Читать онлайн Иван, Кощеев сын бесплатно

Пролог
Свадьбу Кощей Бессмертный и Марья-Выдумщица решили не афишировать и справить тихо, в компании самых близких друзей и родственников. Ведь неизвестно, как отнесётся мир к такому браку — не осудят ли люди, не засмеёт ли нечистая сила? Со стороны невесты приглашённых не нашлось — Марья сиротой была, со стороны жениха позвали двух кикимор из соседнего болота, оборотня Михеича, сводного Кощеева брата Верлиоку, да в свидетели пришлось взять дядьку Вия, который накануне нагрянул погостить с Черниговщины. Тиграна Горыныча решили не звать — уж больно большой и шумный, ест в семь ртов и дымит сильно; а Марья уже на втором месяце была, ей от рёва и дыма нехорошо могло сделаться.
Слуги Кощея Дыр, Бул и Щыл привели из ближайшей деревни батюшку отца Трофима. Поп этот славился тем, что за бутылку самогона мог хоть чёрта обвенчать. Отец Трофим, ничтоже сумняшеся, благословил новобрачных и, умыв руки, остался на обед.
Самобранке заказали только напитки, все остальные угощения Марья приготовила сама. Новых своих сородичей принимала она приветливо, для каждого находила тёплые слова, никем не брезговала, вела себя скромно, но по-хозяйски.
Для нечисти такой приём был в диковинку.
Кощей пил мало, был задумчив и молчалив.
— Ты понимаешь, — рассказывал он брату Верлиоке, когда вышли покурить, — сам не знаю, как всё получилось. Похитил её без всяких серьёзных намерений, хотел людишек постращать, позабавиться, тряхнуть бессмертностью…
— Влюбился? — Верлиока сощурил единственный глаз. — Эвона как!
Кощей отмахнулся.
— Да ну! Кровь, понимаешь, застоялась, хотел сразиться с кем-нибудь, с богатырём там, или с добрым молодцем. Здоровье поправить хотел — у меня, понимаешь, кости ломит, жизнь-то у меня…
— Сидячая? Эвона как!
— Да какая сидячая! Висячая. Сто лет и три года прикованный в подвале провисел, потом ещё полтинник над златом чах, как нанятый.
— Зачах, значит? Эвона как, брат!
— Хотел косточки поразмять, помахать кладенцом двуручным. Ради спорту, ради, так сказать, соревновательности. Я б его рубить-то не стал, пару синяков поставил бы на память и отпустил восвояси, вернул бы девицу, куда положено, больно нужна она… была. А тут…
— Что? — Верлиока выпятил глаз.
— Что! Ухажёр у неё оказался ненадёжный, хлипкий, спасать не пошёл! Пропал куда-то, как в воду канул, никто его с тех пор не видел. Так военно-спортивная часть дела на нет и сошла.
— Не ухажёр и был, — сказал Верлиока с презрением. — В ощип таких надо, эвона как!
— И осталась Марья у меня жить… Марьюшка…
Кощей закашлялся, выбросил прочь самокрутку.
— Фу ты, совсем здоровья не стало… Понимаешь, попривыкли мы как-то друг к другу, приладились. Прикипели. Она знаешь какая рукодельница, какая мастерица! Золотые руки! Мне б давно такую бабу, я б, может, и злодействовал бы поменьше…
— Эвона как! — присвистнул единственным зубом Верлиока.
— Ну и бес меня попутал, — продолжал Кощей. — А может, не бес, а это самое — судьба!
— Непорядочки, — проскрипел оборотень Михеич. Оказывается, он тоже вышел перекурить, обернулся лестничными перилами и, оставаясь незамеченным, слышал весь разговор. — Непорядочки это, господа хорошие. Мезальянс получается.
— Не мути трясину, Михеич, — сказал Верлиока, — эвона как!
— Да я чего, я так, ничего почти, — стал оправдываться оборотень. — Я даже не о том толкую, что наш нечистый народ ентот артефакт инако толковать будет, — это и ужу понятно. Я о том говорю, что есть ещё одна сторона дельца — личная. Баба, Кощеюшко, она кого хошь до греха доведёт, хоть и нашего брата — нечистого. Я, конечно, того, не осуждаю, только предостеречь хочу. Семейная жисть — она, братцы, к мысле располагает, она мыслёй чревата. Начнёшь размышлять, задумываться привыкнешь — а там и до срамоты недалёко. Не заметишь, как сам в себе кончишься — в смысле злодейства и эгоизмуса. Добреньким станешь, малахольным, как Марьин прежний ухаживальщик. Вся сила во мху болотную утекёт, только её и видели. С бабой повидёсси — сам бабой обернёсси. А? Или не прав я?
Кощей и Верлиока задумались, по второй цигарке запалили…
А промеж женщин в это время свой разговор складывался.
— Ты, красавица, по какой причине на такой бабий подвиг решилась, — интересуется кикимора Людка, — по любви или из расчёту?
— По любви, тёть Люд, — отвечает Марья. — Правду говорю, тёть Люд, — хотела Марья прибавить: «Вот те крест!» — да остереглась: у нечисти свои устои, свои приговорки и верования, сразу так с посторонним уставом влезать не стоит. — Спервоначалу-то я, конечно, испугалась, — продолжает, — рыдала горькими слезами, тосковала по родине потерянной, судьбу такую никак принять не решалась. А потом слёзы высушила, пригляделась — смотрю, а всё не так уж плохо…
— Чего ж тут плохого? — без спросу вмешалась в разговор кикимора Зинка. — Замок отдельный, закрома немереные, яблочко на тарелочке, скатерть-самобраночка, кошелёк-самотряс! Я б сама такой подвиг совершила б — по самой что ни на есть любви, без расчёту.
— Ага! Только рожей не вышла! — задразнилась Людмила и Зинкину стопку опорожнила внаглую.
— Зря вы так, тёть Зин, — покачала головой Марья. — Я сюда не по своей воле попала, у меня перспективы за Кощея Феофаныча замуж выходить в планах не было. Только человек предполагает, а судьба… корректирует. Знать, на роду мне было написано сделаться Кощеевой женою. Я в нём человека увидела, самого обычного человека — мужика беспомощного. Гляжу: погибает бобыль без крепкой женской руки, ржавеет и мается от личной неустроенности. Я и пожалела — тут помогла, там объяснила, здесь подмела, там заштопала. Он ведь в быту — пенёк пеньком. Всё б ему злодейства да сражения, тут он на коньке, а как с конька слезет — хуже дитяти малолетнего, хоть за руку води. То всякую падаль ест, то яды пьёт без разбору, а однажды, как похолодало, вместо ушанки шапку-невидимку напялил и сам себя сутки найти не мог!
— Да, — сказала Зина, — теперича он себя вообче найти не смогёт. Ему теперича не до злодействов будет. Пропал Кащик для нашенского обчества.
— Ты щебечи да не защебечивайся, — рекомендовала Людка. — За такие слова по шее схлопотать можно!
Чудом удалось Марье сестёр вздорных успокоить — чуть было не ознаменовали свадьбу женской сварой…
А поп Трофим знай себе пьет горькую, изо всех кувшинчиков пробует поочередно и вперемешку. До того напробовался, что с места сойти не может, только рожи кикиморам корчит, сально подмигивает. И вот, когда торжество за полночь перевалило, попытался отец Трофим встать, чтобы выйти из-за стола. Поднял телеса со скамьи, а дальше нести не может! И рухнул обратно всем своим прогнившим существом, левой щекой прямо в солёные рыжики умастился. А народ внимания не обращает, народ уже и сам горазд скамейки ронять да в блюдах отлеживаться. Поэтому и не заметил никто, как у того пьяного попа из-под рясы выползла на стол змейка размером со столярную тесьму, зелёная и с пунцовой полоской на спинке. Выползла, под миску с рыжиками юркнула и дальше промеж столовых приборов поспешила.
Стекла переливчатой струйкой со стола, проскользнула между ногами пляшущих и направилась прочь из залы. Один только Кощей ее заприметил — выпил он сегодня мало, остроты зрения не утерял, а в сумерках оно у него только обострялось.
Пока Марья с отцом Трофимом возилась, тряпочки моченые прикладывала да снадобье волшебное в ноздрю впихивала, Кощей вышел в замковый коридор, углядел на каменном полу едва заметный влажный след и пошел туда, куда змейка уползла.
Привёл след в подземелье, в каменный мешок, где когда-то он, Кощей, особо буйным пленникам укорот давал. Марья недавно все пыточные инструменты вынесла, очистительными травами промыла всё дочиста и ледник здесь соорудить задумала — чтобы продукты на зиму хранить. А пока в комнате шаром покати, кипятком окати: пусто. Деваться змейке некуда, загнал ее Кощей в каменный угол, ногой хвост прищемил, потом в руки взял, к лицу поднёс.
— Ага, — говорит, — попалась, гостья непрошеная!
Змейка языком своим гибельным возле Кощеевых глаз постреливает, а ужалить не решается — не по зубам ей данный субъект.
— Выкладывай, — говорит Кощей, — с чем явилась?
Шушукнула что-то змейка ему в самое ухо, ядом обожгла. Кощей в руке её смял — едва не удушил.
— Будешь, — говорит гневно, — за то служить мне отчаянно, жизнью долг отплачивать!
В этот миг сверху, из гостевой залы, грохот и гул послышался. Это дядька Вий гопак отплясывал, на ногах не удержался — своды затряслись, свечи дрогнули. Бросился нечистый люд его поднимать, да слишком тяжёл чучело — машет конечностями, как перевернутый жук, телом егозит, а назад перевернуться не может.
— Поднимите мне веки! — вопит. — Веки поднимите! Прищемили же!..
Вернулся Кощей в зал мрачнее прежнего, взгляд тяжёл — хоть утюги передвигай. Смотрит — свадьба расползлась по швам, никто о виновниках торжества не вспоминает. Даже слуги Кощеевы подносы побросали и с кикиморами в «блинчики» играют. Хорошо еще, народу немного, а то развалили б весь замок до фундамента!
А Марьюшка в голове стола сидит одиноко, бледная, руками за голову держится — ей этот бедлам уже не под силу разруливать! Кощей как на неё глянул, так вся мрачность с него сошла.
— Нехорошо тебе? — спрашивает.
Кивнула Марья, ладошкой перед лицом помахала — ветерком себя овеяла. Кощей её поднял, за талию приобнял, а потом посмотрел вокруг — и рукой повёл повелительно.
— Ап! — говорит.
Замерли гости — будто в момент заморозились! Только дядька Вий конечностями шевелит, подняться пытается — нечистой силы в нём столько, что сам Кощей над ним власти не имеет.
— Хватит, — говорит Кощей Марье в образовавшейся тишине. — Пойдём, зазноба моя, в опочивальню, не могу больше своё целостное счастье в этом кабаке разменивать!
— Пойдём, — кивает Марья-Выдумщица. — Воздухом подышим, на звездочки посмотрим, с месяцем поговорим.
И пошли они в свой обжитой уголок, что на шестом этаже Кощеева замка. Вышли на балкон, стали звёздочки считать. Десяток сосчитают — целуются, ещё сочтут — снова целуются, и так до бесконечности вселенской.
И вот тут-то забыли они, кто чистый, кто нечистый, кто смертный, кто бессмертный, кто стар, а кто молод, кто богат, а кто беден, — обо всём на свете забыли, такое сказочное забытье на них навалилось. Здесь, под звездами, и свадьба настоящая у них случилась, и Месяц-батюшка протрубил им в перламутровый рог, и невесомые их судьбы крепко-накрепко перекрутились и связались прочным земным узлом.
В четыре утра, ещё до первых петухов, захрапел на весь замок дядька Вий — подпортил свадебную идиллию. А в остальном — удался праздник!
Через семь месяцев у Марьи-Выдумщицы и Кощея Бессмертного родился сын.
Назвали первенца по-человечески — Иваном.
Часть первая
1. Кощей Бессмертный
А теперь и сказку начинать пора. Потому как настала такая сказочная потребность. Сказка — она ведь сказке рознь. Одну сказку да к другой сказке, да третьей сказкой приправить, да с четвёртой перемешать — глядишь, и не сказка уже, а самая заветная быль!
Вот так и у нас получилось — была сказка, да обернулась былью. Потому как двадцать лет прошло и всё в замке Кощеевом переменилось. Самая главная перемена — стал Кощей здоровьем совсем слаб, все болезни на него разом навалились и довели до полной злодейской профнепригодности. Слёг бессмертный в постель, лицом зачерствел, телом сгрибился. И раньше-то худощав был, а теперь вовсе кожа, кости да некоторые металлические детали организма. Не до злодейств супостату, не до колдовства, свелись все заботы к суровому прожиточному минимуму: кашки похлебать да во двор до ветру выползти.
Почему вдруг случилось с Кощеем такое, никому не ведомо. Жил да жил пятьсот лет, вредными привычками злоупотреблял на полную катушку — и ничего, а тут вдруг в три года скрутило ирода в пеньковую веревку. Были, знать, на то причины, были, да только мало кто о них догадывался. Ведь о Кощеевом истощении мало кто знал, только жена Марья да сын Иван. А на слуг Кощеевых Марья заклятье навела: пусть только попробуют языком на стороне лишнее болтать! То есть Марья никакого заклятья всерьёз навести не смогла б, но взяла прислугу на испуг: дескать, кто не верит, пусть попробует. Умная женщина Марья, ничего не попишешь. Это она решила окрестное население о бедственном положении Кощея не извещать. Иначе, думает, стабильность в мире нарушится, понаедут богатыри сводить счёты с немощным узурпатором. На лёгкую победу мало ли охотников!
Марья-Выдумщица главенство в семье взяла задолго до того, как болезни Кощея к койке приковали. Вскорости после свадьбы всю инициативу у мужа перехватила, стала им командовать и хозяйством распоряжаться единолично. Кощей не сопротивлялся, ибо влюблён был до беспамятства, до полного паралича воли. А когда опомнился, менять что-либо было уже поздно. С той поры махнула жизнь своим флюгерным хвостиком и повернулась к лесу передом, к Кощею задом. Стал он к своим обязанностям формально относиться, без огонька, без задоринки, а потом вовсе затух — перегорел. Перестал злодейничать, превратился в мелкого нервозного ворчуна, лишь домашних и мучил — только на них теперь пороху хватало. Стал Кощей Бессмертный о смерти задумываться, литературу всякую почитывать. В общем, всё случилось, как предрекали оборотень Михеич и кикиморы, типун им всем на язык за такие предсказания!
Кикиморы первое-то время в доме ошивались, подкармливались с Кощеева стола, Марье по замку да в поле помогали, но потом пошла у них интрига, стали они рожи за Марьиной спиной строить да фиги в карманах держать: мол, мужик-то Марьин — того, совсем под подол подлип! Марья это почувствовала и, как только власть свою в полный вдох ощутила, так и прогнала родственниц в болото, с глаз долой.
Нацепила Марья-Выдумщица на передник ключи от всех замков и взяла в свои ловкие работящие руки всё Кощеево хозяйство — от чердака до подвала, да и пустилась помогать окрестным крестьянам, особливо малоимущим. Обеды бесплатные устраивала (благо скатерть-самобранка всегда под рукой), для детишек ёлки разыгрывала, леденцы по воскресеньям рассылала. Раздавала просителям монеты из кошелька-самотряса, но не бездумно раздавала, не транжирила, а развела, как в народе говорили, бюрократию и политес. К каждому нуждающемуся подходила индивидуально — не из скопидомства, а только из осторожности; она-то уяснила себе, что есть волшебство и как оно может некрепкого человека надломить да на изломе высосать.
Замок Кощеев, благодаря Марье, за эти годы преобразился и благоустроился. Раньше что в нём было — темень, плесень, сырость, а теперь — свет, газ, горячая вода, подъёмная машина, на каждом окне занавески, на каждой двери ручка и шпингалет. Всё это Марья-Выдумщица своей головой придумала и в жизнь воплотила. Даже поклеила в рыцарских залах обои в клеточку, даже в винном погребе повесила по стенам полочки и крючки для кружек — не замок, а дом культуры! Марья и думает: зачем такой огромной жилплощади в праздности пропадать, и так всем по отдельной комнате выделено, включая малоинтересных слуг, а в зальных помещениях можно гостей принимать! В бывшей пыточной устроила Марья библиотеку для сельских ребят, в перестроенной душегубной палате определила лекционный зал. Приглашать стала и своих, человеческих, и нечистую силу, а поскольку одни с другими особо пересекаться не любили, то по чётным дням принимали нечисть, по нечётным — людей. В выходные тоже через раз увеселительные вечера устраивали.
В общем, замок жил теперь подвижной общественной жизнью, кипел и посвистывал, как чайник с кипятком. Только Кощей, бедняга, не радовался — изнемогал не по дням, а по часам, и по чётным, и по нечётным — одинаково. Скоро превратился в чучело человекообразное, смотреть мучительно стало — мумия да и только.
Одно развлечение у Кощея осталось: смотреть человеческие новости, всякие успокоительные сказки и приключения. Для того дела рядом с кроватью на тумбочке положено было волшебное блюдце с яблочком — катнёшь яблочко по блюдцу, весь мир в нём отражается, всё интересное показывают в цвете и со звуком.
А в то утро, с которого наша сказка начинается, вышло с Кощеем недоразумение. Мелкое, но уж больно неприятное. Кощей ведь не только телом слаб стал да духом мягок, он и разумом поизносился: память подводить стала. Проснулся и не помнит, кто он. Долго лежал, вспоминал, в зеркало смотрелся, тень собственную на стенке опознавал. Что, думает, за спичка обгорелая? Потом обернулся, увидел свои былые портреты, по стенам развешанные, — и только тогда что-то припомнил. А как всплыла в голове автобиография — так и самому страшно стало.
С горя сел Кощей на кровати, ножки цыплячьи свесил, взял с блюдца яблоко и стал от него ножичком кусочки отрезывать да в рот складывать. Долго каждый кусочек обсасывал — без зубов иначе нельзя. Когда уж от яблока четвертинка осталась, Кощея как током прошибло: это ж фрукт не для еды, это ж волшебный инвентарь, из комплекта с блюдцем! Ай-ай-ай! И напал на Кощея двойной отчаянный страх: во-первых, он теперь без окна в мир, а во-вторых, от Марьи попадёт.
Марья, когда сообразила, в чём дело, только руками всплеснула да ключами на мужа замахнулась.
— Ах ты, — шипит, — сапог медный! Кость суповая! Ты что же, мракобес, безобразничаешь!
Кощей тихо лежит, только одеяло на глаза надвигает — знает по многолетнему опыту, что лучше перетерпеть, пока жена весь пар не выпустит. А Марья только ещё начала, только приступила — столько у неё в словарном запасе эпитетов, что не все в сказке упомянуть возможно, на некоторые перо не поднимается! Такую Кощею отповедь устроила, что портреты на стенах — и те в краску вошли.
Слуги Кощеевы в таких случаях берушами пользовались или воск свечной в уши засовывали — защитят слух и ждут пятнадцать минут. Потом — ничего, можно уже пробки из ушей вынимать. А ведь пока Марья в замок хозяйкой не вошла, ничего эти твари не боялись, сами могли кого хочешь испугать до смерти.
А жена всё горланит, не прерывается:
— Где я теперь новое волшебное яблочко найду, ущерб ты скупоносый! Еды ему мало!
И как шмякнет осиротевшим блюдечком об пол! Только дребезги по стенам разлетелись. Всё, теперь весь комплект из строя вышел — ни яблочка, ни блюдечка.
Марья лишь после этого звона остановилась, опомнилась, присела в изнеможении на край кровати Кощеевой. Муж из-под одеяла лицо показал, болезную руку к столику протянул, дал ей отпить живой водички из стакана. Марья хлебнула пару раз, потом успокоительных капель накапала, тоже выпила. Стала к ней природная бабья мудрость возвращаться.
— Прости, Кащик, — говорит мужу и по лысине гладит. — Не сдержалась. Нервы, мироедушка…
И поцеловала его в сморщенный лобик. Ладошкой стала осколки с постели смахивать.
— Сейчас подмету, — говорит. — Люди сказывают, это к счастью, когда посуда бьётся. А в нашем замке вся посуда железная — вот и поди сыщи с ней счастье-то! Это блюдце единственный в доме фарфор был. Знать, какое-то единственное счастье на нашем горизонте обозначилось.
— Неужто счастье? — скулит Кощей.
— А ты не бойся, старый, переживём. Всё переживали, и счастье переживём.
Сходила Марья за веником и принялась осколки в кучку сметать. Подмела, навела в спальне порядок, одеяло поправила. Ещё раз вздохнула да уже идти хотела, а тут вдруг Кощей голос подал.
— Погоди, — говорит, — Маруся, постой. Есть у меня к тебе разговор важный. Не могу больше, Маруся. Никакого терпения не осталось, никаких сил. Зови сына, буду его о главном просить.
2. Иван, Кощеев сын
Ивану к тому сказочному моменту двадцать первый годок пошёл. Только он, несмотря на такой серьёзный возраст, совсем ещё неоперившийся молодец был — сила есть, энергии хоть отбавляй, а приложить не к чему. Он же ничего, кроме замка родительского да близлежащих территорий, не видывал. Выберется, бывает, в деревню — с девицами подружится, с парнями подерётся, или наоборот — в лес прогуляется, на болоте с русалками словом перекинется, с лешим свару затеет… Только разве это для двадцатилетнего лба школа жизни? Привык на всём готовеньком жить: что хочешь папашка достанет, за ценой не постоит, всему мама научит, ей премудрости долго разыскивать не надо. Но ведь своим умом пора молодцу жить, своими руками необходимое добывать!
А самая большая загвоздка в том состоит, что до сих пор никто понять не может — смертный Иван или же бессмертное получудище? То есть по материнской линии пошёл или по отцовской? И никто ответить не может: гадалок да ворожей о том спрашивали, у колдунов интересовались — в их практике ещё такого брачного курьёза не встречалось. И существует Иван как бы под вопросом, как бы в неизвестности — сколько ему отмерено? От постоянной на эту тему задумчивости на лице несколько складок образовалось — не по возрасту взрослых. И в натуре переплелись черты великовозрастного дитяти и юноши, готового к важным жизненным свершениям. Он внешне и на маму похож, и на папу, смотря какое настроение преобладает. То он властен и рассудителен, а то злобен и воинственен. Плечами широк, ростом статен, хоть кость узкая, — это всё в отца. Зато лицом румян и рукой тяжёл — это в мать. С виду вроде человек человеком, а когда разозлится, всё тело холодной судорогой сводит, кулаки каменными становятся, торс покрывается кольчужными мурашками и по суставам проступают металлические элементы — всяческие заклёпки, шестерни и тумблеры. И становится Иван опасен для окружающих и для самого себя. Потому и людей сторонится. Но и к нечистой силе не спешит примкнуть — ей он ещё более чужд. А какая у него сущность — этого никто ни словом, ни делом не определил, потому как Иван растёт задумчивым лоботрясом, ремёслами не занимается. Никто ему особо не близок, всё-то он особнячком да закоулочком. А ведь пора уже проявляться — по годкам судя, перезрелок, в деревнях парни в этом возрасте уж детей своих вовсю ремнём порют, не стесняются. А у Ивана интересы детские, какие бывают у единственного в семье ребенка: в солдатики поиграть, книжки почитать, подумать вдоволь, да в окно посмотреть, да рыбу поудить или же в лес за грибами прогуляться. Один всё время Иван, с родителями — так себе отношения. Такая у них семья: вроде все вместе, а на деле — каждый по себе. Будто расщепила их родовое древо молния, и пошли все побеги расти в разные стороны.
Пришёл Иван к Кощею, встал перед ложем отцовским весь из себя горделивый и самостоятельный, руки за пояс засунул, морщится от лекарственных запахов. Давненько не был Иван в отцовских палатах! Глядит на сына Кощей Бессмертный, сказать что-то хочет, а что сказать — забыл: склероз!
— Э-э-э… — кряхтит, одеяло поправляет.
А одеяло короткое: на шею подтянет — ноги голышом остаются. Увидел Иван эти ноги старческие, с синими ногтями, с жилами корневидными, с узкими покойницкими пятками — сразу вся спесь с него сошла и румянец по пути стёрла. Стало Ивану отца так жалко, будто не бессмертный ирод перед ним, а самый обыкновенный пшиковый старик. Иван, может быть, впервые через эти босые конечности к батюшке почувствовал любовь и соучастие.
— Ты чего, Иван? — спрашивает Кощей.
Иван, чтобы смущение скрыть, принялся постель поправлять, ноги отцовские под одеяло убрал. Стоит в растерянности.
— Ты присаживайся, Ваня, — говорит Кощей, а сам руками шею свою цыплячью прикрывает — он про ноги-то догадался, теперь не хочет, чтобы сын остальную худобу разглядел. — Мне с тобой поговорить надо. Только я не помню, о чём. Вся память из головы ушла, а в каком направлении — не сказала.
— Ничего, батя, — говорит Иван. — Сейчас вместе вспомним. Одна голова хорошо, а две лучше.
— Во-во, Вань. Сосед мой, Тигран Горыныч, тоже так говаривал. А сам голов-то своих не жалел, много у него их было. Одной головой, говорит, больше, одной… Погоди, Вань, это я к чему?
Кощей на локте приподнялся, озирается, водицы живой испить ищет.
— Вот оно, — говорит, — сынок Ванечка, бессмертие моё: смотри внимательно. Кому такой бессмертник нужен, калека бессмысленный!
А Иван и так с отца глаз не сводит, взглядом всю эту метаморфозу понять пытается. Кощей его взгляд отметил, рукой махнул, шею перед сыном открыл. Иван, как это горлышко с кадычком увидел, чуть не заплакал.
— Усох ты, батя. Наверное, того… ешь мало, — говорит с сомнением и кружку родителю подаёт. Молчать страшно — всякие мысли сразу в голову лезть начинают, за живое надкусывают. — Слышал я, что у Тигран Горыныча голов совсем ничего осталось, две-три, — говорит он.
— Вот и я толкую, Ваня, — отзывается Кощей, — не храним мы то, что нам дадено. Не храним… Я вот, к примеру, тоже… Постой…
Иван опять кружку отцу подаёт. А тот отводит: не то, мол.
— Погоди-ка, Ваня… Я, кажется, вспомнил, о чём с тобой переговорить хотел.
Иван поближе к отцу подвигается, а Кощей тоже тянет к нему мощи свои, бородкой перед носом, как флажком, трепыхает.
— Я ж, Ваня, попросить хотел… Просьба у меня к тебе важная… — не знает Кощей, как к главной теме подступиться, всё вокруг да около бродит. — Хотел я тебя, Иван, просить, чтобы ты на меня злоб-то не держал.
— Ты чего, батя! Я на тебя никогда злоб не держал, это ты меня с кем-то перепутал.
— Вот и не держи. И я на тебя никаких злоб не держу. Я, Ваня, даже рад тому, что мы с тобой во взглядах на жизнь расходимся в разные, так сказать, направления.
Иван глаза отвёл, в пол уставился. А Кощей продолжает в здравом уме, в трезвой памяти:
— Совсем я плох, Ваня. Себя не узнаю. Семейная жизнь, Ваня, всю природу мою изменила, кроме, так сказать, последнего пункта. И ведь даже не знаю — хорошо это или плохо, не пойму никак! Голову сломал. Ты малой ещё был, меня, наверное, в прежнем виде и не помнишь…
Оба невольно на стены глянули, на портреты Кощеевы в прежнем статном виде, в полной боевой амуниции.
— Помню, батя, — говорит Иван. — Я, батя, тебя молодого хорошо помню.
— Да… Мне тогда, стало быть, четыреста шестнадцать было. Вон каким гоголем пыжился, а! Да… А всего-то, Вань, двадцать лет прошло, и вместо гоголя — моголь. А ещё точнее — немоголь!
Кощей рукой махнул, горько хихикнул, отвалился на подушку. Отвёл взгляд в потолок, заговорил хрипло и негромко, будто нотацию вычитывал.
— Раньше-то я, Ваня, ветер в голове носил, жил на все четыре стороны. Куролесил, одно слово. А как стал с человеческой женой жить — с твоей, стало быть, матерью, — так начал задумываться, размышлять о содеянном, некоторые поступки с критической точки зрения пересматривать. Пошли у меня, Ваня, сожаления всякие, кризисы и угрызения… страшно сказать, Ваня… совести. До самоедства, сын, докатился. Раньше-то здоровье железное было, а как стал задумываться и совесть прочувствовал — так хвори начались, болезни подступили. Стал я, Ваня, таять, как размятый пластилин. По металлическим местам — ржавчина, по сухожильям — дряхлость. Понял я, Ваня, что жил неправильно, паскудно жил. Большую половину бессмертия потратил чёрт знает на что! Больно мне теперь, Ваня, мучительно больно! За бесцельно прожитые столетия. Сколько я всего начать-то мог, да уж и закончил бы к сему моменту…
Зашёлся Кощей в кашле. Иван водички в стакан налил, да отцу дать никак не может — того кашель по постели таскает, встряхивает. Насилу успокоился Кощей, до всхлипов докашлялся, до икоты. Отпил два глотка, откинулся обратно на подушку, постонал немного. Потом будто бы вспомнил, что о важном с сыном разговаривает, — встрепенулся, бровями заводил.
— Пришли ко мне, — говорит, — Ваня, болезни неизлечимые. Застали меня врасплох, взяли за горло. Страдаю, Ваня, от болезней этих. Шибко страдаю, — голос у Кощея дрогнул, пронзительной нотой скрипанул. — Болезни, видишь, неизлечимые, а больной-то, как на грех, бессмертен! Налицо — конфликт неразрешимостей. Вот и выходит, Ваня, что суждено мне бесконечное страдание!
Ещё помолчал Кощей, дух перевёл. Далее продолжает:
— Я ведь, Иван, давно во всех грехах покаялся, всё прошлое самоосуждающим взором перелопатил, а избавления всё нет… Ваня, сынок, на тебя уповаю. Только ты можешь от страданий отца избавить. Не могу больше терпеть, нет моих больше сил!
— Что ж ты хочешь-то от меня, батя? — спрашивает Иван.
Кощей на локотках приподнялся, бородкой Ивану прямо в подбородок тычет, хрипит. Изо рта ржавым железом пахнет.
— Ты поди, Ваня, по свету, найди смерть мою…
Иван отпрянул от отца, чуть со стула не слетел.
— Ты чего, батя?! Зачем тебе?
— А-а, — хрипит Кощей и обратно в постель валится. Закрыл глаза — совсем тяжело старику, того гляди в беспамятство рухнет. Из последних сил слова из души вытаскивает.
— Мне, Вань, уговаривать тебя трудно. Так что ты не ломайся, выполни просьбу отцовскую, безо всяких там сантиментов и прочей чепуховины. Очень тебя прошу.
Иван помедлил немного, обдумал отцовские слова, потом встал с кровати — вроде как согласие даёт, но словами вымолвить не может, а только фигурой своей, выпрямленной в рост, готовность показывает. Кощей с облегчением глаза прикрыл, даже улыбнуться постарался ртом обеззубевшим.
