Читать онлайн Крысы в стенах бесплатно
Настройки чтения
Алхимик
В вышине, венчая поросшую травой вершину вздыбившегося холма, чьи склоны у самого подножия густо заросли корявыми деревьями первобытного леса, застыл старый замок моих предков. На протяжении многих веков его величественные бастионы хмуро взирали на дикую и суровую округу, служа одновременно и домом, и неприступным оплотом гордому роду, чья почтенная и древняя линия старше даже этих покрытых мхом замковых стен. Эти старинные башни, запятнанные бурями многих поколений и постепенно крошащиеся под медленным, но неодолимым давлением времени, в эпоху феодализма почитались одной из самых грозных и несокрушимых крепостей во всей Франции. С его машикулей и зубчатых парапетов бросали вызов баронам, графам и даже самим королям – и всё же ни разу в истории его просторные залы не отозвались эхом шагов иноземного захватчика.
Однако с тех славных лет всё изменилось. Бедность, едва ли превосходящая уровень крайней нужды, в сочетании с гордостью родового имени, не позволявшей облегчать это бремя занятиями торговым промыслом, помешали потомкам нашего дома поддерживать владения в их первозданном великолепии. Падающие камни стен, сорные заросли в парках, иссохший и запыленный ров, плохо вымощенные дворы и кренящиеся наружные башни – равно как и провисшие полы, изъеденные древоточцем панели и выцветшие гобелены внутри – всё это безмолвно повествует мрачную историю павшего величия. По мере того как проходили века, сперва одна, а затем и другая из четырех великих башен были оставлены на растерзание разрухе, пока, наконец, лишь одна-единственная башня не осталась жильем для печально обедневших наследников некогда могущественных властителей поместья.
Именно в одной из исполинских и сумрачных комнат этой последней уцелевшей башни я, Антуан, последний из злосчастных и проклятых графов де С***, впервые увидел свет – девяносто долгих лет назад. В этих стенах, а также среди темных, окутанных мглой лесов, диких оврагов и гротов на склонах холма прошли первые годы моей исполненной тревоги жизни. Родителей своих я никогда не знал. Мой отец был убит в возрасте тридцати двух лет, за месяц до моего рождения, пораженный сорвавшимся камнем, который каким-то необъяснимым образом сдвинулся с одного из заброшенных парапетов замка. Мать же моя, скончавшись при моем появлении на свет, вверила заботу обо мне и мое воспитание единственному оставшемуся слуге – преданному старику незаурядного ума, чье имя я помню как Пьер. Я был единственным ребенком; и чувство одиночества, неизбежно сопутствующее такому положению, лишь усиливалось странной заботливостью моего престарелого опекуна: он старательно ограждал меня от общества крестьянских детей, чьи жилища были разбросаны тут и там по равнине у подножия холма. Тогда Пьер говорил мне, что подобное ограничение наложено на меня из-за моего благородного происхождения, которое ставит меня выше общения с такой плебейской компанией. Теперь я знаю, что истинная цель была иной: не допустить, чтобы до моих ушей дошли праздные толки о страшном проклятии нашего рода – те самые легенды, что простые арендаторы каждый вечер пересказывали и приукрашивали, переговариваясь вполголоса при свете очага в своих хижинах.
Так, пребывая в изоляции и, будучи предоставлен собственным силам, я проводил часы своего детства, склонившись над древними фолиантами, заполнявшими тенями населенную библиотеку шато, и бесцельно блуждая в вечных сумерках призрачного леса, что облекает склоны холма у его подножия. Возможно, именно воздействие этой обстановки рано придало моему уму оттенок меланхолии. Более всего меня притягивали те занятия и стремления, которые сильнее прочих были сопряжены с темным и оккультным в самой Природе.
О моем собственном роде мне позволяли узнать удивительно мало; однако те крохи сведений, что мне удавалось добыть, казалось, глубоко меня угнетали. Быть может, поначалу причиной ужаса, который я всегда испытывал при одном лишь упоминании нашего великого дома, была всего лишь явная неохота старого наставника говорить со мной о моих предках по отцовской линии. Но по мере того как я выходил из детского возраста, мне удавалось складывать воедино разрозненные обрывки речей, невольно срывавшихся с его неохотного языка, который уже начинал запинаться в преддверии старческого увядания. Эти обрывки имели прямое отношение к одному обстоятельству, которое я всегда находил странным, но которое теперь сделалось смутно-пугающим. Обстоятельство, о котором я говорю, – это ранний возраст, в котором все графы моего рода находили свою кончину. Тогда я до поры считал это лишь естественной особенностью семьи недолговечных людей; но позднее я долго размышлял над этими преждевременными смертями и стал связывать их с намеками старика, который нередко поминал проклятие, на протяжении веков не позволявшее жизни носителей моего титула значительно превышать срок в тридцать два года.
В день моего двадцать первого рождения престарелый Пьер вручил мне семейный документ, который, по его словам, на протяжении многих поколений передавался от отца к сыну и продолжался каждым новым владельцем. Содержание его было в высшей степени ошеломительным, а прочтение подтвердило мои тягчайшие опасения. В ту пору моя вера в сверхъестественное была твердой и глубоко укорененной, иначе я с презрением отверг бы то невероятное повествование, что развернулось перед моими глазами.
В документе рассказывалось о некоем человеке, издревле жившем на наших землях – о личности незаурядных дарований, хотя и стоявшей немногим выше крестьянского сословия; звали его Мишель, и обычно его называли прозвищем Мовэ – Злой – из-за его зловещей репутации. Он обучался сверх обыкновения людей его круга, разыскивая такие вещи, как Философский камень или Эликсир Вечной Жизни, и слыл сведущим в ужасных тайнах Черной Магии и Алхимии. У Мишеля Мовэ был сын по имени Шарль – юноша, столь же искусный, как и его отец, в сокровенных искусствах; посему его прозвали Le Sorcier, то есть Колдун или Волшебник. Эту пару, от которой сторонились все честные люди, подозревали в самых гнусных деяниях. Поговаривали, будто старый Мишель заживо сжег свою жену, принеся её в жертву Дьяволу; а необъяснимые исчезновения многих крестьянских детей с ужасом приписывали этой парочке. И всё же, сквозь мрачные натуры отца и сына пробивался один искупительный луч человечности: злой старик любил свое чадо яростной, неистовой любовью, а юноша питал к родителю привязанность более чем сыновнюю.
Однажды ночью замок на холме был повергнут в величайшее смятение исчезновением юного Годфри – сына графа Анри. Поисковый отряд, возглавленный обезумевшим от горя отцом, ворвался в хижину алхимиков и застал там старого Мишеля Мовэ за работой над огромным, яростно кипящим котлом. Не имея на то достоверных причин, в необузданном припадке ярости и отчаяния граф наложил руки на престарелого волшебника – и прежде чем он разжал свою смертоносную хватку, жертвы уже не стало в живых. В это же время радостные слуги объявили, что юный Годфри найден в одной из отдаленных и заброшенных комнат огромного замка – сообщив слишком поздно, что бедный Мишель был убит напрасно. Когда граф и его спутники уже покидали низкую обитель алхимиков, из-за деревьев возникла фигура Шарля, Колдуна. Взволнованный гомон обступившей его челяди поведал ему о случившемся, и всё же поначалу он, казалось, остался бесстрастен к участи отца. Затем, медленно приближаясь навстречу графу, он произнес глухим, но леденящим кровь голосом слова проклятия, которое с тех пор и навеки преследовало дом С***:
– Пусть ни один дворянин из твоего проклятого рода не доживет до возраста большего, чем твой!
С этими словами он внезапно отпрянул в лесную тень, выхватил из-под одежды пузырек с бесцветной жидкостью и плеснул ею в лицо убийце своего отца, после чего мгновенно исчез за чернильной завесой ночи. Граф умер, не успев произнести ни слова, и был похоронен на следующий день – он прожил лишь немногим больше тридцать второго дня своего рождения. Ни единого следа убийцы найти не удалось, хотя разъяренные крестьяне неустанно прочесывали окрестные леса и луга.
Со временем, когда напоминаний о трагедии не осталось, память о проклятии в семье покойного графа притупилась. И когда Годфри – невинная причина случившегося, ставший теперь главой рода – был убит случайной стрелой на охоте ровно в тридцать два года, в этом видели лишь повод для глубокой скорби. Но когда спустя годы следующий молодой граф, Робер, был найден мертвым в поле без видимых причин, крестьяне начали шептаться: их господину только-только исполнилось тридцать два, когда его настигла смерть. Луи, сын Робера, утонул во рву в том же роковом возрасте, и так из века в век тянулась зловещая летопись: Анри, Роберы, Антуаны и Арманы – все они уходили из жизни, едва достигнув возраста своего предка в момент его гибели.
Прочитав эти строки, я окончательно осознал: мне осталось, в лучшем случае, одиннадцать лет. Жизнь, которую я прежде не слишком ценил, с каждым днем становилась мне дороже, пока я всё глубже погружался в тайны скрытого мира черной магии. Отрезанный от мирского, я ничего не знал о современной науке и трудился в духе Средневековья, так же одержимо, как старый Мишель и юный Шарль, добывая алхимические и демонологические знания. И всё же, сколько бы я ни изучал книги, я не мог объяснить природу проклятия нашего рода. В моменты здравого рассудка я пытался найти естественные причины, приписывая смерти предков козням зловещего Шарля-Колдуна и его наследников. Однако, выяснив через долгие расспросы, что у алхимика не осталось потомков, я снова возвращался к оккультизму, надеясь найти заклинание, которое снимет с моего дома это ужасное бремя. В одном я был твердо уверен: я никогда не женюсь. Поскольку других ветвей нашего рода не существовало, я решил закончить это проклятие на себе.
Когда мне исполнилось тридцать, старый Пьер ушел из жизни. Я один похоронил его под плитами двора, где он так любил гулять.
