Читать онлайн Баро Вало бесплатно
«БАРО ВАЛО» (с цыганского – «Большая Сила» / «Великая Цена»)
Часть 1. Цыган, который хотел любви
Весна в тот год выдалась ранняя. Еще снег лежал в оврагах, а на пригорках уже пробивалась первая зелень, и табор, растянувшись вдоль лесной дороги, остановился на ночлег у старого дуба, с расколотым стволом молнией, но не сдававшегося смерти.
Костер лизал почерневший котелок, и бабка Ружа, старая, как те камни, что служили очагом, мешала похлебку деревянной ложкой. Пахло чесноком, чабрецом и еще чем-то смутно знакомым, отчего у прохожего слюна набегала быстрее, чем мысль о милостыне.
Лука сидел чуть поодаль, на корточках, перебирая струны старой гитары. Гитара тоже была старая, с потертым грифом и трещиной на деке, но голос имела такой, что птицы замолкали, когда Лука играл. Не от зависти, а от стыда, что так не умеют.
Ему было девятнадцать весен. Волосы чернее ночи падали на плечи, глаза – спелые вишни, а улыбка… Улыбка у него была такая, что женщины сначала отводили взгляд, а потом возвращали, как мотыльки на огонь. И дело было не в красоте. Красивых цыган табор видал в количестве. Дело было в том, что когда Лука смотрел на человека, тот чувствовал себя единственным во всем мире. И когда пел – пел только для него.
– Лука, – позвала мать из шатра. – Иди есть. Остынет.
Он мотнул головой, не оборачиваясь. Пальцы сами находили струны, рождая мелодию, которой еще не было слов.
– Оставь, – сказал отец, выходя из темноты. Высокий, плечистый, с серебром в черных волосах. В молодости его боялись конкуренты на ярмарках, он устрашал не силой, а взглядом, тяжелым, как жернов. Звали его Янко, и цыгане за глаза говорили: «Янко не прощает, Янко помнит». – Оставь, Рада. Пусть что хочет делает, все равно с него толку нет.
– Что говоришь такое, баро? – мать всплеснула руками, но в голосе не было злости. Была усталость. Вечная усталость женщины, которая двадцать лет прожила с мужчиной, чьи кулаки тяжелее слов.
– Что есть, то и говорю, – отрезал Янко, и вдруг, резко шагнув к сыну, вырвал гитару из рук. – Сколько можно душу травить? Люди работают, лошадей чистят, шатры ставят. А он сидит, как птах небесный, пальцами шевелит. Толк будет?
Гитара жалобно всхлипнула. Лука поднял глаза – вишни потемнели, стали почти черными.
– Будет, отец.
– Когда? – Янко навис над ним, скалой над ростком. – Я в твои годы трех коней украл, двух жен имел, отца своего дедом сделал. А ты? Песни? Кто тебя слушать будет? Кому нужны твои сказки?
– Мне нужны, – раздалось из темноты.
Из-за шатра вышла девушка. Хромая на правую ногу, чуть припадая, но держа спину так прямо, словно корону несла. Цоня. Двоюродная сестра Луки, сирота, которую приютил табор из жалости. Ей было семнадцать, и она никогда не улыбалась.
– Тебе? – Янко сплюнул под ноги. – Хромой калеке? Велика честь.
– Янко! – Рада шагнула вперед, но остановилась на полпути. Рука сама дернулась прикрыть лицо – старая привычка.
Но удара не последовало. Янко лишь глянул на жену, и та опустила глаза. Потом бросил гитару в траву и пошел прочь, бросив через плечо:
– Корми своего певца. А завтра – работать пойдет со всеми. Хватит небо почём зря коптить.
Цоня подошла, подняла гитару, осторожно стряхнула пыль. Протянула Луке. Пальцы их встретились на грифе – и задержались на миг дольше, чем нужно.
– Спасибо, – сказал Лука.
– Не за что, – она отвернулась, припадая на больную ногу, и скрылась в своем шатре, самом маленьком, самом дальнем.
– Добрая девочка, – вздохнула мать, садясь рядом с сыном. – Никому не нужная. Кто такую замуж возьмет?
– Я бы взял, – тихо сказал Лука.
Мать усмехнулась, погладила его по голове:
– Ты у нас всех пожалеть готов. Сердце у тебя, Лука, слишком большое. Для цыгана это – беда. Нас и так не любят. А если еще и жалеть начнешь – совсем пропадем.
Утро выдалось звонкое, с морозцем, от которого пар изо рта валил клубами, но солнце уже припекало, и с крыш ближайшей деревни капало, разбивая лед в звонкие монетки.
Табор собирался на ярмарку в Сторожевое. Мужчины проверяли сбрую, женщины укладывали товар: пестрые платки, медные браслеты, сушеные травы. Старики чинили колеса, дети гоняли тощего пса, и вся эта суета пахла потом, лошадьми и предчувствием денег.
Лука работал. Возился с лошадьми, таскал воду, помогал ставить шатры. Янко поглядывал на него тяжелым взглядом, но молчал – работал сын исправно.
А вечером, когда табор разбил лагерь у реки, Лука взял гитару и сел у костра. Сначала просто перебирал струны, тихо, почти не слышно. Потом, когда подошли первые слушатели – старухи с вязанием, мужики с трубками, дети, притихшие в ожидании чуда, – запел.
Пел про старый дуб, про весну, про девушку, которая ждет милого с войны. И все знали эту историю, слышали сто раз, но когда пел Лука – она становилась их историей. Бабка Ружа утирала слезу концом платка, хотя ее мужа убили сорок лет назад. Молодуха Рада, мать Луки, прижала руку к груди, словно там, под ребрами, заныла старая рана.
– Хорошо поет, – сказал кто-то.
– Цыган, он такой, – ответили ему. – Умеет душу вынуть.
И тут к костру подошли они.
Четверо парней из деревни. Местные. Те, что приходили на ярмарку поглазеть на цыганок и подраться с цыганами, если получится. Впереди шел Илья – косая сажень в плечах, морда кирпичом, волосы соломой. Кузнец. Силач. Тот самый, от которого у местных девок дух захватывало.
– И чего расселись? – Илья сплюнул сквозь зубы. – Понаехали, воняете, спать не даете.
Никто не ответил. Песня стихла.
Илья шагнул вперед, выхватил гитару у Луки из рук.
– Дай сюда. Глянем, чем тут бренчат ваши…
– Отдай.
Лука встал. Спокойно. Медленно. Глаза – вишни, в которых отражался костер.
Илья усмехнулся:
– О, птенец зачирикал. А то? – он замахнулся, чтобы разбить гитару о колено.