— Я, Вань, дурака свалял, — говорит Кощей, глаза заново открывая. — Я ту иголку, в которой смерть моя теплится, так от всех добрых молодцев прятал, что сам вконец позабыл, где она. Склероз, одно слово. Позавчера помню, а сегодня упускаю. Из рук вон, Ваня. Ты вот что, пока не забыл: вырастешь — зла не делай, до добра это не доведёт.
— Так где, где игла-то, батя?
— Чёрт её знает! Не помню.
Сказал — и к стенке разворачивается. Иван думал, что отец слово своё закончил и уснуть собирается, шаг назад сделал. Ан смотрит — нет, не спать Кощей собрался, а что-то из-под перины вытаскивает, какую-то заначку в тряпочке. Стал тряпицу разворачивать — не управился, всё из неё на пол посыпалось. Кощей дернулся, да замер от боли, глаза закатил, лицом пожелтел. Иван поспешил собрать, что укатилось, а сам на родителя смотрит — и сердце сжимается от созерцания: не умещается этот съеденный болезнями сморчок в Ванином сердце, разрывает его на кусочки!
Кощей носом дышит — громко, замедленно; языком во рту звуки нащупывает. Наконец чмокнул языком — нашёл, видать, что-то.
— Прости, Ваня, прости, сынок, — говорит. — Надо бы тебе в помощь средств чудесных выделить, да я, дурья морда, всю жизнь только о злодействах помышлял, все походные чудеса по ветру пустил. Осталось у меня три чуда, да и те — не чудеса, а так, мелкие пакости. На вот, забирай. Как их во благо использовать, не знаю — по ситуации сообразишь.
Ожил немного Кощей, от боли оправился; левой кистью обшаривает предметы, которые Иван на тряпочку возвернул, да по одному выдаёт.
— Вот это номер один: клубок-колобок непутёвого сорта; уводит всегда не туда, куда надо. А вот второй: глиняный божок — волшебный рожок; стоит в него дунуть, как всякая нутряная гадость наружу вылезает. И ещё третье: от чёрного цветка Подлунника белое семя — внутри него яд усыпительный, сон упоительный, убивает намертво. Не знаю, для чего, — вдруг да пригодится. Э-эх, — вздыхает, — а доброго у меня добра нет, не припас, одна только злоба злобная в наличии…
И заплакал Кощей Бессмертный — так ему себя жалко стало, так обидно за жизнь пустопорожнюю, за бессмертие бессмысленное.
Долго ли, коротко сидел Иван возле отцовской постели, только Кощей слёз довольно выплакал и стал наконец засыпать. Как только Иван похрапывание ощутил, так думы прогнал, встал осторожно и к двери на цыпочках крадётся. Но возле самого выхода вдруг чувствует: храп заглох. Ваня уши навострил и слышит, как тихо-тихо, из последних сил зовёт его Кощей Бессмертный:
— Погоди ещё, сынок.
Остановился Иван, к ложу вернулся, ждёт.
— Я главное не сказал, — сипит Кощей. — Самое главное, Иванушка.
Иван ещё ближе к отцу голову нагнул, чтобы слова расслышать.
— Ты, когда эту иголку найдёшь… Ты ж найдешь её, Ваня?
Иван головой кивает, за руку отца взял.
— Ты её того…
— Чего «того» батя?
— Того… Разломай её, значит, напопо… на-по-по… лам. Да?
Ничего Иван не ответил, только всего его в краску бросило. В груди тревога поднялась, забилось пойманным воробьём молодецкое сердце. Оставил он отцовскую руку, встал с кровати и вышел поспешно.
3. Марья-Выдумщица
Никогда ещё Иван так надолго не покидал окрестности замка. Перспектива дальнего многотрудного путешествия и радовала его, и пугала. Первым делом Иван поставил в известность мать. Марья не удивилась — умная была. Вместо всяких охов да ахов спросила:
— Завтра в дорогу двинешься или прямо сейчас пойдёшь?
Иван затылок погладил, окинул взглядом замок, будто примеривался, когда его оставить легче, да и отвечает:
— А чего откладывать!
Марья кивнула кротко, вздохнула да и стала расстилать самобранку: перед дальней дорогой, думает, самое главное — как следует подкрепиться.
Иван на этот счёт возражений не имел: сел за стол, принялся уплетать с удвоенным усердием, чтобы впрок захватить, а мать тем временем достала из закромов добротный старенький вещмешок и принялась снаряжать сына в путь-дорогу. Уложила тёплое исподнее, шерстяной кафтан, опасную бритву…
— Вот это, мам, тоже спрячь, — просит Иван и протягивает ей предметы, которыми папаша его снабдил.
— Что это такое? — спрашивает Марья.
— Батя дал. Чудеса вспомогательные. В дороге пригодиться могут.
Марья Кощеевы подарки осмотрела, фыркнула.
— Выкинь, — говорит, — эту гадость. Это ж одноразовые чудеса, китайскими чародеями сделаны — не для души, а на продажу. Толку от них чуть, одна морока.
И отбросила их под лавку.
— А чего же мне с собой взять? — удивляется Иван.
— А вот я тебе тут приготовила, — и пошла Марья в мешок одно за другим вкладывать. — Пирожки тут, сырнички со сметанкой, халва, вяленая рыбка… В общем, хватит на первое время. Только ты сухомяткой-то особо не увлекайся, как только возможность представится, горячее ешь, суп, кашу. Понял?
— Да понял, матушка, понял. А чудес-то ты мне каких-нибудь выделишь?
Марья на сына с укоризной смотрит.
— Вань, ты как дитя малое. Нешто я тебе сотню раз не говорила, чтоб от чудес да колдовства подальше держался!
— Но тут же такое дело… — мнётся Иван. — Всё ж таки надолго иду, неведомо куда! Хоть бы скатерть-самобраночку там или коврик летающий…
— Значит так, Иван, — Марья на строгость перешла. — Ты мне брось эти замашки — лишь бы не работать! Человек ты или сила нечистая? Не знаешь? Вот иди и выведай. Своими, как говорится, руками, своими ногами, своею собственной головой. Уяснил?
Иван, пристыженный, кивает, ремень к мешку прилаживает. Марья, чтобы смягчить отповедь, говорит:
— А ковёр самолётный твой папаша Тиграну Горынычу подарил, лет семь тому… Ковёр уже совсем плох был, летал низко, погоды нелётной боялся, вот мироедушка его и смахнул не глядючи, хотел змея щедростью восхитить. А Тигран Горыныч даже спасибо не сказал — ни слуху от него, ни духу: видать, шибко обиженный. Ты, когда по Лесному царству пойдёшь, Тиграну на глаза не попадайся, понял?
Иван головой кивнул, медку хлебнул, рот рукавом вытер, рукава о штаны обтёр. Встал из-за стола, поклонился хлебу-соли.
Всплеснула руками Марья:
— Да что ж это я всё болтаю! Ведь тебе ж выходить сейчас! — и вдруг в слёзы.
Пока отвернулась она к печке да полотенцем слёзы собирала, Иван отринутые чудесные предметы из-под лавки достал и в мешок шустро сунул — на всякий случай. Всё ж таки, думает, совсем без чудес нельзя в пути!
— Ты, сынок, — поворачивается Марья, — при первой возможности весточку присылай — с голубем там или по морю с бутылкой. А я всех предупрежу, чтобы в курсе нас держали. Видишь ты, не вовремя мироедушка блюдце наблюдательное попортил!
— Ничего, мама, — говорит Иван, — ты не беспокойся. Я себя в обиду не дам, да и кто ж меня — сына самого Кощея Бессмертного — тронуть посмеет!
— На отцово имя не надейся, — упреждает Марья, — это вокруг замка оно силу имеет, а чем дальше от дома, тем эта сила сомнительнее. Как бы твоя родословная тебе боком не вышла. Лучше сам себе имя доброе зарабатывай.
— Хорошо, — смеётся сын, — а бессмертность тоже самому зарабатывать прикажешь? Или она по наследству передаётся?
— Не в бессмертии сила, Ванюша, — отвечает мать. — И счастье не в бессмертии.
Надел Ваня мешок за плечи, постромки подтянул по размеру. Марья как увидела его, совсем готового в путь, так сердечко заныло-заскребло. Она к груди сыновней приложилась, ладошкой погладила, так и хочет сказать: не ходи, мол, сынок, никуда, не надо! Но понимает — надо. И Иван мать к груди прижимает, — давно между ним и родительницей такого близкого заединства не было.
— Мам, — басит Иван.
— Что, Ванюша?
— А мне что — иголку-то и вправду, что ли, разламывать? Или сюда принести?
— А как мироедушка-то сказал?
Иван замялся, взгляд отводит, грудь чешет.
— Он… не успел сказать. Уснул он.
Марья вздохнула облегчённо.
— А ты, — говорит, — сам решай. Подумай — и поймёшь. Или нет: лучше сердца своего слушайся — оно точно не обманет. Голову задурманить можно, а сердце даже самому искусному обману не подвластно.
— Э-эх! — вздыхает Иван, затылок ладонью разглаживает. — Сначала надо ту иголку сыскать! Задача…
— А ты вот что, — говорит Марья. — Ступай перво-наперво к няньке своей, Яге Васильевне. Она завсегда души в тебе не чаяла, авось и теперь в помощи не откажет. Может быть, знает старая карга, где трофей батюшкин искать, хотя бы направление подскажет.
Объяснила Марья сыну, как в лесу избушку найти, точный адрес на бумажку записала.
Вышли мать с сыном на двор — пришёл час прощания.
— Мимо болота иди, — Марья говорит, а сама слёзы едва сдерживает, — а потом возьми ориентиром колодец, в котором в позапрошлом годе отец Трофим утоп. От того колодца смотри всё по памятке мо… — не договорила, всхлипом подавилась.
Иван говорить не стал, обнял мать одной рукой, поцеловал в волосы и — из ворот вон. Пошёл, не оглядываясь.
Глядит Марья вслед, косыночкой машет.
— Ступай, сынок, — вздыхает тихо. — Может, себя найдёшь. Коли вернёшься — значит, бессмертный ты, Кощей Кощеевич. А не вернёшься… стало быть, другая у тебя судьба — человеческая, зыбкая.
4. Заколдованный колодец
Вот уж идёт Иван, Кощеев сын, по торной дорожке, путь к лесу держит. Прошёл полем, прошёл лугом, прошёл косогором. А в природе стоит чистый апрель, без всякой посторонней примеси. Кое-где ручьи ещё пробегают, а на светлых местах уже сухость такая, что трава вершки свои показала. Почки наметились, завязь образовалась, снегу и в помине нету. В полдень солнце светит красное, позрелое, а к вечеру холодок понизу стелится, вяжет ходокам ноги, дневных зверей в норы гонит, ночным сигнал подаёт — на охоту, мол, пора, мазурики лесные! Птахи малые вернулись из отпусков, за строительство принялись, песни на родном языке вспомнили. Словом, хорошо на свете в серёдке весны — лучше не сыскать!
Иван эту прелесть апрельскую вдыхает в себя, и голова у него кругом идёт, никак в одну сторону упереться не может, мысли прыгают ловчее солнечных зайчиков. Больно уж разное на душе у Ивана смешалось: и немощь отцовская, и расставание с домом, и вольная подорожная радость. Миновал он в думках открытую местность, вступил в лес, побрёл по просеке. Уже и ноги с непривычки поднывать стали, подкашиваться.
«Не пора ли, — думает Иван, — привал сделать, червяка желудочного заморить? — и сам себе отвечает: — Да нет, не пора ещё, трёх часов — и тех не выходил». Нашёл себе палку сухую, прочную, смастерил из неё посох — с посошком-то шагать легче!
Миновал Иван болотце, в котором его дальние престарелые родственницы жили — сёстры-кикиморы. Не увидел их: то ли, думает, померли уже, то ли прячутся днём, спят… Потом мимо лесной мельницы прошёл, возле неё тоже тишина — лопасти покачиваются от безветрия, поскрипывают, а внутри пусто, никаких признаков жизни. Жил там некогда леший — татарин Шуралей, да, говорят, на родину подался.
Наконец уже и темнеть стало, уже и морозцем в лицо Ивану подуло. Но он всё далее шагает, думает: «Дойду до лесного колодца, там и сделаю привал».
Лишь к позднему вечеру добрался Иван до означенной цели. Вот он — лесной колодец. Такого широкого колодца Иван никогда ранее не видел — будто огромная лохань. Из четырёх углов торчат лягушачьи головы — так искусно выдолблены, такие причудливые, с такими зубастыми рожами, что даже жутковато становится. Вода в колодце — не достать как далеко, верёвка у ведра длинная, бывалая, в девяти местах перевязанная. Запустил Иван ведро, вытянул водицы, испил вдосыть. Вода холодная, зубы сводит, и привкус у неё странноватый — яблочным уксусом отдаёт. То питьё сразу в голову ударило, закружило её и в сон клонить принялось.
Нашёл Иван на поляне, подле колодца того, уютное местечко, пристроил под кустом орешника свой мешок, нагрёб валежника, шишек сосновых насобирал, стал костёр раскладывать. Только костра-то Ивану до того ни разу разводить не приходилось. Он думал — просто всё, а оказалось — где уж там без подготовки да с кружащейся головой!
Замучился он с костром! И так дровишки сложит, и сяк выстроит — всё равно толку никакого. Не разгорается костёр, хоть ты лопни! Половину коробка материных хозяйственных спичек перевёл да в конце концов плюнул на это занятие, достал из мешка кафтан, укутался в него, притулился между орешником и кочкой. Прохладно, конечно, да Иван так разозлился на дрова да на спички, что Кощеева сверхчеловечья сущность проступила в нём и временно даже верх над человечьей взяла. Поэтому Иван даже и не мёрзнет: будто покрылось его тело панцирем, а панцирь тот — на меху.
Вот стал Иван носом клевать. Сны его уже со всех сторон обступили, а тело не поддаётся, мышцы судорогой сводит. Дёрнется Иван всем туловищем и тут же просыпается, будто кто его багром поддел. И вот — взбрыкнул очередной раз, глаза приоткрыл, смотрит вперёд себя, а на небе тем временем месяц узенький закрепился, местность окружную осветил. Уж не на этот ли крючок Ивана сны подловить пытались? Поглядел Ваня некоторое время на небо, на колодец, да и собирался уже совсем заснуть, как вдруг где-то совсем рядышком лягушки запели. Пригляделся — а это резные колодезные лягушата трели выдают, квакают во всё своё деревянное горло. Чудеса, одно слово! Иван глаза продрал, уставился на певцов, а те от колодезных бортов оторвались со скрежетом и — шасть! — ускакали вон на четыре разные стороны. И после этого колодец прямо у Ивана на глазах будто ожил. Задрожали стенки его, брёвна ходуном заходили, и такая оторопь по всей земле от колодца прошла, что Ивана чуть подбросило и затрясло. Сон тут же прошёл; Иван глядит на диво да глазам своим не верит — колышет колодец неведомая сила!
А из колодца что-то большое и чёрное выползает. Ивану страшно стало, хотел бы он встать да прочь побежать, только конечности его будто отмёрзли — не пошевелить. Одно остаётся — смотреть, какие дальше будут чудеса происходить. Вот Ваня и смотрит. А из колодца вылезает поп в тёмной, обвитой болотной тиной рясе — огромный, распухший до чудовищного состояния. Борода у того попа — что выдранное из земли корневище: грязнющая, кудлатая, проседевшая. Глаза пустые, голодные, и месяц в них мутным знаменьем отражается.
«Да это, — думает Иван, — никак отец Трофим! Тот самый, что в прошлом году утонул в этом колодце! Ну и разнесла же его нелёгкая! Вот ведь, однако, ужасы…»
Вылез поп из колодца, чуть вдрызг его не разворотил. Отряхнулся, рясу подтянул вверх, обнажил ноги свои распухшие, белёсые. А потом вдруг крякнул, подскочил и стал вокруг колодца бегать, будто гонит его кто-то. Долго бегал, круги нарезал, потом упал — и не встать ему никак. Ногами дрыгает, руками загребает, бородой трясёт. Наконец ухватился руками за брёвна, поднялся кое-как. Только встал, опять ему напасть — что-то под рясой заелозило, защекотало, будто змейка какая по телесам заюлила. Отец Трофим ловить её стал, извертелся весь, такого трепака выдаёт, что смотреть совестно. Наконец та невидимая змейка к самому горлу подкралась, — поп сначала замер, а потом крякнул и зашёлся в родимчике, руками за горло хватается, ртом воздух ловит. И в беспамятстве ногами переступает прямо в сторону Ивана — будто даже смотрит на него, будто помощи просит. А Иван с места сдвинуться не может — приморозил его к земле мелкий человеческий страх. И не столько страшно ему, сколько брезгливо — от одной только мысли, что сейчас этот живой труп в него упрётся своим неприятным водянистым существом. А поп приблизился к Ивану вплотную и вдруг пропал — распался на росинки, в туман превратился.
Снова всё тихо и спокойно стало вокруг. И внезапное это спокойствие обдало Ивана таким перинным теплом, что он тут же и утонул в том тумане, как в постели своей домашней. И уснул крепко-накрепко.
Утром проснулся Ваня — словно от долгого обморока очухался. Припомнилось ему ночное представление во всех неприглядных подробностях. Сон ли это, думает, или явь? Однако страху претерпел немалого, чуть не околел!
«Эка, — думает, — оказия! Всю жизнь с нечистой силой дела имею, в прямом с нею родстве состою — и ничего, а тут какого-то мёртвого попа перепугался, не одолел храбростью своей нечеловеческой! Стыдоба-стыдобища!»
Стыдил-стыдил себя, только всё равно долго на этом месте задерживаться не решился. Посмотрел на маманин планчик, определил направление, да и тронул в указанную сторону. Напоследок, правда, хотел фляжку свою пополнить, привязал её к поясу, зачерпнул, превозмогая страх, воды из колодца, да заметил вдруг, что лягушек-то деревянных действительно на месте нет! Нехорошо Ивану сделалось, отошёл он с флягой от колодца, а потом понюхал ту воду — и брать передумал. «А ну её, — размышляет, — к Шуралею! Может, это после воды той такие кошмарности видятся! Найду другой родник, в лесу воды много».
И пошёл поскорее с нечистого места.
5. Яга Васильевна
Как только смешанный лес сосновым бором сменился, Иван почуял, что близок к нянькиному дому. Сверился он с маманиной схемой, стороны света по близлежащим приметам определил. Немного ещё прошёл — так и есть, вон оно, подсобное хозяйство, сквозь стволы просвечивает, дымом-жаром путников подманивает.
Избушка Яги Васильевны уж почитай лет девять как на месте стоит, по лесу не шатается, не рыщет сказочных приключений на свою гузку. Да и не стоит вовсе, а сидит. Ноги-то у неё за столько лет непрерывного марша по пересечённой местности пришли в непригодность, отнялись и онемели — износились ноги: всё ж таки курьи, а не воловьи! Устала изба та. Так и осела на видном месте, протянула конечности. И очень скоро хозяйство Яги Васильевны разрослось вширь и пополнилось прочими пристройками и выгородками: тут, глядишь, и сарайчик наметился, и банька, и отхожее место, затем и огородик прирос, и всякие там парники с теплицами. Как сама бабка о том говаривала: «Человеку не много надобно — чтобы барахлом зарасти».
Только забора настоящего соорудить до сих пор не удосужилась Яга Васильевна, ибо была тем заборам принципиальная противница. Плетень скособоченный поставила — так, чтобы зайцы да дикие кабанчики в огород не лезли, — а забор — ни-ни. Зачем себя от природы отмежёвывать! «Кто с природой не дружит, тот и с головой своей не приятельствует» — это тоже её слова.
Вышел Иван из лесу на полянку, окинул молодецким взором Яги Васильевны участок. А бабка уже на гостя в потайной глазок смотрит — так вот с ходу не признаёт.
Иван тот глазок заприметил.
— Хозяюшка, — говорит, — ты в один глаз на меня не гляди, не рассмотришь. Ты лучше калитку-то приоткрой, да глянь на меня в оба. Может, и признаешь тогда знакомца давнего.
Сморгнул в глазке зрачок удивлённый — отворилась калитка.
И вот стоит на пороге старушка в переднике — молодящаяся такая бабуся лет ста пятидесяти, с шикарной крашеной шевелюрой — во все стороны жгучие зелёные ирокезы торчат.
— Да ты ли это, Ваня! — кричит Яга Васильевна. — Да откель? Да быть такого не могёт! Да вымахал-то как, возмужал! Сажень богатырская! Ну хоть сей же час в печь тебя засаживай — вылитый добрый молодец в самом соку!
И, прикрыв рот узловатой ладошкой, засмеялась громко и визгливо, но по-доброму.
— А я думаю-гадаю: кто это ко мне пожаловал? Вроде как в одну ноздрю — русским духом пахнет, а в другую — наоборот: зверь или нечистый! Вишь, волосы распустила, пугать гостя приготовилась! Эх, Вянятка!
Ухватила бабка Ивана с нечеловеческой силой, пару раз так тряханула, что у самой из фартучного кармана травяные стебли с корешками высыпались.
— Ну ты, нянюшка, даёшь! — дивится Иван.
А бабка нагнулась за корешками — тут ей в спину и вступило! Ваня помогать бросился — видать, старуха только местами сильна, а в целом-то давно уже на отдых напрашивается.
— Что насобирала-то, Васильевна? — спрашивает Иван просто так, для завязки разговора.
— Да травки разные всякие, — отвечает бабка, приохивая.
— Зелье варить? — не отстаёт Иван.
— Не зелье, Ванюша, а снадобье. Для неё вот, горемычной.
Похлопала озабоченно по курьей ноге, вздохнула и как-то враз постарела.
— Замаялась я с нею, Ваня. Никакие отвары не помогают, никакие заговоры не действуют. Довела я хатку до изнеможения, бесчувственно с ней обращалась, не жалела. Она ж у меня всё же более птица, а я с нею — как с лошадью. О-хо-хо… Теперь боюсь, как бы и самой не обезножеть… Ну да ничего, Ваня, может, всё ж таки поставлю её, родимую, на ноги, забросим тогда всё это народное хозяйство, уйдём по белу свету странствовать… Ну чё ты встал, как неродной?! Заходи в дом, такому гостю завсегда рады.
Вошли хозяйка с гостем в избу. Внутри-то изба ухоженная, вся салфеточками уложенная. Печь в изразцах, скамья в завитушках. На окнах занавесочки пришпилены, над печью рыболовные лесочки натянуты, на лесочках — прошлогодний запас грибов к концу подходит да свежие окуньки вялятся. По полу половички расстелены, а в красном углу на буфете стоит чудо дивное, диво чудное — шарик из синего стекла, внутри которого неизвестный вдохновенный стеклодув запаял красную розочку. Красота бабья! Иван сразу этот шар вспомнил, он в детстве от него взгляда не мог оторвать, — всамделишные-то чудеса для него с рождения не в диковинку были, а вот этот манок рукотворный навсегда запал в память, околдовал своим неповторимым соцветием, своими оптическими переливами. Вгляделся Иван в своё закруглённое отражение — затосковал по детским годкам.
А пока он ту дремучую красоту разглядывал да тоской наслаждался, Яга Васильевна травки собранные на печь высыпала, для просушки распределила.
— Васильевна, а сколько ж тебе лет? — спрашивает Иван.
Прищурилась хитро и улыбнулась во весь старушечий рот: показала свой единственный зуб, да и тот — железный, старинной ковки, теперь таких уж не вставляют.
— Эх, Ваня, Ваня, стерня ты ковыльная! — заболтала головой бабка. — И кто только тебя воспитывал! Это ж неприличие — такие вопросы пожилым мадамам задавать.
— Да ты ж, няня, и воспитывала, — поясняет Иван. — Разве не так?
— А вот за такие слова спасибо, сынок, — размякла няня. — Что правда, то правда: уж я поболе родителей твоих непутёвых сил-то к тебе приложила. А лет-то мне много, и не счесть лет тех. Многолетка я, Ваня, того и гляди закончу своё мирное сосуществование с ентим светом… Кыш, усатый!
Прогнала бабка со скамьи кота Уклея.
— Присаживайся, — говорит. — Ванюша. Ты как — шибко голодный? Тебя сразу в баньку снарядить или сперва блинками разомнёсси?
— Шибко голодный, нянюшка, — кивает Иван и за стол усаживается.
— Во! — говорит бабка. — Енто по-нашему. Ты пока блинками-то побалуйся, а я сейчас баньку спроворю. Только прежде того гостинец один к столу выставлю, чтобы к обеду разморозился. Гостинец знатный, специально для дорогого гостя припасла. В леднике он у меня припрятан, с осени ещё млеет. Значится, с осени у меня гостей-то драгоценных не было, а может, и ешшо ранее.
Открыла бабка крышку погреба, запрыгнула туда лихо, по-кавалерийски, одно шубуршание пошло из-под пола. А вот уже и голова её обратно высунулась, подмигнула Ивану кривым веком. И вдруг выкинула бабка из ледника своего огромных размеров ледышку — эдакий кокон в полный человеческий рост. Сама вслед за ним вынырнула, подхватила залихватски и, будто играючи, перебросила с пола да на стол. Кокон грохнулся ледяно на тесовые доски, прокатился по столешнице, всю посуду к краям отодвинул.
Иван аж отшатнулся — такая колобаха к нему подъехала!
А бабка руки с гордостью потирает, улыбается.
— Вот, — говорит, — подивись, Ваня.
А у того аж блин во рту залип: смотрит он на кокон и понять не может, что это такое есть за явление. Встал из-за стола, обошёл да с другой стороны на тот леденец глянул и видит: сквозь ледяную корочку проглядывается голова, руки, ноги…
— Ты чего, нянь, — страшится Иван, — иноплотенянина, что ли, споймала? Или мутана в леднике вывела?
— Тьфу на тебя! — говорит бабка. — Иноплотенянинов на свете нет, наукой доказано. А это не мутан никакой, а самый обыкновенный хомосапистый мужик наземного происхождения, только сильно замороженный. Заморозок называется. Вона, смотри, — и дыхнула ему в лицевую часть своим нутряным старушечьим жаром.
Потёк ледок водицей липкой, и обнаружился под его мутной оболочкой человечий лик — с бородой, с усами, с чуть седыми бровками. Проступил наружу мужицкий нос картофелиной, обнажились плотно закрытые глаза и тёмные под ними мешочки.
Иван ещё пуще изумился.
— Ты что же, Васильевна, этим набором мне отобедать предлагаешь?
— Предлагаю, — кивает бабка. — Ты не смотри, что мужичонка грубоват да костяст, — я его в простоквашке выкупаю, в уксусе вымочу, в сухариках обваляю — пальчики облизывать будешь!
— Не буду я, — хмурится Иван, — пальчики ему облизывать! Где ж это видано — целого мужика за обедом съесть!
— Зачем же целого! Сколько осилишь. А что не доешь — так я обратно заморожу на зиму или в фарш пушшу. Зачем же добру пропадать!
— Васильевна! Няня! — машет руками Иван. — Я сроду людей не ел и есть не собираюсь! И мужика этого на обеденном столе рядом с блинами видеть мне неприятно!
Бабка руками всплеснула, на скамью присела.
— Ох, Ванятка, не узнаю я тебя. А впрочем, ты ж завсегда своему папаше неслухом был, всегда перечил ему да на своём особом настырничал. Всегда супротив отцовской воли взбрыкивал. Точно!
Иван молчит, всё на замороженного поглядывает: лёд-то на нём тает, по столу стекает.
— Это всё от матери у тебя, — продолжает бабка свои рассуждения. — Материнское, человеческое-то в тебе завсегда сильнее нечистого было. Стало быть, так надо понимать, что взяло оно теперь в тебе верх окончательный?
— Да нет, — говорит Иван. — Я, няня, сам до сих пор не знаю, что во мне верх взяло, да и взяло ли. Есть ли тот верх? Болтаюсь посерёдке, как в бочке селёдки.
Посмотрел Иван в задумчивости на оттаявшее мужиково лицо, а оно возьми да глаза и открой. Иван дёрнулся от неожиданности, кота вспугнул.
— Ой! — говорит. — Нянь, он глаза открыл!
— Ну да, — встаёт бабка. — Подтаял, вот и открыл.
— Он — что же, стало быть, живой? — изумляется Иван.
— Всяко не мёртвый. Я, Ваня, мазуриков-то не замораживаю, потому как есть во мне, стало быть, гуманизм и гигиена.
— А говорила: зелье не варю!
— Какое ж это зелье! Сам ты зелье. Это в ларьке — зелье, а у меня — нутру веселье…
Не договорила Яга Васильевна — мужик зашевелился, закряхтел, оттаявшим носом шмыгнул. Сошлись Иван да бабка с двух сторон стола, склонились над подтаявшим гостинцем. А он глаза то сощурит, то вытаращит, а сказать ничего пока не может. И губы у него пока синего подмороженного цвета.
— Послушай, няня, — говорит Иван, — а отдай этого заморозка мне!
— Как это? — удивляется бабка. — Ты ж только что баял, что мужиков не ешь.
— Да не есть — ты мне его просто отдай, живого! Разморозь и со мной отпусти. Я тебе, Васильевна, ох как благодарен буду, бусы красные тебе на обратном пути принесу или косынку тёплую. А?
— На кой мне косынка? — говорит бабка, — и бутсы мне не нужны. У меня всех запросов — челюсть бы вставить да избу от сидячки вылечить.
Иван плечам пожал — мол, этого пообещать не смогу.
— А мужика я тебе не отдам, — продолжает бабка. — Коли есть его не будешь, так пусть остаётся до следующего гостя. Вот ешшо какой интерес — ценный менюй разбазаривать!
Иван распрямился, поясок свой поправил. Откашлялся официально и говорит:
— Няня родная, Яга Васильевна милая. Ежели ты мне мужика этого не освободишь, я на тебя обижусь обидкой горькою.
— Ишь, расхорохорился! — фыркает бабка. — Да на что тебе сдался этот сумарь безремённый?! Ты в мужичьи спасатели, что ли, записался? С него всей выгоды-то — колтун да гумус!
— Тем более отдай, раз он такой безвыгодный, — настаивает Иван. — Мне, няня, дорожный товарищ сильно нужен. Одному в пути туго: тоска заедает, трудности на испуг берут; а вдвоём и в скуке веселее, и в беде сподручнее.
Яга Васильевна фырчит под нос, недовольство заглушает, очень ей отдавать съестного мужика не хочется, вот хоть ты в темя плюй!
— Ладно, — бубнит, — пока суд да дело, давай-ка мы его хоть на скамью усадим, что ль, а то весь стол заляпали.
Усадили они мужика, с трудом в пояснице погнули — весь он закоснел, в коконе-то лежавши. Скрипит, как древняя колесница.
— Ох, грехи мои тяжкие, — вторит тому скрипу бабка, воду со стола тряпочкой вытирает. — От такого куска отказывается, с собой увесть хочет, на ноги поставить…
Иван её охов-крёхов слушать не стал, прикрыл мужику тряпицей причинное место и оставил размораживаться. А сам пока отошёл в дальний угол, на стены глядит, нянино обиталище рассматривает. Там в уголке фотографический иконостас выставлен: снимки старые, блёклые, чёрно-серые. Всяких лиц вереница, а посреди один большой коричневый дагерротип: Яга Васильевна в далёкой ведьмаческой молодости и рядышком с ней лихой крючконосый брюнет с чубом.
— Это ты с кем, няня? — спрашивает Иван.