Оставшись в полном одиночестве среди угрюмых башен и замшелых стен, я почувствовал, как над моей судьбой сгущается тьма. Я изучал старые книги и забытые рукописи с лихорадочным рвением человека, который знает, что его часы сочтены, и с каждой страницей он либо приближается к спасению, либо проваливается в бездну. Я читал до изнеможения при мерцающем свете свечей, и порой мне казалось, что за каменными стенами слышны шорохи и далекие шаги – хотя, конечно, это был лишь ветер в пустых залах и подвалах, где давно никто не бывал.
Но чем глубже я проникал в тайны, тем сильнее рос мой страх перед роковым сроком. Внешне я оставался прежним: молчаливым, замкнутым, любящим бесцельно бродить по лесу. Но в душе крепла уверенность, что некая сила – разумная и упорная – уже следит за мной, ожидая момента моей слабости. Я больше не мог считать проклятие легендой: цепь доказательств была слишком длинной, и одно и то же число повторялось слишком неизменно. Тридцать два года… тридцать два… словно в самой ткани времени для моего рода был установлен предел.
Я стал избегать открытых мест. Боялся упавшего камня, внезапного удара, даже воды в крепостном рву – будто любая случайность могла стать орудием невидимой руки. Я запирал двери на все задвижки, проверял засовы, но не находил покоя. Стал спать с оружием под рукой – хотя понимал, как это нелепо: чем поможет сталь против врага, который, возможно, не принадлежит к миру людей? Но страх – плохой советчик, и я цеплялся за любую видимую защиту.
Однажды, возвращаясь с вечерней прогулки по лесу, где ветви в сумерках казались исполинскими когтями, я заметил у тропы нечто странное. На земле тускло блеснул небольшой предмет: медный или бронзовый фрагмент, похожий на деталь старинного украшения. Я поднял его и увидел грубо вырезанные знаки. Я не смог прочесть их сразу, но сердце сжалось – в этих линиях было нечто слишком древнее и знакомое по моим книгам: не случайная царапина, а символика алхимиков и чернокнижников.
С того дня я стал еще подозрительнее. Вскоре я начал замечать мелочи, которые раньше принял бы за игру воображения: едва различимые следы на влажной земле, странные царапины на камнях у холма, примятые ветви там, где человек не мог бы пройти бесшумно. Всё это могли быть звери, но звери не оставляют знаков, похожих на письмена.
А затем, в день, когда солнце казалось особенно холодным, я услышал голос. Он прозвучал совсем рядом, но я не мог понять, откуда. Я обернулся – никого. Пошел дальше – и голос повторился, уже отчетливее. Он звал меня по имени. Я никогда не забуду этот миг: сухая дрожь по спине и ощущение, что сама земля стала чужой. В конце концов, я увидел того, кто меня звал.
На краю леса, в тени камней, стоял человек – если его можно так назвать. Невысокий, худощавый, в одежде, которая выглядела нелепо старой, будто из другой эпохи. Его бледное лицо было пугающе спокойным, а темные неподвижные глаза смотрели так, словно видели меня насквозь. И хуже всего было то, что это лицо казалось мне смутно знакомым – будто я видел его на полустертом портрете или в собственных снах.
Он снова произнес мое имя и добавил: – Антуан де С***, ты долго прятался в башнях своих предков.
Я хотел спросить, кто он, но голос сорвался. Он сделал шаг вперед, и я увидел: на его жилистых пальцах было кольцо с алхимическими знаками, а в руке он держал маленький флакон, стекло которого словно не отражало свет, а поглощало его.
– Я пришел не убивать тебя, – сказал он почти насмешливо. – Не так, как ты думаешь. Проклятие – не легенда, Антуан. Это неизбежность.
У меня подкосились ноги. В памяти вспыхнуло всё: записи Пьера, смерть отца, цепочка ранних смертей предков, имя Шарля-Колдуна. Я хотел напасть или бежать, но страх сковал меня, как железный обруч.
– Ты… ты из их рода? – выдавил я.
Его губы тронула тень презрительной улыбки. – Я – тот, кто должен быть, – ответил он. – И я живу дольше, чем ты можешь себе представить.
Затем он произнес слова, от которых кровь стынет в жилах и по сей день, когда я пишу эти строки. Он сказал, что я глубоко ошибся, считая, будто у Шарля не осталось наследников. Он заявил, что тот, кто проклял мой род, нашел способ не покидать этот мир; что алхимия, которую крестьяне считали черной магией, была не просто суеверием, а знанием – уродливым, пугающим, но действенным. Он говорил об эликсире и о трансформации; о том, что смерть – это не всегда финал, а порой лишь переход в иную форму существования.
И пока он говорил, мне становилось всё яснее: передо мной не потомок и не наследник. Передо мной стоял сам Шарль Ле Сорсье.
Так я остался наедине со своими мыслями, чувствуя себя единственным человеческим существом в этой огромной крепости. В абсолютном одиночестве мой разум постепенно перестал тщетно протестовать против надвигающейся гибели; я почти примирился с судьбой, которую разделили столь многие мои предки. Теперь значительную часть времени я посвящал исследованию заброшенных залов и башен старого замка, которых в юности боялся и избегал; некоторые из них, как говорил когда-то Пьер, не знали шагов человека более четырех столетий. Многое из того, что попадалось мне на пути, внушало трепет. Перед глазами вставала мебель, покрытая пылью веков и рассыпающаяся от гнили, рожденной долгой сыростью. Повсюду тянулась паутина в таком изобилии, какого я никогда прежде не видел, а огромные летучие мыши хлопали своими костлявыми, жуткими крыльями, летая в сумрачной пустоте, не знавшей иных жильцов.
Свой точный возраст – вплоть до дней и часов – я отмечал с величайшей тщательностью, ибо каждое колебание маятника массивных часов в библиотеке отсчитывало очередную долю моего обреченного существования. Наконец я приблизился к тому сроку, на который так долго смотрел с тревогой. Поскольку большинство моих предков погибали, не достигнув в точности того возраста, в котором встретил свой конец граф Анри, я каждое мгновение ожидал прихода безликой смерти. В каком именно обличье настигнет меня проклятие, я не знал, но твердо решил: оно не найдет во мне ни труса, ни пассивную жертву. С новой энергией я продолжил осмотр древнего шато и всех его тайников.
И вот, во время одной из самых долгих вылазок в опустевшую часть замка – менее чем за неделю до того рокового часа, который, как я чувствовал, должен был обозначить предел моей жизни, – произошло событие, ставшее кульминацией всей моей истории. Большую часть утра я провел, поднимаясь и спускаясь по полуразрушенным лестницам одной из самых ветхих башен. Когда день склонился к вечеру, я начал искать выход на нижние уровни и спустился в место, походившее либо на средневековую темницу, либо на пороховой склад более поздних времен. Медленно проходя по коридору у подножия последней лестницы, стены которого были покрыты налетом селитры, я заметил, что камни под ногами стали совсем сырыми. Вскоре при свете дрожащего факела я увидел путь, прегражденный глухой, запятнанной плесневелой водой стеной. Я уже собирался повернуть назад, как вдруг взгляд упал на маленький люк с кольцом прямо у моих ног. С трудом мне удалось приподнять его – и передо мной открылся черный проем, из которого потянуло ядовитыми испарениями. От них факел затрещал и начал гаснуть, но в его неверном свете я успел разглядеть каменные ступени, уходящие вниз. Убедившись, что факел в этой отталкивающей глубине горит ровно, я начал спуск. Ступеней было много; они привели в узкий проход, вымощенный каменными плитами, и я понял, что нахожусь глубоко под землей. Коридор оказался очень длинным и закончился массивной дубовой дверью, мокрой от сырости и упорно сопротивлявшейся всем моим попыткам ее открыть. В конце концов, прекратив бесполезные усилия, я отошел назад к лестнице, и тут внезапно испытал один из самых сокрушительных ударов, какие только способен вынести человеческий разум. Без всякого предупреждения тяжелая дверь за моей спиной медленно скрипнула и стала открываться на ржавых петлях. То, что я почувствовал в этот миг, невозможно описать. Встретить в месте, которое я считал абсолютно заброшенным, живое свидетельство чьего-то присутствия – человека или духа – значило пережить предельный, острейший ужас. Когда же я, наконец, обернулся, глаза мои едва не выскочили из орбит.
В древнем готическом проеме стояла человеческая фигура. Это был мужчина в шапочке-колпаке и длинной темной тунике средневекового покроя. Его длинные волосы и струящаяся борода были пугающе густыми и неестественно черными. Лоб был чрезмерно высоким, щеки – глубоко впалыми и исчерченными морщинами, а руки – длинные, когтистые и узловатые – отличались такой мертвенной, мраморной белизной, какой я никогда не видел у живого человека. Фигура, худощавая до почти скелетных пропорций, была странно согбенной и словно терялась в объёмных складках странного одеяния. Но самым жутким были глаза: две пещеры бездонной черноты, проницательные и исполненные нечеловеческой, запредельной злобой. Теперь они были устремлены на меня, пронзая душу ненавистью и пригвождая к месту.
Наконец фигура заговорила гулким голосом, от чьей пустой и скрытой злобы меня пробрало холодом до костей. Он изъяснялся на том искаженном латинском наречии, которое использовали ученые Средневековья, и которое было мне знакомо по древним трудам алхимиков. Призрак говорил о проклятии моего дома, предвещал мне близкий конец и злорадствовал по поводу мести Шарля Ле Сорсье за злодеяние моего предка против Мишеля Мовэ. Он рассказал, как юный Шарль скрылся в ночи, а спустя годы вернулся, чтобы убить наследника Годфруа стрелой именно тогда, когда тот приблизился к роковому возрасту; как он тайно поселился в этой подземной камере и как подстерег Робера, сына Годфруа, в поле, силой влив ему в горло яд. Мне оставалось лишь догадываться, как проклятие исполнялось спустя века, когда Шарль должен был давно умереть, но незнакомец пустился в рассказ об алхимических изысканиях отца и сына, упоминая эликсир, дарующий вечную жизнь и молодость.
