Читать онлайн Иван, Кощеев сын бесплатно
Пролог
Свадьбу Кощей Бессмертный и Марья-Выдумщица решили не афишировать и справить тихо, в компании самых близких друзей и родственников. Ведь неизвестно, как отнесётся мир к такому браку — не осудят ли люди, не засмеёт ли нечистая сила? Со стороны невесты приглашённых не нашлось — Марья сиротой была, со стороны жениха позвали двух кикимор из соседнего болота, оборотня Михеича, сводного Кощеева брата Верлиоку, да в свидетели пришлось взять дядьку Вия, который накануне нагрянул погостить с Черниговщины. Тиграна Горыныча решили не звать — уж больно большой и шумный, ест в семь ртов и дымит сильно; а Марья уже на втором месяце была, ей от рёва и дыма нехорошо могло сделаться.
Слуги Кощея Дыр, Бул и Щыл привели из ближайшей деревни батюшку отца Трофима. Поп этот славился тем, что за бутылку самогона мог хоть чёрта обвенчать. Отец Трофим, ничтоже сумняшеся, благословил новобрачных и, умыв руки, остался на обед.
Самобранке заказали только напитки, все остальные угощения Марья приготовила сама. Новых своих сородичей принимала она приветливо, для каждого находила тёплые слова, никем не брезговала, вела себя скромно, но по-хозяйски.
Для нечисти такой приём был в диковинку.
Кощей пил мало, был задумчив и молчалив.
— Ты понимаешь, — рассказывал он брату Верлиоке, когда вышли покурить, — сам не знаю, как всё получилось. Похитил её без всяких серьёзных намерений, хотел людишек постращать, позабавиться, тряхнуть бессмертностью…
— Влюбился? — Верлиока сощурил единственный глаз. — Эвона как!
Кощей отмахнулся.
— Да ну! Кровь, понимаешь, застоялась, хотел сразиться с кем-нибудь, с богатырём там, или с добрым молодцем. Здоровье поправить хотел — у меня, понимаешь, кости ломит, жизнь-то у меня…
— Сидячая? Эвона как!
— Да какая сидячая! Висячая. Сто лет и три года прикованный в подвале провисел, потом ещё полтинник над златом чах, как нанятый.
— Зачах, значит? Эвона как, брат!
— Хотел косточки поразмять, помахать кладенцом двуручным. Ради спорту, ради, так сказать, соревновательности. Я б его рубить-то не стал, пару синяков поставил бы на память и отпустил восвояси, вернул бы девицу, куда положено, больно нужна она… была. А тут…
— Что? — Верлиока выпятил глаз.
— Что! Ухажёр у неё оказался ненадёжный, хлипкий, спасать не пошёл! Пропал куда-то, как в воду канул, никто его с тех пор не видел. Так военно-спортивная часть дела на нет и сошла.
— Не ухажёр и был, — сказал Верлиока с презрением. — В ощип таких надо, эвона как!
— И осталась Марья у меня жить… Марьюшка…
Кощей закашлялся, выбросил прочь самокрутку.
— Фу ты, совсем здоровья не стало… Понимаешь, попривыкли мы как-то друг к другу, приладились. Прикипели. Она знаешь какая рукодельница, какая мастерица! Золотые руки! Мне б давно такую бабу, я б, может, и злодействовал бы поменьше…
— Эвона как! — присвистнул единственным зубом Верлиока.
— Ну и бес меня попутал, — продолжал Кощей. — А может, не бес, а это самое — судьба!
— Непорядочки, — проскрипел оборотень Михеич. Оказывается, он тоже вышел перекурить, обернулся лестничными перилами и, оставаясь незамеченным, слышал весь разговор. — Непорядочки это, господа хорошие. Мезальянс получается.
— Не мути трясину, Михеич, — сказал Верлиока, — эвона как!
— Да я чего, я так, ничего почти, — стал оправдываться оборотень. — Я даже не о том толкую, что наш нечистый народ ентот артефакт инако толковать будет, — это и ужу понятно. Я о том говорю, что есть ещё одна сторона дельца — личная. Баба, Кощеюшко, она кого хошь до греха доведёт, хоть и нашего брата — нечистого. Я, конечно, того, не осуждаю, только предостеречь хочу. Семейная жисть — она, братцы, к мысле располагает, она мыслёй чревата. Начнёшь размышлять, задумываться привыкнешь — а там и до срамоты недалёко. Не заметишь, как сам в себе кончишься — в смысле злодейства и эгоизмуса. Добреньким станешь, малахольным, как Марьин прежний ухаживальщик. Вся сила во мху болотную утекёт, только её и видели. С бабой повидёсси — сам бабой обернёсси. А? Или не прав я?
Кощей и Верлиока задумались, по второй цигарке запалили…
А промеж женщин в это время свой разговор складывался.
— Ты, красавица, по какой причине на такой бабий подвиг решилась, — интересуется кикимора Людка, — по любви или из расчёту?
— По любви, тёть Люд, — отвечает Марья. — Правду говорю, тёть Люд, — хотела Марья прибавить: «Вот те крест!» — да остереглась: у нечисти свои устои, свои приговорки и верования, сразу так с посторонним уставом влезать не стоит. — Спервоначалу-то я, конечно, испугалась, — продолжает, — рыдала горькими слезами, тосковала по родине потерянной, судьбу такую никак принять не решалась. А потом слёзы высушила, пригляделась — смотрю, а всё не так уж плохо…
— Чего ж тут плохого? — без спросу вмешалась в разговор кикимора Зинка. — Замок отдельный, закрома немереные, яблочко на тарелочке, скатерть-самобраночка, кошелёк-самотряс! Я б сама такой подвиг совершила б — по самой что ни на есть любви, без расчёту.
— Ага! Только рожей не вышла! — задразнилась Людмила и Зинкину стопку опорожнила внаглую.
— Зря вы так, тёть Зин, — покачала головой Марья. — Я сюда не по своей воле попала, у меня перспективы за Кощея Феофаныча замуж выходить в планах не было. Только человек предполагает, а судьба… корректирует. Знать, на роду мне было написано сделаться Кощеевой женою. Я в нём человека увидела, самого обычного человека — мужика беспомощного. Гляжу: погибает бобыль без крепкой женской руки, ржавеет и мается от личной неустроенности. Я и пожалела — тут помогла, там объяснила, здесь подмела, там заштопала. Он ведь в быту — пенёк пеньком. Всё б ему злодейства да сражения, тут он на коньке, а как с конька слезет — хуже дитяти малолетнего, хоть за руку води. То всякую падаль ест, то яды пьёт без разбору, а однажды, как похолодало, вместо ушанки шапку-невидимку напялил и сам себя сутки найти не мог!
— Да, — сказала Зина, — теперича он себя вообче найти не смогёт. Ему теперича не до злодействов будет. Пропал Кащик для нашенского обчества.
— Ты щебечи да не защебечивайся, — рекомендовала Людка. — За такие слова по шее схлопотать можно!
Чудом удалось Марье сестёр вздорных успокоить — чуть было не ознаменовали свадьбу женской сварой…
А поп Трофим знай себе пьет горькую, изо всех кувшинчиков пробует поочередно и вперемешку. До того напробовался, что с места сойти не может, только рожи кикиморам корчит, сально подмигивает. И вот, когда торжество за полночь перевалило, попытался отец Трофим встать, чтобы выйти из-за стола. Поднял телеса со скамьи, а дальше нести не может! И рухнул обратно всем своим прогнившим существом, левой щекой прямо в солёные рыжики умастился. А народ внимания не обращает, народ уже и сам горазд скамейки ронять да в блюдах отлеживаться. Поэтому и не заметил никто, как у того пьяного попа из-под рясы выползла на стол змейка размером со столярную тесьму, зелёная и с пунцовой полоской на спинке. Выползла, под миску с рыжиками юркнула и дальше промеж столовых приборов поспешила.
Стекла переливчатой струйкой со стола, проскользнула между ногами пляшущих и направилась прочь из залы. Один только Кощей ее заприметил — выпил он сегодня мало, остроты зрения не утерял, а в сумерках оно у него только обострялось.
Пока Марья с отцом Трофимом возилась, тряпочки моченые прикладывала да снадобье волшебное в ноздрю впихивала, Кощей вышел в замковый коридор, углядел на каменном полу едва заметный влажный след и пошел туда, куда змейка уползла.
Привёл след в подземелье, в каменный мешок, где когда-то он, Кощей, особо буйным пленникам укорот давал. Марья недавно все пыточные инструменты вынесла, очистительными травами промыла всё дочиста и ледник здесь соорудить задумала — чтобы продукты на зиму хранить. А пока в комнате шаром покати, кипятком окати: пусто. Деваться змейке некуда, загнал ее Кощей в каменный угол, ногой хвост прищемил, потом в руки взял, к лицу поднёс.
— Ага, — говорит, — попалась, гостья непрошеная!
Змейка языком своим гибельным возле Кощеевых глаз постреливает, а ужалить не решается — не по зубам ей данный субъект.
— Выкладывай, — говорит Кощей, — с чем явилась?
Шушукнула что-то змейка ему в самое ухо, ядом обожгла. Кощей в руке её смял — едва не удушил.
— Будешь, — говорит гневно, — за то служить мне отчаянно, жизнью долг отплачивать!
В этот миг сверху, из гостевой залы, грохот и гул послышался. Это дядька Вий гопак отплясывал, на ногах не удержался — своды затряслись, свечи дрогнули. Бросился нечистый люд его поднимать, да слишком тяжёл чучело — машет конечностями, как перевернутый жук, телом егозит, а назад перевернуться не может.
— Поднимите мне веки! — вопит. — Веки поднимите! Прищемили же!..
Вернулся Кощей в зал мрачнее прежнего, взгляд тяжёл — хоть утюги передвигай. Смотрит — свадьба расползлась по швам, никто о виновниках торжества не вспоминает. Даже слуги Кощеевы подносы побросали и с кикиморами в «блинчики» играют. Хорошо еще, народу немного, а то развалили б весь замок до фундамента!
А Марьюшка в голове стола сидит одиноко, бледная, руками за голову держится — ей этот бедлам уже не под силу разруливать! Кощей как на неё глянул, так вся мрачность с него сошла.
— Нехорошо тебе? — спрашивает.
Кивнула Марья, ладошкой перед лицом помахала — ветерком себя овеяла. Кощей её поднял, за талию приобнял, а потом посмотрел вокруг — и рукой повёл повелительно.
— Ап! — говорит.
Замерли гости — будто в момент заморозились! Только дядька Вий конечностями шевелит, подняться пытается — нечистой силы в нём столько, что сам Кощей над ним власти не имеет.
— Хватит, — говорит Кощей Марье в образовавшейся тишине. — Пойдём, зазноба моя, в опочивальню, не могу больше своё целостное счастье в этом кабаке разменивать!
— Пойдём, — кивает Марья-Выдумщица. — Воздухом подышим, на звездочки посмотрим, с месяцем поговорим.
И пошли они в свой обжитой уголок, что на шестом этаже Кощеева замка. Вышли на балкон, стали звёздочки считать. Десяток сосчитают — целуются, ещё сочтут — снова целуются, и так до бесконечности вселенской.
И вот тут-то забыли они, кто чистый, кто нечистый, кто смертный, кто бессмертный, кто стар, а кто молод, кто богат, а кто беден, — обо всём на свете забыли, такое сказочное забытье на них навалилось. Здесь, под звездами, и свадьба настоящая у них случилась, и Месяц-батюшка протрубил им в перламутровый рог, и невесомые их судьбы крепко-накрепко перекрутились и связались прочным земным узлом.
В четыре утра, ещё до первых петухов, захрапел на весь замок дядька Вий — подпортил свадебную идиллию. А в остальном — удался праздник!
Через семь месяцев у Марьи-Выдумщицы и Кощея Бессмертного родился сын.
Назвали первенца по-человечески — Иваном.
Часть первая
1. Кощей Бессмертный
А теперь и сказку начинать пора. Потому как настала такая сказочная потребность. Сказка — она ведь сказке рознь. Одну сказку да к другой сказке, да третьей сказкой приправить, да с четвёртой перемешать — глядишь, и не сказка уже, а самая заветная быль!
Вот так и у нас получилось — была сказка, да обернулась былью. Потому как двадцать лет прошло и всё в замке Кощеевом переменилось. Самая главная перемена — стал Кощей здоровьем совсем слаб, все болезни на него разом навалились и довели до полной злодейской профнепригодности. Слёг бессмертный в постель, лицом зачерствел, телом сгрибился. И раньше-то худощав был, а теперь вовсе кожа, кости да некоторые металлические детали организма. Не до злодейств супостату, не до колдовства, свелись все заботы к суровому прожиточному минимуму: кашки похлебать да во двор до ветру выползти.
Почему вдруг случилось с Кощеем такое, никому не ведомо. Жил да жил пятьсот лет, вредными привычками злоупотреблял на полную катушку — и ничего, а тут вдруг в три года скрутило ирода в пеньковую веревку. Были, знать, на то причины, были, да только мало кто о них догадывался. Ведь о Кощеевом истощении мало кто знал, только жена Марья да сын Иван. А на слуг Кощеевых Марья заклятье навела: пусть только попробуют языком на стороне лишнее болтать! То есть Марья никакого заклятья всерьёз навести не смогла б, но взяла прислугу на испуг: дескать, кто не верит, пусть попробует. Умная женщина Марья, ничего не попишешь. Это она решила окрестное население о бедственном положении Кощея не извещать. Иначе, думает, стабильность в мире нарушится, понаедут богатыри сводить счёты с немощным узурпатором. На лёгкую победу мало ли охотников!
Марья-Выдумщица главенство в семье взяла задолго до того, как болезни Кощея к койке приковали. Вскорости после свадьбы всю инициативу у мужа перехватила, стала им командовать и хозяйством распоряжаться единолично. Кощей не сопротивлялся, ибо влюблён был до беспамятства, до полного паралича воли. А когда опомнился, менять что-либо было уже поздно. С той поры махнула жизнь своим флюгерным хвостиком и повернулась к лесу передом, к Кощею задом. Стал он к своим обязанностям формально относиться, без огонька, без задоринки, а потом вовсе затух — перегорел. Перестал злодейничать, превратился в мелкого нервозного ворчуна, лишь домашних и мучил — только на них теперь пороху хватало. Стал Кощей Бессмертный о смерти задумываться, литературу всякую почитывать. В общем, всё случилось, как предрекали оборотень Михеич и кикиморы, типун им всем на язык за такие предсказания!
Кикиморы первое-то время в доме ошивались, подкармливались с Кощеева стола, Марье по замку да в поле помогали, но потом пошла у них интрига, стали они рожи за Марьиной спиной строить да фиги в карманах держать: мол, мужик-то Марьин — того, совсем под подол подлип! Марья это почувствовала и, как только власть свою в полный вдох ощутила, так и прогнала родственниц в болото, с глаз долой.
Нацепила Марья-Выдумщица на передник ключи от всех замков и взяла в свои ловкие работящие руки всё Кощеево хозяйство — от чердака до подвала, да и пустилась помогать окрестным крестьянам, особливо малоимущим. Обеды бесплатные устраивала (благо скатерть-самобранка всегда под рукой), для детишек ёлки разыгрывала, леденцы по воскресеньям рассылала. Раздавала просителям монеты из кошелька-самотряса, но не бездумно раздавала, не транжирила, а развела, как в народе говорили, бюрократию и политес. К каждому нуждающемуся подходила индивидуально — не из скопидомства, а только из осторожности; она-то уяснила себе, что есть волшебство и как оно может некрепкого человека надломить да на изломе высосать.
Замок Кощеев, благодаря Марье, за эти годы преобразился и благоустроился. Раньше что в нём было — темень, плесень, сырость, а теперь — свет, газ, горячая вода, подъёмная машина, на каждом окне занавески, на каждой двери ручка и шпингалет. Всё это Марья-Выдумщица своей головой придумала и в жизнь воплотила. Даже поклеила в рыцарских залах обои в клеточку, даже в винном погребе повесила по стенам полочки и крючки для кружек — не замок, а дом культуры! Марья и думает: зачем такой огромной жилплощади в праздности пропадать, и так всем по отдельной комнате выделено, включая малоинтересных слуг, а в зальных помещениях можно гостей принимать! В бывшей пыточной устроила Марья библиотеку для сельских ребят, в перестроенной душегубной палате определила лекционный зал. Приглашать стала и своих, человеческих, и нечистую силу, а поскольку одни с другими особо пересекаться не любили, то по чётным дням принимали нечисть, по нечётным — людей. В выходные тоже через раз увеселительные вечера устраивали.
В общем, замок жил теперь подвижной общественной жизнью, кипел и посвистывал, как чайник с кипятком. Только Кощей, бедняга, не радовался — изнемогал не по дням, а по часам, и по чётным, и по нечётным — одинаково. Скоро превратился в чучело человекообразное, смотреть мучительно стало — мумия да и только.
Одно развлечение у Кощея осталось: смотреть человеческие новости, всякие успокоительные сказки и приключения. Для того дела рядом с кроватью на тумбочке положено было волшебное блюдце с яблочком — катнёшь яблочко по блюдцу, весь мир в нём отражается, всё интересное показывают в цвете и со звуком.
А в то утро, с которого наша сказка начинается, вышло с Кощеем недоразумение. Мелкое, но уж больно неприятное. Кощей ведь не только телом слаб стал да духом мягок, он и разумом поизносился: память подводить стала. Проснулся и не помнит, кто он. Долго лежал, вспоминал, в зеркало смотрелся, тень собственную на стенке опознавал. Что, думает, за спичка обгорелая? Потом обернулся, увидел свои былые портреты, по стенам развешанные, — и только тогда что-то припомнил. А как всплыла в голове автобиография — так и самому страшно стало.
С горя сел Кощей на кровати, ножки цыплячьи свесил, взял с блюдца яблоко и стал от него ножичком кусочки отрезывать да в рот складывать. Долго каждый кусочек обсасывал — без зубов иначе нельзя. Когда уж от яблока четвертинка осталась, Кощея как током прошибло: это ж фрукт не для еды, это ж волшебный инвентарь, из комплекта с блюдцем! Ай-ай-ай! И напал на Кощея двойной отчаянный страх: во-первых, он теперь без окна в мир, а во-вторых, от Марьи попадёт.
Марья, когда сообразила, в чём дело, только руками всплеснула да ключами на мужа замахнулась.
— Ах ты, — шипит, — сапог медный! Кость суповая! Ты что же, мракобес, безобразничаешь!
Кощей тихо лежит, только одеяло на глаза надвигает — знает по многолетнему опыту, что лучше перетерпеть, пока жена весь пар не выпустит. А Марья только ещё начала, только приступила — столько у неё в словарном запасе эпитетов, что не все в сказке упомянуть возможно, на некоторые перо не поднимается! Такую Кощею отповедь устроила, что портреты на стенах — и те в краску вошли.
Слуги Кощеевы в таких случаях берушами пользовались или воск свечной в уши засовывали — защитят слух и ждут пятнадцать минут. Потом — ничего, можно уже пробки из ушей вынимать. А ведь пока Марья в замок хозяйкой не вошла, ничего эти твари не боялись, сами могли кого хочешь испугать до смерти.
А жена всё горланит, не прерывается:
— Где я теперь новое волшебное яблочко найду, ущерб ты скупоносый! Еды ему мало!
И как шмякнет осиротевшим блюдечком об пол! Только дребезги по стенам разлетелись. Всё, теперь весь комплект из строя вышел — ни яблочка, ни блюдечка.
Марья лишь после этого звона остановилась, опомнилась, присела в изнеможении на край кровати Кощеевой. Муж из-под одеяла лицо показал, болезную руку к столику протянул, дал ей отпить живой водички из стакана. Марья хлебнула пару раз, потом успокоительных капель накапала, тоже выпила. Стала к ней природная бабья мудрость возвращаться.
— Прости, Кащик, — говорит мужу и по лысине гладит. — Не сдержалась. Нервы, мироедушка…
И поцеловала его в сморщенный лобик. Ладошкой стала осколки с постели смахивать.
— Сейчас подмету, — говорит. — Люди сказывают, это к счастью, когда посуда бьётся. А в нашем замке вся посуда железная — вот и поди сыщи с ней счастье-то! Это блюдце единственный в доме фарфор был. Знать, какое-то единственное счастье на нашем горизонте обозначилось.
— Неужто счастье? — скулит Кощей.
— А ты не бойся, старый, переживём. Всё переживали, и счастье переживём.
Сходила Марья за веником и принялась осколки в кучку сметать. Подмела, навела в спальне порядок, одеяло поправила. Ещё раз вздохнула да уже идти хотела, а тут вдруг Кощей голос подал.
— Погоди, — говорит, — Маруся, постой. Есть у меня к тебе разговор важный. Не могу больше, Маруся. Никакого терпения не осталось, никаких сил. Зови сына, буду его о главном просить.
2. Иван, Кощеев сын
Ивану к тому сказочному моменту двадцать первый годок пошёл. Только он, несмотря на такой серьёзный возраст, совсем ещё неоперившийся молодец был — сила есть, энергии хоть отбавляй, а приложить не к чему. Он же ничего, кроме замка родительского да близлежащих территорий, не видывал. Выберется, бывает, в деревню — с девицами подружится, с парнями подерётся, или наоборот — в лес прогуляется, на болоте с русалками словом перекинется, с лешим свару затеет… Только разве это для двадцатилетнего лба школа жизни? Привык на всём готовеньком жить: что хочешь папашка достанет, за ценой не постоит, всему мама научит, ей премудрости долго разыскивать не надо. Но ведь своим умом пора молодцу жить, своими руками необходимое добывать!
А самая большая загвоздка в том состоит, что до сих пор никто понять не может — смертный Иван или же бессмертное получудище? То есть по материнской линии пошёл или по отцовской? И никто ответить не может: гадалок да ворожей о том спрашивали, у колдунов интересовались — в их практике ещё такого брачного курьёза не встречалось. И существует Иван как бы под вопросом, как бы в неизвестности — сколько ему отмерено? От постоянной на эту тему задумчивости на лице несколько складок образовалось — не по возрасту взрослых. И в натуре переплелись черты великовозрастного дитяти и юноши, готового к важным жизненным свершениям. Он внешне и на маму похож, и на папу, смотря какое настроение преобладает. То он властен и рассудителен, а то злобен и воинственен. Плечами широк, ростом статен, хоть кость узкая, — это всё в отца. Зато лицом румян и рукой тяжёл — это в мать. С виду вроде человек человеком, а когда разозлится, всё тело холодной судорогой сводит, кулаки каменными становятся, торс покрывается кольчужными мурашками и по суставам проступают металлические элементы — всяческие заклёпки, шестерни и тумблеры. И становится Иван опасен для окружающих и для самого себя. Потому и людей сторонится. Но и к нечистой силе не спешит примкнуть — ей он ещё более чужд. А какая у него сущность — этого никто ни словом, ни делом не определил, потому как Иван растёт задумчивым лоботрясом, ремёслами не занимается. Никто ему особо не близок, всё-то он особнячком да закоулочком. А ведь пора уже проявляться — по годкам судя, перезрелок, в деревнях парни в этом возрасте уж детей своих вовсю ремнём порют, не стесняются. А у Ивана интересы детские, какие бывают у единственного в семье ребенка: в солдатики поиграть, книжки почитать, подумать вдоволь, да в окно посмотреть, да рыбу поудить или же в лес за грибами прогуляться. Один всё время Иван, с родителями — так себе отношения. Такая у них семья: вроде все вместе, а на деле — каждый по себе. Будто расщепила их родовое древо молния, и пошли все побеги расти в разные стороны.
Пришёл Иван к Кощею, встал перед ложем отцовским весь из себя горделивый и самостоятельный, руки за пояс засунул, морщится от лекарственных запахов. Давненько не был Иван в отцовских палатах! Глядит на сына Кощей Бессмертный, сказать что-то хочет, а что сказать — забыл: склероз!
— Э-э-э… — кряхтит, одеяло поправляет.
А одеяло короткое: на шею подтянет — ноги голышом остаются. Увидел Иван эти ноги старческие, с синими ногтями, с жилами корневидными, с узкими покойницкими пятками — сразу вся спесь с него сошла и румянец по пути стёрла. Стало Ивану отца так жалко, будто не бессмертный ирод перед ним, а самый обыкновенный пшиковый старик. Иван, может быть, впервые через эти босые конечности к батюшке почувствовал любовь и соучастие.
— Ты чего, Иван? — спрашивает Кощей.
Иван, чтобы смущение скрыть, принялся постель поправлять, ноги отцовские под одеяло убрал. Стоит в растерянности.
— Ты присаживайся, Ваня, — говорит Кощей, а сам руками шею свою цыплячью прикрывает — он про ноги-то догадался, теперь не хочет, чтобы сын остальную худобу разглядел. — Мне с тобой поговорить надо. Только я не помню, о чём. Вся память из головы ушла, а в каком направлении — не сказала.
— Ничего, батя, — говорит Иван. — Сейчас вместе вспомним. Одна голова хорошо, а две лучше.
— Во-во, Вань. Сосед мой, Тигран Горыныч, тоже так говаривал. А сам голов-то своих не жалел, много у него их было. Одной головой, говорит, больше, одной… Погоди, Вань, это я к чему?
Кощей на локте приподнялся, озирается, водицы живой испить ищет.
— Вот оно, — говорит, — сынок Ванечка, бессмертие моё: смотри внимательно. Кому такой бессмертник нужен, калека бессмысленный!
А Иван и так с отца глаз не сводит, взглядом всю эту метаморфозу понять пытается. Кощей его взгляд отметил, рукой махнул, шею перед сыном открыл. Иван, как это горлышко с кадычком увидел, чуть не заплакал.
— Усох ты, батя. Наверное, того… ешь мало, — говорит с сомнением и кружку родителю подаёт. Молчать страшно — всякие мысли сразу в голову лезть начинают, за живое надкусывают. — Слышал я, что у Тигран Горыныча голов совсем ничего осталось, две-три, — говорит он.
— Вот и я толкую, Ваня, — отзывается Кощей, — не храним мы то, что нам дадено. Не храним… Я вот, к примеру, тоже… Постой…
Иван опять кружку отцу подаёт. А тот отводит: не то, мол.
— Погоди-ка, Ваня… Я, кажется, вспомнил, о чём с тобой переговорить хотел.
Иван поближе к отцу подвигается, а Кощей тоже тянет к нему мощи свои, бородкой перед носом, как флажком, трепыхает.
— Я ж, Ваня, попросить хотел… Просьба у меня к тебе важная… — не знает Кощей, как к главной теме подступиться, всё вокруг да около бродит. — Хотел я тебя, Иван, просить, чтобы ты на меня злоб-то не держал.
— Ты чего, батя! Я на тебя никогда злоб не держал, это ты меня с кем-то перепутал.
— Вот и не держи. И я на тебя никаких злоб не держу. Я, Ваня, даже рад тому, что мы с тобой во взглядах на жизнь расходимся в разные, так сказать, направления.
Иван глаза отвёл, в пол уставился. А Кощей продолжает в здравом уме, в трезвой памяти:
— Совсем я плох, Ваня. Себя не узнаю. Семейная жизнь, Ваня, всю природу мою изменила, кроме, так сказать, последнего пункта. И ведь даже не знаю — хорошо это или плохо, не пойму никак! Голову сломал. Ты малой ещё был, меня, наверное, в прежнем виде и не помнишь…
Оба невольно на стены глянули, на портреты Кощеевы в прежнем статном виде, в полной боевой амуниции.
— Помню, батя, — говорит Иван. — Я, батя, тебя молодого хорошо помню.
— Да… Мне тогда, стало быть, четыреста шестнадцать было. Вон каким гоголем пыжился, а! Да… А всего-то, Вань, двадцать лет прошло, и вместо гоголя — моголь. А ещё точнее — немоголь!
Кощей рукой махнул, горько хихикнул, отвалился на подушку. Отвёл взгляд в потолок, заговорил хрипло и негромко, будто нотацию вычитывал.
— Раньше-то я, Ваня, ветер в голове носил, жил на все четыре стороны. Куролесил, одно слово. А как стал с человеческой женой жить — с твоей, стало быть, матерью, — так начал задумываться, размышлять о содеянном, некоторые поступки с критической точки зрения пересматривать. Пошли у меня, Ваня, сожаления всякие, кризисы и угрызения… страшно сказать, Ваня… совести. До самоедства, сын, докатился. Раньше-то здоровье железное было, а как стал задумываться и совесть прочувствовал — так хвори начались, болезни подступили. Стал я, Ваня, таять, как размятый пластилин. По металлическим местам — ржавчина, по сухожильям — дряхлость. Понял я, Ваня, что жил неправильно, паскудно жил. Большую половину бессмертия потратил чёрт знает на что! Больно мне теперь, Ваня, мучительно больно! За бесцельно прожитые столетия. Сколько я всего начать-то мог, да уж и закончил бы к сему моменту…
Зашёлся Кощей в кашле. Иван водички в стакан налил, да отцу дать никак не может — того кашель по постели таскает, встряхивает. Насилу успокоился Кощей, до всхлипов докашлялся, до икоты. Отпил два глотка, откинулся обратно на подушку, постонал немного. Потом будто бы вспомнил, что о важном с сыном разговаривает, — встрепенулся, бровями заводил.
— Пришли ко мне, — говорит, — Ваня, болезни неизлечимые. Застали меня врасплох, взяли за горло. Страдаю, Ваня, от болезней этих. Шибко страдаю, — голос у Кощея дрогнул, пронзительной нотой скрипанул. — Болезни, видишь, неизлечимые, а больной-то, как на грех, бессмертен! Налицо — конфликт неразрешимостей. Вот и выходит, Ваня, что суждено мне бесконечное страдание!
Ещё помолчал Кощей, дух перевёл. Далее продолжает:
— Я ведь, Иван, давно во всех грехах покаялся, всё прошлое самоосуждающим взором перелопатил, а избавления всё нет… Ваня, сынок, на тебя уповаю. Только ты можешь от страданий отца избавить. Не могу больше терпеть, нет моих больше сил!
— Что ж ты хочешь-то от меня, батя? — спрашивает Иван.
Кощей на локотках приподнялся, бородкой Ивану прямо в подбородок тычет, хрипит. Изо рта ржавым железом пахнет.
— Ты поди, Ваня, по свету, найди смерть мою…
Иван отпрянул от отца, чуть со стула не слетел.
— Ты чего, батя?! Зачем тебе?
— А-а, — хрипит Кощей и обратно в постель валится. Закрыл глаза — совсем тяжело старику, того гляди в беспамятство рухнет. Из последних сил слова из души вытаскивает.
— Мне, Вань, уговаривать тебя трудно. Так что ты не ломайся, выполни просьбу отцовскую, безо всяких там сантиментов и прочей чепуховины. Очень тебя прошу.
Иван помедлил немного, обдумал отцовские слова, потом встал с кровати — вроде как согласие даёт, но словами вымолвить не может, а только фигурой своей, выпрямленной в рост, готовность показывает. Кощей с облегчением глаза прикрыл, даже улыбнуться постарался ртом обеззубевшим.
— Я, Вань, дурака свалял, — говорит Кощей, глаза заново открывая. — Я ту иголку, в которой смерть моя теплится, так от всех добрых молодцев прятал, что сам вконец позабыл, где она. Склероз, одно слово. Позавчера помню, а сегодня упускаю. Из рук вон, Ваня. Ты вот что, пока не забыл: вырастешь — зла не делай, до добра это не доведёт.
— Так где, где игла-то, батя?
— Чёрт её знает! Не помню.
Сказал — и к стенке разворачивается. Иван думал, что отец слово своё закончил и уснуть собирается, шаг назад сделал. Ан смотрит — нет, не спать Кощей собрался, а что-то из-под перины вытаскивает, какую-то заначку в тряпочке. Стал тряпицу разворачивать — не управился, всё из неё на пол посыпалось. Кощей дернулся, да замер от боли, глаза закатил, лицом пожелтел. Иван поспешил собрать, что укатилось, а сам на родителя смотрит — и сердце сжимается от созерцания: не умещается этот съеденный болезнями сморчок в Ванином сердце, разрывает его на кусочки!
Кощей носом дышит — громко, замедленно; языком во рту звуки нащупывает. Наконец чмокнул языком — нашёл, видать, что-то.
— Прости, Ваня, прости, сынок, — говорит. — Надо бы тебе в помощь средств чудесных выделить, да я, дурья морда, всю жизнь только о злодействах помышлял, все походные чудеса по ветру пустил. Осталось у меня три чуда, да и те — не чудеса, а так, мелкие пакости. На вот, забирай. Как их во благо использовать, не знаю — по ситуации сообразишь.
Ожил немного Кощей, от боли оправился; левой кистью обшаривает предметы, которые Иван на тряпочку возвернул, да по одному выдаёт.
— Вот это номер один: клубок-колобок непутёвого сорта; уводит всегда не туда, куда надо. А вот второй: глиняный божок — волшебный рожок; стоит в него дунуть, как всякая нутряная гадость наружу вылезает. И ещё третье: от чёрного цветка Подлунника белое семя — внутри него яд усыпительный, сон упоительный, убивает намертво. Не знаю, для чего, — вдруг да пригодится. Э-эх, — вздыхает, — а доброго у меня добра нет, не припас, одна только злоба злобная в наличии…
И заплакал Кощей Бессмертный — так ему себя жалко стало, так обидно за жизнь пустопорожнюю, за бессмертие бессмысленное.
Долго ли, коротко сидел Иван возле отцовской постели, только Кощей слёз довольно выплакал и стал наконец засыпать. Как только Иван похрапывание ощутил, так думы прогнал, встал осторожно и к двери на цыпочках крадётся. Но возле самого выхода вдруг чувствует: храп заглох. Ваня уши навострил и слышит, как тихо-тихо, из последних сил зовёт его Кощей Бессмертный:
— Погоди ещё, сынок.
Остановился Иван, к ложу вернулся, ждёт.
— Я главное не сказал, — сипит Кощей. — Самое главное, Иванушка.
Иван ещё ближе к отцу голову нагнул, чтобы слова расслышать.
— Ты, когда эту иголку найдёшь… Ты ж найдешь её, Ваня?
Иван головой кивает, за руку отца взял.
— Ты её того…
— Чего «того» батя?
— Того… Разломай её, значит, напопо… на-по-по… лам. Да?
Ничего Иван не ответил, только всего его в краску бросило. В груди тревога поднялась, забилось пойманным воробьём молодецкое сердце. Оставил он отцовскую руку, встал с кровати и вышел поспешно.
3. Марья-Выдумщица
Никогда ещё Иван так надолго не покидал окрестности замка. Перспектива дальнего многотрудного путешествия и радовала его, и пугала. Первым делом Иван поставил в известность мать. Марья не удивилась — умная была. Вместо всяких охов да ахов спросила:
— Завтра в дорогу двинешься или прямо сейчас пойдёшь?
Иван затылок погладил, окинул взглядом замок, будто примеривался, когда его оставить легче, да и отвечает:
— А чего откладывать!
Марья кивнула кротко, вздохнула да и стала расстилать самобранку: перед дальней дорогой, думает, самое главное — как следует подкрепиться.
Иван на этот счёт возражений не имел: сел за стол, принялся уплетать с удвоенным усердием, чтобы впрок захватить, а мать тем временем достала из закромов добротный старенький вещмешок и принялась снаряжать сына в путь-дорогу. Уложила тёплое исподнее, шерстяной кафтан, опасную бритву…
— Вот это, мам, тоже спрячь, — просит Иван и протягивает ей предметы, которыми папаша его снабдил.
— Что это такое? — спрашивает Марья.
— Батя дал. Чудеса вспомогательные. В дороге пригодиться могут.
Марья Кощеевы подарки осмотрела, фыркнула.
— Выкинь, — говорит, — эту гадость. Это ж одноразовые чудеса, китайскими чародеями сделаны — не для души, а на продажу. Толку от них чуть, одна морока.
И отбросила их под лавку.
— А чего же мне с собой взять? — удивляется Иван.
— А вот я тебе тут приготовила, — и пошла Марья в мешок одно за другим вкладывать. — Пирожки тут, сырнички со сметанкой, халва, вяленая рыбка… В общем, хватит на первое время. Только ты сухомяткой-то особо не увлекайся, как только возможность представится, горячее ешь, суп, кашу. Понял?
— Да понял, матушка, понял. А чудес-то ты мне каких-нибудь выделишь?
Марья на сына с укоризной смотрит.
— Вань, ты как дитя малое. Нешто я тебе сотню раз не говорила, чтоб от чудес да колдовства подальше держался!
— Но тут же такое дело… — мнётся Иван. — Всё ж таки надолго иду, неведомо куда! Хоть бы скатерть-самобраночку там или коврик летающий…
— Значит так, Иван, — Марья на строгость перешла. — Ты мне брось эти замашки — лишь бы не работать! Человек ты или сила нечистая? Не знаешь? Вот иди и выведай. Своими, как говорится, руками, своими ногами, своею собственной головой. Уяснил?
Иван, пристыженный, кивает, ремень к мешку прилаживает. Марья, чтобы смягчить отповедь, говорит:
— А ковёр самолётный твой папаша Тиграну Горынычу подарил, лет семь тому… Ковёр уже совсем плох был, летал низко, погоды нелётной боялся, вот мироедушка его и смахнул не глядючи, хотел змея щедростью восхитить. А Тигран Горыныч даже спасибо не сказал — ни слуху от него, ни духу: видать, шибко обиженный. Ты, когда по Лесному царству пойдёшь, Тиграну на глаза не попадайся, понял?
Иван головой кивнул, медку хлебнул, рот рукавом вытер, рукава о штаны обтёр. Встал из-за стола, поклонился хлебу-соли.
Всплеснула руками Марья:
— Да что ж это я всё болтаю! Ведь тебе ж выходить сейчас! — и вдруг в слёзы.
Пока отвернулась она к печке да полотенцем слёзы собирала, Иван отринутые чудесные предметы из-под лавки достал и в мешок шустро сунул — на всякий случай. Всё ж таки, думает, совсем без чудес нельзя в пути!
— Ты, сынок, — поворачивается Марья, — при первой возможности весточку присылай — с голубем там или по морю с бутылкой. А я всех предупрежу, чтобы в курсе нас держали. Видишь ты, не вовремя мироедушка блюдце наблюдательное попортил!
— Ничего, мама, — говорит Иван, — ты не беспокойся. Я себя в обиду не дам, да и кто ж меня — сына самого Кощея Бессмертного — тронуть посмеет!
— На отцово имя не надейся, — упреждает Марья, — это вокруг замка оно силу имеет, а чем дальше от дома, тем эта сила сомнительнее. Как бы твоя родословная тебе боком не вышла. Лучше сам себе имя доброе зарабатывай.
— Хорошо, — смеётся сын, — а бессмертность тоже самому зарабатывать прикажешь? Или она по наследству передаётся?
— Не в бессмертии сила, Ванюша, — отвечает мать. — И счастье не в бессмертии.
Надел Ваня мешок за плечи, постромки подтянул по размеру. Марья как увидела его, совсем готового в путь, так сердечко заныло-заскребло. Она к груди сыновней приложилась, ладошкой погладила, так и хочет сказать: не ходи, мол, сынок, никуда, не надо! Но понимает — надо. И Иван мать к груди прижимает, — давно между ним и родительницей такого близкого заединства не было.
— Мам, — басит Иван.
— Что, Ванюша?
— А мне что — иголку-то и вправду, что ли, разламывать? Или сюда принести?
— А как мироедушка-то сказал?
Иван замялся, взгляд отводит, грудь чешет.
— Он… не успел сказать. Уснул он.
Марья вздохнула облегчённо.
— А ты, — говорит, — сам решай. Подумай — и поймёшь. Или нет: лучше сердца своего слушайся — оно точно не обманет. Голову задурманить можно, а сердце даже самому искусному обману не подвластно.
— Э-эх! — вздыхает Иван, затылок ладонью разглаживает. — Сначала надо ту иголку сыскать! Задача…
— А ты вот что, — говорит Марья. — Ступай перво-наперво к няньке своей, Яге Васильевне. Она завсегда души в тебе не чаяла, авось и теперь в помощи не откажет. Может быть, знает старая карга, где трофей батюшкин искать, хотя бы направление подскажет.
Объяснила Марья сыну, как в лесу избушку найти, точный адрес на бумажку записала.
Вышли мать с сыном на двор — пришёл час прощания.
— Мимо болота иди, — Марья говорит, а сама слёзы едва сдерживает, — а потом возьми ориентиром колодец, в котором в позапрошлом годе отец Трофим утоп. От того колодца смотри всё по памятке мо… — не договорила, всхлипом подавилась.
Иван говорить не стал, обнял мать одной рукой, поцеловал в волосы и — из ворот вон. Пошёл, не оглядываясь.
Глядит Марья вслед, косыночкой машет.
— Ступай, сынок, — вздыхает тихо. — Может, себя найдёшь. Коли вернёшься — значит, бессмертный ты, Кощей Кощеевич. А не вернёшься… стало быть, другая у тебя судьба — человеческая, зыбкая.
4. Заколдованный колодец
Вот уж идёт Иван, Кощеев сын, по торной дорожке, путь к лесу держит. Прошёл полем, прошёл лугом, прошёл косогором. А в природе стоит чистый апрель, без всякой посторонней примеси. Кое-где ручьи ещё пробегают, а на светлых местах уже сухость такая, что трава вершки свои показала. Почки наметились, завязь образовалась, снегу и в помине нету. В полдень солнце светит красное, позрелое, а к вечеру холодок понизу стелится, вяжет ходокам ноги, дневных зверей в норы гонит, ночным сигнал подаёт — на охоту, мол, пора, мазурики лесные! Птахи малые вернулись из отпусков, за строительство принялись, песни на родном языке вспомнили. Словом, хорошо на свете в серёдке весны — лучше не сыскать!
Иван эту прелесть апрельскую вдыхает в себя, и голова у него кругом идёт, никак в одну сторону упереться не может, мысли прыгают ловчее солнечных зайчиков. Больно уж разное на душе у Ивана смешалось: и немощь отцовская, и расставание с домом, и вольная подорожная радость. Миновал он в думках открытую местность, вступил в лес, побрёл по просеке. Уже и ноги с непривычки поднывать стали, подкашиваться.
«Не пора ли, — думает Иван, — привал сделать, червяка желудочного заморить? — и сам себе отвечает: — Да нет, не пора ещё, трёх часов — и тех не выходил». Нашёл себе палку сухую, прочную, смастерил из неё посох — с посошком-то шагать легче!
Миновал Иван болотце, в котором его дальние престарелые родственницы жили — сёстры-кикиморы. Не увидел их: то ли, думает, померли уже, то ли прячутся днём, спят… Потом мимо лесной мельницы прошёл, возле неё тоже тишина — лопасти покачиваются от безветрия, поскрипывают, а внутри пусто, никаких признаков жизни. Жил там некогда леший — татарин Шуралей, да, говорят, на родину подался.
Наконец уже и темнеть стало, уже и морозцем в лицо Ивану подуло. Но он всё далее шагает, думает: «Дойду до лесного колодца, там и сделаю привал».
Лишь к позднему вечеру добрался Иван до означенной цели. Вот он — лесной колодец. Такого широкого колодца Иван никогда ранее не видел — будто огромная лохань. Из четырёх углов торчат лягушачьи головы — так искусно выдолблены, такие причудливые, с такими зубастыми рожами, что даже жутковато становится. Вода в колодце — не достать как далеко, верёвка у ведра длинная, бывалая, в девяти местах перевязанная. Запустил Иван ведро, вытянул водицы, испил вдосыть. Вода холодная, зубы сводит, и привкус у неё странноватый — яблочным уксусом отдаёт. То питьё сразу в голову ударило, закружило её и в сон клонить принялось.
Нашёл Иван на поляне, подле колодца того, уютное местечко, пристроил под кустом орешника свой мешок, нагрёб валежника, шишек сосновых насобирал, стал костёр раскладывать. Только костра-то Ивану до того ни разу разводить не приходилось. Он думал — просто всё, а оказалось — где уж там без подготовки да с кружащейся головой!
Замучился он с костром! И так дровишки сложит, и сяк выстроит — всё равно толку никакого. Не разгорается костёр, хоть ты лопни! Половину коробка материных хозяйственных спичек перевёл да в конце концов плюнул на это занятие, достал из мешка кафтан, укутался в него, притулился между орешником и кочкой. Прохладно, конечно, да Иван так разозлился на дрова да на спички, что Кощеева сверхчеловечья сущность проступила в нём и временно даже верх над человечьей взяла. Поэтому Иван даже и не мёрзнет: будто покрылось его тело панцирем, а панцирь тот — на меху.
Вот стал Иван носом клевать. Сны его уже со всех сторон обступили, а тело не поддаётся, мышцы судорогой сводит. Дёрнется Иван всем туловищем и тут же просыпается, будто кто его багром поддел. И вот — взбрыкнул очередной раз, глаза приоткрыл, смотрит вперёд себя, а на небе тем временем месяц узенький закрепился, местность окружную осветил. Уж не на этот ли крючок Ивана сны подловить пытались? Поглядел Ваня некоторое время на небо, на колодец, да и собирался уже совсем заснуть, как вдруг где-то совсем рядышком лягушки запели. Пригляделся — а это резные колодезные лягушата трели выдают, квакают во всё своё деревянное горло. Чудеса, одно слово! Иван глаза продрал, уставился на певцов, а те от колодезных бортов оторвались со скрежетом и — шасть! — ускакали вон на четыре разные стороны. И после этого колодец прямо у Ивана на глазах будто ожил. Задрожали стенки его, брёвна ходуном заходили, и такая оторопь по всей земле от колодца прошла, что Ивана чуть подбросило и затрясло. Сон тут же прошёл; Иван глядит на диво да глазам своим не верит — колышет колодец неведомая сила!
А из колодца что-то большое и чёрное выползает. Ивану страшно стало, хотел бы он встать да прочь побежать, только конечности его будто отмёрзли — не пошевелить. Одно остаётся — смотреть, какие дальше будут чудеса происходить. Вот Ваня и смотрит. А из колодца вылезает поп в тёмной, обвитой болотной тиной рясе — огромный, распухший до чудовищного состояния. Борода у того попа — что выдранное из земли корневище: грязнющая, кудлатая, проседевшая. Глаза пустые, голодные, и месяц в них мутным знаменьем отражается.
«Да это, — думает Иван, — никак отец Трофим! Тот самый, что в прошлом году утонул в этом колодце! Ну и разнесла же его нелёгкая! Вот ведь, однако, ужасы…»
Вылез поп из колодца, чуть вдрызг его не разворотил. Отряхнулся, рясу подтянул вверх, обнажил ноги свои распухшие, белёсые. А потом вдруг крякнул, подскочил и стал вокруг колодца бегать, будто гонит его кто-то. Долго бегал, круги нарезал, потом упал — и не встать ему никак. Ногами дрыгает, руками загребает, бородой трясёт. Наконец ухватился руками за брёвна, поднялся кое-как. Только встал, опять ему напасть — что-то под рясой заелозило, защекотало, будто змейка какая по телесам заюлила. Отец Трофим ловить её стал, извертелся весь, такого трепака выдаёт, что смотреть совестно. Наконец та невидимая змейка к самому горлу подкралась, — поп сначала замер, а потом крякнул и зашёлся в родимчике, руками за горло хватается, ртом воздух ловит. И в беспамятстве ногами переступает прямо в сторону Ивана — будто даже смотрит на него, будто помощи просит. А Иван с места сдвинуться не может — приморозил его к земле мелкий человеческий страх. И не столько страшно ему, сколько брезгливо — от одной только мысли, что сейчас этот живой труп в него упрётся своим неприятным водянистым существом. А поп приблизился к Ивану вплотную и вдруг пропал — распался на росинки, в туман превратился.
Снова всё тихо и спокойно стало вокруг. И внезапное это спокойствие обдало Ивана таким перинным теплом, что он тут же и утонул в том тумане, как в постели своей домашней. И уснул крепко-накрепко.
Утром проснулся Ваня — словно от долгого обморока очухался. Припомнилось ему ночное представление во всех неприглядных подробностях. Сон ли это, думает, или явь? Однако страху претерпел немалого, чуть не околел!
«Эка, — думает, — оказия! Всю жизнь с нечистой силой дела имею, в прямом с нею родстве состою — и ничего, а тут какого-то мёртвого попа перепугался, не одолел храбростью своей нечеловеческой! Стыдоба-стыдобища!»
Стыдил-стыдил себя, только всё равно долго на этом месте задерживаться не решился. Посмотрел на маманин планчик, определил направление, да и тронул в указанную сторону. Напоследок, правда, хотел фляжку свою пополнить, привязал её к поясу, зачерпнул, превозмогая страх, воды из колодца, да заметил вдруг, что лягушек-то деревянных действительно на месте нет! Нехорошо Ивану сделалось, отошёл он с флягой от колодца, а потом понюхал ту воду — и брать передумал. «А ну её, — размышляет, — к Шуралею! Может, это после воды той такие кошмарности видятся! Найду другой родник, в лесу воды много».
И пошёл поскорее с нечистого места.
5. Яга Васильевна
Как только смешанный лес сосновым бором сменился, Иван почуял, что близок к нянькиному дому. Сверился он с маманиной схемой, стороны света по близлежащим приметам определил. Немного ещё прошёл — так и есть, вон оно, подсобное хозяйство, сквозь стволы просвечивает, дымом-жаром путников подманивает.
Избушка Яги Васильевны уж почитай лет девять как на месте стоит, по лесу не шатается, не рыщет сказочных приключений на свою гузку. Да и не стоит вовсе, а сидит. Ноги-то у неё за столько лет непрерывного марша по пересечённой местности пришли в непригодность, отнялись и онемели — износились ноги: всё ж таки курьи, а не воловьи! Устала изба та. Так и осела на видном месте, протянула конечности. И очень скоро хозяйство Яги Васильевны разрослось вширь и пополнилось прочими пристройками и выгородками: тут, глядишь, и сарайчик наметился, и банька, и отхожее место, затем и огородик прирос, и всякие там парники с теплицами. Как сама бабка о том говаривала: «Человеку не много надобно — чтобы барахлом зарасти».
Только забора настоящего соорудить до сих пор не удосужилась Яга Васильевна, ибо была тем заборам принципиальная противница. Плетень скособоченный поставила — так, чтобы зайцы да дикие кабанчики в огород не лезли, — а забор — ни-ни. Зачем себя от природы отмежёвывать! «Кто с природой не дружит, тот и с головой своей не приятельствует» — это тоже её слова.
Вышел Иван из лесу на полянку, окинул молодецким взором Яги Васильевны участок. А бабка уже на гостя в потайной глазок смотрит — так вот с ходу не признаёт.
Иван тот глазок заприметил.
— Хозяюшка, — говорит, — ты в один глаз на меня не гляди, не рассмотришь. Ты лучше калитку-то приоткрой, да глянь на меня в оба. Может, и признаешь тогда знакомца давнего.
Сморгнул в глазке зрачок удивлённый — отворилась калитка.
И вот стоит на пороге старушка в переднике — молодящаяся такая бабуся лет ста пятидесяти, с шикарной крашеной шевелюрой — во все стороны жгучие зелёные ирокезы торчат.
— Да ты ли это, Ваня! — кричит Яга Васильевна. — Да откель? Да быть такого не могёт! Да вымахал-то как, возмужал! Сажень богатырская! Ну хоть сей же час в печь тебя засаживай — вылитый добрый молодец в самом соку!
И, прикрыв рот узловатой ладошкой, засмеялась громко и визгливо, но по-доброму.
— А я думаю-гадаю: кто это ко мне пожаловал? Вроде как в одну ноздрю — русским духом пахнет, а в другую — наоборот: зверь или нечистый! Вишь, волосы распустила, пугать гостя приготовилась! Эх, Вянятка!
Ухватила бабка Ивана с нечеловеческой силой, пару раз так тряханула, что у самой из фартучного кармана травяные стебли с корешками высыпались.
— Ну ты, нянюшка, даёшь! — дивится Иван.
А бабка нагнулась за корешками — тут ей в спину и вступило! Ваня помогать бросился — видать, старуха только местами сильна, а в целом-то давно уже на отдых напрашивается.
— Что насобирала-то, Васильевна? — спрашивает Иван просто так, для завязки разговора.
— Да травки разные всякие, — отвечает бабка, приохивая.
— Зелье варить? — не отстаёт Иван.
— Не зелье, Ванюша, а снадобье. Для неё вот, горемычной.
Похлопала озабоченно по курьей ноге, вздохнула и как-то враз постарела.
— Замаялась я с нею, Ваня. Никакие отвары не помогают, никакие заговоры не действуют. Довела я хатку до изнеможения, бесчувственно с ней обращалась, не жалела. Она ж у меня всё же более птица, а я с нею — как с лошадью. О-хо-хо… Теперь боюсь, как бы и самой не обезножеть… Ну да ничего, Ваня, может, всё ж таки поставлю её, родимую, на ноги, забросим тогда всё это народное хозяйство, уйдём по белу свету странствовать… Ну чё ты встал, как неродной?! Заходи в дом, такому гостю завсегда рады.
Вошли хозяйка с гостем в избу. Внутри-то изба ухоженная, вся салфеточками уложенная. Печь в изразцах, скамья в завитушках. На окнах занавесочки пришпилены, над печью рыболовные лесочки натянуты, на лесочках — прошлогодний запас грибов к концу подходит да свежие окуньки вялятся. По полу половички расстелены, а в красном углу на буфете стоит чудо дивное, диво чудное — шарик из синего стекла, внутри которого неизвестный вдохновенный стеклодув запаял красную розочку. Красота бабья! Иван сразу этот шар вспомнил, он в детстве от него взгляда не мог оторвать, — всамделишные-то чудеса для него с рождения не в диковинку были, а вот этот манок рукотворный навсегда запал в память, околдовал своим неповторимым соцветием, своими оптическими переливами. Вгляделся Иван в своё закруглённое отражение — затосковал по детским годкам.
А пока он ту дремучую красоту разглядывал да тоской наслаждался, Яга Васильевна травки собранные на печь высыпала, для просушки распределила.
— Васильевна, а сколько ж тебе лет? — спрашивает Иван.