– Илья, не надо.
Это сказала она. Вышла из темноты, как месяц из-за тучи. Дочь деревенского старосты, Настя. Золотая коса до пояса, глаза – васильки, губы – малина. Та самая, из-за которой парни дрались насмерть на гулянках.
Она смотрела не на Илью. Она смотрела на Луку.
– Отдай гитару, – повторила она. – Слышишь?
Илья побагровел. Кулаки сжались сами собой.
– Ты за кого, Настя? За цыгана?
– Я за правду, – она шагнула ближе. – Он не тронул тебя. Песню пел. А ты быка ломаешь.
Илья замер. Гитара хрустнула в его руках – трещина на деке стала длиннее. Он бросил инструмент Луке под ноги, развернулся и ушел в темноту. Парни за ним – как побитые псы.
Настя задержалась на миг. Посмотрела Луке в глаза.
– Хорошо поешь, – сказала тихо. – Про мать, которая ждет… У меня брат на войне. Я каждую ночь слушаю, не стучит ли кто в окно.
И ушла.
А Лука остался стоять. С гитарой в руках. С пожаром в груди.
Цоня, сидевшая в тени шатра, видела все. Видела, как загорелись глаза Луки. Как он смотрел вслед Насте. И как не заметил, что Цоня смотрит на него.
Она отвернулась, припадая на больную ногу, и ушла в темноту. Никто не заметил.
Кроме бабки Ружи.
– Эх, – вздохнула старая. – Любовь – она слепая. А слепота – она до добра не доводит.
На ярмарке в Сторожевом было шумно, пестро и людно. Коровы мычали, куры кудахтали, купцы зазывали покупателей, цыганки гадали за медный грош, и только цыганские мужчины держались настороже – местные не любили чужаков.
Лука сидел у шатра матери, перебирал струны, играл что-то веселое, плясовое. Бабы подпевали, мужики притоптывали, дети кидали медяки в шапку, лежавшую у ног.
И тут она появилась снова. Настя.
С подружками, с корзинкой, в цветастом платке. Делала вид, что выбирает бусы, а сама косилась на Луку.
– Эй, певец, – крикнула одна из подружек, бойкая, конопатая. – Спой про любовь!
– Про какую? – улыбнулся Лука.
– Про самую красивую!
Лука посмотрел на Настю. Прямо. Долго. И запел.
Пел про девушку с васильковыми глазами. Про то, как ждет она милого, а милый – ветер, его не удержишь. Про то, что любовь – это не клетка, а небо.
Настя покраснела. Подружки захихикали.
А когда песня кончилась, она подошла сама. Бросила в шапку серебряную монетку – много, слишком много для простой песни.
– Зачем? – спросил Лука тихо, чтобы никто не слышал.
– Чтобы помнил, – шепнула она. – Что не все девушки любят только кузнецов.
И ушла, оставив за собой запах свежего хлеба и луговых трав.
В этот момент из толпы вынырнул Янко. Схватил сына за плечо, оттащил в сторону.
– Ты что творишь, щенок? – зашипел он. – Это дочь старосты! За ней Илья этот… Ты хочешь, чтобы нас из уезда погнали? Чтобы табор побили?
– Я пел, отец. Только пел.
– Врешь, – Янко прищурился. – Я твои глаза вижу. Ты на нее смотришь, как волк на ягненка. Выкинь из головы. Цыган и дочка старосты – дорога в один конец. В петлю.
– А ты? – вдруг вырвалось у Луки. – Ты мать брал силой? Любовью? Или просто украл, как коня?
Янко замер. Впервые в жизни сын сказал ему такое. В лицо.
– Берегись, Лука, – тихо сказал отец. – Я тебя бить не буду. Но жизнь побьет. Жестче. И встанешь ли – не знаю.
Он ушел. А Лука остался. И в ушах звучала не его песня, а слова отца: «Встанешь ли – не знаю».
Табор снялся через три дня. Уходили дальше, на юг, где теплее и ярмарки богаче.
Настя пришла прощаться. Тайком, на рассвете, когда туман стелился по лугу белым молоком.
– Возьми, – сунула ему вышитый платок. – Чтобы помнил. И возвращайся.
– Вернусь, – пообещал Лука. – Я обязательно вернусь.
Она поцеловала его быстро, украдкой, и убежала, растворилась в тумане, как сон.
Цоня видела это из-за шатра. Видела, как Лука спрятал платок на груди. Как долго смотрел вслед. Как улыбался чему-то своему.
Она не плакала. Она уже давно разучилась плакать. Только погладила больную ногу и подумала: «Счастье – оно не для всех. Для некоторых – только в песнях».
А бабка Ружа, собирая пожитки, погрозила клюкой в сторону уходящей Насти и пробормотала:
– Не пара. Не пара она ему. Не та, что согреет. Не та, что останется, когда каменным станет. Эх, молодость, молодость… Глаза не видят, сердце не чует.
– О чем ты, бабушка? – спросил маленький цыганенок, дергая ее за юбку.
– О цене, милок. О цене, которую платят за любовь. И о том, что никто никогда не читает договор до конца.
Часть 2. Семя под камнем
Три года прошло с того рассвета, когда Настя поцеловала Луку и растворилась в тумане. Три года табор кочевал по южным землям, где вино дешевле воды, а женщины горячее, но в сердце Луки горел огонь, который не гасили ни новые песни, ни случайные связи, ни уговоры матери вернуться к реальной жизни.
Он стал старше. Плечи раздались, в глазах появилась та горькая сладость, что так нравится женщинам, чувствующим: этот много страдал, этого можно вылечить своей любовью. И они лечили. Кто ночью в шатре, кто взглядом у костра, кто слезами на прощание. Лука был нежен с ними, дарил песни, дарил тепло, дарил иллюзию, что она – единственная. Но утром смотрел на север, туда, где осталось Сторожевое, и молчал.
Цоня смотрела на это три года. Молча. Из тени. Из-за шатра. Из-за своей хромоты, которая не давала танцевать у костра, но не мешала любить так, как умеют только калеки – всей душой, без надежды на взаимность.
– Вернется он туда, – сказала как-то бабка Ружа, жуя сухую лепешку. – И ничего хорошего не выйдет.
– Почему? – спросил маленький цыганенок, тот самый, что спрашивал про цену.
– Потому что счастье, оно как вода, – Ружа сплюнула сквозь щербатые зубы. – Если за ним бежишь – не догонишь. Если стоишь на месте – само придет. А он бежит. И прибежит не к счастью, а к камню.
Цоня вздрогнула, но ничего не сказала.