На миг увлеченность рассказом стерла из его глаз ту жуткую ненависть, но внезапно адский блеск вернулся. С ужасающим змеиным шипением незнакомец поднял стеклянный флакон, явно намереваясь оборвать мою жизнь так же, как Шарль Ле Сорсье сделал это с моими предками шестьсот лет назад. Повинуясь инстинкту самосохранения, я вырвался из оцепенения и швырнул в него свой почти угасший факел. Я услышал, как флакон разбился о камни, а туника странного существа вспыхнула, озарив сцену мертвенным сиянием. Крик ужаса и бессильной злобы, вырвавшийся у несостоявшегося убийцы, стал последним, что я запомнил: мои нервы не выдержали, и я рухнул без чувств на скользкий пол.
Когда сознание, наконец, вернулось ко мне, вокруг царил непроглядный мрак; память о случившемся заставила мой разум содрогнуться от мысли увидеть что-то еще, однако любопытство пересилило страх. Кем был этот воплощенный дух зла, спрашивал я себя, и как он проник в стены замка? Почему он столь яростно жаждал мести за смерть несчастного Мишеля Мовэ и каким образом проклятие продолжало действовать в течение долгих веков, миновавших со времен Шарля Ле Сорсье? Бремя многолетнего ужаса спало с моих плеч: теперь я знал, что поверженный мною человек и был источником той угрозы, что стояла за проклятием. Обретя долгожданную свободу, я горел желанием узнать больше о зловещей силе, которая столетиями преследовала мой род и превратила мою юность в один бесконечный кошмар.
Решившись довести исследование до конца, я нащупал в кармане кремень с огнивом и зажег второй, запасной факел, который был при мне. Свет первым же делом выхватил из тьмы искаженную и обгоревшую фигуру таинственного незнакомца. Его пугающие глаза были теперь плотно сомкнуты. Испытывая глубокое отвращение к этому зрелищу, я отвернулся и вошел в комнату за готической дверью. Здесь я обнаружил нечто, весьма напоминающее лабораторию алхимика. В одном из углов высилась огромная груда желтого металла, роскошно поблескивавшего в лучах факела. Вероятно, это было золото, но я не стал задерживаться, чтобы рассмотреть его поближе: всё пережитое слишком сильно потрясло меня. В дальнем конце помещения виднелся проем, выходивший наружу – в один из диких оврагов в чаще леса на склоне холма. Полный изумления и понимая теперь, как этот человек пробирался в замок, я собрался уходить.
Я намеревался пройти мимо останков незнакомца, отвернув лицо, но, приблизившись к телу, уловил слабый звук – будто жизнь в нем еще не совсем угасла. В ужасе я обернулся к обожженной, сморщенной фигуре на полу. И тут внезапно эти жуткие глаза – еще чернее, чем обугленное лицо, на котором они застыли, – широко распахнулись с выражением, которое я не в силах был истолковать. Потрескавшиеся губы силились произнести слова, которые я едва мог разобрать. Раз я расслышал имя Шарля Ле Сорсье, и еще мне почудилось, будто из его искривленного рта вырываются слова «годы» и «проклятие». Однако я по-прежнему не улавливал смысла в этих обрывках речи. Видя мою неспособность понять его, умирающий вновь сверкнул на меня глазами, полными ненависти; и хотя мой противник был совершенно беспомощен, я задрожал под его взглядом.
Внезапно этот негодяй, ожив на краткий миг последним усилием, приподнял свое отвратительное лицо над влажными, осевшими плитами пола. И тогда, пока я, парализованный ужасом, застыл на месте, к нему вернулся голос, и на последнем дыхании он выкрикнул слова, которые с тех пор преследуют меня и днями, и ночами.
– Глупец! – взвизгнул он. – Неужели ты так и не догадался о моей тайне? Неужели у тебя не хватает ума, чтобы признать волю, которая шесть долгих столетий исполняла страшное проклятие над твоим домом? Разве я не говорил тебе о великом эликсире вечной жизни? Неужели ты не знаешь, как была разгадана величайшая тайна Алхимии? Я говорю тебе: это я! Я! Я – тот, кто жил шестьсот лет ради своей мести, ИБО Я И ЕСТЬ ШАРЛЬ ЛЕ СОРСЬЕ!
Склеп
Я – Джервас Дадли, и по некой причине я обязан поведать о событиях, которые не могу объяснить иначе, кроме как чем-то невероятным. С самых ранних лет я был странным ребенком – я не походил на других людей.
Я появился на свет в старинном родовом поместье Дадли, затерянном среди лесистых холмов и бескрайних пастбищ Новой Англии. Наш дом стоял в отдалении от дорог, в стороне от людских поселений; и хотя его окружали просторные поля, луга и рощи, больше всего меня с малых лет притягивал лес – тот древний, первозданный лес, который начинался сразу за оградами и уходил вверх по склонам к каменистым вершинам.
Мой отец был человеком сухим и строгим; он ценил порядок и ясность суждений, и, насколько я мог судить, считал любой порыв воображения чем-то вроде душевного недуга. Мать же, несмотря на всю свою мягкость, несла в себе печать болезненной тревоги; полагаю, именно от нее я унаследовал ту нездоровую чуткость к теням, тишине и намекам прошлого, которые рано начали одновременно отравлять и наполнять восторгом мою жизнь.
С детства я избегал шумных игр и сверстников. Я не выносил суеты и криков; мне казалось, что всё это слишком грубо, плоско и не заслуживает внимания. Зато я обожал одиночество, особенно в тех местах, где можно было часами сидеть неподвижно, прислушиваясь к шелесту ветра в кронах, к шуршанию невидимой жизни в траве и к той бесконечной, давящей и тревожной старине, что пропитывала всё вокруг.
Мне были ненавистны современные книги, попадавшие в дом, но я с жадностью поглощал всё, что находил в пыльной библиотеке: старые хроники, родословные, богословские трактаты, заплесневелые тома с латинскими названиями и блеклыми гравюрами, где время ощущалось совсем иначе, чем в нынешнем веке. Я любил слова, пахнущие древностью; любил имена, от которых веяло прахом. И чем больше я читал, тем яснее понимал: я не принадлежу настоящему.
Родители списывали мою замкнутость на болезненность. Врачи твердили о расшатанных нервах и переутомлении, настаивали на живых впечатлениях и общении. Меня пытались приучить к людям, к свету, к праздным разговорам, но всякий раз это заканчивалось одинаково: я уходил – в лес, к холмам, к тишине.
Там, в самой гуще чащи, было место, ставшее для меня средоточием всего. Оно находилось далеко от дома, за узкими тропами и ручьями, среди мхов и папоротников; там, на небольшой каменистой площадке под сенью деревьев, стоял старый, полуразрушенный склеп рода Хайд.
Я не сразу узнал историю этого строения. Впервые я наткнулся на него лет в семь или восемь, когда забрался в лес дальше, чем позволяли взрослые. Передо мной внезапно открылось странное зрелище: тяжелые блоки серого камня, сложенные в виде приземистого прямоугольного здания; поросшие мхом плиты; черная щель у входа; и над всем этим – вековая тень деревьев, превратившая этот уголок в забытый алтарь. На фронтоне еще можно было разобрать выветренные буквы: HYDE.
Меня поразило не столько само строение, сколько чувство, которое оно пробудило. Это было узнавание – не разумом, а чем-то более глубоким. Я стоял и смотрел, и мне казалось: я всегда знал, что это место существует. Что этот камень – часть меня самого.
Позже из семейных бумаг я выяснил, что Хайды когда-то были старинным соседним родом, владевшим землями за рекой. Их поместье сгорело еще до Революции, а последние представители фамилии либо вымерли, либо покинули эти края. Но их кладбищенский склеп уцелел в лесу – забытый, заросший и никому не нужный. С того самого дня я стал приходить туда снова и снова.
Я часами просиживал на камнях перед входом, слушая лес и созерцая древние плиты. Я водил пальцами по шершавым буквам имени, изучал каждую трещину и шов, пытаясь представить, кто и когда приносил сюда мертвецов, кто запирал дверь и уходил навсегда, оставляя внутри лишь тьму и тлен. Иногда мне чудилось, будто из этой тьмы на меня смотрят. Не глазами – нет; там было нечто иное: память, воздух, само дыхание камня. Я пытался прогнать это наваждение, но оно возвращалось. В конце концов, мне стало мало просто сидеть снаружи. Я захотел войти.
Но вход был заперт. Дверь – массивная каменная плита – плотно сидела в проеме, и хотя внизу оставалась узкая щель, протиснуться в нее было невозможно. Я пытался поддеть край ножом или палкой, пробовал расшатать камень, даже подкапывал землю у основания в надежде найти лазейку. Всё было тщетно. И всё же, чем чаще я терпел неудачу, тем сильнее росла уверенность: я должен попасть внутрь.
Я не могу объяснить, почему это желание стало для меня почти религией. Возможно, мое воображение не знало иных святынь. Возможно, одиночество требует тайны, чтобы не сойти с ума. А возможно – и это пугает сильнее всего – в самой глубине моего существа что-то уже было неразрывно связано с тем, что покоилось за каменной дверью.
Я начал видеть сны. Сначала смутные: бесконечные коридоры, тусклый свет свечей, тяжелые портьеры, старинные покои с резной мебелью. Затем появились лица – бледные, бесстрастные, преисполненные холодной гордости. Я слышал голоса, которые говорили со мной так, будто знали меня вечность. И всегда, неизменно, где-то рядом присутствовал лес… и склеп. Порой я просыпался, ощущая на губах вкус сырости и земли, словно наяву лежал на камнях. Порой мне чудилось, что я слышу из чащи тихие шаги – будто кто-то шел в том же направлении, что и я. Я стал бояться дневного света и с нетерпением ждать ночи.