Прищурилась хитро и улыбнулась во весь старушечий рот: показала свой единственный зуб, да и тот — железный, старинной ковки, теперь таких уж не вставляют.
— Эх, Ваня, Ваня, стерня ты ковыльная! — заболтала головой бабка. — И кто только тебя воспитывал! Это ж неприличие — такие вопросы пожилым мадамам задавать.
— Да ты ж, няня, и воспитывала, — поясняет Иван. — Разве не так?
— А вот за такие слова спасибо, сынок, — размякла няня. — Что правда, то правда: уж я поболе родителей твоих непутёвых сил-то к тебе приложила. А лет-то мне много, и не счесть лет тех. Многолетка я, Ваня, того и гляди закончу своё мирное сосуществование с ентим светом… Кыш, усатый!
Прогнала бабка со скамьи кота Уклея.
— Присаживайся, — говорит. — Ванюша. Ты как — шибко голодный? Тебя сразу в баньку снарядить или сперва блинками разомнёсси?
— Шибко голодный, нянюшка, — кивает Иван и за стол усаживается.
— Во! — говорит бабка. — Енто по-нашему. Ты пока блинками-то побалуйся, а я сейчас баньку спроворю. Только прежде того гостинец один к столу выставлю, чтобы к обеду разморозился. Гостинец знатный, специально для дорогого гостя припасла. В леднике он у меня припрятан, с осени ещё млеет. Значится, с осени у меня гостей-то драгоценных не было, а может, и ешшо ранее.
Открыла бабка крышку погреба, запрыгнула туда лихо, по-кавалерийски, одно шубуршание пошло из-под пола. А вот уже и голова её обратно высунулась, подмигнула Ивану кривым веком. И вдруг выкинула бабка из ледника своего огромных размеров ледышку — эдакий кокон в полный человеческий рост. Сама вслед за ним вынырнула, подхватила залихватски и, будто играючи, перебросила с пола да на стол. Кокон грохнулся ледяно на тесовые доски, прокатился по столешнице, всю посуду к краям отодвинул.
Иван аж отшатнулся — такая колобаха к нему подъехала!
А бабка руки с гордостью потирает, улыбается.
— Вот, — говорит, — подивись, Ваня.
А у того аж блин во рту залип: смотрит он на кокон и понять не может, что это такое есть за явление. Встал из-за стола, обошёл да с другой стороны на тот леденец глянул и видит: сквозь ледяную корочку проглядывается голова, руки, ноги…
— Ты чего, нянь, — страшится Иван, — иноплотенянина, что ли, споймала? Или мутана в леднике вывела?
— Тьфу на тебя! — говорит бабка. — Иноплотенянинов на свете нет, наукой доказано. А это не мутан никакой, а самый обыкновенный хомосапистый мужик наземного происхождения, только сильно замороженный. Заморозок называется. Вона, смотри, — и дыхнула ему в лицевую часть своим нутряным старушечьим жаром.
Потёк ледок водицей липкой, и обнаружился под его мутной оболочкой человечий лик — с бородой, с усами, с чуть седыми бровками. Проступил наружу мужицкий нос картофелиной, обнажились плотно закрытые глаза и тёмные под ними мешочки.
Иван ещё пуще изумился.
— Ты что же, Васильевна, этим набором мне отобедать предлагаешь?
— Предлагаю, — кивает бабка. — Ты не смотри, что мужичонка грубоват да костяст, — я его в простоквашке выкупаю, в уксусе вымочу, в сухариках обваляю — пальчики облизывать будешь!
— Не буду я, — хмурится Иван, — пальчики ему облизывать! Где ж это видано — целого мужика за обедом съесть!
— Зачем же целого! Сколько осилишь. А что не доешь — так я обратно заморожу на зиму или в фарш пушшу. Зачем же добру пропадать!
— Васильевна! Няня! — машет руками Иван. — Я сроду людей не ел и есть не собираюсь! И мужика этого на обеденном столе рядом с блинами видеть мне неприятно!
Бабка руками всплеснула, на скамью присела.
— Ох, Ванятка, не узнаю я тебя. А впрочем, ты ж завсегда своему папаше неслухом был, всегда перечил ему да на своём особом настырничал. Всегда супротив отцовской воли взбрыкивал. Точно!
Иван молчит, всё на замороженного поглядывает: лёд-то на нём тает, по столу стекает.
— Это всё от матери у тебя, — продолжает бабка свои рассуждения. — Материнское, человеческое-то в тебе завсегда сильнее нечистого было. Стало быть, так надо понимать, что взяло оно теперь в тебе верх окончательный?
— Да нет, — говорит Иван. — Я, няня, сам до сих пор не знаю, что во мне верх взяло, да и взяло ли. Есть ли тот верх? Болтаюсь посерёдке, как в бочке селёдки.
Посмотрел Иван в задумчивости на оттаявшее мужиково лицо, а оно возьми да глаза и открой. Иван дёрнулся от неожиданности, кота вспугнул.
— Ой! — говорит. — Нянь, он глаза открыл!
— Ну да, — встаёт бабка. — Подтаял, вот и открыл.
— Он — что же, стало быть, живой? — изумляется Иван.
— Всяко не мёртвый. Я, Ваня, мазуриков-то не замораживаю, потому как есть во мне, стало быть, гуманизм и гигиена.
— А говорила: зелье не варю!
— Какое ж это зелье! Сам ты зелье. Это в ларьке — зелье, а у меня — нутру веселье…
Не договорила Яга Васильевна — мужик зашевелился, закряхтел, оттаявшим носом шмыгнул. Сошлись Иван да бабка с двух сторон стола, склонились над подтаявшим гостинцем. А он глаза то сощурит, то вытаращит, а сказать ничего пока не может. И губы у него пока синего подмороженного цвета.
— Послушай, няня, — говорит Иван, — а отдай этого заморозка мне!
— Как это? — удивляется бабка. — Ты ж только что баял, что мужиков не ешь.
— Да не есть — ты мне его просто отдай, живого! Разморозь и со мной отпусти. Я тебе, Васильевна, ох как благодарен буду, бусы красные тебе на обратном пути принесу или косынку тёплую. А?
— На кой мне косынка? — говорит бабка, — и бутсы мне не нужны. У меня всех запросов — челюсть бы вставить да избу от сидячки вылечить.
Иван плечам пожал — мол, этого пообещать не смогу.
— А мужика я тебе не отдам, — продолжает бабка. — Коли есть его не будешь, так пусть остаётся до следующего гостя. Вот ешшо какой интерес — ценный менюй разбазаривать!
Иван распрямился, поясок свой поправил. Откашлялся официально и говорит:
— Няня родная, Яга Васильевна милая. Ежели ты мне мужика этого не освободишь, я на тебя обижусь обидкой горькою.
— Ишь, расхорохорился! — фыркает бабка. — Да на что тебе сдался этот сумарь безремённый?! Ты в мужичьи спасатели, что ли, записался? С него всей выгоды-то — колтун да гумус!
— Тем более отдай, раз он такой безвыгодный, — настаивает Иван. — Мне, няня, дорожный товарищ сильно нужен. Одному в пути туго: тоска заедает, трудности на испуг берут; а вдвоём и в скуке веселее, и в беде сподручнее.
Яга Васильевна фырчит под нос, недовольство заглушает, очень ей отдавать съестного мужика не хочется, вот хоть ты в темя плюй!
— Ладно, — бубнит, — пока суд да дело, давай-ка мы его хоть на скамью усадим, что ль, а то весь стол заляпали.
Усадили они мужика, с трудом в пояснице погнули — весь он закоснел, в коконе-то лежавши. Скрипит, как древняя колесница.
— Ох, грехи мои тяжкие, — вторит тому скрипу бабка, воду со стола тряпочкой вытирает. — От такого куска отказывается, с собой увесть хочет, на ноги поставить…
Иван её охов-крёхов слушать не стал, прикрыл мужику тряпицей причинное место и оставил размораживаться. А сам пока отошёл в дальний угол, на стены глядит, нянино обиталище рассматривает. Там в уголке фотографический иконостас выставлен: снимки старые, блёклые, чёрно-серые. Всяких лиц вереница, а посреди один большой коричневый дагерротип: Яга Васильевна в далёкой ведьмаческой молодости и рядышком с ней лихой крючконосый брюнет с чубом.
— Это ты с кем, няня? — спрашивает Иван.
Увидела бабка, куда Ваня уставился, и поясняет:
— Это старик мой, Яг Панкратич, муж мой покойный, твоему отцу двоюродный брат. Тебе, стало быть, дядя. На войне погиб, царствие ему небесное!
— Дядя? — удивляется Иван. — Значит, и дядя мой нечистью был?
— Сам ты нечисть! — плюётся Яга Васильевна. — Нечисть! Ишь ты, чистёнок! Да когда супостат на нас клином-то двинулся, никто не разбирался, нечисть ты или крещёный. И нечистый, и человек, и зверь лесной — все как один поднялись землю нашу кормилицу защищать. Мертвяки — и те, случалось, из гробов вставали.
Тут вдруг из мужика размороженного голос пошёл — прямая разговорная речь. Иван и няня к нему обернулись, а мужик сидит, не шевелится, таращится на стеклянный шар с розочкой и говорит медленно, низко, с трудом промёрзлый язык поворачивает.
— Звери о ту пору в целые звериные соединения сбивались, — рассказывает. — Медвежий батальон, лосиная рота. Бобры против танков заграждения в сёлах строили — там, где мужиков не осталось. Много таких случаев известно…
— А ты откуда это всё знаешь, говорливый? — спрашивает бабка. — Воевал, что ли, или в букваре по складам прочёл?
— Было дело, — отвечает мужик, — воевал-воячил, в прицелах маячил.
— Да чё уж говорить! — увлечённо закивала Яга Васильевна. — Кикиморки захватчиков в кусты завлекали, да того их — в болото. Лешие проводниками нанимались — и туда же. Дали укорот супостату, не оплошали. Тяжкое было время, да всё живое друг к дружке липло: все, стало быть, вместе держались. А теперича время провислое, легкомысленное. Кажный сам по себе, кажный за своим забором прячется, частоколом себя отмежевал, нацеплял на окна решёток-сеточек, глядит на небо через дуршлаг! Тьфу, нехристи! То есть… нечисти… Тьфу! Запуталась с вами! В обчем, недовольна я нынешними-то: заперлись каждый в своей берложке, о ближнем своём не думают!
— Едят друг друга! — вставляет Иван.
— Вот-вот! Едят… тьфу ты! — осерчала бабка, на слове пойманная, рукой махнула. — Не буду его есть, забирай своего пройдошу! И не собиралась лопать такого костлявыша!
Иван приблизился к мужику.
— А зовут-то тебя как? — спрашивает.
— Горшеней зовут, — отвечает тот и сам шеей силится двинуть, застой кровеносный разогнать.
— Ну вот, няня, — корит бабку Иван, — мужик-то заслуженный — воевал, Горшеней зовут, а ты его в простокваше заквасить хотела! И не совестно?
— Ты меня не стыди, мал ещё, — говорит бабка. — Отойди вон в тот угол и пригнись пониже; я этого бородулю сейчас к деятельной жизни возвращать буду. Слабонервенных вообче просим удалиться.
Последнюю фразу бабка коту своему адресовала. Уклей, как только услышал, чем хозяйка заниматься собирается, зашипел, хвост ёршиком растопырил и спину выгнул рогаткой. Пшикнула не него Яга Васильевна — он в окно и утёк.
Иван обратно к фотографиям отошёл, а бабка подол за пояс заправила, костяшки пальцев расщёлкала, а глазом на Ивана косит, пояснения ему к фотокарточкам даёт:
— Супруг-то мой лётчиком был, авиятором. Без самолёта летал, на обыкновенной ступе. Помелом винты мистер-шмидтам срезал. Махнёт метлой — самолёт долой. Его партизаны так и звали: Яг-Истребитель. Сколько он вражеских самолётов-то поистребил и заштопорил — не счесть! Погиб в неравном бою. Похоронили его солдаты в братской могиле, вместе с крещёными. А ты говоришь — нечисть! Вот тебе факты, а ты уж сам для себя решай, нечисть он или кто. Нечисть! Это я вот нечисть — смотри, чем занимаюсь, какие силы тревожу, какие будоражу скрытные фигурации, — пальцем пригрозила: — Ну всё, молчи. Начинаю ёкзикуцию.
Дыхнула Яга Васильевна пламенем — сразу темно в избе сделалось. Иван и не разглядит, что там, возле стола, происходит: крутится бабка волчком, бубнит на нечистом наречии, пшикает и плюётся по сторонам, как сковородка. Чуть хотел приблизиться, — так и на него плюнула горячим варевом.
После колдовского сеанса запустила бабка мужика голышом вокруг избы бегать — чтобы согрелся и размял затёкшие члены. Сама тем временем из погреба извлекла его одежду, в полной сохранности: штаны штопаные, рубаха латаная, картуз кривой да сапоги солдатские расхлябанные.
— На, — говорит запыхавшемуся, — забирай обмундированиё своё, олимпиец.
После того навели порядок, сели за стол. И мужика оттёкшего с собой усадили.
Горшеня ещё не всего себя чувствует, порожняком руками над столом водит. Иван ему блин в правую вложил, помог в сметану обмакнуть, ко рту поднёс. Горшеня тесто жуёт, а сам большими глазами вокруг себя смотрит, заново к миру привыкает. То на Ивана взглянет, то к бабке присмотрится, — чудной мужик, растрёпанный, как воробей после драки.
Иван меж тем тревожится, никак раздумье в себе не уймёт.
— А отец мне о той войне не рассказывал.
— Да отец твой, — оживилась Яга Васильевна, — и знать ничего не может об той лютой войне, он в это время в подвале на цепях отвисал, сны до дыр засматривал. И потом, неизвестно ещё, чью бы он сторону-то принял…
— Ну, няня, это ты хватила! — Иван аж вилкой по столу стукнул.
— Ничего не хватила, — ехидничает бабка. — Я тебе, как на духу, скажу, Ванёк: твоего отца много годков знаю — непорядочный он. Скользкомозглый и в деталях пакостный. Скверного много людям сотворил, да и нечисть от него претерпела изрядочно.
— Всё это в прошлом, нянюшка, — вздыхает Иван. — С ним теперь большие перемены произошли. Болеет он, смерти как избавления ждёт.
— Да что ты! — изумилась Яга Васильевна, отложила блинок, ладони об передник вытерла. — Может, того — притворяется? Может, недоброе замыслил?
— Да нет, нянюшка. Видать, на самом деле припекло. Послал он меня вроде как в экспедицию — иглу свою жизнесодержащую искать.
Старуха рот открыла, охнула.
— На кой ляд? Да неужто… — догадалась и сама тут же свою догадку засурдинила. — Ох!
— Может, няня, вам известно, куда он эту иголку запропастил? — спрашивает Иван. — Сам-то он не помнит ничего, склероз.
— Скилероз?! Ох, ох, ох… Грехи наши тяжкие…
Встала Васильевна со скамейки, принялась со стола крошки сгребать, все приборы поправила, стол шатнула — будто растеряла что-то важное и собрать не может.
— Так как же, нянюшка, — окликает Иван, — не подскажешь, где иглу заветную искать-то надо? Где её местонахождение?
— Чёрт её знает… — ворчит старуха. — Я в это дело замешиваться не хочу. Не ндравится мне эта сейтуация.
— Да, — размышляет Иван, — про чёрта и отец сам говорил. Только чёрт-то, видать, и знает. Да где ж этого чёрта сыскать?
— Тьфу на тебя! — ругается опять Яга Васильевна. — Совсем сдурел — чёрта искать!
Тут мужик Горшеня в разговор вступил — как в речку с разбега прыгнул. Язык у него ещё нетвёрдо буквы печатает, так он всем туловищем языку помогает.
— Чёрта, — говорит, — искать не надо, чёрт сам завсегда найдётся… А скажите, люди добрые, какое время года нынче?
— Весна, — отвечает Иван. — Самый апрель-месяц.
Горшеня нос свой картофельный пальцами пощупал, усы почесал, бороду обследовал.
— Стало быть, перезимовали, — говорит.
— Ты, Вань, лохматеня этого не слушай, — скрипит Яга Васильевна, — ты меня слушай, я в чертях больше разбору имею. Чёрт чёрту рознь. Чёрта такого, который всё про всё знает, — его так запросто не раздобудешь, далеко он таится — в самом Мёртвом царстве.
— А как в это Царство попасть? Где у него вход?
Бабка бровь насупила, остатком блинка сметану с миски собрала.
— Вот ведь… — чмокает языком. — Не знаю я, как смертному человеку в ту Царству попасть, чтобы жизни своей не лишиться. Ещё никто ведь оттудова не возвращался, Ваня.
— А ежели, к примеру, я всё-таки бессмертный? — размышляет Иван. — Смогу я туда попасть не навсегда, а на время?
— Не знаю, Ванюша, не знаю, — качает головой бабка, — задачку ты мне задаёшь не по моей старушечьей голове. Ты бы для начала природу свою выяснил — в смысле там бессмертности, — а потом ужо чертей разыскивал.
Горшеня в окно смотрит, капель губами считает.
— Стало быть, Пасха скоро, — говорит мечтательно. — Радуги увидим, на ярманку пойдём…
Иван встал, шапку с табуретки забрал. Благодарит за приём, за угощение.
— Как так?! — расстроилась Яга Васильевна. — А баньку, а кваску домашнего?
— Некогда, няня, — говорит Иван. — Отцу плохо совсем, а я тут по полкам кататься буду — куда это сгодно! Ты мне лучше посоветуй, в какую теперь сторону путь держать?
Бабка осерчала, но и понять воспитанника смогла. Вздохнула, подол потеребила, говорит:
— Ну ты вот чего… ты, Ванюша, к Человечьему царству ступай. Тут у нас в лесах ты вряд ли что по существу узнаешь, тут языков много, да все, как говорится, без костей. А у своего брата, человеческого, и спросить про то-сё не зазорно. Всё ж таки ты на половину-то из ихних… Стало быть, пойдёшь сейчас вот в тую сторону, сначала по тропке, потом тропка в дорожку разрастётся, потом обойдёшь прудик с ивнячком и прямо через бурьян выйдешь на распутье. На распутье том камень указательный располагается. Прочитай на ём, в какой стороне Лесное царство. В Человечье-то царство пройти отседова можно только через Лесное, обогнуть его никак нельзя — слишком обильное.
— Понял, — кивает Иван. — Спасибо тебе, Яга Васильевна, нянюшка моя ненаглядная… Ну я мужика-то забираю, ага?
— Ась? — бабка сначала якобы не расслышала. Да потом махнула рукой — бери добро!
Горшеня старушке поклонился, спиной отмёрзшей скрипнул.
— Эх, спасибо тебе, бабушка, за предоставленный мне, так сказать, внеочередной отпуск. Где б я ещё так крепко отдохнул да выспался!.. Постой, — стал он по сторонам осматриваться, — а ведь со мною дружок ещё был, Сидором кличут.
Иван бабку взглядом как бы спрашивает: никак ещё и Сидор какой-то был? А та ему другим взглядом отвечает: да что ты, милок, — это, видать, мужик с перемёрзу того — умом заплошал, несуществующее выдумывает!
— Какой такой дружок? — спрашивает хозяйка.
— Да верный дружок — солдатский мешок, — говорит Горшеня. — Сидор по-нашему. Без него мне пути не будет, в нём все мои богатства и утварь перемётная.
Бабка рукой махнула: дескать, обошлось. Велела тут стоять, а сама быстро в подпол слазила, вытащила холодный заплатанный сидор. Горшеня мешку своему обрадовался, обнял, как друга, только что целовать не стал. Раскрутил завязку, руку запустил — щупает босяцкие имущества свои.
— Да всё в целости и сохранности, не беспокойсь, — оскорбилась слегка старуха. — Нужны мне твои сухари с портянками!
— Верю тебе, бабушка, — улыбается Горшеня. — А в мешок полез, потому как соскучился по имуществу своему ненаглядному, затосковал, захотел его рукой потискать. У тебя вот — огород да хатка, а у меня — мешок да заплатка. У каждого своё богатство, бабушка, свой, так сказать, нажив!
— Иди, — толкает его Яга Васильевна, — нажив, покуда сам жив… А что касаемо чёрта, Ваня… Шутки-то они шутками, а по существу — всё же чёрт и может чтой-то уместное подсказать. Мы, хотя и нечисть, а живём среди смертных, и обзор у нас, стало быть, такой же — смертный. А чёрт — который не из средних, а ранжиром постарше, — он в других эмпиреях обитает, и видно ему гораздо более здешнего. Так что запросто могёт знать то, о чём мы и не догадываемся. Вот такие мои думки-соображения, Ванюша.
— Спасибо тебе, нянюшка, — кланяется Иван.
— Ну, обложили старую спасибами, как ту сахарную голову! Ступайте, охламоны, хватит в дверях просвечивать!
Сказала — и выпроводила обоих за дверь.
6. Путь-дорога
Покинули дорожные товарищи бабкины сосновые угодья, вошли в толстоствольный лес. Горшеня весь будто в смотрение превратился: то вокруг себя глядит, то внутрь заглядывает. Так в соизмерении себя с окружающей действительностью и промолчал версты две. Наконец говорит:
— Смотри-ка ты, весна-то какая озорная нынче: летом притворяется, солнце в глаза так и пускает. Так и журчит ручьями, обормотка! Что девка лукавая: раздразнит, приголубит, а потом — шасть! — только сарафан между веток мелькнул! И снова холодок да вода с неба: беги-догоняй!
И видно, что очень ему на природу глядеть нравится, на Ивана смотреть — тоже нравится, себя в движении ощущать — тоже. С таким аппетитом он окружающий мир поглощает и в себя впитывает, что Ивану даже завидно сделалось. Он и не тревожит пока товарища расспросами, ждёт, когда тот вольного воздуху надышится да сам разговоры зачнёт.
Вздохнул Горшеня и по-свойски Ивану подмигивает:
— Давненько я яви не видел! Красивая она — явь-то наша, не хуже сонных прикрас, а местами так и покраше того будет. Эх, весна моя, весна — липкий сок берёзовый! Я гуляю допоздна, не вполне тверёзовый…
— Оттаял, стало быть? — вступил в разговор Иван. — Отошёл от зимней спячки?
— Фу, — трясёт головой Горшеня, — на три четверти отошёл, а последняя четвертушка ещё в мороке прибывает, сосулькой скапывает. Да в дороге-то оно быстро разойдётся: тело себя в походке вспоминает, а душа природой оживляется, картинками её и милыми запахами. Ты понюхай, Иван, как пахнет — корою, землёю, таяньем… Нет, во сне таких запахов с огнём не сыщешь!
Остановился Горшеня-мужик, вдохнул полногрудно весенний воздух, потом руки расправил, как аэроплан, — едва не взлетел, такая в нём потаённая жизненная сила всколыхнулась. Поклонился он Ивану:
— Спасибо тебе, Иван, — говорит. — Выручил, одно слово.
— Да чего там! — смущается Иван. — Не за что. Ты скажи лучше, в какую сторону путь свой держишь и какая у тебя путеводная нужда?
— Да в какую сторону, — улыбается Горшеня. — На все стороны путь держу, ни одну не обижаю. А двигаюсь я без особой практической нужды, так — тело своё перекатываю, поле своё перепахиваю. Есть у меня один интерес обчественного карахтеру, но дело то несрочное, и в какой стороне его искать, самому мне неведомо. Поэтому, Иван, ежели ты не возражаешь, пойдём пока вместе, а там — как Бог на душу положит.
Иван и не думал возражать, наоборот, обрадовался — ему ведь именно того и хотелось.
— Я вот только об одном жалею, — говорит Горшеня, — о том, что мы с тобой в баньке не попарились, вес лишний не сбросили перед дальнею дорогой.
— Да какой в тебе вес, Горшеня! — изумляется Иван.
— Какой-никакой, а всё ж таки вес. Голова моя, например, шибко много весит, а руки вообще с драгоценными металлами наравне.
— Дык этот вес не лишний, Горшеня, — в пути он пригодится.
— Только нога у меня хромает, — говорит Горшеня, — да ещё после бабкиного погреба пахнет от меня, как от фугасного снаряда. Этим запахом я всю окружающую лесную действительность порчу.
— Никакого особенного запаха нет от тебя, — уверяет Иван, принюхиваясь, — немного гнилым картофелем отдаёт, не более.
— Точно ли так? Гнилый картофель — не худший вариант. И всё ж таки — чего ж ты от бани-то отказался, Ваня? Мытый, что ли?
— Понимаешь, — говорит Иван, — не было во мне уверенности, что Яга Васильевна в следующий момент не передумает и не решит тебя сызнова съесть. Я её с детства знаю, у неё задвиги разные случаются. Ей лет-то, знаешь, сколько? То-то и оно.
— Неужто, Ваня, она меня и взаправду съесть могла? — как бы осознал Горшеня такую обратную перспективу. — Вроде ж по весне оказалось — добрейшей души старушка, с блинами, с фотокарточками…
— Сама бы не съела, — отвечает Иван, — у неё для того и зубов-то нет. А вот угостить кого-нибудь — это запросто. От всей людоедской щедрости.
— Стало быть, — смеётся Горшеня, — мне с гостем повезло. Другой бы съел с удовольствием, чтоб хозяйку не обижать, и ртом не крякнул.
— Ты зря смеёшься-то. Вот съела бы тебя Васильевна — вот я бы посмотрел, как бы ты смеялся.
— Людям, Ваня, доверять надо, — сказал Горшеня серьёзно. — Без доверия жить на свете нет никакой возможности.
Иван задумался, бровь насупил.
— То — людям. А Яга Васильевна… Она, конечно, няня мне и женщина в частностях хорошая, но как ни вертись, в целом всё одно получается не человек, а нечистая сила. И гости у неё, стало быть, соответствующие. Что же, по-твоему, и нечистой силе доверять надо?
Горшеня не ответил, только поглядел на Ивана удивлённо и некоторое время потом молча шёл, будто о чём-то спросить не решался. Но всё ж таки не вытерпел, рискнул:
— А правда, — спрашивает, — что ты, Ваня, — Кощея Бессмертного сын? Или мне послышалось?
— Правда, — подтверждает Иван, — не ослышался ты. Отец мой — Кощей, а мать — из обычных деревенских людей, Марья-Выдумщица, значит.
Горшеня остановился, уставился на Ивана своими чёрными зрачками, самым внимательным образом его оглядел.
— Стало быть, — взвешивает Горшеня в голове факты, — и ты, Ваня, наполовину того… не совсем как бы человек, а эта самая… сила, прости Господи? — он ещё пронзительней поглядел на Ивана. — А ты сам-то меня… не съешь ли? Не передумаешь?
Иван поперхнулся, закашлялся. Кулаком в грудь стучит, крошку из горла выбивает. А может, вовсе и не крошку, а обиду на такой незаслуженный вопрос! Горшеня понял, что не то спросил, отвёл глаза, стукнул товарища по спине — выбил ту зазорную крошку.
— Прости, — говорит, — это я, конечно, дурость сказанул, — вдруг улыбка ему на лицо снизошла: — Испужался я, Иван! Страсть как испужался!
И захохотал переливистым весенним смехом. Иван, как эту гнилозубую улыбку увидал, так все обидки у него тут же исчезли. Так ему смешно стало, что он сначала подхохатывать мужику принялся, а потом и громче него закатился.
Стоят Иван с Горшеней и хохочут, друг за друга держатся! Чуть в проталину не свалились, грачей распугали, березняк растрясли. Ивану смех Горшенин шибко по нраву пришёлся: у себя на родине он ни у кого такого не слыхивал — какой-то омывающий смех, безо всяких подначек, здравый и надежду вселяющий. Да и сам Горшеня — хоть и чудной, а приятный. Вроде простоват, а обо всём суждение своё имеет, слов много знает умных, коверкает их по-своему! По всему видно, что Горшеня — человек надёжный и справный.
— Эк! — говорит Иван, фыркая. — Все внутренности себе отхохотал.
И рассказал Иван новому знакомцу всю свою подноготную — какие могут быть секреты после такого-то единящего смеха! И Горшеню о себе рассказать попросил — кто таков, откуда и прочее.
— Да что рассказывать, — присвистнул Горшеня. — Во мне подробностей мало, одни общие места. Родился в ярме, рос в дерьме. Дневал в срубе, ночевал в клубе. Потом была работа у купца Федота. Затем работишка — у помещика Тишки. Да ещё задал труд фабрикант Крутт. А потом халтурка образовалась — армией называлась. Сражался за троны, транжирил патроны. По будням от царя получал сухаря, по праздникам — плётку, чтоб служилось в охотку. За верстою верста — двадцать лет, как с куста. На двадцать первом годе к строевой стал не годен. Дали о ранении справку и пинок на добавку. Ступай, говорят, восвояси — из окопов в штатские грязи.
— А дальше? — подталкивает Иван.
— Дальше… — вздыхает Горшеня. — Дальше пришёл я, Ваня, домой, а там — полный покат: ни жены, ни детей, хата стоит голая.
— Кто ж их похитил? — нахмурился Иван. — Что за чудище такое беззаконие сотворило?
— Да никто не похитил, Ваня, — ещё мрачнее вздыхает Горшеня. — Голод их в могилу свёл, мор. И не чудище никакое, и не беззаконие; голод тот по закону был — от царя-батюшки подарок. Пока я за него кровь проливал да товарищей своих хоронил в братских канавах, он, отец родимый, со своими премудрыми министрами да благородными генералами семью мою голодом замучил. По большой, так сказать, осударственной нужде.
Остановился Иван, шапку снял с головы, в руках её комкает, понять сей факт не может. Ещё не сталкивала его жизнь с такой лютой несправедливостью.
— Это что же за аномалия! — возмущается он, чуть не плача. — Выходит, что ваши цари с генералами хуже наших нечистых?
— То-то и оно, что ясно, где темно! — отвечает Горшеня.
Весь бледностью пошёл Иван, Кощеев сын. Черты лица заострились, щёки щетиной пошли, да не простой, а с медным отливом. Руки сами собой свернулись в кулаки, увеличились в размерах и прямо на глазах у Горшени стали каменеть. Заскрипели плечи, грудь лязгнула холодным металлическим панцирем. Да ещё и зубы железные изо рта полезли — один другого длиннее!
Горшеня отпрянул от неожиданности, сидором в дерево упёрся.
— Что с тобой, Иван? Али нездоровится?
Иван опомнился, обмяк щетинистым телом, железные зубы за губу спрятал.
— Прости, Горшеня, не предупредил я тебя. Ты меня не бойся, я здоровьем крепок и ничего шибко ущербного во мне нет, просто с рождения природа у меня такая двойственная — от отца Кощея прямая наследственность. Когда я злиться начинаю, во мне нечисть просыпается и наружу выползает в виде эдаких вот странностей. В чудовище превращаюсь, Горшеня.
И показывает товарищу руки свои окаменевшие, с большими серыми когтями. Едва Горшеня на тех руках взгляд собрал, а они уж на глазах обратно человечий вид обретают: гранитная пористость с них уходит, когти уменьшаются до нормальных ногтевых размеров.
— Вот видишь, — комментирует Иван. — Это я к злобе остыл, и человеческий облик ко мне обратно возвращается, над минутной слабостью долговременный верх берёт.
— Фу ты… — Горшеня пот со лба вытер, картузом лицо бледное обмахнул. — А я уж снова испужался, подумал грешным делом, что с тобой скверное приключилось, что тебя какая-нибудь муха чёртова в зад куснула… Пошли, думаю, метастазы — ой да караул!
— Нет, — мнётся Иван, — всё в порядке, ты не думай… Просто осерчал я на твоих обидчиков, разозлился не на шутку… Ты потрогай, не бойся.
И протягивает товарищу локоть, чтобы тот убедился в его, Ивана, человекоподобии.
Горшеня локтем пренебрёг, от Ивана на три шага отошёл, оглядел его с прищуром, носом по ветру поводил, потом приблизился, растопыренными пальцами потрогал грудь и плечи, ухо к животу приложил. Целую минуту прислушивался, Ивана в неловкость ввёл.
— Эвона как, — резюмирует, распрямляясь. — Извини, Ваня, но тебе с такими синптомами злиться совершенно противопоказано. Ты смотри, Иван, осторожнее, злобу в себе перебарывать надо, не поддаваться на её истеричные провокации. Не то аукнуться может в самый неподходящий момент.
— Да как же мне не злиться, когда я злобного Кощеея родной сын? Мне злость на роду написана.
— Всё равно, я бы на твоём месте этими пограническими состояниями не злоупотреблял. Это я тебе как медбрат говорю.
Иван только вздохнул в ответ. Горшеня от того вздоха шарахнулся — ещё не совсем, видать, от испуга оправился. Посмотрели дорожные товарищи друг на друга, как бы жалея об утраченной гармонии. До сего разговора так привольно по лесу шагать было, так уютно, а теперь — сплошные нервические дёргания. Ну да делать нечего — раздраю душевному не поддались, побрели дальше. Однако мысли им молчать не дают, сами на свет изо ртов выпрыгивают.
— Да, — бормочет Горшеня, — видел я, что гнев да злоба с людьми делают, во что их превращают, но чтобы вот так, сверх всякой наглядности, — такое я, Вань, впервые наблюдаю. Ты уж больше, пожалуйста, не злись, не надо.
— Так страшно? — спрашивает Иван.
Горшеня остановился, товарищу своему в глаза поглядел.
— Страшно, Ваня. За тебя страшно. Думаешь, это так себе — побыл идолищем и перестал? Ан нет, брат! Это всё равно что рожи строить: напугает кто — так и останешься чудищем на всю жизнь!
— А ты, Горшеня, разве ни на кого не злишься? — удивляется Иван. — Разве злобы на тех своих обидчиков не таишь? Разве такое простить можно?
Горшеня взглотнул, о своём припомнил в подробностях. Пошёл, прихрамывая, вперёд, а Иван за ним плетётся, вопросы свои дальше сеет.
— Ну что ты молчишь, Горшеня? Ты прямо скажи — есть в тебе злоба или вся вышла?
— Есть, — отвечает наконец Горшеня. — И злоба есть, и ещё много какой дрянью душа засижена. Только я всему этому управлять собой не позволяю — хватит мне господ да приказчиков, наслужился вдоволь, приказаний идиотских наисполнялся досыта! Теперь я, Иван, сам себе хозяин, сам за себя в ответе перед своей же совестью. Потому и в путь пустился, на месте околевать не стал. Пошёл я, Ваня, искать справедливость — вот куда я пошёл. Очень интересно мне, есть ли такова на свете? Я, Вань, зла ни на кого не держу, я всех понять могу и каждого оправдать пытаюсь, только очень интересно мне поглядеть на эту самую справедливость. Очень мне желательно потрогать её, искомую, вот этими личными моими руками. Такая моя конечная цель на сегодняшний момент времени!
Высказался Горшеня — и побрёл дальше. Невесёлым сделалось лицо его, вроде даже постарел сразу же. А Иван стоит на месте ошарашенный. Осилил думу, опомнился, бросился вслед за Горшеней.
— Ты послушай, Горшеня, — кричит, — я тебе теперь помогать буду, я тебя в обиду не дам!
— Ты и так мне помогаешь, в обиду не даешь, — говорит Горшеня.
— Нет, — не унимается Ваня, — ранее — это не то было; я тебе не по сознательности помогал, а только от скуки. А теперь я будто прозрел, вижу, какой ты есть порядочный человек, вижу, сколько ты несправедливости претерпел! Очень твоя история тронула меня, за самоё живое ухватила! Я тебе, Горшеня, другом быть хочу! У меня настоящего друга никогда не было, а теперь будет!
Горшеня не нашёл, что ответить, только похлопал Ивана по плечу и дальше поплёлся.
7. Пролегомены Кота Учёного
Вот уже и вечер не за горами, уже солнце зацепилось лучами за горизонт и лениво покачивается на верхушках сосен — ко сну, стало быть, готовится.
Друзья-путешественники как раз в этот пересменок дня дошли до того самого распутья, где испокон веку располагался указательный камень. Иван и Горшеня сразу признали тот булыжник — нет во всём лесу камня солиднее и представительнее. Только вот ведь какая незадача: главное место на том камне, где должен быть высеченный текст, какой-то паразит отбил, да ещё накалякал что-то белой краской — и где только взял её в лесу! Попутчики пару раз вокруг камня обошли в растерянности, в каракули те вчитываются.
— Без… разницы… — разбирает буквы Иван. — Так, что ли?
Горшеня пальцем белила потрогал, на язык попробовал.
— Кажется, так, — кивает. — Трактуется однозначно: иди куда хочешь — всё одно, без разницы. Видать, фатализ какой-то писал.
— Фаталист? — переспрашивает Иван. — Вредитель! Варвар!
— Может, варвар, а может, и варвара, — кумекает Горшеня. — Но человек не шибко умный.
— Насчёт ума его не знаю, — говорит Иван, — а только маршрут он нам порядком запутал. Кому-то, может, и без разницы, а нам в определённое место надо.
— Не паникуй, Ваня, — спокойно говорит Горшеня. — Надписи читать — оно, конечно, удобно, грамота — вещь полезная; только не всегда тем надписям верить можно. А вот есть ещё другая грамота, которая без букв и препинательных знаков. Сия грамота не менее полезна, а в данном нашем случае именно к ней нам и придётся незамедлительно прибегнуть.
Иван на товарища своего смотрит с восторгом и недоверием. А Горшеня обошел ещё раз камень, с покатого бока на него заскочил, вскарабкался по выступам да моховым наростам на самую его спину и встал там дозорным памятником, руки в боки уткнул.
— Камень, — говорит, — он тем хорош, что на него достаточно залезть. Как бы валун мал ни был, а всё одно человека он выше делает, обзор ему открывает в иной масштабности!
Приложил руку козырьком к бровям и оглядывает округу.
— Ну что там? — не терпится Ивану.
— Да всё то же — красота, — комментирует Горшеня.
— А по существу?
— Красота — она и есть по существу. Что ж ещё существенней красоты может быть! А ежели ты обстановкой интересуешься и насчёт стопографических ориентиров спрашиваешь, то докладываю тебе следующее. Вижу, Ваня, дуб высокий. Прямо скажем, царственных размеров дуб, издалека его видать. Сидит ворон на дубу, зрит в подзорную трубу. Вот прямо на меня смотрит. Взглядами мы с ним встренулись. Стало быть, это Лесное царство и есть, — в человеческих царствах вороны такой деловитой наружности да ещё с оптическими приборами не водятся. Значит, в ту сторону нам и следует идти.
Горшеня спрыгнул вниз, рукой направление указал.
— Жалко, что эта птица тебя зафиксировала, — качает Иван головою.
— А что такое? Чай, я не шпиён и не вредоносец.
— Да понимаешь, Горшеня, у них там на царстве — моего папаши давний дружок-корешок, драконий змей Тигран Горыныч. Какая-то между ними ссора с папашкой произошла много лет назад, так этот змей до сих пор на папу обиженный. Я подробностей не знаю, но мама мне советовала Тиграна Горыныча стороной обходить, в кумовья к нему не ластиться и отчеством своим перед лесными жителями не козырять.
— Маму нужно слушаться, — соглашается Горшеня. Подумал немного, раненую ногу ладошками помял и говорит: — Ну вот что, друг Ваня… Исходя из вышесказанного, предлагаю следующий порядок действий. Мы, стало быть, границу в сумерках переходить не будем — от греха подальше. Переночуем в нейтральных кочках. А ранним-ранним утречком войдём в царство тихонько, без шуму. И напролом не попрём, а тормознём какое-нибудь попутное животное, и вся недолга. Как говорится, там хорошо, где нас не поймали ешшо.
Намечено — сделано. Как стемнело, пристроились Иван и Горшеня возле большой корабельной сосны, прямо возле комля лагерь во мхах разбили. Всего того лагеря — костёр да ельник. Настелил Горшеня мохнатых веток в три ряда, обустроил лежанки на ночь. Потом разложил дровишки домиком, хворостом приправил, извлёк из сидора специальные охотничьи спички, да так ловко разжёг огонь, что Ивана завидки взяли. Руки у него хоть и сильные, да пальцы не в ту сторону загнуты — ничего взаимополезного сделать не могут! Достал Ваня из своей котомки круг домашней колбасы, полбуханки черного хлеба, пирожки всякие — хоть эдак свой вклад в общее благоустроение внёс.
— Не, колбасу я не буду, — извиняется Горшеня, — потому как пост нынче. А вот сухариков да пирожков с капустой — это с превеликим удовольствием.
Пока Иван еду раскладывал, Горшеня расшнуровал ветхий кисет, насыпал в газетный квадратик табачку, соорудил самокрутку. А как стал её ко рту подносить, что-то замешкался — рот кривит, нос отводит.
— Странно, — говорит. — И курить вроде как не хочется.
— А ты и не кури, — говорит Иван и пирожок товарищу подаёт. — Чем горло задымлять, лучше пожуй вкусненького.
— И то верно, — говорит Горшеня, сам своему организму удивляясь.
Сложил он всё обратно в кисет, откусил пирожка кусок — вкусно! Иван колбасный круг обрабатывает, а сам такое лирическое замечание делает:
— Получается, друг Горшеня, я матушкин наказ не выполнил. Она мне велела сухомяткой не увлекаться, горячим, значит, не пренебрегать, а я, видишь ли, от горячего отказался, теперь сухпаёк жую. Правильно няня моя говорит: неслух, — потом проглотил кусок и спрашивает приятеля с некоторой мальчишеской жалостью в голосе: — А ты, Горшеня, меня за то не презираешь, что я Кощея злобного сын?
— Вот дурень, — отзывается Горшеня.
Посидели молча, челюстями пожерновили.
— А это что у тебя? — спрашивает Горшеня, углядев в Ивановом хозяйстве кое-какие подробности.
— Да это так, ерунда, — отвечает Ваня, зардевшись. — Отец ополоумел, всучил мне в дорогу чепухи всякой колдовской.
Стал Иван те волшебные предметы своему дорожному товарищу демонстрировать. Вроде как с неохотой, но и с потаённым хвастовством. И клубок-колобок ему показал, и рожок-свистунок представил. Похвастал — и гордо так голову держит, доволен, что удивил Горшеню. А того и правда подарки Кощеевы заинтересовали, обследовал он их придирчиво, в руках помусолил, на просвет проглядел и вывел о них своё учёное резюме:
— Ну эти чудеса нам знакомы. На китайской в своё время много таких трофеев захватили. Ерундовина это, а не чудеса.
Иван покраснел, обескуражился.
— Да я и не хотел брать, — оправдывается поспешно, — только маманька уж больно разошлась: возьми да возьми! Сама, наверное, втихую в мешок-то и запрятала.
— Ну и молодец маманя твоя, — кивает Горшеня. — В походе всякая ерундовина пользой обернуться может. Походному человеку неизвестно заранее, в чём его нужда проявится. Верно? Так что запихивай, Иван, чудеса свои обратно в мешок, авось придёт и их время… А это что такое?
Иван семя Подлунника — третий отцовский презент — в жменю спрятал, от Горшениных глаз отвёл.
— Да это так, мелочь. Потом как-нибудь покажу.
— Потом — так потом, — не возражает Горшеня. — Как говорится, потом — и суп с хвостом, и зуб с мостом. А только у меня, Иван, супротив твоих чудес своё чудо имеется, артельнативное. Ты, небось, такого отродясь в руках не держал.
Стал он в своём штопаном-перештопаном сидоре копаться.
— Такое, Ваня, чудо, что самому худо, — приговаривает. — Вот, смотри.
И вынимает на свет толстый фолиант в кожаном окладе; листы — скукоженные, как сморчки.
— С виду — обыкновенная книга, — рассматривает Иван. — Таких у моих родителей в библиотеке целый шкап и ещё одна косая полочка.
— Таких да не таких, — гнездится во мху Горшеня, — я ж говорю тебе: это чудесная книга. Не помню, Ваня, как зовут-то её… «Пролежни», что ли.
— Интересная?
— Нет, Ваня, совершенно не интересная. Просто так — удивительная, не боле.
— Что же в ней тогда удивительного, если она не интересная? — не понимает Иван.
Горшеня поудобнее на хвойном ложе обустроился, ноги выпятил, сидор под бок подтянул и, сладко позёвывая, поясняет:
— Её один учёный кот написал.
Иван не поверил, далее листает — картинки ищет. А картинок-то и нет, лишь иногда таблички встречаются и хитрые многоэтажные формулы.
— Точно кот, — уверяет Горшеня. — Только чудность сей книги не в том, Ваня, заключается, что её кот написал, а в другом совсем. Это ведь книга не простая, а снотворная: кто её читать станет, тотчас уснёт крепко-накрепко!
— Да ну тебя, — возмущается Иван. — Брешешь! Как это — кот написал?
— Ну как! Технически как — не знаю, Ваня; может, диктовал специальному кошачьему писарю, а скорее всего сам лапой нацарапал. Я думаю, жил он у какого-нибудь прохфессора или при монастырских переписчиках, наслушался всякой научности и сам в писатели подался. Только книга, Ваня, скучная вышла. Кот — он и есть кот! Коту бы сказки рассказывать да колыбельные напевать, а не за трахтаты учёные браться. Потому как суть кошачьей речи есть одно мурлыканье, из любой хвилософии у него баю-баю получается. Да ты попробуй хотя бы название прочитай — сразу почувствуешь, какая книга чудодейственная!
Иван книгу ещё полистал, понюхал, вернулся к обложке.
— Так, — читает. — Пролего… Проле… гомены естественно вытекающих процессов… — зевает уже, — процессов осознания индиви… диви… дуальностей индивидуумов, а также… а также их классификация в виде тезисов и таблиц… написано учёным котом-архивариусом Лукой Мурычем Лукаму… — зевает уже вовсю, — Лукаморовым… в лето от Рождества… от Рождест… ва-а-а-а…
Прилёг Иван, недочитал чуток заглавие. Притулился к комельку и заснул молодецким здоровым сном в два прихрапа на три присвиста.
— Вот я и говорю, — подзёвывает товарищу Горшеня, — только баю-баю и выходит. Удивительная книга-а-а…
Руку протянул Горшеня, фолиант из-под Ивана выпростал, засунул себе под голову. Потом ноги коромыслом раскинул, лицо вверх задрал — вроде безо всяких удобств устроился, а удобней не бывает! И запустили дорожные знакомцы на всю поляну хор имени Свистуна Сопеича Храповицкого.
8. Верхом на сером волке
Поскольку легли рано, то и проснулись соответственно — с первыми пеночками да зябликами.
— Не замерз, Ваня? — спрашивает Горшеня.
— Не то слово, — отвечает Иван. — Зуб на зуб не попадает.
— Айда кости греть! — кричит Горшеня командным сержантским голосом и давай бегать по поляне, голыми пятками ужей пугать. Побегал, попрыгал, за другие упражнения принялся, песни горлопанит — птицам вступить не даёт.
- — Ой, весна, моя весна,
- Веничек осиновый!
- Раскалился докрасна
- Прилавок магазиновый…
Иван смотрит на него из своей зябкой дремоты, а примкнуть не решается. Наконец встал, поприседал с ленцой, наклоны вправо-влево сделал.
— Эх, мать моя природа, мачеха погода! — вопит Горшеня на всю поляну, тело своё в разные фигуры скручивает.
До пота согрелся, присел обратно на ельник. Дышит-шумит, больную ногу растирает, на Ивана с усмешкой посматривает.
— Ну что, — говорит, — одолела тебя кошачья учёность, до сих пор, гляжу, проснуться не можешь?
Иван присел, лицом в росу обмакивается — такие у него водные процедуры.
— Вот какова книга! — гордится Горшеня. — Незаменимая вещь. На войне мы под неё при самой злой канонаде засыпали, а хороший сон для солдата — основа крепости духа. Так что я этой книге многим обязан.
— А ты, Горшеня, где грамоте выучился? — спрашивает Иван.
— Меня, Ваня, сама жизнь выучила, — отвечает Горшеня, а сам портянки с веточек снимает, на сырость щупает. — Сначала согласным звукам обучила, потом уже и гласные преподала. И уж совсем недавно объяснила, где надо точку ставить, а где и запятая сгодится. А вот насчёт всяких там двоеточиев и многоточиев — это я до сих пор не уразумел. Может, ты мне, Вань, объяснишь?
— Объясню, — неуверенно кивает Иван. — Только как-нибудь в другой раз, сидючи.
И то верно — уже в путь пора, дорога не ждёт.
После отдыха ночного да по утреннему росному воздуху так бойко зашагалось, что сначала и не заметили друзья, как переступили нерукотворную границу. Потом присмотрелись, а деревья пошли вроде как более крупные, трава зеленее стала, мокрости на земле меньше, мусора никакого не накидано, на камнях, опять же, ничего не понаписано — всё как-то не по-людски. Чувствуется полное между лесом и его обитателями взаимопонимание. Даже погода вроде как более мягкая, совсем почти лето. Тогда и поняли Иван с Горшеней, что очутились в Лесном царстве — Зверином, стало быть, государстве.
Вышли молодцы на большую лесную тропу, стали вдаль заглядывать, животину попутную высматривать.
— Вон и зверь на ловца бежит, — говорит Горшеня.
Так и есть: бежит в их сторону матёрый волк-волчище — крупный, серый с подпалинами. Горшеня руку вперёд вытянул, машет пятернёй. Волк бег свой замедлил, остановился возле путешественников, язык высунул, дышит, осматривает людей с ног до головы. Вблизи-то зверь ещё крупнее оказался: запросто три человека на его спине разместиться могут — знатный волчище! Горшеня вперёд выступил.
— Уважаемый, — говорит волку, — мы, стало быть, к Человечьему царству путь держим, в вашей расчудесной стране мы, так сказать, транзитом. Не подбросите ли в сторону пути следования?
Волк не отвечает ничего, с лапы на лапу переминается, Ивана и Горшеню обнюхивает. Те переглянулись, разговор сызнова начинают.
— Уважаемый волк-волчище, — повторяет Горшеня, — я говорю: путешественники мы. Можем пешком дойти, да нога у меня разболелась шибко, к непогоде, видать. Не подбросишь ли нас докуда не жалко?
Опять со стороны волка никакой реакции, одно бестактное обнюхивание.
— Да, пахнет неважнецки, — соглашается Горшеня, — погребом пахнет. Дело, понимаешь, походное.
— Погоди, Горшеня, — на этот раз Иван друга одёргивает, — он же по-человечески не понимает. Видишь?
— Быть такого не может, — Горшеня свои рукава от волчьего носа убирает, сторонится. — Раз царство сие волшебное, то здесь все животные по-человечьи не только понимать, но и разговаривать должны! Порядок такой, не нами установленный!
Волк красным глазом на Ивана зырканул, слюну уголками пасти выпустил.
— Э, э! — отшагнул слегка Иван. — Ты чего слюнявишься?
А тот вдруг спрашивает нормальным человеческим языком, с небольшим только волчьим акцентом:
— Разбойники?
— Да нет, уважаемый, — радуется Горшеня. — Я ж говорю тебе: путешественники. В Человечье царство пробираемся. То есть, это, — идём.
— Семионы? — спрашивает волк.
— Чего? — не понимает Горшеня. — Какие такие Семионы? Никакие не Семионы, — я Горшеня, а это друг мой Иван. А больше среди нас никого не наблюдается, хоть ты унюхайся!
Волк ещё раз попутчиков обсмотрел, потом молча развернулся и подставил свою широкую спину. Горшеня тут же волка оседлал, поудобнее ногу свою подбитую устроил. А Иван — тот не спешит садиться, у него какие-то сомнения на волчий счёт имеются. Но поддался всё же на Горшенины жесты — уселся на мохнатую спину, дружка своего за талию обхватил.
Волк слюну скопившуюся в землю сплюнул, тронул плавно, как пароход, а потом такую нечеловеческую скорость развил — не горюй, волчица-мать!
9. Царь зверей, да не лев
Недолго мчались молодцы на сером волке; и в себя прийти не успели, как тот с большой тропы свернул в какие-то непролазные дрёмы, пролетел хитрым неведомым маршрутом между колючих кустарников да и выскочил на просеку. Горшеня с Иваном ни живы ни мертвы сидят, так в волчью шкуру вцепились всеми четырьмя руками, что от веток хлёстких отбиваться нечем — спрятали головы в плечи, сопят друг в дружку, жалеют о начатом.
А волк на просеке скорость-то сбавил да совсем уже на пешем ходу в балочку свернул. Остановился да как гаркнет что-то на зверином наречии — Ивана и Горшеню аж передёрнуло.
А на тот волчий знак стали из-за деревьев появляться разные звери — рыси, лисы, куницы, выдры, лосей пара штук… Кого только нет! Птицы, опять же, гады ползучие — полный гербарий. Вся поляна ожила и наполнилась их звериной речью и пернатым щебетом. Окружили путешественников, глядят на них с любопытством и подозрением, нюхают, лизнуть норовят, да и на зубок попробовать тоже, кажется, не прочь. А Горшеня с Иваном сидят на волке смиренно, боятся мускулом пошевелить, всем существом своим осознают бренность человеческого существования.
И вот выходит на поляну бурый медведь, великан лесной, да не из простых шатунов, а важная шишка — воевода тутошний. Осанка у него начальственная, посадка приказная; спина колесом, морда самосвалом, челюсть кузовом; шкура такая сальная, что на утреннем солнце аж переливается перламутром. Расступилась перед ним лесная толпа, подошел этот Потап Михалыч к незваным гостям, осмотрел предвзято и спрашивает у волка со всей медвежьей строгостью:
— Хто, понимаешь, такие?
— Знамо кто, — отвечает волчище. — Разбойники. Семионы.
— Ну?! — медведь брови распрямил, подманил лапой рысёнка какого-то. — А ну-ка, малец, посчитай мне их по головам. Сколько, понимаешь, разбойников этих налицо?
Рысёнок два когтя загнул — счёт и кончился.
— Двое, — говорит.
— Двое? — приглядывается Потап Михалыч. — Да точно ли сосчитал, не сбился ли? Может, всё ж таки семеро их? Перечти-ка ещё разок.
Рысёнок, видать, грамотный был, пересчитывать не стал.
— Да двое их, дядя Потап. Где уж тут семеро — раз, два и обчёлси! Сами посчитайте.
— Я считать не обученный, — нахмурился медведь. — Я воевода, понимаешь, а не счетовод какой-нибудь. Может, хоть пятеро их, а?