Осенью табор снова потянулся на север. Лошади чуяли близкий дом, прядали ушами, цыгане переговаривались: в Сторожевом ярмарка богатая, можно хорошо поторговать. Лука молчал, но гитара в его руках пела громче обычного, и в песнях тех все чаще звучало имя, которого никто не знал, но все догадывались.
Въехали в уезд под вечер. Солнце садилось багровым шаром, окрашивая верхушки берез в цвет запекшейся крови. Лука первый заметил, что что-то не так.
– Мать, – позвал он тихо. – Где люди? Где скот?
Дорога, ведущая к Сторожевому, была пуста. Ни телег, ни пастухов, ни ребятишек с хворостинами. Тишина стояла такая, что уши закладывало.
– Война, что ли? – Янко натянул поводья, вглядываясь вдаль. – Или мор?
– Хуже, – прошамкала Ружа из своей кибитки. – Свадьба.
В Сторожевом и правда гуляли. Вся деревня, от края до края, была заставлена столами, на столах – горы еды, бочки с брагой, жареные поросята с яблоками в зубах. Музыка гремела так, что в ушах звенело, пьяные мужики плясали вразнос, бабы визжали, дети путались под ногами.
Свадьба.
Лука слез с коня и пошел в толпу. Гитару не взял – оставил в кибитке. Шел, как во сне, расталкивая пьяных, не слыша матерщины.
Он увидел ее сразу. Настя стояла на крыльце дома старосты, в белом платье, с венком на золотых волосах, и улыбалась. Рядом с ней, обнимая за талию своей ручищей, стоял Илья. Тот самый кузнец. Косая сажень в плечах, морда довольная, сытая, как у кота, слопавшего сметану.
– Любо! – орали мужики. – Горько! Горько!
Настя наклонилась, поцеловала Илью в губы, и тот засмущался, как ребенок, покраснел до корней соломенных волос.
Лука стоял и смотрел. А Настя вдруг подняла глаза – и встретилась с ним взглядом.
На миг улыбка сползла с ее лица. В глазах мелькнуло что-то – испуг? стыд? сожаление? – но тут же Илья что-то шепнул ей на ухо, и она снова засмеялась, счастливая, пьяная от свадьбы, от любви, от своей бабьей доли.
– Эй, цыган! – крикнул кто-то из мужиков. – А ну сыграй! У тебя ж гитара есть? Сыграй молодым!
Илья обернулся. Увидел Луку. Глаза его сузились, но он был пьян и счастлив, а счастливые люди редко злятся.
– А, знакомые все лица! – заржал он. – Давай, цыган! Играй! За мой счет гуляй!
– Не надо, – тихо сказала Настя, дернув мужа за рукав. – Илья, не надо.
– Почему не надо? Пусть играет! Я сегодня добрый!
Лука молчал. Смотрел на Настю. Ждал. Чего? Слова? Взгляда? Чуда?
Она отвела глаза.
И тогда Лука повернулся и пошел прочь. Сквозь пьяную толпу, сквозь смех и музыку, сквозь собственную жизнь, которая только что кончилась.
– Выпей, – Цоня протянула ему кружку с кислым вином. – Легче станет.
Они сидели у костра, далеко от табора, далеко от деревни. Лука молчал уже который час, сжимая в руках вышитый платок – тот самый, трехлетней давности, выцветший, но хранивший тепло Настиных рук.
– Не станет, – ответил он глухо.
– Станет, – настаивала Цоня. – Я знаю. Я много раз пила это вино. Когда отец умер. Когда мать умерла. Когда поняла, что замуж меня никто не возьмет. Пьешь – и легче.
Лука поднял глаза. Впервые посмотрел на нее по-настоящему. На хромую, некрасивую, с большими печальными глазами Цоню.
– Ты хорошая, – сказал он. – Ты добрая. Почему я тебя раньше не замечал?
– Потому что я – тень, – улыбнулась Цоня грустно. – А тени замечают только когда солнце прячется.
Он выпил вино. Стало теплее. И горше.
– Она выбрала его, – прошептал Лука. – Этого… кузнеца. Мясника. Косая сажень. Почему?
– Потому что он – сила, – ответила Цоня. – Земля. Уверенность. С ним она будет как за каменной стеной. А ты – ветер. Ты – песня. Ты завтра здесь, послезавтра там. Кто пойдет за ветром?
– Но я люблю ее, – сказал Лука, и голос его дрогнул.
– Знаю, – Цоня отвернулась, чтобы он не увидел ее глаз. – Я тоже кое-кого люблю. И он тоже не меня выбирает. Так устроен мир.
Ночью Лука не спал. Лежал в шатре, смотрел в потолок, слушал, как тикает внутри что-то важное. Не сердце – сердце билось ровно. Что-то другое. Тонкое, как струна. И струна эта натягивалась все сильнее, грозя лопнуть.
Под утро он встал, оделся, взял гитару и пошел к реке. Там, на обрыве, где вода крутила воронки, а ивы склоняли ветви до самой воды, он сел на камень и запел.
Пел про любовь. Про ту, что не сбылась. Про девушку с васильковыми глазами, которая выбрала не певца, а кузнеца. Пел так, что ивы заплакали листвой, а рыба выпрыгивала из воды – послушать.
– Хорошо поешь, – раздалось за спиной.
Лука обернулся. На камне, чуть выше по склону, сидел старик. Маленький, сморщенный, в черном, с глазами как два уголька, горящих изнутри.
– Ты кто? – спросил Лука.
– Прохожий, – улыбнулся старик. – Слышу – поет кто-то. Дай, думаю, погляжу. А поешь ты, парень, знатно. Душа болит?
– Болит.
– Из-за бабы?
– Из-за любви.
– Одно и то же, – старик сплюнул. – Бабы, любовь – все одно. Скажи, парень, а чего бы ты отдал, чтобы она тебя полюбила?
Лука вздрогнул.
– Что значит – отдал?
– То и значит, – старик прищурился. – Сила есть у меня. Дам тебе такую силу, что любая баба твоей будет. И Настя эта, и другие. Любая. Только платить надо.
– Чем платить? – голос Луки сел.
– А это уж как пойдет, – старик засмеялся беззубым ртом. – С каждого свою цену. С одного – красоту беру, с другого – память, с третьего – душу. Ты давай думай. А я подожду. Придешь на перекресток, когда стемнеет. Если придешь.
Он встал, отряхнул черные порты и исчез, словно его и не было. Только ветер качнул ивы, да ворон каркнул где-то в небе.
Лука остался один. С гитарой в руках. С болью в груди. С выбором, о котором не просил.
Весь день он ходил сам не свой. Цоня заметила, подошла, тронула за рукав:
– Что с тобой? На мертвеца похож.