И тогда произошло событие, навсегда отрезавшее меня от нормальной жизни. Однажды вечером – я помню тусклое осеннее небо и запах прелой листвы – я ушел в лес, влекомый привычным зовом. Придя к склепу, я сел у входа и погрузился в раздумья. И вдруг ощутил, что я больше не один.
Я поднял взгляд и заметил у самой кромки поляны, там, где между стволами сгущались сумерки, какое-то движение. Оно было едва уловимым – не более чем легкое смещение теней, но я всем телом чувствовал чье-то присутствие. Я встал и шагнул к деревьям. Тень растаяла.
Я вернулся к склепу и в этот миг заметил на земле у входа нечто новое: следы. Это не были отпечатки сапог. Следы были странными и нечеткими, будто их оставили мягкие подошвы или же земля была задета чем-то ползущим. Я наклонился, чтобы рассмотреть их получше, и внезапно ощутил, как волосы на голове зашевелились. Потому что следы вели под камень.
Нет, плита всё еще стояла на месте, но щель снизу, казалось, стала шире. Или мне это только почудилось. Я лег на землю и заглянул внутрь. Из проема пахнуло могильным холодом, и мне показалось, будто там, в этой кромешной мгле, шевельнулась какая-то глубина. Не помню, сколько времени я пролежал без движения. Затем, словно во сне, я начал раздвигать камни у основания и выгребать землю. Руки работали сами собой. Я чувствовал лишь одно: мне нужно внутрь. И вот – невероятно – проход стал достаточно широким.
Я протиснулся. Ночь первого откровения была душной. Должно быть, я забылся сном от усталости, потому что именно с отчетливым чувством пробуждения я услышал голоса. Я колеблюсь описывать их тембр и интонации; о самой их природе я и вовсе умолчу; но могу сказать, что в их словаре, произношении и манере речи было нечто жутко, пугающе непривычное.
В той призрачной беседе, казалось, звучали все оттенки новоанглийского говора – от грубых слогов пуританских колонистов до выверенной, точной риторики полувековой давности. Впрочем, осознание этого пришло ко мне лишь позже. В тот же миг мое внимание отвлек иной феномен – настолько мимолетный, что я не посмел бы поклясться в его реальности. Мне почудилось – едва-едва, – что в мгновение моего пробуждения внутри вдавленного в склон склепа поспешно погасили свет.
Не думаю, что я был поражен или охвачен паникой, но я точно знаю: той ночью я изменился – глубоко и навсегда. Вернувшись домой, я с необычайной решимостью поднялся на чердак к ветхому сундуку, где нашел ключ. Уже на следующий день этот ключ с легкостью отпер замок, который я так долго и тщетно пытался одолеть.
И вот в мягком свете угасающего дня я впервые вошел в усыпальницу на заброшенном склоне. Я был словно под действием чар, и сердце мое замирало от восторга, который трудно описать словами. Когда я затворил за собой дверь и стал спускаться по влажным ступеням при свете единственной свечи, мне казалось, будто я знаю дорогу. И хотя пламя трещало от удушливого смрада, я странным образом чувствовал себя как дома в этом затхлом, кладбищенском воздухе.
Оглядевшись, я увидел множество мраморных плит с гробами – или тем, что от них осталось. Некоторые были целы и запечатаны; другие почти исчезли, оставив среди странных куч белесой пыли лишь серебряные ручки и таблички. На одной из них я прочел имя сэра Джеффри Хайда, прибывшего из Суссекса в 1640 году и скончавшегося здесь несколько лет спустя.
В приметной нише стоял один довольно хорошо сохранившийся, пустой гроб, украшенный единственным именем, от которого меня одновременно и передернуло, и почему-то потянуло на улыбку. Необъяснимый порыв заставил меня взобраться на широкую плиту, погасить свечу и лечь в этот пустой ящик.
В сером рассветном свете я, пошатываясь, вышел из склепа и снова запер дверь на цепь. Я больше не был юношей – хотя всего двадцать одна зима успела охладить мою плоть. Рано поднявшиеся деревенские жители, заметившие мой путь домой, глядели на меня со странным подозрением: они дивились следам бурного разгула, которые видели в человеке, чья жизнь всегда считалась трезвой и уединенной. К родителям я вышел лишь после долгого и освежающего сна.
С той поры я наведывался в склеп каждую ночь, видя, слыша и совершая то, о чем мне не следует никогда вспоминать. Моя речь – всегда чуткая к влияниям среды – первой поддалась перемене, и вскоре окружающие стали замечать внезапную архаичность моего словаря. Позднее в моем поведении появилась странная дерзость и безоглядность; сам того не сознавая, я приобрел выправку светского человека, несмотря на всю мою пожизненную замкнутость.
Мой прежде молчаливый язык стал болтливым – я обрел легкую грацию Честерфилда и безбожный цинизм Рочестера. Я обнаруживал в себе своеобразную ученость, совершенно непохожую на те книжные, почти монашеские знания, над которыми корпел в юности. Теперь я покрывал форзацы книг быстрыми экспромтами и эпиграммами, напоминавшими о Гее, Прайоре и самых остроумных поэтах «века Просвещения».
Однажды утром за завтраком я едва не накликал беду, продекламировав – явно подвыпившим тоном – некий всплеск вакхического веселья XVIII века, кусочек георгианской игривости, который вряд ли можно найти в книгах:
- Сюда, друзья, пусть эль в руке блестит —
- И пей же, в ком душа еще горит!
- Клади быка на блюдо целиком:
- Еда да пиво – вот уютный дом!
- Так чашу свою лей —
- Жизнь всё быстрей:
- Помрешь – не выпьешь за красу очей!
- У Анакреона был багровый нос —
- Да в чём беда, коль весел ты! Вопрос?
- Черт побери, уж лучше покрасневшим быть,
- Чем лилией во мгле могильной гнить!
- Эй, Бетти, свет, Дай свой ответ:
- В аду таких трактирных девок нет!
- Вон Гарри – он едва стоит, дурак,
- Парик сползает, в голове бардак.
- Так полные стаканы в круг пускай:
- Уж лучше под столом, чем в темный край!
- Так пей, шути, Хмель не крути:
- В сырой земле веселье не найти!
- Черт побери! Едва я ноги волочу,
- И будь я проклят, встану прямо, как хочу!
- Эй, Бетти, стул неси! Хозяин, не робей —
- Домой хочу… но здесь мне веселей!
- Так руку дай – Не отпускай.
- Я весел, пока жив, – и это рай!
Примерно в то же время зародился мой нынешний ужас перед пламенем и грозами. Прежде я был совершенно равнодушен к подобным вещам, но теперь они внушали мне невыразимый трепет; я прятался в самых глухих углах дома всякий раз, когда небо грозило электрическими всполохами. Любимым моим дневным убежищем стали руины подвала того самого особняка, что сгорел давным-давно; в своем воображении я вновь и вновь рисовал здание таким, каким оно было в годы своего расцвета. Однажды я поразил одного из местных жителей, уверенно приведя его к неглубокому подземному тайнику, о существовании которого я, казалось, знал доподлинно – хотя он был скрыт от глаз и забыт многими поколениями.
Наконец наступило то, чего я так долго боялся. Родители, встревоженные переменой в облике и манерах своего единственного сына, начали вести за мной доброжелательную, но пристальную слежку – и это грозило обернуться бедой. Я никому не рассказывал о своих походах к усыпальнице, с детства оберегая свою тайну с почти религиозным рвением; но теперь мне приходилось пробираться по лесным лабиринтам с особой осторожностью, чтобы запутать возможного преследователя. Ключ от склепа я носил на шнурке на шее, и о нем не знал никто, кроме меня. Я никогда не выносил из усыпальницы никаких предметов, которые встречал внутри её стен.
Однажды утром, когда я выходил из сырого склепа и запирал цепь рукой, слишком дрожавшей для уверенного движения, я заметил в соседней чаще пугающий лик наблюдателя. Всё – это был конец: мою поляну обнаружили, цель ночных странствий раскрыли. Человек не окликнул меня, и я поспешил домой, гадая, что же он расскажет моему измученному отцу. Неужели мое пребывание за железными цепями станет известно всему миру?
Представьте мое счастливое изумление, когда я услышал, как шпион осторожным шепотом сообщил родителю, будто я провел всю ночь в беседке снаружи склепа – с сонными глазами, прикованными к щели полуоткрытого, запертого на замок портала! Каким чудом наблюдатель оказался столь обманут? Я уверился: меня хранит сверхъестественная сила. Обретя дерзость от этого обстоятельства, я вновь стал ходить к усыпальнице совершенно открыто, уверенный, что никто не сможет увидеть, как я вхожу внутрь. Целую неделю я до дна вкушал радости той склепной пирушки, которую мне нельзя описывать, – пока не случилось непоправимое, и меня не увезли в это проклятое пристанище скорби и однообразия.
Мне не следовало выходить в ту ночь: в облаках уже чувствовалось дыхание грозы, а из гнилого болота на дне лощины поднималось адское фосфорическое свечение. И зов мертвых в тот раз был иным. Вместо усыпальницы на склоне меня манил невидимыми пальцами демон, властвовавший над обугленным погребом на вершине холма. Выйдя из рощи на открытое место перед руинами, я увидел в туманном лунном свете то, чего всегда смутно ожидал.