— Двое, — напирает рысёнок, не торгуется со стариком ни в какую.
Тут у Горшени голос обозначился. Освоился он в непривычной ситуации и понял, что пора уже предпринимать что-нибудь срочное, какое-нибудь выяснение начинать. Слез он с волка, Ивана за собой стащил.
— Постойте, — говорит, — господа заветные, звери заповедные! Ошибка вышла, недоразумение. Мы не разбойники, не Семионы. Путешественники мы, в Человечье царство следуем, через вашу расчудесную страну проездом проезжаем. И не семеро нас вовсе, а всего-навсего двое…
Медведь рыкнул на мужика по-воеводски, лапой махнул — цыц, дескать!
— Ведите, — говорит слугам своим четвероногим, — этих незертиров к царю-батюшке, будем с йими, понимаешь, на самом высшем уровне разбираться.
И вот ведут лесные жители незваных гостей неведомо куда по своим потаённым тропам. Впереди волк вышагивает, за ним медведь переваливается, дальше — пленники, а за ними — вся разношёрстная братия. Только вот какое дело: чем дальше в лес углубляется процессия, тем труднее Ивану и Горшене дышать становится — такая в воздухе невообразимая вонь распространилась, что хоть нос прикуси! И с каждым шагом эта химическая атака всё усиливается. Иван головой вертит.
— Что это за запахи такие сугубо тропические? — спрашивает.
Горшеня говорит:
— Похоже, у них либо прямо в царском дворце слон сдох, либо же новый сорт сыра испытывают…
Только никакого дворца в Лесном царстве отродясь не было, как, впрочем, и сыра. Всё здесь было запросто, по-природному: вместо генералов — хищники мохнатые, вместо народа — летуны пернатые, а вместо царского дворца — пышная лесная поляна.
Вывели горе-путешественников на ту поляну, велели остановиться с краю, чтобы человечьими грубыми подошвами ягодную красоту не затаптывать.
— Вот так поляна, — присвистнул Горшеня, — что твой аеродрон!
Поляна и вправду знатная была — ровная, цветущая, утоптанная; да ещё посреди неё круглое озерцо имелось — государева поильня. Но насладиться этой красотищей ни у Ивана, ни у Горшени никаких сил нет, ибо давешний забористый запах здесь не исчез, а наоборот, достиг своего мучительного апогея: глаза разъедает и глотку скребёт нещадно, будто напильником! Горшеня-то в своей жизни всякого нанюхался, поэтому ещё более-менее держится, а у Ивана прямо слёзы из глаз потекли.
А тем временем медведь-воевода подтянул жировые складки да и припустил во всю медвежью припрыжку в дальний соснячок. Рыканул там что-то на своём наречии — сосны в ответ раздвинулись, и показалась средь них огромная змеиная башка с мохнатыми непричёсанными бровками.
— Поймали незертиров, ваше величество! — докладывает медведь. — Привели в целостности и сохранности!
Доложил — и обратно к пленникам отбежал, дышит с пристрастием, неровно. На морде у него написано, как он собой доволен.
Примялись сосны в обе стороны, и змей Тигран Горыныч собственной своей персоной пошёл выползать на поляну. Тут сразу и понятно стало Ивану с Горшеней, кто такой таранный запах издавал во всём лесном радиусе.
— Вот кому в бане-то помыться не помешает, — говорит Ивану Горшеня вполголоса. — Экое, брат, анбре! На фронте специально на её случай противогазную масочку выдавали. Но поскольку нами такой случай не предусмотрен…
Не договорил Горшеня — закашлялся. А когда змей из сосняка вылез полностью и предстал во всей своей красе, Иван с Горшеней про запах даже забыли на время. Но не размерами своими гигантскими ошарашил Тигран Горыныч путешественников, не тигровыми полосами и мохнатостью, — куда больше поразил их донельзя удручающий его внешний вид! Шкура не чёсана, грязь комьями на разных местах висит-болтается, морда небритая, как у мопса, в глазах горсти какой-то мутной слюды — не царь, а помойная куча с бровями! И голова-то у змея имелась всего одна, единственная! Вместо остальных торчали из туловища, будто сорная ботва, разной длины культи да обрубки такого же необработанного вида, как и весь прочий змеиный фасад.
— Единоглавый! — охнул Иван и тут же нос свой пальцами защемил, поскольку подул ветерок и пахнуло от государя слаще прежнего.
Змей свою рыхлое тело к озерцу подтянул, разложил его части по равнинкам да бугоркам, откашлялся, кудлатую бороду грязными когтями прорядил.
Горшеня Ивану на ухо шепчет:
— Давай у этого сырка спросим насчёт чёрта, который нам нужен. Сдаётся мне, что он про него обязательно должен знать. Они, небось, на одних дрожжах взращивались — дрожжевые, понимаешь, братья.
А Ивану уже не до чёрта — он от неравной борьбы с запахом вдруг позеленел весь и лицом потерялся. Видать, случился с ним осязательный шок.
— Ты носом дыши, — толкает его Горшеня, — носом завсегда лучше дышать, чем ртом: на дух противнее, зато гадости внутрь гораздо меньше попадает!
Иван от безысходности Горшеню послушал, сделал носом глубокий захват воздуха, пошатнулся, а затем будто даже взбодрился и повеселел. Зрачки у него расширились, и в лице возобладал какой-то нездоровый синюшный оптимизм.
Пока друзья с дыханием экспериментировали, мохнатый воевода вытянулся перед государем во фрунт.
— Вот, ваше лесное величество, — докладывает, — добыли языков, понимаешь!
— Языков? — басит звериный царь. — Языков я люблю, благодарствуйте.
— Рад стараться! Служим живой природе! — рапортует медведь и задом отходит в сторонку, чтобы картину не заслонять.
А змей ретироваться ему не позволяет, спрашивает со всей государевой строгостью:
— Кто такие? Откуда взялись?
— Разбойники, — снова вытягивается Потап Михалыч. — Семионы!
— Почему думаешь, что разбойники?
— Потому как людской породы существа, а люди, ваше лесничество, они все есть чистой воды разбойники. От них в лесу завсегда один, понимаешь, урон!
Змей когтистыми пальцами по земле постучал, в крошку целый пук дёрна перемял — поразмышлял, значит. Смотрит на доставленных. А те до сих пор слова вымолвить не могут, с прихваченными носами стоят.
— Однако их тут двое, — недоумевает царь-змей.
Медведь чуть помедлил, но согласился.
— Так точно, ваше величество, — говорит, — около того.
Тут Иван всё ж таки нос разомкнул, головой дёрнул, как жеребец, и понесло его ретивое.
— Никакие мы не разбойники, — говорит он и шаг вперёд делает, — а уж тем паче не Семионы, за которых нас тут все принимают! Меня, например, Иваном зовут. А ты кто таков будешь, удивительное существо?
Змей от такого обращения остолбенел, медведя лапой отодвинул на край поляны: сам, мол, разберусь со смутьяном, без всяких мохнатых свидетелей.
— Я, — объявляет снисходительно, — Тигран Горынович Первый, всех зверей единоличный царь.
А Иван всё больше наглеет, прямо на рожон прёт — сломила его, видать, химическая атака!
— А разве царь зверей — не лев? — спрашивает развязно.
— Львы у нас не водятся, — отвечает Тигран Горыныч.
— Так ведь и драконы не водятся!
— Я не дракон, — терпеливо объясняет животное. — Я тигровый полосатый змей редкой ископаемой породы, северного разновида. Единственный в своём роде.
— Стало быть, тебя охранять надо? — интересуется Иван.
— А как же! — соглашается Тигран Горыныч и с явным удовольствием рассказывает об этом подробнее. — Конечно. Давеча даже научная экспедиция приезжала, мерки с меня сняла и в какую-то Красную книгу записала. Даже отпечатки попросили на память оставить. Да… — змей гордо раскланялся на разные стороны, а затем как-то резко поник заповедной своей головушкой. — Только… Оказия вышла, однако: те экспедиторы самозванцы оказались, воры обыкновенные и разбойники, подлое человечье семя! Угнали у меня, срамоеды, коврик-самолёт! А я без него на дальние расстояния передвигаться неспособный, отяжелел с годами, турбулентность потерял… — вдруг вскинулись бровки змеиные: — Да уж не ваши ли дружки-сподвижнички?! Небось в одной шайке состоите!
— Мы, государь лесной, ни в какой шайке не состоим, — отвечает Иван, — а наоборот даже являемся лицами уполномоченными. И явились мы к тебе, государь, не с воровством и подлостью, а с дружескими посланиями. Отец мой батюшка велел тебе на словах привет передать и засвидетельствовать своё почтение.
Змей насторожился.
— А кто ж таков у тебя отец-батюшка, — спрашивает, — коли он моей царственной персоне смеет свойские приветы передавать? По какой такой линии сиё панибратство? Какого он роду — княжеского или, может быть, королевского?
— Не княжеского и не королевского, ваше лесничество, — говорит Иван весомо, — а только все князья да короли ниц перед ним падают. А роду он мужеского, и зовут его Кощей Феофаныч Бессмертный. Слыхал о таком, государь?
Тигран Горыныч удивился несколько, посмотрел на Ивана испытующе, голову приблизил, глаза прищурил. А потом как расхохочется — будто камнепад с Гималаев сошёл. От этого смеха даже земля слегка задрожала, птицы любопытные вспорхнули и отлетели подальше, а ворон, который на дубу сидел, трубу свою выронил.
— Вот те на! — умерив смех, говорит змей, — вот так встреча! Вот смех — Кощейка Грязной привет мне передаёт! А ты, стало быть, сынок его — Ивашка Кощеев! Ну, умора! Ну, курьёз!
Иван такой реакцией недоволен явно, даже щёки надул и голову набычил.
— Это в чём же, — спрашивает, — курьёз и умора?
— А в том, — уже без смеха отвечает ему Тигран Горыныч, — что папаша твой числится у меня в первейших обидчиках, и имею я на него зуб коренной, который уже годиков, почитай, двадцать как растёт и ноет. И, стало быть, то, что ты этому негоднышу родным сыном приходишься, отнюдь вину твою не смягчает, а наоборот!
— Какую вину-то? — не понимает Иван.
Он, видать, к логике уповает, а Тигран Горыныч к другим наукам склоняется, не к таким точным.
— Понятно какую, — объясняет, — яблоко от яблони недалече падает.
Тут Иван несколько растерялся, даже и не знает, как дальше с Тиграном Горынычем разговаривать, чем ещё его увещевать. Сдулся в один момент его химический запал, исчезла героическая живинка. Теперь ему даже страшновато сделалось за дерзкое своё выступление.
— Ну чем же тебе, государь, — разводит он руками, — батя мой так наперчил?
— Чем?! — рычит змей. — Да он был мне друг и сотрапезник, а потом забыл, стало быть, своего сотоварища, обабился, сучок фанерный, дружбу мужскую под откос пустил! Предал он меня, а предательство — самый тяжкий грех!
— Да нет же, государь, — оправдывается Иван, — он всегда тебя помнил, всегда в пример приводил!
— Не ври, хлопец! — рычит змей. — Батька твой — свинтус порядочный, сущность у него неблагодарная. Он же, пестик дизельный, меня на свадьбу свою не пригласил! Представляешь ли? Всех пригласил, а меня — самого своего закадычного дружка — профутболил об штангу! Не забуду никогда ему такой обиды!
Взвыл Тигран Горыныч от негодования, аж огнём в сторону леса шугнул — ветки верхние опалил. Потом вдруг улыбнулся Ивану и спрашивает ласково:
— Ты, Иван Кощеич, чего больше любишь — грибки солёные или горький хрен?
Ваню такой вопрос обнадёжил, силу ему придал. Он и отвечает:
— Вообще-то грибы я больше люблю. Особенно рыжики. Но и к хрену тоже уважение питаю, если, конечно, он ядрёный и правильно приготовленный.
— Хорошо, — кивает на то Тигран Горыныч и удовлетворённо чавкает. — Вот и договорились насчёт завтрашнего меню.
Привстал змей на задние лапищи, голову к лесному своему народу направил и объявляет громогласно, чтобы до каждой мухи его царственное слово дошло:
— Повелеваю царской милостью. Завтра утром мы, Тигран Горынович Первый-Единственный, соизволим устроить торжественный завтрак. На повестке дня следующее блюдо: два человека разбойничьего происхождения с солёными рыжиками и с хреном. Есть буду лично. Царь всех зверей, и приятного аппетита!
10. Тигран Горыныч и Горшеня-мужик
— Со мною как будто уже было такое, — замечает Горшеня.
Иван обратно к нему отшагнул.
— Чего делать будем? — спрашивает тихохонько.
— Ты уж, чего мог, сделал, — говорит Горшеня. — Теперь моя очередь мосты наводить.
— Какие мосты! — шепотком возмущается Иван. — Его надо силой брать, последнюю голову рубить — и в дамки!
— Во-первых, ты с ним не справишься. А во-вторых, это ж действительно редкий экземпляр, возможно, последний из своего вида, могикант! Природу, Ваня, беречь надо. Попробуем с ним договориться.
Змей услышал, что Иван с мужиком шепчется, перевёл взгляд на Горшеню.
— А это что за загвоздок? — спрашивает.
— Я не загвоздок, — радостно отвечает Горшеня. И вид у него такой, будто он очень доволен, что государь лесной на него наконец-то своё внимание обратил. — Я Горшеня, мужик.
— И чего же ты, мужик, лыбишься? — спрашивает змей.
— От радости, — отвечает Горшеня.
— Чему ж ты рад? — не понимает Тигран Горыныч.
— А я судьбе своей рад, твоё лесничество. Вчера ещё кто я был? Неизвестно чей обед. А сегодня я кто есть? Царский завтрак! Эвон как меня фортуна лизнула!
Иван на Горшеню смотрит удивлённо. Не может понять, юродствует он или искренне такую чушь несёт. Может, тоже лишнего нюхнул? А Горшеня на Ивана не глядит, а продолжает бодрым голосом со змеем разговаривать.
— И тебе я, твоё лесничество, сильно за такое повышение благодарен, даже и мечтать о подобном не смел. С превеликим, как говорится, удовольствием к тебе в глотку завтра залезу, и товарища своего захвачу — ты на этот счёт не волнуйся, считай, что мы уже у тебя в желудке варимся. Как говорится, от стола стола не ищут! А ещё говорят: еда едока видит издалека, а едок еду чует и за версту.
— Такие слова мне по нраву, — говорит Тигран Горыныч, и пасть его в жабью улыбку кренится. — Ну говори ещё, перебивать не буду. Хороший мужик — правильная еда.
— Говорю ещё, — соглашается Горшеня. — Ещё хочу тебе, твоё лесное величество, высказать свою обеспокоенность. Дело в том, что у меня правая нога не шибко вкусная, некачественная, с брачком, право слово. Начинка в ней имеется свинцового характеру. Боюсь, как бы ты, родимый, зубов не повредил.
— Это ты не бойся, — отвечает змей. — Свинец — металл мягкий, легкопереваримый; и не такое едали, бывало, и ордена попадали, и памятные медали. А то и запасные детали! И ничего, как видишь.
— Ну слава тебе, Господи! — радуется Горшеня. — Раз так, тогда я за тебя, твоё лесничество, спокоен. Как говорится, еда за едока ответственности не несёт.
Сказал — и вроде как назад отступил, вроде как речь свою закончил. А Тиграну Горынычу почему-то с Горшеней очень даже понравилось разговор вести, это тебе не то что с Иваном, вражьим отпрыском! Царь мужика когтём подзывает, просит ещё что-нибудь обсказать.
— Продолжай, — говорит, — мужик. До завтрака ещё времени много, целый вечерок и полная ночка.
— А чего продолжать-то! — разводит руками Горшеня. — Хотя… Оно, конечно, можно и продолжить. Тем более что у меня к тебе, твоё лесничество, сугубо личный разговор наметился.
— Когда же это он у тебя успел наметиться, мужик?! — дивится змей.
— А прямо сейчас, твоё лесничество. Так говорить, али ты передумал? Я, конечно, могу и помолчать до завтрака, но уж больно разговор этот полезный.
— Для кого — полезный? — не понимает Тигран Горыныч.
— Для твоей преважной персоны — сугубо личный, оздоровительный разговор. В таком вот масштабе.
Тигран Горыныч насупился, башку свою громадную к самому Горшениному носу поднёс, а Горшеня стоит как вкопанный, ни ухом не поведёт, ни усом не дёрнет.
— Да ты, что ли, лекарь? — спрашивает змей с осторожностью.
— Бывало и лекарь, бывало — фельдшер, а больше — ветелинар. По животной, стало быть, части дока, заморский звериный парикмахер и вошкодав.
— Постой-погоди, — заинтересовался Тигран Горыныч, глазами в разные стороны позыркал. — Что ты там насчёт вошек говоришь?
— Не я говорю, факты говорят, — отвечает Горшеня спокойно и с достоинством. — Говорят, что как укротитель блох я совсем даже неплох, а как заклинатель вшей — дык ешшо хорошей.
Тигран Горыныч аж закашлялся. Горшеня ему пальцем показывает, чтобы он ухо своё к его мужицкой голове подвёл, глазом подмигивает и на окрестное зверьё косится. Змей его намерения понял, ухо прямо к месту подкатил — на, мол, говори.
— Да ты, твоё лесничество, не бойся ничего, — говорит Горшеня приватно. — Я ж все твои промблемы насквозь вижу. Сейчас я тебе всё расскажу, а там уж ты сам решай, что тебе делать.
— Ну? Говори, ветелинар, — кивает Тигран Горыныч. — Только в самое ухо говори, блюди мою врачебную тайну. Мало ли там кто чего услышит — а я ведь персона царственная, мне промблемы напоказ выставлять не след.
— Ага, — кивает Горшеня и говорит тихо, так что, кроме змея, только Иван речь его слышит: — Так вот что я тебе, твоё лесничество, скажу. В целом ты зверь здоровый, но в частностях наблюдаются некоторые ньюансы. Сердце, например, у тебя доброе, голова — та, которая налицо, — светлая. А вся твоя злобность, хищность и кровожадие есть результат внутреннего твоего расстройства и личной твоей, так сказать, обделённости по мужеской части.
Горшеня сделал паузу, потом взял ухо змеиное за края и, морщась от запаха, голову свою в него углубил.
— Попросту говоря, — шепчет, — пара тебе нужна, твоё лесничество. Мужик без парочки — что нуль без палочки. Понимаешь?
Тигран Горыныч рёвом взревел — головой мотнул, Горшеню вбок метнул, сосну лбом боднул. Иван встревожился, в боевую стойку встал, кулаки приготовил. Только видит: змей обратно голову к Горшене воротил и шепчет теперь ему в ухо:
— Ну и глазаст ты, мужик! Ветелинар, одно слово! В самую душу мою заглянул, самую больную мою тоску словом выразил! Уууу-ух!
И замотал головой, лапой землю боронит, хвостом озерцо мутит. Видать, действительно зацепил Горшеня змея за самую нарывную занозу. Чуть успокоившись, Тигран Горыныч снова к Горшене обращается:
— Ну а что же мне делать-то, ветелинар?
Горшеня загривок почесал, губой шваркнул.
— Тут, — говорит, — рецепта простая. Найди себе невесту — да ступай под венец. Или как там это у вас, лесных жителей, делается?
— Э-э-э! — осклабил пасть Тигран Горыныч. — Сказала кума, что корь — не чума! Да я бы давно, мужик, подругой-то обзавёлся б, давно бы уже от одиночества огнём не пыхтел, да только кто ж мне в жёны-то сгодится! Где ж я такую пару найду, чтобы и по размеру подошла и по характеру? Нет на белом свете таких рептилиев, избылись все, я последний мужской экземпляр остался — бобыль бобылём! А стало быть, нет мне в жизни счастья, и удел мой — одинокая лесная старость!
— Погоди о старости говорить, твоё лесничество, — щурится Горшеня. — Ты змей в самом расцветном соку — орёл, а не змей! Да что там орёл — буревестник! Чтоб такому горячему молодцу да невесту не сыскать!
Тигран Горыныч глянул на Горшеню строго — чуть не задавил взглядом.
— Ты со мной не шути, ветелинар. Я ведь и слизнуть могу, не дожидаясь завтрака!
— Не шучу я, твоё лесничество, — продолжает Горшеня. — Откровенно тебе говорю как ветелинар со стажем: давно бы ты уж в мужьях числился, коли б ты одну необходимую для этого церемонию проделал. Одну, так сказать, мероприятность.
— Чего ты тянешь-то, ветелинар! — воет Тигран Горыныч. — Говори, рыбья лопасть, не мытарь внутренности!
Горшеня поясок пальцами помял, сплюнул лишнее и говорит степенно, по-докторски:
— Тебе, твоё лесничество, помыться надо. Слишком уж увесисто от тебя пахнет. Смердишь ты, попросту говоря, твоё лесничество. С таким запахом — не невест опекать, а врага допекать, право слово.
Тигран Горыныч от смущения отполз чуток, в сторону дышит. Потом брови нахмурил, зрачки на Горшениной физиономии свёл: фокусирует свою лютую строгость, так и жжёт взглядами, так и мечет. А с Горшени — как с гуся вода, он всё свою научную линию гнёт и змея сквозь сложенные кольцом пальцы, как в лупу, рассматривает.
— Опять же блохи у тебя — что те свинки морские, такой в них объём и упитанность. Откормил паразитов — хоть сейчас на пастбища.
— А ты и от блох рецепты знаешь? — всё более пристрастно вопрошает Тигран Горыныч.
— А как же не знать! И от блох, и от вшей. Мы с ними старые приятели, на фронтах вместе держались.
Сказал — и в прежнюю независимую позу. На соснячок глядит, сорок считает. Тигран Горыныч забеспокоился, хребтом заводил, жабры раздувает, что кузнечные меха, — есть, похоже, у него в Горшене великая необходимость.
— Послушай, ветелинар, — начинает он как бы издалека, — у нас до завтрака ещё уйма времени остаётся. Может, нам того… баньку организовать? Угодил бы мне, царю, побанил бы по-научному, а я б тебе назавтра поблажку — жевать бы не сильно стал, вползуба.
— Выгодное дело, — примеряет Горшеня. — Да мы за выгодой не гонимся, не стяжалы чай. Я тебя, твоё лесничество, и без поблажек обработаю по полной банной программе, если есть на то твоя воля.
Иван Горшеню железным локтём в бок тычет — ты чего, мол, делаешь? А Горшеня только тот бок почёсывает, Ивану подмаргивает да дальше со змеем переговоры ведёт. Точнее, Горшеня-то гордо помалкивает, а змей сам к нему ластится: лапой в сторонку отодвинул, на совсем интимный тон перешёл.
— Есть, есть на то моя воля, ветелинар! — говорит. — Я страсть как по чистоте соскучился, ужас как помыться хочу! Организуй ты мне баньку — пусть хоть не царскую, но чтобы честь по чести. Мои хлопцы — народ дикий, малоразвитый, только и сумели, что царство обстроить, а что до бань и всяких там санаториев — тут у нас лапы коротки. Моемся по-старинке: кто в песочке, кто в ручейке, кто вообще языком скоблится. А мне, понимаешь, в песочке-то — зазорно, всё ж таки царь должен чин блюсти! Вот и запустил я себя, довёл до полной безобразности. Ну? Дык как тебе моё предложение, ветелинар? Я слово своё насчёт ползуба держу, жевать несильно обещаю.
Горшеня подбородок чешет, ухом ведёт.
— А Ивану, товарищу моему, поблажку дашь?
Схмурился змей.
— Нет, — говорит. — Иван — мой противник принципиального значения, у меня с ним счёты.
— Ай-ай-яй, твоё лесничество! — качает головой Горшеня. — Счёты у тебя — с папашей, а сын-то при чём? У нас, у людей, сын за отца не отвечает.
— Не отвечает? — удивился змей.
— Не-а.
— Эх, ладно! Давай, ветелинар, лапу — считай, договорились.
Щелкнул змей по Горшениной ладошке своим хвостом-хлыстом — согласился, стало быть, обоих приятелей завтра вползуба жевать, щадяще.
11. Лесная баня
Откашлялся Горшеня в кулак, осмотрел окрестности мастеровитым взглядом.
— Так-так, — говорит. — Это что такое у вас? Озерцо? А в нём, стало быть, водица? Ну что ж, сгодится. А это у вас что тут понавалено? Никак это камни — булыги да валуны? Они-то нам и нужны.
Засучил Горшеня рукава по самые плечи, плюнул на ладошки и принялся среди звериных жителей руководить да начальствовать — как их лесничества полномочный банный представитель. Бобрам да выдрам велел дров и хвороста насобирать, лисам да барсукам — костры развести, кабанам — камни подтаскивать да в костры валить, чтобы нагревались донельзя. Когда камни раскалились докрасна, отдал Горшеня лосям приказание копытами эти камни в озерцо спихивать. Нагрелось озерцо от раскалённых камней, забулькало, забурлило, ключами сизыми вспенилось, крупным пузырём пошло.
А Горшеня дальше зверью задачи ставит: зайцам да белкам задаёт лыка надрать да в мочало измочалить, четырём медведям — самым крупным — велит сухих берёз накорчевать, сложить их в пучок по три-четыре ствола, чтобы теми вениками царские бока змею охаживать, когда он в воду войдёт.
— Есть у меня дегтярного мыла два куска, — говорит Горшеня и мешок свой развязывает. — Маловато, конечно, да кто ж знал! Ну да это ничего, мы мыло-то на тёрке натрём да в воду накрошим. На турецкой, помню, я однажды цельный батальон такими же двумя кусками вычистил, а ты, твоё лесничество, почитай чуть меньше того батальону будешь, — и тише, в ухо Тиграну Горынычу, добавляет: — Правда, по запаху ты на весь дивизион тянешь. Да ничего, справимся…
Снял с себя рубаху, настругал о сосновую шишку мыла дегтярного в подол, созвал сорок, чтобы взяли рубаху, да всю ту труху в озеро сверху вбросили. Сороки всё в точности исполнили, рубаху обратно хозяину принесли. Зашлось озеро мыльной пеной — одно загляденье!
А тем временем уже смеркаться стало.
— Ну, твоё лесничество, — кричит Горшеня, — давай! Заныривай, милый, а мы тебя обработаем по чистой совести! Будешь, голубчик, не змей — огурчик!
Стронулся Тигран Горыныч с места, понёс свои грузные телеса в воду. Кувырнулся с берега — озерцо чуть из берегов не вышло. Нырнул с головой — всех подданных своих кипятком обдал с головы до пят. Повалил к небу пар от змеиной туши, окружная листва испариной покрылось.
Горшеня воду из глаз кулаками выдавил, носом отфыркнулся и давай командовать на манер полководца. Махнул рукой — медведи с флангов зашли и принялись змея вениками волтузить; махнул другой — гуси в воду попрыгали, лапами заработали, пошла пена знатная, густая; обеими взмахнул — лоси новых камней в озерцо залягнули, пылу-жару подбавили. Что надо баня получается!
Горшеня Ивану говорит:
— Доставай, Ваня, свой рожок чудесный — будем сейчас из Горыныча блох да прочую живность изымать. Вставай на бережок, бери вот этот мешок — собирай насекомых, как двинутся. Да смотри, не зевай, а то в рот залетит кто-нибудь!
Сам скинул одежду, взял мочало, разбежался, прыгнул Горынычу на спину. Поймал в шерсти самую жирную блоху — с котёнка, — схватил её за загривок и говорит:
— Ну что, юрцы-молодцы! Довольно я вас в своё время покормил в окопах-то, сослужите теперь и вы мне службу добрую: скачите на звук рожка, да смотрите, чтоб не мимо мешка!
И дал Ивану отмашку. Тот и заиграл полный сбор. Блохи как попёрли — со змеиной шкуры да прямо на берег! Так стали прыгать, что у Ивана в глазах зарябило; едва успевает он мешок подставлять, бегает по берегу, как вратарь по футбольному полю, подачи принимает.
А Горшеня вычёсывает змеиные космы да приговаривает:
— Эвон какую ты оранжерею на себе развёл, твоё лесничество! Грибов-то! Мухоморов-то! А шишек-то! Жундгли, одно слово!
Вычесал корягой всю фауну, скатал мочало и давай Тиграну Горынычу горб надраивать. Горыныч пыхтит, лапами шелудит, хвост торчком из воды высунул — жарко ему, мыльно, единственная голова кругом пошла!
— Держись, — кричит ему Горшеня, — не ёрзай, твоё лесничество! Сейчас я тебе верхнюю часть намылю, а уж подмышки и прочие злачные места — это ты сам соскабливай, лапками; чай я не водолаз и не супмарина какая!
Иван ловлю насекомых закончил, весь мешок этой животиной набил под завязку. Завязал узел, одежду скинул да айда к Горшене на помощь. А у змея первый испуг прошёл, захорошело ему, уселся он посреди озерца — сам себя мочалом под мышками трёт, от удовольствия млеет. Горшеня с Иваном на шеях пустых умостились, велели глаза закрыть, чтобы мыло не попало, и принялись гриву змееву месить. Горшеня промежду делом спрашивает:
— А где ж ты, твоё лесничество, поголовье-то своё растерял?
Тигран Горыныч отвечает ему по-свойски, как на духу:
— Да в разных местах: какие в кустах, а какие и на открытой местности. А последнюю-то головушку берегу как зеницу ока. Последняя башка — она к телу ближе всего. Через этот факт я, ветелинар, и лютую так беспощадно, спуску не даю никакому людскому представителю, пресекаю всякие поползновения, так сказать, в зародыше. Потому как голова у меня самая что ни на есть последняя осталась, запасных нету больше.
Горшеня намыливает, скребёт, пеной жонглирует, да о разговоре не забывает.
— А как же ты, твоё лесничество, в таком разрезе жениться подумываешь? Влюбишься — последнюю башку потеряешь! Женщины — племя карусельное, закружат — сойти не смогёшь.
— А пущай, — хлопает змей лапой своей по водной поверхности. — Для хорошего дела всё ж таки и головы не жалко! Башку потеряю, зато род продлю!
А Иван тем временем ухо-то змеиное пригнул, чтобы тот слов его не услышал, и шепчет Горшене:
— Пора нам ноги уносить! Давай-ка сейчас намылим ему веки — да и поминай как звали. Уже потемнело — уйти сможем.
— Ты чего? — диву даётся Горшеня. — Кто ж работу на самой середине бросает! Нет, брат, я бежать не намеренный, у меня дело есть — и я в нём весь.
Иван нахмурился слегка, но возражать не стал. Ладно, думает, подождём. И стал дальше намыливать.
— Эй вы, медведи хвалёные — носы палёные! — кричит Горшеня командным голосом. — Что вы его вениками гладите, как халдей паву! Хлещите его, родимого, без жалости — чтоб окраску поменял! Царь он вам или не царь? Так вот и дубасьте его по царским заслугам, припомните ему всю его царственную самодурь!
Медведи сразу смекнули, чего царь достоин, и пошли тузить Тиграна Горыныча без прежней обходительности. А змею и это — в приятность, он уже кверху брюхом лежит, от ощущений визжит.
Тут гром на небе грянул и дождик припустил.
— Ну вот, — говорит Горшеня, — и ополоснуться подали! Значит, всё правильно.
Выбрался он на берег, от усталости шатается.
— Эй, — кричит, — лесной народ, айда всем мыться, пока вода ещё не остыла. Царя-руководителя почистили, теперь и всем пообновиться не мешает.
Едва договорил — тут же с ног и свалился от усталости под куст на свою одежду, да прямо голый заснул. Тигран Горыныч, шатаясь, выбрался на берег, свалился рядом и тоже захрапел. Все лесные жители тотчас кинулись в озеро, полезли мыться-купаться. Ух и визгу было, ух и рёву: лес такой толчеи никогда ранее не видывал!
Посреди ночи, когда снился Горшене седьмой сон, самый сладкий, кто-то растормошил его, сбил эту сладость и долго тискал в руках мужицкие плечи. Горшеня просыпаться не хотел, отнекивался сколько мог, потом всё-таки приоткрыл левый глазок и с большим трудом узнал в побудчике Ивана.
— Горшеня, друг, — шепчет Иван ему в лицо, — пора нам утекать, самое время! Не ровён час, утро зачнётся, тогда не сносить нам голов!
— Постой, — кривится Горшеня. — Куда бежать? Зачем бежать? Ты чего, Ваня, надумал?
— Вот ведь! — расстраивается Иван. — Проснись, друг ситный! Горыныч нас съест утром, коли мы сейчас не утекём!
Горшеня отмахнулся от приятеля, мешок под головой поправил.
— Нешто я утекать буду, — бубнит, зеваючи. — Я ещё опосля работы не отдохнул как следует. Отдых для работника — святое дело…
И обратно укладывается. А Иван не даёт ему успокою, за рубаху тянет.
— Горшенюшка, пёс тебя укуси! Очнись, дурень!
Горшеня приподнялся, посмотрел на Ивана всерьёз серыми своими глазами и губой смакнул: дескать, не тревожь души-тела! И лёг опять.
— Ну знаешь, — обиделся Иван. — Ты, я вижу, и впрямь справедливость свою испытать хочешь, в самое пекло лезешь, чтобы её за хвост ущипнуть. Воля твоя, только я к тебе в подельники не нанимался, мне эти экперементы не по душе. Я ещё пожить хочу, у меня ещё дело есть важное. А в бессмертности своей я не уверен, так что…
— Иди, Вань, поступай, как знаешь, — отозвался Горшеня из полудрёмы. — Я, правда, Вань, спать очень хочу…
И захрапел в свист.
12. Царский завтрак
Утро наступило, холодком о себе знать дало.
Открыл Горшеня глаза, глядит: туман вокруг озера вьётся, влагой всё пропитывает. Накинул мужик рубашку, штаны натянул, а сам головой вертит — ищет, нет ли где поблизости Ивана. Зверья кругом всякого разного спит вповалку видимо-невидимо, а человека не найти; знать, утёк дорожный товарищ, не выдержал.
А это что за гора сквозь туман порциями просачивается? Горшеня аж присвистнул: да ведь это Тигран Горыныч лежит! И никакого мерзкого запаху от него не исходит! Горшеня приблизился к телу, упёрся носом в змеиный бок и изо всех сил воздух в нос втянул. И ничего — вполне сносно! От удовлетворённости ли, от занюха ли — чихнул Горшеня всладость! Так чихнул, что всю орду звериную разбудил. Змей — и тот заворочался, застонал, зевнул сильным ветром и слипшиеся глазищи растопырил.
— Утро доброе, — говорит ему Горшеня. — С лёгким парком, твоё лесничество.
Тигран Горыныч глядит на Горшеню, хвостом туман разгоняет, вчерашний день припоминает в подробностях. Морда у него довольная, вид — жениховатый, в глазах перспектива светится; хорошо себя чувствует змей после давешних водных процедур. И Горшеня ему в ответ улыбается, налюбоваться на отмытого царя не может.
А воздух вокруг чистый — хоть горстями за пазуху клади!
Тут и туман рассеялся, лесные твари в себя пришли, все друг на дружку глядят, гомонят, диву даются, царя своего только по размерам опознают. А у Горшени уже другая забота: подошёл он к озеру, смотрит на него и в затылке тоскливо чешет.
— Да, — говорит, — озерцо-то мы того… испоганили, право слово.
И правда: в озере вся вода теперь в таком непотребном состоянии, что стыдно смотреть. Тигран Горыныч туда же взглянул — аж озноб по полосам его тигровым пробежал.
— Ну ничего, — говорит, — после завтрака и озеро вычистим.
— Ах да, — говорит Горшеня. — Отвлёкся маленько, виноват. Стало быть, уже прямо сейчас, твоё лесничество, завтракать соизволишь?
— Да чего уж там откладывать, — зевает змей, — почитай, всю ночь не ел!
— Как скажешь, твоё лесничество, — кивает Горшеня, — как скажешь.
Вышли из кустов еноты — вынесли шесть кадушек с солёными грибочками. Горшеня носом повёл, в кадки те глянул — один к одному рыжики да маслята! Объедение!
— Годится? — спрашивает его змей.
— Годится, — вздыхает Горшеня. — Компания подходящая, все из земли выходцы.
— Погоди-ка, ветелинар, — шарит свежим взглядом звериный царь, — а второе где?
Горшеня прикинулся, что ничего не понимает.
— Ась? — говорит. — Какое такое второе?
— Дружок твой Иван где? Утёк?
И такой сердитый у Тиграна Горыныча взгляд сделался, что медведь-воевода тут же прибежал к нему безо всякой на то команды — просто учуял, что дело выговором пахнет. А всё опять же потому, что воздух кругом чистый и никто посторонних запахов не издаёт.
— Где?! — кричит Тигран Горыныч сразу и на Горшеню, и на воеводу своего (и сокрушается в сердцах, что голова у него только одна на такой случай). — Что вы уставились на меня, как мотыли на финик! Где, я спрашиваю, эта моя вторая порция?! Кто стырил?! Кто упустил?!
Потап Михалыч сдрейфил не на шутку — подумал, что сейчас придётся ему своей тушей прошляпленный недовес восстанавливать. А Горшеня хоть и не сдрейфил, но тоже нехорошее подумал — что все его вчерашние труды по установлению мостов пошли теперь насмарку. И вот, едва они успели об этом подумать, как кусты орешника вдруг раздвинулись и вышел на поляну Иван. Поправил на себе поясок, заспанные глаза кулаками протёр, осмотрелся.
— Прости, — говорит, — твоё лесничество. Сморился от такого чистого воздуха, чуть завтрак не проспал.
Выдохнул медведь-воевода. И Горшеня тоже вздохнул с облегчением.
А Тигран Горыныч брови нахмурил, подгрёб лапой Ивана к грибкам поближе и свежевымытым пальцем завтраку своему пригрозил: дескать, не балуй, еда!
Ну вот уже и до самой трапезы дело дошло.
Только какая-то загвоздка в воздухе повисла, что-то предзавтрачная пауза слишком затянулась. Всё подданное зверьё приготовилось, выстроилось в беспорядочные ряды. Ждут животные, когда же начнётся приём пищи, потому как надеются, что царь не всё сам съест, а выдаст и им по кусочку, по косточке, на общих основаниях. Волк давешний ближе всех к затрапезной территории трётся. Медведь-воевода его боком своим к периферии отжимает — мол, не лезь поперёд батьки! Даже рысёнок, который Горшеню с Иваном так ловко сосчитал, — и тот в первых рядах шарится, кисточки на ушах навострил, готов, если надо, ещё что-нибудь сосчитать. И всё, кажется, готово, а звоночка всё нет. Змей озадачен чем-то, что-то у него в башке состыковаться не может.
— Да… — хрипит он как-то растерянно, не по-царски даже, а по-простецки, по-змеиному.
А Иван и Горшеня стоят совсем бледные, плечами друг друга едва удерживают — им-то кажется, что змей уже утробное шипение издавать начал, что какие-то желудочные операции у него в чреве начались и продолжение сейчас последует при непосредственном их участии.
Горшеня перекрестился украдкой, ладанку свою нагрудную поцеловал. Иван же просто в небо смотрит. Красиво-то небо весеннее: стрижи, скворцы, облака… «И действительно, — думает он, — распрекрасная штука — явь!»
Но вот Тигран Горыныч откашлялся, на заднюю точку присел, передние лапы сложил на груди — вид принял величественный.
— Вот что, — говорит. — Слушай меня, животный мир, слушай и ты, одушевлённая природа. Важное слово сказать хочу. Поскольку мы есть единоличный царь зверей, птиц, насекомых и пресмыкающихся в пределах нашего Лесного царства, то и слово мое есть уважаемо и весомо для каждого живого существа…
И снова закашлялся — видно, нелегко змею это весомое слово произнести.
— Кхе-кхе… существа… По существу. Вчера, — продолжает с натугой, как помочь тянет, — обещал я этим мужикам, блюдам моим царским, в качестве, так сказать, поблажки за организованный ими всеобщий банный вечер жевать их вползуба, не шибко, то есть, пережёвывать. Вот как…
Потянул время, молчанием потомил.
— Но теперь, — продолжает, — взятой мною властью я это самое решение… того самого… отменяю, в общем.
Иван на Горшеню глянул рассерженно: мол, доигрался, друг ситный! Кому поверил — гаду полосатому! А Горшеня пока ничего лицом не выражает, только пота немножко на лоб выпустил да бровью контуженной подёргивает: ждёт дальнейшего.
— Тьфу ты, пропасть корявая! — серчает на себя змей. — Зажарил меня этот царский слог, всю душу выпытал! Я по-простому, хлопцы, скажу, без политесностей: не буду я этих путников жевать вообще! Есть я их не буду! Не хочу! Аппетиту, как говорится, не прикажешь! Пускай идут себе по всем четырём направлениям.
Сказал — и глазами всех подданных обводит: кто, мол, чего возразить имеет, кто одобряет, кто сомневается? А животные смотрят на Тиграна Горыныча с раболепием, но понимающе. Только молчат, не знают: шутит их голова или всерьез раздобрился. Тут Горшеня махнул ребром ладони — разрубил затянувшуюся паузу.
— Это, — говорит, — ты правильно решил, твоё лесничество. Чем непережёванное-то глотать, так лучше вообще без завтрака обойтися. Оно для желудка в сто раз полезнее будет и душе — отрада.
— Мало того, — подхватил ему в тон Тигран Горыныч, — я этим мужикам ещё и спасибо говорю и благодарность объявляю в специальном указе! За лёгкий пар и перемену, так сказать, окружающей атмосферности!
И чуть даже голову склонил в Горшенину сторону. А потом и на Ивана посмотрел без прежней ненависти.
— И тебе, Иван, спасибо. Папаше своему передай, что хоть он и есть крючок якорный и бабья тычинка, но у меня отныне к нему полное безоговорочное перемирие.
Вот уж чего-чего, а такого Иван не ожидал! Даже челюсть у него хрустнула в скулах от удивления.
— Благодарствую, твоё лесничество, — говорит, кланяясь.
А змей как завопит на всю равнину зычным басом — шишки с сосен так и посыпались.
— Э-э-эх, ребята! Если б не те семь подлых Семионов, всем бы людям нынче амнистию объявил бы — такая во мне образовалась весёлость и доверие к завтрашнему дню!
Горшеня на радостях лишнее ляпать стал.
— А я, — говорит, — с самого началу, твоё лесничество, догадывался, что в завтраки к тебе не сгожусь. Я ж из мужиков простых, салом не мазан, сахаром не сыпан — какой из меня завтрак! Несварение одно. Да и товарищ хрящеват немного — безоружным глазом видно…
Иван по-всякому друга останавливает, чуть в рот к нему ладошкой не залез, а тот знай треплется:
— Ясное дело, — звенит языком, — недостойны мы, твоё лесничество, твоего царского меню. Кто мы есть в сравнении с ним? Одно слово — гонсервы.
— Нет, ветелинар, — возражает Тигран Горыныч. — Ты цены себе не знаешь! Ты мне такой праздник обстряпал, что и словом человечьим не выразить, — только рыком звериным да птичьим посвистом! Достоинства у тебя все налицо, любой царский стол разукрасишь!
— Не разукрашу, — отмахивается Горшеня, — с меня красы, что с хомяка колбасы.
— Зачем так говоришь! — возмущается змей. — Разукрасишь — ещё как! И не перечь мне!
— Не разукрашу! — чуть ли не кричит Горшеня.
— А я говорю — разукрасишь!
— А я говорю — не разукрашу!
— А вот посмотрим! — грозится Тигран Горыныч. — Я скоро свадьбу играть буду — вот тогда милости прошу обоих к столу пожаловать.
— Это зачем же? — Горшеня вдруг как-то обмяк, опомнился. — Это в каком же качестве, твоё лесничество?
Змей как принялся хохотать — все спящие совы проснулись, глухари оживились, «Ась?» — переспрашивают.
— Да уж не в качестве праздничного обеда! — брызжет змей, всей своей тушей колеблется. — В почётном качестве, гостевом!
Иван с Горшеней выдохнули облегчённо.
— А позволь, твоё лесничество, уточнить сроки, — молвит Горшеня, — когда ж ты жениться собираешься?
— Да скоро уж, — отвечает Тигран Горыныч, — как только невесту подберу, так сразу и женюсь на ней.
— Ну тогда дело за малым, твоё лесничество: осталось только невесту сыскать.
— За невестой дело не станется, — всё больше горячится змей. — Я теперь жених хоть куда — кипяток с клюквой! Все невесты в округе теперича мои! Я им ещё смотр конкурсный произведу, со всякими заданиями, с эстафетой! Самую достойную выберу и буду её любить до полного обоюдовзаимного самозабвения, — вытянул Тигран Горыныч шею и орёт благородным звериным голосом: — Эй, грачи, царские трубачи! Летите во все лесные закутки, сообщите всем лесным жителям, что я жениться собираюсь!
— Параметры, — подсказывает Горшеня, — параметры для невест сообщить не забудь, твоё лесничество, а то всякая мелкота нахлынет — замучаешься отсылать!
— Пожалуй, — соглашается змей. — Насчёт параметров — это я потом отдельно обмозгую и дополнительно лес оповещу.
Иван с ноги на ногу переминается, по всему видно, что хочется ему поскорее уйти. А Горшеня стоит справно, коленом не дрогнет — понимает, что раньше времени идти не стоит: лучше чуть змею поднадоесть, чем недосытить его своей компанией. И Ивана взглядом успокаивает: тпру, мол, торопыга. И точно — Тигран Горыныч не всем ещё с гостями поделился, не всю душу излил.
— А оставайся-ка, ветелинар, у нас в лесу, — предлагает он Горшене, — назначу тебя главным царским банщиком!
— Да нет, твоё лесничество, — отвечает тот. — Спасибо, конечно, за доверие, но дела у меня. Ване вон помощь моя нужна, да и сам я некоторый походный интерес имею.
— Эх, жаль, — сокрушается змей. — Привязался я к тебе, мужик; глаз у тебя бойкий и рука лёгкая!
— Ты мне, твоё лесничество, тоже понравился, — молвит Горшеня, чуть смущаясь. — Хороший ты мужчина, хоть и змей породистый. Доброты в тебе много и справедливости в достатке, а это для царя — самая нужная профдобродетель. Потом, опять же, слово своё царское выше здравого смысла не ставишь, да и рифмуешь с толком. Желаю я тебе, твоё лесничество, удачи, так сказать, в личной жизни; ну и — чтобы на царском поприще всё гладко шло-проворачивалось.
От этих напутственных слов ещё больше Тигран Горыныч раздобрился — велел тотчас выделить своим несостоявшимся блюдам волка для скорейший их доставки в Человечье царство. Да ещё и ценным подарком на дорогу решил наградить. Во как!
— Берите, — говорит, — чего желаете из моего подотчётного имущества! Для вас, хлопцы, самого дорогого не пожалею!
Горшеня недолго думал и у Ивана согласия не спрашивал.
— Отдай, — говорит, — нам, твоё лесничество, вот этих своих паразитиков, которых мы с твоей шкуры-то повылавливали. Уж больно они диковинные — в людских царствах такого добра днём с огнём не найдёшь!
— Да пошто они тебе! — удивляется змей. — Разве ж это приплод? Одна лишняя тяжесть.
И Иван явно того же мнения — на Горшеню глядит неодобряюще и коленом его слегка в ягодицу пинает. А Горшеня на своём стоит.
— Не возьмём, — говорит, — ничего иного, только позволь вшей и блох с собой унесть. Они, видишь, и в сидор мой вполне уже упаковались, им там здорово.
Тигран Горыныч не стал мужика переуговаривать — он его уже изучил предостаточно, понимает, что такой со своего не сдвинется.
— Ну и забирай, — говорит, — сиё богатство. Мало будет — свисти, соберём всем миром да бандеролью тебе добавку вышлем. Бывай здоров, ветелинар! И ты, Иван, Кощеев сын, ступай легко, избегай лиха!
Поклонились Иван и Горшеня Тиграну Горынычу, уселись на давешнего волка и поехали неторным путём к следующему своему пункту назначения.
— Вы меня не журите, мужики, — говорит им в пути волк-волчище. — Я ж не знал, что люди бывают порядочные, меня учили, что все они — охотники и лесорубы, то есть разбойники.
— Мы ж тебе сразу человечьим языком сказали, — укоряет Иван, — что мы никакие не Семионы, что мы мирные путешественники…
— Меня учили людям на слово не верить, — продолжает волк, — только на зуб.
— Да ладно, — говорит Горшеня, — проехали. Ты лучше скажи, волк учёный, далече ли ещё до Человечьего царства?
— А вот как только я с вами по-человечьи говорить перестану, стало быть — и прибыли. Нам, понимаешь, за границей своего государства на человечьем языке разговаривать не дадено. Природа запрещает. А мы природные законы чтим, только им и подчиняемся! Так что вы, мужики, время от времени задавайте мне наводящие вопросы и следите за ответами. Чтобы мне в это Человечье царство ненароком слишком глубоко не заскочить.
— Неужто боишься? — спрашивает Горшеня.
А волк вместо ответа прямо на ходу через плечо своё трижды сплюнул. Горшеня подумал, что волчище уже человечьего языка лишился, да нет — тот дальше речь свою продолжает.
— Давеча повезло вам, мужики, что вы к зверям попали. Попали б к людям — живыми б не ушли, это точно.
— Ты не болтай ерунду-то, — отзывается с недоверием Иван, — за дорогой лучше следи, а то, не ровён час, в кювету сверзнемся.
Волк осерчал немного, дальше молча скачет, за дорогой следит.
Горшеня паузой воспользовался, спрашивает у товарища своего:
— Ты чего же, Иван, не утёк-то? Один по лесу, что ли, бежать струсовал?
— Да нет, — усмехается Ваня, — не струсовал. Просто решил бессмертность свою испытать, проверить её через твою эту самую справедливость.
— Это как так, Ваня?
— А так, Горшенюшка. Если, думаю, справедливость не вывезет, так, может, хоть бессмертность упасёт.
— Ну и что скажешь теперь? Что показала твоя проверка?
Иван помолчал задумчиво: подобрал в уме нужные слова, в предложения их сложил.
— Скажу, что до бессмертности дело не дошло — слава богу. А что до остального… Никакая это не справедливость, по-моему. Случай один, везение.
— Думаешь? Случай к случаю — глядишь и справедливость слепилась. Разве ж нет, Ваня?
— То не справедливость, Горшенюшка, то — судьба. Кому ужином стать суждено, того за завтраком не съедят.
— И то верно, — насупился Горшеня. — Вот и я, Ваня, думаю: это ещё не справедливость, это так себе…
— Эх, — снова волчище в разговор заступил, — мне бы, мужики, ваши заботы! Справедливость, понимаешь! Тут весь день по лесу мотаешься, ищешь, чего бы самому заглотить да чем волчат своих подкормить… Сейчас весна — так ничего ещё, зайцы кой-где повылазили, а зимой-то вообще — вилы косоносые. Ноги уже не кормят. Думал, хоть за вас царь батюшка премию какую отвалит, хоть кусок какой от него перепадёт… А вам справедливость какую-то подавай, бессмертие, понимаешь… Эх…
И до того речь волчья тоскливой и жалобной стала, что прямо на вой перешла. Иван и Горшеня не сразу поняли, что волк не просто так на вытьё перешёл, не от тоски внутренней, а потому что границу волшебную пересёк и кончился на том месте его словарный человеческий запас. Да волчище и сам-то не сообразил — отвлекся на свои житейские мысли, подвывает что-то под нос и знай себе несётся по кочкам.
Вдруг до всех троих одновременно дошло. Волк затормозил резко — товарищи аж со спины под елку скинулись, Горшеня чуть в недостроенный муравейник не угодил.
— Всё, прибыли, — говорит Иван.
А волчище ничего уже сказать не может, только хвост поджал извинительно и обнюхивает уроненных на предмет ушибов и неумышленных повреждений. Только все вроде целы и даже не сильно напуганы.
— Ну спасибо тебе, серый, — кланяется Горшеня животному. — Бывай здоров, зла не помни.
— Прощай, — кланяется и Иван. — Беги домой, к жене, к деткам.
Порылся в мешке своём, достал два круга колбасы — последние, которые были. Вложил их волку в зубы.
— Держи, — говорит, — волчат своих угостишь. Ну, давай, лесной великан, отчаливай!
Волк сквозь колбасу прорычал нечто доброе, даже лапой своим наездникам помахал, потом развернулся, вздохнул о чём-то и потрусил обратно на трудную свою родину.
— Ну вот, — говорит Горшеня, — мы в Человечьем царстве. Здесь нам бояться нечего, здесь все кругом свои — прямоходячие, как говорится, люди.
И сразу же, будто в подтверждение его слов, раздался из-за ближайшего куста родной человеческий голос.
— Стой, кто идёт?
Хотел было Горшеня тому голосу ответить, да не успел, потому как в этот самый момент закончилась у нашей сказки первая её часть.
Часть вторая
13. Таможня
Часть другая — а сказка-то всё та же, всё те же в ней герои! А скоро и дополнительные прибавятся. Совсем немного Ивану и Горшене до новых приключений осталось — одна верста да семь саженей пешим ходом. Однако пока ещё эта другая часть не началась, а только изготовилась и собирается с духом. Поэтому образовалась в нашей истории пограничная, так сказать, ситуация — надобно и её прожить. Итак, на чём мы там остановились?
— Ну вот, — говорит Горшеня, — мы и в Человечьем царстве. Здесь нам бояться нечего, здесь все вокруг свои — прямоходячие, как говорится, люди.
И только сказал, как из-за кустов окрик слышится — вполне человеческий:
— Стой, кто идёт?
— Свои, — говорит Горшеня, останавливаясь, — человекообразные!
И ждёт, кто к нему из кустов вылезет — разбойник лихой либо порядочный какой бродяга. Ни по вопросу, ни по голосу этого не разберёшь: у нас, у людей, такие вопросы кто угодно задавать может — и хороший человек, и записной мерзавец; да и хрипотца с присвистом сама по себе ещё ни на какие морально-душевные качества не указывает.
И вот выходит из кустов небритый расхристанный мужик без картуза, к губе цигарка прикрепилась, в руках ружьишко дребезжит, к армяку в районе сердца прицеплен начищенный кругляк — не то медалька, не то рубль юбилейный. Лицо у мужика ехидное, нос совочком. Шествует он эдаким мочёным павлином и разглядывает ходоков с томным прищуром, табачком в их лики дышит — начальство, надо полагать, из себя строит.
