Читать онлайн Институтки бесплатно

Институтки

Предисловие от издательства

Надежда Александровна Лухманова (урожденная Байкова, 1844–1907) родилась в дворянской семье и получила великолепное образование в Павловском институте благородных девиц.

В Санкт-Петербурге Надежда познакомилась с молодым выпускником института инженеров путей сообщения, сыном богатого тюменского купца. После свадьбы молодые отбыли на родину мужа, в Тюмень. Позднее в своих «Очерках из жизни в Сибири» (1895) писательница назовет этот город «глухими местами». Молодая писательница пыталась вписаться в уклад жизни тюменского купечества, внимательно наблюдала окружающую жизнь, впитывала ее красоту и ощущения. Все это она выразила в своих произведениях, посвященных Сибири (романы «Переселенцы» и «В глухих местах» вышли в свет в 1895 году, оригинальная комедия «Сибирский Риголетто» — в 1900 году).

С 1890 года писательница начала сотрудничество в «Правде», «Петербургской жизни» и других изданиях, затем писала театральные рецензии в «Новостях», сотрудничала в «Новом времени». Лейтмотивом всей жизни и творчества писательницы стал «женский вопрос».

Основные свои произведения писательница издала в зрелом возрасте, среди них роман-воспоминание об институтской жизни, который называется «Девочки».

За свою жизнь Надежда Александровна написала около тридцати книг. Её почти на целый век несправедливо забытое литературное наследие впечатляет обилием и жанровым разнообразием: романы, повести, рассказы, очерки, оригинальные и переводные пьесы.

Глава I

«Чертов переулок». — Бал. — Наказание. — Закат солнца. — Прощание. — Прием родных

Их было трое: Корова, Килька и Метла. Это были сестры, девицы благородного немецкого происхождения, и все три занимали должности в N-ском институте. Корова была инспектриса, Килька — классная дама, Метла — музыкальная. Жили они во втором этаже, в «Чертовом переулке», то есть узеньком коридорчике, который представлял собой как бы рукав большого коридора, проходившего между классами.

Корова была маленького роста, с выдающимися лопатками и вечно опущенной головой, как бы готовой боднуть; ворчливая и злая Килька действительно напоминала своей точно вымоченной и сплюснутой головой эту многострадальную рыбу; была придирчива, мелочна и изводила нотациями. Метла, худая, длинная, с головой, покрытой бесчисленными рыжими кудерками[1], издали легко могла сойти за новую швабру, но была добра, сентиментальна и хронически обижена. В том же коридоре жил еще Хорек — безобидная «рукодельная дама», с собственным сильным и скверным запахом.

Воспитанницы всех трех старших классов, выходивших в большой коридор, не заглядывали в «Чертов переулок» без нужды, только если кому-нибудь надо было плюнуть или выбросить какой-нибудь сор. В минуты рекреации[2], когда шумные волны бежали из каждого класса и сливались в коридоре в один общий бурный поток, обитательницы переулочка, казалось, сторожили за своими дверями, и не успевала воспитанница сделать туда шаг, как чья-нибудь дверь открывалась и, как из чудо-коробочки, выскакивала обитательница.

— Вы куда? — спрашивала она строго на немецком или французском языке.

Застигнутая врасплох воспитанница «обмакивалась», то есть быстро приседала, и отвечала невинно:

— Никуда, я видела, что ваша дверь отворяется, думала, вы зовете…

— Дерзкая! — шипела дама, захлопывая дверь, а девочка, быстро опустив руку в карман, бросала в воздух горсть тщательно нарванных бумажек, и те летели, как белые мухи, усеивая собой чистый пол коридорчика.

Только в восемь часов вечера, когда воспитанниц уводили ужинать и затем в верхний этаж спать, в большом коридоре наступала полная тишина. В «Чертовом переулке» открывались двери, и обитательницы его выходили на свободу, гуляли по коридору, изрезанному полосами лунного света, заходили в классы, шарили у «подозрительных» в пюпитрах[3]. Найдя что-нибудь запретное, долго шептались, качая головами, хихикали и скорей уносили добычу к себе, чтобы завтра сообщить о ней дежурной классной даме или даже Maman[4], смотря по важности открытия.

Иногда Корова и Килька делали ночную облаву на учениц. Поход почти всегда оканчивался удачей. Неприятеля захватывали на биваке[5] с запретной книжкой или за роскошным пиром из сырой репы, огурцов и пеклеванников[6] с патокой (любимое лакомство девиц). Двух-трех, не успевших улизнуть по кроватям, брали в плен с поличным, то есть со всем оставшимся имуществом, уводили в средний этаж и расставляли в «Чертовом переулке» по углам на полчаса или на час.

Словом, между большим коридором и его рукавом ненависть была горячая, и велась ожесточенная, ежечасная борьба…

Утро. В коридоре тишина. Изредка сквозь закрытые двери классов доносятся неясные звуки голосов учителей или не в меру звонкий ответ. Во втором классе идет урок рисования. Чахоточный красивый учитель, с большими блестящими глазами и потными руками, подсаживается то к той, то к другой парте (при этом девочки встают) и «подделывает» рисунок, потому что вообще рисование проходит небрежно, и, кроме двух-трех талантливых учениц, остальные не делают ничего.

С первой скамейки, там, где виднелась черная, как уголь, головка Наташи Вихоревой — Чернушки, по классу пошла циркулировать маленькая записочка. Получавшие расписывались на ней тонко, как мушиной лапкой, и, сложив крошечным шариком, перекидывали дальше.

Записочка щелкнула в нос Бульдожку — толстую, тупоморденькую Катю Прохорову; сердитая девочка заворчала, а две-три подруги фыркнули и уткнулись носами в рисунок. От Кати записка упала на парту Баярда — Нади Франк, рыжеволосой, живой, подчас неудержимо дерзкой и смелой девочки; та, расписавшись, перекинула ее Пышке — добродушной Маше Королевой.

Килька, дежурившая в классе, сидела смирно на своем стуле и вязала чулок, но глаза ее, как у кошки, искоса следили за бумажным шариком. Когда записочка долетела до Пышки, сидевшей у края класса, почти рядом с ее стулом, она вдруг схватила девочку за руку со словами: «Geben Sie ab»[7], но Пышка быстро перекатила шарик из одной руки в другую и затем сунула его себе в рот.

— Geben Sie gleich ab![8] — зашипела Килька.

Но Маша усердно жевала бумажку, и когда выплюнула ее на пол, то это была плотная маленькая клецка, которую она еще придавила ногой.

— Gut![9] — только злобно и сказала Килька и нервно застучала спицами.

Бумажка, обежавшая весь класс, возвещала, что сегодня вечером, после ухода Кильки из дортуара[10], Чернушка задает бал с приличным угощением и приглашает господ кавалеров, дам, лакеев и музыкантов быть на своих местах. Приятная весть и без дальнейшего путешествия бумажки стала теперь известна всем…

День прошел по обыкновению, со всеми перипетиями институтской жизни, и наконец настал час, когда все девочки уже лежали в постелях.

Дортуар второго класса, в котором был назначен сегодняшний бал, был теперь как раз в привилегированном положении. Килька из-за своих сестер обитала внизу, в «Чертовом переулке», а француженка, mademoiselle[11] Нот, болезненная миниатюрная старушка, захворала, дверь ее комнаты была заперта; заменявшая ее дама спала в другом дортуаре, и таким образом девочки на ночь оставались совсем без надзора.

Килька обошла еще раз кругом дортуара и посмотрела подозрительно на тридцать головок, заснувших как-то необыкновенно быстро и покорно. Тридцать кроватей, поставленных в два ряда изголовьями одна к другой, чередовались ночными шкапиками. В ногах у каждой стоял табурет, и на нем лежали аккуратно сложенные принадлежности дневного туалета. Высокая ночная лампа под темным зеленым колпаком тускло освещала тридцать серых байковых одеял с голубыми полосами. Все девочки, как куклы, лежали на правом боку, в ночных кофтах, с руками поверх одеяла, и еще раз показались удивленной Кильке спящими.

— Gute Nacht[12], — проговорила она и вышла.

Пройдя большую умывальную комнату, где горничная стлала себе постель, Килька остановилась и минуты две слушала. Полная тишина! Тогда она наконец вышла в коридор и спустилась к себе во второй этаж.

Через четверть часа все девочки, кроме самых вялых, сонливых или «безнадежных парфешек»[13], были на ногах. Три музыканта сидели на шкапиках и, обернув тонкой бумагой гребенки, настраивали свои инструменты. Кавалеры, запрятав панталоны в высокие чулки, прихватив их подвязками поверх колен, застегнули на груди кофточки, отогнули назад их передние полы, отчего сзади получилось подобие фрака, и углем нарисовали себе на верхней губе черные усики. Дамы сняли кофты и остались в рубашках декольте и manche courte[14] и коротеньких нижних юбочках. Лакеи, в обязанности которых входило разносить угощение, в отличие от кавалеров были без усов, в сюртуках, то есть в кофточках навыпуск. Кое-где на шкапиках появились свои свечи, с лампы был снят абажур. Бал начался. Вокруг кроватей летали пары. Дамы томно склоняли головки на плечо кавалерам, овевая их растрепавшимися длинными волосами. Музыканты надрывались, играя любимый «Вальс шаха персидского». Лакеи уже разносили вторую перемену — свежие огурцы с сахаром. Дирижер (Надя Франк) вел танцы:

— Rond des dames! Cavaliers solo! En avant![15] Стой, стой, Бульдожка, ты опять танцуешь с лакеем…

В это время дверь из умывальной приотворилась, загораживавшая ее пирамида из табуретов, надетых верхом один на другой, рухнула. Кавалеры, дамы, музыканты, лакеи разлетелись кубарем по своим кроватям; не только свечи, но и лампа потухла. Корова и Килька, отодвинув табуреты, вошли в дортуар, погруженный во мрак. Горничная, задаренная девочками, только через пять минут могла отыскать спички, и когда лампа была зажжена — на тридцати кроватях лежали тридцать девочек, все на правом боку, с руками поверх серого одеяла с голубой каймой. Только — о ужас! — несколько девочек были без кофт, с распущенными волосами, тогда как строго-настрого было приказано заплетать их на ночь в одну косу. У других на верхней губе еще виднелись черные тонкие усики, на шкапиках всюду лежали остатки запрещенного пиршества…

Килька, с перекошенным от злости лицом, дотрагивалась своими сухими пальцами до ног виноватых и говорила только: «Du, du, du und du, steht auf!»[16] И, как после арии Роберта «Восстаньте из гробов!»[17], с кроватей поднялись шесть девочек в белом, которые начали сконфуженно приводить в порядок свои шутовские наряды, вытирать полотенцем лица и кутаться в зеленые байковые платки (платье при ночных экскурсиях не надевалось), затем покорно двинулись в путь за классной дамой.

— Und morgen werde ich alles Maman erzählen![18] — громовым голосом добавила Корова.

Это была действительная угроза. Maman докладывалось только о больших преступлениях, и кара за них полагалась серьезная, например, «без родных» (то есть без допуска на свидание с родственниками в ближайшее воскресенье).

Девочки стихли, непойманные привели себя в должный порядок, убрали все и улеглись. Вскоре дортуар погрузился в настоящий, глубокий сон. Провинившиеся были расставлены почетным караулом по углам и у дверей обитательниц «Чертова переулка». Баярд попала на часы к дверям Метлы. За спиною девочки был кувшин с большим букетом цветов. Надя вдруг с необыкновенной злостью выхватила цветы из воды, своими тонкими нервными пальцами развязала шнурок, стягивавший толстую связку корней, затем смяла, скомкала все головки цветов, туго перетянула их шнурком и сунула в воду. Освобожденные же корни безобразной щетиной топорщились сверху.

— Метле нужна метла, а не цветы! — заявила Баярд под одобрительный смех из всех углов.

Дверь комнаты музыкальной дамы тихонько отворилась, и на пороге показалась Метла. Она подошла к окну, протянула руку к цветам и быстро отдернула ее, видя взъерошенное чудовище, затем, поняв злую шутку стоявшей рядом девушки, она повернулась к ней. Выцветшие, но добрые глаза старой девы встретились в упор со злым взглядом серых глаз Баярда.

— Вы поступили очень скверно, — сказала она по-немецки, — эти цветы мне прислала старуха-мать из своего сада. Она слепа, но каждый цветок она сорвала своими слабыми старческими руками и сама связала их в букет.

Слезы закапали из глаз музыкальной дамы, и она бережно, как больного, унесла к себе в комнату изуродованные цветы.

— Воображаю себе маменьку этих трех граций! — начала в своем углу Бульдожка.

— Молчи, дура! — вдруг крикнула ей Надя Франк.

— Mesdames, mesdames![19] — захохотала Чернушка. — Не ссорьтесь! Bayard, ne montez pas sur vos grands chevaux![20]

Но Надя Франк вдруг двинулась из своего угла и смело открыла дверь в комнату музыкальной дамы. Она вошла в крошечную прихожую и через открытую дверь увидела в комнате стол, на нем лампу с большим самодельным абажуром из сухих цветов, затем большой поднос, на котором лежал пестрый букет, и бледные руки Метлы, старавшейся спасти менее пострадавшие цветы. При входе Нади она подняла голову и поглядела на нее с недоумением и почти со страхом.

Девочка сделала еще несколько шагов и вдруг, подняв голову, с тем ясным и честным взглядом, за который ее и прозвали Баярдом[21], заговорила:

— Mademoiselle Билле, Вильгельмина Федоровна, простите меня…

Руки, державшие цветы, затряслись, бедная музыкальная дама, так несправедливо, так беспричинно травимая всем этим молодым поколением, слышала в первый раз искренний, мягкий голос, называвший ее по имени. Она подошла к девушке и обняла ее. Рыжая головка припала к ее впалой груди, и горячие губы девушки прижались к ее желтой сморщенной щеке. Затем Надя круто повернулась, выбежала в коридор и спокойно встала в свой угол.

Девочки не успели прийти в себя от ее выходки, как открылась вторая дверь и появилась Килька.

— Ну, большой благовоспитанный девушка, который через год будет в старший класс, может теперь идти наверх и спайт, а завтра Maman будет знайт, что ви вели себя как глюпый маленький мальшик…

Классная дама всегда по ночам, по выражению Чернушки, «переходила в христианскую веру», то есть говорила почему-то, на потеху девочек, по-русски.

Девочки сделали торопливый книксен и, пробормотав какое-то извинение, побежали наверх, молча разделись и легли спать.

На другой день, в первую же рекреацию, когда классная дама ушла в свою комнату выпить чашку кофе, девочки вернулись в свой второй класс и заперли двери.

Тридцать голосов гудели, как рой раздраженных пчел. Всем был смутно известен поступок Баярда, и класс хотел знать окончательно: зачем девушка ходила к музыкальной даме, «оборвать» ее или извиниться?

Бульдожка, получившая вчера «дуру», лезла из себя и находила последнее «подлой изменой», «подлизываньем».

— Если извинилась, — кричала она, — то класс должен наказать ее — перестать с ней говорить!

Надя Франк вдруг отделилась от толпы и взбежала на кафедру[22]. Рыжеватые волосы ее, попав в луч солнца, горели червонным золотом, лицо с тонкими чертами было бледно, серые глаза с расширенными зрачками глядели сухо и злобно.

— Вы хотите знать, в чем дело? Извольте: я просила прощения у Вильгельмины Федоровны, да, затем и ходила, вот что!

— Вильгельмина Федоровна! Это еще что за новости?! Скажите, какие телячьи нежности! Ах, дрянь этакая Франк, да как она смеет? Рыжая, хитрая! Франк вечно из себя разыгрывает рыцаря!