Особняк, исчезнувший столетие назад, снова поднялся во всем своем величавом блеске; каждое его окно сияло множеством свечей. По длинной дороге катились экипажи бостонской знати, а пешком шел строй напудренных щеголей из соседних усадеб. Я влился в эту толпу – хотя знал, что принадлежу скорее хозяевам дома, нежели гостям. Внутри залов царили музыка, смех и вино. Некоторые лица я узнавал – хотя узнал бы их куда лучше, будь они сморщены или изъедены тленом. Среди этого безумного сборища я был самым диким и беспутным. Веселая, богохульная дерзость потоками лилась с моих губ, и в своих ужасных выходках я не считался ни с законами Божьими, ни с законами человеческими, ни с законами самой природы.
Внезапно удар грома – слышный даже над грохотом этого свинского буйства – расколол саму крышу и заставил шумную компанию замереть в страхе. Красные языки пламени и обжигающие порывы жара поглотили дом; гуляки, охваченные ужасом перед бедой, превосходящей силы природы, с визгом ринулись в ночь. Я один остался на месте – пригвожденный к полу ползучим страхом, какого прежде не знал. И тут второе потрясение овладело моей душой. Сгорев заживо и обратившись в пепел, я мог никогда не лечь в усыпальницу Хайдов! Разве для меня не приготовлен гроб? Разве я не имею права покоиться в вечности среди потомков сэра Джеффри Хайда? Да! Я потребую своего наследства смерти – даже если моей душе придется сквозь века искать новое земное тело, чтобы занять ту пустую плиту в нише склепа. Джервас Хайд не должен разделить печальную судьбу Палинура!
Когда призрак горящего дома растворился, я обнаружил себя кричащим и бешено вырывающимся из рук двух мужчин; один из них был тем самым шпионом. Дождь лил потоками, а на горизонте вспыхивали те самые молнии, что только что пронеслись над нашими головами. Рядом стоял мой отец с лицом, прорезанным глубокой скорбью. Пока я выкрикивал требования похоронить меня в усыпальнице, он вновь и вновь просил удерживающих меня людей обращаться со мной как можно мягче. Обугленное кольцо на полу разрушенного погреба свидетельствовало о жестоком ударе небес; из этого места группа любопытных жителей с фонарями выкапывала небольшой ящик старинной работы – сокровище, которое молния вынесла на свет.
Я прекратил бессильное сопротивление и наблюдал за ними – мне позволили разделить их находку. Ящик, застежки которого были сорваны ударом, содержал множество бумаг и ценных вещей; но мои глаза видели лишь одно. Это была фарфоровая миниатюра молодого человека в аккуратно завитом парике и с инициалами «Дж. Х.». Лицо было таким, что, глядя на него, я мог бы подумать, будто рассматриваю собственное отражение.
На следующий день меня привели в эту комнату с решетками на окнах. Однако через старого слугу, к которому я с младенчества питал нежность и который тоже любит кладбища, я продолжал узнавать новости. Всё, что я осмелился рассказать о своем пребывании внутри усыпальницы, вызывало лишь сочувственные улыбки. Отец утверждает, что я ни разу не проходил за цепи у входа, и клянется, что ржавый замок не трогали пятьдесят лет. Он даже говорит, будто вся деревня знала о моих походах к склепу и что меня часто видели спящим в беседке снаружи мрачного фасада, с полуоткрытыми глазами, прикованными к щели, ведущей внутрь.
Против этих слов у меня нет вещественных доказательств: ключ был потерян в борьбе той страшной ночью. Знания о прошлом, почерпнутые на ночных встречах с мертвыми, отец объясняет моей страстью рыться в древних томах семейной библиотеки. Если бы не мой старый слуга Хирам, я бы уже почти поверил в собственное безумие. Но Хирам, верный до конца, не утратил веры в меня – и сделал то, что побудило меня обнародовать эту историю. Неделю назад он взломал замок на цепях всегда приоткрытого склепа и спустился с фонарем в мутную глубину. На плите в нише он обнаружил старый, но пустой гроб, на потускневшей табличке которого было выбито одно-единственное слово: Джервас.
Сведения о покойном Артуре Джермине и его семье
I
Жизнь – вещь отвратительная; а за кулисами того, что нам о ней известно, скрываются демонические намеки на истину, которые порой делают ее в тысячу раз омерзительнее. Наука, и без того угнетающая своими шокирующими откровениями, в конечном счете может стать истребителем нашего вида – если мы и вправду являемся отдельным видом, – ибо человеческий разум не вынес бы груза ее невообразимых ужасов, окажись они выпущены на волю. Если бы мы доподлинно знали, кто мы такие, мы бы поступили так же, как сэр Артур Джермин: в одну из ночей он облился маслом и поджег свою одежду. Никто не стал собирать его обугленные останки в урну или ставить ему памятник; в найденных бумагах и в одном предмете из ящика обнаружилось нечто такое, что заставило людей желать лишь одного – забвения. Те немногие, кто был с ним знаком, теперь и вовсе отрицают, что он когда-либо существовал.
Артур Джермин вышел на пустырь и сжег себя после того, как увидел пришедший из Африки предмет. Именно этот предмет – а вовсе не его собственная странная наружность – заставил его покончить с собой. Многие не захотели бы жить, обладая чертами Артура Джермина, но он был поэтом и ученым, а потому не придавал этому значения. Жажда знаний была у него в крови: его прадед, сэр Роберт Джермин, был выдающимся антропологом, а прапрапрадед, сэр Уэйд Джермин, одним из первых исследователей бассейна Конго, оставившим ученые труды о его племенах, животных и древних памятниках. Сэр Уэйд обладал интеллектуальным рвением, граничившим с манией; его причудливые гипотезы о доисторической белой цивилизации в Африке вызвали лишь насмешки после выхода его книги «Наблюдения касательно различных частей Африки». В 1765 году этого бесстрашного исследователя поместили в сумасшедший дом в Хантингдоне.
Безумие преследовало всех Джерминов, и окружающие радовались, что род этот был немногочислен. Артур стал последним в своей линии. Джермины никогда не выглядели вполне нормальными – в их облике всегда сквозило нечто неправильное. Судя по семейным портретам, до времен сэра Уэйда они были вполне миловидны, но именно с него началось вырождение. Его дикие рассказы об Африке внушали друзьям одновременно восторг и ужас. Безумие проявлялось и в его коллекции трофеев – вещей, которые вряд ли стал бы хранить здравомыслящий человек, – и в той восточной замкнутости, в которой он держал свою жену. По его словам, она была дочерью португальского торговца, встреченного им в Африке, и совершенно не выносила английских обычаев. Она сопровождала его вместе с маленьким сыном после второго долгого путешествия и отправилась с ним в третье, из которого так и не вернулась. Никто не видел ее вблизи; даже слуги знали лишь ее буйный и странный нрав. В доме она занимала дальнее крыло, и прислуживал ей только сам муж. Сэр Уэйд проявлял необычайную заботу о семье: когда он уезжал, за его сыном присматривала лишь отвратительная чернокожая женщина из Гвинеи, а после смерти леди Джермин он и вовсе взял весь уход за мальчиком на себя.
Однако безумцем сэра Уэйда считали прежде всего из-за его речей. В просвещенном восемнадцатом веке ученому не подобало разглагольствовать о диких сценах под конголезской луной, о циклопических стенах забытого города, поросших лианами, и о безмолвных каменных ступенях, уходящих в бездну катакомб. И уж совсем неразумно было бредить о живых существах, обитающих в таких местах, – созданиях наполовину джунглевых, наполовину принадлежащих этому богомерзко древнему городу. О существах, которых даже Плиний описал бы со скепсисом; о вещах, возникших после того, как человекообразные обезьяны наводнили умирающий город. Вернувшись домой в последний раз, сэр Уэйд с дрожью жуткого упоения хвастался своими находками в джунглях. В конце концов, рассказы о «жителях руин» стали причиной его заточения в сумасшедший дом. Сам он, кажется, был даже благодарен за решетки на окнах в Хантингдоне – он словно искал в них защиты от собственного дома, которого начал бояться. Спустя три года он скончался.
Сын Уэйда, Филип Джермин, был человеком в высшей степени своеобразным. Обладая сильным внешним сходством с отцом, он вел себя настолько грубо, что его повсюду избегали. Хотя он не унаследовал явного безумия, Филип был безнадежно туп и подвержен вспышкам неуправляемой ярости. Он был невысок, но наделен невероятной силой и ловкостью. Женившись на дочери егеря, в которой подозревали цыганскую кровь, он еще до рождения сына завербовался на флот простым матросом. О нем слышали как о сильном и ловком моряке, ходившем к берегам Африки, но в итоге он бесследно исчез одной ночью, когда его корабль стоял на рейде у побережья Конго.
В его сыне, Роберте Джермине, семейная странность приняла роковой оборот. Высокий, обладающий своеобразной восточной грацией при некоторых нарушениях пропорций, Роберт начал карьеру как исследователь. Именно он первым систематизировал коллекцию своего безумного деда. В 1815 году он женился на дочери виконта Брайтхолма, которая родила ему троих детей; старшего и младшего из них никогда не показывали на людях из-за их пугающего уродства. Удрученный этими бедами, сэр Роберт искал забвения в работе и дважды возглавлял экспедиции вглубь Африки. В 1849 году его второй сын Невил – угрюмый и высокомерный человек – сбежал с танцовщицей, но через год вернулся вдовцом с младенцем Альфредом, отцом будущего Артура Джермина.
Друзья считали, что сэра Роберта подкосило горе, но истинной причиной его краха, вероятно, стал африканский фольклор. Собирая легенды племени онга, он надеялся найти подтверждение рассказам деда о «городе белых обезьян». 19 октября 1852 года исследователь Сэмюэл Ситон привез ему рукопись с заметками о «белом боге», правящем в затерянном городе. О чем именно они говорили – осталось тайной, ибо вскоре разыгралась кровавая трагедия. Сэр Роберт задушил Ситона в библиотеке, после чего убил всех троих своих детей, включая Невила, который пытался защитить своего двухлетнего сына Альфреда. Самого сэра Роберта успели схватить, и через два года он умер от удара, так и не произнеся за всё это время ни единого слова.