Горшеня от папиросного дыма отмахнулся (неприятно ему что-то), не посмотрел на дутую начальственность, пошёл сразу на «ты».
— А ты кто ж таков? — спрашивает встречного, раз тот молчит.
— Таможня, кто! — представляется мужик, претензию голосом предъявляет.
Горшеня шапку снял, голову уронил легонько.
— Здравствуй, таможня.
И Иван тоже слегка подкивнул небритому, обозначил субординацию. А таможня медленно обоих ходоков обошёл, наземь сплюнул и опять молчит, как безъязыкий.
— Кого ж ты, таможня, в своем лице представляешь? — спрашивает его Горшеня с некоторым ласковым нетерпением.
— В своем лице, — цедит мужичок сквозь цигарку, — я представляю саму осударственную власть. Я её полномощный представитель, значится.
— Ах, вот как, — понимающе говорит Горшеня, — вот, стало быть, в каком масштабе. И что ж тебе, представитель, надобно?
— Хе, — кривится мужик, рябые от табаку зубы напоказ выставляет. — Надобно мне вас, пришлецы, проверить по всем таможним статьям: не несёте ли вреда, не ввозите ли чего ненужного в наше королевство, не собираетесь ли чего нужного выволочь. А ещё надо цель вашего визита разузнать, предполагаемые сроки обговорить, а также получить от вас циклорацию и сколько несёте с собой валюты.
— А без циклорации нельзя? — интересуется Иван.
— Можно, — кивает мужик раздумчиво, некую пакостную лукавинку в интонацию добавляет, — мочь-то можно, на то и таможня… да только не положено.
— Что не положено? — переспрашивает Иван.
А таможня отошёл к кусту, где у него засада была, и носком сапога куда-то указательно тычет: у него там, оказывается, картуз на земле имеется, специально для пожертвований выставлен дном вниз.
— А ничего не положено, пришлецы. Пусто!
Переглянулись Иван с Горшеней, — понимают, к чему мужик клонит, да не желают ту блесну заглатывать, нечистоплотности потакать не хотят.
— Мы не пришлецы, мы странники, — говорит Иван. — Долго в вашем царстве-королевстве гостить не собираемся, исключительно по делам забежали. Ищем чёрта одного, хотим справки о нём навести. Есть у вас в царстве черти?
Задумался таможня: видно, что непривычно ему на вопросы отвечать.
— Черти… — цедит сквозь оттопыренную губу. — Черти, значит… Да уж есть, конечно, как же в человечьем царстве без чертей! — и вдруг оживился: — А какие вам надобны? Ежели мелкие и зелёные, дык таковые, кажись, у меня у самого дома проживают, голов так пять-шесть. Могу за небольшую мзду отсчитать пяток таковых. А ежели которые покрупнее, тогда надо в других инстанциях поспрошать. Мы люди маленькие, стал быть, и чёрт у нас небольшой и — как бы это сказать? — тематический.
— Зелёные? — переспрашивает Горшеня. — Тематические? Нет, спасибо, это нам не подойдёт.
Посмотрели стороны друг на друга, понащупывали дальнейшие пути соприкосновения.
— Ну дык что, мужики, — мнётся таможня, — циклорацию заполнять будем? — и сызнова на картуз свой косится.
— Циклорации у нас нет, — отвечает Иван честно, — и заполнить нам её нечем.
— Ага, — подхватывает Горшеня, — у нас всей валюты — шрамы люты да клеймо от Малюты. А ввозить мы ничего не планировали, как, взапрочим, и выволакивать. Всю вашу страну в неизменности оставим, не беспокойсь.
Таможня ещё ехиднее скривился, утконоса из лица скроил, с самым вопиющим подозрением оглядел собеседников. И печально в картуз косится — порожности его не рад.
— Ладно, — говорит, — раз уж сложилась такая выпуклая пустота, — будем лики проверять, протоколы записывать.
— А чего ж нас проверять, таможня? — сокрушается Горшеня. — Мы ж вот и так — всей душой наружу, и даже зад у нас спереди! Ты препятствий нам не чини — и всё, остальное мы уж сами доберём.
Съёжился таким словам таможня, всей фигурой изобразил нелёгкую службистскую участь.
— Проверить необходимо, — говорит. — Потому как надо мне убедиться, что вы не умышленные какие-нибудь басурмане, а сами по себе ходоки с намерениями. Поэтому вот моё таможнее слово: разгадайте три мои загадки. Разгадаете — пушшу вас в королевство, так и быть.
— А не разгадаем, — не пустишь? — интересуется Иван.
— П-пушшу, — подумав, отвечает таможня. — Но за мзду.
— Да за какую ж мзду? — умиляется Иван. — Сказано ж: нет у нас ничего!
— Ничего в двух мешках не носят, — заявляет таможня.
Иван с Горшеней переглянулись опять: уж больно резонно последнее таможенное заявление прозвучало — хоть вот падай на месте с повинной.
— Добро, — говорит Горшеня, — давай, таможня, запускай свои загадки в карманы наши босые. Коли уж нет других вариянтов…
Таможня самым повелительным образом время растянул: ружьишко из одной подмышки в другую переложил, поднял с земли папиросный цоколь с табачком на конце, увесистым наградным огнивом его запалил, и только после всего этого изнурения приступил к дознавательным процедурам.
— Вот вам первая загадка, — говорит. — Про меня. Как поем я, ребята, мяса, так хочется мне кваса. А как попью кваса, так обратно хочется мяса. И что мне делать?
Горшеня бороду почесал.
— Надо бы тебе, таможня, — отвечает, — поменьше хотеть.
— Ну допустим, — кивает мужичок как-то наискось. — Тогда второй вопрос напрашивается. Про то же самое, про меня. Вот хочется-то мне меньше, а можется-то мне больше. И кто виноват?
Ивана затылок пальцами поцарапал.
— Ты же сам, — говорит, — и виноват, таможня. Во многих возможностях — многие печали. Моги поменьше, некого будет виноватить.
— Принят ответ, — кивает таможня. — Ну а в связи с этим ответом и третий вопрос возникает, самый засыпчатый. Про вас теперя: што у вас всё-таки в мешках, ребята?
— Это вопрос или загадка? — не понимает Иван.
— Для вас — вопрос, а для меня — натуральная загадка. Ну дык что там за ничего такое?
Вздохнул Горшеня — его очередь отвечать.
— Курочки, таможня. Несушки-везушки: с собою несём, на продажу везём.
— Ага! — обрадовался таможня. — Вот такой ответ меня устраивает. Наконец-то мы добрались до самой наисущественной главности!
Руки потёр, сапогом об сапог постучал, голенище оттопырил.
— Ну что, — говорит, — праздноходцы, завертайте-ка в куст. Там все циклорации и заполним.
Сказал и шмыгнул в свою осударственную засаду.
Делать нечего, отправились Горшеня и Иван за таможней, в самую листву забрались. А когда вышли обратно, то что-то в воздухе изменилось: лица у обоих сконфуженные, мешок у Горшени развязанный.
— Ну обманули представителя, — шёпотом сокрушается Горшеня, узелок затягивает натуго. — А что делать? Сам своею нечистоплотностью на ответную нашу нечистоплотность напоролся. Правильно?
Иван только руками разводит.
— Если б он с нами по-человечески, — развивает Горшеня, — то и мы бы с ним по-людски. А коли в таком масштабе, то и мы соответственно…
И вздохнул. Потому как оправдания оправданиями, а на душе все равно неспокойно. Получается, что проникли они в Человечье царство не особо честным путем. Чего тогда хорошего ожидать? Похоже, нечего.
Напоследок оглянулись Иван с Горшеней, видят: потрусил таможня до своей хаты, границу нараспашку оставил. Бойко бежит, по-собачьи подвизгивает, мускулы на руках напрягает, боится, как бы бройлерные «курочки» его в небо не унесли. Бабе своей матерные импульсы посылает — чтоб жизни радовалась и огонь разводила.
А и шут-то с ним, с таможней этим!
Иван тем временем пригорок преодолел, на вершинку взобрался, Горшеню за руку подтянул. Глядят оба на раскинувшуюся перед взором картину, а картины той для начала — пять землянок да четыре погреба. А далее ничего не видать пока: туман стелется — тайнами не делится.
— Ну здравствуй, Человечье царство! — кланяется Горшеня и ногу свою больную руками разглаживает, чтобы слишком громко не ныла.
14. Исторические хроники короля Фомиана
Ну а коли Иван и Горшеня переступили границу, то, стало быть, и мы с вами из одной части сказки в другую перешли. Добро пожаловать в Человечье царство!
Только вот ведь какой нюанс от Ивана с Горшеней пока что туманом прикрыт: это вовсе не царство, а самое натуральное королевство! И правит им не царь, а король, и зовут его Фомиан I Уверенный. Почему король, а не царь? Ответ на то — целая история. Но поскольку наши главные герои бредут сейчас под горку и ни о чём существенном не разговаривают, расскажем-ка мы вкратце о короле Фомиане и его, так сказать, внутренней политике. Ибо человеческому королю без политики нельзя, он ведь не Тигран Горыныч какой-нибудь!
В детстве-то этот самый Фомиан никаким королём не был, а числился самым обыкновенным царевичем, и звали его родные да придворные Фомой, Фомушкой, а то и запросто Фомкой. Но вот когда царевич подрос, схоронил безвременно ушедшего своего родителя Маркела Докучного и сам приготовился оседлать трон, стали его теребить некоторые сомнения. Ну что это, думает, за имя такое — царь Фома Второй? Не царское имя, право слово, и номер не царский! Да и вообще, думает, какого это лешего страна моя всё в царствах числится? Европа мы али не Европа? Посмотрел на карту, посоветовался с генералами своими, а те отвечают: «Так точно-с, Европа! Самая филейная её часть, самая вырезка, не какой-нибудь там мозжечок или мускул!»
Фома и обрадовался. Коли так, думает, то пусть царство отныне считается королевством, а царь именуется королём, и чтоб имя ему было утверждено на просвещённый манер — Фомиан! А раз Фомиан, то Первый, потому как таковых ещё не было! И прямо накануне коронования издал соответствующий указ да ещё прибавил к нему пункт, чтобы всех придворных отныне тоже по-просвещённому именовать. Тонкости переименования никому доверять не стал, проработал собственнолично. Таким образом, начальник охраны у него из Еремея в одночасье переиначился в Ерементия, стряпуха Лукерья скоропостижно переименовалась в повариху Лукерьетту, Стёпка-писарь стал делопроизводителем Степаноидом, и прочие-распрочие превращения.
А надо сказать, что его величество работать не любил, но и ленив не был: с детства все время искал себе такое занятие, чтобы с одного боку лень обойти, а с другого — работу объехать. И это ответственное занятие — править — очень кстати ему подвернулось, со всех сторон оно Фомиану по душе: и к политике прямое отношение имеет, и мозоли не натирает, и времени отнимает уйму! Есть чем время убить! Чуть свет проснётся король Фомиан — и сразу за государственные дела: имена придворным переправлять. А когда всех придворных переправил, принялся за дворян, купцов да помещиков, потом за военных, а затем и за самый обычный люд взялся, не побоялся об него руки замарать. Не жалеет себя король нисколечко, с утра до ночи правит и правит, только шесть раз на день отвлекается от списков — чтобы пищу в себя принять, да и то не ради удовольствия, а исключительно для поддержания в себе королевских сил. И ведь не рутинно подходит к исполнению, а с творческой искристой изюминкой: не просто всё на европейский манер переправляет, а делает слова ещё более европейскими, чем в Европе, идёт, так сказать, на обгон! То суффикс заковыристый выдумает, то приставочку забористую ввернёт, то дефис вставит в самое неожиданное место, а то и само наименование так перелицует, что любо-дорого произнести, коли, конечно, язык не сломаешь. Талант!
Правда, соседние государства сочли все эти переименования несущественными, страну королевством признавать отказались и продолжали упрямо называть царством. Фомиан в ответ на такой внешний произвол даже собрался было припугнуть соседей шумными манёврами, но потом передумал: а ну его — воевать с иноземцами! Иноземец — существо тёмное, вульгарное, чужого короля в грош не ставит, в истинном положении вещей не ориентируется, может по дурости и ядром пульнуть в самую королевскую резиденцию. Лучше, думает, я внутри королевства какой-нибудь турбулент устрою, чего-нибудь в какую-нибудь сторону отогну да переиначу на тот же, на просвещённый манер!
И занялся его величество государственными внутренностями. И так, надо сказать, ловко защепил, что всю страну встрепенул и к своей персоне привлёк всеобщее народное внимание. Даже соседи заинтересовались, стали в бинокли смотреть и дипломатов на парашютах сбрасывать: что, мол, за царство такое чудное, что за феномен на голом месте? Анализируют королевские действия и никакого в них логического смысла найти не могут! Оттого и пугаются: неспроста, думают, такая поголовная необъяснимость в делах и поступках, не иначе как стоит за всеми этими мероприятиями некая генеральская линия! А там, глядишь, уже и королевством признать готовы — такой сильный резонанс вызвал король Фомиан, такую произвёл неспокойную вибрацию! И не только признали, но стали из своих стран присылать посланников с красными химическими карандашами за ухом — чтобы перенимали опыт, править и исправлять учились.
И таким вот шустрым образом всего тринадцать месяцев спустя после Фомиановой коронации страна его из отсталого развалющего царства превратилась в просвещённое королевство прогрессивно-европейской репутации, даже чуть более прогрессивной, чем в остальной залежалой Европе. Вместо мужичья в нём теперь жили плебеусы, вместо купцов — вояжёрмены, вместо бояр — аристокранты, да ещё и для небольшой прослоечки интеллигентусов местечка хватило. И всё благодаря государевой правке!
А всё это потому королю Фомиану удалось, что никогда ни в чём он не сомневался, семь раз попусту не отмерял и рубил прямо с плеча, наотмашь. За что и прозвали его в народе Уверенным. И тайная генеральская линия скрывалась не где-нибудь, а прямо у него в голове, среди прочих прямых мыслительных отрезков, которые и извилинами-то назвать нельзя было. И вела эта линия — и самого короля, и вверенное ему государство — в такое умопомрачительное завтра, что уже не только соседние наблюдатели, но и свои собственные сограждане ничего понять не могли относительно того направления. А потому верили своему правителю слепо, глухо и безоговорочно.
15. Большие королевские планы
А ещё король Фомиан очень на традиции любил опираться, особенно когда никакой другой опоры не находил. Так и говорил верноподданным:
— Традиция — это наша опорная точка! Ежели реформатор с традицией в ладу, он с её помощью весь мир перекульнуть может!
Ну до «мир перекульнуть» король сей пока не дошёл, а вот одну положенную традицию соблюсти надумал — жениться решил. Тридцать пять ему давеча стукнуло — давно пора побеспокоиться о наследниках. Его величество и к этому делу подходил с позиций государственных — о народе своём радел, о его нравственности. Подумалось ему, что народ на затянувшееся королевское холостячество может посмотреть с недоумением и всякого промеж себя насочинять, никакая цензура потом не вычистит.
И вот нашёл он себе невесту, причём не за границей и не из царственных особей, а местную барышню, богатого купца дочку. Зачем, думает, костоязыкую брать да потом жестами с ней изъясняться, когда можно свою, отечественную девку осчастливить и в придачу скоробогатого купца в родственники присовокупить, пополнить за его счёт государственную казну! Ну а то, что невеста королевская лицом и фигурой была ни дать ни взять приживаловская лошадь, так и на это Фомиан всё с той же практической стороны посмотрел: дескать, лошадь — не крокодил, прикусит, да не оттяпает! А чтобы и у других этот параграф возражений не вызывал, издал он внеочередной указат (так это теперь называлось), повелевающий считать королевскую избранницу записной красавицей и в этом соответственном ключе о ней думать и разговаривать. И стали ту осчастливленную девку звать Фёклаида Красивая и всяческие книксены перед ней выламывать: ну и пускай красавица, всё одно — королю с ней миловаться, ни кому другому!
Вот уж и смотрины прошли, и помолвка состоялась, всё чин по чину и честь к чести. Вскорости и под венец идти надо. Такова доля королевская: сплошные ходы-обиходы!
И вот уже венчанье на носу, и можно б к таинству готовиться, наряды примерять, а королю Фомиану всё неймётся, всё он с делами не расстанется, всё государство своё за щеку треплет. Дело ему неотложное подвалило — подали с вечера списки умерших с голоду в одном южном провинциате (то есть, по-старому, в селе), а то село ещё не объевропленное оказалось! Все имена в списке сплошь коровьи. Голод, видать, селян быстрее достал, чем королевская правка. Фомиан ночь не спал, ворочался в подушках, а в пять утра вскочил и принялся собственноручно весь мартиролог переписывать. Совсем себя не щадит, никакого режима не соблюдает — лишь бы верноподданным своим последний долг отдать! Сидит и переправляет Иванов, Василиев да Капиталин на Айвенов, Бенедиктусов да всяческих Конпепций.
За тем занятием его и позднее дворцовое утро застало. Караул только что сменился, лакеи едва-едва гольфики подтянули, няньки да мамки пыль протирать пошли, а король Фомиан уже четыре часа как правит! Пижамы не снял, позавтракал только один раз, да и то прямо в кабинете. А тут, как назло, лакей о прибытии трижды первого министра докладывает — только его, окаянного, не хватало на королевскую голову!
Вошел в кабинет министр, главный королевский празднодей. Ступает тихо, будто на ногах у него не раззолоченные туфли с алмазными набойками, а мягкие домашние тапочки. Сразу видно: министр не из простых, а самый что ни нае сть хитроопытный, несколько лет за границей обучался беззвучно ходить по дворцовому мрамору!
— С чем явился, галоша ты одиночная? — спрашивает король сердито.
Трижды первый не робеет и не обижается, а наоборот, смотрит на короля, как голодный на леденец, — всем ртом его облизать готов. Раскрыл свой огромный портфель и вытащил из него такой же огромный бумажный лист.
— Важное-с, — слюнит елеем министр, — касательно вашего сиятельнейшего бракосочетания. Извольте сами, ваше величество, убедиться.
— Вот как? — король лицом скислился, огорчился, что придраться пока не к чему. — Читать не буду, некогда. Своими словами пересказывай, да покороче.
— Ваше величество, — выгибается министр — спина у него ежедневными тренировками так вышколена, что сама собой самые выигрышные углы принимает, — документус этот о том, что в связи с огромным гуманистическим значением предстоящего события необходимо дату вашей венценоснейшей помолвки объявить выходным днём!
Король брови насупил, щёки раздул, тревожная догадка озаботила его чело.
— Как это так — выходным днём? — срашивает. — Не хочешь ли ты сказать, министр так называемый, что в нашем календаре ещё не все дни выходные?
Трижды первый в одну секунду сориентировался.
— Никак нет, ваше величество, — отвечает, — некоторый стратегический закром дат ещё остался.
Король скомкал первый попавшийся под руку список и прямо в лицо трижды первого зашвырнул.
— Изменники! — кричит и руками что-нибудь повесомее списков нащупывает. — Кампричикозы! Вёдра пожарные! Я, король, рук не покладаю, рукавов не рассучиваю, собственную голову целыми днями до хруста набычиваю, чтобы только весь мой народ спокойно в праздности прозябал! А мои министры так называемые не могут обеспечить этот, видишь ли, народ самым элементарным — выходными днями! Тряпкоеды, пуговицы мундирные! Каждого второго за кишку подвешу!
Министр сей королевский гнев стойко выдержал, лишь косичка на его парике слегка дрогнула, да после слов про кишку вспотела чувствительная к таким художественным образам спина. Он было испугался даже, когда про каждого второго министра услышал, но тут же что-то там в уме просчитал и выдохнул облегчённо. И едва король остановился, чтобы в лёгкие воздуха втянуть, министр в тот монолог своё слово вставил — метко, в самую серёдку паузы вдолбил. Его за границей и этому искусству обучали — слова свои между королевскими фразами впихивать.
— Ваше великое величество, — говорит, — будние дни оставлены именно на случай новых праздников. Это, так сказать, неприкосновенный календарный ресурсус, заложенный нашими министрами в суточную сетку текущего праздногода.
Всю эту ахинею министр выговорил без запиночки, со всей чеканной артикулярностью, даже новые золотые зубы его ораторскому мастерству не помешали. Не зря он каждое утро рот монетками набивал да перед зеркалом в сладоговорении упражнялся — произвела его речь на короля успокоительное действие.
— Ладно, — говорит король спокойнее, но с остаточной капризною нотой. — Пока кишку твою пожалею, строгим выговором её ограничу. А вот насчёт календаря — этим вопросом непременно надо озаботиться, первостатейно! С этим срочно что-то надо делать! Почему бы нам, в конце концов, не увеличить эту — как её, говоришь? — календарную сетку, почему бы год не продлить?
И тут неожиданный приступ вдохновения овладел королем Фомианом, захватила его счастливая идея переустройства календаря и понесла куда-то. Стал по залу вышагивать туда-сюда, министра ветерком обдувать. Тот стоит посреди зала, колышется слегка, от благоговения жмурится. А король Фомиан в азарте рукой руку чешет.
— Надо же думать государственно, — кричит, — неформально подходить, с фантазией! Пора этот пошлый пережиток изничтожить, пора выкинуть к чертям этот устаревший календарь! Пора избавить народ от всех этих понедельников, вторников, сред и так далее… Народ должен отдыхать! Ото всего! Ибо только всё время отдыхающий, только перманентно празднующий народ не мешает своему правителю править!
Едва замолчал король, министр тут как тут:
— Позвольте, ваше величество, — предлагает, — соображения сии обсудить в министерском блокус-корпусе. Разработать их, так сказать, детализированно-с.
Король рукав задрал и скорее к столу своему бросился.
— Нет, — кричит с испуганным нетерпением. — Календарной реформой я займусь лично! Завтра же! Вот с сегодняшними делами разделаюсь…
— Так точно-с, — говорит министр, — будет исполнено-с.
А в подтексте эта фраза означает: рад, мол, что делать ничего не придётся! Но тот подтекст не для короля был, а для внутреннего министрова удовлетворения. В королевские же уши другие слова пошли:
— Правильно ли я понял, ваше величество, что пока у нас ещё не отменён четверг, то ближайший из этих дней недели мы объявляем праздничным-с?
— В таком важном деле мелочишься, дыба ты четвероногая, — укоряет Фомиан. — Четверг и пятницу забирай! Субботу и воскресенье приплюсуем — вообще очень славно получится!
Сказал — и уставился на министра выжидательно: мол, когда ж ты, каналья, отвяжешься от своего государя? А тот всё в блокнотик записал, но не уходит, опять в портфель лезет; никакого чувства меры у него нет — недоучили, видать, заграничники.
— А чем, — спрашивает, — изволите отмечать сей праздник, ваше величество? Чем ознаменовать сие событие?
Король присел, от нервного зуда перо покусывает.
— Ничего, — говорит, — без меня сообразить не можете, пузыри сиропные! Делайте всё, как обычно, по праздничному протоколу. Разнообразие народ развращает, любое разнообразие следует ограничивать. Поэтому пусть всё будет, как обычно, но чуть грандиознее. В два раза. Планку грандиозности следует повышать постоянно, от праздника к празднику. Понял? Повышать планку, ограничивая разнообразие. Понятна тебе мысль, так называемый?
— То есть — опять казни? — уточняет министр на всякий случай.
— Разумеется, — кивает король и пух с губ сплёвывает. — Разумеется, на второе — казни. Да только казнь не какая-нибудь должна быть, не с кондачка, а самая образцовая! И чтобы суд был справедливый, но не долгий. Чтобы праздничный темп не сбивать. Пригласите самого новомодного палача, самого популярного обвинителя, самого смешного адвоката — чтобы всё на высшем уровне. Уяснил, шпиндель? И ещё чтоб сверх того — фейерверк, бесплатные фокусы и военный королевский оркестр с трубами. И передайте отцам инквизиторам, что я велел выделить двух обвиняемых, да не инвалидов каких и не юродивых, а самых-самых матёрых преступников, чтобы глаз радовали! Всё понятно?
Трижды первый раскланивается в ответ, а язык его в лживой слюне так и вязнет.
— Как не понять, — улыбается, — вы, ваше величество, так славно всё объясняете — толково, доходчиво. Голова вы наша золотоносая!
Хотел он сказать «золотоносная», да сбился. Видно, всей природной глупости заграничной учёностью всё равно не перекроешь.
Король такой косноязыкости не снёс — выгнал министра самыми погаными своими выражениями. Да и вообще расстроился, настроение сбил! Быстренько, без увлечения, доправил мартиролог, вызвал секретаря, швырнул списки в его ссохшуюся физиономию.
— Чтобы, — велит, — к завтрему всех переименовали! Самолично на место выеду и с моноклем проверю могильный камень! Ишь моду взяли — необъевропленных хоронить!
16. Праздные — рубахи красные
Время в Человечьем царстве утреннее, притихлое. Шагают Иван с Горшеней мимо незнакомой деревни, да и ведать не ведают, что это — не деревня вовсе, а среднеевропический провинциат. И откуда им эдакое предположить-то: деревня на вид пустая, скудотелая — ни тебе живности, ни тебе людности, сплошная весенняя размазня, и всех в ней достопримечательностей — от косых плетней тени. А едва поднялись на пригорочек, как видят сверху: людишки к речке поспешают — одни кучно идут, другие поодиночке тащатся, третьи нечто волоком волокут да кубарем катят. Герои наши сбежали с пригорка, пустились местным вдогон.
Идут не торопясь, к чужим местам присматриваются, к чужим речам прислушиваются. Мимо Горшени с Иваном малорослый мужик с мальцом поспешают, почти бегут — видать, последние из деревни остатыши. У мужика за спиной тяжёлая котомка, она его из стороны в сторону болтает, так что мальцу приходится край этой ноши придерживать и в нужную сторону отводить.
Иван и Горшеня пристроились к ним, стали расспрашивать, куда те путь держат.
— Как это куды?! — удивляется мужик. — Куды все — на ярманку. Вот, вязём у кого што осталось на другое выменивать.
— Стало быть, — говорит Иван, — вы торговые?
— А вы что же — приезжие? — спрашивает малец.
— Как догадался? — удивляется Горшеня.
Малец застеснялся, покраснел. Отец за него отвечает:
— По вопросам опознал, — говорит. — У нас ведь все торговые, других нетути. А раз вы не из торговых, — стало быть, приезжие. Запросто.
Горшеня ему в ногу пристроился, за другой угол котомки ухватился.
— А не подскажешь ли, мил человек, — спрашивает, — где тут у вас баня?
Местный аж присвистнул.
— Эва чего захотели! Баня! Да у нас давно уж бань нетути.
— Как это так? — удивляется Горшеня.
— А так. Баня — она надобна работящему, который весь день в трудах потеет да в грязюке корячится. А праздному баня не нужна, праздный и в корыте отмокнет. Запросто.
— Кто не взмок, тот и в тазу смог, — добавляет малый.
— А вы что же — праздные, значит? — недопонимает Иван.
— Ой, праздные, ребята, — вздыхает мужик, — до того праздные, что и самим тошнёхонько.
Остановился он, скинул со спины ношу, встал передохнуть. Тут Иван отодвинул уставшего, взвалил котомку на одно плечо да понёс. Остальные — за ним, чуть ли не вприпрыжку бегут, еле поспевают.
Дошли они до реки. Широка река человеческая, да грязна шибко — как то лесное озеро после горынычева купанья. Возле берега мужики толпятся да несколько худющих баб — ждут, стало быть, паром. А паром тот шлёпается себе на волне возле противоположного берега. Горшеня с Иваном решили было, что паромщик убежал в кустики, и стали ждать. Но вот, однако, уж четверть часа прошло, а ничего в обстановке не изменилось. Горшеня не выдержал, стал мужиков за рубахи дёргать.
— Где паромщик-то? — спрашивает у местных.
А те смотрят на Горшеню с пренебрежением, только что у виска пальцами не вертят.
— Чего ты раскричался, — говорит давешний их знакомец с мешком. — Какой тебе паромщик надобен? У нас паромщиков нетути. Чего глазами хлопаешь? Нетути такой должности в штатском расписании осударства. У нас вообще должностей нетути, все праздные — уж говорено тебе.
— Нетути, нетути! — передразнивает Горшеня. — И что же? Как же вы живёте, ежели у вас, чего ни возьмешься, ничего нетути? По какой такой оси у вас жизнь вертится?
— А по такой! — мужичку аж обидно за свою державу стало: как это можно не понимать таких повседневных вещей! — У нас ничего не вертится, у нас всё волоком ползёт.
— И как же мы на тот берег попадём? — не понимает Горшеня.
— Запросто. Вот пойдут наши с того берега на этот, перегонют паром, тогда мы на него взлезем да и потянем лямку в обратную сторону. Чаво непонятного?!
— Сильна организация! — покачивает головою Иван. — Что ж, у вас и паромной службы нет?
— Нетути. У нас вообще служб нетути. У нас всё запросто.
— А таможня есть у вас? — спрашивает Иван из какого-то косвенного любопытства.
— Таможня? — мужик мозгу набекренил. — А шут его знает! Про такое я не слыхал — может, и есть где. Мало ли у нас всякой ерундовины.
— Ерундовины, похоже, немало, — соглашается Горшеня, — а как что нужное — так нетути!
Мужик ртом воздух похватал рыбно — хотел возражения предъявить, да не хватило мысли. Снял он тогда картуз да как махнёт им на надоедливых чужаков — чуть со свету не стёр!
Подождали еще с полчаса, помаялись унылой праздностью. Горшеня чуть нос себе на бок не зачесал, Иван железный зуб во рту вырастил. Наконец прибежали на тот берег мужики и перегнали-таки паром на эту сторону.
Вот разместились сменщики на пароме, плотно друг к дружке притёрлись, чтобы всем места хватило. Те, которых к лямке притиснули, на ладони поплевали да принялись тянуть-потягивать. Иван Горшеню от лямки отодвинул, приобщился к процессу. А Горшеня вследствие той перестановки оказался лицом к лицу с тремя мужиками да ещё одну бабу плечом подпёр. Смотрят мужики на Горшеню задумчиво, со всех сторон чужака обмысливают, только что не щипят его за кривую ногу. А Горшеня молодцом держится, поводов к расспросам не даёт. Да только мужики без поводов обойтись могут, а без расспросов — ни за что. Вот и начали они пришлеца выспрашивать понемногу. Для начала один из мужичков, у которого борода светло-рыжая, на коровье вымя похожая, задает ему первый пробный вопрос.
— Чаво, мил человек, вязёшь?
— Сувениры, — отвечает Горшеня и ногой мешок свой подправляет, чтобы не съехал куда.
— А, — мужик бородою махнул, потерял интерес.
— Сувяниры нам без надобности, зря спину натирашь, — поясняет другой мужик, в берестяных обмотках. — Сувяниров у нас у самих завались — хошь подмышками ешь, хошь в курган складывай. Спросу нетути.
— Ага, — кивает Горшеня, — вот, значится, каково. А на что же у вас тогда спрос? На кафель, ребята, или же там на купорос? Чего у вас в природе не хватает? Мне, на мой пришлый взгляд, так показалось, что у вас много чего нетути.
Мужики глазами захлопали, плечами заводили — не решаются постороннему на всякие провокационные вопросы отвечать. А ответить, видать, хочется. Тот, у которого борода на вымя похожа, аж мычать стал. Горшеня ответа не дождался, решил разговор в другое русло перевести.
— А чего это вы все, мужики, в коричневых рубахах? — спрашивает. — У вас, что ли, других красок для холстов не предусмотрено?
— Рубахи у нас не коричневые вовсе, — надул щёки борода выменем, — а очень даже красные. Потому как мы праздные, нам так положено. А поскольку носим мы их не сымаючи и менять нам их не на что, то они повыцвели да повымарались.
— Оттого и цвет у наших рубах такой грязновато-красный с бежевым отливом, — добавляет берестяной.
— От так мы коричнево живём, — подвывает третий мужик — и не мужик ещё, а скорее парень — худой и выгнутый, как сухая липка.
— Да уж, — подтягивает Горшеня, — невесело на вас смотреть, праздные — рубахи красные. И тишина у вас в окрестностях какая-то монотонная, одно сплошное эхо.
А мужики на это молчат — ту тишину поддерживают, эхо припрятывают.
— Эх, хоть кто бы на сопелке, что ли, сыграл или там на свирельке какой! — не унимается Горшеня. — Глядишь, и лямку тянуть сподручнее. Нет ли у кого музыкального инструмента, братцы?
Молчат братцы, всё своё строго при себе держат — за редкими, но плотно сжатыми зубами. Горшеня от этой спёртой тишины даже растерялся слегка.
— У нас-то с товарищем был, — говорит, — рожок самогудный, да весь на дело изошёл, улетучился вместе со звуками своими.
Посмотрел вокруг себя, нагнулся да и оторвал кусочек бересты у престарелого дедка от обмотки. Дед не ожидал, с испуга чуть язык вовсе не заглотнул, а Горшеня пристроил ту полоску к губам, да как засвистит, как заведёт музыку — всю реку оживил. Мужики лицами подобрели, брови с переносиц увели, по лбам расправили; бабы заулыбались, спины выпрямили. А те, которые канат протягивали, с новым усердием за дело принялись, пену вокруг парома вспенили. Сыграл Горшеня «Землянку», «Катюшу», «Очи черные», а уже на трофейном «Августине» береста вконец истрепалась, обслюнявилась.
— Вот это здорово, — улыбается мужик с бородой выменем, — вот это радость!
Дедок одобрительно головой кивает, а парень ладошкой глаза прикрыл и дёргается с хрипом, то ли смеётся, то ли плачет — не понять.
— Молодец, паря, — говорят мужики. — Потешил, взбодрил.
— Как мягонькой кисточкой душу обмахнул!
— Как в чистое обмокнул!
— Эх, твою-раствою, семь лет не в струю!
— Да ты что же — музыкант? — спрашивают.
— Да что вы, братцы! Я Горшеня, разнорабочий, на все руки разноохочий.
А малец, сынишка мужика того, у которого сплошное «нетути», протолкнулся к Горшене поближе, своё веское мальчишеское слово в разговор вставил.
— Жалко, — говорит, — что ты, дядя, не музыкант! Мы по ним шибко соскучимшись.
— А что ж у вас, праздных, музыканты перевелися? — уточняет Горшеня.
— Давно уж, — кивает мужик с выменем под носом. — Как король наш на престол уселся, как пошли у нас сплошные голодные праздники, так музыканты нас, простых мужиков, предали самым подлообразным образом: взяли да и померли все. А с ними и стихоплёты всякие, и рисовальщики, и скоморохи, и прочие ярмарочные прыгунцы.
— И клоуны, — добавляет малец.
Горшеня с Иваном переглядываются: дескать, странные, похоже, дела в этом царстве описываются, ничего пока не понять.
— Нет, оно, конечно, не все стихоплёты усопли, — продолжает свою мысль мужик с выменем. — Которые к королевскому двору пришлись, так те очень ничего себе живут, щёки свёклой обкладывают. Только у них прозвание тепереча другое — не стихоплёты они, а пиитусы. А как же — праздный праздному рознь!
— Да какая там рознь! — со слезцой в голосе вопиет тощий паренёк. — Им там тоже несладко живётся. Мне свояк сказывал: художникам тем, как последней скотине, прямо на королевском дворе жить приходится. И у них там на всех одна общая кормушка, к которой так запросто не подступишься, надо за свое место бодаться, локтями, стало быть, работать, а то запросто без баланды останешься!
— Сам ты баланда балабольная! — одёргивает парня дедок. — Какая на царском дворе баланда! У них тама бульон с холодцом да анисовая!
И пошла у мужиков промеж собой спорная дискуссия — кому из праздных хуже живётся. Каждый собственную версию выдвигает, о своём наболевшем попутно рассказывает. Уже в беседу весь паром вовлёкся, каждому пассажиру есть чем поделиться. Горшеня с Иваном уши греют, вникают в чужестранную обстановку. А мужики с поэтов уже на живописцев перевалились, об их трудной праздности толкуют с животрепещущим интересом.
— Нет, я слыхал, наши придворные художники хорошо живут. Говорят, они баб своих раздевают и маслом мажут. И у кажного художника — своя собственная голарея, где он тех баб напоказ выставляет. О!
— Фу, срамота!
— Да что ты! Прямо-таки у кажного — своя?
— Угу, у кажного. У кажного из троих — по голарее. А баб — видимо-невидимо.
— Фу, срамота-срамотишша!
— Сам ты срамота! Искуйсьтво это.
— А может, мне мою бабу тоже в лотерею выставить? Может, выиграт хто?
— Ищи дурака! Твою бабу и с маслом никто не возьмёт, а уж без масла-то…
Горшеня молчал-молчал да вдруг и рубанёт напрямки — всю беседу одним вопросом в крупу раздробил.
— А что за власть у вас нынче, мужики? — спрашивает с улыбкой.
Опять напряглись мужики, приутихли, зафонили пустыми желудками.
— Власть у нас, — отвечает с опаской коровья борода, — какая обычно: самая правильная, всех других властей правее и лучше. А куды денисси!
— А законы у вас какие? Божеские? — продолжает Горшеня.
— Божеские, божеские, — отвечает старик с берестой. — Живём, как снетки в томате. Мы ж теперича саму Европу переевропили. Весь мир на нас рачьим глазом глядит — удивляется, значит, нашим аховым законам.
— Это как же так? — не понимает Горшеня.
— А так, запросто, — морщится парень с глазами на мокром месте. — У нас тепереча всё по культурности: никакого труда, всеобщая повальная автоматизация. На кажного жителя — по три игральных автомата!
— Да что ты! — диву даётся Горшеня. — И как? Выигрываете?
— А как же! — щерится берестяной. — В запрошлую неделю Никодимиус Печёнкин целого опилочного медведя из машинки вытянул. Большая радость его десятерым ребятам была, пока все опилки не растрепали. Да и то выгода: две лишних пуговицы в доме остались, есть теперича к чему штаны пристегнуть.
— Тех медведей басурмане делают, — со знанием дела вставил ещё один мужичишко. — И экономят, редьки такие, на пуговицах: третью к носу не шьют. А где это видано, чтобы у медведя нос голышом был?
— Видать, робята, в Басурмании той такой медведь проживает — медведь-голонос.
Посмеялись мужики. Рябой посмотрел на Горшеню жалостно, улыбнулся по-сирому.
— Штаны, — говорит, — этта да… Штаны у нас того — спадают повсеместно вследствие худобности, никаких бёдер не хватает их зачеплять. А с пуговицами того — перебои, как бы временные. Эх… Девкам-то легше, у них одёжа прошше.
— Да не гунди, — одёрнул рябого лысый мужик, у которого через всё лицо немалая забота отпечаталась тугой морщинистой сетью. — Верёвочкой подвяжись, гусь педальный. Другие с голодухи пухнут — в одёжу не влезть, на ярманку не поехать, — а этот на худобу жалуется. Худоба к земле не тянет. Да ешшо, стервец, девок приплёл!
— Не скажи, отец, — плаксит рябой, — у меня две штанины, а у девок — одна. Выходит, у меня трудностей вдвое больше!
А баба, что наискось от жалобщика сидела, только в воду сплюнула да презрительное «Ттэх…» в его адрес отвесила, не поворачиваясь.
— А что, — снова меняет тему Горшеня. — Ярмарка у вас плановая или по какому-либо сверхурочному поводу?
— Да вы прям как дикие! — пеняет берястяногий, — Вы что же — и про предстоящую королевску свадьбу не знаете? Наш король Фомиан Уверенный жениться собрался на девице одной богатенькой, по имени Фёклоида. Вот по этому поводу и ярманка объявлена. А нам от той свадьбы выгодная польза: может, сменяем нешто на коемуждо!
— Да, — кивает Горшеня и глаз левый понимающе прищуривает. — Вижу, любите вы, мужики, своего правителя. Прямо сочится из вас эта самая любовь, прямо аж смолится и лавится.
— Любим, — заверяют мужики испуганно, — а куды денисси!
На этих словах какой-то новый субъект, под нолик стриженный, чуть вперёд к Горшене протолкнулся, трёхпалую ладонь к нему протянул, перед лицом пальцы скрючил для впечатляемости.
— У него, знаешь, штука одна есть — говорит, — попробуй не полюби.
— Что же за штука? — спрашивает Горшеня, с неохотой любуясь на трёхпалую кисть.
А мужик из пальцев такой хитрый фрукт сплёл, что у Горшени спина мурашками пошла.
— Вот оно, — поясняет трёхпалый, — священная никвизиция называется. Состоит из никвизиторов всяких священных. Труба дело!
Убрал руку да и сам убрался в толпу. Горшеня от такой выпуклой наглядности поостыл малость и спрашивает уже без прежнего вызова:
— А какой же они веры — никвизиторы эти?
— А бес их разберёт! — отвечает берестяной. — Священной веры. А какой такой именно — того нашенским мужицким умом понять нельзя, не положено. Тока одно ясно: сильна та вера! Ух, как сильна: аж нету меры у той веры! В бараний рог всякого скрутит, кто в ей усомниться попробует. А потом обратно вывернет и на просушку вывесит! Такая вера-верища! А куды денисси!
— Да что же это за вера, коли её мужицким умом не постигнуть! — удивляется Горшеня, но уже как-то совсем шепотком, уже не решаясь в голос соображения выказывать.
И от шепотка этого вдруг все вокруг притихли; лишь вода плещется да канат поскрипывает.
17. Предпразничные хлопоты короля Фомиана
В хозяйстве у короля Фомиана всего было по двое: два трона, две короны, два скипетра и две державы, два секретаря, две няньки, два мажордома, два шеф-повара, два личных палача, две плахи и так далее. На всякий случай, про запас. И даже главных министров было двое: трижды первый и дважды второй. Эдак обоих легче в подчинении держать и контролировать — знай настраивай одного против другого, знай запускай их дуплетом на тараканьи перегонки! Перед заграничными послами хвастал король:
— У меня, мол, каждой твари по паре. Сначала помножу на два, а потом на два же и делю — властвую!
Афористично мыслил король Фомиан, себя цитатами обсыпал, как других — ругательствами. А ещё было у него двое инквизиторов: отец Панкраций и отчим Кондраций. Оба выдающиеся, оба профессионалы с большим послужным списком. И кто из них главней — непонятно, оба равными правами наделены: командуй — не хочу. Правда, отец Панкраций побойчее был, хваткой выгодно от своего коллеги отличался, оттого чаще и выпячивался. Когда-то служил он школьным учителем, наставлял оболтусов розгами, на горох голыми коленками их ставил — ну и пошёл, стало быть, по общественно-инквизиторской линии и дошёл до самых высших её подвалов и камер. А отчим Кондраций с ленцой был, проявлял себя рывками, непоследовательно, не любил много ответственности на себя брать, поэтому с удовольствием иногда свои дела на Панкрация переваливал. А тот не отнекивался, брал, чего дают. Отсюда и процветали в их отношениях дружеская идиллия и панибратство.
Что же касаемо до святой инквизиции вообще, то таковая в стране, как заявляли официальные лица, «имела место быть». Никто этого факта не скрывал, никто и от неё самой не открещивался. Да и как от неё открестишься — она ж не чёрт рогатый, а дело — некоторые считали — праведное! И хоть и загубила она жизней немерено, хоть и поломала судеб несчитано, но с другой стороны — в королевстве и без инквизиции народу с голоду дохло будьте нате. Некоторые граждане даже с каким-то затаённым облегчением шли на инквизиторскую плаху — куды, как говорится, денисси!
А вообще-то вовсе не для устрашения своего народа ввёл Фомиан Уверенный эту пресловутую инквизицию, а единственно из-за неудержимой тяги к прогрессу и просвещению. Ибо была та мера особо модной во всей окрестной Европе, самим римским папой рекомендованная к употреблению и уже наглядно показавшая себя во многих регионах и латифундиях. А чтобы как-то выделить свою инквизицию из всех остальных, заграничных, король Фомиан саму её первоидею переиначил на собственный манер. И поскольку он сам считал себя человеком набожным, верящим в различные приметы и заговоры, то порешил так: если уж надо кого-то наказывать, то самых заскорузлых материалистов — от них всё зло! От них — в Бога неверие, неумение наслаждаться красотой, привычка к низкому чёрному труду — трудопоклонство. И издал его аеличество соответствующий указат, в котором повелевал всех лиц, придерживающихся материалистическо-атеистической точки зрения на жизнь и составляющие её явления, а равно ставящих науку выше чуда, волю выше провединия, разум выше заповеди, а труд выше праздности, предавать незамедлительной публичной казни! С коротким судом и быстрым следствием!
И вот, пока Горшеня да Иван с мужиками туземными лясы-балясы разводят, у короля Фомиана продолжается заботный день. Едва он с третьего завтрака вернулся, собираясь календарную реформу обмозговать, — в приёмной его уже трое ждут! Тут и дважды второй министр, и оба выдающихся инквизитора. Все по стеночке стоят, глядят на короля вкрадчиво, папки с неотложными делами просительно перед собою держат. Хотел было Фомиан разогнать их к чёртовой матери, да смилостивился — сам ведь им давеча аудиенции назначил. Только губы скривил, да велел всем троим следовать в кабинет.
Прошли просители за королём, расположились в кабинете треугольником: впереди министр, позади инквизиторы. Этот министр не утренний трижды первый был, а совсем другой — дважды второй, по прозвищу «Девяносто девять процентов». У него в каждом придворном докладе, в каждом государственном отчёте только эта цифра фигурировала, другие он за ненадобностью позабывал. И надо заметить, что в отличие от трижды первого был этот Девяносто девять процентов менее гибок, а кроме того, тороплив и суетен. Вот и сейчас, лишь только в залу вошли, он сразу к королю с делами приставать ринулся, всю свою энергию прямо с порога напоказ выставил.
— Ваше величество, — выкладывает, — у нас для вас некоторый, значить, проблематикус имеется! Нужно ваше решительное слово-с!
Король вместо возмущения просто брови под чёлку взметнул: в чём дело, мол?
— Видите ли, — объясняется дважды второй, — вчерась мы, министры ваши преданные, вашу программу завершили вконец! Которая, значить, по замене заводов, фабрик и прочих допотопных построек на новейшие увеселительные центры и игровые автоматусы! Мы, ваше величество, того-самого: уничтожили, — он на всякий случай посмотрел в подготовленный документ, — девяносто девять процентов всех существующих предприятий. Сровняли их, значить, с землёй, а на их месте воздвигли небывалое по европическим стандартусам количество этих… как их там… игральных автоматусов и увеселительных центров… извините, центриусов. Вот, значить!
Король локтями поводил — терпение своё в рамках приличия удерживает.
— Если ты сию же минуту, — говорит увесисто, — не объяснишь мне доходчиво, почему не сто процентов, я велю тебя, министр свинячий, в колодки заковать! Будет у меня министр в колодках. И народ меня поймёт!
— Ваше величество, — оправдывается дважды второй, — дело… дело в том, что всего один завод остался — по производству этих самых автома… тусов и оборудования, значить, для увеселительного, то есть, времяпрепровождения! Один единственный! И вот в связи с ним, единственным, и встал перед нами вопрос: что делать с этим заводом-то? Подпадает он под ваш указат или нет? С этим, значить, вопросом и припадаю к ногам вашего величества, на вашу премудрость уповаю от имени всего министерского блокус-корпуса!
Король задумался и подобрел слегка: раскусил, стало быть, что заминка у министров вышла вполне логическая и для него, короля-изобретателя, даже лестная.
Дважды второй, разумеется, на эту лесть и делал ставку. Он хоть и не из самых гибких был, да тоже не из простых; хоть и не за границей учился, но свои девяносто девять процентов не с потолка слизал, а вывел из долгой житейской арифметики, извлёк из какого-то квадратного корня. Поэтому и методы у него слегка квадратурой отдают, углами задевают. Но свои собственные наработанные блёсны для короля Фомиана у него в арсенале тоже имеются. И обозначенную только что проблему мог он запросто разрешить сам, одним волевым рывком, но, апеллируя к его величеству, во-первых, очередной раз обращал на себя его высочайшее внимание — и в самом лучшем смысле обращал, — а во-вторых, снимал с себя всяческую ответственность. Так что он, этот дважды второй прохвост, не сильно просчитался, нагнал на повороте своё.
Король подумал недолго и приказывает со знанием дела:
— Завод ликвидировать. Оборудование станем закупать. Чай, не нищие, не хуже других!
Министр поклонился удовлетворённо, в ногах лёгкость ощутил, и посеменил было ими на попятную, но только Фомиан его взглядом одёрнул.
— Куда пошёл, жеребок паркетный! — говорит. — Стой, раз-два. Короля дёргать почём зря — это вы все мастера, а пред королём ответ держать — так у нас времени нету, сразу к дверям ползём?! А ну-ка сдай назад.
Министр лицом свис, деловою папкой рот прикрыл, будто боялся, что Фомиан ему на расстоянии изо рта остатки души вытянет. А король давай его расспрашивать по существу дела — о самом насущном, о государственном. Министр сам виноват — разбудоражил в Фомиане интерес к текущему моменту.
— Ну-ка отвечай, министр так называемый, как воплощаются в жизнь мои указы по оздоровлению нации? — спрашивает Фомиан. — Как, то есть, у нас там с инвалидами да стариками дела обстоят?
Дважды второй на инквизиторов указывает папкой, будто их в свидетели призывает.
— Хорошо, ваше величество, — рапортует, — и с теми и с другими почти покончили. Обследовали их заново, непредвзято. Девяносто девять процентов признаны пригодными к праздной жизни, стало быть, в пенсионусах и государственных пособиусах не нуждаются. Хороший, значить, экономэус казне, ваше величество.
— А остальной процент? — пуще прежнего хмурится король.
Министр виновато плечами пожимает.
— Есть, к сожалению, и такие, ваше величество, которые никак не хотят оздоровляться. Ни в какую, значить! Но все они выявлены, выслежены и взяты под стражу. Те, которые сами идти якобы не могут, насильно принесены и прикачены к нам для судебного разбирательства и переданы в ведомство Святой инквизиции. Вот, значить.
Тут и король взгляд на выдающихся инквизиторов перевёл: верно ли, мол? Те кивают утвердительно, факт признают.
— Как разместили их? — спрашивает Фомиан.
— С комфортом, ваше величество, в общежитии бывших рудокопов. У каждого отдельная штольня на десятерых.
— Это вы их балуете! — серчает Фомиан.
— Видите ли, ваше величество, — трётся министр, — старики и инвалиды — самые, значить, беззащитные члены нашего общества-с…
Тут Фомиан как рукой по глобусу тюкнет — чуть дыру в экваторе не пробил.
— Ты что, вздумал заступаться за саботажников? — кричит.
— Никак нет, ваше величество, — трепещет министр. — И в мыслях не имел! Я только одно хотел сказать: они такие беззащитные, потому что им терять нечего-с! А человек, которому, значить, нечего терять, способен на всякие неблаговидные поступки, ваше величество, вплоть до бунта! Конечно, бунт инвалидов нам не очень-то страшен, но всё-таки неприятно, ваше величество!
Король опять на инквизиторов смотрит, а те снова кивают.
— А вы, недоумки, сделайте так, чтобы им было что терять! — вдалбливает король уже не одному министру, а всем присутствующим. — Неужели непонятно?
— Да у них же нет ничего, ваше величество, — ни здоровья, значить, ни конечностей. Были вчерась костыли с протезами, так мы сегодня отобрали, от греха подальше, значить.
— Так дайте им что-нибудь, бестолочи! — кричит Фомиан Уверенный. — Пусть у них что-нибудь да будет, так же нельзя — чтобы совершенно безо всего! Выдайте им какие-нибудь почётные грамоты, медали памятные отлейте им… в честь моей свадьбы, например.
— Да и так уж порядочно на них потратились, ваше величество, — охает министр. — Запарились отливать на них!
— Отлейте ещё! — не уступает король, кулаками воздух тузит.
Пришлось министру согласиться.
— Слушаюсь, ваше величество! — говорит он и зубами немузыкально поскрипывает. — Отольём-с, раз надо!
Король по зале зашагал, нервничает, расстраивается.
— Всё-таки, какой неблагодарный элемент — эти старики с инвалидами! — говорит. — Небось, специально безо всего остались, чтобы терять нечего было, чтобы короля своего доброго запугивать! Вот ведь какоё вероломие, а!
Тут выдающийся инквизитор отец Панкраций шаг вперёд сделал.
— А может их, ваше величество, того… — предлагает. — Как говорится, без суда и следствия?
— Нет, — замотал головой Фомиан. — Без суда не позволю! Вы у меня за что денежки получаете? А? Вот и отрабатывайте, извольте, чтобы и с судом, и со следствием! Чтобы всё по закону! Всё-таки в просвещённом государстве живём, не в гоппенгагене каком-нибудь! Есть у нас такой закон, который бы костыли да протезы к холодному оружию приравнивал? Нету? Чтобы завтра же был, да не иначе как вчерашним числом! Ясно?
Поклонились инквизиторы — изволим, мол, служить, денежки отрабатывать.
— Но для начала, — стал успокаиваться король, — ради, так сказать, поддержания справедливости, всё-таки отлейте медали для них. Из сэкономленных денег и отлейте! — сошлись у него концы с концами. — Или вы, черти, не желаете в честь такого важного события медалей выпустить?
— Что вы, что вы, ваше величество! — забеспокоился, заторопился министр. — Как вы подумать могли! Сейчас же сделаем, значить, в лучшем виде, из лучшего металла. С одной стороны — ваш профиль, с другой — вашей, значить, невесты!
Король, как только о невесте речь зашла, подобрел и смягчился.
— Для этих… как их, — говорит, — самых незащищённых… для них из лучшего металла не надо, для них — уж из какого придётся. Из олова, пожалуй, будет достаточно. И ещё вот что: невесту нашу лучше анфас изобразить, так, пожалуй, изящней будет.
Министр поклонился и в поклоне папку свою зубами прикусил со злости: у него на сэкономленные средства другие, значить, планы имелись.