Девочки окружили кафедру и кричали все разом. Просить прощения было делом унизительным, более того — чудовищным, и злило всех как измена традициям. А Франк стояла на кафедре и повторяла:

— Да, да, просила прощения, и она меня простила, пусть теперь сунется кто-нибудь ее травить. Вы знаете, что это за цветы и кто их собирал! Она при вас сказала: ее старая слепая мать. Вы только поймите, слепая рвала цветы и прислала их своей дочери. Вчера ты фыркнула, Бульдожка, на это, ну а вот теперь, здесь, днем, перед всем классом фыркни-ка еще раз! Ага, не можешь? Свою маму вспомнила? Вот так-то и я, как подумала, что у нее мама добрая да слепая, да как увидела, как она бережно цветы расправляет, вот так у меня сердце и повернулось. И чего мы ее травим-то? Что она нам сделала?

Девочки молчали.

— Она мне раз дала пастилу, — объявила Бульдожка.

— А за меня раз просила прощения у Кильки, которой я нагрубила, — проговорила Пышка.

— Да, она не злая, — пробормотала Назарова.

— Все равно! Все равно! — крикнул кто-то из задних рядов. — Она живет в «Чертовом переулке», значит, нам враг, и ты не смела просить прощения, если она нас обидела!

— Ну, в этом мне никто не указ! — Франк соскочила с кафедры. — А ты, Вихорева, не должна была бы этого кричать, помнишь, ты солдата за пеклеванником и за патокой посылала. Он нес да мне и передал, а меня Корова поймала, я стоя за отдельным столом обедала. Что, хорошо было? А ведь я тебя тогда не выдала! Что же ты теперь на меня накидываешься?

— По-моему, Надя права! — сказала молчавшая до сих пор Шкот. — Ведь она не за вас просила прощения у нее, а за себя, дайте же каждому свободу судить самому свои поступки. По-моему, Вильгельмина Федоровна никогда нас не трогает.

«Какая эта Шкот умная и как хорошо говорит!» — подумала Франк.

— На месте Франк я бы сделала то же самое, — заявила Лосева, — она не имела права трогать чужие цветы.

Франк снова вернулась на кафедру и, опершись на нее локтями, следила за классом. Поднялся горячий спор, мнения разделились, девочки одна за другой переходили на сторону Шкот и Франк, наконец на стороне негодующих осталось только пять-шесть учениц, бравших уроки музыки у Метлы и не любивших ее только за то, что не любили и обязательные, скучные уроки музыки, к которой не имели ни малейших способностей.

— Вы только посмотрели бы на нее во время урока музыки, какая она злющая! — доказывала Вихорева.

— Да ведь тебя можно роялем по голове ударить, когда ты дубасишь свои гаммы!

— Три года врешь все на одном и том же месте!

Спор перешел в хохот.

— Вот что, mesdames! — на кафедру рядом с Франк взобралась Назарова. — Травить или не травить Метлу?

И общим голосом решено было не травить.

Резкий звонок прервал шум, в класс вошла классная дама, и почти вслед за нею учитель русской словесности Попов.

Это был уже далеко не молодой человек, маленького роста, с большими, выпуклыми, как пуговицы, глазами, в очках, с носом попугая, но толстым и красным от постоянного нюхания табака. Пестрый фуляр[23], засморканный и пропитанный табачными пятнами, всегда, как флаг, болтался у него в левой руке или висел из кармана. Говорил он ясно и витиевато, стихи читал прекрасно и, в сущности, был добрый человек и хороший, полезный учитель. Сочинения были его коньком, и он их задавал на всякие темы.

Войдя в класс, он положил на кафедру связку тоненьких синих тетрадок с последним классным сочинением на тему «Восход солнца».

— Ну-с, — начал он, семеня по обыкновению коротенькими ножками, разгуливая между кафедрой и первым рядом парт. — Сегодняшние сочинения меня не обрадовали. Как, никто из вас не видал восхода солнца? Никто не наблюдал величественной картины оживления природы?

  • Вот на скале новорожденный луч
  • Зарделся вдруг, прорезавшись меж туч,
  • И розовый по речке и шатрам
  • Разлился блеск и светит там и там…

Вы не знаете этого стихотворения Лермонтова, оно мне сейчас пришло на память! Вот как поэты описывают восход солнца, а вот как пишут у нас — возьмем, например, сочинение mademoiselle Вихоревой. — И он раскрыл синенькую тетрадь.

Восход солнца

Я никогда не видела восхода солнца; в институте мы всегда в это время спим, а потому, когда меня отпустили летом домой на неделю, я обратилась вечером к своей maman: «Maman, позвольте мне завтра утром глядеть восход солнца — мне надо писать на эту тему сочинение». Maman посмотрела на меня с удивлением. «Ты напиши лучше „Закат солнца“, дружок, закат — это у нас бывает каждый вечер на пуанте[24] Елагина острова, и я могу свезти тебя посмотреть. Но восход… я, право, не знаю, где его смотрят. Надо спросить papa!» Я обратилась к papa , но он сказал мне, что при восходе солнца в Петербурге даже собак ловят арканами, чтобы они так рано не бегали, а порядочные люди все спят. Вот почему я не видела восхода; я поехала смотреть закат, для которого maman себе и мне купила новые шляпки. Мы приехали на Елагин, в прекрасную аллею, и сели на мысике, открытом к морю. Там много скамеек, у maman оказались знакомые, все они обратили на меня внимание, и потому мне было очень стыдно. Я все время глядела вперед, вдалеке были какие-то точки и черточки; maman сказала, что это Кронштадт. Когда мы приехали, то солнце уже почти сидело, то есть было очень низко, как раз между далекими, неясными очертаниями и Петербургом; оно садилось прямо в воду, все глубже и глубже и наконец нырнуло совсем, а вода стала такая красивая, золотая и красная. Я заметила много лодок, которые плыли в сторону солнца, вероятно, они хотели видеть, куда именно оно село. Когда мы ехали назад, maman сказала мне: «Восход солнца — это совершенно одно и то же, только теперь оно шло сверху вниз, а утром оно идет снизу вверх, я думаю, ты можешь описать это…»

Вихорева

— Что это такое, я вас спрашиваю, и где тут восход солнца?! Или вот сочинение г-жи Салоповой…

Салопова, кривобокая, подслеповатая девочка, густо покраснела и замигала. Она имела дар плакать по любому поводу, потому заранее уже начала вытаскивать носовой платок.

«Аврора розовым перстом развязала свой пояс, а Феб выехал на огненной колеснице. Тогда взошло солнце, и на земле все стало светло; молодая поселянка, с венком из душистых васильков, вышла на поле и с громкими песнями начала убирать хлеб».

— Что это такое? Во сне вы, что ли, видели что-то подобное?

Но Салопова уже всхлипывала и сморкалась:

— Господин Попов, я тоже никогда не видела восхода солнца, только не смела этого сказать.

— Maman идет, Maman! — пронеслось вдруг по классу; дежурная, сидевшая у входной двери, бросилась ее отворять.

В класс вошла Maman. На этой апоплексически толстой особе было синее шелковое платье с большой пелериной, белый кружевной чепчик, подвязанный под третьим подбородком желтыми лентами; за Maman шел ее неразлучный спутник — толстый, неимоверно важный мопс. Девочки встали, присели плавно и низко, проговорив в голос: «Bonjour, Maman![25]», дежурная подала ей рапортичку[26], отчеканив ясно:

— J'ai l'honneur de vous présenter le raport du jour. La seconde classe contient 30 élèves, pour le présent toutes en bonne santé[27].

Maman кивнула головой, но не сказала, как всегда: «Bonjour, mes enfants!»[28] Затем величественно ответила на поклон учителя и села на стоявший у стены стул. На стуле рядом, с которого вскочила классная дама, поместился мопс.

Maman была в чепце с желтыми лентами — плохая примета, отметили институтки. Сердца многих забились — вспомнилась вчерашняя угроза Коровы.

Попов немедленно вызвал одну за другой трех хорошо декламировавших девочек. Одна прочла оду Державина «Бог», всегда приводившую Maman в умиление, другая сказала, звонко отчеканивая рифмы:

  • Отуманилася Ида, Омрачился Илион,
  • Спит во мраке стан Атрида,
  • На равнине мертвый сон[29].

Третья очень мило проговорила любимую басню Maman «Кот и повар». Но все было напрасно: Maman сидела как истукан, и на ее добром широком лице теперь был виден гнев. Попов больше не знал, чем занимать редкую посетительницу, и, боясь начать скучный диктант, стал вдруг проводить параллель между Пушкиным и Лермонтовым. Он говорил хорошо, живо и даже с пафосом продекламировал «Пророка» — того и другого… Наконец раздался ожидаемый звонок, и учитель, быстро раскланявшись, исчез. Maman встала, за нею и все девочки.

— Mesdemoiselles! (она почти всегда говорила по-французски) Мария Федоровна Билле мне передала вчера ваше недостойное поведение, я очень недовольна, и завтра, в воскресенье, весь класс без родных.

Maman вышла. Плаксы заплакали, но буйные головы молчали — надо было дать Maman время убраться из коридора; зато потом, когда посланные лазутчики донесли, что Maman «закатилась», гвалт поднялся невообразимый. Наказание было настолько серьезно, что голоса разделились и половина начала робко заявлять о «прощении».

Теперь торжествовала Надя Франк: вот к Корове уж она не пойдет просить прощения, пусть хоть весь класс пойдет, а она не пойдет, хоть бы ее совсем, навсегда, до конца жизни оставили «без родных»!

Все остальное время девочки были неузнаваемы, рассеянны, отвечали невпопад, многие совершенно неожиданно получили кол, никто не говорил по-французски, и бедная «чужеземка» (дама, дежурившая временно из чужого класса), заменявшая m-lle Нот, охрипла и уже с каким-то сипением время от времени повторяла как во сне:

— Mais parlez donc français, mesdemoiselles, parlez français![30]

В шесть часов начиналась всенощная, и после обеда, в четыре часа, девочек повели наверх поправить волосы и вымыть руки. Церковь была домовая, в верхнем третьем этаже, в глубине средней площадки лестницы, разделявшей два широких коридора с дортуарами младших и старших классов.

Когда стали строиться, класс укоротился на две пары, три девочки отказались идти в церковь под предлогом мигрени, Бульдожка без всяких объяснений залегла под кровать: она предпочитала пролежать там всю всенощную, разостлав под собой теплый байковый платок.

Из церкви девочки вернулись усталые и в ожидании чая расселись по табуретам — на кроватях сидеть запрещалось. Разговор шел все о том же, чуть не все перессорились, смеху и шуток не было слышно вовсе. В восемь часов, по звонку, отправились в нижний этаж ужинать и вернулись опять наверх спать. Классная дама не могла дождаться, пока они улягутся: девочки раздевались лениво, заплетали друг другу волосы, молились подолгу, каждая «своему Боженьке», пришпиленному в головах к чехлу кровати, и, наконец, легли.

— Parlez donc français![31] — подошла еще раз классная дама к Наде Франк, спорившей о чем-то с соседкой.

— Ну уж нет, я не могу спать с чужим языком, — отрезала девочка, — после молитвы я всегда употребляю русский.

— Vous serez puni…[32] — начала та, но два-три голоса крикнули:

— Чужеземка, вон!

И классная дама, не желая поднимать нового скандала, сделала вид, что не слышит, и вышла.

На другое утро, в воскресенье, девочки встали несколько позже; все были в корсетах и перетянуты «в рюмочку». Надевая передник, девочка обыкновенно обращалась к двум-трем другим: «Mesdames, перетяните меня», — и те, завязав ленты первым узлом, тянули их, сколько могли, затем, смочив посередине, чтобы затяжка не разошлась, быстро завязывали бантом.

Кровати были уже постланы, покрыты пикейными белыми одеялами, в трех углах громадной комнаты топились в первый раз печи. Килька вошла в дортуар; все были готовы, кроме Пышки, тянувшей еще свой корсет.

— М-lle Королева, не стыдно ли вам стоять раздетой при мужчине?

Девочка взвизгнула и присела между кроватями.

— Где мужчина? Какой мужчина? — кричали другие, осматриваясь кругом.

— Да разве вы не видите, что топят печи!

— Так ведь это солдат, m-lle, — отвечала Пышка, вылезая и спокойно продолжая шнуроваться. Солдата, прислуживавшего в коридоре и при печах, ни одна девочка не признавала за мужчину и никогда его не стеснялась.

После общей молитвы и чая девочек привели в класс и всем были розданы шнурки с кисточками, которые они повязывали вокруг головы, оставляя кисточки болтаться над левым ухом. Красный шнурок обозначал хорошее поведение, за дурное шнурка лишались, а самая «парфешка» получала синий шнурок. Второй класс был весь лишен шнурка.

После обедни пошли завтракать, после завтрака, в два часа, начинался прием родных. Волнение девочек росло. Составлялась партия, решившая сдаться на капитуляцию; с каждой минутой к ней примыкали все новые члены. Скоро на стороне оппозиции осталась только рыженькая Франк да еще пять-шесть человек, к которым и без того никогда никто не приходил.

У бедного Баярда был жутко на сердце — сегодня к ней должен был прийти старший брат, красавец Андрюша, и, может быть, он придет уже прощаться, потому что отпуск его кончался и он уезжал далеко, в свой полк. Девочка, бледная, взволнованно ходила по коридору — прощения она просить не станет ни за что, и вот других простят, а ее накажут еще и на четверг — за упрямство и дерзость.

Слезы навертывались на ее глаза, и она все ходила и ждала. Вот раздался звонок, возвещавший о начале приема. По коридору мимо Франк пробежала дежурная со списком девочек, к которым пришли. Во втором классе послышалось сморкание и всхлипывание; нервы были напряжены донельзя. Килька, видимо, не желала делать никаких уступок, с каждой минутой на лице ее яснее выражалась злорадная усмешка.

— Медамочки, пошлем депутацию к Maman, может, она простит!

— Пошлем, пошлем, — подхватили все это предложение. — Пошлем Франк, пусть объясняется по-французски!

— Бульдожка, иди ты — ты так похожа на ее Боксика, что она разнежится!

— Дура, ты сама похожа на обезьяну!

— Mesdames, mesdames, вот нашли время браниться! — кричала Чернушка, утирая слезы.

В это время по коридору прошла Корова.

— Вы зачем здесь? — крикнула она Франк. — Ступайте в класс.

И вслед за девочками вошла туда и сама. Девочки все вскочили со своих мест: приход Коровы зародил в их сердцах надежду.

Корова сказала длинную речь, сводившуюся к тому, что кто грешит, тот и должен терпеть. Минуты, дорогие минуты из двухчасового свидания уходили, родные и посетители ждали в большой зале, а у детей надрывались сердца от нетерпения и тоски.

— Сестра моя, Вильгельмина Федоровна, — заключила Корова, — пришла сегодня утром ко мне и со слезами упросила меня идти к Maman и ходатайствовать за вас, моя добрая и кроткая сестра, с которой вы всегда обходитесь так дерзко; ей вы обязаны радостью видеть сегодня ваших родных. Maman вас простила!

— Merci, m-lle, merci, m-lle, nous remercions m-lle votre soeur![33] — раздались радостные голоса, и девочки толпой ринулись к дверям.

— Подождите, — торжественно заявила Корова, — вам еще дадут шнурки.

Эта «награда» задержала всех еще на пять минут. Девочки готовы были кричать, плакать, топать ногами со злости, но, как укрощенные дикие зверьки, метали только злобные взгляды, ловили, чуть не рвали «награду» и торопливо повязывали ее на голову, затем построились в пары и вышли в залу.