Сэр Альфред Джермин унаследовал титул в четыре года, но аристократическая жизнь его не влекла. В двадцать лет он ушел в мюзик-холл, а в тридцать шесть бросил жену и ребенка ради бродячего цирка. Конец его был ужасен. В цирковой труппе был огромный самец гориллы, отличавшийся светлой окраской и удивительным послушанием. Альфред был странно очарован этим зверем; они часами смотрели друг на друга сквозь прутья клетки. В конце концов баронет добился разрешения дрессировать животное. Однажды утром в Чикаго во время репетиции боксерского матча горилла нанесла удар сильнее обычного. Свидетели не любят вспоминать последовавшее: сэр Альфред издал пронзительный, нечеловеческий вопль, повалил зверя на пол и начал бешено вгрызаться в его волосатое горло. Горилла быстро пришла в себя, и прежде чем подоспела помощь, тело баронета превратилось в бесформенное месиво.
II
Артур Джермин был сыном сэра Альфреда Джермина и певицы мюзик-холла неизвестного происхождения. Когда отец бросил семью, мать отвезла ребенка в поместье Джерминов, где уже не осталось никого, кто мог бы воспротивиться её присутствию. У неё были свои представления о дворянском достоинстве, и она приложила все усилия, чтобы сын получил наилучшее образование, какое только позволяли их скромные средства. Семейная казна к тому времени изрядно опустела, а дом пришел в жалкое запустение, но юный Артур всем сердцем полюбил это старое здание и каждую вещь в нем.
Он не походил ни на одного из своих предков: Артур был поэтом и мечтателем. Соседи, слышавшие легенды о «португальской» жене сэра Уэйда, списывали это на влияние её латинской крови. Большинство же просто посмеивалось над его тонким восприятием красоты, приписывая это наследственности матери – актрисы мюзик-холла, которую местное общество так и не признало. Поэтичность Артура Джермина тем более поражала, что находилась в резком контрасте с его отталкивающей внешностью. Большинство Джерминов несли на себе некую странную, едва уловимую печать вырождения, но в Артуре это проявилось с особой силой. Трудно было точно определить, что именно в нем не так, но выражение его лица, угол профиля и неестественная длина рук вызывали дрожь отвращения у всякого, кто видел его впервые.
Лишь ум и благородство характера искупали его облик. Талантливый и блестяще образованный, он с отличием окончил Оксфорд и, казалось, был способен вернуть семье её интеллектуальную славу. Хотя по натуре он оставался скорее поэтом, Артур намеревался продолжить этнографические изыскания предков, опираясь на поистине уникальную, хоть и причудливую коллекцию сэра Уэйда. Своим пылким воображением он часто возвращался к той доисторической цивилизации, в которую так слепо верил его безумный прапрапрадед. Артур снова и снова перечитывал заметки сэра Уэйда, сочиняя рассказы о безмолвном городе в джунглях. Смутные упоминания о безымянной расе гибридов внушали ему странное чувство, в котором ужас мешался с необъяснимым притяжением. Он пытался найти рациональное зерно в этих фантазиях, изучая более поздние данные, собранные его прадедом Робертом и Сэмюэлом Ситоном среди племен онга.
В 1911 году, после смерти матери, сэр Артур Джермин решил довести свои поиски до конца. Распродав часть имущества, он снарядил экспедицию и отплыл в Конго. Договорившись с бельгийскими властями о сопровождении, он провел год среди племен онга и калири, обнаружив сведения, превзошедшие его самые смелые ожидания. Среди калири он встретил престарелого вождя по имени Мвану, который обладал не только цепкой памятью, но и незаурядным умом. Старик подтвердил всё, что слышал Джермин, дополнив это собственным рассказом о каменном городе и белых обезьянах.
По словам Мвану, серого города и его обитателей больше не существовало: много лет назад их уничтожило воинственное племя н’бангу. Завоеватели разрушили большинство построек, истребили жителей и унесли с собой главную цель похода – мумию богини. Это была «белая обезьянья богиня», которой поклонялись странные существа и которую предания считали той, что правила ими как княжна. Мвану не знал точно, кем были эти белые обезьяноподобные существа, но был уверен, что именно они воздвигли ныне разрушенный город. Сам Джермин терялся в догадках, но настойчиво расспрашивал вождя, пока не выведал живописную легенду о «чучельной богине».
Гласило предание, что обезьянья княжна стала супругой великого белого бога, пришедшего с Запада. Долгое время они вместе правили городом, но после рождения сына все трое покинули эти места. Позже бог и княжна вернулись, и когда она умерла, её божественный супруг забальзамировал её тело и поместил его в огромный каменный склеп, где ей начали поклоняться. После этого он ушел один. У этой легенды было три финала. По одной версии, ничего больше не произошло, а мумия богини просто стала символом власти (ради которой н’бангу и похитили её). Вторая версия гласила о возвращении бога и его смерти у ног замурованной жены. Третья же рассказывала о возвращении повзрослевшего сына – не то человека, не то обезьяны, не то бога, – который сам не ведал своего происхождения. Очевидно, воображение чернокожих туземцев выжало максимум из тех реальных событий, что легли в основу этой мифологии.
В реальности города в джунглях, описанного старым сэром Уэйдом, Артур Джермин больше не сомневался; он почти не удивился, когда в начале 1912 года наткнулся на то, что от него осталось. Его размеры, вероятно, были преувеличены в рассказах, но разбросанные вокруг камни доказывали: это не была простая негритянская деревня. К несчастью, никакой резьбы найти не удалось, а малочисленность экспедиции не позволила расчистить единственный видимый проход, который, судя по всему, вел вниз, в ту самую систему сводов, о которой упоминал сэр Уэйд. О белых обезьянах и мумии богини Артур расспрашивал всех местных вождей, но дополнить сведения старика Мвану довелось европейцу. М. Верхарен, бельгийский агент на торговом посту в Конго, полагал, что может не только отыскать, но и выкупить ту самую «чучельную богиню». Некогда могущественное племя н’бангу теперь было покорно властям, и за небольшое вознаграждение дикари могли расстаться со своим мрачным идолом. Поэтому, когда Джермин отплывал в Англию, он был преисполнен восторженной уверенности: через несколько месяцев он получит бесценную реликвию, подтверждающую самые безумные из рассказов своего предка – по крайней мере, те, о которых ему было известно. Соседи Джерминов, возможно, слышали и куда более дикие истории, передававшиеся от тех, кто когда-то сидел за столом «Рыцарской головы» вместе с безумным сэром Уэйдом.
Артур Джермин терпеливо ждал ящика от Верхарена, с возросшим усердием изучая рукописи своего предка. Он начал чувствовать странную близость к сэру Уэйду, пытаясь отыскать следы его личной жизни в Англии так же ревностно, как и следы его африканских подвигов. Устных преданий о таинственной и скрытной жене было множество, но в доме не осталось ни одной вещественной улики её пребывания. Джермин удивлялся, почему память о ней была стерта так тщательно, и списывал это на безумие мужа. Его прапрапрабабку считали дочерью португальского торговца в Африке. Вероятно, её практичный ум и знание Тёмного континента заставляли её с презрением относиться к фантазиям сэра Уэйда – а такое человек его склада вряд ли мог простить. Она умерла в Африке; возможно, муж насильно увез её туда, решив доказать правдивость своих слов. Но, предаваясь этим размышлениям, Джермин невольно улыбался их тщетности – ведь с момента смерти обоих супругов прошло уже полтора века.
В июне 1913 года пришло письмо от Верхарена: мумия найдена. Бельгиец уверял, что предмет этот совершенно необычаен и не поддается классификации для непосвященного. Определить, человек это или обезьяна, мог лишь ученый, да и то задача осложнялась плохим состоянием мумии – время и климат Конго не милостивы к мертвецам, особенно если их бальзамировал дилетант. На шее существа была найдена золотая цепочка с пустым медальоном, украшенным гербовыми изображениями; Верхарен предположил, что н’бангу забрали эту вещь у какого-нибудь несчастного путешественника и повесили на богиню как оберег. Комментируя черты лица мумии, бельгиец позволил себе причудливое сравнение – вернее, в шутку выразил любопытство, как на это сходство отреагирует его корреспондент, но он был слишком заинтересован наукой, чтобы тратить время на легкомыслие. Ящик должны были отправить примерно через месяц.
Ящик доставили в дом Джерминов днем 3 августа 1913 года и немедленно отнесли в большую комнату, где помещалась африканская коллекция. О том, что произошло дальше, можно судить лишь по рассказам слуг и бумагам, изученным позже. Наиболее полон рассказ старого Соумза, дворецкого семьи. По его словам, сэр Артур попросил всех выйти, после чего послышался звук молотка и зубила – хозяин немедленно принялся за работу. Тишина длилась не более четверть часа, а затем раздался ужасающий крик – это определенно был голос Джермина. Сразу после этого он выскочил из комнаты и в отчаянии бросился к выходу, словно за ним гнался чудовищный враг. Выражение на его лице – лице, и в покое достаточно пугающем – было неописуемо. У самой двери он будто что-то вспомнил, повернул назад и скрылся в подвале. Снизу потянулся запах керосина. Когда стемнело, конюх видел, как Артур Джермин, насквозь пропитавшийся маслом, крадучись вышел во двор и исчез в ночных пустошах. А затем все увидели финал: в ночи вспыхнуло пламя, и столб человеческого огня поднялся к небесам. Рода Джерминов больше не существовало.