– Ничего, – отмахнулся Лука. – Мысли.
– Плохие мысли, – покачала головой Цоня. – Я такие мысли знаю. Они к беде ведут. Лука, не делай глупостей.
– А что мне делать? – взорвался он вдруг. – Сидеть и ждать, пока жизнь пройдет мимо? Она выбрала его! Понимаешь? Его, а не меня! И так будет всегда, потому что я – ветер, песня, пустое место! Никто не пойдет за ветром!
– Я пошла бы, – тихо сказала Цоня.
Он не услышал. Или сделал вид, что не услышал.
Вечером, когда табор затих, а луна выползла из-за туч бледная, как смерть, Лука встал и пошел к перекрестку.
Перекресток был старый, пыльный, с покосившимся крестом на обочине. Говорили, здесь когда-то разбойников вешали, и души их до сих пор маются, ищут покоя. Лука пришел, встал в центре, ждет.
– Пришел, – старик вынырнул из темноты, как черт из табакерки. – Ну, молодец. Смелый. Или глупый. Решил?
– Решил, – голос Луки дрогнул. – Давай силу.
– А цену знаешь? – старик подошел ближе, заглянул в глаза. – Красоту твою возьму. Ту, что девкам нравится. Останется внутри все, как есть, а снаружи – начнешь каменеть. С каждой обидой, с каждым проклятием, что в спину получишь, тяжелее будешь становиться. Сильнее – да. Но страшнее. Готов?
Лука замер. Представил себя – без лица, без улыбки, с камнем вместо кожи.
– А если не будет проклятий? – спросил он с надеждой. – Если полюбят?
– Если полюбят – по-настоящему, не за морду, а за душу – тогда проклятия отвалятся, – старик усмехнулся. – Но кто ж тебя такого полюбит? Каменного? Это ж надо очень постараться.
– Я постараюсь, – сказал Лука. – Давай.
– Смотри, – старик поднял палец. – Не говори потом, что не предупреждал. Баро Вало – великая сила, великая цена. Терять будешь много. Обретешь ли – не знаю.
Он протянул руку, черную, с длинными пальцами, и дотронулся до лица Луки. И стало холодно. И темно. И пусто.
А когда Лука очнулся, старика не было. Только луна освещала перекресток, да вороны кружили в небе, каркая, словно смеялись.
Лука подошел к луже, глянул в воду. Лицо – его лицо. Пока его. Но что-то изменилось. Глаза стали глубже. Темнее. И тень под ними залегла – навсегда.
Он повернулся и пошел обратно в табор. А навстречу ему, припадая на больную ногу, бежала Цоня.
– Лука! Лука, ты где был? Я обыскалась! – она запыхалась, схватила его за руки. – С тобой все хорошо?
– Все хорошо, – сказал он. – Теперь все будет хорошо.
И она не заметила, что руки его стали чуть холоднее, чем были. Чуть тверже. Чуть больше похожи на камень.
Часть 3. Баро Вало
Скорость – это тоже цена. За быстрые дни платят быстрыми ночами. За быстрые ночи – долгими годами.
Табор снялся на рассвете. Уходили спешно, даже кострища не залили – только пепел разметали, чтоб не нашли. Янко ходил мрачнее тучи, то и дело поглядывал на сына, но молчал. Спрашивать боялся. А может, знал уже – старый цыган чует беду за версту, как конь чует волка.
Лука сидел в кибитке, сжимая гитару. За трое суток, что минули после встречи на перекрестке, он почти не спал. Лицо его… менялось. Нет, пока неуловимо. Только мать, Рада, заметила как-то утром:
– Сынок, ты чего это? Бледный какой-то. Или это свет так падает?
– Свет, мама, – ответил Лука, отворачиваясь.
Он чувствовал. Внутри поселилась тяжесть. Не боль, не грусть – именно тяжесть, словно кто-то насыпал в душу мелких камешков. И с каждым вздохом камешки эти оседали, придавливали, меняли что-то в самом устройстве тела.
Но была и другая сторона. Сила.
Он ощущал ее в кончиках пальцев, когда брал гитару. Люди слушали его теперь иначе. Если раньше они слышали песни, то теперь они их впитывали. Женщины смотрели на Луку с такой жадностью, что мужья отводили жен в шатры пораньше. Даже старухи, даже дети – все тянулись к нему, как к огню в стужу.
– Колдунство, – шептались в таборе. – Не иначе, колдунство.
Цоня молчала. Но смотрела на Луку глазами, полными такой тревоги, что бабка Ружа однажды не выдержала:
– Не смотри так, девка. Глаза прохудишь.
– Что с ним, бабушка? – спросила Цоня шепотом. – Я чую – неладное.
– А ты не чуй, – Ружа поджала губы. – Чуйка у тебя, как у собаки, а толку? Не отвратишь. Сами выбрали. Сам. И платить будет сам.
Через неделю табор подошел к уездному городу, где начиналась большая ярмарка. Купцы съезжались со всей округи, балаганы пестрели лентами, скоморохи кричали частушки, и воздух дрожал от предвкушения денег и веселья.
Лука вышел к людям в первый же вечер.
Он встал на пригорке, где сходились дороги к главной площади, ударил по струнам и запел.
Пел он про дальние страны, где трава выше человеческого роста, а девушки носят на шее ожерелья из клыков тигра. Пел про любовь, что сильнее смерти, и про смерть, что не страшна, если любил по-настоящему. Пел про цыганскую долю – вольную, как ветер, и горькую, как полынь.
Народ собирался. Сначала десяток зевак, потом сотня, потом вся площадь замерла, забыв про торг и балаганы. Купцы бросили лавки, приказчики – хозяев, бабы – коромысла. Стояли и слушали.
А когда Лука кончил, наступила тишина. Такая, что слышно было, как в соседнем переулке кошка крадется за голубем.
А потом загрохотало. Крики, вопли, медяки полетели в шапку, серебро, даже золото кто-то кинул – богатый купец расстегнул мошну и швырнул горсть монет, не считая.
– Еще! – орали. – Пой еще, цыган!
И Лука пел. До полуночи. Пока голос не сел, а пальцы не стерлись в кровь о струны.
А в первом ряду, подперев румяную щеку кулачком, сидела она.
Купчиха. Вернее, купеческая дочка. Звали ее Аглая. Отец – Спиридон Кузьмич, хозяин обозов, торговец пенькой и воском, человек богатый, но простой, как лапоть. Аглая же была – как конфетка на ржаном хлебе. Тонкая, белолицая, с косой русой до пояса и глазами такими синими, что в них утонуть можно.
