательное влечение к шипящим и свистящим звукам и «т» в окончаньи слов. Выражаясь по-ученому, пристрастие к дентальным и небным.

С легкой руки В. В. и поныне я мыслю ранний символизм как густые заросли этих «щ». «Надо мной орлы, орлы говорящие». Итак, мой учитель отдавал предпочтенье патриархальным и воинственным согласным звукам боли и нападенья, обиды и самозащиты. Впервые я почувствовал радость внешнего неблагоразумия русской речи, когда В. В. вздумалось прочесть детям «Жар-птицу» Фета – «На суку извилистом и чудном»: словно змеи повисли над партами, целый лес шелестящий змей. Спячка В. В. меня пугала и притягивала.

Неужели литература – медведь, сосущий свою лапу, – тяжелый сон после службы на кабинетной тахте?

Я приходил к нему разбудить зверя литературы. Послушать, как он рычит, посмотреть, как он ворочается: приходил на дом к учителю «русского языка». Вся соль заключалась именно в хожденьи «на дом», и сейчас мне трудно отделаться от ощущенья, что тогда я бывал на дому у самой литературы. Никогда после литература не была уже домом, квартирой, семьей, где рядом спят рыжие мальчики в сетчатых кроватках.

Начиная от Радищева и Новикова, у В. В. устанавливалась уже личная связь с русскими писателями, желчное и любовное знакомство, с благородной завистью, ревностью, с шутливым неуваженьем, кровной несправедливостью, как водится в семье.

Интеллигент строит храм литературы с неподвижными истуканами. Короленко, например, так много писавший о зырянах, сдается мне, сам превратился в зырянского божка. В. В. учил строить литературу не как храм, а как род. В литературе он ценил патриархальное отцовское начало культуры. Как хорошо, что вместо лампадного жреческого огня я успел полюбить рыжий огонек литературной (В. В. Г.) злости.

Власть оценок В. В. длится надо мной и посейчас. Большое, с ним совершенное, путешествие по патриархату русской литературы от Новикова с Радищевым до Коневца раннего символизма так и осталось единственным. Потом только почитывал.

Болтается шнурочек вместо галстука. В цветном некрахмальном воротничке беспокойны движенья короткой шеи, подверженной ангине. Из гортани рвутся шипящие, клокочущие звуки: воинственные «щ», «и», «г».

Казалось, этот человек находился постоянно в состоянии воинственной и пламенной агонии. Предсмертие было в самой его природе и мучило его и будоражило, питая усыхающие корни его духовного существа.

Кстати, в обиходе символистов приняты были примерно такие разговорчики: «Как поживаете, Иван Иванович?» – «Да ничего, Петр Петрович, предсмертно живу».

В. В. любил стихи, в которых энергично и счастливо рифмовались: пламень – камень, любовь – кровь, плоть – господь.

Словарем его бессознательно управляли два слова: «бытие» и «пламень». Если бы дать ему пестовать всю российскую речь, думаю не шутя, неосторожно обращаясь, он сжег бы, загубил весь русский словарь во славу «бытия» и «пламени».

Литература века была родовита. Дом ее был полная чаша. За широким раздвинутым столом сидели гости с Вальсингамом. Скинув шубу, с мороза входили новые. Голубые пуншевые огоньки напоминали приходящим о самолюбии, дружбе и смерти. Стол облетала произносимая всегда, казалось, в последний раз просьба: «Спой, Мери», мучительная просьба позднего пира.

Но не менее красавицы, поющей пронзительную шотландскую песнь, мне мил и тот, кто хриплым, натруженным беседой голосом попросил ее о песне.

Если мне померещился Константин Леонтьев, орущий извозчика на снежной улице Васильевского острова, то лишь потому, что из всех русских писателей он более других склонен орудовать глыбами времени. Он чувствует столетия, как погоду, и покрикивает на них.

Ему бы крикнуть: «Эх, хорошо, славный у нас век!» – вроде как: «Сухой выдался денек!» Да не тут-то было! Язык липнет к гортани. Стужа обжигает горло, и хозяйский окрик по столетию замерзает столбиком ртути.

Оглядываясь на весь девятнадцатый век русской культуры – разбившийся, конченый, неповторимый, которого никто не смеет и не должен повторять, я хочу окликнуть столетие, как устойчивую погоду, и вижу в нем единство «непомерной стужи», спаявшей десятилетия в один денек, в одну ночку, в глубокую зиму, где страшная государственность – как печь, пышущая льдом.