Увидела бабка, куда Ваня уставился, и поясняет:
— Это старик мой, Яг Панкратич, муж мой покойный, твоему отцу двоюродный брат. Тебе, стало быть, дядя. На войне погиб, царствие ему небесное!
— Дядя? — удивляется Иван. — Значит, и дядя мой нечистью был?
— Сам ты нечисть! — плюётся Яга Васильевна. — Нечисть! Ишь ты, чистёнок! Да когда супостат на нас клином-то двинулся, никто не разбирался, нечисть ты или крещёный. И нечистый, и человек, и зверь лесной — все как один поднялись землю нашу кормилицу защищать. Мертвяки — и те, случалось, из гробов вставали.
Тут вдруг из мужика размороженного голос пошёл — прямая разговорная речь. Иван и няня к нему обернулись, а мужик сидит, не шевелится, таращится на стеклянный шар с розочкой и говорит медленно, низко, с трудом промёрзлый язык поворачивает.
— Звери о ту пору в целые звериные соединения сбивались, — рассказывает. — Медвежий батальон, лосиная рота. Бобры против танков заграждения в сёлах строили — там, где мужиков не осталось. Много таких случаев известно…
— А ты откуда это всё знаешь, говорливый? — спрашивает бабка. — Воевал, что ли, или в букваре по складам прочёл?
— Было дело, — отвечает мужик, — воевал-воячил, в прицелах маячил.
— Да чё уж говорить! — увлечённо закивала Яга Васильевна. — Кикиморки захватчиков в кусты завлекали, да того их — в болото. Лешие проводниками нанимались — и туда же. Дали укорот супостату, не оплошали. Тяжкое было время, да всё живое друг к дружке липло: все, стало быть, вместе держались. А теперича время провислое, легкомысленное. Кажный сам по себе, кажный за своим забором прячется, частоколом себя отмежевал, нацеплял на окна решёток-сеточек, глядит на небо через дуршлаг! Тьфу, нехристи! То есть… нечисти… Тьфу! Запуталась с вами! В обчем, недовольна я нынешними-то: заперлись каждый в своей берложке, о ближнем своём не думают!
— Едят друг друга! — вставляет Иван.
— Вот-вот! Едят… тьфу ты! — осерчала бабка, на слове пойманная, рукой махнула. — Не буду его есть, забирай своего пройдошу! И не собиралась лопать такого костлявыша!
Иван приблизился к мужику.
— А зовут-то тебя как? — спрашивает.
— Горшеней зовут, — отвечает тот и сам шеей силится двинуть, застой кровеносный разогнать.
— Ну вот, няня, — корит бабку Иван, — мужик-то заслуженный — воевал, Горшеней зовут, а ты его в простокваше заквасить хотела! И не совестно?
— Ты меня не стыди, мал ещё, — говорит бабка. — Отойди вон в тот угол и пригнись пониже; я этого бородулю сейчас к деятельной жизни возвращать буду. Слабонервенных вообче просим удалиться.
Последнюю фразу бабка коту своему адресовала. Уклей, как только услышал, чем хозяйка заниматься собирается, зашипел, хвост ёршиком растопырил и спину выгнул рогаткой. Пшикнула не него Яга Васильевна — он в окно и утёк.
Иван обратно к фотографиям отошёл, а бабка подол за пояс заправила, костяшки пальцев расщёлкала, а глазом на Ивана косит, пояснения ему к фотокарточкам даёт:
— Супруг-то мой лётчиком был, авиятором. Без самолёта летал, на обыкновенной ступе. Помелом винты мистер-шмидтам срезал. Махнёт метлой — самолёт долой. Его партизаны так и звали: Яг-Истребитель. Сколько он вражеских самолётов-то поистребил и заштопорил — не счесть! Погиб в неравном бою. Похоронили его солдаты в братской могиле, вместе с крещёными. А ты говоришь — нечисть! Вот тебе факты, а ты уж сам для себя решай, нечисть он или кто. Нечисть! Это я вот нечисть — смотри, чем занимаюсь, какие силы тревожу, какие будоражу скрытные фигурации, — пальцем пригрозила: — Ну всё, молчи. Начинаю ёкзикуцию.
Дыхнула Яга Васильевна пламенем — сразу темно в избе сделалось. Иван и не разглядит, что там, возле стола, происходит: крутится бабка волчком, бубнит на нечистом наречии, пшикает и плюётся по сторонам, как сковородка. Чуть хотел приблизиться, — так и на него плюнула горячим варевом.
После колдовского сеанса запустила бабка мужика голышом вокруг избы бегать — чтобы согрелся и размял затёкшие члены. Сама тем временем из погреба извлекла его одежду, в полной сохранности: штаны штопаные, рубаха латаная, картуз кривой да сапоги солдатские расхлябанные.
— На, — говорит запыхавшемуся, — забирай обмундированиё своё, олимпиец.
После того навели порядок, сели за стол. И мужика оттёкшего с собой усадили.
Горшеня ещё не всего себя чувствует, порожняком руками над столом водит. Иван ему блин в правую вложил, помог в сметану обмакнуть, ко рту поднёс. Горшеня тесто жуёт, а сам большими глазами вокруг себя смотрит, заново к миру привыкает. То на Ивана взглянет, то к бабке присмотрится, — чудной мужик, растрёпанный, как воробей после драки.
Иван меж тем тревожится, никак раздумье в себе не уймёт.
— А отец мне о той войне не рассказывал.
— Да отец твой, — оживилась Яга Васильевна, — и знать ничего не может об той лютой войне, он в это время в подвале на цепях отвисал, сны до дыр засматривал. И потом, неизвестно ещё, чью бы он сторону-то принял…
— Ну, няня, это ты хватила! — Иван аж вилкой по столу стукнул.
— Ничего не хватила, — ехидничает бабка. — Я тебе, как на духу, скажу, Ванёк: твоего отца много годков знаю — непорядочный он. Скользкомозглый и в деталях пакостный. Скверного много людям сотворил, да и нечисть от него претерпела изрядочно.
— Всё это в прошлом, нянюшка, — вздыхает Иван. — С ним теперь большие перемены произошли. Болеет он, смерти как избавления ждёт.
— Да что ты! — изумилась Яга Васильевна, отложила блинок, ладони об передник вытерла. — Может, того — притворяется? Может, недоброе замыслил?
— Да нет, нянюшка. Видать, на самом деле припекло. Послал он меня вроде как в экспедицию — иглу свою жизнесодержащую искать.
Старуха рот открыла, охнула.
— На кой ляд? Да неужто… — догадалась и сама тут же свою догадку засурдинила. — Ох!
— Может, няня, вам известно, куда он эту иголку запропастил? — спрашивает Иван. — Сам-то он не помнит ничего, склероз.
— Скилероз?! Ох, ох, ох… Грехи наши тяжкие…
Встала Васильевна со скамейки, принялась со стола крошки сгребать, все приборы поправила, стол шатнула — будто растеряла что-то важное и собрать не может.
— Так как же, нянюшка, — окликает Иван, — не подскажешь, где иглу заветную искать-то надо? Где её местонахождение?
— Чёрт её знает… — ворчит старуха. — Я в это дело замешиваться не хочу. Не ндравится мне эта сейтуация.
— Да, — размышляет Иван, — про чёрта и отец сам говорил. Только чёрт-то, видать, и знает. Да где ж этого чёрта сыскать?
— Тьфу на тебя! — ругается опять Яга Васильевна. — Совсем сдурел — чёрта искать!
Тут мужик Горшеня в разговор вступил — как в речку с разбега прыгнул. Язык у него ещё нетвёрдо буквы печатает, так он всем туловищем языку помогает.
— Чёрта, — говорит, — искать не надо, чёрт сам завсегда найдётся… А скажите, люди добрые, какое время года нынче?
— Весна, — отвечает Иван. — Самый апрель-месяц.
Горшеня нос свой картофельный пальцами пощупал, усы почесал, бороду обследовал.
— Стало быть, перезимовали, — говорит.
— Ты, Вань, лохматеня этого не слушай, — скрипит Яга Васильевна, — ты меня слушай, я в чертях больше разбору имею. Чёрт чёрту рознь. Чёрта такого, который всё про всё знает, — его так запросто не раздобудешь, далеко он таится — в самом Мёртвом царстве.
— А как в это Царство попасть? Где у него вход?
Бабка бровь насупила, остатком блинка сметану с миски собрала.
— Вот ведь… — чмокает языком. — Не знаю я, как смертному человеку в ту Царству попасть, чтобы жизни своей не лишиться. Ещё никто ведь оттудова не возвращался, Ваня.
— А ежели, к примеру, я всё-таки бессмертный? — размышляет Иван. — Смогу я туда попасть не навсегда, а на время?
— Не знаю, Ванюша, не знаю, — качает головой бабка, — задачку ты мне задаёшь не по моей старушечьей голове. Ты бы для начала природу свою выяснил — в смысле там бессмертности, — а потом ужо чертей разыскивал.
Горшеня в окно смотрит, капель губами считает.
— Стало быть, Пасха скоро, — говорит мечтательно. — Радуги увидим, на ярманку пойдём…
Иван встал, шапку с табуретки забрал. Благодарит за приём, за угощение.
— Как так?! — расстроилась Яга Васильевна. — А баньку, а кваску домашнего?
— Некогда, няня, — говорит Иван. — Отцу плохо совсем, а я тут по полкам кататься буду — куда это сгодно! Ты мне лучше посоветуй, в какую теперь сторону путь держать?
Бабка осерчала, но и понять воспитанника смогла. Вздохнула, подол потеребила, говорит:
— Ну ты вот чего… ты, Ванюша, к Человечьему царству ступай. Тут у нас в лесах ты вряд ли что по существу узнаешь, тут языков много, да все, как говорится, без костей. А у своего брата, человеческого, и спросить про то-сё не зазорно. Всё ж таки ты на половину-то из ихних… Стало быть, пойдёшь сейчас вот в тую сторону, сначала по тропке, потом тропка в дорожку разрастётся, потом обойдёшь прудик с ивнячком и прямо через бурьян выйдешь на распутье. На распутье том камень указательный располагается. Прочитай на ём, в какой стороне Лесное царство. В Человечье-то царство пройти отседова можно только через Лесное, обогнуть его никак нельзя — слишком обильное.
— Понял, — кивает Иван. — Спасибо тебе, Яга Васильевна, нянюшка моя ненаглядная… Ну я мужика-то забираю, ага?
— Ась? — бабка сначала якобы не расслышала. Да потом махнула рукой — бери добро!
Горшеня старушке поклонился, спиной отмёрзшей скрипнул.
— Эх, спасибо тебе, бабушка, за предоставленный мне, так сказать, внеочередной отпуск. Где б я ещё так крепко отдохнул да выспался!.. Постой, — стал он по сторонам осматриваться, — а ведь со мною дружок ещё был, Сидором кличут.
Иван бабку взглядом как бы спрашивает: никак ещё и Сидор какой-то был? А та ему другим взглядом отвечает: да что ты, милок, — это, видать, мужик с перемёрзу того — умом заплошал, несуществующее выдумывает!
— Какой такой дружок? — спрашивает хозяйка.
— Да верный дружок — солдатский мешок, — говорит Горшеня. — Сидор по-нашему. Без него мне пути не будет, в нём все мои богатства и утварь перемётная.
Бабка рукой махнула: дескать, обошлось. Велела тут стоять, а сама быстро в подпол слазила, вытащила холодный заплатанный сидор. Горшеня мешку своему обрадовался, обнял, как друга, только что целовать не стал. Раскрутил завязку, руку запустил — щупает босяцкие имущества свои.
— Да всё в целости и сохранности, не беспокойсь, — оскорбилась слегка старуха. — Нужны мне твои сухари с портянками!
— Верю тебе, бабушка, — улыбается Горшеня. — А в мешок полез, потому как соскучился по имуществу своему ненаглядному, затосковал, захотел его рукой потискать. У тебя вот — огород да хатка, а у меня — мешок да заплатка. У каждого своё богатство, бабушка, свой, так сказать, нажив!
— Иди, — толкает его Яга Васильевна, — нажив, покуда сам жив… А что касаемо чёрта, Ваня… Шутки-то они шутками, а по существу — всё же чёрт и может чтой-то уместное подсказать. Мы, хотя и нечисть, а живём среди смертных, и обзор у нас, стало быть, такой же — смертный. А чёрт — который не из средних, а ранжиром постарше, — он в других эмпиреях обитает, и видно ему гораздо более здешнего. Так что запросто могёт знать то, о чём мы и не догадываемся. Вот такие мои думки-соображения, Ванюша.
— Спасибо тебе, нянюшка, — кланяется Иван.
— Ну, обложили старую спасибами, как ту сахарную голову! Ступайте, охламоны, хватит в дверях просвечивать!
Сказала — и выпроводила обоих за дверь.
6. Путь-дорога
Покинули дорожные товарищи бабкины сосновые угодья, вошли в толстоствольный лес. Горшеня весь будто в смотрение превратился: то вокруг себя глядит, то внутрь заглядывает. Так в соизмерении себя с окружающей действительностью и промолчал версты две. Наконец говорит:
— Смотри-ка ты, весна-то какая озорная нынче: летом притворяется, солнце в глаза так и пускает. Так и журчит ручьями, обормотка! Что девка лукавая: раздразнит, приголубит, а потом — шасть! — только сарафан между веток мелькнул! И снова холодок да вода с неба: беги-догоняй!
И видно, что очень ему на природу глядеть нравится, на Ивана смотреть — тоже нравится, себя в движении ощущать — тоже. С таким аппетитом он окружающий мир поглощает и в себя впитывает, что Ивану даже завидно сделалось. Он и не тревожит пока товарища расспросами, ждёт, когда тот вольного воздуху надышится да сам разговоры зачнёт.
Вздохнул Горшеня и по-свойски Ивану подмигивает:
— Давненько я яви не видел! Красивая она — явь-то наша, не хуже сонных прикрас, а местами так и покраше того будет. Эх, весна моя, весна — липкий сок берёзовый! Я гуляю допоздна, не вполне тверёзовый…
— Оттаял, стало быть? — вступил в разговор Иван. — Отошёл от зимней спячки?
— Фу, — трясёт головой Горшеня, — на три четверти отошёл, а последняя четвертушка ещё в мороке прибывает, сосулькой скапывает. Да в дороге-то оно быстро разойдётся: тело себя в походке вспоминает, а душа природой оживляется, картинками её и милыми запахами. Ты понюхай, Иван, как пахнет — корою, землёю, таяньем… Нет, во сне таких запахов с огнём не сыщешь!
Остановился Горшеня-мужик, вдохнул полногрудно весенний воздух, потом руки расправил, как аэроплан, — едва не взлетел, такая в нём потаённая жизненная сила всколыхнулась. Поклонился он Ивану:
— Спасибо тебе, Иван, — говорит. — Выручил, одно слово.
— Да чего там! — смущается Иван. — Не за что. Ты скажи лучше, в какую сторону путь свой держишь и какая у тебя путеводная нужда?
— Да в какую сторону, — улыбается Горшеня. — На все стороны путь держу, ни одну не обижаю. А двигаюсь я без особой практической нужды, так — тело своё перекатываю, поле своё перепахиваю. Есть у меня один интерес обчественного карахтеру, но дело то несрочное, и в какой стороне его искать, самому мне неведомо. Поэтому, Иван, ежели ты не возражаешь, пойдём пока вместе, а там — как Бог на душу положит.
Иван и не думал возражать, наоборот, обрадовался — ему ведь именно того и хотелось.
— Я вот только об одном жалею, — говорит Горшеня, — о том, что мы с тобой в баньке не попарились, вес лишний не сбросили перед дальнею дорогой.
— Да какой в тебе вес, Горшеня! — изумляется Иван.
— Какой-никакой, а всё ж таки вес. Голова моя, например, шибко много весит, а руки вообще с драгоценными металлами наравне.
— Дык этот вес не лишний, Горшеня, — в пути он пригодится.
— Только нога у меня хромает, — говорит Горшеня, — да ещё после бабкиного погреба пахнет от меня, как от фугасного снаряда. Этим запахом я всю окружающую лесную действительность порчу.
— Никакого особенного запаха нет от тебя, — уверяет Иван, принюхиваясь, — немного гнилым картофелем отдаёт, не более.
— Точно ли так? Гнилый картофель — не худший вариант. И всё ж таки — чего ж ты от бани-то отказался, Ваня? Мытый, что ли?
— Понимаешь, — говорит Иван, — не было во мне уверенности, что Яга Васильевна в следующий момент не передумает и не решит тебя сызнова съесть. Я её с детства знаю, у неё задвиги разные случаются. Ей лет-то, знаешь, сколько? То-то и оно.
— Неужто, Ваня, она меня и взаправду съесть могла? — как бы осознал Горшеня такую обратную перспективу. — Вроде ж по весне оказалось — добрейшей души старушка, с блинами, с фотокарточками…
— Сама бы не съела, — отвечает Иван, — у неё для того и зубов-то нет. А вот угостить кого-нибудь — это запросто. От всей людоедской щедрости.
— Стало быть, — смеётся Горшеня, — мне с гостем повезло. Другой бы съел с удовольствием, чтоб хозяйку не обижать, и ртом не крякнул.
— Ты зря смеёшься-то. Вот съела бы тебя Васильевна — вот я бы посмотрел, как бы ты смеялся.
— Людям, Ваня, доверять надо, — сказал Горшеня серьёзно. — Без доверия жить на свете нет никакой возможности.
Иван задумался, бровь насупил.
— То — людям. А Яга Васильевна… Она, конечно, няня мне и женщина в частностях хорошая, но как ни вертись, в целом всё одно получается не человек, а нечистая сила. И гости у неё, стало быть, соответствующие. Что же, по-твоему, и нечистой силе доверять надо?
Горшеня не ответил, только поглядел на Ивана удивлённо и некоторое время потом молча шёл, будто о чём-то спросить не решался. Но всё ж таки не вытерпел, рискнул:
— А правда, — спрашивает, — что ты, Ваня, — Кощея Бессмертного сын? Или мне послышалось?
— Правда, — подтверждает Иван, — не ослышался ты. Отец мой — Кощей, а мать — из обычных деревенских людей, Марья-Выдумщица, значит.
Горшеня остановился, уставился на Ивана своими чёрными зрачками, самым внимательным образом его оглядел.
— Стало быть, — взвешивает Горшеня в голове факты, — и ты, Ваня, наполовину того… не совсем как бы человек, а эта самая… сила, прости Господи? — он ещё пронзительней поглядел на Ивана. — А ты сам-то меня… не съешь ли? Не передумаешь?
Иван поперхнулся, закашлялся. Кулаком в грудь стучит, крошку из горла выбивает. А может, вовсе и не крошку, а обиду на такой незаслуженный вопрос! Горшеня понял, что не то спросил, отвёл глаза, стукнул товарища по спине — выбил ту зазорную крошку.
— Прости, — говорит, — это я, конечно, дурость сказанул, — вдруг улыбка ему на лицо снизошла: — Испужался я, Иван! Страсть как испужался!
И захохотал переливистым весенним смехом. Иван, как эту гнилозубую улыбку увидал, так все обидки у него тут же исчезли. Так ему смешно стало, что он сначала подхохатывать мужику принялся, а потом и громче него закатился.
Стоят Иван с Горшеней и хохочут, друг за друга держатся! Чуть в проталину не свалились, грачей распугали, березняк растрясли. Ивану смех Горшенин шибко по нраву пришёлся: у себя на родине он ни у кого такого не слыхивал — какой-то омывающий смех, безо всяких подначек, здравый и надежду вселяющий. Да и сам Горшеня — хоть и чудной, а приятный. Вроде простоват, а обо всём суждение своё имеет, слов много знает умных, коверкает их по-своему! По всему видно, что Горшеня — человек надёжный и справный.
— Эк! — говорит Иван, фыркая. — Все внутренности себе отхохотал.
И рассказал Иван новому знакомцу всю свою подноготную — какие могут быть секреты после такого-то единящего смеха! И Горшеню о себе рассказать попросил — кто таков, откуда и прочее.
— Да что рассказывать, — присвистнул Горшеня. — Во мне подробностей мало, одни общие места. Родился в ярме, рос в дерьме. Дневал в срубе, ночевал в клубе. Потом была работа у купца Федота. Затем работишка — у помещика Тишки. Да ещё задал труд фабрикант Крутт. А потом халтурка образовалась — армией называлась. Сражался за троны, транжирил патроны. По будням от царя получал сухаря, по праздникам — плётку, чтоб служилось в охотку. За верстою верста — двадцать лет, как с куста. На двадцать первом годе к строевой стал не годен. Дали о ранении справку и пинок на добавку. Ступай, говорят, восвояси — из окопов в штатские грязи.
— А дальше? — подталкивает Иван.
— Дальше… — вздыхает Горшеня. — Дальше пришёл я, Ваня, домой, а там — полный покат: ни жены, ни детей, хата стоит голая.
— Кто ж их похитил? — нахмурился Иван. — Что за чудище такое беззаконие сотворило?
— Да никто не похитил, Ваня, — ещё мрачнее вздыхает Горшеня. — Голод их в могилу свёл, мор. И не чудище никакое, и не беззаконие; голод тот по закону был — от царя-батюшки подарок. Пока я за него кровь проливал да товарищей своих хоронил в братских канавах, он, отец родимый, со своими премудрыми министрами да благородными генералами семью мою голодом замучил. По большой, так сказать, осударственной нужде.
Остановился Иван, шапку снял с головы, в руках её комкает, понять сей факт не может. Ещё не сталкивала его жизнь с такой лютой несправедливостью.
— Это что же за аномалия! — возмущается он, чуть не плача. — Выходит, что ваши цари с генералами хуже наших нечистых?
— То-то и оно, что ясно, где темно! — отвечает Горшеня.
Весь бледностью пошёл Иван, Кощеев сын. Черты лица заострились, щёки щетиной пошли, да не простой, а с медным отливом. Руки сами собой свернулись в кулаки, увеличились в размерах и прямо на глазах у Горшени стали каменеть. Заскрипели плечи, грудь лязгнула холодным металлическим панцирем. Да ещё и зубы железные изо рта полезли — один другого длиннее!
Горшеня отпрянул от неожиданности, сидором в дерево упёрся.
— Что с тобой, Иван? Али нездоровится?
Иван опомнился, обмяк щетинистым телом, железные зубы за губу спрятал.
— Прости, Горшеня, не предупредил я тебя. Ты меня не бойся, я здоровьем крепок и ничего шибко ущербного во мне нет, просто с рождения природа у меня такая двойственная — от отца Кощея прямая наследственность. Когда я злиться начинаю, во мне нечисть просыпается и наружу выползает в виде эдаких вот странностей. В чудовище превращаюсь, Горшеня.
И показывает товарищу руки свои окаменевшие, с большими серыми когтями. Едва Горшеня на тех руках взгляд собрал, а они уж на глазах обратно человечий вид обретают: гранитная пористость с них уходит, когти уменьшаются до нормальных ногтевых размеров.
— Вот видишь, — комментирует Иван. — Это я к злобе остыл, и человеческий облик ко мне обратно возвращается, над минутной слабостью долговременный верх берёт.
— Фу ты… — Горшеня пот со лба вытер, картузом лицо бледное обмахнул. — А я уж снова испужался, подумал грешным делом, что с тобой скверное приключилось, что тебя какая-нибудь муха чёртова в зад куснула… Пошли, думаю, метастазы — ой да караул!
— Нет, — мнётся Иван, — всё в порядке, ты не думай… Просто осерчал я на твоих обидчиков, разозлился не на шутку… Ты потрогай, не бойся.
И протягивает товарищу локоть, чтобы тот убедился в его, Ивана, человекоподобии.
Горшеня локтем пренебрёг, от Ивана на три шага отошёл, оглядел его с прищуром, носом по ветру поводил, потом приблизился, растопыренными пальцами потрогал грудь и плечи, ухо к животу приложил. Целую минуту прислушивался, Ивана в неловкость ввёл.
— Эвона как, — резюмирует, распрямляясь. — Извини, Ваня, но тебе с такими синптомами злиться совершенно противопоказано. Ты смотри, Иван, осторожнее, злобу в себе перебарывать надо, не поддаваться на её истеричные провокации. Не то аукнуться может в самый неподходящий момент.
— Да как же мне не злиться, когда я злобного Кощеея родной сын? Мне злость на роду написана.
— Всё равно, я бы на твоём месте этими пограническими состояниями не злоупотреблял. Это я тебе как медбрат говорю.
Иван только вздохнул в ответ. Горшеня от того вздоха шарахнулся — ещё не совсем, видать, от испуга оправился. Посмотрели дорожные товарищи друг на друга, как бы жалея об утраченной гармонии. До сего разговора так привольно по лесу шагать было, так уютно, а теперь — сплошные нервические дёргания. Ну да делать нечего — раздраю душевному не поддались, побрели дальше. Однако мысли им молчать не дают, сами на свет изо ртов выпрыгивают.
— Да, — бормочет Горшеня, — видел я, что гнев да злоба с людьми делают, во что их превращают, но чтобы вот так, сверх всякой наглядности, — такое я, Вань, впервые наблюдаю. Ты уж больше, пожалуйста, не злись, не надо.
— Так страшно? — спрашивает Иван.
Горшеня остановился, товарищу своему в глаза поглядел.
— Страшно, Ваня. За тебя страшно. Думаешь, это так себе — побыл идолищем и перестал? Ан нет, брат! Это всё равно что рожи строить: напугает кто — так и останешься чудищем на всю жизнь!
— А ты, Горшеня, разве ни на кого не злишься? — удивляется Иван. — Разве злобы на тех своих обидчиков не таишь? Разве такое простить можно?
Горшеня взглотнул, о своём припомнил в подробностях. Пошёл, прихрамывая, вперёд, а Иван за ним плетётся, вопросы свои дальше сеет.
— Ну что ты молчишь, Горшеня? Ты прямо скажи — есть в тебе злоба или вся вышла?
— Есть, — отвечает наконец Горшеня. — И злоба есть, и ещё много какой дрянью душа засижена. Только я всему этому управлять собой не позволяю — хватит мне господ да приказчиков, наслужился вдоволь, приказаний идиотских наисполнялся досыта! Теперь я, Иван, сам себе хозяин, сам за себя в ответе перед своей же совестью. Потому и в путь пустился, на месте околевать не стал. Пошёл я, Ваня, искать справедливость — вот куда я пошёл. Очень интересно мне, есть ли такова на свете? Я, Вань, зла ни на кого не держу, я всех понять могу и каждого оправдать пытаюсь, только очень интересно мне поглядеть на эту самую справедливость. Очень мне желательно потрогать её, искомую, вот этими личными моими руками. Такая моя конечная цель на сегодняшний момент времени!
Высказался Горшеня — и побрёл дальше. Невесёлым сделалось лицо его, вроде даже постарел сразу же. А Иван стоит на месте ошарашенный. Осилил думу, опомнился, бросился вслед за Горшеней.
— Ты послушай, Горшеня, — кричит, — я тебе теперь помогать буду, я тебя в обиду не дам!
— Ты и так мне помогаешь, в обиду не даешь, — говорит Горшеня.
— Нет, — не унимается Ваня, — ранее — это не то было; я тебе не по сознательности помогал, а только от скуки. А теперь я будто прозрел, вижу, какой ты есть порядочный человек, вижу, сколько ты несправедливости претерпел! Очень твоя история тронула меня, за самоё живое ухватила! Я тебе, Горшеня, другом быть хочу! У меня настоящего друга никогда не было, а теперь будет!
Горшеня не нашёл, что ответить, только похлопал Ивана по плечу и дальше поплёлся.
7. Пролегомены Кота Учёного
Вот уже и вечер не за горами, уже солнце зацепилось лучами за горизонт и лениво покачивается на верхушках сосен — ко сну, стало быть, готовится.
Друзья-путешественники как раз в этот пересменок дня дошли до того самого распутья, где испокон веку располагался указательный камень. Иван и Горшеня сразу признали тот булыжник — нет во всём лесу камня солиднее и представительнее. Только вот ведь какая незадача: главное место на том камне, где должен быть высеченный текст, какой-то паразит отбил, да ещё накалякал что-то белой краской — и где только взял её в лесу! Попутчики пару раз вокруг камня обошли в растерянности, в каракули те вчитываются.
— Без… разницы… — разбирает буквы Иван. — Так, что ли?
Горшеня пальцем белила потрогал, на язык попробовал.
— Кажется, так, — кивает. — Трактуется однозначно: иди куда хочешь — всё одно, без разницы. Видать, фатализ какой-то писал.
— Фаталист? — переспрашивает Иван. — Вредитель! Варвар!
— Может, варвар, а может, и варвара, — кумекает Горшеня. — Но человек не шибко умный.
— Насчёт ума его не знаю, — говорит Иван, — а только маршрут он нам порядком запутал. Кому-то, может, и без разницы, а нам в определённое место надо.
— Не паникуй, Ваня, — спокойно говорит Горшеня. — Надписи читать — оно, конечно, удобно, грамота — вещь полезная; только не всегда тем надписям верить можно. А вот есть ещё другая грамота, которая без букв и препинательных знаков. Сия грамота не менее полезна, а в данном нашем случае именно к ней нам и придётся незамедлительно прибегнуть.
Иван на товарища своего смотрит с восторгом и недоверием. А Горшеня обошел ещё раз камень, с покатого бока на него заскочил, вскарабкался по выступам да моховым наростам на самую его спину и встал там дозорным памятником, руки в боки уткнул.
— Камень, — говорит, — он тем хорош, что на него достаточно залезть. Как бы валун мал ни был, а всё одно человека он выше делает, обзор ему открывает в иной масштабности!
Приложил руку козырьком к бровям и оглядывает округу.
— Ну что там? — не терпится Ивану.
— Да всё то же — красота, — комментирует Горшеня.
— А по существу?
— Красота — она и есть по существу. Что ж ещё существенней красоты может быть! А ежели ты обстановкой интересуешься и насчёт стопографических ориентиров спрашиваешь, то докладываю тебе следующее. Вижу, Ваня, дуб высокий. Прямо скажем, царственных размеров дуб, издалека его видать. Сидит ворон на дубу, зрит в подзорную трубу. Вот прямо на меня смотрит. Взглядами мы с ним встренулись. Стало быть, это Лесное царство и есть, — в человеческих царствах вороны такой деловитой наружности да ещё с оптическими приборами не водятся. Значит, в ту сторону нам и следует идти.
Горшеня спрыгнул вниз, рукой направление указал.
— Жалко, что эта птица тебя зафиксировала, — качает Иван головою.
— А что такое? Чай, я не шпиён и не вредоносец.
— Да понимаешь, Горшеня, у них там на царстве — моего папаши давний дружок-корешок, драконий змей Тигран Горыныч. Какая-то между ними ссора с папашкой произошла много лет назад, так этот змей до сих пор на папу обиженный. Я подробностей не знаю, но мама мне советовала Тиграна Горыныча стороной обходить, в кумовья к нему не ластиться и отчеством своим перед лесными жителями не козырять.
— Маму нужно слушаться, — соглашается Горшеня. Подумал немного, раненую ногу ладошками помял и говорит: — Ну вот что, друг Ваня… Исходя из вышесказанного, предлагаю следующий порядок действий. Мы, стало быть, границу в сумерках переходить не будем — от греха подальше. Переночуем в нейтральных кочках. А ранним-ранним утречком войдём в царство тихонько, без шуму. И напролом не попрём, а тормознём какое-нибудь попутное животное, и вся недолга. Как говорится, там хорошо, где нас не поймали ешшо.