В это воскресенье, как и всегда к двум часам, громадная швейцарская[34] института была уже полна родными. Швейцар Яков, в красной ливрее[35] с орлами, в треугольной шляпе, стоял великолепным истуканом и только изредка приветствовал коротким «здравия желаю» особенно почетных посетителей. Помощник его Иван отбирал «большие» гостинцы и, надписав имя воспитанницы, укладывал их в бельевые корзины. В залу позволялось проходить только с коробками конфет или мелочью, помещавшейся в ручном саквояже.

Ровно в два часа раздался звонок, и родные поднялись по лестнице во второй этаж. В дверях приемной залы они прошли, как сквозь строй, между стоявшими по обе стороны входа двумя классными дамами, двумя пепиньерками[36], двумя дежурными воспитанницами и двумя солдатами, стоявшими «на всякий случай» в коридоре.

Входившие обращались направо или налево и называли фамилию. Классная дама передавала имя пепиньерке, та — дежурной девочке, которая и бежала по классам вызывать «к родным».

В зале всегда преобладали матери, тетки, вообще женщины. Отцы приходили реже, они чувствовали себя как-то не в своей тарелке в этом чисто женском царстве. Посетительницы, за очень небольшим исключением, принадлежали к кругу небогатого дворянства средней руки; для этих визитов все старались одеваться как можно лучше. Неопытному глазу девочек трудно было уловить тонкие оттенки туалетов, а потому все матери казались в чем-то похожими друг на друга.

Отцы — другое дело. Отцами и братьями девочки гордились. Их восхищали мундиры, ордена или ловко сшитые черные пары, осанка и важность.

Даже сами отношения между мужчинами были другими. Иной отец входил и небрежно кивал головой двум другим, торопившимся встать и поклониться при его входе. Молодые офицеры (братья, конечно) привлекали к себе все взгляды.

Андрюша, брат Нади Франк, красивый стройный брюнет в стрелковом мундире, соскучился, ожидая сестру. Он давно рассмотрел всех хорошеньких и дурнушек и решил, что первые имеют конфетный вид, а между вторыми есть преинтересные рожицы. Два раза он уже обращался к пепиньерке с талией стрекозы, прося ее вызвать сестру, и наконец обозлился и уже тоскливо поглядывал на большую коробку конфет, лежавшую рядом с ним на скамейке. «Если через пять минут Надя не придет, — решил он, — сделаю скандал! Поднесу конфеты вон той кислявке[37], что так лукаво поглядывает из угла, и уйду. Надоело!»

Как раз в это время в залу попарно вошли прощенные девочки. Чернушка первая, разорвав пару, бросилась к своей матери и, повиснув у нее на шее, вдруг зарыдала. Это было уже совсем неприлично! Дежурная дама подошла к ней; солдата, стоявшего у дверей, послали за водой. Все родственники и девочки обернулись на голос классной дамы, объяснявшей сухо и методично, что m-lle Вихорева ведет себя нехорошо, что она на замечании у Maman и что теперешнее ее поведение показывает всю ее неблаговоспитанность.

Мать Чернушки, женщина опытная и с тактом, качала головой, делала строгое лицо, глядя на девочку, и говорила только: «Ай, ай, ай! Как нехорошо!» — а рука ее любовно ласкала черненькую головку, и, нагнувшись к дочери, она шептала:

— Перестань, дурочка, а то она не уйдет, мне с тобой и поговорить не удастся.

Чернушка смолкла, отпила воды и, сев на скамейку, прижалась к матери головой, точно цыпленок под крыло наседки.

Бульдожка, дойдя до матери, толстой нарядной дамы, поцеловала ей руку и сейчас же схватилась за ее саквояж, открыла его, достала какие-то сдобные лепешки и принялась их жевать. Обыкновенно они разговаривали мало. Дочь уплетала, а мать с обиженным и высокомерным видом доставала из карманов новый провиант. Весь ее облик говорил: ведь вот плачу двести пятьдесят рублей в год, а дочь-то голодная — каково?! Она гладила плечи девочки, осматривала ее пухлые с ямочками руки и тоскливо думала: «Худеет, на глазах худеет, и к чему только ведет долгое ученье!»

Маша Королева, хорошенькая Пышка, рассказывала матери всю эпопею «бала» и «прощения». Ее глаза блестели, и временами на всю залу слышался милый, заразительный смех девочки. Несмотря на строгие взгляды классной дамы, мать невольно смеялась вместе с дочерью, хотя ласково зажимала ей рукой рот. Пышка целовала ладонь матери и смеялась еще веселей.

— Рыжик, ты чего это сегодня такая?… И отчего не выходила так долго? — спрашивал Андрюша Надю Франк.

Девочка сидела бледная, со злым, раздраженным лицом и потемневшими глазами.

Глава II

Андрюша. — Проблеск любви. — Луговой. — Богомолье и батюшка

Андрюша был старше Нади на восемь лет и очень любил своего Рыжика, как он называл сестру. Когда девочка необыкновенно тихо подошла к нему, вложила в его руку свою маленькую холодную ручку и, приподнявшись на цыпочки, поцеловала, у него сжалось сердце. Их отец, полковник в отставке, был уже много лет разбит параличом и лечился далеко, на юге, в имении богатого родственника. Мать, урожденная немецкая баронесса, была женщина добрая, но в то же время взбалмошная. Разорившаяся аристократка, она была полна какой-то обиды и горечи, которую изливала на всех. Дети не понимали ее и не сочувствовали ей. При полном повиновении и вежливости, в их отношениях не хватало искренности.

Зато с тех пор, как глазки Нади стали сознательно смотреть на свет Божий, она начала отлично узнавать светлые пуговицы кадетского мундирчика Андрюши. Она тянулась к брату с рук мамки и няньки, и первое слово, сказанное ею, было «Дуся», как она прозвала Андрюшу. Мальчик не мог наглядеться на рыжие волосы и серые глаза сестры. Когда он учил уроки, сестра сидела у него на столе. Никакие капризы и шалости подраставшей девочки не выводили его из терпения. Ему особенно нравилось, что Надя росла веселая и здоровая, как репка. Он играл с нею, как с котенком, а позднее сам приготовил ее к институту и посещал ее там каждое воскресенье. В день, когда Надю увезли в институт, он в первый раз ощутил горе. Комната опустела, квартира затихла. Когда он в ближайшую субботу пришел домой из корпуса и позвонил у дверей, сердце его заныло. Вместо резвых ножек, несшихся в карьер по коридору, он услыхал тяжелые, медленные шаги прислуги.

В воскресенье он отправился в институт, и, когда Надя вышла к нему, он побледнел и, потеряв всю свою мужскую сдержанность, схватил сестру на руки и крепко прижал к груди. А девочка рыдала и лепетала: «Дуся, Дуся, возьми меня домой!»

Рыжик преобразился. Густые непокорные локоны были зачесаны назад, под круглую гребенку. Такова была форма для младшего класса. Большой лоб девочки, прикрытый обыкновенно волнами спускавшихся волос, был совершенно открыт и придавал недетскую серьезность личику. А эти глаза, эти милые детские глаза, были заплаканы и потухли, как у зверька в неволе. Вместо короткого светлого платьица и передника с пышными голубыми бантами на плечах на ней было грубое камлотовое[38] платье темно-коричневого цвета, до полу, форменный передник, безобразная пелеринка[39] и узкие подвязные нарукавники[40] белого цвета.

С тех пор Андрюша каждое воскресенье, каждый праздник навещал Надю. Он был поверенный всех ее шалостей, надежд и мечтаний. Каждый грош он употреблял на покупку Наде какой-нибудь «штучки», которые девочка обожала. Штучки эти были: картинки, изящные коробочки, фарфоровые безделушки… Когда Надя переходила уже в третий класс, Андрюша кончил курс, вышел в офицеры и уехал в полк. Разлука была тяжела обоим, но они покорились ей. Время все-таки сделало свое: хотя дружба их не уменьшалась, но у каждого появились свои интересы, и прежней неразрывной связи между сестрой и братом уже не могло быть. Полк Андрюши стоял в Одессе, и в этом году, когда Надя была во втором, предпоследнем, классе[41], брат приехал на два месяца в отпуск. Сегодня Андрюша приходил прощаться с сестрой.

— Рыжик, — начал молодой человек, желая развлечь сестру, — я к тебе завтра вечером приду проститься.

Девочка встрепенулась и взглянула на брата.

— Ну да, я уже просил швейцара передать вашей Maman записку, в которой прошу ее позволить проститься с тобой, так как я уезжаю надолго. Ты не бойся, я написал по-французски «J'ai l'honneur…»[42] и так далее. Ну, так завтра я приду после вашего обеда и пробуду, если можно, хоть до восьми — до самого вашего ужина. Уезжаю я в одиннадцать вечера. Довольна?

Девочка молча кивнула головой и ближе придвинулась к нему. Эта молчаливая ласка, ее вечное желание «притулиться» к брату брали его за сердце. В этих инстинктивных движениях ярче всего сказывалось одиночество девочки и ее потребность в защите и поддержке.

— Мама тебя целует, — продолжал Андрюша, — она приедет к тебе в четверг. А какую я тебе штучку принес, Рыжик! — И он вынул из кармана крошечную обезьянку из папье-маше[43].

Надя оживилась. Она повертела подарок в руках, улыбнулась, потом отложила игрушку и, вздохнув глубоко, тихо начала говорить:

— Вот что, Андрюша, у меня с классом выходят серьезные неприятности, мы не ладим: видишь ли, командовать собою я не дам и покориться уж тоже не покорюсь. Они меня, ты знаешь, прозвали Баярдом, ты не думай, что это так хорошо, это насмешка. Я, по их мнению, «изображаю» из себя рыцаря без страха и упрека. Только это неправда, я ничего не изображаю, я — это я, а вот они все плоские.

— Как плоские?

— Да вот какие-то мелкие все, как одна. Так вот, Андрюша, я хотела поговорить с тобой серьезно. Возьми меня к себе в полк, там у твоих старых офицеров, верно, есть дети, я их буду учить читать и писать по-русски и по-французски, отчасти даже… по-немецки. Мне будут платить. Мы так и проживем, только, пожалуйста, пожалуйста, возьми меня отсюда! — Сдвинув брови, открыв от волнения рот, девочка сидела смирно, не сводя глаз с брата.

— Рыжик ты, Рыжик! — вздохнул Андрюша. — Не говори ты пустяков — разве мама согласится взять тебя до окончания курса и отпустить со мной? А она-то как же останется? Или тебе ее не жаль? Ведь она только живет надеждой на твой выпуск. Ведь, окончив курс, тебе, может, и в самом деле придется давать уроки и получать деньги, чтобы жить с мамой, ведь тебе всего полтора года осталось до выпуска, подумай!

Глаза девочки раскрылись широко, в первый раз ей пришла в голову мысль о том, что на ней лежат обязанности и что мать и брат ждут, чтобы пришло время, когда она станет их выполнять.

— Да-а, правда, — сказала она. — Ну, так я перетерплю, но у нас вышла ужасная история с Коровой…

И она рассказала брату весь эпизод.

Брат хохотал от души, и голосок Нади уже звенел весело, она снова вытащила из кармана «штучку» и даже поцеловала обезьянку в самую мордочку.

— Ну, сейчас будет звонок, осталось всего пять минут, — сказал Андрюша. — Вот тебе конфеты, тут две коробки.

— Одна мне, а другая… — и Надя сделала хитрую рожицу… — Людочке!

— Пожалуй, отдай Людочке!

— А записки ты туда никакой не положил?

— Рыжик, ты дуришь, ты знаешь, что я этого никогда не сделаю.

— Напрасно, Андрюша! Люда обожает тебя и очень просила, чтобы ты перед отъездом написал ей стихи.

— Господи, какая ты глупая, да я отроду не писал стихов!

— Нисколько я не глупая, а стихи пишутся очень просто, мы все пишем. Возьми у Лермонтова или у Пушкина любое стихотворение, выпиши рифмы, а строчки прибавь свои, ну, конечно, со смыслом, чтоб подходили к рифме. Ты, Андрюша, напиши в стихах, что любишь ее и что хочешь на ней жениться.

Андрюша захохотал.

— Хорошие будут стихи, она ведь их кому-нибудь покажет?

— Ну, конечно, всему классу, может быть, и другим даже, я вообще ведь очень горжусь тобой. Вот когда ты женишься на Люде…

— Да кто тебе сказал, что я на ней женюсь?

— Как не женишься? Как не женишься? Да ведь это же будет нечестно! Ведь она прислала тебе сказать через меня, что она тебя обожает. Весь класс знает, что она «за тобой бегает». Люда красавица, ты сам сколько раз привозил ей конфеты.

— Так ведь это потому, что мы с ее семьей знакомы, я товарищ ее брата…

— Ну вот видишь, Андрюша, и она моя подруга, нет, уж ты, пожалуйста, не осрами меня, женись на ней!

Резкий звонок прервал сей занимательный разговор, и Андрюша, расцеловав сестру, вышел вместе с другими посетителями.

Нарочно или нечаянно, но на лестнице молодой человек остановился, натягивая перчатки, а сверху с лестницы сбежала девушка, белокурая, как хлебный колос, с глазами синими, как два василька. Пробегая мимо офицера, она присела, проговорив:

— Bonjour, monsieur André![44] Вы уезжаете?

Андрюша покраснел.

— Да, приходится.

— Надя будет очень скучать, а вместе с ней и я.

Девушка опустила глаза и робко протянула листок почтовой бумаги, свернутый трубочкой и завязанный голубой лентой.

— Что это такое?

— Стихи, — девушка быстро побежала вниз по лестнице, — не мои, — услышал он снизу ее милый голосок и нежный, звенящий уже издалека смех.

В записочке было написано:

  • Вы уезжаете, но помните, что:
  • Забыть того, кем сердце дышит,
  • Кем мысли заняты всегда,
  • Кого душа повсюду ищет,
  • Забыть того — сойти с ума!
Ваша Людмила Галкина.

После свидания с родными девочек повели обедать. По институтским традициям в воскресенье ни одна из тех, у которых «были родные», не дотрагивалась до обеда. Если девочка, не дождавшись раздачи гостинцев, соблазнялась пирогом к супу и начинала его есть, ее соседка немедленно толкала локтем другую и замечала:

— Смотри, у нее «были родные», а она ест казенщину!

С какого-нибудь конца сейчас же раздавалось восклицание:

— Медамочки, глядите, у нее «были родные», а она ест!

Как только пропели молитву «Очи всех на Тя, Господи, уповают», двери столовой открылись настежь и четыре солдата внесли две громадные бельевые корзины. Одну поставили к столам младшего отделения, другую — к столам старшего. От каждого класса тотчас отделились две дежурные и пошли помогать разбирать гостинцы. Все корзины, коробки и пакеты были подписаны. Дежурная забирала все, что причиталось классу, несла к своим столам и раздавала по назначению. Классные дамы иногда развертывали и осматривали посылки. Девочки при этом часто просили: «M-lle, prenez quelque chose, prenez, je vous en prie!»[45], — и классная дама больше из желания угодить девочке, чем полакомиться, брала конфетку или «кусочек». Если гостинцы были «домашние», то часто слышалось из уст дамы презрительное замечание: «Ма chère[46], ваши родные, право, думают, что вас здесь не кормят. Что это такое, булка, котлеты? Кофе в бутылке? — говорила она одной девочке. — Ну уж это совсем мещанство, я вас прошу, чтобы таких „кухарочьих“ посылок больше не было», — и бедная девочка, которая так просила свою маму прислать ей кофейку со сливками, теперь краснела, стыдилась и готова была провалиться со своей бутылкой сквозь землю.