Инквизиторы уже к дверям попятились, за ними и министр ножками зажелудил, а король опять их останавливает. Взял отца с отчимом под ручки, отвёл их подальше от Девяноста девяти процентов — в противоположный угол кабинета. И там тайную часть разговора с ними завёл.
— Ну, так называемые святые родственники, как вы там, — спрашивает приватно, — с ним-то… видитесь ли?
— С кем, ваше величество? — отец Панкраций так искусно удивление изобразил, будто и впрямь впервые от короля подобный вопрос слышит.
— Ну с ним, — поясняет король и гнусавит многозначительно, будто тайна ему нос щекочет, — с народом моим… видитесь?
— Видимся, ваше величество, — отвечает отчим Кондраций, словно что-то припоминая, — по долгу службы частенько с ним пересекаемся.
Король над глобусом склонился, лирическую паузу сделал, порушенный экватор ноготком расковыривает.
— Как у него там дела? — спрашивает душевно, с расстановкой, каждым словом ласку и симпатию к предмету выказывает. — Что у него там… новенького?
— Всё в порядке, ваше величество, — отвечает отец Панкраций. — Поклон вашему величеству передавал, просил сказать, чтобы вы за него не беспокоились и больше о себе, родимом, думали. Чтобы попусту на него не отвлекались. Говорит, готов вашему величеству всё до последней нитки отписать, лишь бы войны не было. Вы уж, говорит, позаботьтесь там, а я тут как-нибудь сам все временные трудности преодолею, всех внутренних врагов устраню.
— Ага, — кивает отчим Кондраций. — Ещё за нашу Святую инквизицию сильно вас благодарит — очень, говорит, она в жизни подсобляет. В общем, любит, целует, обнимает — крепко, но без панибратства.
Король закивал растроганно, инквизитора по плечу похлопал, слезу набежавшую обратно в нос себе втянул.
— Он хороший всё-таки, — говорит, — хороший, этот народ мой. Отличный, можно сказать, народишко. Легкомысленный немного — это есть, этого не отнимешь, но преданный по-настоящему. Щедрый, опять же, понимающий, празднолюбивый. Во какой народ!
И поводил прямо перед носом отца Панкрация своим напряжённым кулаком — продемонстрировал, надо полагать, ему сплочённость и преданность своего народа. Панкраций кивнул, носом в тот кулак ткнулся.
— Как думаете, отцы так называемые, — интересуется Фомиан, — положиться на него можно… если что?
— Если что… — отчим Кондраций ещё серьёзнее сделался. — Если что, ваше величество, не только положиться, — если что, думаю, всё можно. Ему всё нипочём. Если, конечно, что.
Король удовлетворённо закивал, желваками в волнении дёрнул.
— Вы, — говорит, — передайте ему от меня… Скажите, мол, жив, здоров. Скажите, помню его, ни на минуту не забываю. Скажите, каждого из него поимённо помню… Впрочем, — что-то засомневался король, засовестился, — нет, не надо. Не надо ничего передавать, не стоит. Ступайте.
Вытолкнул Фомиан подданных своих за двери; посмаргивал растроганно влажными веками, а потом тяжело, но с удовлетворением вздохнул — будто камень с души скатил. С делами да с народом, стало быть, разобрались, теперь можно и невесте визит нанести — порадовать собой девицу.
18. Во всей красе ярмарка
Вот и прибыли Иван и Горшеня вместе с паромными своими попутчиками на ярмарку! Осмотрелись — и глазам не поверили. А когда поверили и ещё пригляделись, то и вовсе те глаза зажмурили. Охватило путешественников наших щемящее чувство — смесь разочарования и нешуточной тревоги. Ожидали веселья, а тут — хуже похмелья! Ожидали радуг и каруселей, а тут — мухи да вязкий кисель!
— Что за пропасть! — дивится Горшеня. — Сколько бывал на ярмарках, а такой тяжкой сумятицы не припомню! В понедельник в сельпо и то веселее…
Стоят Иван и Горшеня посреди того тихого праздника и по его тухлой невесёлости взглядами скользят. Где потехи да забавы? Где бесшабашность голодранская? А нетути! Сплошной рутинный товарооборот на натурально-хозяйственной основе. Ходит по торжищу озабоченный люд, шило на мыло меняет, плюётся во все стороны да карманы наружу выворачивает. Ни тебе горок американских, ни балагана с петрушками, ни прочего захватывающего дух антуражу. Да ещё беда — колокольного звону не слышно, и это хуже всего на нервы действует, просто вывертывает душу.
Горшеня мальца давешнего споймал, спрашивает у него по секрету от папашки:
— А чего это, паренёк, у вас так тихо? Куды ваши колокола попрятались?
— Тс! — говорит малец почти по-взрослому и ещё более по-взрослому молчит, не отвечает.
— Да, — вздыхает Горшеня, ухмыляясь такому обороту, — богат рынок — ничего, кроме крынок. Ни тебе лубка, ни вертепа — одна, так сказать, тискотека.
Побродили друзья ещё немного, поглазели на игровые автоматы да на кислые физиономии — что лимон пожевали. У Ивана прямо хворь по мышцам пошла от всего этого праздника. Хотел уже было Горшеню за заплату дёрнуть: дескать, пошли отсюда, пора — да тут как раз народ зашевелился, носами зафлюгерил; ни дать ни взять, событие какое-никакое наметилось на другом конце лагеря. Остановились Иван да Горшеня, вгляделись в человечий поток да снова так и замерли.
Видят: ведут стрельцы-молодцы девицу, вдесятером одну погоняют на лобное место. Та девица на вид молодица, собою пригожа — на преступницу не похожа. Никаких злодейских примет в её внешности не проскальзывает, наоборот — измождена она сильно, лицом бледна, коса распущена, грубая холстинная рубаха до пят помята и надорвана, а ноги вовсе босые. Озирается девица по сторонам, будто защиты ищет, а взгляд её — что небо осеннее: тревоги полон и отчаяньем почат.
Иван этот взгляд поймал и в самую душу свою с лёту принял. Будто кипятком его снаружи окатило, будто самогоном изнутри обожгло! Брякнуло что-то в груди, засвербило, и некая невидимая почка завязалась в районе сердца.
Переглянулись Иван с Горшеней — и без разговора друг друга поняли. Иван с ходу рукава засучивать стал, уже и зуб стальной у него во рту сверкнул.
— Постой, парень, — говорит Горшеня. — Ты суетню-то не наводи, тут надо выждать. Давай-ка мы за ними пойдём да на месте посмотрим, что к чему.
Иван возражать не стал, поглядел на Горшеню с доверием и пошёл у него за спиной. А толпа тем временем всё разрастается, всё больше зевак к себе прилепляет. Вот пришли стрельцы на лобное место, по дороге всю ярмарку собрали: на безрыбье всем интересно казнь посмотреть. Кто плюётся, кто крестится, — а всё равно всем скопом к плахе идут.
А вот и пейзаж городской — перекладина с доской! Стоит посреди площади помост струганный — старый, обветшалый, ногами утоптанный, кровушкой пропитанный. На помосте плаха топорщится, над ней палач высится истуканом; на тулове его — белый фартук, на лице — белая же марлевая повязка. Стоит он и жёвку жуёт, челюстями двигает.
Сбоку от того главного помоста еще один помост — более почётный, ошкуренный. Кресло на нём стоит кручёное, на кресле сидит судья в бархатной мантии, а пониже его несколько очень на него похожих заседателей располагаются на стульчиках. Все они подрёмывают, следят за происходящим из-под низко опущенных век, дабы свою сугубую важность подчеркнуть отсутствием какого бы ни было интереса — такие у них ответственные нерабочие должности! А внизу того помоста, на скамеечках, примостились писцы и прочая циркулярная мелочь: бумагами шуршат, язычками чешут, чернилами в стороны побрызгивают. В общем, настоящий Вавилон из древесных конструкций и живого человеческого чинопочитания!
Пока Иван с Горшеней этот каскад разглядывали, к центральному помосту каретка какая-то подъехала, вся в розочках, в глупых завиточках. Выскочил из неё ответственный секретарь — что томат с ботвой: сам кругловат да лицом красен, а ручки и ножки тонкие, в кружевных оборочках. В руках у него папка с бумагами, на голове шляпа с гербом, с пояса часы позолоченные свисают, по ляжке бьют.
— Производите, производите скорей подъём на плаху, — машет рукой стрельцам, — есть у нас намерение до обеда закончить которую процедуру!
Затолкали конвоиры девицу на помост. Секретарь на неё в лорнет зыркнул, поморщился, будто шмеля проглотил, потом в папку двумя пальцами залез, извлёк оттуда самый важный листок. Народ уже затих — учёный народ, знающий. Судья на самом верху всхрапнул торжественно — запустил барабанную дробь.
В этот зыбкий момент одна местная баба, которая рядом с Горшеней стояла да на секретаря смотрела с умилением, говорит:
— Сейчас приговор прочтут, а потом… Господи прости! — и перекрестилась.
Далее всё по-бабьему и выходит: секретарь бумажку толпе продемонстрировал, взял тон.
— Гхе-гхе, — прокашливается. — Баба рожья… Тьфу ты!.. Раба божья… Ну да. Раба божья и королевская поименованная Надзикация, называемая в дальнейшем обвиняемая, и проживающая согласно прописному свидетельству в провинциате Малые Сёмги…
Горшеня головой потряс хорошенько — думал, с ушами у него что-то неладное, какие-то странные сочетания слов слышатся. А это не в ушах дело, это на таком безухом языке секретарь разговаривает.
— …гхе-гхе… — продолжает секретарь, — что имела место с ея стороны работа во дни, высочайшим королевским велением объявленные выходными. По сему фактическому аргументу представлены неопровержимые доказательства в совокупности, имеющие из себя вид писем подмётного типа, составленных по форме нумер семнадцать близживущими соседями вышеобозначенной рабы божьей… и королевской… поименованной Надзикацией, в дальнейшем опять называемой обвиняемой.
Горшеня и Иван, как ни вслушивались, а ничего понять не могут! Повернулся Горшеня к той компетентной бабе, посмотрел внимательно в её пустую корзину и спрашивает заинтересованно:
— Скажите, мадам, на какой же это мове и о чём курословит сей посейдон? Что-то я в перфектах разобраться не могу!
— Да всё ж просто, — отвечает бабка и с подозрением на пришлых косится, — это же Надька Семионова, семерых братьев восьмая сестра! Вот он ей обвинительную-то и предъявлят!
— Семионы? — спрашивает Иван. — Разбойники?
— Какие там разбойники! — пыхтит бабка. — А то и разбойники! Оно, конечно, которые разбойники и есть! И Надька ихняя — сущая разбойница! Видал, как смотрит — волчица тонконогая!
— И в чём же виновата? — спрашивает Горшеня с сомнением. — Неужто прямо-непосредственно к разбоям причастна?
Бабка корзину за спину переместила и на самый укромный шёпот перешла.
— Хуже! — цедит сквозь зубы. — Работала она! Торговать, вишь ты, не хочет, а работать — вынь да подай! В выходные работала, тайком! Да ещё братьям своим сбежать подмогла, и направление, где их искать, не показывает!
Тут и Иван по простоте душевной вступился с вопросом:
— Какая ж это, — говорит, — работа такая, которая у вас к разбою приравнивается?
Бабка совсем скривилась от подозрений — и молчок. Понял Ваня, что лишнего спросил. Горшеня ухватил приятеля за локоть и повёл его прочь от этой бабы.
— Мы тут с тобой, Ваня, — говорит, — как две белые коровы. Вопросов задавать больше не будем, а то не ровён час и на нас такую же папку заведут… Давай-ка мы головой немножко поработаем, покумекаем, с кого боку подсечь.
Тем временем секретарь листок дочитал, собою очень доволен остался. Посмотрел на свои часики, спрашивает у обвиняемой:
— Что, — дескать, — имеешь сказать в оправдательном плане, казнимая, по первому антитезусу данной унипроформы?
А девушка смотрит на него с непониманием: вроде местная, а язык этот томатный ей чужд. Лишь по паузе поняла, что теперь за ней слово. Собралась она с духом, взглядом толпу окинула и заговорила — хоть и пугливо немного, да бойко и разборчиво; видать, долго свои слова подготавливала и важное упустить боится.
— Работала, — говорит иссушенным голосом, — в выходной работала — это правда. Но, судьи дорогие, выходным был объявлен день, а я… я же ночью работала! А что до братьев моих, то не от хорошей жизни сбежали они из дому. Да и не сбежали они, а отправились на заработки!
Тут главный судья на своём возвышении дёрнулся, сон сморгнул и не удержался — вставил своё весомое словцо.
— Вот неблагодарный народишко! — дёргает подбородком от возмущения. — Объявляешь им выходной день, так они и тут закон норовят объехать — ночью, шельмецы, работают! Наше, — хрипит с укоризной, — государство европического типа, гражданка обвиняемая, не для рабских трудов и крестьянских подвигов создавалось веками и уж тем паче не для заработков мужицких, а для гражданской радости и праздной человечьей утехи! Поскольку сказано его величеством Фомианом Первым Уверенным: работа есть физический атавизм интеллектуального организму, ведущий человека праздносвободного к эволюционной деградированности! Финитус ла цитатус.
Сказал — и так сел обратно, что весь малый помост со всеми на нём умостившимися должностями пошатнул.
Секретарь кивнул ему по-товарищески и резюмирует:
— Данное оправдание удовлетворению не подлежит. Зафикси?
— Зафикси! — отвечают писцы хором.
Горшеня с Иваном в тот момент почти из толпы выбрались. Горшеня весь аж чешется — от секретарского языка у него сыпь по телу пошла, пятна всякие размером с черничный лист. А Иван — тот вообще онемел, и голова у него сама собой всё в сторону помоста разворачивается, всё ему хочется на девицу взглянуть.
Нашел Горшеня косого мужика относительно порядочного вида, спрашивает его:
— А что, добрый человек, вшей у вас тут на рынке приобресть можно?
— Ты чего, паря! — мужик правый глаз выпучил. — Кому же вши нужны?
— Не скажи, — поводит головой Горшеня, — вши — они если оптом, то от ангины полезные, а если в розницу…
— Тьфу на тебя! — отмахивает мужик, левый глаз щурит: видит, что Горшеня весь почёсывается. — Вши у нас бесплатно и круглосуточно.
И ушёл, глядя в разные стороны, побрезговал Горшеней.
— Отлично, — говорит Горшеня Ивану. — Блошиный рынок у них, похоже, не освоен, значит, будем вне конкуренции.
— Ты чего задумал, Горшенюшка? — спрашивает Иван.
— Тактическую операцию будем производить, — говорит ему приятель. — Мизансцен, стало быть, такой: я народ отвлекаю, а ты, Ваня, воспользовавшись всеобщим замешательством, похищаешь девушку прямо с плахи. Смогёшь?
Иван грудь колесом выпятил, головой кивнул.
— Такую девицу… девушку такую… Запросто!
Горшеня сидор с плеч снял, ладошки плевком освежил:
— Давай, Ваня, поспешай. Прямо сейчас начинаем!
Едва Иван исчез, Горшеня вынул из мешка двух блох помясистее, крепко за задние ноги их взял и — айда горлопанить:
— А вот новинка сезона — Юрцова Блоха Сазоновна! Аналогов не имея, добыта из мехов тигрового царь-змея! Чем с мелочью цацкаться, бери сразу царское!
Задние ряды головы развернули: смотрят, кто это казнь им перекрикивает? Какой такой разгильдяй? А это пришлый мужик рукой размахивает, зевак подманивает. Кричит:
— Блоха скачковая — экстра! Не роскошь, а лучшее средство! Употребляется без соли, не натирает мозоли! Блоха почтовая беговая, использовать, не разогревая! Доставляет депешки — мигом, но без спешки!
Стали отдельные личности к Горшене подходить, присматриваться, что за чудеса такие в руке у него зажаты. А Горшеня специально рукой машет бойко, безостановочно — чтоб интерес подогреть и людей к себе поближе подманить.
— Юрцы-молодцы, во все стороны гонцы! Толчковой ногой высекают огонь! Лягнут — не встанешь, догонять устанешь!
Собирается народ вокруг Горшени. Уже не отдельные зеваки, уже целая делегация полукругом выстроилась. Интересуются, почём да сколько в руки?
— Кому на развод — пучок, — разъясняет Горшеня-продавец. — Кому баб пугать — одной достаточно.
— А стоит, стоит-то сколько? На что, парень, вымениваешь такое счастье?
Горшеня улыбается — на то у него главный козырь прибережён:
— За так дарю — благое творю. Мужчинам бесплатно, женщинам задаром, и вовсе без денег — семейным парам.
— А детям? — спрашивают.
— А детям нельзя, — цокает языком, — порядок раздачи таков: только опосля шестнадцати годков; иначе унесть может безадресно, потому как — сильна больно и скачет окольно. Одно слово, не игрушки!
Говорит, а сам поверх толпы глазами водит, выясняет, каковы масштабы заинтересованности. Но вроде бы не все ещё в его сторону отвлеклись, кое-какие зрители ещё приговор слушают, на помост глядят.
А те, кто возле Горшени, вопросами его обсыпают:
— А как пользовать-то твоих юрцов?
— А быстры ли?
— А не мелковаты ли?
— А можно ли в суп складывать?
— А чейного производству? А в каком месте хранить? А нет ли гарантийного сроку?
Иван в это время к помосту с тылу подошёл, диспозицию распознаёт. А диспозиция такова: десять лбов с топориками по всем сторонам плахи расставлены, на самой плахе палач жёвку жуёт да мышцами играет, плюс ещё дурной секретарь лепечет свою бессмыслицу. Ну томат этот вследствие своей утончённости серьёзной преграды не представляет, а вот в толпе — полно всякой жандармской мелочи, да ещё возле секретарской кареты два лакея-телохранителя маются. И теплится в самой середине этой мужской вакханалии тонкая тростинка-де́вица.
Как увидел Иван её вблизи, так его давешняя нутряная завязь ещё больше оформилась, ростки пустила. Подошёл он к помосту и чувствует — кулаки так чешутся, что каменеть начинают, зубы металлом пошли, по спине оловянные мурашки побежали — в кольчугу выстраиваться, будто солдатики по тревоге… Пошла по всему Иванову телу стать нечеловеческая — сила нечистая.
Стрельцы оживились — обратили внимание на хмурого здоровяка. Десятник стрельцовский дорогу ему перегородил.
— Стой, — кричит, — куды прёшь, пищимуха?
А Ивану уже силушки своей окаянной не сдержать — Кощеева кровь в нём закипела и первый ключ дала. Размахнулся он окаменевшей десницей да как долбанёт вояку в лобную часть безо всяких словесных предупреждений — тот кубарем к секретарской карете откатился, всё вооружение растерял.
Другие стрельцы увидели, какое сальто их начальник описал, и в кучу собираются, достают мушкеты, зелёные тряпочки на кулаки наматывают. А Иван прёт на них танком, от угроз отмаргивается, от выстрелов отмахивается, левой стрелков разбрасывает, правой рукопашную гвардию глушит. Вот-вот к плахе вплотную подойдёт.
В этот момент на самом помосте замешательство образовалось: секретарь словами подавился, смотрит по сторонам — сзади него потасовка какая-то нешуточная, а спереди весь народ чумазые затылки показывает, в другом направлении любопытство своё проявляет. Секретарь возмущённым глазом на палача пялится — а только палач-то тут при чём? Его дело сторона, он жёвку пожёвывает, мышцами подрыгивает — личину государственную блюдёт. Секретарь тогда десятника стрельцовского позвать захотел, а того нет в пределах досягаемости, он под каретой лежит и лоб к железным деталям прислоняет. Прочие же стрельцы сбились в кучу позади помоста и пыхтят, как скарабейные жуки! Безобразие!
— Эй, — кричит секретарь в пространство, будто утопающий. — Эй же!
А пространство от него отвернулось, не до того ему. Толпа в Горшенину сторону стекаться продолжает, у помоста только жандармы да тайные соглядатаи остались — друг за другом поглядывают. Что же до судейского помоста, так там все своей автономной жизнью живут — нижние пишут, лиц не поднимают, а верхние сопят, главному судейскому храпуну подсвистывают. Секретарю, получается, не к кому своё недоумение обратить, недовольство обозначить! Выбрал он тогда того, кто послабже — обвиняемую девицу, — и давай на неё кричать:
— Что такое! Немедленно прекратить! Всех высеку-с посредством розгоприкладства!
Думал, что сейчас та девица задрожит и от страха ситуацию исправит, а девица криков его будто и не слышит, мало того, она и не смотрит в его сторону, а глядит куда-то вверх, в небо, что-то там взглядом пристрастно изучает. И вся при этом покачивается камышиным своим телом.
А Горшеня тем временем на абордаж пошёл: обеих блох — якобы случайно — из руки выпустил. Те как скакнут в толпу! Бабы от них врассыпную бросились, мужиков своих с ног посшибали, дети визг подняли. Половина толпы, как домино, посыпалась! А Горшеня ещё горсть тигровых захватил и давай их раскидывать на все четыре стороны.
— Ату! — кричит. — Хватай на лету! Кто поймал — того и навар!
Такой на него азарт нашёл, такое снизошло поэтическое вдохновение — брызжет рифмами во все стороны, горлопанит взахлёб, юрцов-бегунцов не жалеючи разбрасывает. Блохи скачут посередь людей, баб с ног валят, у мужиков между рук пропрыгивают, — крик, шум, неразбериха!
Тут только, когда всё ходуном заходило, жандармерия очухалась. Те, которые на судопроизводство глазели, схватились за нагайки да в самое месиво Горшениной кампании вбросились; друг дружке знаки подают, руками машут — мол, ты с той стороны обходи, ты с этой набрасывайся! А чего обходить, на кого набрасываться — этого ничего понять нельзя, потому как хаос кругом такой, какой жандармской логикой не постигнуть. Один бравый служака чуть было блоху ртом не заловил — на лету с нею поцеловался, потом упал навзничь и лежит, а остальные и рады — спотыкаются об него, головами друг об друга стукаются!
А на левом фланге всё смешалось! Иван уж человек пять стрельцов умотал, но ещё трое на нём висят и руки крутить пытаются. А последний — самый на вид простофиля — отскочил и прочь бросился — за подмогой. Секретарь папку свою драгоценную между ног засунул, обеими руками машет, речи своей помогает, только его всё равно никто не слушает. Палач красные пузыри из жёвки выдувает, пальцами бицепсы свои замеряет. А девица всё в небо вглядывается — там сейчас тоже важное происходит, только не всем это ещё видно стало. Двигается по небу некий летающий объект прямоугольной формы с бахромой по краям, приблизился — и завис над лобным местом. Ветер бахромку так и полощет, так и заплетает в косички.
Тут уж и секретарь спохватился, уставился на тот объект, дар речи потерял и папку из ног выронил. А недалеко от него Иван тоже на бахрому смотрит — глазам не верит.
— Да это же, — хрипит, — ковёр наш самолётный!
Узнал, стало быть, с детства знакомую вещь! Стрельцы головы повернули — и правда: висит над помостом ковёр-самолёт, днищем своим небеса заслоняет. И пока длилось всеобщее земное замешательство, с небесного ковра кто-то кричит:
— Сестрица! Надюха! Нашли!
Девица встрепенулась, будто от сна долгого освободилась, кричит в ответ:
— Братцы мои! Я знала, я верила…
Тут с ковра-самолёта скинулся канат, весь в узлах да перевязках, и конец этого каната стал у секретаря перед самым носом болтаться.
— Давай сюда, Надёга! — кричат сверху. — Хватайся, забирайся!
Секретарь, как только глаза свои на канате сфокусировал, пошёл весь серыми поганочными мурашками. Зашумело в его мозгу, всплыли вдруг в канцелярской душе далеко упрятанные человеческие чувства, и самое первостепенное — шкурный страх за свою завидную карьеру, которая сейчас, вот прямо на этом месте, вся может и кончиться! Видит он, бедолага, что вверенное ему дело вдруг принимает самый непредвиденный оборот. Сгруппировался канцелярский деятель, всю свою жидкую основу мобилизовал и, едва девица за канат схватилась, бросился на неё, вцепился да при этом так пронзительно завизжал, что трое стрельцов от Ивана отстали и кинулись секретарю на помощь.
Вот и пошло новое состязание: те, которые на ковре сидят, пробуют канат наверх подтянуть, а стрельцы ухватили томатного за тощую ногу и держат. Секретарь орёт благим матом, подхохатывает в перерывах (щекотно ему, видите ли), но объятий своих цепких не разжимает. Тут ещё палач из оцепенения вышел, тоже ухватился за что пришлось, стал на себя потягивать — как только не оторвал государственную конечность! Девица в секретарских объятиях искрутилась вся, коленями его пинает, в уши шипит, локтём по подбородку постукивает, но секретарь крепче всех своих телоохранителей оказался: кремень-человек! Штаны у него по швам трещат, кости в хрящах расползаются, а он держится мёртвой хваткой, ни на йоту слабины не даёт!
Иван на помост заскочил, хватил кулаком первого под него попавшего — палач и отвалился, как пиявка от лошадиного бока. Иван за следующего принялся: ухватил за воротник, дёрнул своей каменной ручищей, да только в этот миг голову вверх поднял и взглядом своим со взглядом Надежды встретился. И тут же по телу его размягчение пошло — совестно ему перед девицей таким свирепым чудовищем представать! Отшвырнул он стрельца, отвернулся и чувствует, что она на него смотрит. Тогда схватил он следующего стрельца за пояс; смотрит на свои руки — а руки-то вовсе уж не каменные, а самые обычные, человеческие! Утекает сила нечистая, только мышечная сажень остаётся! Трудно стало Ивану стрельцов одной человечьей силой брать, покрылся лоб испариной, жилы на шее вздулись, железный привкус изо рта каким-то чесночным духом сменился. Уязвим стал Ваня — и ведь не только кольчуга на нет сошла, но и вся злоба из него куда-то улетучилась! Однако ж стрельцы-то при прежней своей силушке остались — рубятся с Иваном до глубокого самозабвения!
Он уж без зла, а просто, так сказать, в соревновательном пылу, доконал стрельцов, посбрасывал их всех с помоста, последнего с большим трудом от секретарской ноги отцепил. Ковёр сразу дёрнуло, резко вверх повело, девицу с секретарём маятником раскачало. Секретарь понял, что дело плохо, смирился, отпустил руки и полетел вниз — прямо Ивану на широкую грудь причалил.
Иван смотрит вверх, на девицу, и секретаря обнимает нежно, будто он та самая девица и есть. А Надежда ему с каната кричит звонким голосом:
— Спасибо тебе, добрый человек!
Иван от этого голоса совсем себя потерял — стоит в беспамятстве, бездыханного секретаря по парику гладит.
Братья Надежду на ковёр втащили, взмыли в небо да и были таковы.
Иван опомнился, томата к плахе аккуратно прислонил и оглядывать стал картину событий. Видит: соперники все разложены кто где, угрозы больше не представляют, а вот вдалечке, где Горшеня смуту наводил, потасовка в самом своём размахе идёт. Спрыгнул Иван с помоста, поспешил в новое пекло. Идёт, людей расталкивает, от блох прыгающих отмахивается — за Горшеню у него сердце ёкнуло. Ближе подошёл, да чего боялся, то и увидел: полдюжины жандармов и ещё столько же штатских держат Горшеню за руки, ногами по животу бьют. Горшеня только охает-крёхает, ничего сказать не может, рубаха у него вся в крови, больная нога по земле волочится.
Вот тут-то озлобление к Ивану вернулось: лязгнуло в хребте железо, между кулаков искра прошла. Растопырил Кощеев отпрыск руки свои каменные и двинулся на жандармскую братию. Мах-другой сделал — половина изуверов по песку распласталась. Третий раз замахнулся — народишко сам убегать стал.
— Спасайся! — кричат. — Чудище! Чудовище!
По всему торговому полю паника пошла, люди забаву свою блошиную забросили, стали ноги уносить. Улепётывают в ужасе — так Ивана озлобление изуродовало! Подошёл он к Горшене, всеми вмиг брошенному, — сидит дружок его на земле, скулы руками ощупывает, а поглядел на Ивана — отшатнулся аж.
— Ты чего, Горшеня, — говорит Иван. — Это ж я, друг твой ситный…
А Горшеня ничего не понимает — видать, сильно ему накостылять успели. Иван стал в человечье обличье возвращаться. Только когда совсем вернулся, у Горшени в глазах прежний личный смысл появился, фокус настроился. Иван знакомую лукавинку во взгляде ухватил — улыбнулся с облегчением.
И тут откуда ни возьмись целый отряд стрельцов скачет! Это их сбежавший стрелец на помощь, значит, призвал. Прискакали — и сразу к двоим чужестранцам: хорошо оповещены, стало быть. Жандармы из укрытий подвякивают, пальцами тычут: мол, они самые, хватайте их!
Схватили стрельцы Горшеню, Ивана сгребли, развели их в разные стороны. А Иван опять не в форме — обычному человеку с таким количеством молодцов не справиться. Он разозлиться хочет, а Горшеня ему лицом показывает: не надо. Да и в голове у Ивана всё перемешалось — то девичий голос говорит ему: «Спасибо, добрый человек!» — то какие-то лешие вопят: «Чудище! Чудовище!» Попробовал Иван рыпнуться, да тут же дубинкой в темечко заполучил. А поскольку темечко в этот миг у него не чугунное было, а самое обыкновенное, живородное, то Иван ничего дальше не запомнил — потерял своё человечье сознание.
19. В темнице
Колокола в Человечьем королевстве молчали уже давно. Точнее сказать, молчали колокольни — колоколов-то на них попросту не было. А кто же лишил их голоса? А не кто иной, как Фомиан Уверенный!
Был он, как уже говорилось, правитель набожный и суеверный, Бога боялся пуще самого чёрта, но иногда заносила его нелёгкая шут знает куда, и в хвалёный своей уверенности шёл его величество против всякой логики, содеянное оборачивал не поймёшь в чью пользу. Так и с колоколами вышло. Однажды всю ночь он писал-правил, лёг в постель на самом рассвете, а тут как раз стали заутреню звонить — да в самое королевское окно. Разозлился король Фомиан, вызвал трижды первого с дважды вторым и велел сей же час все колокола поснимать вон! А чтобы это приказание не выглядело самодурством, обосновал своё решение по всем статьям: колокола, дескать, есть предметы слишком приземлённые, то есть в буквальном смысле — слишком много в них земли и тяжёлого металла! А раз так, то какое они, эти грубые земляные слитки, имеют право символизировать высшие духовные ценности?! Да никакого! Верноподданные шустро поснимали колокола, обнажили все колокольни, но взамен ничего не водрузили — не придумали, что бы такого найти неземного, чтобы могло одновременно и звучать, и символизировать. А ещё после некоторых раздумий король и его инквизиторы решили, что без всего — оно и лучше, благороднее: мол, больше прозрачности — меньше невзрачности! Образовавшиеся на месте колоколов продувные пустоты узаконили, и велено было их именовать «музыкацией ветруса». Вот с тех самых пор и сделалось королевство таким нестерпимо тихим: кроме ветра, никто в нём музыки не играл, звона в нём не слышалось, а основным звуком был стук — топора о плаху. И даже когда на праздниках звучали духовые оркестры, создавалось впечатление пышных похорон. Кого хоронили, непонятно было, но плакать хотелось нестерпимо, даже видавшим виды мужикам.
Так что напрасно Горшеня ждал колокольного звона, пытаясь подтянуть своё ухо поближе к тюремному окошку, — молчало праздное королевство. Только тюремщик стукнул пару раз ложкой о железную миску, да лязгнул где-то в глубине подвала тяжёлый железный засов. И вся музыка!
Вот, стало быть, как обернулось: герои наши девицу освободили, а сами в темницу угодили! Теперь девица на улице, а Горшеня с Иваном в темнице сидят, к новой обстановочке привыкают и в себя приходят после давешнего карусельного дня.
— Значит, девица наша — сестра семи Семионов! — смеётся Горшеня. — Тех самых! Вот уж сюжет — литератору на манжет!
— Наша! Какая ж она наша… — вздыхает Иван почтительно. — Она такая… самостоятельная, своим семерым братьям верная сестра. Вот ковёр самолётный — тот точно бывший наш, семейный! И надо же…
— Значит, убежала девица от законного судопроизводства!
— Улетела, точнее говоря.
Снял Горшеня штаны, присел в одной рубахе на приступочку да походным набором из иглы и суровой нитки стал приобретённую давеча дыру заштопывать. Попутно песню лирическую напевает:
- Ох, весна моя, весна —
- тонкая вещица!
- Полюбилась мне одна
- Катя-продавщица.
Допел куплет — задумался.
— Но вообще-то, — говорит, — дров мы, Ваня, того — наваляли с лишком, можно было как-то потише всё устроить, поскромнее.
— Как же тише? — сокрушается Иван. — Нешто добрые дела втихаря делают?
— Неразумный ты покамест, Ваня, под добрые дела не заточенный. Видать, не для того тебя задумали.
— Ну объясни мне, коли уж ты такой знаток добрых дел.
— Знаток без порток, — вздыхает Горшеня. — Дык вот, Ваня: злодейничают как раз громко, а добро надо тихонько делать, чтоб не знал никто. Громкое добро на вранье замешано да глупостью присолено, на ходулях оно ходит да в голос о себе трубит, а как об настоящее, невидное добро споткнётся, так и нос всмятку и душа в пятку.
— Странно, — удивляется Иван. — Я всегда наоборот думал…
— Думал? — прищурился Горшеня. — Про добро и зло?
— А как же мне про них не думать, когда отец у меня изверг рода человеческого, а мать — обычная добрая женщина. Для меня этот вопрос жизненно важный, определяющий!
— Ну ответь мне тогда, — говорит Горшеня, — ты вот там, на ярмарке, стрельцов сколько уложил — это как: доброе дело или наоборот?
— Знамо, доброе; стрельцы-то — злыдни.
— Да какие ж они злыдни, Ваня! Обыкновенные подневольничьи люди, стезя у них такая — охранная. И у каждого, небось, семья, детей малых — что мух на буханке. Как они теперь кормить тех детей будут? По инвалидному листу разве что.
— Ну коли б я об их семьях в тот момент думал, — говорит Иван, — они бы девицу ту засугробили в два счёта и до смерти довели!
— А я тебе как велел? Я говорил: похить её с помосту незаметно, изобретательно. Для этого и манёвры отвлекательные организовал. А ты — затеял бузу, как пономарь на возу!
Помолчали немного, покумекали врозь. Горшеня для раздумчивости ещё куплетик выдал:
- — Никакой не стало мочи
- от флирта невинного:
- всё томлюсь с утра до ночи
- у отдела винного!
— Знаешь, Ваня, — вышел на мысль Горшеня, — что сделано, то сделано — и ладно-то с ним. А на будущее — если оно, конечно, у нас есть — кулаками махать всё же так бездумно не надо бы. В народе говорят: каждый замах кулачный на том свете зачтётся и сторицей отдача будет.
— А что, Горшеня, — спрашивает Иван раздумчиво, — есть ли тот свет?
— Для кого есть, для кого нет, а для кого и вовсе — секрет. На то он и тот свет.
Иван рукой махнул, осерчал на Горшеню:
— Болтаешь языком, прямой вопрос в три погибели заворачиваешь.
— Да я не знаю, Ваня, про тот свет, — спешит Горшеня оправдаться. — Многих я на ту станцию провожал, а сам даже проездом не был. Всё кондукторы меня, Ваня, ссаживали.
— А как же мне, Горшеня, чёрта найти, который всё знает? Не иначе как на том свете искать его надобно, в Мёртвом, то есть, царстве. И Яга Васильевна так говорила, и это… по логике вещей так получается. Среди людей нет его.
Горшеня шитьё закончил, нитку зубом отгрыз, задумался.
— Так-то оно так, — пожимает плечами, — только… Ну, положим, попасть в это царство в нашем положении особого труда не составляет. Я бы даже сказал, что мы туда сейчас прямой наводкой очень споро продвигаемся, хотя и сидим, казалось бы, на твёрдом месте. Вопрос в другом — как оттудова вернуться?
Иван прошёлся по камере взад-вперёд, целых три шажка сделать сумел, потом присел возле Горшени, в глаза ему заглянул.
— Кажется мне, — говорит, — что я сам туда отправиться должен. Потому как я ведь скорее всего бессмертный.
Горшеня на Ивана посмотрел с тревогой, потрогал лоб у него — не затемпературил ли?
— Не сиди, — говорит, — на каменном, пузырь застудишь!
— Погоди ты с пузырём своим! — убирает его руку Иван. — Ведь коли я бессмертный, то, стало быть, вернуться смогу. Так?
— Нет, — мотает головой Горшеня. — Твоё бы «смогу» да судьбе на муку! Подумай, Ваня, вместе со мною. Ежели ты бессмертный, то ты туда отправиться не сможешь, потому как там бессмертные не нужны. А коли ты обыкновенный, штацкий-бесштанский, то, как говорится, начинай сказку сначала — с того свету обратной дороги нету. Вот и весь замкнутый круг. Понятно?
Иван огорчился, нос повесил. Хотел было ещё вслух поразмышлять, да в этот миг дверь отворилась и тюремщик в камеру вошёл.
— Ну-с, — говорит, — господа хорошие, нарушители обчественного порядку, велено вас доставить в карцер-бокс для прохождения исправительно-разъяснительных процедур-с!
Встали Иван и Горшеня.
— Позвольте, ваше тюремное благородь, спросить, — говорит Горшеня, — а что — обязательно ли надевать мне штанцы в момент, так сказать, проследования к месту назначения, или же, исходя из характеру намечающихся, как вы говорите, процедур-с, лучше идти без штанов?
Тюремщик только плюнул на пол от такой дурости, да стал поскорее заключённых ключами из камеры выпихивать — штанов Горшене надеть так и не дал.
Привёл тюремщик наших героев в подвальную пыточную камеру, втолкнул в сырость. Стоят они посреди того жуткого помещения и носом крысиные запахи вдыхают. Да только после Тиграна Горыныча это не запахи, а так — букеты магнолий.
А в камере полумрак царит, и всё здесь соответственно полумрачно. То есть мрачно, но не настолько, чтобы сразу в отчаяние впадать, — какая-никакая надежда всё ж таки оставлена, какой-никакой просвет намечен. Но это — пока глаз не привык. А начнёт привыкать да различать детали — холодки по спине бегают, волоски на коленях дыбком встают. Вот тут-то отчаяние и разворачивается в полную панораму, потому как эти различимые детали слишком неутешительны. Сами посудите: вдоль стены восемь дюжих стрельцов-молодцов с топориками расположились, в левом углу писец за столиком скрючился; прямо перед пленниками — пыточный стол, пыточная кровать, пыточный комод, пара пыточных кресел и прочие чудеса пыточной техники — ещё бы не отчаяться от такой меблировки! Да ещё в дальнем углу сидят две важные персоны вида весьма скрытного и таинственного. Одна только тусклая свечка подсвечивает их лики, прикрытые капюшонами, — поди разбери, кто это такие и чего хотят!
Конечно, сперва-то Горшеня с Иваном струхнули маленько, да и минуты не прошло, как та трусость ни с чем отступила. Горшеня мужичок был стойкий, к созерцанию подобных деталей натренированный. А Иван в темноте видел хорошо, и быстро среди унылых перспектив положительный момент отметил: вон рядом с пыточным комодом, на столике, какие-то знакомые вещи лежат — заветный Горшенин сидорок и Иванов мешок походный! Арестанты как за соломинку за те вещи мысленно ухватились. Горшеня, чтобы надежду не сглазить, быстро перевёл взгляд с сидора на пыточные аппараты — удивительно ему, до чего мастеровая мысль дошла, каких технических высот достигла!
Охранник руки заключённым развязал, насильно загривки им примял — чтоб раскланялись тем двоим, которые в затемнении находятся.
— Кланяйтесь, оболтусы, ниже, — шепчет, — это ж господа выдающиеся инквизиторы отец Панкраций и отчим Кондраций собственноручными персонами! — И сам поклон им такой отвалил — чуть лбом об приступочку не треснулся.
Тут отец Панкраций самую малость из тени выдвинулся, капюшон заголил и смотрит на заключённых в некий оптический прибор типа монокля.
— Иноземцы? — спрашивает вкрадчивым голосом.
— Мы? — откликается Горшеня. — Да какие там иноземцы, ваша затемнённая светлость! Этой самой земли жители, иной не знаем и знать не хотим. Разрешите штаны напялить, от греха?
— Какого государства подданные? — вопрошает инквизитор беспристрастным тоном, на мужицкие провокации не реагирует. — Какому престолу присягали?
— А это как посмотреть, ваша затемнённая светлость, — отвечает Горшеня. — Сапогом под зад подданные, за чужие долги отданные. А которому престолу присягали, тот сам нас и отсягнул, как от пояса отстегнул. По всему выходит, ничьи мы, сами до себя странники.
— Бродяги, значит, — понимающе кивает инквизитор.
— Пилигрины, ваша затемнённость. Дык как насчёт штанов-то? Надевать или вам так симпатичнее?
— Запишите, — приказывает инквизитор писцу, — употребляют иноземные слова в переносном смысле, от ответов на прямые вопросы уходят в зарифмованные пространности.
Иван на Горшеню обвинительно глядит: дескать, дорифмуешься ты, друг ситный, обоих нас под монастырь подведёшь! А Горшеня Ивану подморгнул и шепчет:
— Вот этот, Ваня, точно всё о чертях должен знать. Ты спроси у него…
— Имена? — громко требует инквизитор.
— Горшеня мы. А это Иван, ассистенкт мой. На пару работаем. Только он в штанах, значится, а я пока что без оных.
— Фамилии?
— Что? А… не нажили мы фамилиёв, — отвечает Горшеня без рифм, односложно. — Нету, значит, фамилии.
Иван прокашлялся, вступил в разговор.
— Кощеев моя фамилия, — говорит. Думает, может, произведёт на них такая фамилия некоторое отрезвление.
А инквизитор никак не реагирует.
— Записывайте, — диктует писцу, — имена подозрительные, фамилия на двоих одна.
Только Горшеня возразить собрался, как стрельцы его топорищами осадили и назад отодвинули, а вперёд вытолкнули Ивана.
— Род занятий каков? — спрашивает допросчик.
— Искатели мы, — подумав, отвечает Иван.
— Что же вы ищете, искатели? — с недоверием спрашивает отец Панкраций.
Иван опять откашлялся, оглянулся на Горшеню.
— Потерянное ищем, — говорит. — Своё, не чужое.
Тут второй инквизитор, отчим Кондраций, из тени носом вылез, встал, возле Ивана помаячил и спрашивает его, да не таким противным тенорком, как его коллега, а мягким баритоном с приятной хрипотцой:
— Что же вы ищете, молодой человек, в конкретности?
Иван подумал-подумал: открываться ли? Да и решил по прямой резать.
— Чёрта мы ищем, — говорит. — Чёрт нам нужен, тот, который…
Не смог договорить — отец Панкраций как завопит на всю пыточную:
— Чур меня, чур! — крестными знамениями чуть не защипал всех. Не успел Иван и слова вымолвить в своё оправдание, как отец Панкраций уже секретарю выводы диктует: — Записывайте: собственноустно признались, что по роду занятий сотрудничают с нечистой силой в лице самого врага человеческого, кабана рогатого! Чур меня чересчур!
— Фу ты! — возмущается у стены Горшеня. — Да какое ж сотрудничество, когда мы его найти не можем, выспрашиваем у всех! Вот и у вас хотели разузнать — вы-то уж, ваши затемнённые светлости, наверняка знаете, где чёрта того добыть можно!
— Я тебе покажу чёрта, — шипит на него инквизитор, — я тебя с ним познакомлю, на башку тебе напялю, головешка двуногая!
Горшеня аж обратно к стрельцам отступил, между двумя вжался.
— Картина ясная, — продолжает отец Панкраций, возвращаясь к прежней вкрадчивости, — дело закончено. Записывайте приговор: сии индивидуумы повинны и подлежат наказанию. Точка.
— Ну, слава Богу, сговорились, — непонятно чему радуется Горшеня. — Теперь, стало быть, штанцы надеть можно? Али ещё маленько проветримся?
Инквизиторы аж переглянулись друг с другом — уязвило их такое Горшенино легкомыслие. Отчим Кондраций встал опять из-за стола, прошёлся теперь вокруг Горшени, осмотрел его с головы до голых ладыжек.
— Надевай, — говорит, — милый друг, портки, хватит уже паясничать. Лучше скажи, что имеешь возразить по поводу приговора. Прения у тебя будут?
— Да за что же премию, ваше затемнённость, — удивляется Горшеня, напяливая портки. — И приговора хватит с нас. А возразить имею одно: взбуду на ярмарке — это мы с ассистенктом произвели. И батальон ваш мушкетный в пласт мы выложили — это да, никакого отрицания. А вот насчёт сговора со всякими врагами человеческими — это, ваше затемнение, не факт, это какой-то подложный выворот.
Инквизиторы опять переглянулись.
— Так-с, — кивает инквизитор. — Значит, с обвинением консенсусу нет. Ну а какие имеешь представить суду вещественные доказательства?
— Какие? Да никаких, кажись, — кумекает Горшеня. — Это я так, не ради отказательства, а в довершение правды.
— Значит, нет доказательств?
— Выходит, что нет.
Отошёл допросчик от Горшени, к Ивану приблизился, снова его разглядывать стал. А Горшеня тем временем оглянулся на стрельцов, что его под бока подпирали, выбрал рожу подобрее да и шепчет ему доверительно:
— Этот приёмчик мы знаем, — таким, стало быть, макаром дело построено: злой инквизитор и добрый инквизитор. Этот дуплет мы ещё в испанском плену проходили, прорвёмся…
Инквизитор походил ещё кругами возле Ивана, да всё молчком-молчком, будто обоим арестантам дополнительный шанс давал, потом подплыл к столу и показывает пальцем на Горшенин мешок.
— А здесь что? — спрашивает со скрытым ехидством.
— Имущество наше, — говорит Горшеня, своему мешку улыбаясь. — Скарб.
— Что внутри?
Тут Горшеня понял, к чему допросчик клонит, и принялся с ходу ему подыгрывать. Порядочность свою, как давеча перед таможней, испытывать не стал, сразу перешёл к манёврам.
— Гостинцы, — говорит, — ваше затемнённость. Специально вам в подарок несли.
Отчим Кондраций даже смутился такой быстрой понятливости.
— Что за гостинцы?
— Блохи, ваша затемнённость, — объясняет Горшеня с пристрастием. — Особенной крупности особи, королевский сорт «экстра». В пищу непригодны, но зато очень для почтовой службы ценны.
Опять переглянулись инквизиторы — один сомнение выразил, а другой решимостью поборол. Допросчик тюремщику знак подал: развязать мешок. Тот долго пыхтел самым тяжким пыхом, еле-еле распустил узел.
— Ну что там? — дёргает подбородком отец Панкраций.
Тюремщик глянул в мешок и, ничуть не смутившись, рапортует:
— Вша, ваше святейшество! Небывалых аномалистических размерусов! Количественному подсчёту с глазу на глаз не поддаётся!
Инквизитор сам в мешок лезть не стал, поморщился. Двумя пальцами пощупал через мешковину, да тут же руку назад воротил — брезгует. Горшеня тоже в мешок заглянул и говорит с сожалением:
— Виноват, ваша затемнённость, блохи все закончились. Вшами не возьмёте ли?
Отец Панкраций плюнул на пол — добавил сырости.
— Каким путём сии насекомые добыты? — спрашивает отчим Кондраций. — Посредством колдовства или через науку?
— Такысь… — замешкался Горшеня. — Какое ж тут колдовство, какая наука! Вши — они безо всякого происхождения, ваше затемнённость, они, кажись, от грязи берутся.
— Такие большие — и от грязи? — фискалит допросчик.
— Так точно, ваша затемнённость, большие — от большой грязи. Королевский сорт, ваша затемнённость.
— Записывайте, — устало велит инквизитор, — в чудеса не верят; позволяют намёки антикоролевского подтекста, при себе имеют мешок, полный вшей неизвестного субтропического происхождения. Резюментуум: налицо явный артефакт попытки государственного переворота с целью свержения законной власти посредством… посредством…
— Посредством вшей, — подсказывает Горшеня.
Все ну на него цыкать — и стрельцы, и тюремщик, и даже Иван! Не мешай, дескать, работе мыслительной! А Горшеня только моргает.
— …посредством… — тужится инквизитор, — посредством сговора с нечистой силой, представленной в лице неуправляемой вшейной массы.
Горшеня аж ладошками хлопнул!
— Лихо! — говорит. — Жаль, ваша затемнённость, шапки на мне нет, а то бы снял её пред такими вашими ораториями! На всякий случай: примите моё мужицкое восхищение без дополнительных жестов.
Инквизиторы оба смолчали — надоело им на такую мелкую сошку гнев свой благородный расходовать. Отец Панкраций сел на своё затемнённое место, пошуршал бумагами, нагоняя страху, с коллегой пошептался.
— Так вот, — говорит, — протокол мы соблюли в лучшем виде, обвинение состряпали неопровержимое. Благодарствуйте… Теперь что касается официальных процедур.
— Оп! — поворачивается Горшеня к тюремщику. — Стало быть, эти все — неофициальные были?
Тут уж стрельцы не выдержали и, не сговариваясь, одновременно ему под дых вмазали — один кулаком, другой топорищем. Горшеня осел на каменные плиты и угомонился на время. Отец Панкраций кивком капюшона похвалу стрельцам отвесил, сам речь свою продолжает:
— Внимательно слушайте, мерзавцы, повторять не буду. Так вот. Завтра в честь венчания его величества короля Фомиана Первого Уверенного с девицею Фёклоидой Прекрасной на центральной площади столицы состоится праздник с обширной зрелищной программой в виде шествий, фейерверков и торжественно-показательной казни. Поняли, чем это для вас пахнет, охламоны? А ну-ка встаньте в рост!
Стрельцы Горшеню к Ивану прислонили, подпёрли их с двух сторон топориками — изобразили стойку «смирно». Инквизиторы тоже встали — подчеркнули позами важность момента.
— Святой инквизицией, — говорит отчим Кондраций, — именно вам оказана честь быть казнёнными в ходе вышеозначенных торжеств. Понятно?
Кивнули Иван с Горшеней. Второй ещё какую-нибудь шутку хотел отвесить по поводу оказанной чести, да только не по себе ему стало, будто дохнуло на него замогильным сквознячком. И у Ивана схожие ощущения. Застали-таки инквизиторы их врасплох под конец. И дабы закрепить эту свою победку, фыркают на пленников, в монокли смотрят из-под капюшонов.
— В камеру их, — приказывает отец Панкраций. — Пусть в порядок себя приведут!
А отчим Кондраций осторожно мешки мужицкие взял своими холёными пальцами и в Горшеню их кинул.
— И дрянь эту, — говорит, — забирайте!
Только арестанты — не те ребята оказались, которые в расплохе долго прозябают. Горшеня, как к сидору своему прикоснулся — будто новую надежду приобрёл.
— Постойте, — говорит он уже из дверей и на пыточный инструментарий взглядом указывает, — а анттракционы когда ж?
— Завтра будут, — ехидничает отец Кондраций. — Извольте обождать.
— Эх, — нарочито вздыхает Горшеня. — А не обманет нас всех завтра-то? Вопрос…
20. Весточка
Вернулись друзья в камеру, тюремщику ручкой сделали. На каменном столе уже поздний ужин стоит — щи-голыши, вода да две хлебные корки. Озаботились!
Иван миску взял, корку в щах размочил, — съел с остервенением. Горшеня пару ложек хлебнул, водой запил, потом отлез на койку и принялся свой кусок хлеба обсасывать.
— Чтой-то ты весел будто, — говорит Иван с поддёвом. — Никак опять надеешься отбрехаться от этих мошенников?
— Да нет, Вань, — отвечает Горшеня, — не надеюсь. Наоборот тебе скажу: с Человечьим царством мы с тобой просчиталися. Здеся тебе не змей Горыныч, здеся большей серьёзности явление. Люди — они живяком не выпустят, они того… учёностью доймут. А весел я оттого, что уныние — мой первейший враг, Ваня. Пока я унынию не сдался, никто меня за копчик не ущипнёт. И потом, в весёлом состоянии духа мысль скорее движется. А для мужика мысль — главный союзник. В таком вот, Ваня, масштабе.
Доел, рот ладонью обтёр, полез в мешок, вшей разгрёб и вынул кисет свой заветный. Видно, решил в такой безвыходной ситуации закурить. Подошёл к окну, повозился с табачком да вдруг как крякнет:
— Вот ведь зверь баба!
— Кто? — вздрогнул Иван.
— Да нянька твоя, — поясняет, — Яга Васильевна! Не знаю, чего она там такого наколдовала, только мне с тех самых пор курить так и не хочется! Как отшибло!
— Тьфу ты! — упрекает Иван. — Я тут о важном думаю, а он про курево треплется!
— Об чём же ты об важном думаешь? — спрашивает Горшеня.
Иван на дверной глазок покосился, спиной к нему встал — загородил на всякий случай. Потом достал из кармана белое семечко — размером с ноготь.
— Вот смотри, — шепчет. — Подлунниково семя, ядовитая штуковина. Кто съест — тот умрёт сразу. Третий папин подарочек.
— Хороший у тебя папа, видать, — кивает Горшеня, — добрый и щедрый. И что? Ты это семечко сглотнуть, что ли, хочешь?
Иван ладонь в кулак сграбил, кулак тот за спину убрал — видит, что Горшене такая затея не по душе. Молчал долго, губу закусывал, наконец говорит:
— Да. Решился я, Горшеня. В таком поступке смысл есть.
— И какой же такой смысл?
— А такой, Горшеня, резонный смысл. Смотри: коли я бессмертный, то я быстро обернусь — найду в Мёртвом царстве чёрта, разузнаю всю подноготную, да и обратно в камеру. Прямиком к казни поспею.
Горшеня ладонями по ногам прихлопнул, сплюнул в сторону сквозь прореху в зубах.
— Вот те хрящ, вот те мочало — начинай сказку сначала! А ежели ты не бессмертный?