Намечено — сделано. Как стемнело, пристроились Иван и Горшеня возле большой корабельной сосны, прямо возле комля лагерь во мхах разбили. Всего того лагеря — костёр да ельник. Настелил Горшеня мохнатых веток в три ряда, обустроил лежанки на ночь. Потом разложил дровишки домиком, хворостом приправил, извлёк из сидора специальные охотничьи спички, да так ловко разжёг огонь, что Ивана завидки взяли. Руки у него хоть и сильные, да пальцы не в ту сторону загнуты — ничего взаимополезного сделать не могут! Достал Ваня из своей котомки круг домашней колбасы, полбуханки черного хлеба, пирожки всякие — хоть эдак свой вклад в общее благоустроение внёс.
— Не, колбасу я не буду, — извиняется Горшеня, — потому как пост нынче. А вот сухариков да пирожков с капустой — это с превеликим удовольствием.
Пока Иван еду раскладывал, Горшеня расшнуровал ветхий кисет, насыпал в газетный квадратик табачку, соорудил самокрутку. А как стал её ко рту подносить, что-то замешкался — рот кривит, нос отводит.
— Странно, — говорит. — И курить вроде как не хочется.
— А ты и не кури, — говорит Иван и пирожок товарищу подаёт. — Чем горло задымлять, лучше пожуй вкусненького.
— И то верно, — говорит Горшеня, сам своему организму удивляясь.
Сложил он всё обратно в кисет, откусил пирожка кусок — вкусно! Иван колбасный круг обрабатывает, а сам такое лирическое замечание делает:
— Получается, друг Горшеня, я матушкин наказ не выполнил. Она мне велела сухомяткой не увлекаться, горячим, значит, не пренебрегать, а я, видишь ли, от горячего отказался, теперь сухпаёк жую. Правильно няня моя говорит: неслух, — потом проглотил кусок и спрашивает приятеля с некоторой мальчишеской жалостью в голосе: — А ты, Горшеня, меня за то не презираешь, что я Кощея злобного сын?
— Вот дурень, — отзывается Горшеня.
Посидели молча, челюстями пожерновили.
— А это что у тебя? — спрашивает Горшеня, углядев в Ивановом хозяйстве кое-какие подробности.
— Да это так, ерунда, — отвечает Ваня, зардевшись. — Отец ополоумел, всучил мне в дорогу чепухи всякой колдовской.
Стал Иван те волшебные предметы своему дорожному товарищу демонстрировать. Вроде как с неохотой, но и с потаённым хвастовством. И клубок-колобок ему показал, и рожок-свистунок представил. Похвастал — и гордо так голову держит, доволен, что удивил Горшеню. А того и правда подарки Кощеевы заинтересовали, обследовал он их придирчиво, в руках помусолил, на просвет проглядел и вывел о них своё учёное резюме:
— Ну эти чудеса нам знакомы. На китайской в своё время много таких трофеев захватили. Ерундовина это, а не чудеса.
Иван покраснел, обескуражился.
— Да я и не хотел брать, — оправдывается поспешно, — только маманька уж больно разошлась: возьми да возьми! Сама, наверное, втихую в мешок-то и запрятала.
— Ну и молодец маманя твоя, — кивает Горшеня. — В походе всякая ерундовина пользой обернуться может. Походному человеку неизвестно заранее, в чём его нужда проявится. Верно? Так что запихивай, Иван, чудеса свои обратно в мешок, авось придёт и их время… А это что такое?
Иван семя Подлунника — третий отцовский презент — в жменю спрятал, от Горшениных глаз отвёл.
— Да это так, мелочь. Потом как-нибудь покажу.
— Потом — так потом, — не возражает Горшеня. — Как говорится, потом — и суп с хвостом, и зуб с мостом. А только у меня, Иван, супротив твоих чудес своё чудо имеется, артельнативное. Ты, небось, такого отродясь в руках не держал.
Стал он в своём штопаном-перештопаном сидоре копаться.
— Такое, Ваня, чудо, что самому худо, — приговаривает. — Вот, смотри.
И вынимает на свет толстый фолиант в кожаном окладе; листы — скукоженные, как сморчки.
— С виду — обыкновенная книга, — рассматривает Иван. — Таких у моих родителей в библиотеке целый шкап и ещё одна косая полочка.
— Таких да не таких, — гнездится во мху Горшеня, — я ж говорю тебе: это чудесная книга. Не помню, Ваня, как зовут-то её… «Пролежни», что ли.
— Интересная?
— Нет, Ваня, совершенно не интересная. Просто так — удивительная, не боле.
— Что же в ней тогда удивительного, если она не интересная? — не понимает Иван.
Горшеня поудобнее на хвойном ложе обустроился, ноги выпятил, сидор под бок подтянул и, сладко позёвывая, поясняет:
— Её один учёный кот написал.
Иван не поверил, далее листает — картинки ищет. А картинок-то и нет, лишь иногда таблички встречаются и хитрые многоэтажные формулы.
— Точно кот, — уверяет Горшеня. — Только чудность сей книги не в том, Ваня, заключается, что её кот написал, а в другом совсем. Это ведь книга не простая, а снотворная: кто её читать станет, тотчас уснёт крепко-накрепко!
— Да ну тебя, — возмущается Иван. — Брешешь! Как это — кот написал?
— Ну как! Технически как — не знаю, Ваня; может, диктовал специальному кошачьему писарю, а скорее всего сам лапой нацарапал. Я думаю, жил он у какого-нибудь прохфессора или при монастырских переписчиках, наслушался всякой научности и сам в писатели подался. Только книга, Ваня, скучная вышла. Кот — он и есть кот! Коту бы сказки рассказывать да колыбельные напевать, а не за трахтаты учёные браться. Потому как суть кошачьей речи есть одно мурлыканье, из любой хвилософии у него баю-баю получается. Да ты попробуй хотя бы название прочитай — сразу почувствуешь, какая книга чудодейственная!
Иван книгу ещё полистал, понюхал, вернулся к обложке.
— Так, — читает. — Пролего… Проле… гомены естественно вытекающих процессов… — зевает уже, — процессов осознания индиви… диви… дуальностей индивидуумов, а также… а также их классификация в виде тезисов и таблиц… написано учёным котом-архивариусом Лукой Мурычем Лукаму… — зевает уже вовсю, — Лукаморовым… в лето от Рождества… от Рождест… ва-а-а-а…
Прилёг Иван, недочитал чуток заглавие. Притулился к комельку и заснул молодецким здоровым сном в два прихрапа на три присвиста.
— Вот я и говорю, — подзёвывает товарищу Горшеня, — только баю-баю и выходит. Удивительная книга-а-а…
Руку протянул Горшеня, фолиант из-под Ивана выпростал, засунул себе под голову. Потом ноги коромыслом раскинул, лицо вверх задрал — вроде безо всяких удобств устроился, а удобней не бывает! И запустили дорожные знакомцы на всю поляну хор имени Свистуна Сопеича Храповицкого.
8. Верхом на сером волке
Поскольку легли рано, то и проснулись соответственно — с первыми пеночками да зябликами.
— Не замерз, Ваня? — спрашивает Горшеня.
— Не то слово, — отвечает Иван. — Зуб на зуб не попадает.
— Айда кости греть! — кричит Горшеня командным сержантским голосом и давай бегать по поляне, голыми пятками ужей пугать. Побегал, попрыгал, за другие упражнения принялся, песни горлопанит — птицам вступить не даёт.
- — Ой, весна, моя весна,
- Веничек осиновый!
- Раскалился докрасна
- Прилавок магазиновый…
Иван смотрит на него из своей зябкой дремоты, а примкнуть не решается. Наконец встал, поприседал с ленцой, наклоны вправо-влево сделал.
— Эх, мать моя природа, мачеха погода! — вопит Горшеня на всю поляну, тело своё в разные фигуры скручивает.
До пота согрелся, присел обратно на ельник. Дышит-шумит, больную ногу растирает, на Ивана с усмешкой посматривает.
— Ну что, — говорит, — одолела тебя кошачья учёность, до сих пор, гляжу, проснуться не можешь?
Иван присел, лицом в росу обмакивается — такие у него водные процедуры.
— Вот какова книга! — гордится Горшеня. — Незаменимая вещь. На войне мы под неё при самой злой канонаде засыпали, а хороший сон для солдата — основа крепости духа. Так что я этой книге многим обязан.
— А ты, Горшеня, где грамоте выучился? — спрашивает Иван.
— Меня, Ваня, сама жизнь выучила, — отвечает Горшеня, а сам портянки с веточек снимает, на сырость щупает. — Сначала согласным звукам обучила, потом уже и гласные преподала. И уж совсем недавно объяснила, где надо точку ставить, а где и запятая сгодится. А вот насчёт всяких там двоеточиев и многоточиев — это я до сих пор не уразумел. Может, ты мне, Вань, объяснишь?
— Объясню, — неуверенно кивает Иван. — Только как-нибудь в другой раз, сидючи.
И то верно — уже в путь пора, дорога не ждёт.
После отдыха ночного да по утреннему росному воздуху так бойко зашагалось, что сначала и не заметили друзья, как переступили нерукотворную границу. Потом присмотрелись, а деревья пошли вроде как более крупные, трава зеленее стала, мокрости на земле меньше, мусора никакого не накидано, на камнях, опять же, ничего не понаписано — всё как-то не по-людски. Чувствуется полное между лесом и его обитателями взаимопонимание. Даже погода вроде как более мягкая, совсем почти лето. Тогда и поняли Иван с Горшеней, что очутились в Лесном царстве — Зверином, стало быть, государстве.
Вышли молодцы на большую лесную тропу, стали вдаль заглядывать, животину попутную высматривать.
— Вон и зверь на ловца бежит, — говорит Горшеня.
Так и есть: бежит в их сторону матёрый волк-волчище — крупный, серый с подпалинами. Горшеня руку вперёд вытянул, машет пятернёй. Волк бег свой замедлил, остановился возле путешественников, язык высунул, дышит, осматривает людей с ног до головы. Вблизи-то зверь ещё крупнее оказался: запросто три человека на его спине разместиться могут — знатный волчище! Горшеня вперёд выступил.
— Уважаемый, — говорит волку, — мы, стало быть, к Человечьему царству путь держим, в вашей расчудесной стране мы, так сказать, транзитом. Не подбросите ли в сторону пути следования?
Волк не отвечает ничего, с лапы на лапу переминается, Ивана и Горшеню обнюхивает. Те переглянулись, разговор сызнова начинают.
— Уважаемый волк-волчище, — повторяет Горшеня, — я говорю: путешественники мы. Можем пешком дойти, да нога у меня разболелась шибко, к непогоде, видать. Не подбросишь ли нас докуда не жалко?
Опять со стороны волка никакой реакции, одно бестактное обнюхивание.
— Да, пахнет неважнецки, — соглашается Горшеня, — погребом пахнет. Дело, понимаешь, походное.
— Погоди, Горшеня, — на этот раз Иван друга одёргивает, — он же по-человечески не понимает. Видишь?
— Быть такого не может, — Горшеня свои рукава от волчьего носа убирает, сторонится. — Раз царство сие волшебное, то здесь все животные по-человечьи не только понимать, но и разговаривать должны! Порядок такой, не нами установленный!
Волк красным глазом на Ивана зырканул, слюну уголками пасти выпустил.
— Э, э! — отшагнул слегка Иван. — Ты чего слюнявишься?
А тот вдруг спрашивает нормальным человеческим языком, с небольшим только волчьим акцентом:
— Разбойники?
— Да нет, уважаемый, — радуется Горшеня. — Я ж говорю тебе: путешественники. В Человечье царство пробираемся. То есть, это, — идём.
— Семионы? — спрашивает волк.
— Чего? — не понимает Горшеня. — Какие такие Семионы? Никакие не Семионы, — я Горшеня, а это друг мой Иван. А больше среди нас никого не наблюдается, хоть ты унюхайся!
Волк ещё раз попутчиков обсмотрел, потом молча развернулся и подставил свою широкую спину. Горшеня тут же волка оседлал, поудобнее ногу свою подбитую устроил. А Иван — тот не спешит садиться, у него какие-то сомнения на волчий счёт имеются. Но поддался всё же на Горшенины жесты — уселся на мохнатую спину, дружка своего за талию обхватил.
Волк слюну скопившуюся в землю сплюнул, тронул плавно, как пароход, а потом такую нечеловеческую скорость развил — не горюй, волчица-мать!
9. Царь зверей, да не лев
Недолго мчались молодцы на сером волке; и в себя прийти не успели, как тот с большой тропы свернул в какие-то непролазные дрёмы, пролетел хитрым неведомым маршрутом между колючих кустарников да и выскочил на просеку. Горшеня с Иваном ни живы ни мертвы сидят, так в волчью шкуру вцепились всеми четырьмя руками, что от веток хлёстких отбиваться нечем — спрятали головы в плечи, сопят друг в дружку, жалеют о начатом.
А волк на просеке скорость-то сбавил да совсем уже на пешем ходу в балочку свернул. Остановился да как гаркнет что-то на зверином наречии — Ивана и Горшеню аж передёрнуло.
А на тот волчий знак стали из-за деревьев появляться разные звери — рыси, лисы, куницы, выдры, лосей пара штук… Кого только нет! Птицы, опять же, гады ползучие — полный гербарий. Вся поляна ожила и наполнилась их звериной речью и пернатым щебетом. Окружили путешественников, глядят на них с любопытством и подозрением, нюхают, лизнуть норовят, да и на зубок попробовать тоже, кажется, не прочь. А Горшеня с Иваном сидят на волке смиренно, боятся мускулом пошевелить, всем существом своим осознают бренность человеческого существования.
И вот выходит на поляну бурый медведь, великан лесной, да не из простых шатунов, а важная шишка — воевода тутошний. Осанка у него начальственная, посадка приказная; спина колесом, морда самосвалом, челюсть кузовом; шкура такая сальная, что на утреннем солнце аж переливается перламутром. Расступилась перед ним лесная толпа, подошел этот Потап Михалыч к незваным гостям, осмотрел предвзято и спрашивает у волка со всей медвежьей строгостью:
— Хто, понимаешь, такие?
— Знамо кто, — отвечает волчище. — Разбойники. Семионы.
— Ну?! — медведь брови распрямил, подманил лапой рысёнка какого-то. — А ну-ка, малец, посчитай мне их по головам. Сколько, понимаешь, разбойников этих налицо?
Рысёнок два когтя загнул — счёт и кончился.
— Двое, — говорит.
— Двое? — приглядывается Потап Михалыч. — Да точно ли сосчитал, не сбился ли? Может, всё ж таки семеро их? Перечти-ка ещё разок.
Рысёнок, видать, грамотный был, пересчитывать не стал.
— Да двое их, дядя Потап. Где уж тут семеро — раз, два и обчёлси! Сами посчитайте.
— Я считать не обученный, — нахмурился медведь. — Я воевода, понимаешь, а не счетовод какой-нибудь. Может, хоть пятеро их, а?
— Двое, — напирает рысёнок, не торгуется со стариком ни в какую.
Тут у Горшени голос обозначился. Освоился он в непривычной ситуации и понял, что пора уже предпринимать что-нибудь срочное, какое-нибудь выяснение начинать. Слез он с волка, Ивана за собой стащил.
— Постойте, — говорит, — господа заветные, звери заповедные! Ошибка вышла, недоразумение. Мы не разбойники, не Семионы. Путешественники мы, в Человечье царство следуем, через вашу расчудесную страну проездом проезжаем. И не семеро нас вовсе, а всего-навсего двое…
Медведь рыкнул на мужика по-воеводски, лапой махнул — цыц, дескать!
— Ведите, — говорит слугам своим четвероногим, — этих незертиров к царю-батюшке, будем с йими, понимаешь, на самом высшем уровне разбираться.
И вот ведут лесные жители незваных гостей неведомо куда по своим потаённым тропам. Впереди волк вышагивает, за ним медведь переваливается, дальше — пленники, а за ними — вся разношёрстная братия. Только вот какое дело: чем дальше в лес углубляется процессия, тем труднее Ивану и Горшене дышать становится — такая в воздухе невообразимая вонь распространилась, что хоть нос прикуси! И с каждым шагом эта химическая атака всё усиливается. Иван головой вертит.
— Что это за запахи такие сугубо тропические? — спрашивает.
Горшеня говорит:
— Похоже, у них либо прямо в царском дворце слон сдох, либо же новый сорт сыра испытывают…
Только никакого дворца в Лесном царстве отродясь не было, как, впрочем, и сыра. Всё здесь было запросто, по-природному: вместо генералов — хищники мохнатые, вместо народа — летуны пернатые, а вместо царского дворца — пышная лесная поляна.
Вывели горе-путешественников на ту поляну, велели остановиться с краю, чтобы человечьими грубыми подошвами ягодную красоту не затаптывать.
— Вот так поляна, — присвистнул Горшеня, — что твой аеродрон!
Поляна и вправду знатная была — ровная, цветущая, утоптанная; да ещё посреди неё круглое озерцо имелось — государева поильня. Но насладиться этой красотищей ни у Ивана, ни у Горшени никаких сил нет, ибо давешний забористый запах здесь не исчез, а наоборот, достиг своего мучительного апогея: глаза разъедает и глотку скребёт нещадно, будто напильником! Горшеня-то в своей жизни всякого нанюхался, поэтому ещё более-менее держится, а у Ивана прямо слёзы из глаз потекли.
А тем временем медведь-воевода подтянул жировые складки да и припустил во всю медвежью припрыжку в дальний соснячок. Рыканул там что-то на своём наречии — сосны в ответ раздвинулись, и показалась средь них огромная змеиная башка с мохнатыми непричёсанными бровками.
— Поймали незертиров, ваше величество! — докладывает медведь. — Привели в целостности и сохранности!
Доложил — и обратно к пленникам отбежал, дышит с пристрастием, неровно. На морде у него написано, как он собой доволен.
Примялись сосны в обе стороны, и змей Тигран Горыныч собственной своей персоной пошёл выползать на поляну. Тут сразу и понятно стало Ивану с Горшеней, кто такой таранный запах издавал во всём лесном радиусе.
— Вот кому в бане-то помыться не помешает, — говорит Ивану Горшеня вполголоса. — Экое, брат, анбре! На фронте специально на её случай противогазную масочку выдавали. Но поскольку нами такой случай не предусмотрен…
Не договорил Горшеня — закашлялся. А когда змей из сосняка вылез полностью и предстал во всей своей красе, Иван с Горшеней про запах даже забыли на время. Но не размерами своими гигантскими ошарашил Тигран Горыныч путешественников, не тигровыми полосами и мохнатостью, — куда больше поразил их донельзя удручающий его внешний вид! Шкура не чёсана, грязь комьями на разных местах висит-болтается, морда небритая, как у мопса, в глазах горсти какой-то мутной слюды — не царь, а помойная куча с бровями! И голова-то у змея имелась всего одна, единственная! Вместо остальных торчали из туловища, будто сорная ботва, разной длины культи да обрубки такого же необработанного вида, как и весь прочий змеиный фасад.
— Единоглавый! — охнул Иван и тут же нос свой пальцами защемил, поскольку подул ветерок и пахнуло от государя слаще прежнего.
Змей свою рыхлое тело к озерцу подтянул, разложил его части по равнинкам да бугоркам, откашлялся, кудлатую бороду грязными когтями прорядил.
Горшеня Ивану на ухо шепчет:
— Давай у этого сырка спросим насчёт чёрта, который нам нужен. Сдаётся мне, что он про него обязательно должен знать. Они, небось, на одних дрожжах взращивались — дрожжевые, понимаешь, братья.
А Ивану уже не до чёрта — он от неравной борьбы с запахом вдруг позеленел весь и лицом потерялся. Видать, случился с ним осязательный шок.
— Ты носом дыши, — толкает его Горшеня, — носом завсегда лучше дышать, чем ртом: на дух противнее, зато гадости внутрь гораздо меньше попадает!
Иван от безысходности Горшеню послушал, сделал носом глубокий захват воздуха, пошатнулся, а затем будто даже взбодрился и повеселел. Зрачки у него расширились, и в лице возобладал какой-то нездоровый синюшный оптимизм.
Пока друзья с дыханием экспериментировали, мохнатый воевода вытянулся перед государем во фрунт.
— Вот, ваше лесное величество, — докладывает, — добыли языков, понимаешь!
— Языков? — басит звериный царь. — Языков я люблю, благодарствуйте.
— Рад стараться! Служим живой природе! — рапортует медведь и задом отходит в сторонку, чтобы картину не заслонять.
А змей ретироваться ему не позволяет, спрашивает со всей государевой строгостью:
— Кто такие? Откуда взялись?
— Разбойники, — снова вытягивается Потап Михалыч. — Семионы!
— Почему думаешь, что разбойники?
— Потому как людской породы существа, а люди, ваше лесничество, они все есть чистой воды разбойники. От них в лесу завсегда один, понимаешь, урон!
Змей когтистыми пальцами по земле постучал, в крошку целый пук дёрна перемял — поразмышлял, значит. Смотрит на доставленных. А те до сих пор слова вымолвить не могут, с прихваченными носами стоят.
— Однако их тут двое, — недоумевает царь-змей.
Медведь чуть помедлил, но согласился.
— Так точно, ваше величество, — говорит, — около того.
Тут Иван всё ж таки нос разомкнул, головой дёрнул, как жеребец, и понесло его ретивое.
— Никакие мы не разбойники, — говорит он и шаг вперёд делает, — а уж тем паче не Семионы, за которых нас тут все принимают! Меня, например, Иваном зовут. А ты кто таков будешь, удивительное существо?
Змей от такого обращения остолбенел, медведя лапой отодвинул на край поляны: сам, мол, разберусь со смутьяном, без всяких мохнатых свидетелей.
— Я, — объявляет снисходительно, — Тигран Горынович Первый, всех зверей единоличный царь.
А Иван всё больше наглеет, прямо на рожон прёт — сломила его, видать, химическая атака!
— А разве царь зверей — не лев? — спрашивает развязно.
— Львы у нас не водятся, — отвечает Тигран Горыныч.
— Так ведь и драконы не водятся!
— Я не дракон, — терпеливо объясняет животное. — Я тигровый полосатый змей редкой ископаемой породы, северного разновида. Единственный в своём роде.
— Стало быть, тебя охранять надо? — интересуется Иван.
— А как же! — соглашается Тигран Горыныч и с явным удовольствием рассказывает об этом подробнее. — Конечно. Давеча даже научная экспедиция приезжала, мерки с меня сняла и в какую-то Красную книгу записала. Даже отпечатки попросили на память оставить. Да… — змей гордо раскланялся на разные стороны, а затем как-то резко поник заповедной своей головушкой. — Только… Оказия вышла, однако: те экспедиторы самозванцы оказались, воры обыкновенные и разбойники, подлое человечье семя! Угнали у меня, срамоеды, коврик-самолёт! А я без него на дальние расстояния передвигаться неспособный, отяжелел с годами, турбулентность потерял… — вдруг вскинулись бровки змеиные: — Да уж не ваши ли дружки-сподвижнички?! Небось в одной шайке состоите!
— Мы, государь лесной, ни в какой шайке не состоим, — отвечает Иван, — а наоборот даже являемся лицами уполномоченными. И явились мы к тебе, государь, не с воровством и подлостью, а с дружескими посланиями. Отец мой батюшка велел тебе на словах привет передать и засвидетельствовать своё почтение.
Змей насторожился.
— А кто ж таков у тебя отец-батюшка, — спрашивает, — коли он моей царственной персоне смеет свойские приветы передавать? По какой такой линии сиё панибратство? Какого он роду — княжеского или, может быть, королевского?
— Не княжеского и не королевского, ваше лесничество, — говорит Иван весомо, — а только все князья да короли ниц перед ним падают. А роду он мужеского, и зовут его Кощей Феофаныч Бессмертный. Слыхал о таком, государь?
Тигран Горыныч удивился несколько, посмотрел на Ивана испытующе, голову приблизил, глаза прищурил. А потом как расхохочется — будто камнепад с Гималаев сошёл. От этого смеха даже земля слегка задрожала, птицы любопытные вспорхнули и отлетели подальше, а ворон, который на дубу сидел, трубу свою выронил.
— Вот те на! — умерив смех, говорит змей, — вот так встреча! Вот смех — Кощейка Грязной привет мне передаёт! А ты, стало быть, сынок его — Ивашка Кощеев! Ну, умора! Ну, курьёз!
Иван такой реакцией недоволен явно, даже щёки надул и голову набычил.
— Это в чём же, — спрашивает, — курьёз и умора?
— А в том, — уже без смеха отвечает ему Тигран Горыныч, — что папаша твой числится у меня в первейших обидчиках, и имею я на него зуб коренной, который уже годиков, почитай, двадцать как растёт и ноет. И, стало быть, то, что ты этому негоднышу родным сыном приходишься, отнюдь вину твою не смягчает, а наоборот!
— Какую вину-то? — не понимает Иван.
Он, видать, к логике уповает, а Тигран Горыныч к другим наукам склоняется, не к таким точным.
— Понятно какую, — объясняет, — яблоко от яблони недалече падает.
Тут Иван несколько растерялся, даже и не знает, как дальше с Тиграном Горынычем разговаривать, чем ещё его увещевать. Сдулся в один момент его химический запал, исчезла героическая живинка. Теперь ему даже страшновато сделалось за дерзкое своё выступление.
— Ну чем же тебе, государь, — разводит он руками, — батя мой так наперчил?
— Чем?! — рычит змей. — Да он был мне друг и сотрапезник, а потом забыл, стало быть, своего сотоварища, обабился, сучок фанерный, дружбу мужскую под откос пустил! Предал он меня, а предательство — самый тяжкий грех!
— Да нет же, государь, — оправдывается Иван, — он всегда тебя помнил, всегда в пример приводил!
— Не ври, хлопец! — рычит змей. — Батька твой — свинтус порядочный, сущность у него неблагодарная. Он же, пестик дизельный, меня на свадьбу свою не пригласил! Представляешь ли? Всех пригласил, а меня — самого своего закадычного дружка — профутболил об штангу! Не забуду никогда ему такой обиды!
Взвыл Тигран Горыныч от негодования, аж огнём в сторону леса шугнул — ветки верхние опалил. Потом вдруг улыбнулся Ивану и спрашивает ласково:
— Ты, Иван Кощеич, чего больше любишь — грибки солёные или горький хрен?
Ваню такой вопрос обнадёжил, силу ему придал. Он и отвечает:
— Вообще-то грибы я больше люблю. Особенно рыжики. Но и к хрену тоже уважение питаю, если, конечно, он ядрёный и правильно приготовленный.
— Хорошо, — кивает на то Тигран Горыныч и удовлетворённо чавкает. — Вот и договорились насчёт завтрашнего меню.
Привстал змей на задние лапищи, голову к лесному своему народу направил и объявляет громогласно, чтобы до каждой мухи его царственное слово дошло:
— Повелеваю царской милостью. Завтра утром мы, Тигран Горынович Первый-Единственный, соизволим устроить торжественный завтрак. На повестке дня следующее блюдо: два человека разбойничьего происхождения с солёными рыжиками и с хреном. Есть буду лично. Царь всех зверей, и приятного аппетита!
10. Тигран Горыныч и Горшеня-мужик
— Со мною как будто уже было такое, — замечает Горшеня.
Иван обратно к нему отшагнул.
— Чего делать будем? — спрашивает тихохонько.
— Ты уж, чего мог, сделал, — говорит Горшеня. — Теперь моя очередь мосты наводить.
— Какие мосты! — шепотком возмущается Иван. — Его надо силой брать, последнюю голову рубить — и в дамки!
— Во-первых, ты с ним не справишься. А во-вторых, это ж действительно редкий экземпляр, возможно, последний из своего вида, могикант! Природу, Ваня, беречь надо. Попробуем с ним договориться.
Змей услышал, что Иван с мужиком шепчется, перевёл взгляд на Горшеню.
— А это что за загвоздок? — спрашивает.
— Я не загвоздок, — радостно отвечает Горшеня. И вид у него такой, будто он очень доволен, что государь лесной на него наконец-то своё внимание обратил. — Я Горшеня, мужик.
— И чего же ты, мужик, лыбишься? — спрашивает змей.
— От радости, — отвечает Горшеня.
— Чему ж ты рад? — не понимает Тигран Горыныч.
— А я судьбе своей рад, твоё лесничество. Вчера ещё кто я был? Неизвестно чей обед. А сегодня я кто есть? Царский завтрак! Эвон как меня фортуна лизнула!
Иван на Горшеню смотрит удивлённо. Не может понять, юродствует он или искренне такую чушь несёт. Может, тоже лишнего нюхнул? А Горшеня на Ивана не глядит, а продолжает бодрым голосом со змеем разговаривать.
— И тебе я, твоё лесничество, сильно за такое повышение благодарен, даже и мечтать о подобном не смел. С превеликим, как говорится, удовольствием к тебе в глотку завтра залезу, и товарища своего захвачу — ты на этот счёт не волнуйся, считай, что мы уже у тебя в желудке варимся. Как говорится, от стола стола не ищут! А ещё говорят: еда едока видит издалека, а едок еду чует и за версту.
— Такие слова мне по нраву, — говорит Тигран Горыныч, и пасть его в жабью улыбку кренится. — Ну говори ещё, перебивать не буду. Хороший мужик — правильная еда.
— Говорю ещё, — соглашается Горшеня. — Ещё хочу тебе, твоё лесное величество, высказать свою обеспокоенность. Дело в том, что у меня правая нога не шибко вкусная, некачественная, с брачком, право слово. Начинка в ней имеется свинцового характеру. Боюсь, как бы ты, родимый, зубов не повредил.
— Это ты не бойся, — отвечает змей. — Свинец — металл мягкий, легкопереваримый; и не такое едали, бывало, и ордена попадали, и памятные медали. А то и запасные детали! И ничего, как видишь.
— Ну слава тебе, Господи! — радуется Горшеня. — Раз так, тогда я за тебя, твоё лесничество, спокоен. Как говорится, еда за едока ответственности не несёт.
Сказал — и вроде как назад отступил, вроде как речь свою закончил. А Тиграну Горынычу почему-то с Горшеней очень даже понравилось разговор вести, это тебе не то что с Иваном, вражьим отпрыском! Царь мужика когтём подзывает, просит ещё что-нибудь обсказать.
— Продолжай, — говорит, — мужик. До завтрака ещё времени много, целый вечерок и полная ночка.
— А чего продолжать-то! — разводит руками Горшеня. — Хотя… Оно, конечно, можно и продолжить. Тем более что у меня к тебе, твоё лесничество, сугубо личный разговор наметился.
— Когда же это он у тебя успел наметиться, мужик?! — дивится змей.
— А прямо сейчас, твоё лесничество. Так говорить, али ты передумал? Я, конечно, могу и помолчать до завтрака, но уж больно разговор этот полезный.
— Для кого — полезный? — не понимает Тигран Горыныч.
— Для твоей преважной персоны — сугубо личный, оздоровительный разговор. В таком вот масштабе.