Девятнадцать лет. Невеста на выданье. Женихи сватались – кто с мошной, кто с родословной, кто с усами, как у таракана. Всем от ворот поворот. Не по сердцу, видите ли.
А тут цыган.
Она пришла на второй вечер. На третий. На четвертый. Сидела в первом ряду, ловила каждое слово, каждый взгляд Луки, и таяла, как воск на свече.
Подружки хихикали, купчихи судачили, отец косился тяжело:
– Ты чего это, Аглая, на цыгана вылупилась? Срам!
– Папенька, я на искусство смотрю, – отвечала дочка, а сама краснела до корней русой косы.
На пятый вечер она не выдержала. Когда толпа рассосалась, а Лука собирал монеты в шапку, подошла. Встала напротив, теребя кончик косы.
– Спой для меня, – попросила тихо. – Одну только песню. Для меня одной.
Лука поднял глаза. И увидел. Ту самую жажду, тот самый голод, который он теперь умел разжигать одним взглядом. И внутри что-то шевельнулось – нехорошее, темное, требующее.
– Для тебя, красавица, – сказал он, и голос его прозвучал глубже обычного, – я хоть всю ночь петь готов.
И запел. Для нее одной.
Аглая слушала и чувствовала, как земля уходит из-под ног. Как сердце останавливается и заводится снова. Как этот цыган с черными глазами становится ей роднее отца, матери, всей прошлой жизни.
Она не заметила, как взяла его за руку. Как он не отнял ладонь. Как в темноте, за купеческими амбарами, губы их встретились впервые.
Цоня видела это.
Она ходила за Лукой тенью, не в силах совладать с тревогой. И вот – дождалась. Стояла за углом, смотрела, как он целует купеческую дочку, и чувствовала, как внутри закипает что-то горькое, обжигающее.
Не ревность. Нет. Цоня давно похоронила ревность. Это было другое – предчувствие. Знание, что добром это не кончится.
– Дурак, – шепнула она в темноту. – Дурак ты, Лука. Не для тебя это счастье. Не для таких, как мы.
И ушла, припадая на больную ногу, волоча ее по пыли, как якорь, который не дает уплыть от правды.
Две недели промелькнули как один миг.
Лука и Аглая встречались тайно. То за амбарами, то в роще за городом, то в старой часовне, где никто не бывал. Лука пел ей, рассказывал сказки, смотрел в синие глаза и чувствовал, как тяжесть внутри становится чуточку легче.
Но сила брала свое. С каждым разом, оставаясь с Аглаей, он замечал: она смотрит на него все более завороженно, все менее осознанно. Это не любовь была – это морок. Чары. Та самая приворотная сила, что дал ему старик на перекрестке.
И Аглая таяла. Худела, бледнела, перестала есть, перестала спать. Отец бил тревогу, звал знахарей, поил дочь святой водой – ничего не помогало.
– Влюбилась, – шептались купчихи. – Ох, влюбилась девка, да не в того.
Спиридон Кузьмич чуял неладное. Приставил к дочери нянек, велел следить. Но разве уследишь, когда сердце не на месте?
А Лука… Лука не понимал, что творит. Он думал, что любит. Думал, что это – та самая, настоящая. Что Аглая – его спасение, его путь обратно к человеческому облику.
Он не видел, что она уже не человек. Что она – тень. Что сила, которой он ее окутывает, высасывает из нее жизнь, как паук высасывает муху.
Не видел никто.
Кроме Цони.
И бабки Ружи.
– Уведешь девку, – сказала Ружа однажды, поймав Луку у воды. – Уведешь – и сдохнет она. Через год, через два – сдохнет. Тебе того надо?
– Я люблю ее, – ответил Лука. – По-настоящему.
– Любишь? – Ружа усмехнулась беззубым ртом. – А себя ты в зеркало видел, любимый? Глаза свои видел? Ты не любишь – ты пьешь ее. Как вино. Как воду в жару. А в тебе, милок, теперь не вода – яд.
Лука отшатнулся. Подбежал к луже, глянул в отражение.
Лицо его… менялось. Черты оставались те же, но кожа серела, становилась грубее. И главное – глаза. Черные, глубокие, без дна. Из таких глаз не любовь глядит, а голод.
Он вскочил, побежал прочь. К Аглае. За помощью. За спасением.
Но было поздно.
В ту ночь Спиридон Кузьмич накрыл их в часовне.
Не сам – с приказчиками, с работниками, с дубьем и рогатинами. Ворвались, схватили Луку, избили так, что он еле дышал. Аглаю оттащили, заперли в светелке.
– Цыган! – ревел купец, пиная Луку ногами. – Позорить мою дочь? Кровь мою? Да я тебя!..
Лука молчал. Лежал на каменном полу, чувствуя, как тяжесть внутри растет, набухает, становится невыносимой. Каждый удар, каждое оскорбление – как слой известняка, оседающий на душе.
– Убирайся! – заорал Спиридон Кузьмич. – Чтоб духу твоего в городе не было! А если увижу – убью, как собаку!
Лука поднялся. Кровь текла по лицу, заливала глаза, но он видел. Видел, как в окне светелки мелькнул белый силуэт. Аглая рвалась к нему, билась в стекло, но няньки держали.
– Аглая! – крикнул он.
– Лука! – донеслось в ответ, тонко, отчаянно.
И в этот момент в окне светелки распахнулась створка. Аглая, обезумев от горя, рванулась наружу – и полетела вниз.
Второй этаж. Не смертельно. Но ногу сломала. Навсегда. И лицо разбила о камни.
– Аглая! – закричал Лука, рванулся к ней, но его скрутили, повалили, снова избили.
А когда очнулся – табор уже снимался. Янко, ругаясь страшными словами, грузил кибитки. Рада плакала. Цоня стояла рядом с Лукой, протягивала воду.
– Пей, – сказала она. – Уходить надо. Быстро.
– Аглая… – прошептал Лука.
– Жива, – ответила Цоня жестко. – Хромая теперь, как я. И лицо посечено. Но жива.
– Я ее люблю, – повторил Лука, и голос его звучал глухо, как из-под земли.
– А она тебя прокляла, – сказала Цоня.
Лука замер.
– Что?
– Я слышала. Когда падала, крикнула: «Будь ты проклят, цыган! Чтоб тебя никто не любил, как меня теперь никто не полюбит! Чтоб ты каменным стал! Чтоб…» – Цоня запнулась, отвернулась. – Дальше не слышала. Но проклятие – оно было. Настоящее.
Лука медленно поднял руку. Посмотрел на пальцы. Они серели на глазах. Твердели. Становились грубыми, как необработанный камень.