Причина, по которой обугленные останки Артура не стали хоронить, заключалась главным образом в том, что нашли в ящике. Мумия богини была тошнотворным зрелищем: высохшая и изъеденная временем, она всё же была белой обезьяной неизвестного вида – почти лишенной шерсти и до ошеломления близкой к человеку. Подробное описание было бы слишком неприятным, но необходимо сообщить два обстоятельства, которые с отвратительной точностью совпали с легендами. Первое: герб на золотом медальоне на шее существа был гербом самих Джерминов. И второе: шутливое замечание Верхарена о сходстве иссохшего лица мумии с кем-то живым относилось – с жуткой, противоестественной достоверностью – к самому Артуру Джермину, прапрапраправнуку сэра Уэйда и его неизвестной жены. Члены Королевского антропологического института сожгли мумию и бросили медальон в глубокий колодец. С тех пор многие из них предпочитают отрицать, что Артур Джермин вообще когда-либо существовал.
Картина в доме
Охотники за ужасами рыщут по самым далеким и причудливым уголкам земли. Для них существуют катакомбы Птолемаиды и резные мавзолеи в странах ночных кошмаров. Они взбираются на залитые лунным светом башни разрушенных рейнских замков и, спотыкаясь, спускаются по черным, затянутым паутиной ступеням под руинами забытых городов Азии. Заповедный лес и пустынная гора – их святилища; они подолгу задерживаются подле зловещих монолитов на необитаемых островах. Однако истинный эстет ужасного – тот, для кого новый трепет невыразимой жути стал главной целью и смыслом существования, – превыше всего ценит древние, одинокие фермерские дома в глухих лесах Новой Англии. Ибо именно там темные стихии силы, одиночества, гротеска и невежества сливаются в совершенство отвратительного.
Самое пугающее из всех зрелищ – маленькие, неокрашенные деревянные домишки вдали от проезжих трактов, обычно прильнувшие к сырому травянистому склону или припавшие к гигантскому каменному выступу. Двести лет и более стоят они, покосившись, пока лианы ползут по стенам, а деревья разрастаются, раскидывая свои ветви. Теперь они почти скрыты буйной, хаотичной зеленью и плотными покровами теней, но мелкие оконные стекла по-прежнему пялятся на мир – словно моргая сквозь смертоносное оцепенение, которое спасает от безумия лишь тем, что притупляет память о невыразимом.
В таких домах сменяли друг друга поколения странных людей, подобных которым мир еще не видывал. Движимые мрачной и фанатичной верой, изгнавшей их из общества себе подобных, их предки искали в этой глуши свободы. Там отпрыски расы завоевателей и вправду процветали, избавленные от ограничений цивилизации, – но вскоре они съежились в чудовищном рабстве у жутких призраков собственного ума. Отрезанные от света просвещения, силы этих пуритан потекли по пугающим руслам; в изоляции, в болезненном самоограничении и в вечной борьбе за жизнь с беспощадной природой в них пробудились темные, скрытные черты, поднявшиеся из доисторических глубин их северного наследия. Практичные по необходимости и суровые по философии, эти люди были лишены изящества даже в своих грехах. Ошибаясь, как неизбежно ошибаются все смертные, они, согласно своему жесткому кодексу, превыше всего ценили скрытность – и со временем всё меньше и меньше заботились о том, что именно они скрывают. Лишь молчаливые, сонные дома, затерянные в глуши, могли бы поведать о тайнах ранних дней, но они не словоохотливы: они не любят стряхивать дремоту, помогающую им забывать. Порой кажется, что милосерднее было бы снести эти строения – ведь им, должно быть, часто снятся кошмары.
К обветшалому дому такого рода меня и загнала однажды ноябрьским днем 1896 года ледяная стена дождя – столь обильная, что любое укрытие казалось предпочтительнее. Некоторое время я колесил среди жителей долины Мискатоник в поисках генеалогических данных; из-за отдаленности и запутанности маршрута я решил воспользоваться велосипедом, несмотря на поздний сезон. Я очутился на заброшенной дороге, которую выбрал в надежде срезать путь к Аркхэму; буря настигла меня далеко от всякого жилья, и передо мной не оказалось иного убежища, кроме древнего и отталкивающего деревянного здания, моргавшего мутными окнами между двумя исполинскими безлистыми вязами у подножия холма.
Несмотря на то, что дом стоял поодаль от дороги, он произвел на меня дурное впечатление в ту же секунду, как я его заметил. Честные, надежные постройки не взирают на путников так хитро и навязчиво. В своих изысканиях я не раз встречал столетние легенды, которые заранее настроили меня против подобных мест. И всё же ярость стихии пересилила сомнения: я без колебаний вкатил велосипед по заросшему подъему к закрытой двери, которая сразу показалась мне и многозначительной, и скрытной.
Сперва я решил, что дом заброшен, однако по мере приближения уверенность таяла: дорожки, хоть и заросли сорняком, сохраняли форму слишком отчетливо. Поэтому вместо того, чтобы просто толкнуть дверь, я постучал – ощущая при этом тревогу, которую едва мог объяснить. Ожидая на грубом мшистом камне, служившем ступенькой, я взглянул на окна и заметил: хотя они были старыми и почти непрозрачными от грязи, стекла в них оставались целыми. Значит, дом всё еще обитаем. На мой стук никто не ответил, и, повторив его, я нажал на ржавую щеколду – дверь оказалась не заперта. Внутри обнаружился тесный тамбур с осыпающейся штукатуркой, из которого тянуло слабым, но по-особенному тошнотворным запахом. Я вошел и закрыл за собой дверь. Впереди поднималась узкая лестница, рядом темнела дверца в подвал, а по бокам располагались входы в комнаты нижнего этажа.
Прислонив велосипед к стене, я открыл левую дверь и прошел в небольшую комнату с низким потолком, едва освещенную пыльными окнами и обставленную самым аскетичным образом. Похоже, это была своего рода гостиная: стол, несколько стульев, а над камином – тикающие старинные часы. Книг и бумаг было немного, и в полумраке я не сразу разобрал названия. Меня поразило другое – дух абсолютной архаики. Во всей комнате я не обнаружил ни единой вещи, которую можно было бы датировать временем после Революции. Будь обстановка менее убогой, это место стало бы раем для коллекционера.
Осматривая комнату, я почувствовал, как усиливается то отвращение, которое прежде вызвал облик дома. Чего именно я боялся – определить было невозможно, но сама атмосфера пахла нечестивой стариной и тайнами, о которых следовало забыть. Мне не хотелось садиться, и я принялся разглядывать предметы. Первым мое любопытство привлек том среднего размера, лежавший на столе. Он выглядел настолько древним, что я удивился, встретив его здесь, а не в музее. Кожаный переплет с металлическими накладками отлично сохранился. Открыв книгу, я изумился еще больше: передо мной был редчайший труд – латинское издание Пигафетты о землях Конго, напечатанное во Франкфурте в 1598 году. Я слышал об этой книге и её странных иллюстрациях братьев де Бри – и на миг забыл о тревоге, жадно перелистывая страницы. Гравюры и вправду были причудливы: художники, опираясь лишь на воображение и небрежные описания, изображали негров с белой кожей и европейскими чертами. Я бы еще долго не закрыл книгу, если бы не одна пустяковая деталь, которая окончательно расстроила мои нервы. Меня раздражало настойчивое стремление тома самопроизвольно раскрываться на Таблице XII, где в жутких подробностях была изображена лавка мясника у людоедов-анзиков. Мне стало стыдно за свою впечатлительность, но рисунок всё же тревожил – особенно в сочетании с текстом, описывающим кулинарные пристрастия этих дикарей.
Я отвернулся к соседней полке, изучая её скудное содержимое: Библия XVIII века, «Путешествие Пилигрима» того же времени, украшенное гротескными гравюрами на дереве и отпечатанное Исайей Томасом; гниющий фолиант Коттона Мэзера «Magnalia Christi Americana» и еще несколько столь же древних книг. В этот момент мое внимание привлек отчетливый звук шагов наверху. Сперва я был поражен и напуган – ведь на мой стук никто не ответил, – но тотчас решил, что хозяин просто спал мертвым сном и только что пробудился. Я прислушивался, как шаги зазвучали на скрипучей лестнице. Поступь была тяжелой, но в ней чувствовалась странная, пугающая осторожность. Войдя в дом, я прикрыл дверь, и теперь, после мгновения тишины – во время которого незнакомец, вероятно, осматривал мой велосипед в сенях, – я услышал возню у щеколды. Обшитая панелями дверь распахнулась.
На пороге стоял человек столь необычного вида, что я едва не вскрикнул, удерживаемый лишь чувством приличия. Старый, белобородый, облаченный в лохмотья, он обладал лицом и статью, внушавшими одновременно и трепет, и уважение. Ростом он был не меньше шести футов и, несмотря на явную печать дряхлости, казался на диво крепким. Лицо, почти скрытое густой бородой, росшей высоко на щеках, казалось непривычно румяным и гладким для его лет; с высокого лба спадала грива белых волос. Голубые глаза, хоть и подернутые красными прожилками, сверкали необъяснимой остротой. Если бы не вопиющая неопрятность, этот человек выглядел бы величественно. Но именно грязь делала его облик отталкивающим. Трудно было разобрать, во что он одет: передо мной была лишь гора тряпья над парой тяжелых сапог; нечистоплотность его превосходила всякое описание.
Инстинктивный страх подготовил меня к враждебности, и потому я почти содрогнулся от изумления, когда старик жестом указал мне на стул и обратился ко мне тонким, слабым голосом, полным почтительного смирения и заискивающего радушия. Говорил он на крайне редком янки-диалекте, который я считал давно вымершим.
– Дождиком, стало быть, прихватило? – поприветствовал он. – Рад, что вы вовремя к дому вышли и ума хватило прямо войти. Видать, заспался я, а то б услыхал. Не молод уж, прикорнуть мне теперь ой как часто надобно. Далеко ль путь держите? Мало кто по этой дороге хаживает с тех пор, как дилижанс на Аркхэм отменили.