Тигран Горыныч насупился, башку свою громадную к самому Горшениному носу поднёс, а Горшеня стоит как вкопанный, ни ухом не поведёт, ни усом не дёрнет.
— Да ты, что ли, лекарь? — спрашивает змей с осторожностью.
— Бывало и лекарь, бывало — фельдшер, а больше — ветелинар. По животной, стало быть, части дока, заморский звериный парикмахер и вошкодав.
— Постой-погоди, — заинтересовался Тигран Горыныч, глазами в разные стороны позыркал. — Что ты там насчёт вошек говоришь?
— Не я говорю, факты говорят, — отвечает Горшеня спокойно и с достоинством. — Говорят, что как укротитель блох я совсем даже неплох, а как заклинатель вшей — дык ешшо хорошей.
Тигран Горыныч аж закашлялся. Горшеня ему пальцем показывает, чтобы он ухо своё к его мужицкой голове подвёл, глазом подмигивает и на окрестное зверьё косится. Змей его намерения понял, ухо прямо к месту подкатил — на, мол, говори.
— Да ты, твоё лесничество, не бойся ничего, — говорит Горшеня приватно. — Я ж все твои промблемы насквозь вижу. Сейчас я тебе всё расскажу, а там уж ты сам решай, что тебе делать.
— Ну? Говори, ветелинар, — кивает Тигран Горыныч. — Только в самое ухо говори, блюди мою врачебную тайну. Мало ли там кто чего услышит — а я ведь персона царственная, мне промблемы напоказ выставлять не след.
— Ага, — кивает Горшеня и говорит тихо, так что, кроме змея, только Иван речь его слышит: — Так вот что я тебе, твоё лесничество, скажу. В целом ты зверь здоровый, но в частностях наблюдаются некоторые ньюансы. Сердце, например, у тебя доброе, голова — та, которая налицо, — светлая. А вся твоя злобность, хищность и кровожадие есть результат внутреннего твоего расстройства и личной твоей, так сказать, обделённости по мужеской части.
Горшеня сделал паузу, потом взял ухо змеиное за края и, морщась от запаха, голову свою в него углубил.
— Попросту говоря, — шепчет, — пара тебе нужна, твоё лесничество. Мужик без парочки — что нуль без палочки. Понимаешь?
Тигран Горыныч рёвом взревел — головой мотнул, Горшеню вбок метнул, сосну лбом боднул. Иван встревожился, в боевую стойку встал, кулаки приготовил. Только видит: змей обратно голову к Горшене воротил и шепчет теперь ему в ухо:
— Ну и глазаст ты, мужик! Ветелинар, одно слово! В самую душу мою заглянул, самую больную мою тоску словом выразил! Уууу-ух!
И замотал головой, лапой землю боронит, хвостом озерцо мутит. Видать, действительно зацепил Горшеня змея за самую нарывную занозу. Чуть успокоившись, Тигран Горыныч снова к Горшене обращается:
— Ну а что же мне делать-то, ветелинар?
Горшеня загривок почесал, губой шваркнул.
— Тут, — говорит, — рецепта простая. Найди себе невесту — да ступай под венец. Или как там это у вас, лесных жителей, делается?
— Э-э-э! — осклабил пасть Тигран Горыныч. — Сказала кума, что корь — не чума! Да я бы давно, мужик, подругой-то обзавёлся б, давно бы уже от одиночества огнём не пыхтел, да только кто ж мне в жёны-то сгодится! Где ж я такую пару найду, чтобы и по размеру подошла и по характеру? Нет на белом свете таких рептилиев, избылись все, я последний мужской экземпляр остался — бобыль бобылём! А стало быть, нет мне в жизни счастья, и удел мой — одинокая лесная старость!
— Погоди о старости говорить, твоё лесничество, — щурится Горшеня. — Ты змей в самом расцветном соку — орёл, а не змей! Да что там орёл — буревестник! Чтоб такому горячему молодцу да невесту не сыскать!
Тигран Горыныч глянул на Горшеню строго — чуть не задавил взглядом.
— Ты со мной не шути, ветелинар. Я ведь и слизнуть могу, не дожидаясь завтрака!
— Не шучу я, твоё лесничество, — продолжает Горшеня. — Откровенно тебе говорю как ветелинар со стажем: давно бы ты уж в мужьях числился, коли б ты одну необходимую для этого церемонию проделал. Одну, так сказать, мероприятность.
— Чего ты тянешь-то, ветелинар! — воет Тигран Горыныч. — Говори, рыбья лопасть, не мытарь внутренности!
Горшеня поясок пальцами помял, сплюнул лишнее и говорит степенно, по-докторски:
— Тебе, твоё лесничество, помыться надо. Слишком уж увесисто от тебя пахнет. Смердишь ты, попросту говоря, твоё лесничество. С таким запахом — не невест опекать, а врага допекать, право слово.
Тигран Горыныч от смущения отполз чуток, в сторону дышит. Потом брови нахмурил, зрачки на Горшениной физиономии свёл: фокусирует свою лютую строгость, так и жжёт взглядами, так и мечет. А с Горшени — как с гуся вода, он всё свою научную линию гнёт и змея сквозь сложенные кольцом пальцы, как в лупу, рассматривает.
— Опять же блохи у тебя — что те свинки морские, такой в них объём и упитанность. Откормил паразитов — хоть сейчас на пастбища.
— А ты и от блох рецепты знаешь? — всё более пристрастно вопрошает Тигран Горыныч.
— А как же не знать! И от блох, и от вшей. Мы с ними старые приятели, на фронтах вместе держались.
Сказал — и в прежнюю независимую позу. На соснячок глядит, сорок считает. Тигран Горыныч забеспокоился, хребтом заводил, жабры раздувает, что кузнечные меха, — есть, похоже, у него в Горшене великая необходимость.
— Послушай, ветелинар, — начинает он как бы издалека, — у нас до завтрака ещё уйма времени остаётся. Может, нам того… баньку организовать? Угодил бы мне, царю, побанил бы по-научному, а я б тебе назавтра поблажку — жевать бы не сильно стал, вползуба.
— Выгодное дело, — примеряет Горшеня. — Да мы за выгодой не гонимся, не стяжалы чай. Я тебя, твоё лесничество, и без поблажек обработаю по полной банной программе, если есть на то твоя воля.
Иван Горшеню железным локтём в бок тычет — ты чего, мол, делаешь? А Горшеня только тот бок почёсывает, Ивану подмаргивает да дальше со змеем переговоры ведёт. Точнее, Горшеня-то гордо помалкивает, а змей сам к нему ластится: лапой в сторонку отодвинул, на совсем интимный тон перешёл.
— Есть, есть на то моя воля, ветелинар! — говорит. — Я страсть как по чистоте соскучился, ужас как помыться хочу! Организуй ты мне баньку — пусть хоть не царскую, но чтобы честь по чести. Мои хлопцы — народ дикий, малоразвитый, только и сумели, что царство обстроить, а что до бань и всяких там санаториев — тут у нас лапы коротки. Моемся по-старинке: кто в песочке, кто в ручейке, кто вообще языком скоблится. А мне, понимаешь, в песочке-то — зазорно, всё ж таки царь должен чин блюсти! Вот и запустил я себя, довёл до полной безобразности. Ну? Дык как тебе моё предложение, ветелинар? Я слово своё насчёт ползуба держу, жевать несильно обещаю.
Горшеня подбородок чешет, ухом ведёт.
— А Ивану, товарищу моему, поблажку дашь?
Схмурился змей.
— Нет, — говорит. — Иван — мой противник принципиального значения, у меня с ним счёты.
— Ай-ай-яй, твоё лесничество! — качает головой Горшеня. — Счёты у тебя — с папашей, а сын-то при чём? У нас, у людей, сын за отца не отвечает.
— Не отвечает? — удивился змей.
— Не-а.
— Эх, ладно! Давай, ветелинар, лапу — считай, договорились.
Щелкнул змей по Горшениной ладошке своим хвостом-хлыстом — согласился, стало быть, обоих приятелей завтра вползуба жевать, щадяще.
11. Лесная баня
Откашлялся Горшеня в кулак, осмотрел окрестности мастеровитым взглядом.
— Так-так, — говорит. — Это что такое у вас? Озерцо? А в нём, стало быть, водица? Ну что ж, сгодится. А это у вас что тут понавалено? Никак это камни — булыги да валуны? Они-то нам и нужны.
Засучил Горшеня рукава по самые плечи, плюнул на ладошки и принялся среди звериных жителей руководить да начальствовать — как их лесничества полномочный банный представитель. Бобрам да выдрам велел дров и хвороста насобирать, лисам да барсукам — костры развести, кабанам — камни подтаскивать да в костры валить, чтобы нагревались донельзя. Когда камни раскалились докрасна, отдал Горшеня лосям приказание копытами эти камни в озерцо спихивать. Нагрелось озерцо от раскалённых камней, забулькало, забурлило, ключами сизыми вспенилось, крупным пузырём пошло.
А Горшеня дальше зверью задачи ставит: зайцам да белкам задаёт лыка надрать да в мочало измочалить, четырём медведям — самым крупным — велит сухих берёз накорчевать, сложить их в пучок по три-четыре ствола, чтобы теми вениками царские бока змею охаживать, когда он в воду войдёт.
— Есть у меня дегтярного мыла два куска, — говорит Горшеня и мешок свой развязывает. — Маловато, конечно, да кто ж знал! Ну да это ничего, мы мыло-то на тёрке натрём да в воду накрошим. На турецкой, помню, я однажды цельный батальон такими же двумя кусками вычистил, а ты, твоё лесничество, почитай чуть меньше того батальону будешь, — и тише, в ухо Тиграну Горынычу, добавляет: — Правда, по запаху ты на весь дивизион тянешь. Да ничего, справимся…
Снял с себя рубаху, настругал о сосновую шишку мыла дегтярного в подол, созвал сорок, чтобы взяли рубаху, да всю ту труху в озеро сверху вбросили. Сороки всё в точности исполнили, рубаху обратно хозяину принесли. Зашлось озеро мыльной пеной — одно загляденье!
А тем временем уже смеркаться стало.
— Ну, твоё лесничество, — кричит Горшеня, — давай! Заныривай, милый, а мы тебя обработаем по чистой совести! Будешь, голубчик, не змей — огурчик!
Стронулся Тигран Горыныч с места, понёс свои грузные телеса в воду. Кувырнулся с берега — озерцо чуть из берегов не вышло. Нырнул с головой — всех подданных своих кипятком обдал с головы до пят. Повалил к небу пар от змеиной туши, окружная листва испариной покрылось.
Горшеня воду из глаз кулаками выдавил, носом отфыркнулся и давай командовать на манер полководца. Махнул рукой — медведи с флангов зашли и принялись змея вениками волтузить; махнул другой — гуси в воду попрыгали, лапами заработали, пошла пена знатная, густая; обеими взмахнул — лоси новых камней в озерцо залягнули, пылу-жару подбавили. Что надо баня получается!
Горшеня Ивану говорит:
— Доставай, Ваня, свой рожок чудесный — будем сейчас из Горыныча блох да прочую живность изымать. Вставай на бережок, бери вот этот мешок — собирай насекомых, как двинутся. Да смотри, не зевай, а то в рот залетит кто-нибудь!
Сам скинул одежду, взял мочало, разбежался, прыгнул Горынычу на спину. Поймал в шерсти самую жирную блоху — с котёнка, — схватил её за загривок и говорит:
— Ну что, юрцы-молодцы! Довольно я вас в своё время покормил в окопах-то, сослужите теперь и вы мне службу добрую: скачите на звук рожка, да смотрите, чтоб не мимо мешка!
И дал Ивану отмашку. Тот и заиграл полный сбор. Блохи как попёрли — со змеиной шкуры да прямо на берег! Так стали прыгать, что у Ивана в глазах зарябило; едва успевает он мешок подставлять, бегает по берегу, как вратарь по футбольному полю, подачи принимает.
А Горшеня вычёсывает змеиные космы да приговаривает:
— Эвон какую ты оранжерею на себе развёл, твоё лесничество! Грибов-то! Мухоморов-то! А шишек-то! Жундгли, одно слово!
Вычесал корягой всю фауну, скатал мочало и давай Тиграну Горынычу горб надраивать. Горыныч пыхтит, лапами шелудит, хвост торчком из воды высунул — жарко ему, мыльно, единственная голова кругом пошла!
— Держись, — кричит ему Горшеня, — не ёрзай, твоё лесничество! Сейчас я тебе верхнюю часть намылю, а уж подмышки и прочие злачные места — это ты сам соскабливай, лапками; чай я не водолаз и не супмарина какая!
Иван ловлю насекомых закончил, весь мешок этой животиной набил под завязку. Завязал узел, одежду скинул да айда к Горшене на помощь. А у змея первый испуг прошёл, захорошело ему, уселся он посреди озерца — сам себя мочалом под мышками трёт, от удовольствия млеет. Горшеня с Иваном на шеях пустых умостились, велели глаза закрыть, чтобы мыло не попало, и принялись гриву змееву месить. Горшеня промежду делом спрашивает:
— А где ж ты, твоё лесничество, поголовье-то своё растерял?
Тигран Горыныч отвечает ему по-свойски, как на духу:
— Да в разных местах: какие в кустах, а какие и на открытой местности. А последнюю-то головушку берегу как зеницу ока. Последняя башка — она к телу ближе всего. Через этот факт я, ветелинар, и лютую так беспощадно, спуску не даю никакому людскому представителю, пресекаю всякие поползновения, так сказать, в зародыше. Потому как голова у меня самая что ни на есть последняя осталась, запасных нету больше.
Горшеня намыливает, скребёт, пеной жонглирует, да о разговоре не забывает.
— А как же ты, твоё лесничество, в таком разрезе жениться подумываешь? Влюбишься — последнюю башку потеряешь! Женщины — племя карусельное, закружат — сойти не смогёшь.
— А пущай, — хлопает змей лапой своей по водной поверхности. — Для хорошего дела всё ж таки и головы не жалко! Башку потеряю, зато род продлю!
А Иван тем временем ухо-то змеиное пригнул, чтобы тот слов его не услышал, и шепчет Горшене:
— Пора нам ноги уносить! Давай-ка сейчас намылим ему веки — да и поминай как звали. Уже потемнело — уйти сможем.
— Ты чего? — диву даётся Горшеня. — Кто ж работу на самой середине бросает! Нет, брат, я бежать не намеренный, у меня дело есть — и я в нём весь.
Иван нахмурился слегка, но возражать не стал. Ладно, думает, подождём. И стал дальше намыливать.
— Эй вы, медведи хвалёные — носы палёные! — кричит Горшеня командным голосом. — Что вы его вениками гладите, как халдей паву! Хлещите его, родимого, без жалости — чтоб окраску поменял! Царь он вам или не царь? Так вот и дубасьте его по царским заслугам, припомните ему всю его царственную самодурь!
Медведи сразу смекнули, чего царь достоин, и пошли тузить Тиграна Горыныча без прежней обходительности. А змею и это — в приятность, он уже кверху брюхом лежит, от ощущений визжит.
Тут гром на небе грянул и дождик припустил.
— Ну вот, — говорит Горшеня, — и ополоснуться подали! Значит, всё правильно.
Выбрался он на берег, от усталости шатается.
— Эй, — кричит, — лесной народ, айда всем мыться, пока вода ещё не остыла. Царя-руководителя почистили, теперь и всем пообновиться не мешает.
Едва договорил — тут же с ног и свалился от усталости под куст на свою одежду, да прямо голый заснул. Тигран Горыныч, шатаясь, выбрался на берег, свалился рядом и тоже захрапел. Все лесные жители тотчас кинулись в озеро, полезли мыться-купаться. Ух и визгу было, ух и рёву: лес такой толчеи никогда ранее не видывал!
Посреди ночи, когда снился Горшене седьмой сон, самый сладкий, кто-то растормошил его, сбил эту сладость и долго тискал в руках мужицкие плечи. Горшеня просыпаться не хотел, отнекивался сколько мог, потом всё-таки приоткрыл левый глазок и с большим трудом узнал в побудчике Ивана.
— Горшеня, друг, — шепчет Иван ему в лицо, — пора нам утекать, самое время! Не ровён час, утро зачнётся, тогда не сносить нам голов!
— Постой, — кривится Горшеня. — Куда бежать? Зачем бежать? Ты чего, Ваня, надумал?
— Вот ведь! — расстраивается Иван. — Проснись, друг ситный! Горыныч нас съест утром, коли мы сейчас не утекём!
Горшеня отмахнулся от приятеля, мешок под головой поправил.
— Нешто я утекать буду, — бубнит, зеваючи. — Я ещё опосля работы не отдохнул как следует. Отдых для работника — святое дело…
И обратно укладывается. А Иван не даёт ему успокою, за рубаху тянет.
— Горшенюшка, пёс тебя укуси! Очнись, дурень!
Горшеня приподнялся, посмотрел на Ивана всерьёз серыми своими глазами и губой смакнул: дескать, не тревожь души-тела! И лёг опять.
— Ну знаешь, — обиделся Иван. — Ты, я вижу, и впрямь справедливость свою испытать хочешь, в самое пекло лезешь, чтобы её за хвост ущипнуть. Воля твоя, только я к тебе в подельники не нанимался, мне эти экперементы не по душе. Я ещё пожить хочу, у меня ещё дело есть важное. А в бессмертности своей я не уверен, так что…
— Иди, Вань, поступай, как знаешь, — отозвался Горшеня из полудрёмы. — Я, правда, Вань, спать очень хочу…
И захрапел в свист.
12. Царский завтрак
Утро наступило, холодком о себе знать дало.
Открыл Горшеня глаза, глядит: туман вокруг озера вьётся, влагой всё пропитывает. Накинул мужик рубашку, штаны натянул, а сам головой вертит — ищет, нет ли где поблизости Ивана. Зверья кругом всякого разного спит вповалку видимо-невидимо, а человека не найти; знать, утёк дорожный товарищ, не выдержал.
А это что за гора сквозь туман порциями просачивается? Горшеня аж присвистнул: да ведь это Тигран Горыныч лежит! И никакого мерзкого запаху от него не исходит! Горшеня приблизился к телу, упёрся носом в змеиный бок и изо всех сил воздух в нос втянул. И ничего — вполне сносно! От удовлетворённости ли, от занюха ли — чихнул Горшеня всладость! Так чихнул, что всю орду звериную разбудил. Змей — и тот заворочался, застонал, зевнул сильным ветром и слипшиеся глазищи растопырил.
— Утро доброе, — говорит ему Горшеня. — С лёгким парком, твоё лесничество.
Тигран Горыныч глядит на Горшеню, хвостом туман разгоняет, вчерашний день припоминает в подробностях. Морда у него довольная, вид — жениховатый, в глазах перспектива светится; хорошо себя чувствует змей после давешних водных процедур. И Горшеня ему в ответ улыбается, налюбоваться на отмытого царя не может.
А воздух вокруг чистый — хоть горстями за пазуху клади!
Тут и туман рассеялся, лесные твари в себя пришли, все друг на дружку глядят, гомонят, диву даются, царя своего только по размерам опознают. А у Горшени уже другая забота: подошёл он к озеру, смотрит на него и в затылке тоскливо чешет.
— Да, — говорит, — озерцо-то мы того… испоганили, право слово.
И правда: в озере вся вода теперь в таком непотребном состоянии, что стыдно смотреть. Тигран Горыныч туда же взглянул — аж озноб по полосам его тигровым пробежал.
— Ну ничего, — говорит, — после завтрака и озеро вычистим.
— Ах да, — говорит Горшеня. — Отвлёкся маленько, виноват. Стало быть, уже прямо сейчас, твоё лесничество, завтракать соизволишь?
— Да чего уж там откладывать, — зевает змей, — почитай, всю ночь не ел!
— Как скажешь, твоё лесничество, — кивает Горшеня, — как скажешь.
Вышли из кустов еноты — вынесли шесть кадушек с солёными грибочками. Горшеня носом повёл, в кадки те глянул — один к одному рыжики да маслята! Объедение!
— Годится? — спрашивает его змей.
— Годится, — вздыхает Горшеня. — Компания подходящая, все из земли выходцы.
— Погоди-ка, ветелинар, — шарит свежим взглядом звериный царь, — а второе где?
Горшеня прикинулся, что ничего не понимает.
— Ась? — говорит. — Какое такое второе?
— Дружок твой Иван где? Утёк?
И такой сердитый у Тиграна Горыныча взгляд сделался, что медведь-воевода тут же прибежал к нему безо всякой на то команды — просто учуял, что дело выговором пахнет. А всё опять же потому, что воздух кругом чистый и никто посторонних запахов не издаёт.
— Где?! — кричит Тигран Горыныч сразу и на Горшеню, и на воеводу своего (и сокрушается в сердцах, что голова у него только одна на такой случай). — Что вы уставились на меня, как мотыли на финик! Где, я спрашиваю, эта моя вторая порция?! Кто стырил?! Кто упустил?!
Потап Михалыч сдрейфил не на шутку — подумал, что сейчас придётся ему своей тушей прошляпленный недовес восстанавливать. А Горшеня хоть и не сдрейфил, но тоже нехорошее подумал — что все его вчерашние труды по установлению мостов пошли теперь насмарку. И вот, едва они успели об этом подумать, как кусты орешника вдруг раздвинулись и вышел на поляну Иван. Поправил на себе поясок, заспанные глаза кулаками протёр, осмотрелся.
— Прости, — говорит, — твоё лесничество. Сморился от такого чистого воздуха, чуть завтрак не проспал.
Выдохнул медведь-воевода. И Горшеня тоже вздохнул с облегчением.
А Тигран Горыныч брови нахмурил, подгрёб лапой Ивана к грибкам поближе и свежевымытым пальцем завтраку своему пригрозил: дескать, не балуй, еда!
Ну вот уже и до самой трапезы дело дошло.
Только какая-то загвоздка в воздухе повисла, что-то предзавтрачная пауза слишком затянулась. Всё подданное зверьё приготовилось, выстроилось в беспорядочные ряды. Ждут животные, когда же начнётся приём пищи, потому как надеются, что царь не всё сам съест, а выдаст и им по кусочку, по косточке, на общих основаниях. Волк давешний ближе всех к затрапезной территории трётся. Медведь-воевода его боком своим к периферии отжимает — мол, не лезь поперёд батьки! Даже рысёнок, который Горшеню с Иваном так ловко сосчитал, — и тот в первых рядах шарится, кисточки на ушах навострил, готов, если надо, ещё что-нибудь сосчитать. И всё, кажется, готово, а звоночка всё нет. Змей озадачен чем-то, что-то у него в башке состыковаться не может.
— Да… — хрипит он как-то растерянно, не по-царски даже, а по-простецки, по-змеиному.
А Иван и Горшеня стоят совсем бледные, плечами друг друга едва удерживают — им-то кажется, что змей уже утробное шипение издавать начал, что какие-то желудочные операции у него в чреве начались и продолжение сейчас последует при непосредственном их участии.
Горшеня перекрестился украдкой, ладанку свою нагрудную поцеловал. Иван же просто в небо смотрит. Красиво-то небо весеннее: стрижи, скворцы, облака… «И действительно, — думает он, — распрекрасная штука — явь!»
Но вот Тигран Горыныч откашлялся, на заднюю точку присел, передние лапы сложил на груди — вид принял величественный.
— Вот что, — говорит. — Слушай меня, животный мир, слушай и ты, одушевлённая природа. Важное слово сказать хочу. Поскольку мы есть единоличный царь зверей, птиц, насекомых и пресмыкающихся в пределах нашего Лесного царства, то и слово мое есть уважаемо и весомо для каждого живого существа…
И снова закашлялся — видно, нелегко змею это весомое слово произнести.
— Кхе-кхе… существа… По существу. Вчера, — продолжает с натугой, как помочь тянет, — обещал я этим мужикам, блюдам моим царским, в качестве, так сказать, поблажки за организованный ими всеобщий банный вечер жевать их вползуба, не шибко, то есть, пережёвывать. Вот как…
Потянул время, молчанием потомил.
— Но теперь, — продолжает, — взятой мною властью я это самое решение… того самого… отменяю, в общем.
Иван на Горшеню глянул рассерженно: мол, доигрался, друг ситный! Кому поверил — гаду полосатому! А Горшеня пока ничего лицом не выражает, только пота немножко на лоб выпустил да бровью контуженной подёргивает: ждёт дальнейшего.
— Тьфу ты, пропасть корявая! — серчает на себя змей. — Зажарил меня этот царский слог, всю душу выпытал! Я по-простому, хлопцы, скажу, без политесностей: не буду я этих путников жевать вообще! Есть я их не буду! Не хочу! Аппетиту, как говорится, не прикажешь! Пускай идут себе по всем четырём направлениям.
Сказал — и глазами всех подданных обводит: кто, мол, чего возразить имеет, кто одобряет, кто сомневается? А животные смотрят на Тиграна Горыныча с раболепием, но понимающе. Только молчат, не знают: шутит их голова или всерьез раздобрился. Тут Горшеня махнул ребром ладони — разрубил затянувшуюся паузу.
— Это, — говорит, — ты правильно решил, твоё лесничество. Чем непережёванное-то глотать, так лучше вообще без завтрака обойтися. Оно для желудка в сто раз полезнее будет и душе — отрада.
— Мало того, — подхватил ему в тон Тигран Горыныч, — я этим мужикам ещё и спасибо говорю и благодарность объявляю в специальном указе! За лёгкий пар и перемену, так сказать, окружающей атмосферности!
И чуть даже голову склонил в Горшенину сторону. А потом и на Ивана посмотрел без прежней ненависти.
— И тебе, Иван, спасибо. Папаше своему передай, что хоть он и есть крючок якорный и бабья тычинка, но у меня отныне к нему полное безоговорочное перемирие.
Вот уж чего-чего, а такого Иван не ожидал! Даже челюсть у него хрустнула в скулах от удивления.
— Благодарствую, твоё лесничество, — говорит, кланяясь.
А змей как завопит на всю равнину зычным басом — шишки с сосен так и посыпались.
— Э-э-эх, ребята! Если б не те семь подлых Семионов, всем бы людям нынче амнистию объявил бы — такая во мне образовалась весёлость и доверие к завтрашнему дню!
Горшеня на радостях лишнее ляпать стал.
— А я, — говорит, — с самого началу, твоё лесничество, догадывался, что в завтраки к тебе не сгожусь. Я ж из мужиков простых, салом не мазан, сахаром не сыпан — какой из меня завтрак! Несварение одно. Да и товарищ хрящеват немного — безоружным глазом видно…
Иван по-всякому друга останавливает, чуть в рот к нему ладошкой не залез, а тот знай треплется:
— Ясное дело, — звенит языком, — недостойны мы, твоё лесничество, твоего царского меню. Кто мы есть в сравнении с ним? Одно слово — гонсервы.
— Нет, ветелинар, — возражает Тигран Горыныч. — Ты цены себе не знаешь! Ты мне такой праздник обстряпал, что и словом человечьим не выразить, — только рыком звериным да птичьим посвистом! Достоинства у тебя все налицо, любой царский стол разукрасишь!
— Не разукрашу, — отмахивается Горшеня, — с меня красы, что с хомяка колбасы.
— Зачем так говоришь! — возмущается змей. — Разукрасишь — ещё как! И не перечь мне!
— Не разукрашу! — чуть ли не кричит Горшеня.
— А я говорю — разукрасишь!
— А я говорю — не разукрашу!
— А вот посмотрим! — грозится Тигран Горыныч. — Я скоро свадьбу играть буду — вот тогда милости прошу обоих к столу пожаловать.
— Это зачем же? — Горшеня вдруг как-то обмяк, опомнился. — Это в каком же качестве, твоё лесничество?
Змей как принялся хохотать — все спящие совы проснулись, глухари оживились, «Ась?» — переспрашивают.
— Да уж не в качестве праздничного обеда! — брызжет змей, всей своей тушей колеблется. — В почётном качестве, гостевом!
Иван с Горшеней выдохнули облегчённо.
— А позволь, твоё лесничество, уточнить сроки, — молвит Горшеня, — когда ж ты жениться собираешься?
— Да скоро уж, — отвечает Тигран Горыныч, — как только невесту подберу, так сразу и женюсь на ней.
— Ну тогда дело за малым, твоё лесничество: осталось только невесту сыскать.
— За невестой дело не станется, — всё больше горячится змей. — Я теперь жених хоть куда — кипяток с клюквой! Все невесты в округе теперича мои! Я им ещё смотр конкурсный произведу, со всякими заданиями, с эстафетой! Самую достойную выберу и буду её любить до полного обоюдовзаимного самозабвения, — вытянул Тигран Горыныч шею и орёт благородным звериным голосом: — Эй, грачи, царские трубачи! Летите во все лесные закутки, сообщите всем лесным жителям, что я жениться собираюсь!
— Параметры, — подсказывает Горшеня, — параметры для невест сообщить не забудь, твоё лесничество, а то всякая мелкота нахлынет — замучаешься отсылать!
— Пожалуй, — соглашается змей. — Насчёт параметров — это я потом отдельно обмозгую и дополнительно лес оповещу.
Иван с ноги на ногу переминается, по всему видно, что хочется ему поскорее уйти. А Горшеня стоит справно, коленом не дрогнет — понимает, что раньше времени идти не стоит: лучше чуть змею поднадоесть, чем недосытить его своей компанией. И Ивана взглядом успокаивает: тпру, мол, торопыга. И точно — Тигран Горыныч не всем ещё с гостями поделился, не всю душу излил.
— А оставайся-ка, ветелинар, у нас в лесу, — предлагает он Горшене, — назначу тебя главным царским банщиком!
— Да нет, твоё лесничество, — отвечает тот. — Спасибо, конечно, за доверие, но дела у меня. Ване вон помощь моя нужна, да и сам я некоторый походный интерес имею.
— Эх, жаль, — сокрушается змей. — Привязался я к тебе, мужик; глаз у тебя бойкий и рука лёгкая!
— Ты мне, твоё лесничество, тоже понравился, — молвит Горшеня, чуть смущаясь. — Хороший ты мужчина, хоть и змей породистый. Доброты в тебе много и справедливости в достатке, а это для царя — самая нужная профдобродетель. Потом, опять же, слово своё царское выше здравого смысла не ставишь, да и рифмуешь с толком. Желаю я тебе, твоё лесничество, удачи, так сказать, в личной жизни; ну и — чтобы на царском поприще всё гладко шло-проворачивалось.
От этих напутственных слов ещё больше Тигран Горыныч раздобрился — велел тотчас выделить своим несостоявшимся блюдам волка для скорейший их доставки в Человечье царство. Да ещё и ценным подарком на дорогу решил наградить. Во как!
— Берите, — говорит, — чего желаете из моего подотчётного имущества! Для вас, хлопцы, самого дорогого не пожалею!
Горшеня недолго думал и у Ивана согласия не спрашивал.
— Отдай, — говорит, — нам, твоё лесничество, вот этих своих паразитиков, которых мы с твоей шкуры-то повылавливали. Уж больно они диковинные — в людских царствах такого добра днём с огнём не найдёшь!
— Да пошто они тебе! — удивляется змей. — Разве ж это приплод? Одна лишняя тяжесть.
И Иван явно того же мнения — на Горшеню глядит неодобряюще и коленом его слегка в ягодицу пинает. А Горшеня на своём стоит.