А между тем часто случалось так, что девочки, поделив между собою гостинцы, наедались конфетами и шоколадом до тошноты и в то же время были буквально голодны, отказавшись из принципа от казенного обеда.

Прошло несколько дней, в институтском муравейнике все обстояло благополучно. Второй класс был в особенно мирном настроении. «Помещице» Тоне Петровой мать прислала из имения в Боровичах мешок толокна[47], мешок сушеной малины, пуд[48] масла и бочонок меду. Четыре раза в год, аккуратно, как государственную подать, она высылала своей дочери этот провиант. А все остальное время, по воскресеньям и четвергам, все делились своими гостинцами с Тоней Петровой. Масло и мед всегда оставались у классной дамы и выдавалось скупо, но толокно и малина, как продукты безвредные, прятались в большой классный шкаф и отдавались на расхищение желающим. Девочки ели толокно с водой, с сахаром, с квасом, когда удавалось его купить. Набирали сухое в рот и начинали говорить, причем белая пыль смешно летела во все стороны, так что одна половина класса, глядя на другую, хохотала, делавшие же опыт давились, кашляли до слез, до хрипоты. Малину ели на ночь сухую и заваривали как чай, уверяя, что очень здорово вспотеть, и потели. Словом, было очень весело.

* * *

Но вот в одну из рекреаций старшие классы облетела сенсационная новость, что Владимир Николаевич Луговой уходит и на его место назначен уже новый инспектор[49]. Одного только Лугового девочки называли по имени и отчеству — всех остальных по фамилиям с прибавлением: господин, monsieur[50] или Herr[51].

Лугового любили все. Это был еще молодой человек, лет тридцати пяти, высокий, худой, несомненно чахоточный, с красивым профилем и большими добрыми глазами. Каков он был как инспектор, Бог его знает! Но девочек положительно любил, знал каждую по имени, разговаривал ласково; случалось, встретив большую уже девочку, он останавливал ее за руку или, разговаривая с кем-нибудь, проводил рукою по волосам. Он делал это, очевидно, из доброты: отец семейства, он обращался с воспитанницами как с детьми, и девочки были страшно отзывчивы на эту ласку. Они чувствовали, что тут не фамильярность, не пошлость, но именно отеческая ласка, которой так жаждали их маленькие сердца. Стоило Луговому появиться в коридоре, как девочки из всех классов бежали ему навстречу, окружали его, осыпали вопросами и смеялись.

Если в свободные часы или вечером по каким-нибудь делам он заходил в «скелетную» (комнату за вторым классом), где стояли два скелета и шкафы с убогою институтскою библиотекою, девочки проникали туда.

Если Луговой объяснял им что-нибудь из ботаники или зоологии — а он говорил очень хорошо, — девочки окружали его стул, усаживались вокруг прямо на пол и слушали с радостным вниманием. Классные дамы и начальство удивлялись всеобщей шумной любви девочек к Луговому, а весь секрет его обаяния состоял в том, что почти каждой из девочек Луговой бессознательно напоминал отца или старшего брата; его обращение — не фамильярное, но в высшей степени «домашнее», — его умение пожурить и пристыдить ленивую или невнимательную тайно напоминало этим оторванным от дома девочкам милое прошлое, когда они были не ученицами-институтками, а только дочерьми и сестрами.

Потерять Лугового девочкам казалось большим несчастьем.

Узнав, что инспектор в «скелетной», девочки бросились туда, их набралась целая куча, остальные ждали известий в коридоре. Девочки заговорили все разом, но Луговой, смеясь, махнул рукой, и все сразу смолкли.

— В чем дело? — обратился он к одной.

— Правда ли, Владимир Николаевич, что вы уходите от нас?

Минуту Луговой молчал, он глядел в эти ясные глаза, черные, синие, зеленые, серые, и во всех видел одно и то же выражение доверия и привязанности. Ему жаль было расставаться.

— Да, дети, правда, — сказал он. — Я плох здоровьем, хочу отдохнуть, полечиться. Завтра вас соберут всех в большой зале и вам представят нового инспектора, Виктора Матвеевича Минаева.

— Мы не хотим нового инспектора! Мы никого, кроме вас, не хотим! Вы не должны оставлять нас, мы при вас должны кончить курс! — кричали девочки.

— Довольно, дети, будет! Спасибо за чувства, но… я не могу остаться… Да на то и не моя одна воля.

— Мы так и знали! Вас выжили из-за нас, вы были слишком добры к нам!

— Дети, дети, вы забываетесь!

Но волнение уже охватило девочек, стоявшие в коридоре узнали печальную новость и тоже кричали:

— Мы не хотим нового инспектора, мы не примем его, не станем разговаривать!

В другое время Луговой, пользуясь своим авторитетом, мгновенно успокоил бы детей и прекратил шум, но теперь, взволнованный сам, видя, что детские страсти расходились, он взял свою шляпу и направился из «скелетной» к большой лестнице, повторяя на ходу:

— Нехорошо, дети, нехорошо, вы меня огорчаете!

Луговой шел по лестнице, за ним вразброд, вопреки строгому запрещению, бежали девочки обоих старших классов. Многие плакали.

— Владимир Николаевич! Владимир Николаевич! Неужели мы вас больше не увидим?

Луговой, дойдя до швейцарской, остановился.

— Дети, вы сделаете мне неприятность, вас из-за меня накажут, и это отравит мне наше расставание. Мы увидимся в общей зале. Помните: ваше поведение отзовется на мне — все дурное могут приписать моему влиянию. Слышите? Я хочу с вами расстаться с мыслью, что до последней минуты вы слушались меня.

Девочки молчали, понуря головы.

Он вошел в швейцарскую и, надевая пальто, глядел сквозь стеклянные двери на опечаленную группу.

Когда он вышел, девочки бросились наверх, ворвались в «учительскую» (центральную комнату во втором этаже) и бросились к трем окнам, выходившим в палисадник. Это было большое нарушение дисциплины. К счастью, в эту минуту в учительской находился только неимоверно худой и длинный немец, учитель музыки Неrr Це, по прозвищу Цапля. Скромный немец оторопел при виде влетевшей толпы Fräulein[52] и скромно отошел к роялю. Луговой, обогнув длинную дорожку палисадника, дошел почти до ворот и инстинктивно обернулся. Он увидел у каждого окна учительской головы девочек и отчаянные движения рук, посылавших ему поцелуи. Луговой только покачал головой и скрылся за воротами.

Звонок заставил учениц соскочить с деревянных скамеек, стоявших у окон, и быстро вылететь вон. Снова, пробегая перед ошеломленным учителем музыки, они не только не «обмакнулись», но чуть не свалили его с ног. Бульдожка со всего маху налетела на учителя музыки и ткнулась головой в то место, где у немца за худобою отсутствовал живот. Немец дрогнул в коленях, едва устоял на ногах, а стая — кто еще со слезами, кто уже с хохотом из-за резвости Бульдожки — разлетелась по классам.

Весь остальной день разговоры вертелись вокруг одного: «Луговой уходит!»

Вечером кривобокая Салопова шепнула что-то «помещице» Петровой, та подозвала еще двух-трех, те — еще кое-кого, и скоро образовалась таинственная группа человек в десять-двенадцать. Девочки решили ночью идти босиком на богомолье. Это была уже совсем экстренная мера помочь горю. Охваченные религиозным рвением, они не шалили. Ложась в постель, «избранные» делали друг другу какие-то таинственные знаки, обозначавшие предостережение: не заснуть. Наконец злополучная Килька ушла, поверив на этот раз, что огорченным девочкам не до шалостей.

Минут через десять Салопова встала, а за нею и все собравшиеся на богомолье. На этот раз не было никаких переодеваний. Все девочки походили на красных шапочек из сказки, у каждой на голове был чепчик из довольно грубого полотна, подвязанный тесемочками под подбородком, прямая кофточка, тоже с тесемочками у ворота, и нижняя короткая бумазейная[53] юбка. Одеяние это было белым.

Ленивые, парфешки и трусихи — потому что были такие, которые ни за что на свете не решились бы пойти ночью в церковь, — лежа на кровати, тихо наблюдали за сборами. Салопова пошла вперед, за нею остальные, парами, как монашки. Голые ноги ступили на холодный пол коридора, а затем на каменные плиты церковной площадки.

В церковь вели две громадные двери. Наружные, глухие, только притворялись на ночь, а внутренние, застекленные, запирались на ключ. В этом пространстве между дверями и поместились богомолки. Сквозь стекла дверей они видели широкую, темную церковь. Два клироса[54] направо и налево. Высокие хоругви[55] по углам. Перед закрытым алтарем у царских врат таинственно мерцали две лампады, освещая лик Богоматери и Спасителя. Наверху, у Тайной Вечери, как звездочка в небесах, сиял синий огонек лампадки.

В этом узком пространстве между громадной лестницей, погруженной во мрак, и слабо освещенной церковью девочкам казалось, что они отрезаны от всего мира. Суеверный страх перед чем-то холодным, неизвестным за спиною, чем-то таинственным впереди заставил их горячо молиться, с тем религиозным экстазом, который охватывает детей в пятнадцать-шестнадцать лет. И каждая из них в душе повторяла одну и ту же наивную молитву: «Господи, не отними от нас нашего доброго инспектора Владимира Николаевича Лугового и не допусти к нам нового!» Чернушка поднялась первая.

— Не могу, медамочки, ноги застыли!

За нею вскочили и другие, только Салопова стояла на коленях. Ее некрасивый рот шептал молитвы, худая рука замерла у лба в крестном знамении, глаза, полные слез, светились глубоким чувством молитвы и веры.

Девочки махнули рукой на Салопову, которая часто простаивала так, на церковном притворе, целые ночи. Отворив двери, они стали выходить на площадку. Кругом было темно.

— Душки, я слышу чьи-то шаги! — шепнула вдруг Пышка. Богомолки шарахнулись в кучу, как испуганные овцы. На гулкой каменной лестнице действительно что-то прошуршало. Кто-то слабо вскрикнул, и вдруг вся стая, охваченная паническим страхом, понеслась в коридор, хватая друг друга, цепляясь за юбки. С подавленными рыданиями они влетели в свой дортуар.

— Медам, медам, что с вами? Чего вы кричите? — посыпались вопросы проснувшихся девочек.

«Пилигримки» тряслись и, щелкая зубами, ложились и прятали свои застывшие ноги под одеяла. Когда в дортуаре настала тишина, Чернушка потянула тихонько Пышку за одеяло:

— Пышка, ты спишь?

— Нет еще, — отвечала та, тоже шепотом, — а что?

— Пышка, душка, скажи мне, ты ничего не видела на лестнице?

Пышка нагнулась в промежуток между кроватями:

— Знаешь, Чернушка, я видела «его», он катился шаром…

— Ай! ай! ай! — завизжала Чернушка. — Дрянь эдакая, зачем ты говоришь мне такие страсти! — И, завернувшись одеялом с головою, свернувшись клубочком, зашептала «Да воскреснет Бог»…

На другое утро второй класс был очень разочарован. Богомолье не принесло желанных плодов. Все шло предназначенным порядком. Классная дама (все еще чужая, из-за болезни m-lle Нот) объявила, что второй урок (как говорилось, «класс») кончится на полчаса раньше и что до завтрака всех поведут в залу прощаться с Луговым и знакомиться с новым инспектором. Впрочем, «богомолки» не роптали, но только были смущены. Салопова растолковала им, что это справедливое наказание за их дурное поведение: испуг, крик и бегство из церкви… такую молитву Бог не принимает.

Первый урок был Священная история. Преподаватель, институтский духовник отец Адриан, молодой видный священник, носил щегольскую шелковую лиловую рясу.

Когда он вошел в класс, все встали и пропели молитву перед ученьем. Затем он взошел на кафедру. Одна из девочек немедленно подошла к классной даме:

— Permettez moi de parler avec monsieur le prêtre[56].

Затем, получив позволение, подошла к кафедре и начала говорить священнику тихо, как на исповеди.

В институте было принято, что если кто-то из девочек видел «божественный сон» или имел видение, то должен был рассказать это батюшке. Чаще всех рассказывала Салопова. Сны ее были удивительные, длинные и наивные, как средневековые легенды. Случалось и так, что если класс не знал катехизиса[57], то Надя Франк или Чернушка по очереди импровизировали сны и чуть не весь час занимали батюшку своими фантастическими бреднями.

Класс кончился, девочки окружили отца Адриана.

— Батюшка, вы пойдете сегодня в залу смотреть нового инспектора?

— Новый инспектор не есть зверь диковинный, чтобы идти смотреть на него, я так полагаю, а пойти послушать его назидательную речь я не прочь, ибо, вероятно, это человек ученый. Вы что же это? — обратился он к Кате Прохоровой, которая с самым серьезным видом, нахмурив брови, сняла что-то у него с рукава и отбежала в сторону.

— Батюшка, это Катя Прохорова, такая счастливица, нашла у вас на рукаве длинный волос!

Батюшка засмеялся.

— А какое же тут счастье, коли они у меня лезть начинают? И на что девице Прохоровой мой волос?

— Как на что? Она вас обожает, у нее уж целая подушечка ваших волос собрана, она потом себе из них цепочку сделает на шею.

— Нет уж, девицы, вы это оставьте! Оно, положим, волоса-то упавшего не жаль, да только лишнее это все ваше обожание. Вон в младшем классе мне недавно Александрова из новой рясы клин на память вырезала, так это уж и совсем неподобно. А тоже, говорит, обожаю.

Катя Прохорова с завистью поглядела на его рясу. Очевидно, в ней зрела мысль отыскать Александрову и, посулив щедрые дары, выпросить у нее ярко-лиловый лоскуток.

Глава III

Новый инспектор. — Сказка о Принцессе с Золотой Головкой

— Mesdemoiselles, rangez-vous. Rangez-vous, mesdemoiselles![58], — слышалось во втором классе, и девочки становились парами, чтобы идти в залу прощаться со старым инспектором и знакомиться с новым.

Второй класс строился угрюмо и неохотно, пары беспрестанно размыкались, и девочки снова собирались кучками. На общем собрании они решили «травить» нового инспектора при первом же случае.

— Петрова, наколи себе палец булавкой или порежь немножко — да скорее! — шептала маленькая Иванова.

— Зачем я стану свои пальцы резать, вот еще выдумала!

— Да ведь ты подруга Евграфовой, ну а я ее пара. Евграфову класс послал «выглядеть» нового инспектора, так ты понимаешь, что и мне надо «испариться»? Дай мне своей крови на носовой платок, я и убегу — скажу: кровь идет носом.

— А-а, для Евграфовой? Хорошо!

Не успела Петрова геройски ткнуть себя булавкой в палец и выдавить из него крупную каплю крови, как в класс влетела Евграфова.

— Приехал! Приехал! — шептала она взволнованно. — Maman с Луговым сейчас идут.

— Ну что, какой он?

— Ах, душки, это цирюльник!

— Какой цирюльник, почему цирюльник, откуда ты узнала, что он цирюльник?

— Ах, непременно цирюльник, рукава у него короткие, и держит он руки, точно несет таз с мыльной водой…

Как мелкие ручьи впадают в большое озеро, так пара за парой, класс за классом стекался весь институт и поглощался громадной рекреационной залой. Там девочки строились рядами, оставляя в середине пространство, ровное, длинное, как коридор.

В промежутках, отделявших класс от класса, стояли «синявки» и дежурные «мыши», то есть классные дамы, носившие всегда синие платья, и пепиньерки в форменных серых платьях. Сдержанный гул голосов наполнял высокую комнату.

— Т-с! Т-с! Т-с! — шипели синявки.

— Silence![59] — крикнула, появляясь в дверях, Корова, в синем шелковом платье и в «седле», то есть в парадной мантилье[60], придававшей ей сутулость.