— Ежели не бессмертный… — затосковал Иван. — Стало быть, не о чем и разговаривать, считай, проиграна жизнь моя. Значит, и не стоит оно…
— Хорош тетерев! — Горшеня подбитой ногой взбрыкнул, поднялся, ходить стал. Торопится, видите ли, в Мёртвое царство! Припекло его! Видали?! А коли не бессмертный ты, а наших кровей? Кто ж тебя из того царства за просто так отпустит?
Иван голову понурил, рукой лоб подпёр, а Горшеня пар выпустил, заговорил конструктивно.
— В Мертвое царство, брат, с кондачка не суются. Хоть бы разведку сперва произвести, зонт какой-нибудь запустить. Ты ж ведь не ломоть откушенный, ты целого живого мира сочный кусок, Ваня! Сознаёшь ты это или нет, когда такие вот прогнозы намечаешь? Неужто ты, Иван, не понимаешь, что к твоей жизни сейчас ещё как минимум одна прилеплена! Ну помрёшь ты, отрешишься от нашей стези, а отец твой бессмертный так и будет чахнуть в вечном своём нездоровье? Так и будет ждать тебя до скончания света? А мать твоя? А ещё девица та, Надежда Семионовна — она что?
— А что она? — встрепенулся Иван и краской пошёл. — При чём тут она?
— А всё при том же! — отвечает Горшеня. — Разве ж я не вижу, что ты уже одним боком к её судьбе привязался. А ещё раз увидишь её — и другой бок в оборот пойдёт. Это, брат, и близорукому видно.
Иван вновь схватил голову руками, упёрся локтями в колени, сидит в позе мыслителя, только не мыслит, а бессмысленно пошатывается. Борьба у него внутри идёт такая, что снаружи аж воздух хрустит. А Горшеня всё знай себе дров в это кострище подкидывает:
— Ладно бы, если односторонняя симпатия, а ежели и она рельс в твою сторону прокладывает? А? А ты, оболтус, со смертью опыты ставить собрался, в её царство билеты заказываешь! Как же можно вот так, ни о ком не подумав!.. Я уж не говорю о том, что ты обо мне вовсе не подумал.
— О тебе, Горшеня, я как раз перво-наперво подумал, — оживился Иван, головой замотал. — Ты вот гляди, что получается: все обвинения инквизиторские свалишь на меня — тебя и отпустят. С покойника какой спрос! Верно? К тому ж, Горшенюшко, друг ты мой, то ведь натуральная правда: ты здесь ни при чём, ты из-за меня в историю попал.
— Ну вот что, Ваня, — встаёт Горшеня, — ты эту агитацию брось, мы люди тёртые, не греют нас слова тёплые. Во-первых, коли я на тебя свалю, они меня не менее двух раз казнят — за себя и за тебя. А во-вторых, голова в человеке — штучный товар, бросаться ею не след! Голову на другое применить можно. А поскольку у наших голов есть ещё десять часов чистого времени, то надо его не тратить на нытьё да самоедство, а подумать хорошенечко, как мы нонешнюю ситуацию изменить можем, не выходя из этой самой камеры.
Иван пальцем исподтишка в сторону двери тычет, на глазок показывает. Горшеня ходить перестал, сел напротив Ивана. А тот положил на стол семечко Подлунника.
— И потом, — рассуждает Горшеня вполголоса, — у нас теперь ещё одна подсоба есть — мешки наши походные, верные наши товарищи. Вчетвером мы чего-нибудь да измыслим, Ванюша, это как пить дать. Поэтому с крайними мерами пока погодим и посмотрим лучше, что у нас там ещё из чудес-то осталось? Ага, клубок… Угу, вшей немного… И ещё книга моя усыпительная, стало быть, «Пролежни».
— Судьбу чудесами не подправишь, — вздыхает Иван. — Ничего другого, Горшеня, нам с тобой не придумать; из каменного мешка один выход — в Мёртвое царство. Сам говоришь, что человеческая задачка не в пример труднее.
Видит Горшеня, что Иван опять в уныние впал, что мотает его из стороны в сторону тяжёлый нутряной маятник: то в сладкую солонку обмокнёт, то в горькую перечницу опустит. Как же, думает Горшеня, товарища своего от необдуманного поступка осторонить? В таком состоянии слова навряд ли до его сердца дойдут, так на ушах и обвиснут. Тут совсем иначе надо действовать. Погодил Горшеня ещё немного, что-то в голове состыковал, выпрямился.
— Хорошо, — кивает Ивану, — убедил.
А Иван к делу задуманному душой приготовился, а вот поддержки от Горшени не ожидал, потому опешил немного.
— Что? — спрашивает. — Принимать, думаешь, семечко?
— Думаю, принимай, — говорит Горшеня. — Только вот что: у тебя инструкция-то к нему имеется?
— Какая инструкция? — не понимает Иван.
— Как какая! По применению. Ты что, Ваня, как же в таком деле без инструкции! Не лечиться же собираешься — умирать! Тут любой ньюанс важен: когда, например, сглотнуть его — после еды, во время, или до? А про скорлупу что известно — слузгивать её надобно или прямо с нею в живот запускать?
Иван оторопел, расстроился, пальцем в семя тычет, серчает. А Горшеня ещё пуще над ним подтрунивает:
— Смерть — это тебе, брат, не в поддавки резаться, характер у неё вздорный и несговорчивый. Против него только одно средство — инструкция. Без инструкции лучше ни-ни… Несерьёзно!
— Ладно, — говорит Иван, — заморочил меня совсем. Тараторишь, как жужелица.
Отвернулся к стене, махнул рукой, а Горшеня вздохнул облегчённо — что и требовалось. Выдержал паузу, говорит Ивану.
— Выбрось ты эту чуду. Всё ж таки грех, — и более ничего объяснять не стал.
Иван вдумался, взял со стола семечко и к окну подошёл, чтобы его выкинуть.
— Постой, — говорит Горшене. — Что-то там, в окошке, странное маячится! Прыжки какие-то мелькают!
Горшеня насторожился, к окну придвинулся, да только Иван ему весь подход загородил.
— Точно, — в изумлении разворачивается он к Горшене. — Кто-то там снаружи в наше окошко вроде как запрыгнуть пытается. Эх, если б мне повыше подлезть!
Горшеня сразу под Ивана поднырнул, плечи подставил. Встали друзья в двойной рост, обе спины выпрямили и чувствуют, будто опять надежда по ним пяточкой прошлась. Горшеня Ивана прямо в окно запихивает: мол, смотри внимательнее!
— Луна слабовата, не углядеть никак, — кряхтит Иван. — Вроде собачка какая-то махонькая… Никак доскочить до нас не может.
— Погоди, — говорит Горшеня и Ивана с плечей спускает, — дай-ка я погляжу.
Поменялись они местами.
— Бестолочь ты, Иван, — говорит Горшеня, сразу всё раскумекав. — То не собачка махонькая, то блоха бройлерская из нашего с тобой стада! А к ножке у ней записка привязана. Вот ведь олимпияда какая!
Иван, как про записку услышал, дёрнулся, Горшеню на пол свалил.
— Прости, — говорит, — давай, Горшенюшко, опять поменяемся! Я эту животину почтовую хоть рукой на лету захвачу!
И полез уже на Горшеню, не даёт ему опомниться. Горшеню даже смех разобрал — такие в Иване вдруг ловкость и проворство проявились. Просунул Ваня руку между прутьев, машет ею, воздух в горсть загребает, Горшенины плечи пятками утрамбовывает.
— Какую высоту там взяла чемпиёнка наша? — интересуется Горшеня. — Ты не молчи, комментируй соревнованию-то.
— Да погоди ты с шутками своими, — пыхтит Иван. — Сейчас я её…
С двадцатой попытки ухватил-таки Иван блоху за загривок.
— Взято! — кричит.
Отвязали друзья от блошиной ляжки бумажный лист, а там чёрным по белому писано: «Держитесь, ребята, выручим». И подпись: «Семь Семионов и Надежда».
— Вона как, — говорит Иван, краснея и радуясь. — Правильно ты говорил, Горшенюшко: добро — оно мимо человека не проходит. Я, может, и сомневался этим твоим словам, а теперь точно вижу: так оно и есть.
Горшеня головой кивает, ситуацию обдумывает. Право слово, не ожидал он такого поворота обстоятельств. А Иван всё читает записку, всё обнюхивает её, всё силится понять, мужской в ней почерк или женский — очень ему это важно. И кажется ему, что точно женский почерк, а раз так, то понятно ему, кто записку писал. И от этих исследований Иван лицом всё светлеет, и глаза у него всё счастливее становятся.
— Ну ты чего, Вань? — спрашивает Горшеня. — Ты, ежели съесть эту записку хочешь, дык ешь, не стесняйся, я пойму.
Иван на шутки внимания не обращает, о своём другу говорит:
— Горшеня! Горшенюшка! Да я же теперь и казни не испугаюсь, и смерти не побоюсь! Мне теперь всё вмоготу!
— Ты, — кивает Горшеня, — всё ж таки очень сильно не обольщайся, рановато. Будущее наше, друг Ваня, до сих пор зыбко и вилами по воде писано.
— Да нет, — возражает Иван, окончательно посчастлививший, — не вилами по воде, а грифелем по бумажке! — и мандат свой рукописный Горшене предъявляет, будто нет сейчас ничего этой мятой бумажки действительнее.
А в это самое время несколькими этажами ниже выдающиеся инквизиторы отец Панкраций и отчим Кондраций сидели почти в такой же каменной катакомбе и тоже ужинали да разговоры важные вели. Только ужин у них был пообильнее, да ещё и питьё к нему прилагалось в неограниченных количествах. А почему бы, собственно, не выпить? Поставленную его величеством задачу они выполнили — двух отменных преступников для показательной казни нашли; а стало быть, теперь можно расслабиться, передохнуть перед завтрашним трудным праздником.
И вот сидят эти двое в своей трапезной келье, тела свои едой да напитками услаждают. Лежит перед ними баранья туша, стоят серебряные кубки с дорогим вином, и вертятся под ногами четыре легавых пса такой же, как и инквизиторы, серо-чёрной, притушёванной масти. И вот ведь парадокс: пьют и едят вровень, а при этом один — худой, как рыбий хребет, а второй — толстый, уши к щекам льнут.
И вроде как отдыхают они, вроде как позволяют себе пищевые излишества и хмельной разгул, а беседу меж тем ведут всё о том же — о положении вещей в доверенном их пригляду обществе. Такая у них тяжкая доля — и в свободное время о государственном думать да народное пересчитывать. И что самое интересное: если не побояться и посмотреть на всю эту вакханалию прямым взором, то выясняется, что между тюремной камерой, в которой Горшеня с Иваном ночь коротают, и трапезной, где полуночничают отцы-инквизиторы, действительно нет особой разницы — те же каменные своды, тот же свечной полумрак, и в лицах та же озабоченная складка.
— Не кажется ли вам, коллега, — спрашивает отец Панкраций после пятого кубка, — что надо быть поосторожнее с публичными казнями-то? Распустили мы приговорённых, всё им дозволяем на плахе! А плебеус и рад-радёшенек — ему всё бы радоваться!
Отчим Кондраций как-то вопросительно хмыкнул — с языком уже плоховато справляется. Это тебе не народы пасти.
— Думаете, коллега, рад плебеус? — спрашивает.
— А вы думаете, коллега, — нахмурился отец Панкраций, — народ посещает казни, исключительно чтобы на процесс поглазеть?
— Ак… — икает отчим Кондраций. — А как ещё?
— Хорошо бы, коли так, дай-то, как говорится, Бог! — выдающийся инквизитор осенил себя крестным знамением. — А коли не за этим они приходят на площадь? Коли они на казни ходят, чтобы послушать вражью предсмертную агитацию? Что тогда, коллега? С такими элементусами, как эти двое мужиков, ухо-то надо держать востро!
— Это вы про что? — не понимает Кондраций. Он нить утерял и теперь вовсе и не помнит, о чём с самого начала речь в разговоре шла. А может, помнит, да притворяется.
— Да про Ивана, преступника окаянного, и про предстоящее мероприятие, — напоминает отец Панкраций, раздражаясь. — И про дружка его Горшеню — мужика лапотного. Я, коллега, считаю, что казнить обоих надо одним махом, сразу, церемониусов не разводить. Шмальнуть в лоб из арбалета — и вся недолга. Иначе, как говорится, от грехов не ототрёшься! — Махнул отец Панкраций бараньей костью, коллегу своего жирком забрызгал. — Ибо верно сказал один вовремя обезглавленный нами умник: плаха — трибуна нищих!
Хотел отчим Кондраций обтереться, да не стал — и так уже весь по уши чёрт знает в чём. Он уже не то что обтереться, он ртом говорить уже не может — речь у него сквозь нос пошла и оттого гнусава и неразборчива сделалась. Отец Панкраций это бормотанье не слушает, свою линию гнёт:
— Вспомните, — говорит, — Томаса-шотландца, коллега. Мы ж ведь хотели, как лучше, хотели помучить его подольше, чтобы душа его мерзопакостная через эти самые телесные страдания очистилась и предстала перед высшим судом в виде оттёртом и незапятнанном! Подошли, понимаешь, к нему со всей духовной ответственностью, а он, дьявольское отродье, что выкинул, чем нам ответил на все наши благие зачины! Он ведь напоследок прямо на плаху свинью нам подложил! Всё четвертование пел запрещённые песни, выкрикивал слово «фридом» и прочие непотребные выражения. Вы помните, коллега, что этот висельник на плахе устроил?
Кондраций большие глаза сделал, головой помотал так, что изо рта какой-то недожёванный хрящик выскочил.
— Пешни? — бормочет в нос. — Шлова? Не помгню, коллега…
— Вот именно! — Панкраций костью по столу стукнул, бульон расплескал. — Именно, что вы не помните ни черта, коллега! А он, этот шотландец клетчатый, вследствие нашего ротозейства и вашего беспамятства превратил богоугодное зрелище в низкий фарс, использовал момент для своей личной эгоистической выгоды, для прокламации своих идей! А мы — не помним! Я вам вот что скажу, коллега: либерализмус никого ещё до добра не доводил!
— А может, — говорит носом отчим Кондраций, — просто залить этому Ивану немного свинца в горло, а потом всё-таки помучить? Уж больно душу мне его жалко — не успеет ведь очис… очис…
Не может инквизитор намеченного слова выговорить — не для носа слово то. Так и замолк, только икнул пару разков негромко да кость собакам отбросил.
— Фу, какое… какое слюнтяйство, — морщится отец Панкраций. — Как вы, однако, упорны в этом своём поганом гуманизмусе, коллега! А вдруг он азбуку жестов знает, вдруг он руками начнёт размахивать? Такой срам может вылезти! От этих мужиков всего ожидать можно, у них некоторые телодвижения куда опаснее слов! Поэтому, я считаю, с этими двумя кончать нужно сразу. С мужиками вообще надо без проволочек, мужик — он ещё хуже шотландца!
Ужаснулся инквизитор игре собственного воображения, аж побледнел, а местами и вовсе прозрачный стал. Но взял-таки себя в руки, подцепил из блюда большую виноградину, опустил её полностью в свой широкий рот, пережевал неспешно, а потом с интересом спрашивает у отчима Кондрация, как бы пытаясь выяснить степень его вменяемости:
— А кстати, вы, коллега, не в курсе ли, что значит этот «фридом» по-нашему?
Отчим Кондраций только головой мотнул и смотрит на коллегу с дурацкой улыбкой. То ли действительно не знает, то ли притворяется, то ли уже окончательно освинел от выпитого — не понять!
21. Горшеня принимает решение
Иван горе-то терпел, а от счастья быстро утомился — прилёг на койку лицом к стеночке да и испёкся сразу. Горшеня блоху своей порцией накормил, та и примостилась возле стола, стала носом посвистывать на пару с Иваном.
А Горшене не спится, мыкается он по камере, через спящую блоху негнущейся ногой переступает. Думы тяжкие его за разные нервные окончания дёргают, к самому сердцу подбираются. Не очень-то верится ему, что удастся Семионам их из беды вызволить. Подошёл к окошку, смотрит на звёздное небо; из темничного окна звёзды хорошо видны, как днём из колодца. Стоит Горшеня и думает — о жизни прожитой и о завтрашнем конкретном дне. И так поровну о том и другом размышляет, будто это вещи равносильные и равновесные. Так бывает на свете: какой-нибудь один день всей предыдущей жизни стоит, а может, даже и последующей в придачу. И как же пережить такой день, когда о нём заранее осведомлён, — вот вопрос! Лишь Иван из-за влюблённости своей нежданной может накануне этого дня спать с присвистом. А Горшеня не может — волнуется, у звёзд совета да наставления выспрашивает. Да и не только у звёзд — у всего белого света готов он сейчас помощи просить, подсказки ожидать. Смотрит он вопросительно вокруг и видит прямо перед собой семечко: лежит оно на оконном срезе перед решёткою. Знать, Иван его тут оставил и позабыл, пока блоху ловили да с письмом возились. Вот так подсказка! Только на что же она наставляет, что подсказывает?
Горшеня то семечко в руку взял, и стала у него мысль в неожиданную сторону выворачивать. «А если прав Иван, — думает, — и командировка в Мёртвое царство нам необходима? Тут ведь вот что. У него ведь дело важное, нешуточное — болящему существу помочь. Это кто, Кощей-то — болящий?! Да, Кощей. Был он до болезни Кощей, а теперь он — в порядке вещей. Болезнь его с обычным человеком сровняла. На войне раненых вражьих солдат тоже выхаживать приходилось, и ничего. Может быть, таким образом человечность войне противится, вражде да злобе перечит. То же и с Кощеем: ему помочь — значит, зло добром утихомирить. И потому выходит, что у Ивана дело конкретное, а у меня — так, обобщение одно. Справедливость! Далась мне эта справедливость! Она ведь мне невесть для чего требуется, как сам по себе голый научный факт, а для Ивана его поиски жизненную необходимость имеют. Значит, по всему получается — что? А то, что в Мёртвое царство не Иван, а я отправиться должен! Именно я. Как полномощный Кощеев представитель. Эвона как выписывается!»
Повертел Горшеня семя в пальцах, подержал на ладони, будто сравнить хотел малый вес с таящейся в нём убийственной силой. Потом положил на стол, обтёр руки о штаны, присел на провислую койку.
«Съем, — думает. — Как пить дать, съем. Ибо в этом поступке, как Ваня говорит, смысл есть. Какой? Да вот такой: ежели существует справедливость, то я и с того света вернусь к Ивану или найду возможность знак какой путеводный ему оттудова подать. А ежели справедливости нету, то и жить мне ни к чему — заодно там и останусь, палачей своих от лишнего пункта освобожу».
Встал с койки, опять семечко подобрал.
«Как же, — думает, — его принимать-то всё-таки? Лузгануть или целиком в горло отправить?.. А может, ну его? Может, выкинуть это чёртово семя в окно от греха подальше?..»
Мается Горшеня: то на семечко посмотрит, то — на спящего Ивана, то к блохе взгляд обратит, то ногу свою разнылую поскребёт. Уверенность в нём ещё сомнения не одолела, держит его ещё.
«Нет, если я в Мёртвое царство не скомандируюсь, то это Иван сделает — это точно, ничто его не остановит, даже влюблённость. В любви человек ещё чувствительней к долгу своему становится, всю ответственность на себя берёт. Ежели бежать нам удастся — славно, только после того его смерть ещё более несвоевременной станет. А обойти её Ивану никак иначе нельзя, только через мой труп. Так что сейчас самый удачный для того момент, чтобы спасти Ваню и опередить его добрые намерения. А он без меня озвереет вконец, когда его на казнь поведут, и в таком состоянии хоть с целым батальоном справится».
Ещё в чём-то хотел Горшеня себе убедить, да вдруг Иванов живот такой громкий сигнал из своего угла подал, что аж железный стол бемолем загудел. Горшеня вздрогнул, замерли в нём мысли и пожелания, душа в пружину стянулась. Взял он со стола семечко и, не думавши, быстро положил себе на язык, запил остатками воды из кружки — и всё. Сидит на койке, ждёт. Мыслей уже не думает — на что мёртвому мысли! Хотя нет, вот явилась одна мысль и давай свербиться: «Что же я наделал? Я же себя вот так невзначай жизни лишил…» Отмахнул Горшеня эту мысль, другую на неё напустил: «Почему же невзначай! Нет, очень даже правильно я поступил…»
Просидел так минут пятнадцать, от мыслей отбиваясь, — никаких смертных симптомов, никакой агонии, даже спать не хочется. Только нога ныть перестала. А всё остальное — как и было: Иван храпит, блоха подсвистывает. Встал Горшеня, руками упражнения поделал… Никак не может понять, жив он или умер уже. За нос себя потрогал, под мышками нюхнул — нос есть, запах есть. Непонятно. Так бы и закис совсем Горшеня между жизнью и смертью, коли б не пришла ему в голову спасительная идея: взял он свою заветную книгу, пристроил её вместо подушки и прилёг на койку, как живой. Сразу легче умирать стало, в сон повело, вся прежняя его наполненная жизнь перед глазами пронеслась — будто пегая кобылка, с целой вереницей подробностей на телеге. Зевнул Горшеня пару раз, перевернулся на другой бок — да и заснул мёртвым сном.
22. В Мёртвом царстве
В полночь отворилась дверь и вошёл в камеру Тёмный ангел. Извлёк из своих одежд накладную и стал разбирать, кого из двух уносить с собой. Подошёл к Ивану — вроде этот. Но тут Горшеня с койки голос подаёт.
— Меня, — говорит, — меня забирай, я умерший.
Удивился ангел, поближе к окошку подошёл, чтоб при лунном свете буквы в накладной лучше различить.
— Да ты проверь, — говорит Горшеня.
Ангел достал из одежд осколок зеркальца, подставил ко рту спящего Ивана — зеркало запотело. Поднёс к губам Горшени:
— Дышите, — говорит.
Горшеня дышал-дышал, дышал-дышал — ни капельки на зеркале.
— Понятно, — говорит ангел, — не иначе как опять в небесной канцелярии что-то напутали. Ну прощайся тогда, добрый человек, с этим светом, пойдём на тот.
Помог ангел Горшене его добро нехитрое в мешок уложить, да только тот посмотрел на свой сидор и решил на этот раз его с собой не брать, оставить всё имущество Ивану. «В этом путешествии, — думает, — мне уже ничего не понадобится…» Посмотрел он на Ивана, вздохнул — простился, стало быть.
— Пойдём, — говорит ангел. — Только по пути ещё кое-куда заедем, надобно мне ещё одного новопреставленного захватить.
Вышли они из темницы никем не замеченные, сели в крылатую ангельскую тележку и полетели над миром. В одном селе притормозили, забрали из светёлки усопшего накануне купца Еремея Овсянкина. Купец Еремей, увидав Тёмного ангела с Горшеней, отнекиваться стал, в разъяснения какие-то пустился.
— Погодите-погодите, — говорит, — мне пока помирать рано, я только на Пасху помирать согласный. Мне батюшка Парамон обещал. А сегодня… сегодня число-то какое?
А Тёмный ангел ему ордер и накладную показывает — накося выкуси, рот закрой. Овсянкин бумаги прочитал — смирился: против документа не попрёшь. Поразводил руками, потом засуетился, принялся в узелок какие-то вещи собирать, бумаги какие-то по карманам раскладывать, драгоценные перстни на пальцы надевать.
— Погодите, ребята, раз такое дело, — говорит, — я сейчас, я быстрёхонько…
Собрался-таки. Успел ещё и бутербродов из буфета в пакет напрятать и в термос кофею нацедить. Лицо у Еремея напряжённое, будто всё складывает в уме какие-то цифры. Сел на телегу, узел обхватил двумя руками, на Горшеню косится, подвоха ждёт. А Горшеня спокойно сидит себе, под нос что-то напевает.
Вот привёз ангел новопреставленных на сборный пункт, повёл в приёмный покой. В том покое ничего нет, только синяя пустота наподобие звёздного неба да две скамьи — на вид вроде каменные, а на присяд — тёплые да мягкие.
— Присядьте здесь пока, — говорит ангел. — Сейчас вас вызовут.
Сидят Еремей и Горшеня в приёмной друг против друга, купец лицо воротит, не хочет с простолюдином разговаривать. Достал из кармана термос да пакет с бутербродами и давай питаться в три подбородка. Горшеня на него смотрит, слюну в оборот организма пускает.
Тут прямо посреди пустоты отворилась дверца и другой небесный чин с серебряным копьём в руке зовёт обоих пройти. Вошли Горшеня и Еремей в ту дверцу, встали как вкопанные, смотрят, а перед ними светёлка — чистая да ладная, и никаких тебе колонн, пилястров и прочих земных подробностей, сплошная небесная красота! Потолка нет, пола нет, даже стен и окон нет — архитектура без излишеств. Посреди той архитектуры столешница парит, рабочая обстановка царит. За столешницей восседает апостол Пётр, а по обе руки от него ещё два апостола перебирают бумаги, разглядывают папки с документами.
— Вот, — говорит им тот, что с копьём, — доставлены души Еремея Овсянкина, купца первой гильдии, и Горшени, простолюдина.
Апостолы зашелестели бумагами, выбрали два скоросшивателя.
— Так-так, — строго говорит апостол Пётр. — Ну давай, Еремей Овсянкин, — ты у нас купец первой гильдии, с тебя первого и начнём. Рассказывай, что сотворил в жизни полезного, чем своё имя прославил, какой по себе оставил след.
Купец руки о колена вытер, полез узел развязывать, достал оттуда пачку бумаг гербовой печати, разложил их на столешнице.
— Вот это, — показывает, — рекомендательные письма и ручательства за меня, раба вашего. Вот эту бумагу отец Парамон написал, а вот это от отца Савелия лист — засаленный слегка, да уж какой есть.
— Это какой же отец Савелий, — призадумался апостол Пётр, — не тот ли поп, которому в прошлом году явление было?
— Так точно, господин судия, — кивает Еремей Овсянкин, — он самый. Переел маленько дарёных яиц наш батюшка Савелий, и был ему явлен огромный огненный петух, который его в темечко клюнул со всего маху. После чего три дня и три ночи кукарекал батюшка через каждые полчаса на всю округу, а потом предсказал скорый конец свету!
Судьи переглянулись, чему-то своему поулыбались. Потом опять на серьёз перешли.
— А вот это, — говорит купец, — прошу обратить: вещественные доказательства не зазря прожитой жизни. Тут, господа хорошие, купчие и векселя, закладные и разные другие бумажные ценности. Вот полный списочек нажитого — недвижимость, средства передвижения, поголовье — скотское и холопческое. А вот то, что с собой унести сумел.
Сказал — и давай вываливать на бумаги самоцветные каменья, валюту, ожерелья и жемчуга, горностаевые шкурки, песцовые воротнички, столовое серебро и даже сахарные леденцы на палочках. Только пакет с недоеденными бутербродами и термос на стол выкладывать не стал — в карман себе засунул, схоронил.
Апостол Пётр всё это имущество рукой сгрёб и, не глядя, под стол в парящую мусорную корзину отправил.
— Понятно, — говорит. — Всё зачтём по честности. Ничего не утаил?
— Вот ещё, — улыбается Еремей и из-за пазухи достаёт картинку в позолоченной раме. На картине той — храм с тремя маковками. — Вот енту церкву, — говорит, — я построил, господа хорошие. Прошу особое внимание обратить и приобщить к делу.
— Неужто сам построил? — удивляется апостол, который слева.
— Ну как сам… — усомнился в себе Еремей. — На мои, то есть, деньжата выстроена. О чём отлита на доске достопримечательная подпись… надпись…
Заплутал Еремей в словах и в мыслях своих, но Пётр вроде всё понял, кивнул.
— Теперь, — говорит, — ты, Горшеня-простолюдин, выходи вперёд. Показывай и ты — чем богат, чем хваток, чем свет тебе обязан.
Подплыл Горшеня к столу, развёл руками — не знает, что и сказать на то.
— Извиняйте, — говорит, — ваши благородия, нечем мне хвалиться-хвастаться. Свиного хвостка — и того не нажил. Всего моего имущества — голова пуста да душа проста. Были ещё вши в ассортименте и подголовная книга, кота учёного сочинение, только я их другу своему оставил на память.
Насупились апостолы, в личное дело глядят, моргают.
— Ну а чем хоть занимался-то? — спрашивает, тот, что справа. — Неужто так весь век на книге и пролежал — вшей прочесал?
— Да где уж! — смеётся Горшеня. — Всем занимался, ни от какой работы не укрывался, какую работу Бог даст — на то и горазд. На войне был солдатом, в лазарете — медбратом, дома плотничал, в лесу охотничал, в поле косил да боронил, на сене — девок матронил.
Судьи последним словам нахмурились, а Горшеня по рассеянности не извиняется даже перед высоким собранием, свою мысль далее тянет.
— В общем, всё делал, что совести не перечило. Только вот не накопил ничего. Проел с товарищами да раздарил вовсюда. Окромя мозолей вот этих, да рубцов, да шрамов, да болячек, предъявить вам нечего. Жену любимую и детей ненаглядных — и тех не удержал, не уберёг. Так что хвалиться нечем. Виноват, ваши благородия, подвёл вас по самые пироги, не оправдал, как говорится, высокой доверенности.
— Да… — качает головой апостол Пётр. — Ну ладно уж, ступай, жди нашего решения.
Увели Горшеню и Еремея обратно в зал ожидания.
Пока суд да дело, Еремей ушлый слетал куда-то, с кем-то из местных-небесных приватно переговорил и навёл точные справки — кого из них двоих куда распределили. А справки те оказались для него неутешительные, так что в выжидательное место вернулся Еремей Овсянкин сам не свой: лицо побелевшее, глазки бегают, лоб сморщился, как урючина. Струхнул купец, да купеческое сословие и в страхе о практической стороне дела не забывает. Вот и Еремей — ищет выход, шажки просчитывает. Вдруг на Горшеню поглядел — да ласково так! Ни с того ни с сего заводит с ним разговор.
— Зябко тебе, братец? — спрашивает.
— Холодновато, барин, — отвечает Горшеня. — Да ничего страшного.
— Да как же ничего страшного! — купец аж руками всплеснул. — Сейчас ведь ешшо выше тебя поведут, а на небе знамо какой сквозняк — всем ветрам раздолье. А ты, братец, взмок с дороги. Помёрзнешь!
— Выше? — сомневается Горшеня. — Что ж делать…
— А давай, — предлагает Еремей, — с тобой поменяемся. Мне в шубе-то и на сквозняке холодно не будет, а ты в котлы пойдёшь — согреешься. Мне не жалко — помогу тебе, так и быть. Чего ж хорошему человеку не помочь-то!
— Да как можно, — говорит Горшеня. — Оно бы, конечно, хорошо бы согреться, да совестно небесных-то обманывать.
— Обыкновенно можно! — Еремей от нетерпения весь вертится, по сторонам зыркает. — Тебе, братец, на земле уже всё зачлось, а теперь хоть самого Боженьку обманывай — дальше Мёртвого царства не сошлют! Я дело тебе говорю.
Задумался Горшеня, видит — очень купцу поменяться с ним хочется. А ему, Горшене, вроде как всё равно. Какая-то его благостная апатия охватила в этих райских пространствах.
— Да мне, — говорит, — без разницы, конечно, где наказания отбывать. Только разве же не узнают, кто из нас кто?
— Обыкновенно, не узнают, — оживился Еремей. — У душ документов нету! Просто ты скажи, когда спросят, что зовут тебя Еремей Овсянкин, а я скажу, что я, наоборот, — Горшеня Ржаной. И всего делов!
Смотрит купец на Горшеню мучительно, взглядом так и сердоболит. А Горшеня вот-вот согласится. Тогда Еремей последний свой козырь выкинул: достал из-за пазухи пару портянок новеньких, отбелённых, ароматненьких.
— На, — говорит, — добрый человек, держи в придачу подарочек от меня. Портянки отличные, только три раза их надевал, да и то по праздникам. Выгодное дело!
Горшеня прямо не знает, как быть. Известно ему, что ни один купец без личной выгоды ничего предлагать не будет, да кто знает — может, действительно тут, в Мёртвом царстве, всё уже по другим законам строится? И самое главное — уж очень Горшене портянки приглянулись; он такой белизны при жизни-то на ногу никогда не наматывал, а уж после смерти и подавно перспектив таких нет.
— А! — махнул он рукой. — Была не была! Давай сюда портянки твои лаковые, сейчас наверчу их на мозоль, хоть на том свете купцом первой гильдии побуду!
Только присел да скинул свои обмотки, как откуда ни возьмись бес выныривает.
— Кто тут, — спрашивает, — Еремей Овсянкин?
— Дык это, — мямлит Горшеня: язык-то у него для лжи шибко неповоротлив, — кажись всё же…
— Вот они — Овсянкин, — тычет в Горшеню пальцем лукавый купец. — Вишь, какие портянки у них сливочные!
Бес подождал, пока Горшеня обуется, да и повёл его за собою в Адское пекло.
— Пошли, — говорит, — со мной, купец. Будет тебе сейчас купеческий сыр в масле. Будут тебе заодно и здравица, и панегирик.
По дороге в Адское пекло Горшеня разговорился с бесом, узнал, как того звать-величать.
— Содомкой меня кличут, — говорит бес. — А брата моего Гоморркой зовут, он у котла нас дожидается, за угольками следит. Мы бесы мелкие, да ядовитые шибко.
Спустил бес Горшеню по железной лестнице в нижние пространства. Тут опять потолки появились, пол проступил. Коридоры пошли тёмные да длинные, штольни гулкие, двери тяжёлые — ещё один новый мир Горшене открылся. А он не жалеет, что вместо купца сюда свалился, — здесь тоже есть на что посмотреть, чему поудивляться; любознательному мужику везде здорово.
Привёл бес Горшеню в индивидуальную котельную, а там уже натоплено, напарено — бесов брат Гоморрка сам уже кривой от пылу-жару такого.
— Вот это пар! — дивится Горшеня. — Я о таком всю жизнь грезил!
— Ну, — говорят бесы новенькому, — вставай на приступочку, сейчас мы тебя в котёл сталкивать будем по счёту три.
— А чего меня сталкивать, — говорит Горшеня, — я и сам, чай, не инвалид.
Разделся, сложил одёжу аккуратным образом в уголок камеры, портянки драгоценные сверху положил, чтобы глаз радовали, да и полез в котёл с кипячёной водой — с удовольствием полез, с приятным замиранием сердца.
— Спасибо, — говорит, — бесушки, славно натопили! Согреюсь сейчас за все прежние морозы единовременно! Ножку свою болезную отмочу!
Содомка с Гоморркой так и ахнули: погрузился их новый клиент в кипяток и только носом фыркает да ртом бурлит. Нырнул пару раз, голову из пузырей высунул, улыбается.
— Уф! — кричит, — отличная водица! На разогрев годится!
Бесы переглянулись — и давай угля в топку добавлять. Кидали-кидали, махали лопатами до ломоты в пояснице, потом присели отдохнуть. Смотрят: как там купец? Не сварился ли?
— Эй, там, — кричат, — за бортом! Не жарковато ли тебе, купец-удалец?
А Горшеня отвечает с присвистом:
— Хорош кипяток — погреть передок! А для остального тельца — жар-то еле теплится!
— Брешет? — Гоморрка у Содомки спрашивает.
— Знамо, брешет, — отвечает тот сквозь гримасу. — Стихоплёт какой-то попался: ради красного словца шкуры собственной не пожалеет.
Горшеня же их диалог из котла в полный голос комментирует.
— Нет, — говорит, — бесушки, я и прозой тот же факт повторить могу. Это вот у вас, бесушки, жар да не пожар. На войне не в такие температуры попадали — и то сошло.
Содомка с Гоморркой переглядываются, диву даются. Айда снова уголь в топку метать. Целый час корячились, не покладая мохнатых рук, умаялись до того, что хвосты в пружинки скрутились. Присели отдышаться, смотрят в котёл — не всплыл ли клиент кверху брюхом?
— Эй, — кричит Содомка, — лёгок ли пар, купец-удалец? Не дать ли перерыву?
— Да нешто это пар! — отвечает как ни в чём не бывало Горшеня. — Вот в полдень на сенокосе пар бывал — из ушей поливал; заткнёшь уши тряпицей, так он из ноздрей клубится! Вот это пар! А то, что у вас здесь, — это не пар, а так, дамская испарина!
Оторопели бесы. То друг на друга смотрят, то на кучу угольную поглядывают — топлива-то всего ничего осталось, того и гляди закончится. Но делать нечего, пришлось ещё порцию в топку заметнуть.
— Ну что, — зовут осторожно, с зыбкой надеждою, — ты ещё купец? Или ужо супец?
А с Горшени — как с гуся вода. Он уже и на вопросы внимания не обращает, свою речь ведёт.
— Фу, — говорит, — наконец-то я отмылся по-хорошему! Семь потов с меня сошло, семь шкур слезло! Только что себя нашшупывать стал, а у вас там опять перебои с горяченькой!
— И что, не сварился? Не подгорел? — со слезой спрашивает бес Содомка.
— Да нет, — отвечает Горшеня, — куда там! Вот когда я — было дело — в шахте работал…
— Постой! — вопит бес Гоморрка и своего напарника за грудки хватает. — Ты кого это приволок, Содомка, верблюжья твоя ноздря! Разве ж это купец?! Разве ж купцы по шахтам ползают да сено косят? Разве ж хоть один купец на войне бывал?
А Содомка и не знает, что ответить, но такое обхождение ему явно не по нраву, он кулачки Гоморркины от волосатой своей грудины отталкивает, не смиряется с тем, что напортачил. Завязалась тут у бесов потасовка, принялись они лупить друг друга во все значимые места, и такой трескучий шум подняли, что явился на тот шум какой-то важный чёрт — черепом лыс, ликом и фигурой чёрен, бородка у него зелёная с проседью, один ус оранжевый, другой — фиолетовый. Бесы, как его увидели, пали ниц и хвостами-пружинками завиляли по-собачьи. А важный чёрт отпихнул их копытом и прямиком к котлу двигается: цоп-цоп-цоп. Посмотрел на Горшеню, покрутил ус, фыркнул.
— Так-перетак, — говорит. — Оба немедля ко мне, с объяснительной и розгами! А этого пловца — одеть и тоже ко мне. Да поживей, мертвецапы: одно чтоб копыто здесь, а другое там!
И дверью хлопнул — как концы обрубил.
23. Иванова казнь
А там, где живые живут, новый день зорится.
Затемно ещё подняли Ивана с койки и препроводили в душ — всё ж таки сам король на казни присутствовать будет: негоже его величество пахучими мужиками потчевать.
Стоит Иван под тёплыми струйками и руками за голову держится, пытается всё произошедшее через пальцы осознать. Как это он Горшеню проглядел, как дал ему погибнуть прежде времени?! Как такое получилось?! Только никакого внятного разумения у Ивана в голове не выстраивается, одна слепая эмоция фискалит: проспал друга, прошляпил семечко, панама пуголова! Иван заплакать хотел, да струи и без того по лицу текут — к чему лишняя водица!
«Эх, — думает, — Горшеня! Как же ты мог! Как же ты решился!» И сам себя ответами, будто кусками сырой глины, закидывает: «Да это ж он ради меня, из-за моей вялой нерешительности! На себя долю мою взвалил, чтобы мне, слепорукому, шанс дать! Эх, Горшеня, Горшенюшка… На кого ж ты меня, дурня, покинул!»
Всего себя вопросительными сгустками обкидал, живого места на совести не оставил. А тут ещё мелочная обидка из-под самого сознания вылезает, все серьёзные обвинения собою заслонить норовит: обидно, стало быть, Ване, что Горшеня-то всё мечтал в баньке помыться, кости парком заморить, и вот он — душ, а Горшени нету! Душ, конечно, не баня, загривок не дерёт и об доску не шаркает, но на безрыбье и душ душу моет; а Горшени всё равно нет — его теперь, видно, другими губками оттирают, иными скребками скребут, какая ему теперь баня!
— Эх, Горшеня, Горшеня… — сокрушается Иван в голос, всю душевую кибитку вздохами своими запо́тил.
— Кончай, парень, стонать, — говорит ему тюремщик, — надевай свою дизиньфекцию, пойдём завтрак обозначим.
Протянул ему одежду — всё постирано, поглажено, каким-то пахучим желатином присыпано. Иван обтёрся, оделся, поплёлся за тюремщиком. Всё у него как во сне происходит, все мысли в другой местности носятся, слошной друг Горшеня перед взглядом маячит, в посмертной своей предутренней бледности улыбается Ивану закоченевшим ртом. Ох, плохо Ивану, ох, пасмурно! Он и о Надежде Семионовне думать не успевает, и о батюшке своём помнить позабыл, и казнь его теребит только по касательной — такая на него острая душевная морока навалилась.
Дали ему на завтрак премиальный паёк в честь королевского венчания: две сушки, пареная репа, стакан зелёного киселя — ешь, не горюй, набирай сил перед эшафотом! А Ивану и не до еды. Нехотя за ложку взялся — не спасает ложка, никуда ею не выгрести из этой заводи. Сидит над кружкой зелёного киселя, и на душе у него такой же зелёный кисель без сахару, в голове такая ж пареная репа.
Вдруг из угла шорох донёсся — шмыг-шмыг, кувык-кувык. Выползла к Ивану блоха Сазоновна, на задние конечности встала, передними в стол упёрлась. Иван, едва её увидел, сразу подтянулся весь, ожил, в глазах будто озарение какое зажглось. Будто он через это животное добрую весточку от закадычного своего товарища получил. Ваня блоху репой накормил, киселём напоил, себе тоже сушку в рот засунул — коли надежда в душе появилась, то и телу силы пригодятся!
— Беги теперь, Сазоновна, — говорит, — живи на воле, мечи на поле.
И подумал: «Горшеня бы поскладнее как-нибудь сказанул… Ну да это ладно, а вот как бы он на моём месте действовать стал?» Принялся Иван Горшеню на своё место примеривать, советоваться с ним мысленно — и в силах своих укрепился мал-помалу. Будто некий стержень внутри него пророс, будто к нему подпорки с двух сторон приставили — чтобы спину не прогибал, чтобы нос не развешивал.
А пока Иван к казни готовится, душ принимает да репу нюхает, у его величества короля Фомиана заботный день вовсю колёсится! Свадьба — это тебе не блох кормить! От предстоящего волнения молодожён на троне усидеть не может, спасается усиленным перебиранием дел. У всех сегодняшний день праздничный и праздный, а у его величества — будний из будних, буднее некуда. По распорядку у него — сорок крупных дел и тридцать девять важных вопросов, не считая мелких текущих хлопот. Поди выдержи такой кросс-мажор! А Фомиан выдерживает. Только что он три неотложных дельца сделал: первое съел, второе отведал, третье заглотнул; потом ещё по одному крупному делу сходил недалече, потом разрешил с ходу два важных вопроса, а далее ему уж и на площадь пора — праздничный зачин поднимать, да еще впервые не в одиночку это делать, а совместно со своей ненаглядной Фёклаидой, новообречённой королевской невестою.
Спустился его величество вниз, в королевский двор, а конюхи ему уже девицу выводят — по высшему разряду распомаженную, по первостатейному классу разнаряженную, по европическим канонам декольтезированную, причёсанную по общемировым стандартусам и надушенную пятью лучшими сортами духов единовременно! Ахнул король, взгляд отвёл, нос платочком прикрыл, отбежал в сторону — восхищение своё скрыть не может!
— О! — говорит. — Ни сесть ни встать — Лувра! Чистая Лувра! Елисейная поляна! А на голове-то что! Большой индейский каньёт!
— Это не каньёт, ваше величество, — поправляет Фёклоида, — это шиньёт.
А король на всё согласен.
— Он самый — кивает, — большой индейский шиньёт! Набережные чалмы! Неподража…
Подвела Фомиана Уверенного великоречивость, иссякла на полуслове. Призвал он взглядом придворных на помощь. А те только этого взгляда и ждали — тут же бросились расхваливать будущую королеву по-европически. Фрейлины веерами засифонили; министры ножками шаркают, ротиками шармкают:
— Шармант, шармант! Гуталиниш перманент!
Даже инквизиторы какое-то там благословение в письменном виде преподнесли.
И вот всё это праздничное собрание выстроилось в гусиный поезд и выдвинулось из дворца да на дворцовую площадь. Спереди король с королевой вышагивают, по бокам стрельцы топочут, за ним министры друг дружку подрезают да отталкивают, после них инквизиторы чинно шествуют, всех в поле зрения держат, а в самом конце экспедиции закордонный посол со своей закордонной пассией пасутся. Эти посол с послицей, едва только на площадь вышли, дополнительные лорнеты из карманов вытащили: ничего понять не могут — откуда вдруг на главной городской площади зима наступила?
А никакой зимы, конечно же, не было и быть не собиралось, а просто существовал в Человечьем царстве обычай, о котором послу не рассказали, а может, рассказали, да перевели плохо. Дело было вот в чём. Каждый праздничный день дворцовую площадь засыпали сахарным песком. Пошёл тот обычай из недавних времен — из начала фомиановского правления, а появился — на пустом месте, на самом надраенном. Однажды придворные полотёры так расстарались, что надраили мраморные дорожки не только до зеркального блеска, но и до ледяной скользкости — хоть на себя любуйся, хоть на коньках разъезжай. На себя король Фомиан нагляделся вдоволь, а вот коньков у него летним регламентом предусмотрено не было. И случилось страшное — его величество, заглядевшись на свою превосходную красоту, поскользнулись и чуть было не шлёпнулись на глазах у всего непросвещенного (тогда ещё) народа. Хорошо ещё, что инквизиторы вовремя его подхватили, придали ему равновесие. Только благодаря им закончилось всё вполне благополучно — король всего лишь велел казнить полотёров да заменил каждого четвёртого министра. Но это было потом, за кулисами, а на месте происшествия его величество ограничились лёгким полушутливым замечанием. «Вы бы, — говорит, — хоть песком, черти, посыпали!» И уже через два дня, к следующему празднеству, приказание короля было исполнено. Но так как его величество не уточнили, каким именно песком посыпать лестницу, а посыпать обычным мужицким песком придворные мыслители сочли неуважением к королевской персоне, то посыпали песком сахарным — и букву соблюли, и почтение проявили. Подсластили, так сказать.
А нынче времена изменились немного. Дорожки уже никто не натирал, ибо работа, как мы уже знаем, стала в королевстве считаться тяжким преступлением. Их даже и не подметал никто — грязь попросту засыпали сахарным песком. Обычай этот не просто прижился, но и ещё к тому ж оказался весьма удачным в прикладном смысле. Сорить песком, равно как деньгами или же другими ценными продуктами, не только не возбранялось, но и всячески считалось достойным просвещённой личности. И чем больше грязи накапливалось (а тот же отработанный песок превращался уж на следующий день в липкую грязь), тем больше требовалось сахарного песка. Зимой было легче — слегка присыплет снежок — оно и ладно. А вот в другие времена года беда с сахаром наступила — стало его недоставать. И с каждым праздником усугублялась та недостача! Пришлось из пищеварительных отраслей (то есть, по старинке говоря, со стола) сахар-то изъять потихоньку, сосредоточить весь продукт в королевских закромах, чтобы на первоочередные государственные нужды пускать. А народ — ему без сахару даже как-то и легче, ему лишь бы соль не перевелась. Картофель ему сахарить, что ли, лапшу сластить?
Ну а поскольку праздников было много, то и грязи песочной со временем на площади той чуть ли не по колено скопилось. А убирать нельзя — работа. Что ветер сдует — то и убрано, остального не тронь! Правда, передвигаться по площади проблематично стало, по весне несколько знатных вельмож и один празднолюдин ночью в том сиропе завязли, как мушки в янтарной смолке, да и с концами. Но и тут выход нашёлся — стали красные ковровые дорожки расстилать перед королевским появлением, обозначать таким высокоэстетическим манером маршруты праздничного движения. Вот к каким вершинам придворная изобретательская мысль придти способна, если задать ей правильное направление! Практически всё она, эта самая мысль, разрешить может — в свою пользу и на благо задавшей ей направление силе.
Не иначе как в честь обвенчания его величества с Фёклоидой Прекрасной денёк выдался первый сорт. Солнце будто лопнуло только что — растеклось по свету, все сопли уличные подсушило, во всех слезах оконных заиграло, в сахарном песке отражаться взялось всевозможными земными расцветками. Король Фомиан как глянул на площадь — чуть из короны не вывалился! Мама королевская! Какой феерический батальный натюрморт преподнесла ему природа на праздник, как услужила! Поднёс Фомиан к глазам солнцезащитный лорнет, невесте своей очки в золотой оправе на нос пристроил; и стали они созерцать то праздничное великолепие. И пригрезился королю Фомиану некий цветистый объём, некая красочная ступенчатость в праздничных тонах, радужное переливание из пунцового в алый, из кумача в багрянец. Смотрит он на плавное народное шевеление и весьма той картинке радуется: видится ему море пасхальных яиц, выкрашенных в луковой шелухе и выложенных на просушку. Приятно, почти по-зимнему, поскрипывает сахарин под ногами толпы. Стрельцы стоят стройно, топорики у всех поблёскивают — любо-дорого! Всё ж таки здорово живётся в его королевстве — сплошная праздничная канитель, сплошная подножная карамельность! Смотрит король на свою приукрашенную невесту — и та сквозь тёмные очки ещё терпимее ему видится. А сама невеста тоже от нахлынувшего счастья зудом пошла, вся кожа у неё под кринолинами ноет и чешется, от приятного волнения духи из нее сочатся и всю площадь орошают разнообразными благоуханиями.
Растроганные, прошествовали молодожёны на королевское центральное место, на самое главное возвышение. Инквизиторы отец Панкраций и отчим Кондраций собственными персонами их сопровождают, всяким номерным министрам близко протиснуться не дают, отпихивают серыми локтями, поджимают бёдрами, подрезают на поворотах. Поэтому министры толкаются чуть сзади, спотыкаются от усердия, съезжают с ковра в слащённую грязь. Закордонный посол со своей пассией в самом хвосте плетётся, пальцем сахар с земли загребает, пассии слизнуть даёт, сам на язык пробует и морщится совершенно не дипломатически. Есть у него, видать, виды на сахарную торговлю.
Уселись король с будущей королевою на трончики, мантии и манжеты разметали по подлокотникам с изящной небрежностью, тела промеж подушечек расположили как можно удобнее. Только устроились — тотчас трубачи в трубы грянули, барабанщики крупным горохом сыпанули, застучал большой барабан, и началось дело! Его величество взглядом цель обозначил, и весь народ вслед за ним глазами оборотился к арке, откуда злоумышленников на казнь выводят, где им, так сказать, заключительный старт дают.
Замолкли трубы с барабанами, прилипли к нёбам праздные языки.
И вот выводят стрельцы-удальцы на всеобщий обзор двух заключённых, на самую смертную казнь обречённых. Добавились, стало быть, к Фомианову радужному видению ещё два рябых яйца. Один из них Иван — понятное дело, а другой-то кто таков?
А Иван, надо сказать, своего товарища по несчастью тоже совсем недавно разглядел — его из другого тюремного департамента прислали прямо к стартовой арке, в порядке внеочередной срочности. Горшенина кандидатура отпала, а где ещё наспех такого отборного злоумышленника найти, чтобы не стыдно было ему голову срубить, лицом в грязь не ударить? Нелегка задачка, да с похмелья втрое сложней! Взбудоражили выдающиеся инквизиторы свою контору с самого утра, всех тюремных начальников на попа поставили, всех сонных сошек волчками запустили — подать сюда кандидата на немедленное утверждение! Вот и отрекомендовал кто-то на почётную казнь бывшего инквизиторского же служащего, проверенного в делах и делишках человека аристократической внешности — того самого судебного секретаря, что на томат похож и который давеча Надежду упустил, карьеру свою проворонил и всю ярморочную церемонию завалил на корню. Туда ему, олуху, и дорога!
Смотрит на него Иван — едва узнаёт в нынешнем кефирном отребье вчерашнего творожного барина. Тот хуже битой мухи выглядит: постарел, скуксился, живот у него из корсета вывалился, как вывернутый карман. Секретарь Ивана тоже признал — глаза увёл, съёжился, по нижней губе его плаксивая судорога запрыгала. Постояли приговорённые несколько секунд в полной тишине и спокойствии, а потом их стрельцы топориками подталкивать стали — прямо на ковровую дорожку, ту самую, что через всю сахарную площадь к плахе ведёт.
Вот идут они по последнему своему маршруту. Иван чинно шагает, страху и суете всем остовом противится, а секретарь еле ноги волочит, руками живот придерживает и скалится последней отчаянной миной. А народ почему-то улюлюканий не выказывает, смотрит на приговорённых молча и отдельные провокационные выкрики не поддерживает.
«Помоги мне, Горшенюшка, — думает Иван на ходу. — Подскажи, глупому, как мне из беды выпутаться, как нашего ворога победить — силой или какой другой извилиной?»
И лицо Горшенино так перед его глазами и стоит. Но не говорит ничего Горшеня, а лишь хитровато щерится.
Подошли казнимые к королевскому возвышению. Секретарь будто только этого ждал — ноги ослабил, пал на колени, ручки свои дрожащие к его величеству вытянул, головой в ковровую дорожку ныряет, натоптанный сахар слизывает. Тут надо бы и Ивану в ноги королевские пасть, а он стоит древом, никаких в его позе раскаяний, никакого предсмертного раболепия. Смотрит на короля Фомиана в упор, даже не моргнёт. Отец Панкраций не выдержал такого насмехательства, зубами щёлкнул, выбежал из придворных лож прямо к Ивану да как зашипит:
— Падай ниц, каналья! Падай ниц! Упц, я тебя!