– Баро Вало, – прошептал он. – Великая цена.
И впервые в жизни заплакал. Слезы текли по лицу, но лицо уже не чувствовало их. Каменело. Закрывалось коркой, как старая рана закрывается струпом.
Табор уходил в ночь. Кибитки скрипели, кони всхрапывали, чуя беду. Лука сидел в своей повозке, сжимая гитару, и молчал. Рядом, припадая на больную ногу, сидела Цоня и гладила его по окаменевшей руке.
– Ничего, – шептала она. – Ничего, Лука. Я с тобой. Я никуда не денусь.
Он не слышал. Он смотрел в темноту и видел там Аглаю, падающую из окна. И слышал ее крик:
«Будь ты проклят!..»
Утром, когда табор остановился на привал у лесного ручья, Лука подошел к воде и впервые за много дней посмотрел на себя осознанно.
Из воды на него глядел чужой. Нет, черты оставались – его глаза, его нос, его скулы. Но кожа… кожа стала серой, шершавой, как у ящерицы. Лоб нависал тяжелым козырьком. Руки, сложенные на коленях, больше напоминали камни, чем человеческие ладони.
Он зачерпнул воды, умылся. Вода не смывала серость. Только размазывала её, делала ещё заметнее.
– Красавец, – усмехнулся он своим мыслям. – Теперь любая полюбит.
– Ты не о том думаешь, – раздалось за спиной.
Бабка Ружа стояла на берегу, опираясь на клюку, и смотрела на него своими выцветшими глазами.
– Сила, она не только тело меняет, – сказала она. – Она душу кроит. Ты девку ту погубил, Лука. Не рукой, не словом – собой. Своей силой новой. И она тебя прокляла. Но проклятие это – не наказание. Это плата. Ты взял силу – плати. Каждая баба, что тебя полюбит да разлюбит, каждая, что обманет или обманешь ты – камешек на весы. Тяжелее станешь. Страшнее. Пока не превратишься в валун бездушный.
– Что мне делать? – спросил Лука глухо.
– Не знаю, – Ружа развела руками. – Я тебе не советчица. Я только вижу. А вижу я, что дорога у тебя длинная. И женщин на той дороге – тьма. И каждая свой камешек оставит. А снимет ли кто – неведомо.
Она повернулась и ушла, оставив Луку одного у воды.
Он еще долго сидел, глядя на свое отражение. Потом встал, взял гитару и запел. Песню об Аглае, о купеческой дочке с синими глазами, которая любила цыгана и разбилась о камни.
Пел он так, что лес замер. Птицы замолкли. Даже ручей, казалось, перестал журчать, вслушиваясь.
А когда кончил – почувствовал, что тяжесть внутри чуть-чуть отпустила. Совсем немного. На вес одного камешка.
И понял: песни лечат. Не тело – душу. А тело… тело подождет.
Он поднялся и пошел к табору. Навстречу новой жизни, новым женщинам, новым проклятиям.
Впереди была долгая дорога.
Часть 4. Галерея женщин
Говорят, дорога в ад вымощена благими намерениями. Дорога Луки вымощена была женщинами. И каждый камень на той дороге когда-то был жив, дышал, любил… и проклинал.
Южный табор встретил их запахом чабреца и вина. Там было теплее, чем на родине, и люди жили вольнее. Цыгане смешались с местными, забыв, кто откуда пришел, и только старики еще помнили старые песни.
Луку приняли сразу. Гитара его говорила громче любых слов, а песни… песни заставляли плакать даже тех, кто не понимал языка. Он пел на своем, на ромском, но слёзы были одни на всех.
Мила танцевала у костра.
Ей было семнадцать, и гибкостью она могла поспорить с тростинкой. Когда Мила шла в пляс, монеты на её монистах звенели так, что у мужчин сердца останавливались, а у женщин – сжимались от зависти. Черные глаза, точеный нос, губы – спелая вишня.
Она первая подошла к Луке после того, как он спел.
– Научи, – сказала просто. – Я петь не умею. Только плясать. Научи петь.
Лука смотрел на неё и чувствовал, как тяжесть внутри отзывается глухим стуком. Не любовь – голод. Тот самый, что старик поселил в нем вместе с силой.
– Научу, – ответил он.
И учил.
Каждый вечер они сидели у костра, и Лука показывал ей, как держать дыхание, как выводить мелодию, как вкладывать душу в слова. Мила была старательной, но голос её оставался слабым, невыразительным. Зато глаза… глаза её говорили больше любого голоса.
Она влюбилась. Конечно, влюбилась. Как не влюбиться в того, кто открывает тебе небо, кто смотрит так, будто ты одна на свете, кто касается руки, словно лепестка?
Лука принимал её любовь как должное. Он брал тепло, ласку, нежность – и не давал ничего взамен, кроме песен. А песни его теперь были другими. Они звали, манили, обещали рай – но сами оставались холодными, как звезды.
Мила чувствовала это. Но молчала. Думала – пройдет. Растает лед. Обнимет по-настоящему.
Однажды ночью она сама пришла к нему в шатер. Села рядом, положила голову на плечо.
– Лука, – шепнула. – Возьми меня с собой. Когда уйдешь. Я не могу без тебя.
Он молчал. Смотрел в темноту. Внутри боролись двое – тот, прежний, который умел любить, и новый, каменный, которому нужно было только одно.
– Не могу, – ответил наконец. – Моя дорога – одна. Спутников не беру.
– А если я умру без тебя?
– Не умрешь. Ты сильная.
Мила отшатнулась. В глазах её вспыхнуло что-то горькое, обжигающее.
– Сильная? – переспросила она. – Сильная, значит? А ты… ты каменный. Я думала – отогрею. А ты пустой внутри. Как колодец без воды. Будь же ты проклят, Лука! Чтоб тебя никто не согрел, как ты меня не согрел!
Она выбежала. А Лука остался. И почувствовал, как ещё один слой тяжести осел на плечах, на спине, на лице.
Утром он подошел к ручью, глянул в воду. Из воды на него смотрел чужой. Глаза те же, но кожа… кожа стала ещё грубее. Ещё серее. Ещё мертвее.
Мила ушла с другим табором через три дня. Не простилась. Только издалека донеслось: «Будь проклят».
Город встретил их колокольным звоном и запахом сдобы. Большая ярмарка, съехался народ со всей округи, и Лука снова пел. Песни его теперь знали, имя передавали шепотом: «Тот самый цыган, от которого бабы сохнут».
Марина была женой кузнеца. Не Ильи – другого, местного. Мужик здоровый, с руками в мозолях и душой простой, как наковальня. Он любил жену тихо, без выкрутасов, работал с утра до ночи, чтобы она ни в чем не знала нужды.