Все смолкло, все глаза устремились к классной двери. Вошли Maman, Луговой и новый инспектор. Это был бледный человек, среднего роста, с большими светло-серыми глазами, осененными темными ресницами, с неправильным, но приятным и кротким лицом, русыми волнистыми волосами, без усов, в чиновничьих бакенбардах котлетами. Он производил впечатление весьма вежливого и старательного чиновника, но детский глаз сразу подметил несколько короткие рукава его вицмундира и округленные, неуверенные жесты его рук. Кличка «цирюльник» осталась за ним.

За торжественным трио вошел батюшка, отец Адриан, и несколько учителей, затем двери закрылись.

Maman прошла мимо рядов учениц, и каждый класс приседал перед нею с общим ровным жужжанием:

— Nous avons l'honneur de vous saluer, Maman[61].

Сказав несколько милостивых слов классным дамам, сделав кое-какие замечания, Maman остановилась посреди залы.

— Mesdemoiselles, наш многоуважаемый инспектор Владимир Николаевич Луговой покидает нас. Здоровье не позволяет ему более занимать эту должность. На его место поступает к нам новый инспектор — Виктор Матвеевич Минаев. Я надеюсь, что под руководством нового инспектора ваши занятия пойдут так же успешно, как и при прежнем, а ленивые должны избавиться от своей репутации и впредь получать лучшие баллы. С сегодняшнего дня все классные журналы будет просматривать Виктор Матвеевич Минаев.

Всю эту маленькую речь Maman проговорила по-французски и затем, утомленная, опустилась в кресло.

— Mesdemoiselles, remerciez[62] m-r Луговой, — зашептали синявки и мыши.

— Nous vous remercions, monsieur l'inspecteur[63], — глаза многих девочек были полны слез, и голоса их дрожали, произнося эту холодную, казенную фразу.

Луговой обратился к девочкам, речь его была проста и сердечна. Он сказал, что знает не только массу, составляющую институт, но в старших классах, выросших при нем, и каждую девочку отдельно. Он всегда был доволен общим уровнем прилежания девочек, но есть многие, которые могли сделать гораздо больше, чем сделали, вот к этим-то некоторым, называть которых он не хочет, он и обращается, чтобы они не обманули его надежд, что издали, до самого выпуска, он будет следить за успехами своих бывших воспитанниц.

После Лугового сказал свою речь Минаев. Он говорил, очевидно, приготовившись, цветисто и длинно, но речь его, как и вся фигура, оставили у всех впечатление чего-то расплывчатого, нерешительного. После Минаева, уже без всякого повода, начал речь и отец Адриан. Он говорил о вреде своеволия и о пользе послушания. Очевидно, со стороны старших девочек побаивались какой-нибудь демонстрации и заранее старались обуздать их.

За каждой речью девочки, как манекены, приседали, тоскливо ожидая, когда же конец.

Наконец Maman, под руку с Луговым, выплыла из залы. Минаев пошел со священником, учителя — за ними, и девочки, выстроившись парами, спустились боковой лестницей вниз и снова длинным ручьем перелились из залы в столовую.

— Опять пироги с картофелем? Вот гадость! Кто хочет со мной меняться за булку вечером? — спрашивала Вихорева, держа в руке тяжелый плотный пирог с начинкой из тертого картофеля с луком.

— Я хочу! — закричала Постникова, «обожавшая» всякие пироги. — Я его спрячу и буду есть вечером с чаем, а ты бери мою булку.

— Душки, сегодня у нас в дортуаре печка топилась, кто пойдет хлеб сушить?

— Я, я, я пойду! — отвечали голоса.

— Так положите и мой, и мой, и мой! — раздалось со всех концов большого обеденного стола.

— Хорошо, только пусть от стола каждая сама несет свой хлеб в кармане.

— Ну конечно!

— Иванова, смотри: я свой хлеб крупно посолю с обеих сторон.

— Хорошо.

— А я отрежу верхнюю корочку у всех моих кусков.

— А я нижнюю!

— А я уголки!

— Mesdames, уговор, чтобы у всех хлеб был отмечен, тогда не будет никогда споров при разборке сухарей…

И все пометили свои куски.

Хлеб, не заворачивая, клали прямо по карманам, с носовым платком, перочинным ножом и другим обиходом. Затем в дортуаре хлеб этот наваливался в отдушник, на вьюшки, прикрывавшие трубу, и к вечеру он обыкновенно высушивался в сухарь. Дети грызли его с вечерним чаем или даже просто с водою из-под крана.

Нельзя сказать, чтобы девочки голодали, кормили их достаточно, но грубо и крайне однообразно, вот почему они и прибегали к разным ухищрениям, чтобы только разнообразить пищу.

— Ну и речь сказал Минаев! Ты заметила, как он странно говорит? — спросила Евграфова свою подругу Петрову.

— Заметила, у него язык слишком большой: плохо вертится.

— Петрова, вы говорите глупости, — заметила ей Салопова. — Бог никогда не создает языка больше, чем может поместить во рту. Промысел Божий…

— Ну, поехала наша святоша… Довольно, Салопова, а то опять нагрешишь и станешь всю ночь отбивать поклоны… Он, душки, просто манерничает и потому мажет слова, — решила Чернушка.

— Ну, теперь синявка Иверсон все платье обошьет себе новыми бантиками, ведь она за всеми холостыми учителями ухаживает.

— А ты почем знаешь, что он холостой?

— А кольцо где?! Я глядела, кольца у него нет!

— Вот увидишь, еще на ком-нибудь из наших выпускных женится!

— Ну да, так за него и пойдут! Они все Лугового обожали, ни одна не захочет ему изменить.

Словом, когда после завтрака шли обратно в классы, на большую перемену, во всех парах только и было разговору, что о новом инспекторе.

Войдя в свой коридор, второй класс вдруг оживился и обрадовался: оказалось, что у них в классе, за легкой балюстрадой[64], отделявшей глубину комнаты, расхаживал учитель физики и естественной истории Степанов. Учитель этот тоже был общим любимцем: молодой человек, неимоверно худой и длинный, «из породы голенастых», как говорили девочки, огненно-рыжий, с громадным ртом, белыми крепкими зубами и веселыми глазами. Преподавал он отлично. Самые тупые понимали его, ленивые интересовались опытами, потому что он сам любил свой предмет, а главное, во время урока был всегда оживлен и, чуть заметит сонное или рассеянное личико, немедленно вызовет или хоть окликнет.

Пересыпая шутками и остротами объяснения, он все время поддерживал внимание девочек. Потом, с ним можно было улаживаться «на честь». Девочки иногда подкладывали ему в журнал бумажку, где под четкой надписью «Не вызывать» значились фамилии тех, которые не выучили урока, с пометкой: «обещаются знать к следующему разу», и он не вызывал их, но долгов не прощал. Память у него была хорошая. На следующий раз или через два-три урока он все-таки вызывал отказавшихся, спрашивал невыученный урок и без пощады влеплял не знавшей круглый нуль. Кроме того, он ставил еще баллы «на глаз», и опять-таки безошибочно. Какая-нибудь девочка, прозевавшая весь час или читавшая роман, держа незаметно книжку под пюпитром, вдруг узнавала, к своему ужасу, что Степанов поставил ей во всю клетку нуль.

— Павел Иванович! Павел Иванович! Вы нечаянно в мою клетку отметку поставили, ведь меня не вызывали. За что же?

— Как же я смел вас тревожить, ведь вы книжку читали, — отвечал он совершенно серьезно. — Нуль я поставил вам за невнимание, мы его переправим, как только вы снова станете присутствовать в классе и следить за уроками. — И переправлял, если того заслуживали.

Весною и ранней осенью он хоть один раз в неделю брал девочек в сад, чем тоже доставлял им громадное удовольствие. Дети в хорошую погоду встречали его криком:

— Сегодня по способу перипатетиков[65]?

И он веселым баском отвечал:

— Будем последователями школы перипатетиков!

Бывало и так, что он приносил в класс угощение, то есть сухого гороху, бобов, овса, разных хлебных зерен, все в отдельных фунтиках; передавал гостинцы девочкам, объявляя громко:

— Слушайте и кушайте, изучайте и вкушайте!

И девочки слушали, изучали и усердно жевали весь урок. Словом, это был баловник и забавник и в то же время образцовый учитель. Экзамены по его предметам проходили без обмана и без запинки.

Застав Степанова убирающим «физический кабинет», дети остановились у балюстрады.

— Павел Иванович, пустите меня помогать! Пустите меня! — просились многие.

— Вас? — обратился он к Пышке. — А кто у меня стащил ртуть в последний раз?

— Я? Никогда не брала!

— Не брали? Ну смотрите мне в глаза — не брали?

— Немножко… — тихонько отвечала девочка, краснея.

— Ну то-то, язык лжет, а глаза не умеют! И вас не возьму, — повернулся он к другой. — Да ведь вы наивная девица: колбы от реторты отличить не умеете, нет, вы сперва учитесь у меня хорошо, тогда и за загородку попадете. Вы, господин «Лыцарь», пожалуйте! — пригласил он Баярда. — Вы, Головешечка, ступайте, — позвал он Чернушку. — Вы, Шотландская королева, — обратился он к стройной, серьезной Шкот, — удостойте. А вы, Ангел Божий, отойдите с миром, а не то все крыльями перебьете, — отстранил он Салопову.

Девочки хохотали, им нравилось, что он знал все их прозвища.

— Почтенное стадо, где же твой синий пастух?

— У нас все еще чужеземка, она к себе «вознеслась»[66].

— Хорошо сделала; если б я тоже мог вознестись до какого-нибудь завтрака, то был бы очень доволен.

— Павел Иванович, хотите пирога? — предложила ему Постникова, жертвуя пирогом для любимого учителя.

— А с чем?

— С картофелем и луком, вкусно!

— Редкое кушанье, давайте!

Девочка вытащила из кармана свое угощение, Степанов взял и спокойно в три укуса справился с ним.

— Ну, барышни, теперь воды, — попросил он, — а то я чувствую, что «элемент» не проходит.

Девочки бросились в конец класса и чуть не передрались за удовольствие подать ему кружку воды.

— Минаев! Минаев! — закричали в коридоре. Девочки сразу смолкли, насупились и молча, недоброжелательно уставились на дверь.

Вошел Минаев, на лице его было искательное, ласковое выражение. Он был смущен, так как чувствовал глухую оппозицию и еще не понял, вероятно, как держать себя. Он поздоровался со Степановым, который сразу понял положение и пришел ему на помощь.

— Милости просим, пожалуйте в наш «физический кабинет», тесновато у нас, да и не богато, а посмотреть не мешает.

Минаев рад был выбраться за загородку из толпы девочек, разглядывавших его бесцеремонно и недружелюбно. Войдя туда, он, однако, обратился к классу.

— Как ваша фамилия? — спросил он Евграфову, стоявшую ближе всех.

— Иванова, — ответила она без запинки. Девочки переглянулись. Начиналась травля.

— Ваша фамилия? — спросил он Кутузову.

— Александрова.

Итак, у двадцати девочек подряд, дерзко столпившихся вокруг балюстрады, оказались именные фамилии, весь класс состоял из Ивановых, Николаевых и Александровых. Высокий лоб инспектора покрылся краской, он взглянул на учителя, тот щипал свою козлиную бородку и молча, серьезно глядел на девочек.

— Ваша фамилия? — спросил инспектор, глядя в упор на Баярда.

— Франк, — ответила девочка отчетливо и громко. Инспектор вздохнул с облегчением.

— Вы из Курляндии? Я там слыхал эту фамилию.

— Да, дед оттуда.

— А как ваше имя?

— Надя, — наивно отвечала девушка. Инспектор улыбнулся.

— А ваша фамилия? — обратился он к другой ученице.

— Шкот.

— Кто ваш отец?

— Отец мой умер давно. Меня воспитывает мой дед, адмирал Шкот.

Минаев повеселел. Эти простые, ясные ответы успокоили его, он почувствовал, что своим хладнокровием одержал победу над детской злобой. Поговорив еще с учителем, пообещав ему выписать новые аппараты, он просто и вежливо поклонился девочкам и ушел.

Франк была спокойна. Если бы она назвала свою фамилию после Шкот, то все назвали бы ее «подлой обезьяной», но вышло наоборот. Поведение Шкот, имевшей в классе авторитет, подчеркивало и уясняло всем справедливость ее поступка. После ухода инспектора многие пробовали обидеться, послышались насмешки, угрозы, но силы были неравные: победило меньшинство.

Степанов поглядел на всех и сказал только:

— Стыдно и неостроумно!

Шкот холодно и в упор бросила горячившейся Бульдожке: «Девчонка!!», а Франк, как всегда, вспылила и перехватила через край:

— И буду, и буду обожать Минаева! Да, вот так и знайте, с сегодняшнего дня я обожаю Минаева, отвечаю на его вопросы, держу для него мел в розовых юбках, бумагу с незабудкою и все, все как надо.

Степанов хохотал, глядя, как у рыженького Баярда от волнения прыгали за плечами косы. Его тоже, вероятно, обожал кто-нибудь, потому что и для него концы тонких мелков пышно обертывались розовым клякспапиром[67] и бумага для записей также появлялась всегда с незабудкой.

Класс все-таки перессорился, но поведение Минаева пристыдило многих. Он не побежал «с языком» к Maman, но, напротив, пришел еще раз во второй класс, сам взял с кафедры журнал и сделал перекличку. Каждую вызванную девочку он оглядел серьезным взглядом и запомнил почти всех.

Вечером у умывальника Шкот тихо сказала Наде Франк:

— Приходи сегодня ко мне на кровать…

Франк радостно кивнула головой. «Прийти на кровать» дозволялось только друзьям. Хозяйка лежала под одеялом, а гостья, одетая в кофту и юбочку, забиралась с ногами на кровать, и между ними велась откровенная беседа.

Франк хорошо рассказывала сказки, и потому к ней «на кровать» часто собирались гости, но Шкот вообще держалась особняком. Детство ее по каким-то семейным обстоятельствам прошло в Шотландии; поступив двенадцати лет в институт, она сразу заняла первое место как по наукам, так и по уважению среди товарок. Все одноклассницы говорили друг другу «ты», но редкая из них не сбивалась на «вы», говоря с нею. Богатая и гордая девушка никого в классе не удостаивала своей дружбой. Она ни от кого ничего не принимала и ни с кем не делилась гостинцами. То, что оставалось у нее, она отдавала горничной. Весь класс относился к ней с особенным почтением, больше всего из-за того, что «у нее были свои убеждения». Что, собственно, означала эта фраза — никто, конечно, не знал. Во время одной из институтских «историй» она сама сказала это, и весь класс проникся глубоким уважением и верой в то, что у Шкот «есть убеждения».

Классная дама ушла, перессорившимся девочкам ничего не оставалось, как спать, в дортуаре скоро настала полная тишина. Только Салопова била поклоны, стоя у кровати на голом полу босиком, в одной рубашке, да Евграфова с Петровой, соседки по кроватям, поставили между ними табурет, положили на него деревенский мешочек с сушеной малиной и жевали, лениво переговариваясь. Франк явилась в гости к Шкот и чинно уселась на одеяло.

— Ты отчего Минаеву сказала прямо свою фамилию? — спросила хозяйка гостью.

— Не знаю, стыдно стало, язык не повернулся.

— Так! А зачем ты себя назвала не Надеждой, а Надей?

— Да, вот это нехорошо, не подумала!

— Тебе пятнадцать лет, а ты не знаешь даже, что нельзя называть себя как ребенок: Надя.

— Ах, хорошо тебе говорить, ты всегда знаешь, как себя держать, потому что у тебя есть свои убеждения, а мне где их взять? — отвечала грустно Франк.