И такой из него злобный звук «ц» выплёвывается, такая зловонная мощь из нутра исходит, что Ваня чуть было и вправду не упал — да удержался всё-таки! Только шеей повёл слегка и губы стиснул. Инквизитор тогда капюшон скинул и всем своим придворным авторитетом пытается бунтаря снизить, с песком смешать. Взгляд у него шершав, как крупная наждачная бумага, другой бы от такого зрительного давления лопнул, а Иван — выдержал, да ещё и сам поднажал. Стоят они друг против друга в немом неподвижном поединке, глазами воюют: кто кого пересмотрит. Иван прямо до костей инквизитора засмотрел, прямо в каждую морщинку влез, каждую носогубную линию исследовал. Но и отец Панкраций слабину не даёт — негоже ему какому-то юнцу беспардонному в гляделки проигрывать. Он в Ивана взглядом упёрся, едва его не затёр. Но как ни натренирован был отец Панкраций, как Иван себя ни пересиливал, а оба одновременно глаза отвели — ничью выродили. В таких случаях говорят: победила дружба, а в данной ситуации вовсе не дружба, а чуть было ненависть не победила, потому как именно ненависть обоих соглядатаев заставила отвести взгляды. Инквизитор глаза отвёл, потому что в себе закипающую ненависть почувствовал, а этого он не любил, предпочитал всегда трезвым и рассудительным оставаться; к тому ж зачем такие трудоёмкие эмоции на уже поверженного врага тратить! А Иван глаза отвёл, потому как тоже эту самую ненависть внутри себя заметил, почувствовал, как шевельнулась в груди её металлическая пружина, как руки в кулаки собираются, уже готовые закаменеть. И отринул Иван от себя это злонамерение, не захотел нечистой своей силой пользоваться.
«Нет, — думает, — Горшеня бы этого не одобрил. Он бы злобе не поддался, он бы её с флангов обошёл и меж лопаток бы ногтем погладил». И будто бы увидел, как Горшеня ему кивает одобрительно.
Так и не склонил головы Иван. Замешательство произошло в церемонии, отец Панкраций под капюшон спрятался от своего позора, среди прочих придворных затушевался. От досады побелело его и без того бледное лицо, пошло прозрачным пятнами.
Иван паузу вытерпел, поднял за шиворот своего товарища по несчастью, ухватил его и потащил горемычного за собой. Вот уже перед ними и эшафот — последнее бунтарское пристанище, место для упрямых лбов. Специально по случаю праздника расстелен на нём расписной ковёр, плаха поставлена новёхонькая, лакированная, по периметру расставлены полдюжины стрельцов, палач вызван лучший из лучших — не мужлан какой, а маленький изящный изверг в чёрном колпачке с узкими глазными прорезями.
Оглядел Иван стрельцов, палачу в прорези заглянул. «Эх, — думает, — завалить бы их всех одним махом, да нельзя — Горшеня меня другому наставлял, с чужими жизнями считаться советовал. Вдруг да он и в этом прав?»
Тем временем трубачи вперёд выступили, исполнили медленный марш «Прощание на сопках», после чего на их месте возник какой-то конферансье-затейник, завёл бубнёж — про что не поймёшь.
Иван смотрит на всё с холодной отстранённостью, о своём думать продолжает. И вроде одна его часть осознаёт, что всё это дело — редкой удачности шанс бессмертность свою проверить, но другая часть содрогается и вопит, думает: а если вдруг да действительно — смерть! И впервые в жизни чувствует Иван, что умирать ему страшно не хочется, ну хоть ты тресни! А тут ещё под боком бывший секретарь скулит, за рукав цепляется, смотрит на Ивана, как на последнюю свою соломинку. И глядя на него, Иван опять думает, что пора бы уже, наверное, разозлиться, пора бы уже непротивление отринуть и показать всем присутствующим, с кем они тягаться затеяли. Да что-то его от этого злого настроя постоянно отвлекает. То Горшенино рябое лицо привидится, то секретаря ему защитить хочется, помочь ему сохранить человеческие облик и осанку, то мерещится ему, что где-то рядом Надя с Семионами затаились. А то ещё на толпу глянет — и так ему этих бестолковых людей жалко становится, хоть ты сам себя топором руби! Какая уж тут злоба — так, озлобки одни.
«Ну что же мне делать, Горшенюшка? — спрашивает мысленно Иван. — Подскажи сей же час, а то через две минуты уже поздно будет! Видишь, я совсем к краю подошёл, совсем мордой в пропасть сунулся — дальше медлить некуда».
Но не отвечает Горшеня, опять от него одни смешки да подмигивания.
«Нет, — думает Иван, — это вовсе не Горшеня у меня перед глазами маячит, это лукавый меня за нос водит, бессмертием меня искушает. Чем от привидений ответа ждать, дай-ка я лучше головой подумаю; не к Горшене обращусь, а к его жизненному опыту. Вот что бы Горшеня на моём месте делать стал, какую бы предпринял тактику?»
Секретарь всхлипывает, а Иван ему глаза рукавом промокнул, за плечи тряхнул:
— Не дрейфь, — велит, — безъязыкий, сейчас мы что-нибудь придумаем.
И начинает быстро вспоминать, что там давеча в лесу Горшеня Тиграну Горынычу говорил, как он с тем диким зверем человеческие мосты налаживал.
И в образовавшейся тишине пришло вдруг Ивану озарение. Он аж закашлялся от такого чувства, перепугал в очередной раз горе-секретаря.
Поглядел Иван на Фомиана Уверенного и вдруг поклонился ему — в пояс, с почтением и покладистой покорностью. Народ тотчас загудел.
— Ура! — закричали внутри толпы подсадные селезни.
— Ура королю Фомиану! — подхватила толпа.
Шапки вверх пошли, многократное «ура» раскатилось по площади, ожили придворные, из оцепенения вышли, меж собой зашушукались. Даже выдающиеся инквизиторы почувствовали свою правду — она у них скользкая, как зубной нерв, то попадётся в руку, а то обратно вывернется; тут вроде бы попалась. Повеселевший отчим Кондраций к закордонному послу придвинулся, плечиком его задел, спрашивает как бы между делом:
— Ну как вам, мосье Помпей Замосквореевич, наши традиции? Впечатляют?
Посол губой чвакнул, отвечает с высокомерным акцентом:
— Это есть слабовато. Герой, — поясняет, — должен немножко гореть. Дымок, понимайт? У вас страна болшой, горелий запах далеко слыхать. Это не ест жестокост, а толко ест поучение и небалуй. Понимайт?
Тут и отец Панкраций на разговор материализовался, в дискуссию с ходу вступил:
— Дымок, — говорит, — другие головы дурит, в другие сердца искры разбрасывает. А у нас всего два удара — и сплошная тишина. Лучше, чем небо-то коптить!
В этот момент все «ура» на бормотание сошли, потому как Иван спину распрямил и уставился на короля выжидательно, будто тот задолжал ему что-то, да ещё и рот раскрыл — видимо, для последнего своего слова. Замолкла толпа, притихли придворные, напряглись выдающиеся инквизиторы.
— Ты вот что, ваше величие, — говорит Иван, прокашлявшись, — ты бы это… погодил с казнью-то, а велел слово молвить.
Король опешил слегка, но виду подавать не стал — махнул батистовой перчаткой сверху вниз: дескать, давай, валяй, разговаривай, пока голова на месте и рот, стало быть, при ней.
— Я вот что сказать хочу, — мнётся Иван, слова нужные подыскивает. — Я гляжу, ты человек-то хороший, не злой вовсе, порядочный…
Король молчит — не знает, обижаться ему уже на Ивана или пока погодить. А Иван речь свою малосвязную дальше продолжает, все обстоятельства разговора Горшени со змеем вспомнить пытается и в голове своей дословно восстановить.
— Стало быть, — говорит, — всё твоё безобразие — это следствие какой-то проблемы. Так?
И смотрит на короля вопросительно. А Фомиан как-то заёрзал смущённо — совсем не может понять, о чём это лопочет подсудимый. Но виду всё ещё не подаёт, а только перчаткой батистовой слегка помахивает.
— Так вот, — продолжает Иван, так и не получив ответа на свои запросы, — сдаётся мне, что ты такой злой и глупый, потому что — несчастный. В любви тебе, видать, не свезло. Правильно?
Вот тут Король уже явно оторопел — побледнел и перчаткой своей помахивать перестал. А Иван, воспользовавшись всеобщим замешательством, продолжает:
— Иными словами, бабу тебе надо, ваше величие, то бишь женщину. Без женщины тебе — не житьё. Без женщины ты — нуль на палочке и опасный для человечества элемент. Потому как мужик без бабы — лютый хищник. А почему у тебя женщины нет? Не знаешь?
Тут уж королевская невеста напряглась, и румянец у неё прямо через переносицу на лоб полез, через все слои пудр проступил. Король рот раскрыл, а сказать ничего не может — у него даже конечности онемели от такой внепротокольной наглости.
— А женщины у тебя нет, — продолжает тем временем Иван, вконец осмелев, — потому что ты, ваше величие, пахнешь плохо. Откровенно говоря, ваше величие, смердишь. И надобно тебе просто-напросто помыться — с мылом, с паром, со всякими общественными мероприятиями…
Хотел ещё чего-то сказать Иван, да не успел — его величество Фомиан Уверенный такой королевский вопль издали, такого горлового петуха выпустили, что придворные прямо лицами в сахарную грязь попадали — все до одного! Даже выдающиеся инквизиторы — и те скрючились, даже министры — и те распластались, только зады торчат. Знает придворная кость, что в моменты такого ора самое главное — это королю на глаза не попадаться. А Иван — тот не от знания какого, а просто от неожиданности — сначала за уши схватился, а потом и глаза на всякий случай закрыл.
Один лишь народ против этого петушиного визга устоял — так и глазел в оба, и то — по недоумности своей мужицкой, чисто из празднопорожнего любопытства.
И вот ведь какая штука в тот момент произошла: король Фомиан Уверенный впервые в жизни с глазу на глаз со своим народом остался!
24. Горшеня у чёрта
А Горшеня на том свете пребывает — ума-опыта добывает. И вот уже стоит он одетый, обутый и вымытый в кабинете того самого лысого чёрта с цветной растительностью на морде. Портянки в руках держит: успел их простирнуть и теперь ждёт, когда высохнут.
Кабинет у чёрта огромный! По всем стенам — железные стеллажи с железными же ящичками. На каждом ящичке своя золотая буквица приделана: тут и русские буквы, и заморские, и такие заковырки, которых Горшеня отродясь не видывал. Стол и кресло у чёрта тоже железные, к полу привинченные. Потолок высокий, пространство гулкое.
Пока Горшеня всю эту железякость разглядывал, бес в платок сморкался, нос свой вычищал, усы разглаживал; разок только зырканул на человека недобрым взглядом — и опять своими делами увлёкся. Горшеня постоял-постоял, подождал, потом приблизился к столу, стал приборы разглядывать. Тут многое Горшене не в новинку — и чернильницу с самописным пером, и пресс-папье из черепахового панциря, и бумагу гербовую он и раньше видел; а вот рогатый аппарат с трубою обоюдоизогнутой, — такой только однажды издалека лицезрел, у одного генерала в блиндаже. Нагнулся Горшеня над аппаратом, через портянку осторожно трубу тронул — тяжела труба, позолотой у раструбов покрыта.
Тут лысый чёрт с другого края стола окликает:
— Кому позвонить хотите, ваше купечество?
Горшеня опешил, плечами пожал.
— Позвонить? — уточняет. — А это что — колоколец такой?
— Ага! Значит, телефонного аппарата мы не знаем! — лукаво улыбается чёрт. — Что ж это ты за купец такой бестелефонный? Ну-ка отвечай, как на духу, — Еремей Овсянкин ты или нет?
Замялся Горшеня, язык его опять неправде воспротивился.
— Да как посмотреть, в обчем-то… в некотором смысле…
— А! — хохочет чёрт. — Сдаётся мне, что ты, наоборот, мужик, а не купец. И не просто мужик, а не кто иной, как Горшеня Ржаной, собственной персоной сюда занесённый.
Горшеня так и остолбенел.
— Твоя правда, — кивает, — ваше благородиё. А как узнал-то?
Чёрт опять захохотал. А когда он хохочет — вроде как не такой злой и страшный делается, вроде как что-то человеческое сквозь морду проступает. Заметил это Горшеня и чёрту улыбнулся немного — подыграл.
— Я всё знаю, — отвечает чёрт, а сам на Горшеню пялится, ещё улыбки ждёт — уж больно она ему понравилась. — Я ведь тот чёрт, который всё знает.
Горшеня миг один думал, а потом как бросится к чёрту и давай его обнимать да тискать.
— Неужто! — кричит. — Ведь ты-то мне, ваше благородиё, и нужен! Я же тебя ищу! У меня же к тебе дело огромной важности, значения великого!
— Все твои дела да важности я тоже знаю, — чёрт еле-еле мужика от себя отодвинул, отряхивается, хотя видно — приятно ему такое обхождение. — Все твои значения великие нам известны. Небось, за другого просить будешь — о себе-то никогда не подумаешь.
— Обратно твоя правда, — кивает виновато Горшеня, — всё тебе, чёртушко, известно! Ни дать ни взять рентгент у тебя вместо глаза-то.
— Э-хе-хе! — трясёт чёрт бородою, — Не по-людски это, мужик, — за других просить, а себя забывать. Это что же получается: за одного — яд, за другого — в ад, а себе шиш без маслица! Страдания, значит, на себя принял, а ни тот ни другой тебе даже не родственники!
— Да какие страдания, — отмахивается Горшеня. — Видели мы страдания, приходилось. А это — ерунда: частушки, а не страдания… Я ж не за просто так, я ж вон — портянки в награду получил от настоящего купца-то.
— Да, — кивает чёрт, — выгодное дело спроворил. Дурак ты, мужик. Форменный тесовый дурень.
— Твоя правда, чёртушко, — соглашается Горшеня. — Как есть дурень. Виноват, опять же не оправдал…
— Ну ладно, — волнуется чёрт, — за портянки в котёл полез — всё ж таки причина есть, мотив, как говорится, присутствует. А младшему Кощею-то за что от тебя добро такое всякое? Он-то тебе ничего ведь не дал!
— Как так не дал! — возмутился Горшеня. — Да он мне знаешь сколько всего дал!
— Ну сколько? — подстрекает чёрт. — Сколько, говори?
Горшеня подумал, руки опустил, улыбнулся опять:
— Да и действительно… Если того… на предметы перекладывать, если в смысле вещественного — кажись, ничего и не дал. Но зато по ощущениям — много дал, очень.
Чёрт встал из-за стола, принялся расхаживать по кабинету, копытами цокать.
— Странно, — говорит, — очень странно…
Тут рогатый аппарат зазвенел, чёрт к нему подцокал, трубу снял, к уху приложил.
— Аллё, — говорит, — главный нижний архив слушает.
И весь будто бы по стойке смирно вытянулся, даже горбиться перестал. Послушал, удивился чему-то и с благородным генеральским подобострастием рапортует:
— Слушаюсь и повинуюсь. Будет исполнено-с.
И, положив трубку, глядит на Горшеню с новым каким-то любопытством — ещё интереснее ему этот мужик стал после звонка.
— Странный твой случай, мужик, — размышляет чёрт, — очень странный. Наистраннейший. Сколько руковожу ведомством, сколько характеров и судеб через лапы мои просеялось, а такого феномена не попадалось. Просто какой-то вырост на равнине.
— Виноват, ваш благородиё…
— Вроде по всему дурень ты, мужик, дурнее некуда, а вот ведь как всё оборачивается…
— А как оборачивается? — спрашивает Горшеня. — Неужто наоборот — умный?
Чёрт лицо сквозь морду просветил на мгновенье, смешок какой-то впрыснул.
— Да нет, — говорит, — до умника тебе далеко ещё. Но удача тебе фортит нешуточно. Чем-то ты, мужик, выделился, видать, — выдохнул, шестипалой ручищей на стол опёрся. — Ну ладно. Будем, стало быть, считать так: именно поскольку ты есть полный дурень, а может, по какой другой причине… В общем, поступило сверху предписание тебя из ада отпустить, обратно к жизни вернуть и даже одарить тебя кое-какими необходимыми сведениями. Чтобы в следующий раз дурака не валял и за чужие грехи по котлам не парился. Понял мораль?
— Понял, ваше благородиё, — покорно кивает Горшеня.
— Задавай мне три вопроса — будут тебе ответы. На то о тебе воля есть.
Горшеня спину рассутулил, лицом просветлел.
— Мне, — говорит, — долго думать не надо, те вопросы давно во мне сидят и момента дожидаются. Я только с этими событиями небывалыми как-то об них запамятовал.
— Стало быть, настал их момент, — говорит чёрт и лист бумаги к себе подтягивает, вопросы записывать готовится. — И давай-ка, брат, поживее!
— Перво-наперво надобно мне знать, — диктует Горшеня, припоминая, — про товарища моего Ваню, Кощеева сына, — простой он смертный парень или же чудище бессмертное?
— …или чудище бессмертное… — записывает чёрт. — Да какое ж он чудище! Мать-то у него обычная баба — работящая женщина из села. Бессмертия в нём — не боле, чем в любом обычном человеке. Понял? Давай второй вопрос.
— Ага, — мотает на ус Горшеня. — Значит, надо так понимать, что Ваня, дружок мой закадычный — обыкновенный человек без всяких льгот и аномальностей. Это хорошо, это мы поняли. Во-вторых, ваше благородиё, интересует меня, где находится иголка Кощеева, в которой его бессмертие скрыто.
— Ох… — вздыхает чёрт, — этот пункт посложней, это надо зад от кресла отнимать и картотеку на ноги ставить.
Поднялся лысый чёрт с места, размялся, поприседал, потом руками принялся водить, как фокусник на арене, из ноздрей ветер дымный выдул, хвостом щёлкнул.
— Батияра-фумияра, — бубнит, — крислом-трислом, сингель-фильгель-тум! — и громко прибавляет: — Аллё, картотека! Даю маячки: игла, смерть Кощеева. Запрашиваю место нахождения.
По металлическим ящичкам сразу какое-то шевеление пошло, дребезг литерный, бумажный шорох. У дальней стены один ящичек отворился, крякнул, и из него картонный листок вылетел — прямой наводкой к чёрту на стол. Тот на место присел, листок разглядывать принялся.
— Значит, слушай, — говорит. — Игла находится в швейной машине. Швейная машина находится в футляре. Футляр — в сундуке. Сундук — в комоде. А комод — тут самое интересное — лежит в животе у чудища одного, у Царь-жаба. Запомнил?
Посмотрел чёрт на Горшеню внушительно, Горшеня кивает: мол, как ни чудно, а я запоминаю всё в подробностях.
— Царь-жаба, — продолжает чёрт, — сидит на Мякишном острове, а остров тот стоит посреди Борщевого озера, что в Проглотитовом царстве. Тут вот и план-чертёж прилагается, чтоб заблуд не получился, да только я тебе его давать прав не имею. Если только скопировать на какую другую плоскость. Это у тебя что?
— Это у меня, — отвечает Горшеня, — портянки, я ж рассказывал.
— Давай, — взял чёрт одну портянку, обслюнявил языком химический карандаш и собственноручно тот чертёжик перерисовал. — Получай, мужик, портянку с росписью, с самоличным моим автографом.
— Благодарствую, — кланяется Горшеня.
— Ясно тебе про иглу? — уточняет чёрт.
— Яснее некуда, ваше благородиё.
— Ну вот, — потирает чёрт лапы, — и с этим пунктом мы, считай, разобрались. Давай выкладывай последнюю свою задачку.
— Можно и последнюю, — говорит Горшеня с облегчением. — Хочется мне, ваше благородиё, ещё немного насчёт справедливости разузнать — есть ли она и коли есть, то какие у неё самой особые приметы и какие на её счёт перспективы имеются.
— Как ты сказал? — подёргивает усами чёрт. — Справедливость? Хм, интересно… Именно о справедливости хочешь спросить или, может, об чём другом?
— Об справедливости, — упорствует Горшеня. — Об чём же ещё!
Чёрт сочувственно на мужика поглядел, носом зашевелил, снова в свистопляску двинулся.
— Служба, даю запрос, — кричит. — Спра-ве-дли-вость. Местонахождение, особые приметы, перспективы развития.
Ящички в движение пошли, высверкнули металлической волной по всем стенам, кассовый звук многократно повторили — а результата нет. Наконец улеглась чёртова бухгалтерия, последний ящик на место встал, винтом лязгнул.
— Нету, — отвечает невидимый секретарь. — Искомое не имеет места быть.
— Как так? — удивляется чёрт как-то не совсем искренне, будто он всё заранее знал. — Аллё, картотека!
— Нету, — повторяет голос. — Искомое не имеет места быть. Желаете повторный запрос?
— Желаем, — говорит в запале чёрт, Горшене рукой машет. — Попробуйте с большой буквы. Тебе, мужик, справедливость с большой буквы нужна?
— Можно и с большой, — огорчается Горшеня. — Мне бы хоть какую…
Повторилась архивная трескотня ещё раз — пуще прежнего всё закружилось и задзынькало. Некоторые ящики даже из ячеек своих вылетали и с другими местами менялись. А искомого опять не нашли!
— Извини, мужик, — разводит руками чёрт и в изнеможении в кресло бухается. — Не могу я твой последний запрос выполнить. Знать, ответ на него в верхней канцелярии хранится, а мы — не того, не компетентны.
Горшеня вздохнул и улыбается глуповато: понятное дело, не всё сразу. Грех жаловаться — и так многое получил, а тут ещё справедливости захотелось! Пожадничал, надо полагать, в своих запросах, вот и получил кукиш на десерт.
25. Тут и там
«Ну здравствуй, бессмертие» — шепчет себе под нос Иван. А бессмертие ему не отвечает — знать, невежливое попалось. А может, это не бессмертие вовсе? Иван руки от ушей убрал, прислушался. Кругом тишина, только помятый секретарь в ногах поскуливает жалобно, по-собачьи. Иван тогда и глаза открыл, но поднять их не решается, смотрит себе под ноги. И тут вообще у него в голове какое-то вскипание мыслей пошло, потому как ковёр, на котором он всё это время стоял, показался ему до умопомрачения знакомым. Иван аж пошатнулся от догадки! Оглянулся на палача, сосчитал стрельцов — и вдруг всё сразу понял, всю диспозицию оценил. Никакое это не бессмертие, а самая что ни на есть жизнь вокруг него пульсирует и нежданные сюрпризы объявляет!
Иван только теперь решился в королевскую сторону взглянуть — и сразу же со взглядом Фомиана встретился. А взгляд этот полон растерянности и страха, нешуточная трагедия в нём сквозит. И есть отчего впасть королю в такую смурь: все кругом молчат, народ не рукоплещет, вельможи залегли в сомнительных позах! Вот и смотрит король на Ивана, будто просит у него поддержки — всяких там аплодисментов, восхвалений, привычного общественного признания. А Иван глядит в ответ на него по-человечески, без умилённого чинопочитания, как никто ещё на Фомиана Уверенного глядеть не смел, и растерявшегося правителя подбадривает:
— Ты, ваше величие, того… не теряйся, всё наладится ещё. Прощай!
Сказал, а потом плаху схватил обеими руками и с помоста её долой сбросил. Стрельцы, которые вокруг Ивана стояли, позапрыгивали на ковёр, а палач-тонконог нагнулся и какие-то слова ковру говорить стал тихим женским голосом.
И вот на глазах у изумлённого короля и его не менее изумлённого народа ковёр резко поднялся с эшафота в воздух, завис на какие-то секунды, а потом стремительно взмыл вверх — прямо с находившимися на нём Иваном, бывшим инквизиторским секретарём, лжепалачом и семью лжестрельцами. И сделав пару разгоночных кругов над площадью, набрал тот чудо-ковёр высоту и улетел прочь — только и видели его!
— Устал я с непривычки, — говорит чёрт Горшене. — Давай, мужик, закончим поскорее наши делишки. Задавай ещё один вопрос заместо справедливости, и разойдёмся обоюдобыстро.
— Ещё? — недоумевает Горшеня, чёлку почёсывает. — Да мне, вроде того, ничего более не надобно. Разве что про погоду узнать — как оно там, на родине-то?
— Про погоду не считается, — вертит чёрт башкой. — Да и зачем тебе про погоду-то? У тебя ж окромя этих портянок никакого зимнего обмундирования нет, сплошной демисезон.
— Не скажи, ваше благородиё, — улыбается Горшеня. — Мужику погода всегда в интерес. От погоды и день пляшет, и душа тон берёт.
— Погода нормальная, — говорит чёрт и документ какой-то из стола вытаскивает. — Вот, раз тебе больше ничего не надо, — подписывай и адьё.
— Какое такое «адьё»? — не понимает Горшеня.
— Подписка о неразглашении, — отвечает чёрт. — Будут тебя на твоей земной родине спрашивать, мол, где был да чего видел, — ты одно говори: ничего не помню. Если сильно насядут, говори: тоннель видел белый, и я — ты то есть — по этому тоннелю лечу куда-то с провожатым неизвестной наружности. И всё, больше чтобы никакой информации, а то всех подведёшь, и себя в первую очередь. Понял?
— Как не понять, понял, — соглашается Горшеня, берёт из прибора самописное перо и в документе ставит свою корявенькую подпись. — Спасибо тебе, ваше благородиё.
Чёрт бумагу в стол убрал, шестипалые ладони замочком сцепил, глядит на Горшеню стеклянным глазом — видать и взаправду устал очень. Горшеня помялся немного и спрашивает:
— Ну что, ваше благородиё, можно идтить?
— Ступай, мужик, — отвечает чёрт. — Коли у тебя больше вопросов нет и все пожелания кончились. Или ещё что осталось?
— Нету, — разводит руками Горшеня. — Всё, что надо было, выведал. За то тебе, ваше благородиё, большое моё спасибо и низкий поклон. И за лёгкий пар бесенятам твоим отдельное мерси. А также за науку и за погоду спасибо. За всё, в общем…
Поклонился Горшеня, а чёрт рукой махнул ему на дверь: мол, нужны мне твои поклоны. А как только Горшеня развернулся, снова к нему губы тянет, засасывает.
— А что, мужик, — оживился заново и сощурил свои чертячьи глазки, — разве не охота тебе узнать, как там, в Раю, твоя зазноба поживает? Повидаться с женою своей разве нету желания?
Горшеня сердцем замер, лицом дрогнул. Ноги у него как костыли сделались — не слушаются; оттого не развернуться ему лицом к искусителю. А чёрт ещё пуще ухмыляется, прямо в спину Горшене самую мерзкую рожу корчит:
— Чего ж ты про неё не спрашиваешь, чего же свидания-то не просишь?
Горшеня с лица спал, бледность его захлынула, затылок у него вспотел пятью крупными градинами. Чуть было портянки драгоценные из рук не выронил.
— Что же, — жуёт ртом слова, — неужто… возможно? Разве ж положено?
Чёрт забежал вперёд, своё крашеное рыло к Горшениным глазам приблизил, щурится, лукавыми бельмами в самое нутро всматривается.
— Да нет, — говорит, — не положено, мужик. Не положено.
Горшеня зубы стиснул, подбородком дрожит.
— Чего ж спрашиваешь…
Чёрт к главной двери подошёл, шпингалет защлкнул, копытами — цоп-цоп.
— В том то и дело, что не положено, — опять говорит. Да прибавляет: — Ежели узнают — головы мне не сносить. Останусь на веки вечные чёртом, никогда природу не изменю. Помни это, мужик, — и другую дверь — потайную, средь стеллажей — отворяет.
Глядит Горшеня, а там стоит его земная невеста, вечная его жена — Аннушка покойная.
— Три минуты у вас, — говорит чёрт, а сам в другой конец кабинета отходит, кривыми ногами загребает. Повернулся к стеллажам, вытянул ящичек, карточки в нём перебирает — занят вроде.
А Горшеня онемел, хочет поблагодарить чёрта, да глаз от Аннушки отвести не может. Смотрит на неё, а приблизиться не решается — боится, что растает драгоценное видение. Не путает ли его чёрт? Не водит ли за душу?
А жена на него смотрит и щёки ладошками прикрывает, чтобы слёзы не показывать.
— Здравствуй, Егорушка, дорогой, — говорит.
Как Горшеня голос родимый услышал, с него все сомнения спали в одночасье, ноги ожили, голос появился. Его, кроме Аннушки, давно уж никто Егором не называл!
— Здравствуй, Аннушка, милая моя, — отвечает. — Счастье-то какое…
Аннушка кивает ему, слёзы в ладошках не удержать — пролились на белый воротник. Смотрят супруги друг на друга, глазами друг дружку аукают.
— Почему ж ты тут? — спрашивает Горшеня.
— Я не тут, я там, — отвечает Аннушка, — я только с тобой повидаться пришла. На три минуточки отпустили, под личную ответственность.
— Какая же ты, Аннушка, красивая стала! — говорит Горшеня. — Ещё красивее, чем ранее была… А как ты жива? Как детки наши?
— Всё хорошо, милый, всё у нас замечательно. Все мы живы. И Васечка, и Липушка, и Титок-с-ноготок — все здоровы, все едят вдоволь, в рост. Никто больше не болеет, не бедствуем, хорошо живём. Всё у нас теперь есть, только по тебе тоскуем, кормилец наш, очень нам тебя не хватает…
Горшеня вперёд подался, хочет жену за руку взять.
— Нет, — отпрянула Аннушка, — не торопись. Меня коснёшься — назад не вернёшься. А ты не спеши, тебе спешить не следует. Мы подождём тебя, потерпим, любый наш. Ты поживи ещё долго, ты вдосталь ещё порадуйся земному, а нашему, небесному, успеешь ещё обрадоваться. Теперь тебе легче будет, когда ты про нас всё знаешь.
Горшеня дыхание переводит, кадык под бородой гоняет — волнительно ему, как никогда ещё не было — ни в жизни, ни в смерти.
— Ты только душу свою береги, — говорит Аннушка. — Иначе…
— Я всё сделаю, — говорит Горшеня, — я теперь таким сильным стану, таким умным, такую справедливость разыщу!
Аннушка поглядела кругом, а потом быстрым таким шепотком говорит:
— Заместо тебя какого-то прощелыгу на постой прислали. Вроде как храмостроитель, а сам гвоздя в стену вбить не может. Так говорят: ежели ты надежд не оправдаешь, он навсегда на твоём месте останется.
— Эх, дурень я! — хватается за лоб Горшеня! — Самый прописной дурень, желудёвая башка!
А Аннушка — опять ему медленно, в голос:
— Береги себя, милый, ждём мы тебя. Очень ждём. Но не торопим.
Тут чёрт свой ящичек захлопнул, к Горшене приблизился.
— Время, — говорит.
— До свидания, Егорушка! — кричит Аннушка мужу.
А он уже ни мёртв, ни жив — всё у него перед глазами плывёт, земля с небом перемешались, в голове шумы и певчие изыски. Язык уже не слушается его, только глазами с женою попрощаться смог — в одночасье телом сомлел, разумом потерялся.
Хочет он чёрта обнять, поблагодарить, лапу ему пожать, в самые копыта ему поклониться, да нет уже на то сознания, видит только, что чёрт сам его под мышки держит, что-то лепечет и портянки, с полу поднятые, за голенища ему запихивает. Уходит из Горшени смерть, сквозь все поры стремительно уходит — возвращает его к жизни сила неодолимая. Пошёл, значит, той смерти обратный отсчёт: три, два, один, ноль…
Часть третья
26. Воскрешение без разрешения
Быстро сказка сказывается — вот уже и третью часть начинать пора. А с чего ее начинать — непонятно. Герои-то наши по разным сторонам сказки разбрелись: один в Мертвое царство предпринял вылазку, а другой на ковре-самолёте улетел в неизвестном направлении. За кем бежать, о ком рассказывать? Оно, конечно, логичнее Иваном заняться — он у нас главный герой, с него всё началось, им и продолжиться должно. Да только без Горшени тоже нельзя, он эвон сколько значительных дел натворил! Да и по старшинству — надо все ж таки к Горшене вернуться. Тем более, пока душа его в разных потусторонних пространствах пребывала, с телом тоже всякие примечательные вещи происходили. Вот, пожалуй, с этого, с приключений тела Горшениного, и начнём мы последнюю часть нашей истории.
И как же позаботились о Горшенином теле в инквизиторской тюремной епархии, где оно преставилось? Да как положено позаботились: уложили в тесовый гроб и поставили посреди темничной канцелярии. А после того несколько часов покоя не давали покойнику: являлись к нему всякие эксперты и столоначальники, одиночно и парами осматривали его с ног до носу, заглядывали под веки, щупали ногти, скребли стёклышком по синеватой щеке и даже сняли с обеих рук отпечатки пальцев. Всё это не просто так обделывалось, не из набожного человеколюбия и не из медицинской любознательности, а регламентарно, согласно последней королевско-инквизиторской инструкции. Инструкция эта повелевала снять с покойника не только отпечатки пальцев, но также одежду и обувь. Однако как ни тужились служители стянуть с мужицкой ноги левый сапог, а попытки их успехом почему-то не увенчались. Пришлось сапоги оставить, где были, тем более что забирать себе Горшенину обувку не имело резона — слишком развалящая. Да и одежду по той же причине снимать не стали: чего, думают, гусей смешить — покойника голого в сапогах выкладывать. Поэтому махнули рукой на один пункт инструкции и перешли сразу к следующему — сфотографировали Горшеню с магниевой вспышкой да завели на него тоненькую папочку с личным посмертным делом, поскольку всех усопших велено было держать под контролем на случай внезапного воскрешения. Насчет воскрешения в королевстве было строго: метаморфоза сия хоть и допускалась духовной наукой, но строжайше была запрещёна на всей подотчётной территории без санкции Святой инквизиции. И хотя прецедентов до сей поры не случалось, но отсутствие прецедентов — не повод нарушать инструкцию. А то поспоришь с инструкцией, а ей на помощь инквизиция самолично заявится — тут уж не то что оспаривать, тут уже и соглашаться поздно будет!
В общем, списали с усопшего имущество и особые приметы (того и другого мало у Горшени оказалось), дознались, что с мужика больше ни взять, ни снять нечего, да и более церемониться с коченелым арестантом не стали — дали отмашку на вынос вперёд пятками. К полудню управилась канцелярия: дело — направо, тело — налево; вот и вся земная недолга.
Явились за Горшеней двое служек, ухватились за постромки и понесли гроб в местную тюремную часовенку. Однако в дверях вышла у них заминка. Стали они с гробом тискаться, о косяки его тереть, необтёсанной сосной за поручни зацепляться. Что за странное дело! Вроде и выпили-то служивые сегодня обычную дозу — утреннюю, празднично-спозараночную, — а в самую простую дверь войти не могут и узкой своей ношей в широкий проём никак не попадут! И гроб-то ведь — одно название что гроб, гробок-с-коробок, не более, таких, по глазным прикидкам, и целых два в дверь войти может за раз! А он и один не впяливается! Служки и так его возьмут, и сяк, и местами поменяются, и передышку устроят, — а гроб ни в какую не хочет в двери пролезать, встаёт врастопырь, цепляется невесть за что, упрямится, как живая сила! Маялись-маялись несчастные, все наличники ободрали, все пальцы себе попридавливали — ан нет, не проходит реквизит! В конце концов утомились так, что выронили непосильную ношу из рук. С грохотом скатился гроб по ступеням крылечка, брякнулся оземь и распался на отдельные доски. А покойник лежит в нём румян, улыбчив и выглядит лучше многих ныне здравствующих.
А вот отцу Панкрацию не до улыбок стало, не до румянца. Цвет лица его и в повседневной жизни бледностью отличался — там, где обычный смертный белел, он и вовсе начинал просвечивать, ибо далее бледнеть некуда было. А в моменты опасности его хмурая физиономия такой приобретала желейный оттенок, что сквозь обесцветившуюся кожу становились видны даже всяческие внутренние процессы, не особо-то глазу приятные. И чем больше неприятностей выпадало на его лицо, тем прозрачнее и невидимее оно делалось. С лица началась та хворь, а потом и на всё тело перекинулась — совсем мало виден стал отец Панкраций, так иссушили его государственные заботы. Только ряса его и поддерживала, только она место за ним закрепляла да весу придавала плохо видимой фигуре. Ряса — она ведь вещь густая и плотная, её издалека видать.
А уж давешние непредвиденные события такой по выдающемуся инквизитору удар нанесли, что он прямо на ходу стал просвечивать и распадаться на фрагменты. И вот на дворе еще засветло, еще все службы отсыпаются после вчерашних впечатлений, а отец Панкраций уже вовсю бодрствует. Сидит в своей тайной служебной келье кабинетного типа (где всё у него тайное или в крайнем случае потайное) и пытается сосредоточиться на так называемом инквизиторском самотёке. Несколько доносов прочитал бездумно, без удовольствия, несколько ордеров подписал машинально, без пристрастия. И тут как раз послал инквизиторский бог к отцу Панкрацию тайного помощника Парфируса (а у инквизитора, надо сказать, явных-то помощников не было, все тайные), да не с пустыми руками, а с каким-то важным сюрпризом за спиной.
— С чем явился? — спрашивает выдающийся инквизитор.
Тот поставил на стол свёрток с секретной сургучовой пломбой и говорит:
— С прибором, ваше святейшество.
Отец Панкраций для начала только фыркнул: мол, давай, распаковывай свою пустяковину, посмотрим, что там за ерунду опять засекретили. А помощник пенсне поправил, перчатки прорезиненные надел, пломбу отгрыз, снял упаковочную холстину и сам засиял ярче того прибора.
— Парапетум фобеле, ваше святейшество, — объясняет. — Прибор под условным названием «Античудесин», изобретение арестованного праздноработника Золотушкина Глебанудуса. Согласно выпытанной инструкции, сей прибор во включённом состоянии устраняет вокруг себя все возможные чудеса и волшебные проявления, а в выключенном и вовсе не работает.
— Устраняет чудеса? — заинтересовался отец Панкраций. — Как так?
— Не могу знать как, ваше святейшество, — почесал помощник переносицу, — должно быть, на научной основе.
— Факты есть? — заволновался инквизитор. — Проверяли прибор?
— Так точно, ваше святейшество, проверяли по полной программе. Цельную неделю возле него дежурили, полковников в караул ставили — и никаких чудес поблизости! Ни одного мало-мальского чуда не зафиксировано!
Отец Панкраций присмотрелся к прибору, со всех сторон обошёл. Прибор — так себе, плёвый вроде бы: планка деревянная, на планке две пружины, шесть каких-то винтов, рубильник и одна лампочка на 60 ватт. Отчего работает — непонятно, шнуров нет, батареек не видно. Инквизитор помощнику знак подал, тот рубильником щёлкнул — лампочка загорелась, да ещё затикало что-то из прибора: тик-так, тик-так. Стало быть, работает.
— И какую территорию берёт? — спрашивает инквизитор.
— Полкилометра в радиусе, ваше святейшество. Хоть в закрытом помещении, хоть в полевых условиях.
— А чародеев приглашали? Пробовали колдовать рядом с прибором?
— А как же, ваше святейшество, ещё как пробовали! Всех придворных чародеев по очереди приглашали, некоторых даже силком приволакивали, в строго секретном порядке. И еще одного колдуна заезжего, и ещё одного мага, и двух ворожей, и одну ведьму, и одного, значит, отечественного шпагоглотателя. Ой, как они, ваше святейшество, мудрили-надрывались, какую тяжеленную пыль подняли!
— И что?
Помощник кивнул — не то чтобы утвердительно, а как бы даже жизнеутверждающе.
— Что и требовалось доказать, ваше святейшество! — Парфирус пенсне обратно нацепил и прочёл по бумажке: — «Поголовное подтверждение отрицательного результата экспериментальным путём», — и своими словами добавляет: — Ни один придворный чародей даже самого мелкого колдовства в зоне действия прибора произвесть не смог, ваше святейшество! Духов вызывали — не являются. Мёртвых морских свинок воскрешали — фигушки, не помогло. Фрейлину Бершадкину к майору Кривоуху привораживали по его же, майоровой, просьбе — пустое дело, безрезультатное! И самое главное — пытались путем колдовского внушения заставить соседние королевства отписать нам в безвозмездный дар некоторые свои территории. Дудки, ваше святейшество! Никаких изменений на политической карте, никаких даже дипломатических поползновений. Одна пыль! Глотатель шпаг — и тот подавился, еле отстучали: не то что шпаги, обыкновенных пыточных щипцов проглотить не сумел! Вот, стало быть, и акт экспертизиуса прилагается.
Отец Панкраций взял акт, покомкал его в ладони, покивал раздумчиво, потом сам рубильником щёлкнул, посмотрел, как лампочка мигает.
— Вы бы перчаточки надели, ваше святейшество, — заботится помощник, — вещь мужицкая, необструганная, пальчик можете занозить, и потом всё ж таки — електричество…
Отец Панкраций эти его слова мимо ушей пропустил, у него свои думки на уме.
— Значит, — говорит, — никакого чуда…
Парфирус свое пенсне опять снял, потёр взмокшую от усердия переносицу.
— Так точно-с, ваше святейшество! — говорит. — В радиусе километра никакого чуда быть не могёт! Научный, стало быть, факт, проверенный! Одно слово — хиромантия!
Только сказал — тут же дверь распахнулась и комом ввалился в келью капрал-сотник, особо приближённый к отцу-инквизитору вояка. На ногах еле держится, руками попутные предметы задевает, хрипит пропитым баском:
— Чудо! Чудо произошло, хозяин! — шлёпнулся на колени, волосы на себе дерёт. — Мужик тот, что давеча в темнице преставился, невероятным образом воскрес и ожил!
Отец Панкраций от вояки отстранился, капюшон поправил — невидимость свою проступившую прикрыл.
— Пошёл вон, болван пьяный! Проспись, быдла военная, я с тобой вечером разберусь!
— Не вели, хозяин, казнить… — воет капрал. — Не пьян я вовсе, лишь слегка похмельный, а шатаюсь потому, что чудом тем ослеплён маленько, своими глазами его видел! Да вот тут два служки дожидаются, которые мужика того хоронить несли, — они подтвердят, хозяин милостивый! Не донесли!
Панкраций ничего не сказал, только рванулся к дверям и велел доставленных служек быстро в зал ввести. Те, как вошли, на колени пред инквизитором бухнулись и крестятся суетно. Отец Панкраций как рявкнет на них:
— Отставить! На ноги встать, носами не шмыгать! Рассказывайте, пескари, по-человечески, по порядку, а не то я вас в нижний этаж спущу без лифта, на другом уровне разговаривать будем!
Служки, как только про нижний этаж услышали, тотчас креститься и носом шмыгать прекратили, вытянулись по стойке смирно. Уж кто-кто, а они-то знали, что там, на нижних этажах, делается. Поняли ребята, что к чему, и сразу выказали готовность отвечать на любые вопросы.
— Тут дело такое… — начал первый служка и на второго скосился: мол, помогай!
— Ага, — кивает второй, — стало быть, запредельное дело, прямо слово, внештатская аномалия!
Отец Панкраций такому началу ой как не обрадовался! Уши у него от неудовольствия прозрачными сделались, щёки тенями заволоклись. Только брови проступили на лбу, острым углом на переносицу навалились, будто указательная стрела — туда же, на нижние апартаменты.
— Ближе давайте к делу, дьяволы, — приказывает инквизитор, — описаниями на том свете займетесь!
Служки от страху заговорили одновременно, одними и теми же словами, с небольшим запозданием:
— Не погуби, батюшка… атюшка, отец родной… дной, деятель выдающийся… ающийся!
— Мужик тот, который давеча в камере преставился, — ожил на наших глазах и из гроба восстал самым необыкновенным образом.
Отец Панкраций сначала молча слушал, а потом вдруг как вскочит да как начнёт по келье бегать туда-сюда, — не только служек, помощника с капрал-сотником — и тех до смерти перепугал.
— Допустим! — кричит. — Допустим, ожил! Потому как, ежели он не ожил, а вы мне об этом докладываете, то я же от вас ветоши не оставлю! Одни пузыри кровавые по ветру полетят, если врёте мне!
— Не врём… — холодным от ужаса языком первый служка говорит, и второй ему вторит: — Провалиться нам на этом месте, не врём!
— Какое… — рычит отец Панкраций, — какое… неслыханное кощунство! Пасквилянтство какое невиданное! Канальство какое… ненюханное! — тут понял он, что ведёт себя слишком несдержанно, и поспешил себя в руки взять. — Ладно, не будем поддаваться на эти бесовские провокации, давайте разбираться, давайте не спеша, с божьей помощью восстановим картину произошедшего чуда… нет, не чуда! Не чуда! — ножкой топнул. — А всего лишь досадной аномалии, а еще точнее — кощунственного нонсенса! Понятно?
А как тут не понять, когда под ногами нижние этажи гулко гудят.
— Выкладывайте всё, как на исповеди, — продолжает стращать инквизитор, — и только посмейте что-то упустить или перепутать!
Служки опять дрогнули, обомлели. И далее последовал совершенно феерический, просто подпрыгивающий какой-то диалог, в котором отец Панкраций задавал вопросы, а служки отвечали наперебой, друг друга запутывая и опровергая. Что же касается помощника Парфируса и капрал-сотника, то они как рты разинули, так и не проронили ни слова, лишь головой туда-сюда водили, ловили ускользающую нить повествования.
— И что ж он? Убежал? Ушёл?
— Нет, ваше свят-свят-ство, он того… этого… улетел!
— Как улетел?
— Да не улетел он, а вознёсся!
— Что?!
— Так и есть, вознёсся.
— Сначала упал, а потом вознёсся. Только не сам, а с помощью.
— Ага, с божьей, то есть, помощью…
— Да не с божьей, что ты запутываешь! Он, ваше свят-свят-ство, с помощью стрельцов воспарил.
— Каких таких стрельцов? Откуда стрельцы взялись?
— С казни, ваше свят-свят-ство. Это были те самые стрельцы, которые давеча смуту на казневой площади учудили.
— Точно, мы их по ковру узнали!
— По какому ковру?!
— По летучему. Они на ковре были.
— Да, они — эти самые стрельцы — с ковром были… Вернее, на ковре… А с ними ещё этот был… как его…
— Он тоже на ковре был… с ковром… то есть, правильно, — на ковре.
— Тот, ваше свят-свят-ство, который с нашим королём бесцензурно переговаривался, а потом сделал всем ручкой и туда же — вознесся с помощью стрельцов и ковра.
— Всё тех же стрельцов и всё того же ковра!
— Да у них это что-то типа привычки, что ли, — бессовестные люди, летуны!
— Так что же вы, лопухи придорожные, его не остановили? — рычит инквизитор сквозь свою невидимость, подлокотники ладонями обжимает с такой силой, будто задушить эти деревяшки хочет. — Почему не положили всему этому безобразию конец?
Служки дрожат так, что друг об друга коленными чашечками бьются.
— Мы всё по инструкции, ваше свят-свят-ство, мы им и кулаком грозили, и матюком обкладывали, и предупредительные выстрелы ртом — пух-пух! — делали. Всё, как в регламентусе прописано!
— Не подействовало!
— Всё одно они утекли!
— Улетучились!
— Потому как у нас летательных ковров нетути, нам ничего такого быстроходного не выдают, служба у нас медленная…
— У нас всего инвентариата — лямка с петлёй да оранжевая фуфайка с погонами.
— И вообще нам особо напрягаться не положено, чтобы, не дай бог, в работе не заподозрили!
— Мы ж как все, ваше свят-свят-ство, — добросовестно праздные!
Уморился отец Панкраций от этих речитативов. Голову невидимую повесил, зубы прозрачные оскалил.
— Ступайте, — говорит, — на задний двор, плоскорезы, выдайте друг другу по пятнадцать плёток за избыточное усердие в выходной день! И чтоб я вас больше не видел.
Умчались служки, не меняя диспозиции — спинами вперёд; только взвеси тревожные в воздухе оставили. Отец Панкраций поднялся с кресла, на приближённых своих зыркнул приказно.
— Зовите, — говорит, — ко мне отчима Кондрация. Будем совет держать, чем подпирать ситуацию.
И десяти минут не минуло, а инквизитсовет уже весь в сборе. Тайный помощник Парфирус с капрал-сотником принесли отчима Кондрация, за стол усадили, бутыль медовухи перед ним выставили, чтобы взгляд в одну точку свести. Да только куда там! Коллега в таком кромешном состоянии — ему не то что ситуацию осознать, ему бы себя, драгоценного, хотя бы в общих чертах припомнить! А он при этом чего-то из себя строить пытается, исправного деятеля из себя изображает. Отец Панкраций смотрит на него с отвращением, не рад уж, что позвал. Да поздно обратно отзывать, лучше сразу его одним с собою дёгтем замазать, чтобы потом было на кого все пряники свалить. В той игре, какую отец Панкраций замыслил, эдакий козёл отпущения ему необходим до зарезу. Так что пусть сидит и слушает, пьяная морда!
Вот ходит выдающийся инквизитор по просторной своей келье из угла в угол, губу закусывает до синевы — нагнетает, стало быть, рабочую обстановку с прицелом на мозговой штурм. Наконец, остановившись, спрашивает:
— Что вы, сизари мои, всё молчите? Может, скажете что-нибудь по самому существу? Или опять мне за всех отдуваться?
— А чё тут скажешь… — тужится Парфирус. — Чудеса…
— Чудеса… — кривляется отец Панкраций с чувством. — А я вам скажу, что это никакие не чудеса, а самая что ни наесть катастрофа государственного значения!
Переглянулись присутствующие, с новой стороны на дело посмотрели — с катастрофической. Инквизитор шеей в капюшоне болезненно поводил и свои опасения расшифровывает.
— Вы представьте: ежели все загубленные мужики, на этого трюфеля глядючи, воскресать вздумают? А за ними и бабы! Эдак мы казнить никого не сможем!
Ничего не ответили собеседники — представили, надо понимать.
Отец Панкраций опять в кресло своё присел, руками лицо заслонил, чтобы его невидимость кому-нибудь в глаза не бросилась (бывает на свете и такое), а перстами своими тонкими так и перебирает, так и царапает от волнения. Тут отчим Кондраций встрепенулся, ровно до половины себя осознал, руками за бутыль, как за штурвал, взялся.
— Может, коллеги, отметим это дело? — спрашивает. — И катись оно всё к чертям?..
Отец Панкраций опять подлокотники сжал — всю злобу на беспутного своего коллегу в них вместил. Но отвечать на ту реплику не стал, сделал вид, будто и не было её вовсе, и сразу к общим выводам перешёл.
— Ежели, — говорит, — ни у кого больше мыслей нету, то слушайте мои распоряжения. Мужика этого — срочно найти, схватить и к нам сюда доставить. Все обстоятельства дела считать государственной тайной и насчёт воскрешения не распространяться. И вообще — не было никакого воскрешения, и всё! Воскресшего мужика считать не воскресшим, а ожившим! Или ещё лучше — проснувшимся после недолгого летаргического сна.
— А может, ну его к лешему! — предлагает отчим Кондраций, наливая себе до краёв. — Бросай, Панкрат, своих баранов, пошли в кабак — светскую жизнь пощукаем! Соскучился я по ней до зелёных чёртиков!
Не сдержался отец Панкраций — прикрикнул на коллегу, впервые за многие годы совместной службы на приказной тон с ним перешёл.
— Отставить!.. — кричит. — Мне тыкать не сметь! Не сметь нарушать субординацию! Я тут — отец, а вы — только отчим!
— Факт — отчим, — кивает пьяный инквизитор. — Только закусить этот факт нечем!
27. Колокольный лагерь
Горшеня ещё долгое время не мог в этом мире ориентиры приобрести — глядел вроде как сквозь окружающих, Ивана не признавал, сморщивал лоб, бубнил что-то тарабарское и только одно слово внятно произносил: Аннушка, Анюта. Потом жизнь в нём прежние ростки дала — чувства к нему вернулись. Знакомо это Горшене — не однажды приходилось ему возвращаться из разных пограничных состояний, и каждый раз мир чудным и новым казался, каким-то по-игрушечному красивым. Будто он, Горшеня, снова маленький человечек Егорка, а вокруг опять всё большое и непонятное.
Иван вкруг него бегает, водой прыскает, по щекам стучит, а Горшеня сидит, как прислонили, и только носом картофельным подёргивает да глазами вокруг себя поводит. Рот с языком в нём еще не заработали. Оглядывает Горшеня местность, в которую его занесло, и заново диву даётся. Немало он на своем веку повидал, даже на тот свет скомандировался, а такого чудного места не видел!
А что это за место и как оно обустроилось — о том Семионы Ивану вслух рассказали, пока он с ожившим другом возился, а Горшеня тоже, стало быть, слышал.
Называлось место то Колокольным лагерем. Здесь, в чаще лесной, от большой дороги сбоку, несколько лет кряду сваливала королевская служба снятые с церквей колокола. Привозили их на конных поездах, волоком притаскивали, катаньем прикатывали, а чтобы лишнего звону не было, языки предварительно вынимали, и сбрасывали в соседний овраг. Вот и собрались на опушке обеззвученные красавцы всех размеров и видов: и огромные колокола — с хижину величиною, и средние колокольцы — с собачью конурку, и совсем маленькие колокольчики, и целая куча простых бубенцов, снятых с упряжей и шутовских колпаков (должность шута при короле Фомиане упразднена была). Ну а когда последний в стране колокольчик был изъят из употребления и перемещён в лес, для королевской службы тропа к колокольному кладбищу заросла за ненадобностью. Зато нашли ту тропу беглые — семеро братьев Семионов. Нашли и облюбовали. Поставили сообща колокола как тем подобает — петлёю вверх, основанием оземь, — вырыли под тремя из них проходцы и стали жить в колоколах, будто в землянках. Подумывали уже и о том, как бы всех беглых в этом лесном лагере собрать да в колокольных землянках разместить, — места бы на всех хватило. В больших колоколах могли б целые семьи жить, а которые поменьше — в тех бы вдовы да холостяки разместились. В самом большом колоколе — место общего сбора. Даже от холода спасаться нашли способ Семионы: придумали обкладывать колокола дровишками по периметру, поджигали их и нагревали чудо-жилища до нужной температуры. Так и перезимовать запросто можно. Языки же колокольные, королевской властью выдранные чуть ли не с мясом, достали они из оврага и сложили аккуратно в штабеля — до поры до времени лежать им молчком.
С приходом беглых ожило кладбище, загудело глухонемым гулом. Да и какое оно теперь кладбище, коли на нём мёртвых нет, а наоборот, с каждым днём живых прибавляется! Не кладбище — почти село! Ну не село, так поселение — колокольный лагерь!