Марина же томилась. Двадцать пять лет, детей нет, мужик вечно в кузнице, вечером валится с ног и храпит, как медведь. А хотелось праздника. Хотелось песен, цветов, слов красивых.
Лука увидел её в толпе – и понял: её. Легкую добычу. Ту, что сама упадет в руки.
Он пел для неё. Только для неё. Глазами, голосом, каждой струной. Марина таяла, как воск на свече. Приходила каждый вечер, садилась в первом ряду, ловила каждое слово.
На третий день она не выдержала. Осталась после выступления, подошла близко-близко, задышала часто.
– Спой для меня, – попросила. – Одну только песню. Лично для меня.
Лука усмехнулся внутренне. Ещё одна. Ещё один камешек на весы.
Он пел. Она слушала. А потом они ушли в темноту, за кузницу, где пахло углем и железом.
Марина отдалась ему со всей страстью голодной души. А утром, очнувшись, смотрела на спящего Луку и понимала: он не её. Не будет её. И никогда не было.
– Ты что со мной сделал? – спросила она, когда он проснулся.
– Ничего. Ты сама пришла.
– Я? – Марина горько усмехнулась. – Я – дура. Ты меня заворожил, цыган. Глазами своими, голосом. А внутри у тебя – пустота. Я чувствую. Ты не любил – ты брал.
– Хочешь плату? – Лука достал монету, протянул.
Марина побелела.
– Плату? – голос её задрожал. – Ты мне плату предлагаешь? Как… как гулящей?
– Ты сама пришла, – повторил Лука. – Я не звал.
– Будь ты проклят! – выкрикнула Марина. – Чтоб тебя так же брали и бросали, как ты меня! Чтоб ты узнал, каково это – быть вещью! Чтоб каменным стал совсем – тогда, может, поймешь, что с живыми так нельзя!
Она убежала. А Лука почувствовал, как ещё один слой тяжести осел на нём.
К вечеру того же дня к табору пришли. Кузнец, братья кузнеца, соседи – с дубьем, с вилами. Марина мужу призналась. Не утаила.
– Выходи, цыган! – ревел кузнец. – Выходи, отвечу!
Лука вышел. Спокойный, тяжелый. Сила бурлила внутри, просилась наружу. Он ударил первого, кто подскочил, – и тот отлетел на десять шагов, сломал спину о дерево. Второго схватил за грудки, поднял одной рукой, как щенка.
Люди замерли. Смотрели на него – и видели не человека. Видели гору. Камень. Чудовище.
– Уходите, – сказал Лука глухо. – Я вас не трогал. Она сама пришла.
Кузнец побелел, попятился. Люди разбежались.
Табор снялся в ту же ночь. А Лука сидел в кибитке и смотрел на свои руки. Они стали совсем грубыми. Пальцы – как обломки скал. Ногти – как кремень.
Рядом сидела Цоня. Смотрела на него, и в глазах её была не жалость – боль.
– Зачем ты так? – спросила она тихо. – Зачем ты с ними… как с вещами?
– Я не знаю по-другому, – ответил Лука. – Во мне теперь… темнота. Я хочу любви, а когда получаю – не чувствую ничего. Только голод. И еще голод. И ещё.
– Ты не темноту ищешь, – покачала головой Цоня. – Ты себя ищешь. Того себя, что пел у костра и не просил платы.
– Тот себя умер, – отрезал Лука. – Когда я на перекресток пошел.
– Не умер, – Цоня взяла его каменную руку, прижала к своей щеке. – Я слышу. Иногда – когда ты спишь – он плачет. Тот, прежний. Освободи его, Лука. Пока не поздно.
Он выдернул руку.
– Поздно. Уже поздно.
Зима в тот год выдалась лютая. Табор осел на постой в деревне, нанялся к мужикам – кто коней чистил, кто сани чинил, кто просто песни пел за харчи.
Елена была вдовой. Муж на войне сгинул три года назад, осталась одна с двумя детьми, хозяйством, долгами. Красивой она не была – глаза выцветшие от слез, руки в цыпках, платок вечно съехал набок. Но было в ней что-то такое… настоящее. Неяркое, но теплое.
Лука увидел её, когда она проходила мимо с вязанкой дров. Согнулась под тяжестью, но не жаловалась. Только вздохнула, поправила платок и пошла дальше.
Он не понял сначала, что его зацепило. Не голод это был. Что-то другое. Смутное. Похожее на память о доме.
Он стал приходить к её избе. Сначала просто так – постоит у забора, посмотрит. Потом дров наколет – незаметно, чтоб не видела. Потом детям игрушки из щепок вырезал.
Елена заметила. Вышла однажды, уперла руки в боки:
– Ты чего это, цыган? Зачем помогаешь? Платы не возьму – не на что.
– А я не за плату, – буркнул Лука. – Просто так.
– Просто так ничего не бывает, – вздохнула она. – Заходи уж. Чай попьешь.
Он зашел. Сидел в чистой горнице, пил чай с мятой, смотрел, как Елена хлопочет по хозяйству. И чувствовал странное – покой. Впервые за долгие месяцы покой.
Дети к нему привыкли быстро. Малышня всегда тянется к тем, кто делает игрушки. А Лука делал хорошо – из щепок, из коры, из всего, что под руку попадется. Вырезал лошадок, птичек, человечков. Дети визжали от радости.
Елена смотрела на него и оттаивала понемногу. Три года одна – это много. Три года ни руки мужской, ни слова ласкового.
– Ты оставайся, – сказала как-то вечером. – Место есть. Переночуешь.
Он остался. И ночь эту запомнил навсегда. Потому что впервые не брал – отдавал. Ласку, тепло, нежность. Сам удивлялся – откуда? Ведь внутри камень, а тут…
Утром проснулся – а рядом Елена плачет.
– Ты чего? – испугался.
– Уходи, – говорит. – Уходи, цыган. Не могу я так.
– Чем не так?
– А тем, – она всхлипнула. – Я ведь понимаю – не мой ты. Не со мной останешься. Табор твой уйдет – и ты уйдешь. А я опять одна. С памятью о тебе. И детям объяснять – где дядя? И себе врать – что ничего не было? Уходи. Легче сразу.
Лука молчал. Потому что правду говорила. Не обманешь.
– Я не могу остаться, – сказал он наконец. – Табор – моя семья.
– А я? – она подняла на него заплаканные глаза. – Я кто? Остановка в пути?
Он не ответил. Оделся, вышел. У ворот обернулся.
– Спасибо тебе, – сказал. – За… за все.