Я ответил, что еду в Аркхэм, и извинился за вторжение. Старик продолжал:
– Рад видеть вас, молодой сэр. Новые лица тут редкость, а мне нынче мало что душу греет. Похоже, вы из Бостона? Я там не бывал, но городского человека за версту вижу. У нас тут в восемьдесят четвертом был один – учитель школьный, да ушел он внезапно, и с тех пор никто про него и не слыхивал…
Тут старик мелко захихикал, не став ничего объяснять. Он казался в превосходном расположении духа, несмотря на все странности. Довольно долго он болтал с лихорадочной приветливостью, пока я не решился спросить, откуда у него столь редкая книга, как «Regnum Congo» Пигафетты. Любопытство пересилило смутную тревогу. К моему облегчению, вопрос его не смутил.
– А, та африканская книжица? Капитан Эбенезер Холт выменял мне её в шестьдесят восьмом – тот самый, что был убит на войне.
При имени Эбенезера Холта я резко вскинул глаза. В своих изысканиях я встречал это имя, но ни в одном документе после Революции оно не упоминалось.
– Эбенезер много лет ходил на сейлемском судне и в каждом порту набирал всякого диковинного добра, – продолжал хозяин. – Эту он, думаю, в Лондоне прибрал. Я как-то был у него, лошадьми торговал – увидел эту книгу. Рисунки мне поглянулись, вот он и отдал её в обмен. Чудная книга… погодите, очки надену.
Старик зашарил в лохмотьях и выудил пару грязных, невероятно древних очков с маленькими восьмиугольными линзами и стальными дужками. Нацепив их, он ласково принялся перелистывать страницы фолианта.
– Эбенезер самую малость разумел по-ихнему – это ж латынь, – а я нет. Я двоих-троих учителей просил мне чуток прочесть, и пастора Кларка – того самого, что, сказывают, в пруду утоп… Вы-то сумеете из этого хоть что-нибудь разобрать?
Я ответил, что сумею, и перевел ему абзац из самого начала. Если я где и ошибся, старик был слишком невежествен, чтобы меня поправить: мой пересказ привел его в детский восторг. Его близость становилась всё более неприятной, но я не видел способа уйти, не нанеся оскорбления. Меня забавляла эта почти детская привязанность темного старика к картинкам в книге, которую он не мог прочесть; я гадал, насколько лучше он понимал те немногие английские книги, что стояли в комнате. Это открытие его простоты развеяло часть моей тревоги, и я невольно улыбнулся, пока хозяин продолжал бормотать:
– Чудно, как картинки могут заставить человека думать. Вот, поглядите на эту, что в начале. Видали вы деревья такие – с огромными листьями, что туда-сюда хлопают? А эти люди… да это ж не негры – уж больно они чудные! Пожалуй, на индейцев смахивают, хоть и в Африке. Некоторые твари тут точь-в-точь обезьяны, или наполовину люди, да только я никогда про такое не слыхивал. – Тут он указал на фантастическое существо, напоминавшее дракона с головой аллигатора. – А теперь я вам покажу самую лучшую… вот тут, ближе к середине…
Речь старика стала гуще, а глаза загорелись лихорадочным блеском; его руки, хоть и казались теперь более неуклюжими, прекрасно знали свое дело. Книга раскрылась почти сама собой – словно её открывали именно здесь бесчисленное множество раз. Перед нами предстала та самая отталкивающая двенадцатая таблица, изображавшая мясную лавку людоедов-анзиков. Беспокойство вернулось ко мне, хотя я и старался не подавать виду. Особенно странно было то, что художник изобразил африканцев похожими на белых людей: конечности, развешанные на стенах лавки, выглядели ужасно, а мясник с топором казался существом из кошмара. Но хозяин, казалось, наслаждался этим зрелищем столь же сильно, сколь я им тяготился.
– Ну как вам? Не видали такого в наших краях, а? Я как это увидал, так Эбу Холту и сказал: «Вот это штука – взбодрит так взбодрит!» Когда я в Писании читаю про то, как резали врагов – как тех мадианитян порубили, – я кое-что себе представляю, да только картинки-то у меня нет. А тут человек может видеть всё, как оно есть. Грех, небось? Да разве мы не во грехе рождаемся и живем? Этот, которого рубят, меня всякий раз будоражит, как гляну… мне глядеть на него надобно… видали, где мясник ему ноги отрубил? Вон голова на лавке, рядом рука, а другая рука – на земле, возле мясной колоды.
Пока он бормотал в своем пугающем исступлении, выражение его заросшего лица, скрытого за очками, стало неописуемым. Голос его не повышался – напротив, он опускался до хриплого шепота. Мои собственные чувства едва поддаются описанию. Весь ужас, который я прежде лишь смутно ощущал, нахлынул теперь во всей полноте; я понял, что бесконечно ненавижу это древнее, отвратительное существо, сидящее так близко от меня. Его безумие теперь казалось несомненным. Он почти шептал, и в этом шепоте было больше жути, чем в самом громком крике. Я дрожал, слушая его.
– Говорю вам: чудно, как картинки заставляют думать. Знаете, молодой сэр, я на этой прямо-таки помешан. Как я у Эба книгу выменял, так часто на неё глядел – особенно когда по воскресеньям пастор Кларк орал в своем огромном парике. Однажды я попробовал одну штуку… вы, молодой сэр, не пужайтесь… я всего-то и сделал – поглядел на картинку перед тем, как овцу на рынок зарезать… Резать овцу стало как-то веселее, коли на неё поглядишь…
Теперь голос старика стал совсем слабым, порой переходя в неразличимый шелест. Я слушал шум дождя и дребезжание мутных стекол, замечая приближение грома – крайне необычное для этого времени года. Ослепительная вспышка и удар потрясли ветхий дом до самого основания, но шепчущий, казалось, ничего не заметил.
– Резать овцу стало веселее… да только, знаете, оно было… не совсем-то удовлетворительно. Чудно, как жажда эта… держит тебя. Ради всего святого, молодой человек, никому не говорите – но клянусь Богом: эта картинка заставила меня алкать такой пищи, какую я не мог ни вырастить, ни купить… Сидите тихо, чего вы вскинулись? Я ведь ничего еще не сделал… только думал, как бы оно было, если бы я… сделал. Говорят, мясо делает кровь и плоть и даёт новую жизнь, вот я и думал – не станет ли человек жить всё дольше и дольше, если будет питаться… тем же самым…
Шепчущий не закончил. Его оборвал не мой испуг и даже не ярость бури. Его оборвало событие очень простое, хотя и совершенно необычайное. Книга лежала между нами, и картинка глядела вверх. Когда старик произнес слова «тем же самым», раздался тихий, шлепающий звук – и на пожелтевшей странице что-то появилось. Я подумал было о дожде и дырявой крыше, но дождь не бывает красным. На изображении мясной лавки анзиков живописно заблестели маленькие алые брызги, придавая гравюре еще большую выразительность. Старик увидел это и замолчал прежде, чем я успел вскрикнуть; он быстро перевел взгляд на потолок комнаты, которую покинул час назад. Я проследил за его взором – и увидел прямо над нами, на рыхлой штукатурке, большое неровное пятно багровой влаги, которое расползалось на моих глазах. Я не мог ни пошевелиться, ни закричать – лишь закрыл глаза. Мгновение спустя грянул титанический удар грома, который разнес этот проклятый дом в щепки и принес мне забвение. Только оно и спасло мой рассудок.
Изгой
Несчастен тот, кому воспоминания о детстве несут лишь страх и печаль. Жалок тот, кто, оглядываясь назад, видит лишь одинокие годы в пустынных и мрачных местах, среди исполинских древних деревьев, чьи раскидистые ветви вечно стонут над головой, и среди безмолвных руин, серых от мха и распадающихся от вековой сырости. Таков удел, выпавший мне; я не могу указать точного часа, когда началось моё существование, ибо я не знаю, когда родился. В моей памяти не запечатлелись ни отец, ни мать; нет там и того, кто мог бы заговорить со мной или направить мою руку. Не помню я и ни одной человеческой улыбки.
Первые мои впечатления – зыбкие и туманные, точно обрывки забытого сна: кромешная тьма и безотчетный, сковывающий страх; неподвижные каменные стены и узкие коридоры, уходящие в пугающую неизвестность; беспросветная, бездонная сырость, пропитанная вечным запахом земли и плесени. Я знаю лишь, что жил в старинном замке – то ли крепости, то ли монастыре, – в здании, чьи своды и лестницы были столь древни, что само время, казалось, обходило их стороной. Там были целые залы, в которые я никогда не отваживался войти, ибо они внушали мне безотчетный трепет; там были подземелья и переходы, где воздух был тяжел и холоден, словно стоячая вода; и была одна исполинская башня, которую я видел изнутри, но так и не смог постичь её истинного предназначения.
Я жил в полном одиночестве – если не считать тех, кто был для меня чем-то вроде безмолвных спутников. Я не мог бы назвать их людьми, и всё же они были единственными существами, с которыми я мог связать своё существование. Они были немы и неподвижны, пребывая в тусклом свете, падающем сверху из неведомого источника. То были портреты – лица на потемневших холстах, взирающие в пустоту, и фигуры из камня или дерева, застывшие в глубоких нишах. Я разговаривал с ними так, как ребенок беседует со своими игрушками; я наделял их чувствами дружбы и сопереживания, вычитывая в их неподвижных чертах то, чего там, вероятно, никогда не было.
В недрах огромной библиотеки я находил книги – древние, покрытые налетом пыли и плесени. Одни были написаны на латыни, другие на французском, третьи – на языках, мне совершенно неведомых. Я часами разглядывал иллюстрации: гравюры, изображающие башни, людей, города, бескрайние моря и солнце – всё то, чего я никогда не видел воочию. Я пытался вообразить мир за стенами моего замка, но для меня он оставался лишь легендой, подобно тому как для вечного узника легендой кажутся рассказы о далеких и прекрасных странах.