— Не возьмём, — говорит, — ничего иного, только позволь вшей и блох с собой унесть. Они, видишь, и в сидор мой вполне уже упаковались, им там здорово.
Тигран Горыныч не стал мужика переуговаривать — он его уже изучил предостаточно, понимает, что такой со своего не сдвинется.
— Ну и забирай, — говорит, — сиё богатство. Мало будет — свисти, соберём всем миром да бандеролью тебе добавку вышлем. Бывай здоров, ветелинар! И ты, Иван, Кощеев сын, ступай легко, избегай лиха!
Поклонились Иван и Горшеня Тиграну Горынычу, уселись на давешнего волка и поехали неторным путём к следующему своему пункту назначения.
— Вы меня не журите, мужики, — говорит им в пути волк-волчище. — Я ж не знал, что люди бывают порядочные, меня учили, что все они — охотники и лесорубы, то есть разбойники.
— Мы ж тебе сразу человечьим языком сказали, — укоряет Иван, — что мы никакие не Семионы, что мы мирные путешественники…
— Меня учили людям на слово не верить, — продолжает волк, — только на зуб.
— Да ладно, — говорит Горшеня, — проехали. Ты лучше скажи, волк учёный, далече ли ещё до Человечьего царства?
— А вот как только я с вами по-человечьи говорить перестану, стало быть — и прибыли. Нам, понимаешь, за границей своего государства на человечьем языке разговаривать не дадено. Природа запрещает. А мы природные законы чтим, только им и подчиняемся! Так что вы, мужики, время от времени задавайте мне наводящие вопросы и следите за ответами. Чтобы мне в это Человечье царство ненароком слишком глубоко не заскочить.
— Неужто боишься? — спрашивает Горшеня.
А волк вместо ответа прямо на ходу через плечо своё трижды сплюнул. Горшеня подумал, что волчище уже человечьего языка лишился, да нет — тот дальше речь свою продолжает.
— Давеча повезло вам, мужики, что вы к зверям попали. Попали б к людям — живыми б не ушли, это точно.
— Ты не болтай ерунду-то, — отзывается с недоверием Иван, — за дорогой лучше следи, а то, не ровён час, в кювету сверзнемся.
Волк осерчал немного, дальше молча скачет, за дорогой следит.
Горшеня паузой воспользовался, спрашивает у товарища своего:
— Ты чего же, Иван, не утёк-то? Один по лесу, что ли, бежать струсовал?
— Да нет, — усмехается Ваня, — не струсовал. Просто решил бессмертность свою испытать, проверить её через твою эту самую справедливость.
— Это как так, Ваня?
— А так, Горшенюшка. Если, думаю, справедливость не вывезет, так, может, хоть бессмертность упасёт.
— Ну и что скажешь теперь? Что показала твоя проверка?
Иван помолчал задумчиво: подобрал в уме нужные слова, в предложения их сложил.
— Скажу, что до бессмертности дело не дошло — слава богу. А что до остального… Никакая это не справедливость, по-моему. Случай один, везение.
— Думаешь? Случай к случаю — глядишь и справедливость слепилась. Разве ж нет, Ваня?
— То не справедливость, Горшенюшка, то — судьба. Кому ужином стать суждено, того за завтраком не съедят.
— И то верно, — насупился Горшеня. — Вот и я, Ваня, думаю: это ещё не справедливость, это так себе…
— Эх, — снова волчище в разговор заступил, — мне бы, мужики, ваши заботы! Справедливость, понимаешь! Тут весь день по лесу мотаешься, ищешь, чего бы самому заглотить да чем волчат своих подкормить… Сейчас весна — так ничего ещё, зайцы кой-где повылазили, а зимой-то вообще — вилы косоносые. Ноги уже не кормят. Думал, хоть за вас царь батюшка премию какую отвалит, хоть кусок какой от него перепадёт… А вам справедливость какую-то подавай, бессмертие, понимаешь… Эх…
И до того речь волчья тоскливой и жалобной стала, что прямо на вой перешла. Иван и Горшеня не сразу поняли, что волк не просто так на вытьё перешёл, не от тоски внутренней, а потому что границу волшебную пересёк и кончился на том месте его словарный человеческий запас. Да волчище и сам-то не сообразил — отвлекся на свои житейские мысли, подвывает что-то под нос и знай себе несётся по кочкам.
Вдруг до всех троих одновременно дошло. Волк затормозил резко — товарищи аж со спины под елку скинулись, Горшеня чуть в недостроенный муравейник не угодил.
— Всё, прибыли, — говорит Иван.
А волчище ничего уже сказать не может, только хвост поджал извинительно и обнюхивает уроненных на предмет ушибов и неумышленных повреждений. Только все вроде целы и даже не сильно напуганы.
— Ну спасибо тебе, серый, — кланяется Горшеня животному. — Бывай здоров, зла не помни.
— Прощай, — кланяется и Иван. — Беги домой, к жене, к деткам.
Порылся в мешке своём, достал два круга колбасы — последние, которые были. Вложил их волку в зубы.
— Держи, — говорит, — волчат своих угостишь. Ну, давай, лесной великан, отчаливай!
Волк сквозь колбасу прорычал нечто доброе, даже лапой своим наездникам помахал, потом развернулся, вздохнул о чём-то и потрусил обратно на трудную свою родину.
— Ну вот, — говорит Горшеня, — мы в Человечьем царстве. Здесь нам бояться нечего, здесь все кругом свои — прямоходячие, как говорится, люди.
И сразу же, будто в подтверждение его слов, раздался из-за ближайшего куста родной человеческий голос.
— Стой, кто идёт?
Хотел было Горшеня тому голосу ответить, да не успел, потому как в этот самый момент закончилась у нашей сказки первая её часть.
Часть вторая
13. Таможня
Часть другая — а сказка-то всё та же, всё те же в ней герои! А скоро и дополнительные прибавятся. Совсем немного Ивану и Горшене до новых приключений осталось — одна верста да семь саженей пешим ходом. Однако пока ещё эта другая часть не началась, а только изготовилась и собирается с духом. Поэтому образовалась в нашей истории пограничная, так сказать, ситуация — надобно и её прожить. Итак, на чём мы там остановились?
— Ну вот, — говорит Горшеня, — мы и в Человечьем царстве. Здесь нам бояться нечего, здесь все вокруг свои — прямоходячие, как говорится, люди.
И только сказал, как из-за кустов окрик слышится — вполне человеческий:
— Стой, кто идёт?
— Свои, — говорит Горшеня, останавливаясь, — человекообразные!
И ждёт, кто к нему из кустов вылезет — разбойник лихой либо порядочный какой бродяга. Ни по вопросу, ни по голосу этого не разберёшь: у нас, у людей, такие вопросы кто угодно задавать может — и хороший человек, и записной мерзавец; да и хрипотца с присвистом сама по себе ещё ни на какие морально-душевные качества не указывает.
И вот выходит из кустов небритый расхристанный мужик без картуза, к губе цигарка прикрепилась, в руках ружьишко дребезжит, к армяку в районе сердца прицеплен начищенный кругляк — не то медалька, не то рубль юбилейный. Лицо у мужика ехидное, нос совочком. Шествует он эдаким мочёным павлином и разглядывает ходоков с томным прищуром, табачком в их лики дышит — начальство, надо полагать, из себя строит.
Горшеня от папиросного дыма отмахнулся (неприятно ему что-то), не посмотрел на дутую начальственность, пошёл сразу на «ты».
— А ты кто ж таков? — спрашивает встречного, раз тот молчит.
— Таможня, кто! — представляется мужик, претензию голосом предъявляет.
Горшеня шапку снял, голову уронил легонько.
— Здравствуй, таможня.
И Иван тоже слегка подкивнул небритому, обозначил субординацию. А таможня медленно обоих ходоков обошёл, наземь сплюнул и опять молчит, как безъязыкий.
— Кого ж ты, таможня, в своем лице представляешь? — спрашивает его Горшеня с некоторым ласковым нетерпением.
— В своем лице, — цедит мужичок сквозь цигарку, — я представляю саму осударственную власть. Я её полномощный представитель, значится.
— Ах, вот как, — понимающе говорит Горшеня, — вот, стало быть, в каком масштабе. И что ж тебе, представитель, надобно?
— Хе, — кривится мужик, рябые от табаку зубы напоказ выставляет. — Надобно мне вас, пришлецы, проверить по всем таможним статьям: не несёте ли вреда, не ввозите ли чего ненужного в наше королевство, не собираетесь ли чего нужного выволочь. А ещё надо цель вашего визита разузнать, предполагаемые сроки обговорить, а также получить от вас циклорацию и сколько несёте с собой валюты.
— А без циклорации нельзя? — интересуется Иван.
— Можно, — кивает мужик раздумчиво, некую пакостную лукавинку в интонацию добавляет, — мочь-то можно, на то и таможня… да только не положено.
— Что не положено? — переспрашивает Иван.
А таможня отошёл к кусту, где у него засада была, и носком сапога куда-то указательно тычет: у него там, оказывается, картуз на земле имеется, специально для пожертвований выставлен дном вниз.
— А ничего не положено, пришлецы. Пусто!
Переглянулись Иван с Горшеней, — понимают, к чему мужик клонит, да не желают ту блесну заглатывать, нечистоплотности потакать не хотят.
— Мы не пришлецы, мы странники, — говорит Иван. — Долго в вашем царстве-королевстве гостить не собираемся, исключительно по делам забежали. Ищем чёрта одного, хотим справки о нём навести. Есть у вас в царстве черти?
Задумался таможня: видно, что непривычно ему на вопросы отвечать.
— Черти… — цедит сквозь оттопыренную губу. — Черти, значит… Да уж есть, конечно, как же в человечьем царстве без чертей! — и вдруг оживился: — А какие вам надобны? Ежели мелкие и зелёные, дык таковые, кажись, у меня у самого дома проживают, голов так пять-шесть. Могу за небольшую мзду отсчитать пяток таковых. А ежели которые покрупнее, тогда надо в других инстанциях поспрошать. Мы люди маленькие, стал быть, и чёрт у нас небольшой и — как бы это сказать? — тематический.
— Зелёные? — переспрашивает Горшеня. — Тематические? Нет, спасибо, это нам не подойдёт.
Посмотрели стороны друг на друга, понащупывали дальнейшие пути соприкосновения.
— Ну дык что, мужики, — мнётся таможня, — циклорацию заполнять будем? — и сызнова на картуз свой косится.
— Циклорации у нас нет, — отвечает Иван честно, — и заполнить нам её нечем.
— Ага, — подхватывает Горшеня, — у нас всей валюты — шрамы люты да клеймо от Малюты. А ввозить мы ничего не планировали, как, взапрочим, и выволакивать. Всю вашу страну в неизменности оставим, не беспокойсь.
Таможня ещё ехиднее скривился, утконоса из лица скроил, с самым вопиющим подозрением оглядел собеседников. И печально в картуз косится — порожности его не рад.
— Ладно, — говорит, — раз уж сложилась такая выпуклая пустота, — будем лики проверять, протоколы записывать.
— А чего ж нас проверять, таможня? — сокрушается Горшеня. — Мы ж вот и так — всей душой наружу, и даже зад у нас спереди! Ты препятствий нам не чини — и всё, остальное мы уж сами доберём.
Съёжился таким словам таможня, всей фигурой изобразил нелёгкую службистскую участь.
— Проверить необходимо, — говорит. — Потому как надо мне убедиться, что вы не умышленные какие-нибудь басурмане, а сами по себе ходоки с намерениями. Поэтому вот моё таможнее слово: разгадайте три мои загадки. Разгадаете — пушшу вас в королевство, так и быть.
— А не разгадаем, — не пустишь? — интересуется Иван.
— П-пушшу, — подумав, отвечает таможня. — Но за мзду.
— Да за какую ж мзду? — умиляется Иван. — Сказано ж: нет у нас ничего!
— Ничего в двух мешках не носят, — заявляет таможня.
Иван с Горшеней переглянулись опять: уж больно резонно последнее таможенное заявление прозвучало — хоть вот падай на месте с повинной.
— Добро, — говорит Горшеня, — давай, таможня, запускай свои загадки в карманы наши босые. Коли уж нет других вариянтов…
Таможня самым повелительным образом время растянул: ружьишко из одной подмышки в другую переложил, поднял с земли папиросный цоколь с табачком на конце, увесистым наградным огнивом его запалил, и только после всего этого изнурения приступил к дознавательным процедурам.
— Вот вам первая загадка, — говорит. — Про меня. Как поем я, ребята, мяса, так хочется мне кваса. А как попью кваса, так обратно хочется мяса. И что мне делать?
Горшеня бороду почесал.
— Надо бы тебе, таможня, — отвечает, — поменьше хотеть.
— Ну допустим, — кивает мужичок как-то наискось. — Тогда второй вопрос напрашивается. Про то же самое, про меня. Вот хочется-то мне меньше, а можется-то мне больше. И кто виноват?
Ивана затылок пальцами поцарапал.
— Ты же сам, — говорит, — и виноват, таможня. Во многих возможностях — многие печали. Моги поменьше, некого будет виноватить.
— Принят ответ, — кивает таможня. — Ну а в связи с этим ответом и третий вопрос возникает, самый засыпчатый. Про вас теперя: што у вас всё-таки в мешках, ребята?
— Это вопрос или загадка? — не понимает Иван.
— Для вас — вопрос, а для меня — натуральная загадка. Ну дык что там за ничего такое?
Вздохнул Горшеня — его очередь отвечать.
— Курочки, таможня. Несушки-везушки: с собою несём, на продажу везём.
— Ага! — обрадовался таможня. — Вот такой ответ меня устраивает. Наконец-то мы добрались до самой наисущественной главности!
Руки потёр, сапогом об сапог постучал, голенище оттопырил.
— Ну что, — говорит, — праздноходцы, завертайте-ка в куст. Там все циклорации и заполним.
Сказал и шмыгнул в свою осударственную засаду.
Делать нечего, отправились Горшеня и Иван за таможней, в самую листву забрались. А когда вышли обратно, то что-то в воздухе изменилось: лица у обоих сконфуженные, мешок у Горшени развязанный.
— Ну обманули представителя, — шёпотом сокрушается Горшеня, узелок затягивает натуго. — А что делать? Сам своею нечистоплотностью на ответную нашу нечистоплотность напоролся. Правильно?
Иван только руками разводит.
— Если б он с нами по-человечески, — развивает Горшеня, — то и мы бы с ним по-людски. А коли в таком масштабе, то и мы соответственно…
И вздохнул. Потому как оправдания оправданиями, а на душе все равно неспокойно. Получается, что проникли они в Человечье царство не особо честным путем. Чего тогда хорошего ожидать? Похоже, нечего.
Напоследок оглянулись Иван с Горшеней, видят: потрусил таможня до своей хаты, границу нараспашку оставил. Бойко бежит, по-собачьи подвизгивает, мускулы на руках напрягает, боится, как бы бройлерные «курочки» его в небо не унесли. Бабе своей матерные импульсы посылает — чтоб жизни радовалась и огонь разводила.
А и шут-то с ним, с таможней этим!
Иван тем временем пригорок преодолел, на вершинку взобрался, Горшеню за руку подтянул. Глядят оба на раскинувшуюся перед взором картину, а картины той для начала — пять землянок да четыре погреба. А далее ничего не видать пока: туман стелется — тайнами не делится.
— Ну здравствуй, Человечье царство! — кланяется Горшеня и ногу свою больную руками разглаживает, чтобы слишком громко не ныла.
14. Исторические хроники короля Фомиана
Ну а коли Иван и Горшеня переступили границу, то, стало быть, и мы с вами из одной части сказки в другую перешли. Добро пожаловать в Человечье царство!
Только вот ведь какой нюанс от Ивана с Горшеней пока что туманом прикрыт: это вовсе не царство, а самое натуральное королевство! И правит им не царь, а король, и зовут его Фомиан I Уверенный. Почему король, а не царь? Ответ на то — целая история. Но поскольку наши главные герои бредут сейчас под горку и ни о чём существенном не разговаривают, расскажем-ка мы вкратце о короле Фомиане и его, так сказать, внутренней политике. Ибо человеческому королю без политики нельзя, он ведь не Тигран Горыныч какой-нибудь!
В детстве-то этот самый Фомиан никаким королём не был, а числился самым обыкновенным царевичем, и звали его родные да придворные Фомой, Фомушкой, а то и запросто Фомкой. Но вот когда царевич подрос, схоронил безвременно ушедшего своего родителя Маркела Докучного и сам приготовился оседлать трон, стали его теребить некоторые сомнения. Ну что это, думает, за имя такое — царь Фома Второй? Не царское имя, право слово, и номер не царский! Да и вообще, думает, какого это лешего страна моя всё в царствах числится? Европа мы али не Европа? Посмотрел на карту, посоветовался с генералами своими, а те отвечают: «Так точно-с, Европа! Самая филейная её часть, самая вырезка, не какой-нибудь там мозжечок или мускул!»
Фома и обрадовался. Коли так, думает, то пусть царство отныне считается королевством, а царь именуется королём, и чтоб имя ему было утверждено на просвещённый манер — Фомиан! А раз Фомиан, то Первый, потому как таковых ещё не было! И прямо накануне коронования издал соответствующий указ да ещё прибавил к нему пункт, чтобы всех придворных отныне тоже по-просвещённому именовать. Тонкости переименования никому доверять не стал, проработал собственнолично. Таким образом, начальник охраны у него из Еремея в одночасье переиначился в Ерементия, стряпуха Лукерья скоропостижно переименовалась в повариху Лукерьетту, Стёпка-писарь стал делопроизводителем Степаноидом, и прочие-распрочие превращения.
А надо сказать, что его величество работать не любил, но и ленив не был: с детства все время искал себе такое занятие, чтобы с одного боку лень обойти, а с другого — работу объехать. И это ответственное занятие — править — очень кстати ему подвернулось, со всех сторон оно Фомиану по душе: и к политике прямое отношение имеет, и мозоли не натирает, и времени отнимает уйму! Есть чем время убить! Чуть свет проснётся король Фомиан — и сразу за государственные дела: имена придворным переправлять. А когда всех придворных переправил, принялся за дворян, купцов да помещиков, потом за военных, а затем и за самый обычный люд взялся, не побоялся об него руки замарать. Не жалеет себя король нисколечко, с утра до ночи правит и правит, только шесть раз на день отвлекается от списков — чтобы пищу в себя принять, да и то не ради удовольствия, а исключительно для поддержания в себе королевских сил. И ведь не рутинно подходит к исполнению, а с творческой искристой изюминкой: не просто всё на европейский манер переправляет, а делает слова ещё более европейскими, чем в Европе, идёт, так сказать, на обгон! То суффикс заковыристый выдумает, то приставочку забористую ввернёт, то дефис вставит в самое неожиданное место, а то и само наименование так перелицует, что любо-дорого произнести, коли, конечно, язык не сломаешь. Талант!
Правда, соседние государства сочли все эти переименования несущественными, страну королевством признавать отказались и продолжали упрямо называть царством. Фомиан в ответ на такой внешний произвол даже собрался было припугнуть соседей шумными манёврами, но потом передумал: а ну его — воевать с иноземцами! Иноземец — существо тёмное, вульгарное, чужого короля в грош не ставит, в истинном положении вещей не ориентируется, может по дурости и ядром пульнуть в самую королевскую резиденцию. Лучше, думает, я внутри королевства какой-нибудь турбулент устрою, чего-нибудь в какую-нибудь сторону отогну да переиначу на тот же, на просвещённый манер!
И занялся его величество государственными внутренностями. И так, надо сказать, ловко защепил, что всю страну встрепенул и к своей персоне привлёк всеобщее народное внимание. Даже соседи заинтересовались, стали в бинокли смотреть и дипломатов на парашютах сбрасывать: что, мол, за царство такое чудное, что за феномен на голом месте? Анализируют королевские действия и никакого в них логического смысла найти не могут! Оттого и пугаются: неспроста, думают, такая поголовная необъяснимость в делах и поступках, не иначе как стоит за всеми этими мероприятиями некая генеральская линия! А там, глядишь, уже и королевством признать готовы — такой сильный резонанс вызвал король Фомиан, такую произвёл неспокойную вибрацию! И не только признали, но стали из своих стран присылать посланников с красными химическими карандашами за ухом — чтобы перенимали опыт, править и исправлять учились.
И таким вот шустрым образом всего тринадцать месяцев спустя после Фомиановой коронации страна его из отсталого развалющего царства превратилась в просвещённое королевство прогрессивно-европейской репутации, даже чуть более прогрессивной, чем в остальной залежалой Европе. Вместо мужичья в нём теперь жили плебеусы, вместо купцов — вояжёрмены, вместо бояр — аристокранты, да ещё и для небольшой прослоечки интеллигентусов местечка хватило. И всё благодаря государевой правке!
А всё это потому королю Фомиану удалось, что никогда ни в чём он не сомневался, семь раз попусту не отмерял и рубил прямо с плеча, наотмашь. За что и прозвали его в народе Уверенным. И тайная генеральская линия скрывалась не где-нибудь, а прямо у него в голове, среди прочих прямых мыслительных отрезков, которые и извилинами-то назвать нельзя было. И вела эта линия — и самого короля, и вверенное ему государство — в такое умопомрачительное завтра, что уже не только соседние наблюдатели, но и свои собственные сограждане ничего понять не могли относительно того направления. А потому верили своему правителю слепо, глухо и безоговорочно.
15. Большие королевские планы
А ещё король Фомиан очень на традиции любил опираться, особенно когда никакой другой опоры не находил. Так и говорил верноподданным:
— Традиция — это наша опорная точка! Ежели реформатор с традицией в ладу, он с её помощью весь мир перекульнуть может!
Ну до «мир перекульнуть» король сей пока не дошёл, а вот одну положенную традицию соблюсти надумал — жениться решил. Тридцать пять ему давеча стукнуло — давно пора побеспокоиться о наследниках. Его величество и к этому делу подходил с позиций государственных — о народе своём радел, о его нравственности. Подумалось ему, что народ на затянувшееся королевское холостячество может посмотреть с недоумением и всякого промеж себя насочинять, никакая цензура потом не вычистит.
И вот нашёл он себе невесту, причём не за границей и не из царственных особей, а местную барышню, богатого купца дочку. Зачем, думает, костоязыкую брать да потом жестами с ней изъясняться, когда можно свою, отечественную девку осчастливить и в придачу скоробогатого купца в родственники присовокупить, пополнить за его счёт государственную казну! Ну а то, что невеста королевская лицом и фигурой была ни дать ни взять приживаловская лошадь, так и на это Фомиан всё с той же практической стороны посмотрел: дескать, лошадь — не крокодил, прикусит, да не оттяпает! А чтобы и у других этот параграф возражений не вызывал, издал он внеочередной указат (так это теперь называлось), повелевающий считать королевскую избранницу записной красавицей и в этом соответственном ключе о ней думать и разговаривать. И стали ту осчастливленную девку звать Фёклаида Красивая и всяческие книксены перед ней выламывать: ну и пускай красавица, всё одно — королю с ней миловаться, ни кому другому!
Вот уж и смотрины прошли, и помолвка состоялась, всё чин по чину и честь к чести. Вскорости и под венец идти надо. Такова доля королевская: сплошные ходы-обиходы!
И вот уже венчанье на носу, и можно б к таинству готовиться, наряды примерять, а королю Фомиану всё неймётся, всё он с делами не расстанется, всё государство своё за щеку треплет. Дело ему неотложное подвалило — подали с вечера списки умерших с голоду в одном южном провинциате (то есть, по-старому, в селе), а то село ещё не объевропленное оказалось! Все имена в списке сплошь коровьи. Голод, видать, селян быстрее достал, чем королевская правка. Фомиан ночь не спал, ворочался в подушках, а в пять утра вскочил и принялся собственноручно весь мартиролог переписывать. Совсем себя не щадит, никакого режима не соблюдает — лишь бы верноподданным своим последний долг отдать! Сидит и переправляет Иванов, Василиев да Капиталин на Айвенов, Бенедиктусов да всяческих Конпепций.
За тем занятием его и позднее дворцовое утро застало. Караул только что сменился, лакеи едва-едва гольфики подтянули, няньки да мамки пыль протирать пошли, а король Фомиан уже четыре часа как правит! Пижамы не снял, позавтракал только один раз, да и то прямо в кабинете. А тут, как назло, лакей о прибытии трижды первого министра докладывает — только его, окаянного, не хватало на королевскую голову!
Вошел в кабинет министр, главный королевский празднодей. Ступает тихо, будто на ногах у него не раззолоченные туфли с алмазными набойками, а мягкие домашние тапочки. Сразу видно: министр не из простых, а самый что ни нае сть хитроопытный, несколько лет за границей обучался беззвучно ходить по дворцовому мрамору!
— С чем явился, галоша ты одиночная? — спрашивает король сердито.
Трижды первый не робеет и не обижается, а наоборот, смотрит на короля, как голодный на леденец, — всем ртом его облизать готов. Раскрыл свой огромный портфель и вытащил из него такой же огромный бумажный лист.
— Важное-с, — слюнит елеем министр, — касательно вашего сиятельнейшего бракосочетания. Извольте сами, ваше величество, убедиться.
— Вот как? — король лицом скислился, огорчился, что придраться пока не к чему. — Читать не буду, некогда. Своими словами пересказывай, да покороче.
— Ваше величество, — выгибается министр — спина у него ежедневными тренировками так вышколена, что сама собой самые выигрышные углы принимает, — документус этот о том, что в связи с огромным гуманистическим значением предстоящего события необходимо дату вашей венценоснейшей помолвки объявить выходным днём!
Король брови насупил, щёки раздул, тревожная догадка озаботила его чело.
— Как это так — выходным днём? — срашивает. — Не хочешь ли ты сказать, министр так называемый, что в нашем календаре ещё не все дни выходные?
Трижды первый в одну секунду сориентировался.
— Никак нет, ваше величество, — отвечает, — некоторый стратегический закром дат ещё остался.
Король скомкал первый попавшийся под руку список и прямо в лицо трижды первого зашвырнул.
— Изменники! — кричит и руками что-нибудь повесомее списков нащупывает. — Кампричикозы! Вёдра пожарные! Я, король, рук не покладаю, рукавов не рассучиваю, собственную голову целыми днями до хруста набычиваю, чтобы только весь мой народ спокойно в праздности прозябал! А мои министры так называемые не могут обеспечить этот, видишь ли, народ самым элементарным — выходными днями! Тряпкоеды, пуговицы мундирные! Каждого второго за кишку подвешу!
Министр сей королевский гнев стойко выдержал, лишь косичка на его парике слегка дрогнула, да после слов про кишку вспотела чувствительная к таким художественным образам спина. Он было испугался даже, когда про каждого второго министра услышал, но тут же что-то там в уме просчитал и выдохнул облегчённо. И едва король остановился, чтобы в лёгкие воздуха втянуть, министр в тот монолог своё слово вставил — метко, в самую серёдку паузы вдолбил. Его за границей и этому искусству обучали — слова свои между королевскими фразами впихивать.
— Ваше великое величество, — говорит, — будние дни оставлены именно на случай новых праздников. Это, так сказать, неприкосновенный календарный ресурсус, заложенный нашими министрами в суточную сетку текущего праздногода.
Всю эту ахинею министр выговорил без запиночки, со всей чеканной артикулярностью, даже новые золотые зубы его ораторскому мастерству не помешали. Не зря он каждое утро рот монетками набивал да перед зеркалом в сладоговорении упражнялся — произвела его речь на короля успокоительное действие.
— Ладно, — говорит король спокойнее, но с остаточной капризною нотой. — Пока кишку твою пожалею, строгим выговором её ограничу. А вот насчёт календаря — этим вопросом непременно надо озаботиться, первостатейно! С этим срочно что-то надо делать! Почему бы нам, в конце концов, не увеличить эту — как её, говоришь? — календарную сетку, почему бы год не продлить?
И тут неожиданный приступ вдохновения овладел королем Фомианом, захватила его счастливая идея переустройства календаря и понесла куда-то. Стал по залу вышагивать туда-сюда, министра ветерком обдувать. Тот стоит посреди зала, колышется слегка, от благоговения жмурится. А король Фомиан в азарте рукой руку чешет.
— Надо же думать государственно, — кричит, — неформально подходить, с фантазией! Пора этот пошлый пережиток изничтожить, пора выкинуть к чертям этот устаревший календарь! Пора избавить народ от всех этих понедельников, вторников, сред и так далее… Народ должен отдыхать! Ото всего! Ибо только всё время отдыхающий, только перманентно празднующий народ не мешает своему правителю править!
Едва замолчал король, министр тут как тут:
— Позвольте, ваше величество, — предлагает, — соображения сии обсудить в министерском блокус-корпусе. Разработать их, так сказать, детализированно-с.
Король рукав задрал и скорее к столу своему бросился.
— Нет, — кричит с испуганным нетерпением. — Календарной реформой я займусь лично! Завтра же! Вот с сегодняшними делами разделаюсь…
— Так точно-с, — говорит министр, — будет исполнено-с.
А в подтексте эта фраза означает: рад, мол, что делать ничего не придётся! Но тот подтекст не для короля был, а для внутреннего министрова удовлетворения. В королевские же уши другие слова пошли:
— Правильно ли я понял, ваше величество, что пока у нас ещё не отменён четверг, то ближайший из этих дней недели мы объявляем праздничным-с?
— В таком важном деле мелочишься, дыба ты четвероногая, — укоряет Фомиан. — Четверг и пятницу забирай! Субботу и воскресенье приплюсуем — вообще очень славно получится!
Сказал — и уставился на министра выжидательно: мол, когда ж ты, каналья, отвяжешься от своего государя? А тот всё в блокнотик записал, но не уходит, опять в портфель лезет; никакого чувства меры у него нет — недоучили, видать, заграничники.
— А чем, — спрашивает, — изволите отмечать сей праздник, ваше величество? Чем ознаменовать сие событие?
Король присел, от нервного зуда перо покусывает.
— Ничего, — говорит, — без меня сообразить не можете, пузыри сиропные! Делайте всё, как обычно, по праздничному протоколу. Разнообразие народ развращает, любое разнообразие следует ограничивать. Поэтому пусть всё будет, как обычно, но чуть грандиознее. В два раза. Планку грандиозности следует повышать постоянно, от праздника к празднику. Понял? Повышать планку, ограничивая разнообразие. Понятна тебе мысль, так называемый?
— То есть — опять казни? — уточняет министр на всякий случай.
— Разумеется, — кивает король и пух с губ сплёвывает. — Разумеется, на второе — казни. Да только казнь не какая-нибудь должна быть, не с кондачка, а самая образцовая! И чтобы суд был справедливый, но не долгий. Чтобы праздничный темп не сбивать. Пригласите самого новомодного палача, самого популярного обвинителя, самого смешного адвоката — чтобы всё на высшем уровне. Уяснил, шпиндель? И ещё чтоб сверх того — фейерверк, бесплатные фокусы и военный королевский оркестр с трубами. И передайте отцам инквизиторам, что я велел выделить двух обвиняемых, да не инвалидов каких и не юродивых, а самых-самых матёрых преступников, чтобы глаз радовали! Всё понятно?
Трижды первый раскланивается в ответ, а язык его в лживой слюне так и вязнет.