— Не говори пустяков, всякий должен знать, как себя вести. Расскажи мне лучше сказку, только волшебную, хорошую.

— Ах, хорошо, постойте, Шкот, я расскажу вам сказку, которую никогда никому не рассказывала… Далеко, на самом берегу синего моря, стояла высокая скала, а на ней, как орлиное гнездо, лепился большой волшебный замок. В этом замке жила молодая принцесса, окруженная многочисленными слугами, мамками, няньками. Ни отца, ни матери у нее не было. По годам ей давно наступила пора сделаться самостоятельною, а она все еще ходила на помочах. Причина этому была совсем особенная. Принцесса никогда не могла бы стать самостоятельною. У принцессы была голова золотая, сердце брильянтовое, руки мочальные, а ноги глиняные. Мысли ее были возвышенные, сердце влекло ее ко всему прекрасному; она была так отзывчива и чутка, что нередко понимала, о чем ветер шелестит в листве, о чем бабочки шепчутся с цветами, и в то же время была непрактична и поступала не так, как все. Она ничего не могла удержать, деньги так и сыпались у нее из мочальных рук, и это было так глупо, что даже те, кто подбирал их, смеялись над нею и называли глупою и хвастуньей. Люди, которые жили в деревне у подножия скалы, особенно едко и больно насмехались над ней. Видя ее золотую голову и брильянтовое сердце, они многого ожидали от принцессы, верили в ее силу и могущество и на этом строили планы собственного благополучия, но как только они убеждались, что она не может отколоть куска золота от своей головы или вынуть брильянт из своего сердца, они разочаровывались в ней, обвиняли во лжи, обмане, толковали в дурную сторону все ее поступки. И так как, действительно, она часто со своими мочальными руками и глиняными ногами бывала смешна и поступала не так, как все люди, то многие верили всему, что говорили о ней дурного. А принцесса плакала, грустила, простирала к небу свои бессильные руки и продолжала идти по жизни неверными, колеблющимися шагами.

Время от времени принцессе казалось, что и она может быть счастлива, но ее счастье было призрачно. Иногда у подошвы скал звучал рог, возвещавший приезд какого-нибудь соседнего рыцаря. Из замка через ров с грохотом опускался тяжелый подъемный мост. Пажи и слуги спешили навстречу гостю. Мамки, няньки бросались наряжать принцессу, нашептывая ей о женихе.

И всегда, всегда все подобные приезды кончались одинаково!

Рыцаря вводили в роскошную залу, где по стенам висели щиты и шлемы предков принцессы, а сама она сидела в золоченом кресле. Принцесса приветствовала рыцаря, и голос ее очаровывал, как звук арфы. Принцесса глядела, и глаза ее были тихи и ясны, как лесные фиалки. Принцесса смеялась, и смех ее был нежнее воркования горлицы.

Рыцарь забывал все слухи, ходившие о принцессе, он пел ей баллады, рассказывал о Крестовых походах и устраивал турниры под ее балконом.

Принцесса чувствовала себя счастливой и сильной и, уносясь в мечтах, обещала ему не только идти рядом по жизненному пути, но еще и поддерживать его в трудные минуты.

В замке готовились к свадьбе, и не было человека, от министра до последнего поваренка на кухне, который не ждал бы себе выгоды и пользы от этого брака. Все просили чего-нибудь, а принцесса обещала все — даже то, чего и не могла бы никогда исполнить.

Накануне свадьбы все приближенные собирались в замок, и каждый униженно, в льстивых выражениях просил обещанное. Принцесса раздавала деньги, раздавала подарки, места, назначения, ордена, и чем больше она давала, тем больше от нее требовали. Руки ее были до того слабы, что, когда она протягивала что-то одному, у нее выхватывал другой, тяжелые вещи падали из рук и разбивались, ноги спотыкались, а шаги были такие неверные, что, вместо того чтобы подойти к вельможам, она подходила к дворцовым сторожам, и снова все начинали смеяться и осуждать ее. Принцесса, видя себя непонятой, осмеянной и обиженной, горько плакала, жаловалась на судьбу и посылала за своим женихом.

Рыцарь входил, придворные расступались, принцесса бросалась к своему избраннику, но глиняные ноги ее подламывались и она чуть не падала. Первое движение рыцаря было подхватить принцессу на руки, прижать золотую головку к своему сердцу и успокоить ее, но маленький поваренок, протиснувшись вперед, визгливо кричал: «Эх ты, лыцарьша с глиняными ногами, обещала мне живую лошадь, а дала деревянную!» За поваренком и другие не скупились на обидные речи, и в общем шуме только и слышалось: «Хвастунья! Весь свет осчастливить хочет, а стакана воды в руках не донесет. Лгунья! Обещает весь свет обойти, чтобы каждому достать, что только он просит, а сама трех шагов не сделает, чтобы не споткнуться». Рыцарь слышал все эти речи и думал: «Голос народа — голос Божий. Может быть, и в самом деле эта золотая принцесса с фиалковыми глазами — про стая интриганка. Что мне с ее золотой головы, с ее брильянтового сердца, когда этого люди не замечают? Вот ее мочальные руки, ее глиняные ноги видят все, и все смеются».

Рыцарь начинал говорить с невестой холодно, рассудительно и умно советовал ей «переменить» или «исправить» ноги и руки. Бедная принцесса плакала, страдала, но переменить руки и ноги не могла, потому что родилась с ними.

Так было с первым женихом, так было со вторым, так случилось и с третьим. А третьего, чернокудрого, статного и, казалось, такого доброго рыцаря, принцесса полюбила, но и он тоже стал просить ее «исправиться», но не предлагал беречь, любить и понемногу лечить ее бедные руки и ноги. Этого никто не брал на себя!

«На что мне моя золотая голова, когда у меня нет здоровых ног, на которых я могла бы догнать уходящего чернокудрого рыцаря? На что мне мое брильянтовое сердце, когда нет у меня цепких рук, чтобы охватить шею любимого и удержать его? Зачем я вся — не такая, как все?» — так вскричала принцесса, побежала на самую верхнюю башню замка и оттуда, взглянув на дорогу, увидела в последний раз вороного коня и на нем чернокудрого рыцаря. «Прощай, рыцарь!» — крикнула она и бросилась с башни.

Разбилась в прах золотая голова, в алмазную пыль превратилось брильянтовое сердце; люди, жившие внизу, сбежались, чтобы воспользоваться хоть кусочком золота или осколком брильянта, и не нашли ничего. Не нашли ничего и снова начали бранить бедную погибшую принцессу: поделом ей; человек, который так не похож на всех других, не должен жить на свете!

— Странная сказка, — сказала Шкот, внимательно выслушав, — откуда ты ее выкопала?

— Это Андрюша, мой брат, сочинил ее и принес мне, а я выучила наизусть.

Глава IV

Новенькая. — Украденная ложка

Как в детском калейдоскопе сотни стеклышек самой разнообразной формы и величины, сбегаясь беспорядочным потоком, составляют все же правильные рисунки, так и институтская жизнь бежала, полная волнений и шума, и укладывалась все в те же утомительно однообразные рамки.

Чужеземка отбыла срок своей ссылки «в места не столь отдаленные», то есть во второй класс, и вернулась на родину, к «кофулькам»[68], где за нее пока справлялась дежурная «мышь».

М-lle Нот, желтая, худая, с видом тоскующего попугая, снова дежурила у вторых и вполне заслуживала того, чтобы ей, как набожной католичке, дежурства эти сочлись «чистилищем». Шум и гам тараторивших девочек мучительно нервировали ее, но едва она обращала на кого-нибудь свои умоляющие бесцветные глаза, как девочка вскакивала с вопросом:

— Mademoiselle, вас тошнит?

И три-четыре других, сорвавшись с места, бежали за водой, повторяя:

— М-lle Нот тошнит!

— С чего вы взяли? — спрашивала с раздражением классная дама.

— Ах, m-lle, вас непременно тошнит, это видно по лицу, — вам нужно на воздух!

Минаев мало-помалу спокойной, но твердой рукой стягивал бразды правления, и девочки держали себя с ним вежливо, хотя все еще с подавленным недоброжелательством.

Надя Франк торжествовала. Шкот хотя и не одарила ее своей дружбой, но «приблизила» к себе. Франк читала ей громко Белинского и, хотя понимала в книге только общие места, все-таки гордилась, что читает «серьезную книгу». С инспектором у нее установились курьезные отношения. Девочка «покровительствовала» ему, и ее веселый голосок, кричавший при всякой встрече: «Bonjour, monsieur»[69], ее предупредительность, услужливо поданный журнал, мел или карандаш не раз выручали его от умышленной неповоротливости других. Приводя в порядок шкафы с жалкой институтской библиотекой, он назначил себе в помощницы Франк и Ермолову из старшего (первого) класса. Ермолова, «из парфешек», жеманно, но безучастно сортировала книги и записывала авторов. Надя Франк относилась к книгам с каким-то жадным трепетом; ей хотелось бы их все унести к себе и читать хоть по ночам; она задерживала работу, потому что беспрестанно открывала книги, перелистывала их, читала отрывками и обращалась к Минаеву с тысячей вопросов. Минаев отвечал охотно, и ответы его большей частью удовлетворяли девочку. Однажды, широко открыв свои серые глаза, она подошла к нему близко и, глядя в упор, сказала с восхищением:

— Я никогда, никогда не предполагала, что вы такой умный!

— Почему? — спросил ее Минаев.

— Не знаю, вы выглядите таким… — девочка чуть не сказала «цирюльником», но покраснела, опомнилась и добавила: — Тихоней…

Минаев рассмеялся, его вообще забавляла переполненная институтским жаргоном простодушная болтовня девочки. Часто из ее метких слов он составлял себе ясную картину отношений между детьми и учителями и мало-помалу разбирался в лабиринте характеров и событий.

* * *

Второй класс уже неделю как ждал события: им было объявлено о поступлении новенькой. Это было новостью, выходившей из ряда вон, — никто не помнил, чтобы в институт поступали прямо в «зеленое» отделение[70], — а тут ожидается новенькая, которая будет учиться меньше, чем полтора года. Скоро весна, учеба заканчивается, и ей останется только год в старшем классе.

В одно из воскресений, во время приема родных, в залу вошел высокий, худой старик генерал, с ним под руку молодая, красивая и очень нарядная дама, перед ними шли два мальчика, прелестные, как средневековые пажи. Длинные белокурые локоны их ложились на широкие воротники желтых кружев, черные бархатные курточки, короткие панталоны буфами[71], черные чулки и башмаки с большими пряжками дополняли изящный костюм. Рядом с ними шла девочка лет пятнадцати-шестнадцати в бледно-зеленом легком шелковом платье с массой мелких зеленых лент, разлетавшихся у пояса и на плечах; длинные светло-пепельные волосы связаны пучком. Необыкновенно изящная девочка была нежна, как ундина[72].

Эта семья обратила на себя общее внимание, разговоры смолкли, родственники и воспитанницы с любопытством разглядывали гостей, а они ходили по зале между скамеек так же спокойно, как если бы гуляли в поле; мальчики смеялись, девочка громко болтала с ними по-французски.

Дежурные «синявки» вдруг стали тревожно оправлять свои воротнички и рукавчики, «мыши» побежали к входной двери встречать Maman.

Maman вошла в дорогом синем шелковом платье и в «веселом» чепце с пунцовыми лентами.

Зеленая нимфа и ее хорошенькие братья бегом побежали через всю залу и стали обнимать и целовать Maman, объясняя ей наперерыв по-французски, что «c'est très joli, le salon, les grands tableaux, et Paulixine s'est décidée de rester aujourd'hui pour tout de bon»[73].

Не только воспитанницы, но и все родные, поддавшись невольному движению, встали. Maman просила всех садиться и направилась прямо к гостям.

Генерал звякнул шпорами, молодая дама протянула обе руки. Maman с гостями обошла еще раз всю залу и затем направилась в четвертый класс, дверь которого выходила в залу.

«Вторые» сразу сообразили, что Поликсена была та самая новенькая, о которой им уже говорили. Едва перед обедом пропели молитву, как в столовую снова вошла Maman, и на этот раз уже с одной новенькой. Подойдя к первому столу второго класса, Maman обратилась к почтительно вставшей Кильке:

— Вот дочь генерала Чиркова, она поступит во второй класс, прошу вас приучить мою маленькую протеже[74] ко всем нашим порядкам. Mesdemoiselles, voilá une nouvelle amie pour vous[75].

Новенькую посадили на край стола около самой классной дамы. Maman еще раз поцеловала ее в лоб со словами «Bonjour, mon enfant»[76] — и вышла. Такой новенькой институт еще не видал. На ее прелестном и недетском личике не было ни слез, ни смущения, а лишь холодное самоуверенное любопытство: она, казалось, пришла в театр посмотреть, что здесь происходит, и была уверена, что, когда представление надоест ей, она уйдет домой. Никто из сидевших за столом не решился заговорить с нею, но все с нескрываемым любопытством разглядывали ее. Новенькая была высокая, тонкая, грациозная девочка, ее густые пепельные волосы лежали крупными волнами и завитками вокруг овального личика. На темени они были связаны зеленой лентой и локонами падали до плеч. Тонкие брови, темнее волос, лежали правильной дугой. Глаза — большие, зеленовато-серые, дерзко-холодные, выражали высокомерие и надменность. Рот — довольно большой, бледный, и не совсем правильные зубы портили общую красоту лица. Платье, вырезанное у ворота, открывало длинную нежную шею с голубоватыми жилками. Руки девочки удивляли более всего: узкие, нежные, с длинными крепкими ногтями, отполированными до блеска.

— Vous ne dînez pas avec ces demoiselles?[77] — спросила новенькая классную даму, увидев, что перед нею не поставлен прибор.

— Я обедаю в своей комнате, chère enfant[78], — ответила ей очень кротко Килька. — После обеда у нас часовая рекреация, меня сменяет дежурная пепиньерка, а я иду к себе обедать и отдохнуть.

— C'est ça, я тоже буду ходить к вам или к другой даме обедать и пить mon chocolat по утрам, je n'aimerais pas à dîner à cette table[79], — отвечала спокойно новенькая.

Девочки переглянулись.

Швейцар Яков и его помощник внесли в столовую корзину с гостинцами, за ними второй солдат принес еще громадную корзину и шкатулку и поставил их на скамейку второго класса, проговорив: «Госпоже Чирковой».

– Çа се sont mes articles de toilette et mes sucreries, — новенькая указала на шкатулку. — Vous me ferez porter ça dans le dortoir, — почти приказала она огорошенной Кильке. — Et çа, се sont des petites friandises pour ces demoiselles[80], — и она указала рукой на класс.

Гостинцы были разделены, каждая девочка получила фрукты, конфеты и petits fours[81]. Шкот отказалась наотрез от угощения. Франк тоже не взяла под предлогом, что у нее сегодня много своих гостинцев. Салопова отдала свою порцию горничной, потому что предпочитала «истязать свою плоть» и отказываться от искушений. Зато Буракова и Неверова, оказавшиеся соседками новенькой по кроватям, ухаживали за нею как могли.

Вечером, ложась спать, девочки с молчаливым любопытством и затаенной завистью рассматривали тонкое белье, батистовую с кружевами кофточку новенькой. Затем она открыла свою шкатулку, и оттуда посыпались чудеса: духи, кольд-крем, кожаные папильотки[82], перчатки, жирные внутри, которые Чиркова надела на ночь на руки.

Девочки, отданные с восьми-десяти лет в институт, привыкли к спартанскому образу жизни. Мыло и холодная вода были их косметикой. Чистота, красивый бант у передника да разве еще тонкая талия были единственными проявлениями их кокетства.