– Ступай, – махнула рукой Елена. – И не возвращайся. Легче будет.
Он ушел. А через час догнала его детвора – лошадку деревянную вернули, ту, что самому младшему вырезал.
– Мамка сказала отдать, – шмыгали носом. – Сказала, что от тебя ничего брать нельзя. А то сердце болеть будет.
Лука взял лошадку. И вдруг почувствовал, как внутри что-то дрогнуло. Тонкое, живое, не каменное. Тот, прежний, заплакал.
А вслед ему уже летело, тихое, не злое:
– Не проклинаю тебя, Лука. Просто… будь счастлив когда-нибудь. Если сможешь.
Но проклятие не обязательно должно быть злым, чтоб оставить след. Иногда достаточно одного слова – «прощай», сказанного с такой болью, что она камнем ложится на сердце.
В тот день Лука стал ещё тяжелее.
Фрося была юродивой. Дурочкой деревенской, что жила при церкви, питалась подаянием и говорила странные вещи, которые потом сбывались. Люди её боялись и жалели одновременно.
Лука встретил её на дороге. Она сидела в пыли, качалась взад-вперед и пела какую-то бесконечную песню без слов. Увидела его – замерла. Глаза её, белесые, выцветшие, вдруг стали ясными, осмысленными.
– Иди сюда, – позвала. – Иди, каменный.
Лука вздрогнул. Подошел.
– Кто ты?
– Я – голос, – ответила Фрося. – Я слышу то, что другие не слышат. Ты тяжелый, каменный. Много на тебе бабьих слез. Много проклятий. Скоро совсем камнем станешь.
– Знаю, – глухо ответил Лука.
– А чего хочешь?
– Спастись.
– Не спасешься, – Фрося засмеялась, страшно, беззубо. – Не спасаются. Только отдать можно. Отдай проклятия. Кому-нибудь отдай.
– Кому?
– А кто возьмет, – она пожала плечами. – Я, например, возьму. Мне терять нечего. Я уже пустая. Давай, поклади на меня.
Лука отшатнулся.
– Ты с ума сошла. Я тебя убью.
– Не убьешь, – Фрося покачалась. – Я сильная. Я все стерплю. Давай.
И потянулась к нему руками.
Лука не знал, что делать. А она уже обнимала его, прижималась щекой к каменной груди, шептала что-то. И вдруг он почувствовал – тяжесть уходит. Маленькая толика, самая малость, но уходит. Перетекает в неё.
Фрося отшатнулась. Побелела, как мел. Задрожала.
– Ой, – сказала тихо. – Ой, тяжело как. Ой, батюшки…
И повалилась на землю. Лежит, трясется, глаза закатились.
Лука бросился к ней, поднял, прижал к себе. А она уже холодная. Совсем холодная.
Мужики прибежали на крик. Увидели цыгана с мертвой юродивой на руках – и заорали. Схватили вилы, колья.
– Ведьмак! – орали. – Убил Фросю! Бей его!
Лука бежал. Бежал так, как не бегал никогда. Гора, каменная глыба, а бежал быстрее ветра. Потому что за спиной летело новое проклятие – от всей деревни разом:
– Чтоб ты скитался вечно! Чтоб земля тебя не принимала! Чтоб люди гнали, как бешеного пса!
Он упал в лесу, уже под утро. Лежал, смотрел в небо и чувствовал, как тяжесть душит, давит, ломает.
Фрося хотела помочь. Фрося погибла. И в этом тоже был он виноват.
– Господи, – прошептал Лука впервые в жизни. – За что?
Небо молчало.
Цыганка Рада. Молодая, дерзкая, с табором недавно – прибилась откуда-то с востока, говорила на странном наречии, но песни пела такие, что мурашки по коже.
Рада сама пришла к Луке. Села рядом, закурила трубку, выпустила дым в небо.
– Тяжелый ты, – сказала просто. – Много на тебе. Я таких чую.
– И что? – усмехнулся Лука.
– А ничего, – Рада пожала плечами. – Мне всё равно. Я сама не легкая. Давай, что ли, вместе тяжесть носить?
Они стали ночевать вместе. Рада не просила любви, не ждала песен. Она просто была рядом, грела своим телом, молчала, когда надо, говорила, когда надо.
Лука впервые за долгое время чувствовал себя почти человеком. Не каменным.
А потом Рада сказала:
– Я ухожу. Табор наш на север идет, а мне на восток надо. Домой.
– Останься, – попросил Лука. Впервые попросил.
– Не могу, – покачала головой. – У меня своя дорога.
– А как же… тяжесть вместе носить?
– Ты уже сам носишь, – улыбнулась Рада. – Легче тебе стало. Я вижу. Значит, справишься.
Она ушла на рассвете. Не обернулась. Не прокляла.
Но почему-то именно это отсутствие проклятия стало самым тяжелым. Потому что она не оставила ему даже злости. Только пустоту.
И пустота эта тоже стала камнем.
Прошло пять лет. Или семь. Или десять. Лука потерял счет времени.
Он стоял на берегу лесного озера и смотрел на свое отражение. Из воды на него глядел тролль. Настоящий тролль. Гора мышц, покрытых серой, потрескавшейся кожей. Тяжелый лоб, глубоко посаженные глаза, в которых еще теплился огонек жизни. Ручищи – как корни векового дуба. Плечи – как валуны.
Только гитара в руках оставалась прежней. Старой, с трещиной на деке, но живой.
Лука поднял глаза к небу. Вспомнил всех: Аглаю, Милу, Марину, Елену, Фросю, Раду… десятки других, чьи имена стерлись из памяти, но проклятия остались на теле.
– Баро Вало, – прошептал он. – Великая сила. Великая цена.
Он повернулся и пошел прочь от озера. Впереди был лес, за лесом – дорога, за дорогой – новый город, новые люди, новые женщины.
Но внутри, под толщей камня, все еще жил тот мальчик, что пел у костра, и ждал, когда его кто-нибудь позовет.
Часть 5. Кровь и камень
Говорят, что человека делают не годы, а потери. Лука терял всё – и с каждой потерей каменел не только снаружи, но и внутри. Там, где когда-то пело сердце, теперь выл ветер.
Дара была вдовой конокрада. Мужа ее повесили за лихое дело, осталась она одна с малым дитем на руках и хозяйством, которое мужики растащили за первую же неделю. Злая стала, как волчица. Язык – бритва, взгляд – нож.
Табор встал на краю ее земли. Место было удобное – речка рядом, лес близко, до города рукой подать. Цыгане раскинули шатры, и Лука, как всегда, сел у костра с гитарой.
Дара пришла сама. Не слушать – гнать.