И, в этот зимний период русской истории, литература в целом и в общем представляется мне как нечто барственное, смущающее меня: с трепетом приподымаю пленку вощеной бумаги над зимней шапкой писателя. В этом никто не повинен, и нечего здесь стыдиться. Нельзя зверю стыдиться пушной своей шкуры. Ночь его опушила. Зима его одела. Литература – зверь. Скорняк – ночь и зима.

Феодосия

Начальник порта

Белый накрахмаленный китель – наследье старого режима – чудесно молодил его и мирил с самим собой: свежесть гимназиста и бодрость начальника – сочетанье, которое он ценил в себе и боялся потерять. Весь Крым представлялся ему ослепительным, туго накрахмаленным географическим кителем. За Перекопом начиналась ночь. Там, за солончаками, уже не было ни крахмала, ни прачек, ни радостной субординации, и там невозможна была эта походка, упругая, как после купанья, – это постоянное возбужденье: смешанное чувство хорошо купленной валюты, ясной государственной службы и, в сорок лет, ощущенье удачно выдержанного экзамена.

Обстоятельства складывались чересчур хорошо. Деловой портфель располагался с легким домашним изяществом дорожного несессера с ямочками для бритвы, мыльницы и разных щеток: помимо него, то есть без начальника порта, ни одной тонны ячменникам и пшеничникам, ни одной тонны отправителям зерна – ни самому Рошу, вчерашнему комиссионеру, сегодня – выскочке, легендарному Каниферштану, ленивому и томному на итальянский манер, отправляющему ячмень на Марсель, ни пшеничному Лившицу, сухопарому индюку, министру сквера Айвазовского, ни Центросоюзу, ни Рейзнерам, у которых дела так хороши, что вместо серебряной отпраздновали золотую свадьбу и отец от счастья подружился с сыном.

Каждый из грязных пароходов, с запахом кухни и сои, с мулатской прислугой и жарко натопленной, как международное купе, но более похожей на каморку богатого швейцара капитанской каютой увозил и его тонны, незаметно смешанные с прочими.

Люди отлично знали, что вместе с зерном продают землю, по которой они ходят, но продолжали продавать эту землю, наблюдая за тем, как она осыпается в море, рассчитывая уехать, когда зашевелится под ногами последний оползень этой сыпучей земли.

Когда начальник порта шел по тенистой в корне, любезной старожилам Итальянской улице, его поминутно останавливали, брали под руку, отводили в сторону, что, впрочем, входило в привычки города, где все дела решались на улице и никто, выйдя из дому, не знал, когда он дойдет и дойдет ли вообще к намеченной цели. Он же выработал в себе привычку с каждым мужчиной говорить приблизительно так, как говорил бы с женой начальника, склонив набок яйцевидную голову, придерживаясь левой стороны, так что собеседник был заранее благодарен и сконфужен.

Некоторых избранных он приветствовал, как друзей, вернувшихся из дальнего плавания, награждая их сочными поцелуями. Эти поцелуи он носил при себе, как коробочку свежих мятных лепешек.

Не принадлежа к уважаемым гражданам города, с наступлением ночи я стучался в разные двери в поисках ночлега. Норд-ост свирепствовал на игрушечных улицах. Гинзбурги, Ландсберги и проч. пили чай с белой еврейской булкой «халой». Ночные сторожа-татары похаживали под окнами меняльных лавок и комиссионных магазинов, где чубуки и гитары драпировались в шелковый полковничий халат. Разве что, гремя подковами английских ботинок, пройдет запоздалая юнкерская рота, потрясая воздух известным пэаном, с некоторыми нецензурными выраженьями, которые опускались днем по настоянию местного раввина.

Тогда, в лихорадке, знакомой каждому бродяге, я метался в поисках ночлега. И Александр Александрович открывал мне, в качестве ночного убежища, управление порта.

Я думаю, никогда не бывало более странной ночной гостиницы. На электрический звонок открывал заспанный, тайно-враждебный парусиновый служитель. Сахарно-белые сильные лампочки, вспыхнув, освещали огромные карты Крыма, таблицы морских глубин и течений, диаграммы и хронометрические часы. Бережно снимал я бронзовую чернильницу с крытого зеленым сукном стола морских заседаний. Здесь было тепло и чисто, как в хирургической палате. Все английские и итальянские пароходы, когда-либо будившие Александра Александровича, зарегистрированные в толстых журналах, библиями спали на полках.

Чтоб понять, чем была Феодосия при Деникине – Врангеле, нужно знать, чем была она раньше. У города был заскок – делать вид, что ничего не переменилось, а осталось совсем, совсем по-старому. В старину же город походил не на Геную, гнездо военно-тор

Продолжить чтение