— Зеленая ящерица влезает на ночь в новую шкуру, — объявила с презрением Чернушка, глядя на ночной туалет новенькой.

А Ящерица, за которой так и осталось это прозвище, не обращала никакого внимания на окружающих. Буракова и Неверова сразу подпали под ее очарование. Неверова помогала ей раздеваться и даже сняла с нее чулки, что возбудило негодование многих. После ухода Кильки Буракова пододвинула к изголовью Чирковой табурет, надела на него второй, третий и, образовав таким образом стол, поставила на него хорошенький подсвечник с зажженной свечей, зеркало и конфеты.

Новенькая болтала громко, ей было холодно, и она велела Бураковой достать из корзины, которую заранее поставили ей под кровать, теплый пушистый плед и окутать ей ноги; затем она рассказала, что ее папа est très riche[83], что братьев ее зовут Анатоль и Авенир, что молодая дама — ее мачеха и что именно из-за нее она захотела на год, пока не станет совсем большой, уйти в институт; ей тут будет хорошо, потому что «Maman est une grande amie de la maison»[84], а затем, как только окончит курс, она выйдет замуж за petit Basil[85] — папиного адъютанта: у них это давно решено.

Ночью Чиркова просыпалась два раза, ей было страшно, она будила то одну, то другую свою соседку и, наконец, приказала девочкам выставить из промежутков шкапики, а свои кровати придвинуть вплотную к ее кровати.

Со дня поступления новенькой класс разделился на три партии.

Одна, стоявшая всегда в стороне от всякого движения, — группа ленивых, слабых здоровьем, парфешек и Салоповой.

Вторая составила штат Ящерицы, они угождали ей, дежурили около нее по очереди, одевали, рассказывали сказки и получали от нее щедрые подачки не только конфетами, пирожками, но и разными тонкими закусками и винами, которые ей нередко тайком проносили братья и ее прислуга. Не в пример всем прочим, мальчики допускались в дортуар. По вечерам, после ухода классной дамы, там устраивались маленькие пиры, слышались смех и шептание, кровати сдвигались вместе, и в тесном кружке шла какая-то особенная, не детская, не институтская жизнь. Там были и слезы, и сцены ревности, и ссоры со злыми, странными намеками. Кружок этот вскоре определился в пять человек и держался отдельно, уже более не сливаясь с классом до самого выпуска. За Ящерицу эти подданные делали все письменные уроки, устные громко читали, вдалбливали, как роль неграмотному актеру. На уроках ей подсказывали и помогали всеми силами. Смелая, дерзкая девочка помыкала своими пятью приближенными; она целовала одну, чтобы воз будить ревность другой, шепталась с третьей, чтобы поссорить ее с четвертой, и полновластно, с презрением третировала всех.

Но были минуты, когда она бледнела от злости и рвала в клочки свои тонкие батистовые платки; это были минуты, когда она получала отпор от третьей части класса. Это были Шкот, Назарова, Франк, Вихорева и другие девочки, презиравшие ее в силу своего здорового детского инстинкта. Все в ней казалось им ломаным, лживым, противным, они не брали ее гостинцев, звали ее в глаза Ящерицей, брезгливо сторонились ее «приживалок» и зло смеялись над хвастливыми рассказами о «petit Basil».

Авениру и Анатолю вскоре запретили появляться в дортуаре.

Двенадцатилетний Авенир, с распущенными по плечам локонами, как у девочки, был особенно противен Чернушке. Его изысканная вежливость, красные губы и льстивые глаза неимоверно злили прямую и вспыльчивую девочку; однажды, когда он рассказывал о том, как на детских балах все девочки хотели танцевать непременно с ним, Чернушка вспыхнула:

— Ты лжешь, наверняка лжешь! Девочки совсем не любят таких мальчиков, как ты!

— Каких же они любят? — тряхнув кудрями, спросил Авенир.

— Таких — волосы щеткой, глаза смелые и голос крепкий, ну… настоящих мальчиков.

— А я-то кто же?

— Ты? Кукла, парик, болонка, так… дрянь.

Авенир гордо поднял голову:

— Вы никогда не видали порядочных мальчиков, вы видали только кадетов или гимназистов с грязными руками, те и говорить-то не умеют.

У Чернушки был брат гимназист, гнев ее так и рвался наружу.

— А хочешь, я тебе докажу, что и ты совсем простой мальчик, что и у тебя и голос, и лицо могут быть совсем другими!

— Вы можете говорить что хотите и поступать как хотите: девочке не удастся вывести меня из себя.

— Не удастся? — Чернушка размахнулась и со всей силы хватила Авенира по щеке.

Вся изысканность слетела с брата Ящерицы, он схватился за щеку и заревел, как простой уличный мальчишка.

Рука у Чернушки оказалась очень тяжелая, все ее пять пальцев отпечатались на щеке мальчика. Чиркова бросилась на кровать и хохотала до слез над ревущим братом. Шум и гвалт ссоры дошел до ушей m-lle Нот, и по ее просьбе вход в дортуар мальчикам был запрещен.

* * *

Кроме явных посылок через посредство классной дамы, одна из учениц, Петрова, получала еще и тайно разные деревенские гостинцы. Рыжая Паша, спавшая при дортуаре второго класса, была родом из Новгородской губернии, Боровичского уезда, и каждый раз, когда ее родичи появлялись в Петербурге, они, по поручению матери Петровой, помещицы, привозили всевозможные домашние припасы для ее дочери. На этот раз, между прочим, Паша передала ей банку варенья фунтов в десять. Хлеб тоже доставляла Паша, но беда была в том, что ни у кого не было большой ложки, чтобы доставать варенье.

— Петрова, если ты дашь мне варенья, я достану тебе столовую ложку, — предложила Маня Лисицына.

— Надолго достанешь?

— Ну, пока не съешь варенья, дня на три достану.

— Хорошо, я тебе дам три полные ложки варенья.

— Идет.

В этот день перед обедом Маня Лисицына, проходя в паре между столами, незаметно взяла с края стола пятого класса столовую ложку и опустила ее в карман. В большую рекреацию Лисицына с Петровой побежали наверх, в дортуар, Лисицына чисто-начисто вымыла под краном свою фарфоровую мыльницу и с торжеством принесла ее и столовую ложку Петровой. Помещица приняла ложку и щедрой рукой положила полную мыльницу варенья. Ложка весьма облегчила дело, варенье черпалось из большой банки и раздавалось друзьям. Между тем пропажа столовой серебряной ложки не прошла незаметно. Классная дама потребовала дежурную горничную и приказала подать недостающую ложку, та кинулась к дежурному по столовой солдату, солдат сбегал в буфетную. Девочки давно поели и ушли из столовой, а пропавшая ложка не была найдена. После обеда оказалось, что одна ложка исчезла, об этом донесли эконому[86].

Девочкам пятого класса был сделан допрос, результатом которого было только то, что слух о пропавшей ложке распространился по всему институту и встревожил всех, кто знал об участи злополучной ложки. Классные дамы объявили во всех классах, что в шкапиках и партах будет сделан обыск.

— Возьми ложку, Лисицына, и подсунь ее как-нибудь обратно на стол, — попросила Петрова, вымыв ложку и отдавая ее назад.

— Нет, душка, я боюсь; как стану класть на стол, меня и поймают.

— Так брось ее в такое место, где ее никто не найдет, — советовала Евграфова, — мы не выдадим.

— Уж если вы не хотите сознаваться, что взяли ложку, то покайтесь Богу в вашем поступке, а на ложку навяжите билетик «для бедных» и спустите из окна прямо на улицу.

— Блаженная Салопиха, ты сперва сотвори чудо, чтобы у нас была улица под окнами, ведь у нас со всех сторон сад да дворы, ложка непременно упадет на кого-нибудь из учителей и пробьет ему с благотворительной целью голову!

— Вы всегда, Франк, обо всем спорите, — покорно отвечала Салопова, — если бы вы больше верили, то поступали бы не рассуждая, а полагаясь во всем на Провидение.

— Слушай, Лисичка, — предлагала маленькая Иванова, — возьми ты эту ложку, спрячь ее в карман, а затем в первую же перемену лети вниз, в столовую, клади ее на ближайший стол и удирай назад; ведь в перемену в столовой не бывает ни души.

— Знаешь, душка, я так и сделаю, — и Лисицына сунула ложку в карман.

— Вы помните, Лисицына, — снова вступилась Салопова, — что вы все-таки украли ложку?

— Как украла? Ты с ума сошла! Я ее взяла, потому что нам нечем было есть варенье, мы так и решили — подержать ее и отдать.

— Да ведь ложка серебряная, она, говорят, очень дорого стоит, за нее, вы знаете, солдата могли сослать в Сибирь.

— Это ты теперь пугаешь меня, противная Салопиха, отчего же ты раньше не говорила ничего?

— А разве я знала, что вы возьмете со стола ложку?

— Медамочки, не ссорьтесь, — умоляла Петрова, — и не говорите таких страстей. Мы с Лисичкой будем целый месяц бить по пяти поклонов утром и вечером.

Бедная Маня Лисицына сидела весь первый урок с ложкой в кармане, и ей было так тяжело, как если бы у нее там была пудовая гиря. В первую же перемену, как только все выбежали из класса в коридор, она улучила минутку и, бормоча: «Помяни, Господи, Царя Давида и всю кротость его», бросилась по боковой лестнице вниз. Благополучно достигнув столовой, она вошла на порог громадной пустой комнаты. Внезапно на другом конце нижнего коридора скрипнула дверь бельевой комнаты, и из нее показалась Корова. Лисицына выхватила ложку из кармана и бросила ее прямо на пол, но вместе с ложкой выкинула из кармана и свой носовой платок, затем накинула на голову белый передник и понеслась, как дикий жеребенок, обратно по лестнице, взбежала в самый верхний этаж, в пустой дортуар, и моментально легла под далекую кровать. Сердце ее билось, в висках стучало, а губы все шептали: «Помяни, Господи, Царя Давида и всю кротость его». Корова, как старый боевой конь, заслышавший звуки трубы, помчалась тоже к столовой и, к ужасу своему, увидела лежащую на пороге ложку и носовой платок. Она схватила все на лету, как коршун хватает добычу, и помчалась тоже на лестницу за девочкой. Верной уликой был номер на носовом платке и мелькнувшее зеленое платье.

Лисицына, отлежавшись минуту, выползла из-под кровати, оправила волосы, передник, выпила в умывальной воды и тихонько, скромно вышла по коридору на церковную площадку, положила на паперти пять поклонов, спустилась по парадной лестнице прямо в класс и на последней ступеньке лицом к лицу столкнулась с Коровой. Девочка остановилась, вся бледная, а Корова глядела на нее глазами сыщика.

— Это вы украли ложку и потом подбросили ее в столовую? — грубо спросила она.

Девочка отшатнулась.

— Нет, mademoiselle, я ничего не знаю, какая ложка? Я ходила в дортуар вымыть руки, — лепетала девочка.

— Вы просили позволения у m-lle Нот идти мыть руки?

— Нет, m-lle, я не просила, я сама…

— А зачем вы накинули передник на голову, когда меня увидели, а это что? — Корова показала ей носовой платок с меткой № 141.

Лисицына едва стояла на ногах.

— Я не знаю, m-lle, право, не знаю, может быть, это я потеряла платок…

Корова схватила девочку за руку и потащила в класс. Второй класс, знавший уже об истории, как испуганное стадо столпился в конце комнаты за партами. Все притихли, когда отворилась дверь и Корова втащила дрожащую и бледную Лисицыну.

— Mesdemoiselles, таких поступков, какими отличается ваш класс, еще никогда не было в стенах института, вы просто не девицы, а разбойники: каждый день у вас истории, грубости, самые непростительные шалости, а теперь, наконец, преступление — воровство! Мне даже страшно сказать это слово: среди вас, христианок и благородных девиц, есть вор! Вот он! — И она тряхнула Лисицыну за руку. — Из столовой, с чужого стола, она крадет серебряную ложку! В краже этой заподозрили несчастного солдата, решили вычитать из его скудного жалованья стоимость ложки. В зачерствелом сердце этой преступницы не шевельнулось раскаяние, она не решилась сознаться, хотя вы все знали, что пропавшую ложку ищут, об этом в каждом классе сообщали ваши добрые классные дамы. Теперь, движимая не раскаянием, а страхом обыска, она подкинула ложку в столовую и думала избежать наказания. Но Отец Небесный не допустил этого, он уличил нераскаявшуюся грешницу, она сама своей рукой вместе с ложкой вытащила улику своего преступления — платок с меткой, вот он, номер сто сорок один! — Корова трясла в воздухе белым носовым платком с пятнами чернил по всем четырем уголкам — им украдкою вытиралось перо. — Если бы я доложила Maman, то Лисицыну выгнали бы из института, да, выгнали бы с позором, потому что такие преступления поощрять нельзя. Я пощажу Maman, мне стыдно сказать ей: Maman, у нас в институте, среди любимых вами девочек, есть воровка!

Корова закрыла лицо руками. Салопова, Петрова и маленькая Иванова рыдали. Чиркова безучастно сидела на задней парте и с улыбкой глядела на эту сцену; на лице Франк, Шкот, Чернушки и нескольких других появилось недоброе выражение, сознание жестокости и несправедливости закрадывалось в их сердца; девочки были близки к явному возмущению.

— Я сама примерно накажу вас, m-lle Лисицына, подайте мне лист бумаги! — приказала Корова.

Ей подали чистый лист, она оторвала от него четвертушку и крупными буквами написала: «Воровка».

— Mademoiselle Лисицына, я вас спрашиваю, и помните, что Господь Бог слышит ваш ответ. Вы унесли ложку из столовой?

— Да, я унесла, нам нечем было есть варенье, я не знала, что она серебряная, что она дорогая.

— Значит, вы сознаетесь! Подите сюда.

Корова пошарила на своей сухой груди, достала булавку, повернула девочку к себе спиной и пришпилила ей к пелеринке бумажку с позорной надписью.

Лисицына рыдала судорожно:

— M-lle, простите, простите меня!

Надя Франк и Вихорева бросились вперед.

— Этого нельзя, нельзя, — кричали девочки, к ним присоединилось еще человек десять. — Мы старшие, мы переходим в первый класс, с нами нельзя так обращаться, она не воровка, она не крала, мы скажем нашим родным, мы заплатим этому солдату, мы купим дюжину новых ложек, — кричали девочки, и чья-то рука сорвала бумажку с надписью «Воровка». — Скажите Maman, скажите Maman, пусть она сама рассудит.

— А, так вы бунтовать?! — визжала Корова. — Так я же вот что, я вот как!..

Но она не могла ни так, ни этак, она видела, что зашла слишком далеко, что история могла скверно кончиться. В эту минуту совершенно потерявшаяся Лисицына бросилась целовать ее руки. Салопова встала на колени и умоляла Корову быть христианкой… Корова сделала вид, что ее трогают эти просьбы.

— Ну, Бог вас простит, я не могу видеть ваших слез, я вас прощаю, но за дерзости Франк, Вихоревой и других весь класс будет сегодня стоять за обедом.

За обедом весь класс стоял, но зато ночью Корова оказалась в дортуарном коридоре с вывихнутой ногой.