— Как не понять, — улыбается, — вы, ваше величество, так славно всё объясняете — толково, доходчиво. Голова вы наша золотоносая!
Хотел он сказать «золотоносная», да сбился. Видно, всей природной глупости заграничной учёностью всё равно не перекроешь.
Король такой косноязыкости не снёс — выгнал министра самыми погаными своими выражениями. Да и вообще расстроился, настроение сбил! Быстренько, без увлечения, доправил мартиролог, вызвал секретаря, швырнул списки в его ссохшуюся физиономию.
— Чтобы, — велит, — к завтрему всех переименовали! Самолично на место выеду и с моноклем проверю могильный камень! Ишь моду взяли — необъевропленных хоронить!
16. Праздные — рубахи красные
Время в Человечьем царстве утреннее, притихлое. Шагают Иван с Горшеней мимо незнакомой деревни, да и ведать не ведают, что это — не деревня вовсе, а среднеевропический провинциат. И откуда им эдакое предположить-то: деревня на вид пустая, скудотелая — ни тебе живности, ни тебе людности, сплошная весенняя размазня, и всех в ней достопримечательностей — от косых плетней тени. А едва поднялись на пригорочек, как видят сверху: людишки к речке поспешают — одни кучно идут, другие поодиночке тащатся, третьи нечто волоком волокут да кубарем катят. Герои наши сбежали с пригорка, пустились местным вдогон.
Идут не торопясь, к чужим местам присматриваются, к чужим речам прислушиваются. Мимо Горшени с Иваном малорослый мужик с мальцом поспешают, почти бегут — видать, последние из деревни остатыши. У мужика за спиной тяжёлая котомка, она его из стороны в сторону болтает, так что мальцу приходится край этой ноши придерживать и в нужную сторону отводить.
Иван и Горшеня пристроились к ним, стали расспрашивать, куда те путь держат.
— Как это куды?! — удивляется мужик. — Куды все — на ярманку. Вот, вязём у кого што осталось на другое выменивать.
— Стало быть, — говорит Иван, — вы торговые?
— А вы что же — приезжие? — спрашивает малец.
— Как догадался? — удивляется Горшеня.
Малец застеснялся, покраснел. Отец за него отвечает:
— По вопросам опознал, — говорит. — У нас ведь все торговые, других нетути. А раз вы не из торговых, — стало быть, приезжие. Запросто.
Горшеня ему в ногу пристроился, за другой угол котомки ухватился.
— А не подскажешь ли, мил человек, — спрашивает, — где тут у вас баня?
Местный аж присвистнул.
— Эва чего захотели! Баня! Да у нас давно уж бань нетути.
— Как это так? — удивляется Горшеня.
— А так. Баня — она надобна работящему, который весь день в трудах потеет да в грязюке корячится. А праздному баня не нужна, праздный и в корыте отмокнет. Запросто.
— Кто не взмок, тот и в тазу смог, — добавляет малый.
— А вы что же — праздные, значит? — недопонимает Иван.
— Ой, праздные, ребята, — вздыхает мужик, — до того праздные, что и самим тошнёхонько.
Остановился он, скинул со спины ношу, встал передохнуть. Тут Иван отодвинул уставшего, взвалил котомку на одно плечо да понёс. Остальные — за ним, чуть ли не вприпрыжку бегут, еле поспевают.
Дошли они до реки. Широка река человеческая, да грязна шибко — как то лесное озеро после горынычева купанья. Возле берега мужики толпятся да несколько худющих баб — ждут, стало быть, паром. А паром тот шлёпается себе на волне возле противоположного берега. Горшеня с Иваном решили было, что паромщик убежал в кустики, и стали ждать. Но вот, однако, уж четверть часа прошло, а ничего в обстановке не изменилось. Горшеня не выдержал, стал мужиков за рубахи дёргать.
— Где паромщик-то? — спрашивает у местных.
А те смотрят на Горшеню с пренебрежением, только что у виска пальцами не вертят.
— Чего ты раскричался, — говорит давешний их знакомец с мешком. — Какой тебе паромщик надобен? У нас паромщиков нетути. Чего глазами хлопаешь? Нетути такой должности в штатском расписании осударства. У нас вообще должностей нетути, все праздные — уж говорено тебе.
— Нетути, нетути! — передразнивает Горшеня. — И что же? Как же вы живёте, ежели у вас, чего ни возьмешься, ничего нетути? По какой такой оси у вас жизнь вертится?
— А по такой! — мужичку аж обидно за свою державу стало: как это можно не понимать таких повседневных вещей! — У нас ничего не вертится, у нас всё волоком ползёт.
— И как же мы на тот берег попадём? — не понимает Горшеня.
— Запросто. Вот пойдут наши с того берега на этот, перегонют паром, тогда мы на него взлезем да и потянем лямку в обратную сторону. Чаво непонятного?!
— Сильна организация! — покачивает головою Иван. — Что ж, у вас и паромной службы нет?
— Нетути. У нас вообще служб нетути. У нас всё запросто.
— А таможня есть у вас? — спрашивает Иван из какого-то косвенного любопытства.
— Таможня? — мужик мозгу набекренил. — А шут его знает! Про такое я не слыхал — может, и есть где. Мало ли у нас всякой ерундовины.
— Ерундовины, похоже, немало, — соглашается Горшеня, — а как что нужное — так нетути!
Мужик ртом воздух похватал рыбно — хотел возражения предъявить, да не хватило мысли. Снял он тогда картуз да как махнёт им на надоедливых чужаков — чуть со свету не стёр!
Подождали еще с полчаса, помаялись унылой праздностью. Горшеня чуть нос себе на бок не зачесал, Иван железный зуб во рту вырастил. Наконец прибежали на тот берег мужики и перегнали-таки паром на эту сторону.
Вот разместились сменщики на пароме, плотно друг к дружке притёрлись, чтобы всем места хватило. Те, которых к лямке притиснули, на ладони поплевали да принялись тянуть-потягивать. Иван Горшеню от лямки отодвинул, приобщился к процессу. А Горшеня вследствие той перестановки оказался лицом к лицу с тремя мужиками да ещё одну бабу плечом подпёр. Смотрят мужики на Горшеню задумчиво, со всех сторон чужака обмысливают, только что не щипят его за кривую ногу. А Горшеня молодцом держится, поводов к расспросам не даёт. Да только мужики без поводов обойтись могут, а без расспросов — ни за что. Вот и начали они пришлеца выспрашивать понемногу. Для начала один из мужичков, у которого борода светло-рыжая, на коровье вымя похожая, задает ему первый пробный вопрос.
— Чаво, мил человек, вязёшь?
— Сувениры, — отвечает Горшеня и ногой мешок свой подправляет, чтобы не съехал куда.
— А, — мужик бородою махнул, потерял интерес.
— Сувяниры нам без надобности, зря спину натирашь, — поясняет другой мужик, в берестяных обмотках. — Сувяниров у нас у самих завались — хошь подмышками ешь, хошь в курган складывай. Спросу нетути.
— Ага, — кивает Горшеня, — вот, значится, каково. А на что же у вас тогда спрос? На кафель, ребята, или же там на купорос? Чего у вас в природе не хватает? Мне, на мой пришлый взгляд, так показалось, что у вас много чего нетути.
Мужики глазами захлопали, плечами заводили — не решаются постороннему на всякие провокационные вопросы отвечать. А ответить, видать, хочется. Тот, у которого борода на вымя похожа, аж мычать стал. Горшеня ответа не дождался, решил разговор в другое русло перевести.
— А чего это вы все, мужики, в коричневых рубахах? — спрашивает. — У вас, что ли, других красок для холстов не предусмотрено?
— Рубахи у нас не коричневые вовсе, — надул щёки борода выменем, — а очень даже красные. Потому как мы праздные, нам так положено. А поскольку носим мы их не сымаючи и менять нам их не на что, то они повыцвели да повымарались.
— Оттого и цвет у наших рубах такой грязновато-красный с бежевым отливом, — добавляет берестяной.
— От так мы коричнево живём, — подвывает третий мужик — и не мужик ещё, а скорее парень — худой и выгнутый, как сухая липка.
— Да уж, — подтягивает Горшеня, — невесело на вас смотреть, праздные — рубахи красные. И тишина у вас в окрестностях какая-то монотонная, одно сплошное эхо.
А мужики на это молчат — ту тишину поддерживают, эхо припрятывают.
— Эх, хоть кто бы на сопелке, что ли, сыграл или там на свирельке какой! — не унимается Горшеня. — Глядишь, и лямку тянуть сподручнее. Нет ли у кого музыкального инструмента, братцы?
Молчат братцы, всё своё строго при себе держат — за редкими, но плотно сжатыми зубами. Горшеня от этой спёртой тишины даже растерялся слегка.
— У нас-то с товарищем был, — говорит, — рожок самогудный, да весь на дело изошёл, улетучился вместе со звуками своими.
Посмотрел вокруг себя, нагнулся да и оторвал кусочек бересты у престарелого дедка от обмотки. Дед не ожидал, с испуга чуть язык вовсе не заглотнул, а Горшеня пристроил ту полоску к губам, да как засвистит, как заведёт музыку — всю реку оживил. Мужики лицами подобрели, брови с переносиц увели, по лбам расправили; бабы заулыбались, спины выпрямили. А те, которые канат протягивали, с новым усердием за дело принялись, пену вокруг парома вспенили. Сыграл Горшеня «Землянку», «Катюшу», «Очи черные», а уже на трофейном «Августине» береста вконец истрепалась, обслюнявилась.
— Вот это здорово, — улыбается мужик с бородой выменем, — вот это радость!
Дедок одобрительно головой кивает, а парень ладошкой глаза прикрыл и дёргается с хрипом, то ли смеётся, то ли плачет — не понять.
— Молодец, паря, — говорят мужики. — Потешил, взбодрил.
— Как мягонькой кисточкой душу обмахнул!
— Как в чистое обмокнул!
— Эх, твою-раствою, семь лет не в струю!
— Да ты что же — музыкант? — спрашивают.
— Да что вы, братцы! Я Горшеня, разнорабочий, на все руки разноохочий.
А малец, сынишка мужика того, у которого сплошное «нетути», протолкнулся к Горшене поближе, своё веское мальчишеское слово в разговор вставил.
— Жалко, — говорит, — что ты, дядя, не музыкант! Мы по ним шибко соскучимшись.
— А что ж у вас, праздных, музыканты перевелися? — уточняет Горшеня.
— Давно уж, — кивает мужик с выменем под носом. — Как король наш на престол уселся, как пошли у нас сплошные голодные праздники, так музыканты нас, простых мужиков, предали самым подлообразным образом: взяли да и померли все. А с ними и стихоплёты всякие, и рисовальщики, и скоморохи, и прочие ярмарочные прыгунцы.
— И клоуны, — добавляет малец.
Горшеня с Иваном переглядываются: дескать, странные, похоже, дела в этом царстве описываются, ничего пока не понять.
— Нет, оно, конечно, не все стихоплёты усопли, — продолжает свою мысль мужик с выменем. — Которые к королевскому двору пришлись, так те очень ничего себе живут, щёки свёклой обкладывают. Только у них прозвание тепереча другое — не стихоплёты они, а пиитусы. А как же — праздный праздному рознь!
— Да какая там рознь! — со слезцой в голосе вопиет тощий паренёк. — Им там тоже несладко живётся. Мне свояк сказывал: художникам тем, как последней скотине, прямо на королевском дворе жить приходится. И у них там на всех одна общая кормушка, к которой так запросто не подступишься, надо за свое место бодаться, локтями, стало быть, работать, а то запросто без баланды останешься!
— Сам ты баланда балабольная! — одёргивает парня дедок. — Какая на царском дворе баланда! У них тама бульон с холодцом да анисовая!
И пошла у мужиков промеж собой спорная дискуссия — кому из праздных хуже живётся. Каждый собственную версию выдвигает, о своём наболевшем попутно рассказывает. Уже в беседу весь паром вовлёкся, каждому пассажиру есть чем поделиться. Горшеня с Иваном уши греют, вникают в чужестранную обстановку. А мужики с поэтов уже на живописцев перевалились, об их трудной праздности толкуют с животрепещущим интересом.
— Нет, я слыхал, наши придворные художники хорошо живут. Говорят, они баб своих раздевают и маслом мажут. И у кажного художника — своя собственная голарея, где он тех баб напоказ выставляет. О!
— Фу, срамота!
— Да что ты! Прямо-таки у кажного — своя?
— Угу, у кажного. У кажного из троих — по голарее. А баб — видимо-невидимо.
— Фу, срамота-срамотишша!
— Сам ты срамота! Искуйсьтво это.
— А может, мне мою бабу тоже в лотерею выставить? Может, выиграт хто?
— Ищи дурака! Твою бабу и с маслом никто не возьмёт, а уж без масла-то…
Горшеня молчал-молчал да вдруг и рубанёт напрямки — всю беседу одним вопросом в крупу раздробил.
— А что за власть у вас нынче, мужики? — спрашивает с улыбкой.
Опять напряглись мужики, приутихли, зафонили пустыми желудками.
— Власть у нас, — отвечает с опаской коровья борода, — какая обычно: самая правильная, всех других властей правее и лучше. А куды денисси!
— А законы у вас какие? Божеские? — продолжает Горшеня.
— Божеские, божеские, — отвечает старик с берестой. — Живём, как снетки в томате. Мы ж теперича саму Европу переевропили. Весь мир на нас рачьим глазом глядит — удивляется, значит, нашим аховым законам.
— Это как же так? — не понимает Горшеня.
— А так, запросто, — морщится парень с глазами на мокром месте. — У нас тепереча всё по культурности: никакого труда, всеобщая повальная автоматизация. На кажного жителя — по три игральных автомата!
— Да что ты! — диву даётся Горшеня. — И как? Выигрываете?
— А как же! — щерится берестяной. — В запрошлую неделю Никодимиус Печёнкин целого опилочного медведя из машинки вытянул. Большая радость его десятерым ребятам была, пока все опилки не растрепали. Да и то выгода: две лишних пуговицы в доме остались, есть теперича к чему штаны пристегнуть.
— Тех медведей басурмане делают, — со знанием дела вставил ещё один мужичишко. — И экономят, редьки такие, на пуговицах: третью к носу не шьют. А где это видано, чтобы у медведя нос голышом был?
— Видать, робята, в Басурмании той такой медведь проживает — медведь-голонос.
Посмеялись мужики. Рябой посмотрел на Горшеню жалостно, улыбнулся по-сирому.
— Штаны, — говорит, — этта да… Штаны у нас того — спадают повсеместно вследствие худобности, никаких бёдер не хватает их зачеплять. А с пуговицами того — перебои, как бы временные. Эх… Девкам-то легше, у них одёжа прошше.
— Да не гунди, — одёрнул рябого лысый мужик, у которого через всё лицо немалая забота отпечаталась тугой морщинистой сетью. — Верёвочкой подвяжись, гусь педальный. Другие с голодухи пухнут — в одёжу не влезть, на ярманку не поехать, — а этот на худобу жалуется. Худоба к земле не тянет. Да ешшо, стервец, девок приплёл!
— Не скажи, отец, — плаксит рябой, — у меня две штанины, а у девок — одна. Выходит, у меня трудностей вдвое больше!
А баба, что наискось от жалобщика сидела, только в воду сплюнула да презрительное «Ттэх…» в его адрес отвесила, не поворачиваясь.
— А что, — снова меняет тему Горшеня. — Ярмарка у вас плановая или по какому-либо сверхурочному поводу?
— Да вы прям как дикие! — пеняет берястяногий, — Вы что же — и про предстоящую королевску свадьбу не знаете? Наш король Фомиан Уверенный жениться собрался на девице одной богатенькой, по имени Фёклоида. Вот по этому поводу и ярманка объявлена. А нам от той свадьбы выгодная польза: может, сменяем нешто на коемуждо!
— Да, — кивает Горшеня и глаз левый понимающе прищуривает. — Вижу, любите вы, мужики, своего правителя. Прямо сочится из вас эта самая любовь, прямо аж смолится и лавится.
— Любим, — заверяют мужики испуганно, — а куды денисси!
На этих словах какой-то новый субъект, под нолик стриженный, чуть вперёд к Горшене протолкнулся, трёхпалую ладонь к нему протянул, перед лицом пальцы скрючил для впечатляемости.
— У него, знаешь, штука одна есть — говорит, — попробуй не полюби.
— Что же за штука? — спрашивает Горшеня, с неохотой любуясь на трёхпалую кисть.
А мужик из пальцев такой хитрый фрукт сплёл, что у Горшени спина мурашками пошла.
— Вот оно, — поясняет трёхпалый, — священная никвизиция называется. Состоит из никвизиторов всяких священных. Труба дело!
Убрал руку да и сам убрался в толпу. Горшеня от такой выпуклой наглядности поостыл малость и спрашивает уже без прежнего вызова:
— А какой же они веры — никвизиторы эти?
— А бес их разберёт! — отвечает берестяной. — Священной веры. А какой такой именно — того нашенским мужицким умом понять нельзя, не положено. Тока одно ясно: сильна та вера! Ух, как сильна: аж нету меры у той веры! В бараний рог всякого скрутит, кто в ей усомниться попробует. А потом обратно вывернет и на просушку вывесит! Такая вера-верища! А куды денисси!
— Да что же это за вера, коли её мужицким умом не постигнуть! — удивляется Горшеня, но уже как-то совсем шепотком, уже не решаясь в голос соображения выказывать.
И от шепотка этого вдруг все вокруг притихли; лишь вода плещется да канат поскрипывает.
17. Предпразничные хлопоты короля Фомиана
В хозяйстве у короля Фомиана всего было по двое: два трона, две короны, два скипетра и две державы, два секретаря, две няньки, два мажордома, два шеф-повара, два личных палача, две плахи и так далее. На всякий случай, про запас. И даже главных министров было двое: трижды первый и дважды второй. Эдак обоих легче в подчинении держать и контролировать — знай настраивай одного против другого, знай запускай их дуплетом на тараканьи перегонки! Перед заграничными послами хвастал король:
— У меня, мол, каждой твари по паре. Сначала помножу на два, а потом на два же и делю — властвую!
Афористично мыслил король Фомиан, себя цитатами обсыпал, как других — ругательствами. А ещё было у него двое инквизиторов: отец Панкраций и отчим Кондраций. Оба выдающиеся, оба профессионалы с большим послужным списком. И кто из них главней — непонятно, оба равными правами наделены: командуй — не хочу. Правда, отец Панкраций побойчее был, хваткой выгодно от своего коллеги отличался, оттого чаще и выпячивался. Когда-то служил он школьным учителем, наставлял оболтусов розгами, на горох голыми коленками их ставил — ну и пошёл, стало быть, по общественно-инквизиторской линии и дошёл до самых высших её подвалов и камер. А отчим Кондраций с ленцой был, проявлял себя рывками, непоследовательно, не любил много ответственности на себя брать, поэтому с удовольствием иногда свои дела на Панкрация переваливал. А тот не отнекивался, брал, чего дают. Отсюда и процветали в их отношениях дружеская идиллия и панибратство.
Что же касаемо до святой инквизиции вообще, то таковая в стране, как заявляли официальные лица, «имела место быть». Никто этого факта не скрывал, никто и от неё самой не открещивался. Да и как от неё открестишься — она ж не чёрт рогатый, а дело — некоторые считали — праведное! И хоть и загубила она жизней немерено, хоть и поломала судеб несчитано, но с другой стороны — в королевстве и без инквизиции народу с голоду дохло будьте нате. Некоторые граждане даже с каким-то затаённым облегчением шли на инквизиторскую плаху — куды, как говорится, денисси!
А вообще-то вовсе не для устрашения своего народа ввёл Фомиан Уверенный эту пресловутую инквизицию, а единственно из-за неудержимой тяги к прогрессу и просвещению. Ибо была та мера особо модной во всей окрестной Европе, самим римским папой рекомендованная к употреблению и уже наглядно показавшая себя во многих регионах и латифундиях. А чтобы как-то выделить свою инквизицию из всех остальных, заграничных, король Фомиан саму её первоидею переиначил на собственный манер. И поскольку он сам считал себя человеком набожным, верящим в различные приметы и заговоры, то порешил так: если уж надо кого-то наказывать, то самых заскорузлых материалистов — от них всё зло! От них — в Бога неверие, неумение наслаждаться красотой, привычка к низкому чёрному труду — трудопоклонство. И издал его аеличество соответствующий указат, в котором повелевал всех лиц, придерживающихся материалистическо-атеистической точки зрения на жизнь и составляющие её явления, а равно ставящих науку выше чуда, волю выше провединия, разум выше заповеди, а труд выше праздности, предавать незамедлительной публичной казни! С коротким судом и быстрым следствием!
И вот, пока Горшеня да Иван с мужиками туземными лясы-балясы разводят, у короля Фомиана продолжается заботный день. Едва он с третьего завтрака вернулся, собираясь календарную реформу обмозговать, — в приёмной его уже трое ждут! Тут и дважды второй министр, и оба выдающихся инквизитора. Все по стеночке стоят, глядят на короля вкрадчиво, папки с неотложными делами просительно перед собою держат. Хотел было Фомиан разогнать их к чёртовой матери, да смилостивился — сам ведь им давеча аудиенции назначил. Только губы скривил, да велел всем троим следовать в кабинет.
Прошли просители за королём, расположились в кабинете треугольником: впереди министр, позади инквизиторы. Этот министр не утренний трижды первый был, а совсем другой — дважды второй, по прозвищу «Девяносто девять процентов». У него в каждом придворном докладе, в каждом государственном отчёте только эта цифра фигурировала, другие он за ненадобностью позабывал. И надо заметить, что в отличие от трижды первого был этот Девяносто девять процентов менее гибок, а кроме того, тороплив и суетен. Вот и сейчас, лишь только в залу вошли, он сразу к королю с делами приставать ринулся, всю свою энергию прямо с порога напоказ выставил.
— Ваше величество, — выкладывает, — у нас для вас некоторый, значить, проблематикус имеется! Нужно ваше решительное слово-с!
Король вместо возмущения просто брови под чёлку взметнул: в чём дело, мол?
— Видите ли, — объясняется дважды второй, — вчерась мы, министры ваши преданные, вашу программу завершили вконец! Которая, значить, по замене заводов, фабрик и прочих допотопных построек на новейшие увеселительные центры и игровые автоматусы! Мы, ваше величество, того-самого: уничтожили, — он на всякий случай посмотрел в подготовленный документ, — девяносто девять процентов всех существующих предприятий. Сровняли их, значить, с землёй, а на их месте воздвигли небывалое по европическим стандартусам количество этих… как их там… игральных автоматусов и увеселительных центров… извините, центриусов. Вот, значить!
Король локтями поводил — терпение своё в рамках приличия удерживает.
— Если ты сию же минуту, — говорит увесисто, — не объяснишь мне доходчиво, почему не сто процентов, я велю тебя, министр свинячий, в колодки заковать! Будет у меня министр в колодках. И народ меня поймёт!
— Ваше величество, — оправдывается дважды второй, — дело… дело в том, что всего один завод остался — по производству этих самых автома… тусов и оборудования, значить, для увеселительного, то есть, времяпрепровождения! Один единственный! И вот в связи с ним, единственным, и встал перед нами вопрос: что делать с этим заводом-то? Подпадает он под ваш указат или нет? С этим, значить, вопросом и припадаю к ногам вашего величества, на вашу премудрость уповаю от имени всего министерского блокус-корпуса!
Король задумался и подобрел слегка: раскусил, стало быть, что заминка у министров вышла вполне логическая и для него, короля-изобретателя, даже лестная.
Дважды второй, разумеется, на эту лесть и делал ставку. Он хоть и не из самых гибких был, да тоже не из простых; хоть и не за границей учился, но свои девяносто девять процентов не с потолка слизал, а вывел из долгой житейской арифметики, извлёк из какого-то квадратного корня. Поэтому и методы у него слегка квадратурой отдают, углами задевают. Но свои собственные наработанные блёсны для короля Фомиана у него в арсенале тоже имеются. И обозначенную только что проблему мог он запросто разрешить сам, одним волевым рывком, но, апеллируя к его величеству, во-первых, очередной раз обращал на себя его высочайшее внимание — и в самом лучшем смысле обращал, — а во-вторых, снимал с себя всяческую ответственность. Так что он, этот дважды второй прохвост, не сильно просчитался, нагнал на повороте своё.
Король подумал недолго и приказывает со знанием дела:
— Завод ликвидировать. Оборудование станем закупать. Чай, не нищие, не хуже других!
Министр поклонился удовлетворённо, в ногах лёгкость ощутил, и посеменил было ими на попятную, но только Фомиан его взглядом одёрнул.
— Куда пошёл, жеребок паркетный! — говорит. — Стой, раз-два. Короля дёргать почём зря — это вы все мастера, а пред королём ответ держать — так у нас времени нету, сразу к дверям ползём?! А ну-ка сдай назад.
Министр лицом свис, деловою папкой рот прикрыл, будто боялся, что Фомиан ему на расстоянии изо рта остатки души вытянет. А король давай его расспрашивать по существу дела — о самом насущном, о государственном. Министр сам виноват — разбудоражил в Фомиане интерес к текущему моменту.
— Ну-ка отвечай, министр так называемый, как воплощаются в жизнь мои указы по оздоровлению нации? — спрашивает Фомиан. — Как, то есть, у нас там с инвалидами да стариками дела обстоят?
Дважды второй на инквизиторов указывает папкой, будто их в свидетели призывает.
— Хорошо, ваше величество, — рапортует, — и с теми и с другими почти покончили. Обследовали их заново, непредвзято. Девяносто девять процентов признаны пригодными к праздной жизни, стало быть, в пенсионусах и государственных пособиусах не нуждаются. Хороший, значить, экономэус казне, ваше величество.
— А остальной процент? — пуще прежнего хмурится король.
Министр виновато плечами пожимает.
— Есть, к сожалению, и такие, ваше величество, которые никак не хотят оздоровляться. Ни в какую, значить! Но все они выявлены, выслежены и взяты под стражу. Те, которые сами идти якобы не могут, насильно принесены и прикачены к нам для судебного разбирательства и переданы в ведомство Святой инквизиции. Вот, значить.
Тут и король взгляд на выдающихся инквизиторов перевёл: верно ли, мол? Те кивают утвердительно, факт признают.
— Как разместили их? — спрашивает Фомиан.
— С комфортом, ваше величество, в общежитии бывших рудокопов. У каждого отдельная штольня на десятерых.
— Это вы их балуете! — серчает Фомиан.
— Видите ли, ваше величество, — трётся министр, — старики и инвалиды — самые, значить, беззащитные члены нашего общества-с…
Тут Фомиан как рукой по глобусу тюкнет — чуть дыру в экваторе не пробил.
— Ты что, вздумал заступаться за саботажников? — кричит.
— Никак нет, ваше величество, — трепещет министр. — И в мыслях не имел! Я только одно хотел сказать: они такие беззащитные, потому что им терять нечего-с! А человек, которому, значить, нечего терять, способен на всякие неблаговидные поступки, ваше величество, вплоть до бунта! Конечно, бунт инвалидов нам не очень-то страшен, но всё-таки неприятно, ваше величество!
Король опять на инквизиторов смотрит, а те снова кивают.
— А вы, недоумки, сделайте так, чтобы им было что терять! — вдалбливает король уже не одному министру, а всем присутствующим. — Неужели непонятно?
— Да у них же нет ничего, ваше величество, — ни здоровья, значить, ни конечностей. Были вчерась костыли с протезами, так мы сегодня отобрали, от греха подальше, значить.
— Так дайте им что-нибудь, бестолочи! — кричит Фомиан Уверенный. — Пусть у них что-нибудь да будет, так же нельзя — чтобы совершенно безо всего! Выдайте им какие-нибудь почётные грамоты, медали памятные отлейте им… в честь моей свадьбы, например.
— Да и так уж порядочно на них потратились, ваше величество, — охает министр. — Запарились отливать на них!
— Отлейте ещё! — не уступает король, кулаками воздух тузит.
Пришлось министру согласиться.
— Слушаюсь, ваше величество! — говорит он и зубами немузыкально поскрипывает. — Отольём-с, раз надо!
Король по зале зашагал, нервничает, расстраивается.
— Всё-таки, какой неблагодарный элемент — эти старики с инвалидами! — говорит. — Небось, специально безо всего остались, чтобы терять нечего было, чтобы короля своего доброго запугивать! Вот ведь какоё вероломие, а!
Тут выдающийся инквизитор отец Панкраций шаг вперёд сделал.
— А может их, ваше величество, того… — предлагает. — Как говорится, без суда и следствия?
— Нет, — замотал головой Фомиан. — Без суда не позволю! Вы у меня за что денежки получаете? А? Вот и отрабатывайте, извольте, чтобы и с судом, и со следствием! Чтобы всё по закону! Всё-таки в просвещённом государстве живём, не в гоппенгагене каком-нибудь! Есть у нас такой закон, который бы костыли да протезы к холодному оружию приравнивал? Нету? Чтобы завтра же был, да не иначе как вчерашним числом! Ясно?
Поклонились инквизиторы — изволим, мол, служить, денежки отрабатывать.
— Но для начала, — стал успокаиваться король, — ради, так сказать, поддержания справедливости, всё-таки отлейте медали для них. Из сэкономленных денег и отлейте! — сошлись у него концы с концами. — Или вы, черти, не желаете в честь такого важного события медалей выпустить?
— Что вы, что вы, ваше величество! — забеспокоился, заторопился министр. — Как вы подумать могли! Сейчас же сделаем, значить, в лучшем виде, из лучшего металла. С одной стороны — ваш профиль, с другой — вашей, значить, невесты!
Король, как только о невесте речь зашла, подобрел и смягчился.
— Для этих… как их, — говорит, — самых незащищённых… для них из лучшего металла не надо, для них — уж из какого придётся. Из олова, пожалуй, будет достаточно. И ещё вот что: невесту нашу лучше анфас изобразить, так, пожалуй, изящней будет.
Министр поклонился и в поклоне папку свою зубами прикусил со злости: у него на сэкономленные средства другие, значить, планы имелись.
Инквизиторы уже к дверям попятились, за ними и министр ножками зажелудил, а король опять их останавливает. Взял отца с отчимом под ручки, отвёл их подальше от Девяноста девяти процентов — в противоположный угол кабинета. И там тайную часть разговора с ними завёл.
— Ну, так называемые святые родственники, как вы там, — спрашивает приватно, — с ним-то… видитесь ли?
— С кем, ваше величество? — отец Панкраций так искусно удивление изобразил, будто и впрямь впервые от короля подобный вопрос слышит.
— Ну с ним, — поясняет король и гнусавит многозначительно, будто тайна ему нос щекочет, — с народом моим… видитесь?
— Видимся, ваше величество, — отвечает отчим Кондраций, словно что-то припоминая, — по долгу службы частенько с ним пересекаемся.
Король над глобусом склонился, лирическую паузу сделал, порушенный экватор ноготком расковыривает.
— Как у него там дела? — спрашивает душевно, с расстановкой, каждым словом ласку и симпатию к предмету выказывает. — Что у него там… новенького?
— Всё в порядке, ваше величество, — отвечает отец Панкраций. — Поклон вашему величеству передавал, просил сказать, чтобы вы за него не беспокоились и больше о себе, родимом, думали. Чтобы попусту на него не отвлекались. Говорит, готов вашему величеству всё до последней нитки отписать, лишь бы войны не было. Вы уж, говорит, позаботьтесь там, а я тут как-нибудь сам все временные трудности преодолею, всех внутренних врагов устраню.