Окна дортуаров, выходившие в коридор, были снизу до половины закрашены белой краской. Чтобы заглянуть в дортуар, надо было поставить по крайней мере два табурета, один на другой. Девочки, зная это, всегда по вечерам утаскивали все табуреты из коридора в спальню. Они знали, что хоть Корова редко является ночью в дортуар, но зато часто подсматривает в окна и записывает читающих или разговаривающих. Уверенные, что сегодня Корова непременно захочет подсмотреть, нет ли у них ночного заседания по поводу ложки, девочки приготовили под окном дортуара второго класса как бы забытую пирамиду из трех табуретов. Нижний был только на трех ногах и, чуть-чуть прислоненный к стене, держал равновесие. Девочки не ошиблись. Часов в двенадцать в пустом гулком коридоре раздался страшный грохот. Корова влезла на табуреты, но едва потянулась к окну, как потеряла равновесие, табуреты полетели, полетела и Корова. На ее крик в дортуаре ответили неистовым криком. Бедная m-lle Нот выбежала из своей комнаты в одной рубашке и как привидение металась по дортуару, горничные выбежали в коридор.

Крик второго класса отозвался в соседнем дортуаре третьего класса, — там с какой-то «слабенькой» сделался припадок. Корову почти отнесли вниз, она едва могла ступать. Никто хорошенько не знал, отчего произошел весь шум, но все уже таинственно передавали друг другу о злой проделке со сломанным табуретом, чуть было не кончившейся так печально. Все были взволнованы, почему-то вначале всем казалось, что будет очень смешно, очень шумно, когда полетят табуреты, теперь же девочкам было не по себе и как-то стыдно; падения, а тем более увечья никто не желал.

Корова пролежала неделю, и — о чудо! — о своем падении ничего не сказала Maman. Это молчание было гораздо красноречивее всякого наказания, оно дошло до сердец девочек, ни одна не хотела сознаться, что она раскаивается и жалеет больную, но беспрестанно то та, то другая забегали в «Чертов переулок»; встретившись там, они принимали равнодушный вид, трогали чахоточные растения, стоявшие на окне, или читали на стенах расписания музыкальных уроков Метлы, а между тем цель каждой из забегавших туда была узнать, поправляется инспектриса или нет.

Глава V

Каникулы. — Спасение погибавших

Прошел Великий пост с длинными службами и запахом постного масла, заполнившим все коридоры. Прошла веселая Пасха; кончились экзамены, с вечными мелкими подлогами, зубрежкой по ночам, сотенными поклонами на паперти перед церковными вратами; промелькнул волшебным сном публичный экзамен, надели выпускные свои воздушные белые платья, пропели последний благодарственный молебен[87] в институтской церкви и разлетелись по домам — на горе, на радость, на роскошь, на нужду — словом, ступили в действительную жизнь.

В опустевший первый класс перешел второй, а в седьмой, младший, набрались новые маленькие кофульки и ходили пока еще с красными носами и заплаканными лицами и каждый вечер просились домой.

М-lle Нот, еле живая, все по-прежнему завивала свои тридцать шесть волосков и прикрывала их фантастическим тюрбаном из кружев. Корова, Килька и Метла «оселись», оставили в покое старший класс.

Тут уже не годилась их система облав и постыдного наказания «на часы». Корова вообще с последней экскурсии и «помещичьего» бунта, как девочки окрестили эпизод с вареньем и ложкой, «обломала рога». Килька набиралась сил, чтобы через год начать «прессовать» кофулек, так как после «своего» выпуска получив награду, должна была принять самый младший класс. Минаев был все так же справедлив, вежлив, но не завоевал симпатий старшего класса.

Пришли, наконец, каникулы. Этот раз много говорили о том, что начнут распускать девочек на лето по домам, а не имеющих родных перевезут на казенную дачу, но ничего подобного на этот год не произошло. Из каждого класса, как и всегда, отпустили двух-трех «слабеньких»; среди них уехала и Чиркова, о ней пожалела только ее «кучка», теперь перегрызшаяся между собой и распавшаяся. В каникулы институт всегда переселялся по этажам, начиная с верхнего. В громадном институтском саду были две крытые галереи, во время каникул в них помещались классы, то есть туда переносили парты и ставили по классам. На второй этаж, где были классы, переносили тюфяки, и девочки спали на полу, кровати же в это время красили и чинили. Когда ремонт доходил до второго этажа, девочки переходили спать наверх. Когда парты снова устанавливали на своих местах классах, в галереях устраивалась столовая.

Эти перемены разнообразили институтскую жизнь и нарушали утомительное однообразие. Больше было открытых дверей, окон, больше предлогов бегать туда и сюда; «синявки» не торчали вечно за спиною, родных принимали в саду, и с ними можно было болтать свободнее. Да и сад, старый громадный сад, доставлял девочкам много радости. Передняя площадка, усыпанная светлым песком, была удобна для всяких игр. Справа и слева на ней стояли два высоких столба «гигантских шагов»[88], лежали колеблющиеся бревна, закрепленные одним верхним концом, и другие гимнастические игры. В центре сада была большая круглая беседка (на месте которой впоследствии вырыли пруд для купания), направо и налево шли куртины[89] немудреных цветов, затем аллеи, большие лужайки, окаймленные группами густых кустов, внутри которых можно было прятаться, играя в разбойники; задняя аллея, обсаженная старыми ивами, была всегда темна и прохладна.

Прелесть сада составляли еще птицы и кошки. Дети отыскивали птичьи гнезда и по секрету показывали друг другу. На пение какой-нибудь пташки девочки сбегались кучами и слушали ее с замиранием сердца. Природа, вечно влекущая к себе человека, очаровывала девочек и вознаграждала их летом за длинные, длинные месяцы, когда они не видели ничего, кроме классных стен, скамеек да ландкарт[90].

* * *

Этой весною в старшем классе произошло необыкновенное событие: маленькая Назарова вывела птенчика из голубиного яйца; весь класс приходил в восторг от этого чуда, и даже классные дамы ради каникульной свободы и слишком уж большой детской радости оставили в покое этот оригинальный эпизод. Дело в том, что Назаровой, Бог весть почему, пришла фантазия упросить истопника Ефрема принести ей с чердака несколько голубиных яиц. Ефрем, угрюмый бородатый солдат, соблазненный четвертаком[91] и ласковым голосом маленькой барышни, принес ей штук пять нежных голубоватых яичек.

— А вон энто, — указал он на одно с большим темным пятном на боку, — как есть живое, коли вы, барышня, его теперь в теплую паклю обернете да куда в теплое место положите, из него завтра к утречку, а может, еще и сегодня ночкой махонький голубеночек вылезет.

— Вылезет? — с восторгом спросила Назарова.

— Отчего же не вылезти, — философствовал Ефрем, — вылезет и подохнет.

— Подохнет? — девочка всплеснула руками.

— А как же не подохнуть! Вы, к примеру, не птица, а барышня, под крыло вы его не посадите и из клювика, так сказать, кормить не будете.

— Так зачем же вы, Ефрем, такое яйцо мне принесли?

— А мне что же, играться, что ли, с ними было? Цугнул голубей да и выгреб в шапку все, что там было… А за четвертак покорнейше благодарим. — И Ефрем, хладнокровно оставив сконфуженную, почти испуганную девочку, пошел вниз; а Назарова побрела из коридора в спальню, обдумывая рандеву[92] с Ефремом; по дороге она все время грела дыханием яйцо с черным пятном.

Придя в дортуар, она достала коробочку, положила в нее ваты, обернула ею яичко и снова стала дышать на него. Весь этот день и всю ночь до рассвета яичко в коробочке переходило из рук в руки, и все по очереди грели его и дышали, и каждая прикладывала ухо к нему и ясно слышала, как птенчик стучит клювом в тонкую скорлупу. Наутро, после чаю, никакая сила не могла бы разогнать девочек, собравшихся в саду на самом припеке вокруг Назаровой, затенявшей руками от яркого света свое драгоценное яйцо. С восторгом, доходившим почти до испуга, девочки присутствовали при величайшей тайне природы: голубенок проклевал скорлупу, и его большая голова, голая, покрытая сморщенной кожей, с закрытыми выпуклыми глазами, вылезла наружу.

— Какой душка! Какая гадость! — прошептали две девицы одновременно.

— Тс-с! Вы его испугаете! — прошептала Назарова.

— Я слышала, что мать помогает ему вылупиться из скорлупки, — и Иванова протянула руку к птенцу.

— Нет, нет! Ради Бога, не тронь! — Назарова схватила ее за рукав. — Я видела дома цыплят, они сами выходят из яйца, и этот, как только будет готов, выйдет.

Действительно, через несколько минут остаток скорлупы свалился с голубенка, и он лежал на вате голый, бессильный, похожий скорее на лягушку, чем на птенца.

— Павел Иваныч! — Степанов, возившийся в «химическом» шкафу первого класса, чуть не выронил из рук большую реторту.

— Вы чего это, господин рыцарь? Или за вами враги гонятся? — спросил он с улыбкой, узнав Франк, а главное, заметив ее дрожащий голос и взволнованное лицо.

— Павел Иваныч, мы только что высидели голубенка!

— Весьма почтенное занятие для девиц! Как это вам удалось?

— То есть высидела-то его птица, да только Ефрем нам принес его, еще в яйце, велел завернуть в вату и все греть. Вот мы все дули, грели…

— И выдули?

— Сам вылез. Мы даже вот пальчиком не тронули. А только что же дальше будет, Павел Иваныч? Кормить-то нам его как?

— Да уж не с ложечки, а уж высидели птенца, так должны и кормить. Да он у вас жив ли?

— Головой вертел, как я к вам побежала, и рот разевал. Ах, какая у него голова большая! Павел Иваныч, он совсем не похож на голубя. Я уж думаю, от голубей ли Ефрем принес нам яйцо?

— Успокойтесь, рыцарь, Ефрем не волшебник, и ему труднее достать какое-нибудь чудовище, чем простого голубя. Только возни вам много будет теперь с вашим питомцем. А коли не выкормите его, так я вас засмею. Голубиные мамаши! Ну, вот смотрите! — Степанов подошел к кафедре и вынул целый пучок гусиных перьев, обрезал с двух сторон, оставив одну пустую трубочку. — Теперь достаньте куриное яйцо, сваренное вкрутую, меленько-меленько нарубите его, положите немного в эту трубочку, затем, когда птенчик будет разевать рот, вставьте ему эту трубочку в клюв, а с другого конца тонкой палочкой выталкивайте ему пищу; и так кормите его по одному разу через каждые полчаса. Первые дни делайте только это, а потом я вас научу, как менять пищу.

Восхищенная Франк схватила перо и, блеснув на него благодарным взором, бросилась вон и уже только из коридора, почти сбегая на лестницу, крикнула ему:

— Ах, Павел Иваныч, какой вы умный!

А умный Павел Иваныч, принимавший всегда такое душевное участие во всех институтских событиях, спешил укладывать обратно в шкаф колбы и реторты, торопясь в сад, чтобы воочию увидеть новорожденного голубенка.

Голубенок оказался из очень крепких; несмотря на то что за ним ходило не семь, а четырнадцать нянек, он в свое время открыл глаза, все тело его покрылось голубоватым пушком, а сам он принял вид прелестного шелкового шарика; затем выпал пух и мало-помалу развернулось перо, и, наконец, пришло время, когда статный сизый голубок, отливавший зеленым и красным на шее, уже летал на свободе и беспрестанно возвращался к Назаровой на плечо, клевал из рук, гулял по столу в открытой летней столовой, ночевал на балках под галереей, в местечке, устроенном ему девочками, куда не могла забраться ни одна кошка. Как только девочек выпускали в сад и Назарова начинала кричать: «Гуля! Гуля!» — он слетал к ней на плечо и позволял себя ласкать, целовать и кормить.

Кошек в саду была масса; голодные, ободранные зимою, за лето они отъедались. Девочки разделяли их между собой, у каждой было по две-три хозяйки. Каждой кошке давалось имя. Пол животного определялся весьма оригинально.

— Душка, пусть у нас будет кот, мы назовем его Napoléon и наденем ему желтую ленту!

— Ну, хорошо, — кричала другая, — а у нас будет m-me Roland, ей надо розовую ленту.

— А моя, душки, будет молодая девушка, я назову ее m-lle Mars, была такая знаменитая артистка, я ей надену бледно-зеленую ленточку.

Хозяйки приносили своим кошкам от обеда говядину в кармане, покупали молоко и, налив его в большой лист лопуха, сзывали гостей. Кошки, подняв хвосты, бежали со всех концов сада, и девочки были в восторге.

— Душки, какой у Наполеона маленький ротик и язык совсем розовый, а носик, носик, ах, какая прелесть!

— Якимова, позволь поцеловать мне твою Леди?

— Ах, пожалуйста, не целуй, ведь я не трогаю твоего Людовика!

Летом «первые» (то есть ученицы первого класса) много читали, Франк выпрашивала у Минаева книги; рассевшись группами по ступенькам лестницы большой галереи, девочки читали громко по очереди «Семейную хронику» Аксакова, а также Диккенса, Теккерея, Писемского.

Лето было теплое, перепадали веселые обильные дожди. Одним из острых наслаждений было, сняв пелерину и рукавчики, промчаться под проливным дождем вдоль по задней аллее и назад. Ходили девочки и на богомолье, то есть, приняв круг сада за полверсты, они узнавали расстояние от Петербурга до какого-нибудь монастыря и, собрав желающих, отправлялись. Дорогой велись только благочестивые разговоры, привал можно было делать после пяти верст, а доходя до места, становились на колени и молились.

За это лето Франк получила от класса две медали «за спасение погибавших». Медали делала Женя Терентьева, замечательно талантливая в лепке и рисовании девочка.

Первою была спасена ворона. Кто ухитрился поймать ворону и учинить над нею суд и расправу — неизвестно, но только однажды все увидели, что по институтскому саду с отчаянным криком летает ворона, на вытянутой лапе которой привязана веревка с куском жести. Ворона спускалась все ниже и ниже, а над нею со страшным карканьем, как бы призывая небо в свидетели людской жестокости, вились стаей другие вороны. Несчастная птица опустилась на ветку дерева, веревка перепуталась с жестянкой, ворона, желая снова подняться, метнулась вправо, влево и вдруг, обессиленная, разинув рот, повисла вниз головой.

— Ворона, ворона повисла! Давайте ножницы! Несите стол под дерево, так не достать! Где Франк? Где Франк? Зовите ее, она ничего не боится!

— Здесь, я здесь! Что надо? Какая ворона? — и Франк отчаянным галопом понеслась на место происшествия.

— Стол, стол, скорей!

Из галереи две девочки, запыхавшись, тащили тяжелый садовый стол.

— Низко, тащите табурет!

На табурет, поставленный на стол, влезла Франк и поймала ворону, начавшую снова биться при приближении девочки; а стая ворон, теперь с угрожающим криком, носилась низко, над самой головой. Стоявшие внизу кричали и махали сорванными ветками, боясь, как бы вороны не бросились на Франк. Девочка, быстро подсунув острые ножницы под веревку, перерезала ее, и освобожденная ворона, взмахнув крыльями, слетела на лужайку. Немедленно, без всякого страха перед толпой сбежавшихся девочек, к больной вороне спустилось штук десять из стаи. Спасенная прыгала на одной ноге, волоча другую.

— Надо ее поймать и осмотреть ногу, — решила Франк. Но едва девочки двинулись на лужайку, вороны с особым гортанным криком сбились в кучу и поднялись, причем всем было ясно видно, как здоровые поддерживают под крылья больную. Как черная туча, поднялись они и, перелетев высокий забор, опустились на соседний большой огород, прилегавший к саду.

— Женя Терентьева! Класс поручает вам выбить медаль с изображением на одной стороне вороны, а на другой — надписи: «Храброму рыцарю Баярду за спасение погибавшей!»

Талантливая Женя Терентьева вылепила из красного воска медаль, украсила ее надписью и орнаментами, проделала в ней дырочку, и выбранная от класса Вихорева торжественно надела медаль на шею Франк.

Второй спасена была маленькая белая мохнатая собака.

Продолжить чтение