— Ага, — кивает отчим Кондраций. — Ещё за нашу Святую инквизицию сильно вас благодарит — очень, говорит, она в жизни подсобляет. В общем, любит, целует, обнимает — крепко, но без панибратства.
Король закивал растроганно, инквизитора по плечу похлопал, слезу набежавшую обратно в нос себе втянул.
— Он хороший всё-таки, — говорит, — хороший, этот народ мой. Отличный, можно сказать, народишко. Легкомысленный немного — это есть, этого не отнимешь, но преданный по-настоящему. Щедрый, опять же, понимающий, празднолюбивый. Во какой народ!
И поводил прямо перед носом отца Панкрация своим напряжённым кулаком — продемонстрировал, надо полагать, ему сплочённость и преданность своего народа. Панкраций кивнул, носом в тот кулак ткнулся.
— Как думаете, отцы так называемые, — интересуется Фомиан, — положиться на него можно… если что?
— Если что… — отчим Кондраций ещё серьёзнее сделался. — Если что, ваше величество, не только положиться, — если что, думаю, всё можно. Ему всё нипочём. Если, конечно, что.
Король удовлетворённо закивал, желваками в волнении дёрнул.
— Вы, — говорит, — передайте ему от меня… Скажите, мол, жив, здоров. Скажите, помню его, ни на минуту не забываю. Скажите, каждого из него поимённо помню… Впрочем, — что-то засомневался король, засовестился, — нет, не надо. Не надо ничего передавать, не стоит. Ступайте.
Вытолкнул Фомиан подданных своих за двери; посмаргивал растроганно влажными веками, а потом тяжело, но с удовлетворением вздохнул — будто камень с души скатил. С делами да с народом, стало быть, разобрались, теперь можно и невесте визит нанести — порадовать собой девицу.
18. Во всей красе ярмарка
Вот и прибыли Иван и Горшеня вместе с паромными своими попутчиками на ярмарку! Осмотрелись — и глазам не поверили. А когда поверили и ещё пригляделись, то и вовсе те глаза зажмурили. Охватило путешественников наших щемящее чувство — смесь разочарования и нешуточной тревоги. Ожидали веселья, а тут — хуже похмелья! Ожидали радуг и каруселей, а тут — мухи да вязкий кисель!
— Что за пропасть! — дивится Горшеня. — Сколько бывал на ярмарках, а такой тяжкой сумятицы не припомню! В понедельник в сельпо и то веселее…
Стоят Иван и Горшеня посреди того тихого праздника и по его тухлой невесёлости взглядами скользят. Где потехи да забавы? Где бесшабашность голодранская? А нетути! Сплошной рутинный товарооборот на натурально-хозяйственной основе. Ходит по торжищу озабоченный люд, шило на мыло меняет, плюётся во все стороны да карманы наружу выворачивает. Ни тебе горок американских, ни балагана с петрушками, ни прочего захватывающего дух антуражу. Да ещё беда — колокольного звону не слышно, и это хуже всего на нервы действует, просто вывертывает душу.
Горшеня мальца давешнего споймал, спрашивает у него по секрету от папашки:
— А чего это, паренёк, у вас так тихо? Куды ваши колокола попрятались?
— Тс! — говорит малец почти по-взрослому и ещё более по-взрослому молчит, не отвечает.
— Да, — вздыхает Горшеня, ухмыляясь такому обороту, — богат рынок — ничего, кроме крынок. Ни тебе лубка, ни вертепа — одна, так сказать, тискотека.
Побродили друзья ещё немного, поглазели на игровые автоматы да на кислые физиономии — что лимон пожевали. У Ивана прямо хворь по мышцам пошла от всего этого праздника. Хотел уже было Горшеню за заплату дёрнуть: дескать, пошли отсюда, пора — да тут как раз народ зашевелился, носами зафлюгерил; ни дать ни взять, событие какое-никакое наметилось на другом конце лагеря. Остановились Иван да Горшеня, вгляделись в человечий поток да снова так и замерли.
Видят: ведут стрельцы-молодцы девицу, вдесятером одну погоняют на лобное место. Та девица на вид молодица, собою пригожа — на преступницу не похожа. Никаких злодейских примет в её внешности не проскальзывает, наоборот — измождена она сильно, лицом бледна, коса распущена, грубая холстинная рубаха до пят помята и надорвана, а ноги вовсе босые. Озирается девица по сторонам, будто защиты ищет, а взгляд её — что небо осеннее: тревоги полон и отчаяньем почат.
Иван этот взгляд поймал и в самую душу свою с лёту принял. Будто кипятком его снаружи окатило, будто самогоном изнутри обожгло! Брякнуло что-то в груди, засвербило, и некая невидимая почка завязалась в районе сердца.
Переглянулись Иван с Горшеней — и без разговора друг друга поняли. Иван с ходу рукава засучивать стал, уже и зуб стальной у него во рту сверкнул.
— Постой, парень, — говорит Горшеня. — Ты суетню-то не наводи, тут надо выждать. Давай-ка мы за ними пойдём да на месте посмотрим, что к чему.
Иван возражать не стал, поглядел на Горшеню с доверием и пошёл у него за спиной. А толпа тем временем всё разрастается, всё больше зевак к себе прилепляет. Вот пришли стрельцы на лобное место, по дороге всю ярмарку собрали: на безрыбье всем интересно казнь посмотреть. Кто плюётся, кто крестится, — а всё равно всем скопом к плахе идут.
А вот и пейзаж городской — перекладина с доской! Стоит посреди площади помост струганный — старый, обветшалый, ногами утоптанный, кровушкой пропитанный. На помосте плаха топорщится, над ней палач высится истуканом; на тулове его — белый фартук, на лице — белая же марлевая повязка. Стоит он и жёвку жуёт, челюстями двигает.
Сбоку от того главного помоста еще один помост — более почётный, ошкуренный. Кресло на нём стоит кручёное, на кресле сидит судья в бархатной мантии, а пониже его несколько очень на него похожих заседателей располагаются на стульчиках. Все они подрёмывают, следят за происходящим из-под низко опущенных век, дабы свою сугубую важность подчеркнуть отсутствием какого бы ни было интереса — такие у них ответственные нерабочие должности! А внизу того помоста, на скамеечках, примостились писцы и прочая циркулярная мелочь: бумагами шуршат, язычками чешут, чернилами в стороны побрызгивают. В общем, настоящий Вавилон из древесных конструкций и живого человеческого чинопочитания!
Пока Иван с Горшеней этот каскад разглядывали, к центральному помосту каретка какая-то подъехала, вся в розочках, в глупых завиточках. Выскочил из неё ответственный секретарь — что томат с ботвой: сам кругловат да лицом красен, а ручки и ножки тонкие, в кружевных оборочках. В руках у него папка с бумагами, на голове шляпа с гербом, с пояса часы позолоченные свисают, по ляжке бьют.
— Производите, производите скорей подъём на плаху, — машет рукой стрельцам, — есть у нас намерение до обеда закончить которую процедуру!
Затолкали конвоиры девицу на помост. Секретарь на неё в лорнет зыркнул, поморщился, будто шмеля проглотил, потом в папку двумя пальцами залез, извлёк оттуда самый важный листок. Народ уже затих — учёный народ, знающий. Судья на самом верху всхрапнул торжественно — запустил барабанную дробь.
В этот зыбкий момент одна местная баба, которая рядом с Горшеней стояла да на секретаря смотрела с умилением, говорит:
— Сейчас приговор прочтут, а потом… Господи прости! — и перекрестилась.
Далее всё по-бабьему и выходит: секретарь бумажку толпе продемонстрировал, взял тон.
— Гхе-гхе, — прокашливается. — Баба рожья… Тьфу ты!.. Раба божья… Ну да. Раба божья и королевская поименованная Надзикация, называемая в дальнейшем обвиняемая, и проживающая согласно прописному свидетельству в провинциате Малые Сёмги…
Горшеня головой потряс хорошенько — думал, с ушами у него что-то неладное, какие-то странные сочетания слов слышатся. А это не в ушах дело, это на таком безухом языке секретарь разговаривает.
— …гхе-гхе… — продолжает секретарь, — что имела место с ея стороны работа во дни, высочайшим королевским велением объявленные выходными. По сему фактическому аргументу представлены неопровержимые доказательства в совокупности, имеющие из себя вид писем подмётного типа, составленных по форме нумер семнадцать близживущими соседями вышеобозначенной рабы божьей… и королевской… поименованной Надзикацией, в дальнейшем опять называемой обвиняемой.
Горшеня и Иван, как ни вслушивались, а ничего понять не могут! Повернулся Горшеня к той компетентной бабе, посмотрел внимательно в её пустую корзину и спрашивает заинтересованно:
— Скажите, мадам, на какой же это мове и о чём курословит сей посейдон? Что-то я в перфектах разобраться не могу!
— Да всё ж просто, — отвечает бабка и с подозрением на пришлых косится, — это же Надька Семионова, семерых братьев восьмая сестра! Вот он ей обвинительную-то и предъявлят!
— Семионы? — спрашивает Иван. — Разбойники?
— Какие там разбойники! — пыхтит бабка. — А то и разбойники! Оно, конечно, которые разбойники и есть! И Надька ихняя — сущая разбойница! Видал, как смотрит — волчица тонконогая!
— И в чём же виновата? — спрашивает Горшеня с сомнением. — Неужто прямо-непосредственно к разбоям причастна?
Бабка корзину за спину переместила и на самый укромный шёпот перешла.
— Хуже! — цедит сквозь зубы. — Работала она! Торговать, вишь ты, не хочет, а работать — вынь да подай! В выходные работала, тайком! Да ещё братьям своим сбежать подмогла, и направление, где их искать, не показывает!
Тут и Иван по простоте душевной вступился с вопросом:
— Какая ж это, — говорит, — работа такая, которая у вас к разбою приравнивается?
Бабка совсем скривилась от подозрений — и молчок. Понял Ваня, что лишнего спросил. Горшеня ухватил приятеля за локоть и повёл его прочь от этой бабы.
— Мы тут с тобой, Ваня, — говорит, — как две белые коровы. Вопросов задавать больше не будем, а то не ровён час и на нас такую же папку заведут… Давай-ка мы головой немножко поработаем, покумекаем, с кого боку подсечь.
Тем временем секретарь листок дочитал, собою очень доволен остался. Посмотрел на свои часики, спрашивает у обвиняемой:
— Что, — дескать, — имеешь сказать в оправдательном плане, казнимая, по первому антитезусу данной унипроформы?
А девушка смотрит на него с непониманием: вроде местная, а язык этот томатный ей чужд. Лишь по паузе поняла, что теперь за ней слово. Собралась она с духом, взглядом толпу окинула и заговорила — хоть и пугливо немного, да бойко и разборчиво; видать, долго свои слова подготавливала и важное упустить боится.
— Работала, — говорит иссушенным голосом, — в выходной работала — это правда. Но, судьи дорогие, выходным был объявлен день, а я… я же ночью работала! А что до братьев моих, то не от хорошей жизни сбежали они из дому. Да и не сбежали они, а отправились на заработки!
Тут главный судья на своём возвышении дёрнулся, сон сморгнул и не удержался — вставил своё весомое словцо.
— Вот неблагодарный народишко! — дёргает подбородком от возмущения. — Объявляешь им выходной день, так они и тут закон норовят объехать — ночью, шельмецы, работают! Наше, — хрипит с укоризной, — государство европического типа, гражданка обвиняемая, не для рабских трудов и крестьянских подвигов создавалось веками и уж тем паче не для заработков мужицких, а для гражданской радости и праздной человечьей утехи! Поскольку сказано его величеством Фомианом Первым Уверенным: работа есть физический атавизм интеллектуального организму, ведущий человека праздносвободного к эволюционной деградированности! Финитус ла цитатус.
Сказал — и так сел обратно, что весь малый помост со всеми на нём умостившимися должностями пошатнул.
Секретарь кивнул ему по-товарищески и резюмирует:
— Данное оправдание удовлетворению не подлежит. Зафикси?
— Зафикси! — отвечают писцы хором.
Горшеня с Иваном в тот момент почти из толпы выбрались. Горшеня весь аж чешется — от секретарского языка у него сыпь по телу пошла, пятна всякие размером с черничный лист. А Иван — тот вообще онемел, и голова у него сама собой всё в сторону помоста разворачивается, всё ему хочется на девицу взглянуть.
Нашел Горшеня косого мужика относительно порядочного вида, спрашивает его:
— А что, добрый человек, вшей у вас тут на рынке приобресть можно?
— Ты чего, паря! — мужик правый глаз выпучил. — Кому же вши нужны?
— Не скажи, — поводит головой Горшеня, — вши — они если оптом, то от ангины полезные, а если в розницу…
— Тьфу на тебя! — отмахивает мужик, левый глаз щурит: видит, что Горшеня весь почёсывается. — Вши у нас бесплатно и круглосуточно.
И ушёл, глядя в разные стороны, побрезговал Горшеней.
— Отлично, — говорит Горшеня Ивану. — Блошиный рынок у них, похоже, не освоен, значит, будем вне конкуренции.
— Ты чего задумал, Горшенюшка? — спрашивает Иван.
— Тактическую операцию будем производить, — говорит ему приятель. — Мизансцен, стало быть, такой: я народ отвлекаю, а ты, Ваня, воспользовавшись всеобщим замешательством, похищаешь девушку прямо с плахи. Смогёшь?
Иван грудь колесом выпятил, головой кивнул.
— Такую девицу… девушку такую… Запросто!
Горшеня сидор с плеч снял, ладошки плевком освежил:
— Давай, Ваня, поспешай. Прямо сейчас начинаем!
Едва Иван исчез, Горшеня вынул из мешка двух блох помясистее, крепко за задние ноги их взял и — айда горлопанить:
— А вот новинка сезона — Юрцова Блоха Сазоновна! Аналогов не имея, добыта из мехов тигрового царь-змея! Чем с мелочью цацкаться, бери сразу царское!
Задние ряды головы развернули: смотрят, кто это казнь им перекрикивает? Какой такой разгильдяй? А это пришлый мужик рукой размахивает, зевак подманивает. Кричит:
— Блоха скачковая — экстра! Не роскошь, а лучшее средство! Употребляется без соли, не натирает мозоли! Блоха почтовая беговая, использовать, не разогревая! Доставляет депешки — мигом, но без спешки!
Стали отдельные личности к Горшене подходить, присматриваться, что за чудеса такие в руке у него зажаты. А Горшеня специально рукой машет бойко, безостановочно — чтоб интерес подогреть и людей к себе поближе подманить.
— Юрцы-молодцы, во все стороны гонцы! Толчковой ногой высекают огонь! Лягнут — не встанешь, догонять устанешь!
Собирается народ вокруг Горшени. Уже не отдельные зеваки, уже целая делегация полукругом выстроилась. Интересуются, почём да сколько в руки?
— Кому на развод — пучок, — разъясняет Горшеня-продавец. — Кому баб пугать — одной достаточно.
— А стоит, стоит-то сколько? На что, парень, вымениваешь такое счастье?
Горшеня улыбается — на то у него главный козырь прибережён:
— За так дарю — благое творю. Мужчинам бесплатно, женщинам задаром, и вовсе без денег — семейным парам.
— А детям? — спрашивают.
— А детям нельзя, — цокает языком, — порядок раздачи таков: только опосля шестнадцати годков; иначе унесть может безадресно, потому как — сильна больно и скачет окольно. Одно слово, не игрушки!
Говорит, а сам поверх толпы глазами водит, выясняет, каковы масштабы заинтересованности. Но вроде бы не все ещё в его сторону отвлеклись, кое-какие зрители ещё приговор слушают, на помост глядят.
А те, кто возле Горшени, вопросами его обсыпают:
— А как пользовать-то твоих юрцов?
— А быстры ли?
— А не мелковаты ли?
— А можно ли в суп складывать?
— А чейного производству? А в каком месте хранить? А нет ли гарантийного сроку?
Иван в это время к помосту с тылу подошёл, диспозицию распознаёт. А диспозиция такова: десять лбов с топориками по всем сторонам плахи расставлены, на самой плахе палач жёвку жуёт да мышцами играет, плюс ещё дурной секретарь лепечет свою бессмыслицу. Ну томат этот вследствие своей утончённости серьёзной преграды не представляет, а вот в толпе — полно всякой жандармской мелочи, да ещё возле секретарской кареты два лакея-телохранителя маются. И теплится в самой середине этой мужской вакханалии тонкая тростинка-де́вица.
Как увидел Иван её вблизи, так его давешняя нутряная завязь ещё больше оформилась, ростки пустила. Подошёл он к помосту и чувствует — кулаки так чешутся, что каменеть начинают, зубы металлом пошли, по спине оловянные мурашки побежали — в кольчугу выстраиваться, будто солдатики по тревоге… Пошла по всему Иванову телу стать нечеловеческая — сила нечистая.
Стрельцы оживились — обратили внимание на хмурого здоровяка. Десятник стрельцовский дорогу ему перегородил.
— Стой, — кричит, — куды прёшь, пищимуха?
А Ивану уже силушки своей окаянной не сдержать — Кощеева кровь в нём закипела и первый ключ дала. Размахнулся он окаменевшей десницей да как долбанёт вояку в лобную часть безо всяких словесных предупреждений — тот кубарем к секретарской карете откатился, всё вооружение растерял.
Другие стрельцы увидели, какое сальто их начальник описал, и в кучу собираются, достают мушкеты, зелёные тряпочки на кулаки наматывают. А Иван прёт на них танком, от угроз отмаргивается, от выстрелов отмахивается, левой стрелков разбрасывает, правой рукопашную гвардию глушит. Вот-вот к плахе вплотную подойдёт.
В этот момент на самом помосте замешательство образовалось: секретарь словами подавился, смотрит по сторонам — сзади него потасовка какая-то нешуточная, а спереди весь народ чумазые затылки показывает, в другом направлении любопытство своё проявляет. Секретарь возмущённым глазом на палача пялится — а только палач-то тут при чём? Его дело сторона, он жёвку пожёвывает, мышцами подрыгивает — личину государственную блюдёт. Секретарь тогда десятника стрельцовского позвать захотел, а того нет в пределах досягаемости, он под каретой лежит и лоб к железным деталям прислоняет. Прочие же стрельцы сбились в кучу позади помоста и пыхтят, как скарабейные жуки! Безобразие!
— Эй, — кричит секретарь в пространство, будто утопающий. — Эй же!
А пространство от него отвернулось, не до того ему. Толпа в Горшенину сторону стекаться продолжает, у помоста только жандармы да тайные соглядатаи остались — друг за другом поглядывают. Что же до судейского помоста, так там все своей автономной жизнью живут — нижние пишут, лиц не поднимают, а верхние сопят, главному судейскому храпуну подсвистывают. Секретарю, получается, не к кому своё недоумение обратить, недовольство обозначить! Выбрал он тогда того, кто послабже — обвиняемую девицу, — и давай на неё кричать:
— Что такое! Немедленно прекратить! Всех высеку-с посредством розгоприкладства!
Думал, что сейчас та девица задрожит и от страха ситуацию исправит, а девица криков его будто и не слышит, мало того, она и не смотрит в его сторону, а глядит куда-то вверх, в небо, что-то там взглядом пристрастно изучает. И вся при этом покачивается камышиным своим телом.
А Горшеня тем временем на абордаж пошёл: обеих блох — якобы случайно — из руки выпустил. Те как скакнут в толпу! Бабы от них врассыпную бросились, мужиков своих с ног посшибали, дети визг подняли. Половина толпы, как домино, посыпалась! А Горшеня ещё горсть тигровых захватил и давай их раскидывать на все четыре стороны.
— Ату! — кричит. — Хватай на лету! Кто поймал — того и навар!
Такой на него азарт нашёл, такое снизошло поэтическое вдохновение — брызжет рифмами во все стороны, горлопанит взахлёб, юрцов-бегунцов не жалеючи разбрасывает. Блохи скачут посередь людей, баб с ног валят, у мужиков между рук пропрыгивают, — крик, шум, неразбериха!
Тут только, когда всё ходуном заходило, жандармерия очухалась. Те, которые на судопроизводство глазели, схватились за нагайки да в самое месиво Горшениной кампании вбросились; друг дружке знаки подают, руками машут — мол, ты с той стороны обходи, ты с этой набрасывайся! А чего обходить, на кого набрасываться — этого ничего понять нельзя, потому как хаос кругом такой, какой жандармской логикой не постигнуть. Один бравый служака чуть было блоху ртом не заловил — на лету с нею поцеловался, потом упал навзничь и лежит, а остальные и рады — спотыкаются об него, головами друг об друга стукаются!
А на левом фланге всё смешалось! Иван уж человек пять стрельцов умотал, но ещё трое на нём висят и руки крутить пытаются. А последний — самый на вид простофиля — отскочил и прочь бросился — за подмогой. Секретарь папку свою драгоценную между ног засунул, обеими руками машет, речи своей помогает, только его всё равно никто не слушает. Палач красные пузыри из жёвки выдувает, пальцами бицепсы свои замеряет. А девица всё в небо вглядывается — там сейчас тоже важное происходит, только не всем это ещё видно стало. Двигается по небу некий летающий объект прямоугольной формы с бахромой по краям, приблизился — и завис над лобным местом. Ветер бахромку так и полощет, так и заплетает в косички.
Тут уж и секретарь спохватился, уставился на тот объект, дар речи потерял и папку из ног выронил. А недалеко от него Иван тоже на бахрому смотрит — глазам не верит.
— Да это же, — хрипит, — ковёр наш самолётный!
Узнал, стало быть, с детства знакомую вещь! Стрельцы головы повернули — и правда: висит над помостом ковёр-самолёт, днищем своим небеса заслоняет. И пока длилось всеобщее земное замешательство, с небесного ковра кто-то кричит:
— Сестрица! Надюха! Нашли!
Девица встрепенулась, будто от сна долгого освободилась, кричит в ответ:
— Братцы мои! Я знала, я верила…
Тут с ковра-самолёта скинулся канат, весь в узлах да перевязках, и конец этого каната стал у секретаря перед самым носом болтаться.
— Давай сюда, Надёга! — кричат сверху. — Хватайся, забирайся!
Секретарь, как только глаза свои на канате сфокусировал, пошёл весь серыми поганочными мурашками. Зашумело в его мозгу, всплыли вдруг в канцелярской душе далеко упрятанные человеческие чувства, и самое первостепенное — шкурный страх за свою завидную карьеру, которая сейчас, вот прямо на этом месте, вся может и кончиться! Видит он, бедолага, что вверенное ему дело вдруг принимает самый непредвиденный оборот. Сгруппировался канцелярский деятель, всю свою жидкую основу мобилизовал и, едва девица за канат схватилась, бросился на неё, вцепился да при этом так пронзительно завизжал, что трое стрельцов от Ивана отстали и кинулись секретарю на помощь.
Вот и пошло новое состязание: те, которые на ковре сидят, пробуют канат наверх подтянуть, а стрельцы ухватили томатного за тощую ногу и держат. Секретарь орёт благим матом, подхохатывает в перерывах (щекотно ему, видите ли), но объятий своих цепких не разжимает. Тут ещё палач из оцепенения вышел, тоже ухватился за что пришлось, стал на себя потягивать — как только не оторвал государственную конечность! Девица в секретарских объятиях искрутилась вся, коленями его пинает, в уши шипит, локтём по подбородку постукивает, но секретарь крепче всех своих телоохранителей оказался: кремень-человек! Штаны у него по швам трещат, кости в хрящах расползаются, а он держится мёртвой хваткой, ни на йоту слабины не даёт!
Иван на помост заскочил, хватил кулаком первого под него попавшего — палач и отвалился, как пиявка от лошадиного бока. Иван за следующего принялся: ухватил за воротник, дёрнул своей каменной ручищей, да только в этот миг голову вверх поднял и взглядом своим со взглядом Надежды встретился. И тут же по телу его размягчение пошло — совестно ему перед девицей таким свирепым чудовищем представать! Отшвырнул он стрельца, отвернулся и чувствует, что она на него смотрит. Тогда схватил он следующего стрельца за пояс; смотрит на свои руки — а руки-то вовсе уж не каменные, а самые обычные, человеческие! Утекает сила нечистая, только мышечная сажень остаётся! Трудно стало Ивану стрельцов одной человечьей силой брать, покрылся лоб испариной, жилы на шее вздулись, железный привкус изо рта каким-то чесночным духом сменился. Уязвим стал Ваня — и ведь не только кольчуга на нет сошла, но и вся злоба из него куда-то улетучилась! Однако ж стрельцы-то при прежней своей силушке остались — рубятся с Иваном до глубокого самозабвения!
Он уж без зла, а просто, так сказать, в соревновательном пылу, доконал стрельцов, посбрасывал их всех с помоста, последнего с большим трудом от секретарской ноги отцепил. Ковёр сразу дёрнуло, резко вверх повело, девицу с секретарём маятником раскачало. Секретарь понял, что дело плохо, смирился, отпустил руки и полетел вниз — прямо Ивану на широкую грудь причалил.
Иван смотрит вверх, на девицу, и секретаря обнимает нежно, будто он та самая девица и есть. А Надежда ему с каната кричит звонким голосом:
— Спасибо тебе, добрый человек!
Иван от этого голоса совсем себя потерял — стоит в беспамятстве, бездыханного секретаря по парику гладит.
Братья Надежду на ковёр втащили, взмыли в небо да и были таковы.
Иван опомнился, томата к плахе аккуратно прислонил и оглядывать стал картину событий. Видит: соперники все разложены кто где, угрозы больше не представляют, а вот вдалечке, где Горшеня смуту наводил, потасовка в самом своём размахе идёт. Спрыгнул Иван с помоста, поспешил в новое пекло. Идёт, людей расталкивает, от блох прыгающих отмахивается — за Горшеню у него сердце ёкнуло. Ближе подошёл, да чего боялся, то и увидел: полдюжины жандармов и ещё столько же штатских держат Горшеню за руки, ногами по животу бьют. Горшеня только охает-крёхает, ничего сказать не может, рубаха у него вся в крови, больная нога по земле волочится.
Вот тут-то озлобление к Ивану вернулось: лязгнуло в хребте железо, между кулаков искра прошла. Растопырил Кощеев отпрыск руки свои каменные и двинулся на жандармскую братию. Мах-другой сделал — половина изуверов по песку распласталась. Третий раз замахнулся — народишко сам убегать стал.
— Спасайся! — кричат. — Чудище! Чудовище!
По всему торговому полю паника пошла, люди забаву свою блошиную забросили, стали ноги уносить. Улепётывают в ужасе — так Ивана озлобление изуродовало! Подошёл он к Горшене, всеми вмиг брошенному, — сидит дружок его на земле, скулы руками ощупывает, а поглядел на Ивана — отшатнулся аж.
— Ты чего, Горшеня, — говорит Иван. — Это ж я, друг твой ситный…
А Горшеня ничего не понимает — видать, сильно ему накостылять успели. Иван стал в человечье обличье возвращаться. Только когда совсем вернулся, у Горшени в глазах прежний личный смысл появился, фокус настроился. Иван знакомую лукавинку во взгляде ухватил — улыбнулся с облегчением.
И тут откуда ни возьмись целый отряд стрельцов скачет! Это их сбежавший стрелец на помощь, значит, призвал. Прискакали — и сразу к двоим чужестранцам: хорошо оповещены, стало быть. Жандармы из укрытий подвякивают, пальцами тычут: мол, они самые, хватайте их!
Схватили стрельцы Горшеню, Ивана сгребли, развели их в разные стороны. А Иван опять не в форме — обычному человеку с таким количеством молодцов не справиться. Он разозлиться хочет, а Горшеня ему лицом показывает: не надо. Да и в голове у Ивана всё перемешалось — то девичий голос говорит ему: «Спасибо, добрый человек!» — то какие-то лешие вопят: «Чудище! Чудовище!» Попробовал Иван рыпнуться, да тут же дубинкой в темечко заполучил. А поскольку темечко в этот миг у него не чугунное было, а самое обыкновенное, живородное, то Иван ничего дальше не запомнил — потерял своё человечье сознание.
19. В темнице
Колокола в Человечьем королевстве молчали уже давно. Точнее сказать, молчали колокольни — колоколов-то на них попросту не было. А кто же лишил их голоса? А не кто иной, как Фомиан Уверенный!
Был он, как уже говорилось, правитель набожный и суеверный, Бога боялся пуще самого чёрта, но иногда заносила его нелёгкая шут знает куда, и в хвалёный своей уверенности шёл его величество против всякой логики, содеянное оборачивал не поймёшь в чью пользу. Так и с колоколами вышло. Однажды всю ночь он писал-правил, лёг в постель на самом рассвете, а тут как раз стали заутреню звонить — да в самое королевское окно. Разозлился король Фомиан, вызвал трижды первого с дважды вторым и велел сей же час все колокола поснимать вон! А чтобы это приказание не выглядело самодурством, обосновал своё решение по всем статьям: колокола, дескать, есть предметы слишком приземлённые, то есть в буквальном смысле — слишком много в них земли и тяжёлого металла! А раз так, то какое они, эти грубые земляные слитки, имеют право символизировать высшие духовные ценности?! Да никакого! Верноподданные шустро поснимали колокола, обнажили все колокольни, но взамен ничего не водрузили — не придумали, что бы такого найти неземного, чтобы могло одновременно и звучать, и символизировать. А ещё после некоторых раздумий король и его инквизиторы решили, что без всего — оно и лучше, благороднее: мол, больше прозрачности — меньше невзрачности! Образовавшиеся на месте колоколов продувные пустоты узаконили, и велено было их именовать «музыкацией ветруса». Вот с тех самых пор и сделалось королевство таким нестерпимо тихим: кроме ветра, никто в нём музыки не играл, звона в нём не слышалось, а основным звуком был стук — топора о плаху. И даже когда на праздниках звучали духовые оркестры, создавалось впечатление пышных похорон. Кого хоронили, непонятно было, но плакать хотелось нестерпимо, даже видавшим виды мужикам.
Так что напрасно Горшеня ждал колокольного звона, пытаясь подтянуть своё ухо поближе к тюремному окошку, — молчало праздное королевство. Только тюремщик стукнул пару раз ложкой о железную миску, да лязгнул где-то в глубине подвала тяжёлый железный засов. И вся музыка!
Вот, стало быть, как обернулось: герои наши девицу освободили, а сами в темницу угодили! Теперь девица на улице, а Горшеня с Иваном в темнице сидят, к новой обстановочке привыкают и в себя приходят после давешнего карусельного дня.
— Значит, девица наша — сестра семи Семионов! — смеётся Горшеня. — Тех самых! Вот уж сюжет — литератору на манжет!
— Наша! Какая ж она наша… — вздыхает Иван почтительно. — Она такая… самостоятельная, своим семерым братьям верная сестра. Вот ковёр самолётный — тот точно бывший наш, семейный! И надо же…
— Значит, убежала девица от законного судопроизводства!
— Улетела, точнее говоря.
Снял Горшеня штаны, присел в одной рубахе на приступочку да походным набором из иглы и суровой нитки стал приобретённую давеча дыру заштопывать. Попутно песню лири