И вот уже ковёр пристёгнут большой трофейной булавкой к бечёвке, бечёвка привязана к пню, посреди лагеря костер разведён, а возле него крутятся в делах пятеро братьев Семионов (двое же остальных выставлены на замаскированные охранные посты). Сестра их Надежда Семионовна уже за готовку обеда принялась, что-то в котелке замасливает; Иван с Горшеней нянчится, тут же блоха Сазоновна сидит — угли раздувает. Семионы Горшеню к огню поближе придвинули, Ивана успокаивают:
— Да не боись, братец, коли уж жив твой сотоварищ, то, значит, не умер. Вон у него уже и живчики по щекам бегают и глаз мерцает — сейчас придёт в себя.
— Везучие вы оба-два!
Иван на то только головой качает, Горшенину грудь ухом прощупывает. Первая его бесшабашная радость утихать стала, новые сомнения одолели — а вдруг как не очухается товарищ, не выберется из этой вот очередной своей оскомины или как там её?
Елисей Семионов, из всех семерых братьев самый лихой и рисковый, достал из ларя плитку костяного клея, слегка над костром её растопил да и прямо в ноздрю бесчувственному Горшене сунул. Тот в полмига ожил — вскочил как ужаленный, чуть в костёр не ввалился, едва подхватили его и обратно к пеньку пристроили.
— Фу ты, — вытирает пот со лба Иван, — жив, стало быть.
А Горшеня смотрит на костёр, скулами шевелит, как рыба жабрами, по всему его телу трясучка пошла, будто тысяча маленьких вырезанных из дерева медведей обстукивают его изнутри своими молоточками. Семионы спасённому под спину соломенную подстилку подложили, укрыли ноги рогожкой, тёплых углей к нему поближе подвинули.
Надежда возле костра уселась, примостила на коленях вязание — шустро так у неё получается, только спицы сверкают.
— Я, — говорит, — сейчас вашему другу, Иван Кощеевич, тёплую жилетку свяжу, он в ней быстро от этого морока отойдёт. У меня рука лёгкая.
— Это точно, — подтверждает Еремей Семионов, младшенький. — У Надёги нашей руки-то золотые!
— Вот ведь какой коленкор получается! — говорит Елисей-рисковый — летели за усопшим, а привезли живого!
— Хотели двоих спасти — двоих и спасли, — молвит Сильвестр Семионов — самый средний из братьев и оттого самый рассудительный.
— Как это двоих! — поправляет Еремей. — Вот же и третий, дополнительный!
И точно — о секретаре-то бывшем чуть не забыли все! Он, бедолага, как приземлились, под ковёр от страха забрался да так под ним и лежит, подрагивает. Елисей ковёр приподнял.
— Вот те на! — говорит. — С этим-то что делать будем?
— А чего с ним делать! — говорит Евсей Семионов, старший брат. — Пусть сам что хочет, то и делает. Хочет — пускай к своим возвращается. А хочет — пусть к костру садится да кашу нашу попробует. Мы не регулярная армия — языков не берём и на беззащитных не отыгрываемся. В лесу все пеньки вровень.
— Погоди, Евсей, — оспаривает Аким Семионов, старшого брата погодок. — Ежели мы этого напугай-птицу отпустим, он же лагерь наш с потрохами сдаст никвизиторам!
— Да нешто! — машет рукой старшой. — Он и дороги-то не запомнит, он же существо кабинетное — стул со ртом!
Тут Иван за своего соучастника по казни встрял. Вытянул его за пятки из-под ковра, поднял за подмышки и ближе к костру усадил, как гуттаперчевого. Вот и сидят теперь возле костра два сидня — Горшеня-мужик да кабинетное существо без имени.
Сильвестр-средний кашей миску наполнил, к самому канцелярскому носу поднёс.
— Как звать-то тебя, чудо городское? — спрашивает.
Секретарь в миску вцепился, смотрит на кашу выпученными глазами — никогда такой еды не видывал. Вопрос тем не менее понял, ответить пытается.
— Термиткины мы… Триганон Термидонтович…
— Значит, Трифоном будешь, — кивает Евсей-старшой. — Мы языки свои об твоих термидонтов ломать не собираемся. Да и тебя, тонконогого, к нормальному человечьему языку развернём, к русскому разговорному. Вон Ерёма тебя поднатаскает, он у нас грамоту изучал тайком от ваших урядников. Понял, Трифон?
Существо головой закивал — то ли перспектива ему понравилась, то ли имя свое первородное вспомнил. В это время Горшеня зашевелился, руками заводил, как лунатик. Елисей тотчас кружку ему в ладонь вставил, помог до рта донести. Отхлебнул Горшеня елового самогона, сразу душа его к телу дорогу вспомнила. Брови дёрнулись, ноздри затрепыхались, борода командно вздыбилась. Иван сразу вторую налил, а Горшеня кружку отводит, просит безголосо:
— Курить бы…
Ему тут же самокрутку смастрячили, в зубы вложили. Горшеня затянулся полраза, да и достаточно — весь в кашель перешёл. Покраснел, локти в пень упёр. Семионы его за плечи треплют, по-дружески приветствуют, радуются, а пуще всех, конечно радуется Иван. А Горшеня пока только созерцает; всё ему пока как сквозь сито видится, и мысли у него враскаряку и чувства вразброд. Но вот уже и говорить стал, Ивана и Надежду Семионовну по именам выделил:
— Иван, — говорит, — дружище… Надежда — знаю… Зябко мне что-то, братцы…
Семионы два стрельцовских кафтана на него накинули, а его всё потряхивает — какая-то послесмертная лихоманка мужика одолевает. Семионы ему ещё кружку налили; Горшеня трястись перестал — а всё равно ёжится да зубами постукивает.
Надя вязание своё над коленями приподняла и говорит:
— Сейчас, дядя Горшеня, я вороток довяжу — вы и согреетесь.
Горшеня дрожать перестал и на Надеждино вязание смотрит с затайкой.
— Это мне, что ли? — спрашивает.
— Вам, дядя Горшеня, — отвечает Надя, — чтобы вы сил набирались. Красный цвет — он здоровье держит, силу приманывает.
Подошла к Горшене, наклонилась и ворот к его шее примерила.
— Ну вот, — говорит, — в самый раз. Подождите, дядя Горшеня, еще пять минуточек, тут всей работы — шесть стежочков да восемь петелек.
Горшеня от всех этих «стежочков» да «петелек», от ласкового женского голоса и от согревательных шерстяных прикосновений стал в себя приходить окончательно. Принялся головой водить, местность осматривать, спасителям своим улыбается, руки почёсывает. Даже слёзы какие-то у него на глаза выползли — видать, пережало где-то. А тут ещё Иван ему в руки сидор сунул. Горшеня этому сирому мешку обрадовался, равно как дому родному, ухватил его обеими руками, нащупал заветные предметы — книгу да кисет — и душою совсем размягчился.
— Ну как, паря, — спрашивает его Аким Семионов, среди братьев самый хмурый, — вернулись к тебе земные ошшушшения?
— Ой, вернулись, братцы, — кивает Горшеня, слёзы пальцами по лицу размазывает. — Чувствую, будто и не умирал, будто соснул слегка да проспал до обеда!
— А сны, сны-то видел? — спрашивает Аким.
— Ой, братцы, такие сны видел, что аж голова поездом гудит!
— Ладно сны, — машет рукой Евсей-старшой. — Ты лучше скажи, как чувствуешь себя? Ничего не болит? Все ли конечности работают, все ли детали на ходу?
Горшеня ноги под себя сгрёб, встать попытался — и встал. Больной ноге руками помочь хотел, да только вдруг так и ошеломился — нога сгибается, как до ранения, никаких болей и неудобств не выказывает. Горшеня на ногу смотрит, от изумления что-либо сказать затрудняется.
Еремей Семионов, младшой, не вытерпел:
— Не томи, дядечка! — просит. — Поведай нам скорее в подробностях, что с тобой на том свете памятного приключилось?
А Горшеня на него уставился — не спешит с рассказом. И по выражению его лица непонятно, что он там себе думает — то ли слово точное ищет, то ли подробности вспоминает, то ли «можно» и «нельзя» взвешивает. Семионы взгляды отвели — боятся спугнуть то слово. Наконец Аким Семионов ложку об обод ковша обстучал и прерывает затянувшееся молчание.
— Что вы, — говорит, — причепились к человеку, в сознание прийтить не даёте! Ишь уши-то оттопырили! Дайте отдохнуть гостю, с чувствами совладать, а завтра уж с утречка и расспрашивайте.
— И то верно, — вздыхает Еремей-младшой.
— Да нет, ребята, какое там… — машет руками Горшеня. — Я бы и готов вам прямо сейчас всё рассказать, да только… Только получается — не помню я ничегошеньки.
Говорит Горшеня и сам диву даётся, как это его язык так легко с неправдой справляется. Ведь он всё себе помнит — и про суд, и про баню бесовскую, и про беседу с важным чёртом, а более всего помнит он про Аннушку и про своё обещание никому ничего не рассказывать! Вот из-за этого обещания и происходит в Горшениной душе неприятная сумятица — приходится ему неправду говорить, язык уродовать. А с другой стороны, это вроде и не неправда, а лишь обещанное сокрытие сомнительных фактов! Так? Так.
— Только и помню, — мямлит Горшеня, — что труба белая, и я по этой трубе лечу, в чьём-то невидимом сопровождении. И ничего боле.
И рукой неровную полосу в воздухе провёл — как скобку закрыл.
Сел он на прежнее место и задумался: а вдруг всё, что с ним давеча в Мёртвом царстве приключилось, и взаправду ему лишь привиделось? Может, всё это — только видение, бред от злого подлунникова семени? Горшеня аж головой пряднул да глаза пальцами протёр — да нет же, не может такого быть! Там же Аннушка была, самая настоящая, значит, всё на самом деле! И нога сама собою сгибается и не ноет ни капельки! И ещё там что-то такое было…
— Постой, — забеспокоился Горшеня, — постой, погоди…
Полез в левый сапог, смотрит — портянка-то совсем новенькая, белёсая, как сахарин. Размотал — а с внутренней стороны на ней химическим карандашом план начертан! Значит, точно не сон — всё так и было, как голова помнит!
— Что это за портянки у тебя расписные? — удивляется Иван.
— Тс-с! — прикрывает рот Горшеня. — Это, Ваня, всем портянкам портянка — мунускрипт называется. Это то, что нам с тобою очень нужно.
Сказал и как-то с подозрением на Семионов покосился — не знает, можно ли при них об Ивановых важных делах распространяться. Иван те сомнения понял и жестом Горшеню успокаивает, показывает, что всё своим новым знакомцам рассказал и, стало быть, тайн от них не имеет.
— А этот? — кивает Горшеня на Трифона.
Иван на «этого» только рукой махнул — мол, от него теперь никому вреда не будет. А бывший инквизиторский секретарь и вправду совсем стушевался — сидит тише воды, ниже травы, пытается мужицкую деревянную ложку в свой изнеженный рот засунуть да так кашу прожевать, чтобы по ходу дела не стошнило. Посмотрели на него братья Семионы — покатнулись со смеху.
— Ну ладно, — продолжает тогда Горшеня. — Смотри, Ванюша, на эти каракули внимательно, надо нам в них разобраться, поскольку это есть карта-схема нашего с тобой продвижения к месту, где смерть твоего отца Кощея Бессмертного запрятана.
Иван так и обмер. Братья Семионы смотрят на Горшеню с уважением, на Ивана — с товарищеской радостью. Понимают, что друг для друга нечто важное добыл.
— Горшенчик! — заходится Иван. — Друг ты мой родной! Какой же ты молодчина! Как же я тебе рад, живучий ты малый!
Горшеня портянку ему сунул.
— Бери, — говорит, — изучай досконально. У меня глаза ещё слабые, мелкие детали разобрать не могу.
Сел Иван портянку расписную изучать, подробности её разглядывать, а Надя тем временем вязание закончила, узелки подкусила, протянула Горшене красную безрукавку.
— Держи, дядь Горшеня, надевай, согревайся.
Горшеня обнову надел, кланяется Надежде:
— Спасибо, Наденька, — говорит. — Чудо что за одёжа — сразу озноб прошёл, сразу здоровым себя чувствую! Обогрела ты меня, девонька.
Иван от карты взгляд оторвал и как-то недобро на Горшеню глянул.
— А откуда, Горшеня, у тебя схема-то эта? — спрашивает с каким-то подозрительным подвохом. — Можно ли ей доверять?
Горшеня смотрит на него в упор, и ответное недовольство в этом его упорстве проглядывает. Впервые Горшеня с Иваном так друг на друга смотрят, будто стенка какая-то между ними выстроилась.
— Доверять можно. А откуда она — не помню, — врёт Горшеня. — Кто-то мне в том туннеле её выдал, а кто — я запамятовал. Наваждение какое-то…
Иван не поверил, но неприветливого чувства своего устыдился и больше ничего спрашивать не стал. Сидит и смотрит на портянку — отдать её обратно Горшене, думает, или же при себе оставить?
А Горшеня схмурился, притулился к поваленному дереву, ноги босые чуть ли не в самый костёр засунул и сидит тихо. Бороду растеребил до мочального состояния — по всему видать, что-то сильно его гложет.
— Тебе, Горшеня, ещё поспать надо часиков так десять-двенадцать с храпом, — говорит ему Евсей Семионов. — Тогда окончательно в строй вернёшься.
— К строевой я негоден, — говорит Горшеня. — А вот поспать с храпом — это запросто.
И показалось ему, что поспать — это сейчас единственный выход из его затруднительного душевного состояния.
— Э, с храпом нельзя, — поглаживает усы Аким Семионов. — У нас всё ж таки засекреченный лагерь, а не пенсионат. А если в сёлах услышат? Я таких храпачей знаю, которых в Америке слыхать, когда лягут отдыхать.
— А я по-солдатски — в кулачок схрапну, — улыбается Горшеня.
Подмигнул Ивану — дескать, не серчай, дружок, всё согнутое выпрямится, — и на боковую устроился.
28. Каждому — своя бессонница
Неймётся отцу Панкрацию, изводит его сверлящий зуд, требует немедленных и решительных действий. А раскрывать себя раньше времени нельзя, сначала надо конкурентов обезоружить, убедиться в их бездействии и разгильдяйстве. Уже дал выдающийся инквизитор задания своим тайным агентам выяснить, чем король Фомиан занимается, а самое главное — насчёт трижды первого справки навести. Его отец Панкраций больше всего остерегается, самую крупную свинью может тот хитродеятельный министр подложить, у него в министерском портфеле таких свиней — по самые позолоченные застёжки!
Отчима Кондрация выдающийся инквизитор на себя взял — засел с ним вместе за очередную трапезу, поит его креплёными напитками, бойко один с другим смешивает. И всё, как задумано, идёт: отчим Кондраций от эдакой заботы совсем в философию ушёл, совсем от главной инквизиторской линии отклонился. И вот ведь какое дело: ещё недавно отца Панкрация такое отклонение в ужас приводило, а теперь он ему даже рад.
— Почему же, коллега, нет в этом мире справедливости? — мямлит отчим Кондраций. — Почему так: верим в Бога мы, работаем за него мы, себя не щадим — от его имени — тоже мы, а чудеса происходят с этими безбожниками?! С этими голопузыми лаптями!
— Вы за выражениями-то следите, — как бы пытается одёрнуть его отец Панкраций, — мы не работаем, мы служим. Мужик работает, баба работает, король трудится, а мы — служим!
— Э-э-эх! — ещё пуще сокрушается отчим Кондраций. — Давно уж, коллега, нашими молитвами ни мужик, ни баба не работают… И если бы только молитвами… Да и мы разве служим? Кому? Чему? Себе прислуживаем, своим чревам ненасытным… А случись что — чрева эти нас выручать будут?
— Типун вам на язык за такие слова, коллега, — скалит зубы отец Панкраций.
А отчим Кондраций нюни распустил, соплями обвесился, гнёт свою шаткую кривую.
— Эх, — поднывает, — мне бы хоть какое чудо выпало! Хоть бы какое завалящее чудешко!
Помягчел отец Панкраций, новую коктейльную смесь размешивать принялся.
— Прекратим, коллега, этот пустячный разговор, — шепчет приватно в самое ухо отчиму Кондрацию. — Вы, сдаётся мне, пьяны немного, с кем не бывает! Будем считать, что я ничегошеньки и не слышал.
Говорит кротко, ласково — на ещё большую откровенность провоцирует. А отчим Кондраций — даром что выдающийся инквизитор со стажем — на эту удочку попался, как молодой пескарь. Обнял своего лицемерного коллегу за шею, ищет взглядом его лицо, а лицо-то — невидимое; одни глаза тлеют лукавыми сигаретками.
— А что мне остаётся, — говорит отчим Кондраций испуганно. — Только пить, других чудес у меня нету… Все эти воскрешения, все ковры-самолёты — всё у них, у безбожников!
— У вас мало ковров, коллега? — умиляется отец Панкраций и новую шипучую смесь в кубок подливает.
— Завались, — отвечает отчим Кондраций. — На полу лежат, на стенах висят, с антресолей свисают. Но ни один из них не летает, коллега. Ни один!
Отец Панкраций не удержался, поглядел на напарника со всей нескрываемой брезгливостью. А потом одним махом осушил свой кубок.
— А я в их чудеса не верю, — помотал головой по-лошадиному, так что брызги в разные стороны. — Не верю! Всё это подстроено. Ловкость рук, телесные тренировки, одним словом, циркачество. У мужика чуда быть не может, не должно! Только у нас на чудеса разрешение есть, только нам оно можно, потому как только у нас на чудо королевский монополиус!
— Да на кой нам чудо?! — развёл руками отчим Кондраций. — На кой? Зачем оно, коллега, вам, или мне, или трижды первому… короче, всей нашей шайке — на кой нам, например, скатерть-самобранка? На кой, спрашивается, если у нас и так стол только что не разламывается от этой жратвы поганой!
Сказал и тут же будто обратно в беспамятство вернулся, рухнул на стол мучным кулём. Отец Панкраций хотел ответить хлёстко и разоблачительно, да понял, что бесполезно — ничего коллега не услышит уже. «Ладно, — думает. — Лично запытаю дурака пьяного за все его похабные мысли, и против своей инквизиторской совести ничем не покривлю!»
Хотел, выходя из залы, перекреститься на иконостас, да вместо этого остановился и тому иконостасу пальцем погрозил — шалишь, дескать!
А отчим Кондраций остался в зале. Всё, что можно, допил, да ещё сверх того немного, чего нельзя, присовокупил. И сидит соломенным телком, слюни на стол выпускает.
А в Колокольном лагере дело к вечеру идёт. Лягушки запели, кузнечики расхрабрились, нагретые за день колокола от прохлады паром пошли.
Иван Горшене всё подробно рассказал: про казнь свою несостоявшуюся, про счастливое спасение, про то, как он Семионов с прямого маршрута развернул и попросил — нет, просто потребовал, — чтобы Горшеню хоть в гробу, а с собою забрать из мерзкой тюремной усыпальницы. А Горшеня Ивану всё то же заливное подаёт: «Ничего не помню. Тоннель, свет в том тоннеле, и всё». И от этих Горшениных недомолвок продолжается между друзьями некая холодная распря, самими ими ещё не осмысленная. Разошлись они по разным концам лагеря, затерялись друг от друга промежду прочими Семионами.
У Горшени от этого душевного дискомфорта (ну не привык человек врать!) началась к тому ж бессонница. Полежал было с четверть часа на правом боку, а сон не идёт. Полежал ещё минут десять на левом — та же, как говорится, проталина. Нога не ноет — непривычно. Даже книга Кота Учёного не помогает — видать, и на неё у Горшени какой-никакой иммунитет появился после на-тот-свет-путешествия. Да и до ночи далеко ещё — какой там сон!
Встал тогда Горшеня, напялил сапоги на босу ногу и давай ходить призраком по вечернему стойбищу — местности изучать, впечатления получать. Посасывает у Горшени внутри, и вроде как снова потребность у него появилась с Иваном побеседовать, а может, даже посоветоваться. Да только момент упущен: Иван теперь другим обществом занят — он с Надеждой Семионовной беседует. Он от неё не отходит, и она от него не отстаёт. Да и не то чтобы беседуют они, а скорее молчат друг с другом, слова едва выцеживают. Просто им приятно рядом быть. Сидят возле костра и мычат нараспев — души свои спевают. Горшеня походил вокруг да около, но сбивать спевку не стал, понял, что не его нынче время. Ладно, думает, пускай себе токуют, птахи весенние!
И снова пошагал он в другую сторону, к колокольным языкам. Видит, там братья Елисей с Еремеем Трифона Термиткина уму-грамоте учат, на земле слова палочкой рисуют и в те письмена секретаря носом суют. Горшеня сбегал за «Пролегоменами» и к Семионам присоединился, отвлекся на благое дело — из канцелярской обезьяны живого человека заново лепить.
А Иван тем временем портяночную схему на бересту перечертил и пытается на местности сориентироваться, понять, в какую сторону ему далее двигаться надо. Хотя двигаться ему пока не очень хочется, — хочется ему вот так вот рядом с Надеждой сидеть и ни о каких путешествиях не думать.
— Вот тут написано: Ушиная протока, — разбирает он вслух, как бы с собой разговаривая. — Что это? Где это?
А Надежда ему помогает, принимает все его пространственные вопросы на свой девичий адрес.
— Не знаю, — говорит. — По-моему, в округе ничего такого нет. Может, тут колдовство какое замешано, может, имеется в виду, что нужно в какое-то ушко влезть, чтобы в указанное царство попасть?
— Может быть, может быть… — вторит Иван. — А вот шестиугольный колодец с осиновым журавлём — есть ли такой?
— Кажется, есть, — кивает Надежда. — Что-то я про подобный колодец слышала, и вроде как он неподалёку, в нашем лесу. Брат мой старший, Аким, должен знать.
Пошли к Акиму. Тот самокрутку раскурил, данные подтвердил: есть в этом лесу, в восточном направлении, такой колодец — о шести углах да о шести гранях. Слухи про него недобрые разносятся, ходить к тому колодцу не рекомендуется, а уж нырять в него или пить оттуда — не приведи Господи. Иван голову почесал, точно местоположение колодца всё ж таки у Акима выведал, координаты в плане отметил.
— И что же, — спрашивает его Надежда, — пойдёте к колодцу тому?
— Пойду, а что делать! — отвечает Иван. — Получается, что в искомое царство только два пути — через этот колодец либо же через ушко неведомое. Где это ушко располагается и кому оно принадлежит, я не знаю, а колодец — рядом совсем, рукой до него подать.
— Тогда надо вот через этот овраг идти, — показывает Надя Ивану, — так короче будет, нежели кругом обходить. Вот, видите, здесь речка нарисована? На плане не помечено, но она Соломкой называется, я знаю её — тоненькая-тоненькая, почти ручеёк. Вот вверх по ней и надо двигаться.
Иван пригляделся, план в руках повертел и так и сяк.
— Действительно, так короче, — кивает и на девицу смотрит с некоторым робким восхищением.
— Я в этом разбираюсь немного, — говорит Надя.
— Вот те на! — Иван аж крякнул. Усмехается по-доброму: — Я думал, вы только вязать умеете да молодцов дюжих из плена выручать.
— Да и вы, Иван Кощеевич, наверное, не только девиц от казней спасать горазды… — говорит ему Надежда Семионовна. — Должно быть, ещё много добрых дел за вами числится?
— Честно говоря, — мнётся Иван, — я только вас одну и спас. И то — не мне, а Горшене спасибо.
— А если б на моём месте какая другая девица была или вообще не девица — всё равно спасать бы стали? Или нет?
Задумался Иван.
— Не знаю… Горшеня б стал, а я… Про себя — не знаю.
Честно сказал. И Надежда Семионовна эту честность поняла, оценила.
Дозанимался Горшеня грамотой с Триганоном — потянули-таки его в сон пролегомены Кота Учёного. Притулился он к колокольным языкам, руки под голову пристроил и уж готов был заснуть, да вдруг его как рычагом подкинуло. Он ведь ещё одной главной вещи Ивану не раскрыл — про бессмертие его, вернее, про его отсутствие! И снова Горшеня заворочался: надо срочно Ивану доложить о том, а как доложить — вот вопрос! Опять начнёт парень расспрашивать, интересоваться, откуда у Горшени такая информация. Стало быть, опять врать придётся, выкручиваться. Но делать нечего — надо сообщать, и так затянул.
Встал Горшеня, хотел уже Ивана из девичьего плена ненадолго вытянуть для мужского разговора, ан смотрит — вокруг костра уже целая компании собралась: Иван, Надя и три Семиона. И все в добытый им, Горшеней, план глядят, пальцами по нему водят, маршруты обсуждают, кратчайшие пути выискивают.
«Вот как, — думает Горшеня, — похоже, дружок мой меня побоку пустил, у него теперь другие лица в сподвижниках… — и расстроился как-то не на шутку, как-то по-настоящему. — Ну ладно, — думает. — Сейчас я тебя ошарашу, Ваня». И решительно к костру двинулся.
Отвел Ивана в сторонку, заговорил с расстановкой.
— Вот оно что, Иван. Я тебе самое важное забыл сказать. Не знаю, огорчу я тебя этим известием или же обрадую, но отныне знай: не бессмертный ты. То есть самый обыкновенный мужик, и сроком твоя жизнь отмерена. Такой вот оборот обозначился.
Иван лицом обмяк — не поймёт, радоваться или огорчаться.
— Точно знаешь? — спрашивает.
— Точно, Ваня. Да ты не унывай. Я вон — тоже не бессмертный, а который раз жив!
Хочет Горшеня по-доброму друга утешить, да какое-то издевательское утешение получается. Горшеня эту издёвку загладить хочет — ещё большую околесицу несёт.
— Погляди на меня — плохо ль смертному умирать! В баньке попарен, от контузий излечен…
Сказал — и сказанным поперхнулся. Иван опять с подозрением на Горшеню посмотрел. Горшеня глазами заубегал, чуть сквозь землю не пробурился от стыдобушки.
— Ты меня, Ваня, не спрашивай пока ни о чём! — говорит с мольбой. — Как на духу тебя прошу! Я ещё плохо соображаю, сам себя сознаю очень отрывочно. Самое главное я тебе сказал, а остальное всё — шелуха да жмыхи, поверь.
И пуще прежнего стеснился, покраснел, рукой за нос взялся да и ушёл стремительно прочь — будто сам себя за нос утащил.
А Иван так и стоит, как стоял. В голове у него будто ходики какие-то завелись, и пошёл новый отсчёт времени — человеческого, мерного. А к нему уже Надежда подходит — одного не оставляет.
— Вы чего, Иван Кощеевич, загрустили? — спрашивает. — Или не так что?
— Да нет, — отвечает Иван, — вроде всё так. А может, и не так… Тут дело такое, Надежда Семионовна; узнал я только что из надёжного источника, что я никакой не бессмертник, не чудище, а самый обычный человек с отмеренным земным сроком.
Надя, помешкав, за руку его берёт.
— И чего ж вас расстраивает? Разве ж то худо?
Иван смеётся, вторую руку на её пальцы кладёт, краснеет.
— Нет, — говорит. — Меня это теперь даже радует. Только непривычно как-то, уязвимость какая-то во мне открылась, будто кто-то, кто сзади меня стоял, отошёл и спину мою незащищённой оставил.
— Это ничего, — говорит Надя, — это по-нашему, по-человечески. Спина — она у каждого человека уязвимое место, его только друг прикрыть может. Или подруга.
— Хороши слова ваши, — говорит Иван. — Люблю я такие слова — которые и душу успокаивают, и против правды не перечат.
— А что ж вы тогда не успокоились? — допытывается Надя.
— Да шут с ним, с бессмертием, — вздыхает тужно. — Есть у меня ещё беспокойство на душе: беспокоит меня друг мой Горшеня. Что-то с ним, горемычным, произошло, какая-то в нём нехорошая складка появилась. Раньше всё шутил да в рифму разговаривал, а сейчас серьёзный сделался и на сугубую прозу перешёл. Я с той самой поры, как он воскрес, ни одной рифмы от него не слышал.
— Что-то его тяготит, — говорит Надежда, — это по всему видно.
— Боюсь я, Надежда Семионовна, что накрошит он дров в таком ожившем состоянии!
— А может, на него мороку напустили? — раздумывает Надежда Семионовна.
— Да какое там! Он ведь с того света явился — на эдакую мороку какая уж другая найдется!
— Старики сказывают: пришла одна морока, значит, и другая недалёко.
— Да нет, — пожимает Иван плечами. — Мне кажется, у этой задачки простой ответ должен быть. Как-то это всё должно запросто объясняться, без всякого колдовства и сглаза. Вот как со мной давеча. Я, когда на плахе стоял и к казни готовился, слышу — стоны откуда-то снизу раздаются. Ну, думаю, не иначе как это вопиют души, инквизиторами на этом лобном месте загубленные! А оказалось — это под помостом связанные вашими братьями стрельцы голос подать пытались, да кляпы им мешали. Во как объяснилось! И тут — с Горшеней-дружком — какая-то наружная причина должна быть…
Надежда Семионовна головой покачала.
— Разрешится всё, Иван Кощеевич! — говорит и по плечу молодца гладит. — Точно вам говорю — разрешится.
Такую нелепую простоту сказала — а Ивану полегчало, будто от самого веского довода. «Разрешится» — и всё тут. Иван лицом просветлел, спину выпрямил; а ведь действительно — разрешится! Иначе и быть не может, если сама Надежда Семионовна, Наденька, так ему говорит. Посмотрели Иван с Надеждой друг дружке в глаза, изучили каждый каждого с пристрастием, и будто лодочка их обоих качнула — что-то такое зыбкое в воздухе пронеслось, перекликнулось. Иван обо всех тяжёлых мыслях забыл и говорит тихо, без натужности:
— Да, Надежда Семионовна, я вот сейчас чувствую, что мне бессмертие если и не помешало бы, то лишь для того, чтобы всю вечность вот так с вами стоять, за руки взявшись…
Сказал — и покраснел пуще свёклы. И ведь точно, что смертный — Кощей-старший никогда так краснеть не умел. Надя тоже порозовела, говорит:
— Разве это дело, Иван Кощеевич, — целую вечность верстовыми столбиками стоять? Да нам с вами и минутки так простоять непозволительно, мы ж не одни живём, кругом люди. Постояли — и за дело.
И хотела она уже свои ладошки из Ивановых ручищ принять, да Иван не отпускает, ещё крепче их сжимает, а вместе с тем ещё ласковей. Надя не стала сопротивляться, наклонила голову и стоит. И может, действительно так целую вечность и простолбили бы, коли б не присела Ивану на нос лосиная муха: села и ходит — шаг вперёд, два назад, — щекочется. Иван головой вертанул, носом тряхнул, а она не улетает, кусить приспосабливается. Не выдержал Ваня, стал её сгонять, руками размахался… В общем, разрушило то насекомое всю их лесную идиллию, всю, так сказать, сосновую пастораль.
А ровно в полночь пришло-таки и к отчиму Кондрацию чудо.
— Здравствуй, — говорит.
— Здравствуй, — отвечает выдающийся инквизитор. — Ты кто?
— Я — чудо чудное, диво дивное. Я к тебе.
— Ко мне! — отчим Кондраций всеми конечностями всплеснул, чуть с кресла не кувырнулся.
— К тебе, к тебе, к кому ж ещё! — шуршит явление. — Орешков дашь?
Сгрёб инквизитор чудо со стола в свои трясучие руки. Было оно небольшое и горячее, напоминало собой не то бельчонка, не то тушканчика, только цвета зелёновато-переливчатого, с небольшими рожками, с длинным, как бы крысиным хвостком. Настоящее чудо, долгожданное!
Отчим Кондраций погладил бельчонка по зелёной шёрстке, поднёс его к лицу вплотную, заплакал пьянёхонько.
— Чудо моё, — говорит. — Диво мое маленькое… мягонькое…
И зарыдал надрывно в долгожданное своё счастье. Перепало, стало быть, и ему.
29. Новая морока на прежнем месте
Сменился в лагере охранный дозор; на смену Иллариону и Тимофею Семионовым заступили Елисей-рисковый да Еремей-младшенький. Пристроилась свободная смена возле костра, как раз к общему ужину подгадала.
Илларион Семионов среди братьев самым рукастым слыл. Правой рукой он какую хочешь вещицу смастерить может, что угодно починить, а левая у него для обратных дел предназначена — как маханёт, так всё к чертям разваливается. А Тимофей — самый болтливый, вроде и дело знает, да только никакое дело ему без попутного разговора не поддаётся. Вот и теперь надо бы ему быстро поужинать да спать лечь, а тут у костра такая славная компания собралась, опять же, новые лица — как тут языку отбой объявлять! Посмотрел Тимофей на вновь прибывших — на Горшеню с Иваном — и решил им что-нибудь забавное поведать, чтобы ужин в молчании зазря не канул.
— А вот вы, братцы, про сумасшедшего чиновника слыхали? — спрашивает.
— Да где им слыхать, — встрял Илларион-рукастый, — они ж люди пришлые.
— Ну тогда расскажу прямо сейчас. Положи-ка мне, сестрёнка, кашицы с горкой, чтоб рассказ был не горький. История, ребята, поучительная, просто анекдот. Расскажу, как ведаю, от себя шибко привирать не стану.
— Ты погоди, — говорит Евсей-старшой, — надо сюда секретаря Термиткина приволочь, ему эта история особливо поучительна будет. Если он, конечно, хоть слово в ей разберёт.
Привели Трифона-Триганона, усадили его на поваленную сосну. Секретарь сидит неровно, на сучках ёрзает — привык, стало быть, на гладком отдыхать. Да ничего не поделаешь — в лесу кресел нет.
— Так вот, — начинает свою повесть Тимофей Семионов и обводит всех слушателей хитрым глазом. — Был у нас в столице чиновник один, осударственный служащий, по имени, кажись, Парфён Мокроедов, а по пачпорту — Прудонос или что-то в этом роде. Обычный, стал-быть, чиновник, беззлобный взяточник, про таких у нас говорят: совесть под ковром лежит, а он по тому ковру топчется. И вот поехал он как-то раз по большой служебной надобности в другой город. А дороги у нас для каретной езды, сами знаете, непригодны, вот у чиновьего экипажа колесо и слетело к чёртовой прабабушке прямо на середине пути. И пришлось нашему Прудоносу, стал-быть, целых четыре часа сидня отсиживать в деревне Упряхино, в первой попавшейся хате. А деревня, знамо дело, к тому официальному визиту подготовлена не была, — самая натуральная деревня оказалась, со всеми мужицкими прелестями, со всеми бабьими горестями, со всей, так сказать, бедно-голодной праздностью.
— И что? — спрашивает Иван.
— А вот то — оно самое. Неизвестно, чего такого насмотрелся в том селе Прудонос Мокроедов — думаю, ничего особливого там не было, — да много ли неподготовленному кабинетному разуму надобно! Но только после того случайного привала стронулся, стал-быть, наш чинуша умишком, то есть — в прямом психическом смысле. И вот ведь каким неожиданным образом проявилось: сразу по возвращении из той поездки распродал он всё свое имущество, всё своё нажитое ежедневным взятием богатство, перевёл вырученную сумму в наличность, поставил у себя в кабинете огромный сундук с ассигнациями да и стал — поверите ли? — посетителям своим порционно выдавать тайные вспоможения. Хотите — верьте, братцы, хотите — нет, а про то всякий в нашей местности подтвердит, даже который ничего про это не знает. Вот, стал-быть, приходит к нему, к чинуше нашему, проситель, а чиновник ему взятку — чик! Либо в конверте за пазуху запихнёт, либо из рукава в карман высыплет, либо ещё как исхитрится. Держи, мол, мал-человек, подарочек от стол-начального медаленосца.
— Это не взятка, это датка получается, — вставляет Горшеня.
— Точно так, датка, — соглашается рассказчик.
— И чем же кончилось дело чудное? — спрашивает Иван с нетерпением.
— Знамо чем, — отвечает Тимофей-рассказчик, со дна миски кашу доскрёбывая, — сумасшедшим домом. Взяли, стал-быть, Прудоноса с поличным. Видать, кто-то из одарённых же и настучал на нашего витязя.
— А я сумлюваюсь, — встрял Аким-хмурый. — По-моему, дык не могёт такого в природе быть, чтобы чинуша взятое обратно отдавать стал. Рука у него специальная — скорей отсохнет, чем на такое подымется. И потом, ему тоже надо поверхсидящее начальство подмазывать, и денег на то немало требуется.
— Правильно, — поддерживает те сомнения Илларион-рукастый. — Тут дело в системности. Ежели вздумал датки отдавать — отдавай-радуйся, но не один, а со всей системностью вместе. Потому как осударственный человек единично против системности грести не могёт. Коль берёшь взятки — то вместе со всеми, датки даёшь — опять же, со всеми вместе давай. Один есть будешь — подавишься.
— Системность тут, конечно, чётко сработала, — соглашается Тимофей-рассказчик. — Она, стал-быть, отступника-то и ущучила. Четверти своего богатства Прудонос раздарить не успел, как на него, горемыку, следствие завели, выявили всякие фактические случаи, кое-что даже вернуть в казну сумели. Тем, ребята, это стихийное благородство и закончилось — смирительной, стал-быть, рубашонкой.
— Какое ж это благородство, — усмехается Горшеня. — Это казус какой-то.
— Казус казусом, — водит Тимофей пальцем по миске, — а благородство налицо: тот чинуша человеком стать захотел, решился своё добро людям раздать, а его за это в сумасшедший дом запихнули.
Горшеня нахмурился, головешкой в кострище пошуровал.
— Экая закавыка, — говорит. — Он ведь не своё добро раздавать решился, а народное, им же у этого народа вытянутое. Он прежде всего преступник, а благородство его — самое натуральное сумасшествие. Стало быть, место ему правильное определили.
Тимофей-рассказчик опешил немного такому повороту, на Горшеню посмотрел с суровым участием. Руки зачем-то о пустые карманы обтёр. Спрашивает:
— То есть что же, по-твоему, получается? Ежели вор решил с воровством своим покончить и честную жизнь начать, то это получается, стал-быть, сумасшествие? Ежели ты вор, то и воруй до конца дней? Получается, о добрых делах и помышлений не имей?
Горшеня на миг смутился — хотел ложку облизать, да не стал. Какое-то решение в нём вызрело, поставил он миску свою на землю, посмотрел почему-то на ковёр, неподалёку лежащий, встал и говорит:
— Не хотел я об этом говорить, ребята, да придётся, раз уж беседа в этот угол зашла. Ежели по совестливости рассуждать, то мне, например, очевидно становится, почему вы данного вора под свою словесную защиту берёте.
— И почему ж? — спрашивает Аким-хмурый. — Коли тебе это так очевидно, то и нам разъясни, изволь.
— А потому что вы сами не лыком шиты, — отвечает Горшеня.
— Это в каком смысле?
— Да всё в таком же. Вы, ребята, лихачи лесные, сами не особо-то честным трудом промышляете, всё больше воровством да разбоем. Аль не так?
Семионы насторожились, ложками брякать перестали. Сильвестр-средний Горшене говорит:
— Ты, прямой человек, к нам недавно прибыл, из других краев пришёл. Так вот, ежели ты ещё не знаешь, честный труд в нашем горе-королевстве запрещён, как и любая другая деятельность, окромя бессмысленной.
— Знаю я это, — говорит Горшеня, — я к вам хоть и из других земель пришлый, а соли вашей сожрал уж три пуда и своим горбом навсегда с землицей вашей сродниться успел.
— Ты погоди, — урезонивает Сильвестр, — не в перегонки играем, дай мысль закруглить. Слушай. Правильно ты наш характер понял — воруем мы, ясное дело, и грабежом порой не брезгуем. Только воруем — у воров и грабим — грабителей. Вот этих вот господ-праздноделков, — и секретаря Термиткина по плечу хлопнул, кашей его поперхнул. — Ни один хороший человек от нас страданий да лишений не имел и на притеснения не жаловался, а наоборот — спасибо говорили и посильную помощь оказывали.
А Горшеню уже не унять. Понесло его в какие-то нравоучительские степени.
— Хорошие, говоришь, люди? А кто это выяснениями занимался, кто человек хороший, а кто так — с чревоточинкой? Где у вас машинка такая определительная?
Илларион-рукастый не вытерпел, вскочил с места, левый рукав засучивать стал.
— Я, — говорит, — тебе, дядя, сейчас такую машинку покажу — сразу глазомер выработаешь!
Сильвестр его за штаны одёрнул, на место возвернул и дальнейшие доводы приводит:
— Машинки определительной у нас нет, это верно. Мы, браток, по старинке определяем — на глазок. Только вот тебя, родимого, что-то определить не могём. Рассказывал нам Ваня, что ты большой житейской смётки человек, что всякую мудрёную загвоздку разрешить умеешь. Так, Ваня?
Иван смутился до крайности, кивает одним загривком, будто аршин во рту спрятал.
— Может, оно и так, — продолжает Сильвестр, — да что-то кажется мне, наша загвоздка тебе не по зубам пришлась.
— Я вас раскусывать и не собирался, — опустил голову Горшеня. Обидно ему, что Ванина положительная рекомендации ему боком вышла.
— Вот и правильно, — говорит Аким со смешком. — Мы не орехи, чтобы нас раскусывать.
Горшеня запнулся, закашлялся нервно.
— Я, ребята, обидеть вас не хотел, — сипит, — и очень даже вам за многое благодарен… Но отмалчиваться и против ощущений своих поступать не приучен! А в нынешнем своём положении — и подавно не могу. Поэтому говорю вам, как на духу: то, что я здесь вижу, никакого душевного покоя мне не даёт!
— Эк, покою ему захотелось! — чешет левую ладонь Илларион-рукастый. — Я могу тебе щас устроить специальный такой покой — в аглицком языке он нокавутом называется.
— Погоди, Илларион, не горячись, — унимает брата Сильвестр. — Давайте-ка дальше разберёмся. Что ж ты, собрат наш Горшеня, такое тут видишь, что тебе покоя не даёт?
Пыхтит Горшеня, пробует самого себя успокоить, да только ещё больше распаляется. Скользнул вокруг взглядом и заявляет решительно:
— А вот вижу — ковёр у вас тут лежит. Это чей ковёр?
— Это наш ковёр, — говорит Тимофей-рассказчик. — Не узнал, что ль? Мы через этот ковёр немало жизней спасли.
— Да нет, — поправляет его Сильвестр, — если на то пошло, то это вот Вани ковёр.
Иван кивнул, а сам стоит угрюмый, как с высоты оплёванный. Не может понять, почему Горшеня вдруг таким боком себя выставил. Впервые ему за своего друга совестно.
А Горшеня продолжает свою разоблачительную линию:
— Да нет, ребята, это раньше данный ковёр был Вани, а ещё точнее — отца его, Кощея, да только потом Кощей его змею Тиграну Горынычу подарил. Верно ведь, Ваня?
Иван кивнул опять — такая, видать, ему в этой беседе роль кивательная выдалась.
— А вы этот ковёр у Горыныча увели, — режет Горшеня. — Украли, стало быть.
— Вот те канифоль! — разводит руками Аким-хмурый. — Дык ежели б мы этот ковёр у змея не увели, нас бы сейчас и в живых бы не было! Тигран Горыныч съесть нас собирался!
— Нас с Ваней он тоже съесть собирался, — возражает Горшеня, — однако ж мы с ним миром разошлись, да ещё и много доброго из той встречи вынесли.
Сильвестр Семионов на тот резон говорит:
— Так, может, ты и с никвизиторами договоришься мирно-полюбовно? Чтобы и они нас, простых людей, жечь да резать перестали?
Горшеня рот захлопнул. Внутри него кипяток клокочет, а вырваться наружу ему нечем — слов подходящих против Семионовой аргументации не находится. Насупился Горшеня.
— А что, — говорит, — если на то пошло, то и это дело, я думаю, не зазорное. Никвизиторы — тоже люди, с ними тоже можно по-человечески разговаривать.
— В принципе-то оно можно, — кивает Аким, — коли б только кляпы да палаческие щипцы тому разговору не мешали. Неудобно, понимаешь, на пыточном столе о добром разговаривать.
Горшеня снова распалился.
— Да потому что не пробовал никто! — говорит. — Сразу-то они, небось, никому щипцы в рот не засовывают, можно успеть пару нужных слов сказать!
— Да ты разве с ними давеча разговора не имел? — спрашивает с издёвкой Аким. — Что ж ты им там, в темнице, не разъяснил всю свою хрестоматию?
— У меня в тот момент жизни нужных ощущений не было, — объясняет Горшеня. — Я тогда не знал ещё, что да как им втолковывать надо, дурака с ними валял.
— А сейчас кого валяешь? — дальше спрашивает Аким. — Умного?
Замолчал Горшеня, замкнулся.
А Тимофей-рассказчик ему спокойно так предлагает:
— Ты бы и вправду шёл бы к ним, к никвизиторам, чем тут перед нами кобениться. Они тебя, наверное, в главные советчики произведут, каши тебе отвалят — не нашего болотного посола, а из главного королевского котла, с мермеладом да с изюмчиком.
— Ну вот что…
Это до сей поры молчавший Евсей-старшой встал, травину изо рта выплюнул, бороду пригладил, рубаху одёрнул. Видать по выправке — тоже в рекрутчине себя достаточно гробил мужик. Стоят Евсей и Горшеня друг против друга — два одновозрастных солдата, два обветренных ковыля. Остальные Семионы притихли, ждут, какой вескости слово молвит их старший брат. А тот сосредоточился, взгляд на Горшене сцентровал и говорит:
— Хватит, братцы, слова месить, обиды завязывать. Что ты, добрый человече Горшеня, скажешь, ежели мы этот ковёр змею тому лютому возвернём в целости и сохранности?
— Что скажу… — Горшеня такого разворота не ожидал. Пребывал он в надёжной боевой стойке, любой лобовой удар отразить был готов, а тут его вроде как и не ударили, а по плечу потрепали. Не сразу он колючки свои убрал и только после раздумья, когда в голове кое-что в обратную сторону прокрутилось, выбубнил: — Что скажу? А то и скажу: вернёте ковёр — правильно сделаете.
Евсей-старшой бороду свою погладил:
— Ну спасибо, тебе, добрый человече, — говорит, — благословил.
И не понять — издевается он или искренне благодарен. Ничего больше не прибавил, пошёл прочь от костра и за ним все остальные разбредаться стали. Мол, закончен ужин. И всё молчком. Только Тимофей-рассказчик, мимо Горшени проходя, говорит негромко:
— Мы-то ковёр возвернём — слово. А вот ты — с никвизиторами… Смогёшь ли?
И отошёл. Горшеня с Иваном вдвоём остались у костра.
30. Заплечная справедливость
Иван после паузы спрашивает:
— Тебя, Горшеня, какие мухи покусали? В тебя, может, на том свете прививку какую ввели? Или что? Уж не знаю, чего ещё предположить…
Горшеня на него глянул замученно.
— Погоди ты, Иван, с мухами своими, не трогай меня пока…
И тоже прочь от костра двинулся. Отошёл в ельничек, паузу взял — надо ему с самим собой посоветоваться, с совестью своей посовещаться. Какой-то на душе его дискомфорт непонятного происхождения! Раньше-то он, бывало, и с лесными разбойниками обед делил, не брезговал, и со всякими дикарями пляски вокруг костров водил, трубку мира с кем только не выкуривал безо всякой оглядки, а сейчас — вроде всего лишь с беглыми ребятами сидит, а кусок в рот не лезет. Чувствует почему-то, что нельзя ему больше с такими отребьями якшаться, не для него это общество. Ему теперь во всём абсолютной честности придерживаться надо, все принципы соблюдать, никаких не позволять душе поблажек. С него теперь иной спрос. Оттого и переживает Горшеня. Склонился к ёлочкам — им одним рассказывает, какие у него в душе творятся конфликты.
— Эх, ёлочки мои, ельчонки! — говорит. — Зеленушки вы, молодушки! И нога моя не ноет, и в животе рези прошли, а жить мне будто труднее стало! И что такое меня грызёт-разгрызает — даже вам объяснить не могу… Был я, ёлочки, долгое время один-одинёшенек, бродил по свету без цели, без маршрута и поступал по наитию! И не было тому причин, чтобы вдруг иначе стало. А теперь я — снова вроде как с семьёй человек, с местом приписки. И снова есть у меня резон в определённую сторону идти, и поступки мои, стало быть, не по наитию происходят, а в строгом подчинении у одной заветной цели! Мне ведь, ельчоночки мои, уже считай место в Раю определили, к Аннушке поближе, а я тут со всяческими нехристями беседы развожу, их лихим настроением потакаю! Эдак быстро меня из Рая пинком под зад высадят. Чур меня! — схватился за голову, руками её потряс. — Эх, слабый я человечек, неумёха житейская! И это мне-то, недоумку, теперь во всём безропотную честность блюсти надобно, по самой дотошной совестливости поступать! Ой, Аннушка, смогу ли я, выдержу ли!..
Ещё о чём-то посокрушался Горшеня и направился из ельничка к колокольной землянке, где ему давеча место определили. Пришёл да и принялся — как бы невзначай — сидор свой собирать. Вроде и не прячется ни от кого, а вроде и сам по себе действует, что-то на уме держит скрытное. Семионы тот манёвр заприметили, да виду подавать не стали, сами отворотились от Горшени. Иван — простая душа — самый последний в ситуацию вник, только когда товарищ его уже тугой-претугой узел на сидоровой шее затянул.
Подошёл Иван к Горшене, посмотрел на него удивлённо и спрашивает в самый лоб:
— Ну что ты опять маешься, Горшеня? Надорвался, что ли?
— Ничего я не надорвался, — говорит тот.
— А чего манатки собрал? Собрался куда?
Горшеня голову набок сбекренил, не особо дружелюбным тоном отвечает:
— Надо мне, Ванюша, по делам пройтися.
— Не пойму я тебя что-то, — сокрушается Иван. — Не узнаю тебя, какой-то ты другой стал…
— Ты тоже другой стал, — сетует Горшеня. — Раньше спешил-торопился, отца своего выручать рвался, даже темница не помеха была, а тепереча засел на одном месте и про папашу думать позабыл.
— Да ты что?! — изумился Иван. — Я ж потому задержался, что тебя, Горшеня, выручал!
— Вот и выручил, вот и ступай далее. А то, я смотрю, приглядел ты себе долю поинтереснее.
Иван покраснел — аж вспыхнул: обожгла его обида несправедливая. Такого он от друга не ожидал. Вынул Ваня из-за пазухи Горшенину портянку с чертежом.
— На, — говорит строго, — спасибо, Горшенюшка, помог! Дальше я как-нибудь сам со своими делами справлюсь, у тебя советов да подмог просить больше не буду!
— Правильно, Ваня, — кривится лицом Горшеня, — у тебя ж теперь другие есть помощники да помощницы. Смотри только, как бы они тебя не обмогли до нитки.
Иван осерчал не на шутку. Был бы на Горшенином месте кто другой, Иван давно бы уже кулак в камень собрал да по лбу бы ему треснул, а с Горшеней удерживается; мало того — нет в нём ни капли озлобления, есть одна только жгучая досада.
— Как у тебя язык-то поворачивается? — спрашивает он. — Они ведь спасали тебя!
А Горшеня замялся весь, что кулёк тряпичный, отвернулся от Ивана и давай сидор на плечи напяливать; а портянку, вместо того чтобы на ногу намотать, тоже почему-то в мешок сунул — нервничает. Сквозь зубы процедил Ивану:
— Мне от таких спасателей спасения не надо — чтоб потом всю жизнь понукали! Я сам себя спасти в состоянии.
Иван головой покачал, вздохнул многопонятливо.
— Стало быть, сдаваться идёшь? Думаешь, предъявишь портянки свои белоснежные, помашешь там ими, как флажком, — тебя и примут, к самовару усадят. Блюдечко дадут, да?
— Что ты, Иван, к портянкам моим привязался! Ни при чём они здесь! Вовсе не сдаваться я иду, а диалог наводить!
Тут Иван не выдержал, схватил друга за руку, встряхнул слегка, развернул его лицом к своему лицу.
— Остановись, Горшенюшко, — говорит, — не делай этого, не ходи туда. Мёртвым ты оттуда ушёл, а живым не уйдёшь, завязнешь!
— Кто бы заикался об этом, Ваня, а только б не ты, — упирается Горшеня.
— Да ты же сам говорил, что с людьми просчитался, что их, как зверей-горынычей, не обведёшь, что они до конца съедят, до нитки!
— Когда это я говорил такое?
— Да давеча в темнице, перед казнью!
— Не мог я такого говорить, я в людей всегда верил и верю! И говорить такого не мог!
Горшеня сидор к себе подтягивает, а Иван его зацепил и отпускать не хочет, как будто в том мешковатом предмете главная Горшенина зацепка спрятана, без которой он не уйдёт.
— Мог, Горшенюшко, мог, — тянет на себя Иван. — Только, видать, давешние-то слова из головы твоей высыпались, по ветру пошли.
Горшеня к себе мешок перетягивает.
— А если и говорил подобное, — объясняет с натугой, — то в минуту слабости, поддавшись унынию. Дал слабину разок — другой умнее буду.
— А сейчас, стало быть, ты не слабый, а сильный?
— Да, Иван, сейчас я сильный. Может, у меня за всю мою жизнь такой силы не было, как в настоящий момент. — И так рванул сидор на себя, что выдернул его из Ивановых рук. Напялил на спину и стоит, переминается. Иван руки опустил, спрашивает:
— И чем же ты, Горшеня, в настоящий момент так несказанно силён?
Замолчал Горшеня — рот разевает, а на волю слова отпустить не решается. Скрючило его. Выправил кое-как лицо, гримасу выровнял, с новой неприязнью говорит:
— Чем надо, тем и силён.
— Ах, вот оно что, — кивает Иван, — ясное объяснение. Сразу видно, сильный человек ответил, не слабачок какой прежний, не катышек дорожный.
— А ну тебя, Иван, — горячится Горшеня, — не дорос ты ещё мне такие неприятности говорить. Отстань, а не то поссоримся.
И пошёл прочь от лагеря. Иван за ним.
— Нет, мне просто интересно, Горшеня, — нагоняет Иван, — какой такой природы эта твоя новая сила, если она тебе лицо аж мочалом скручивает, когда ты о ней говорить начинаешь?
Горшеня молчит, лишних движений лица опасается. А Иван следом за ним идёт, на пятки наступает.
— Уж не нашёл ли ты, Горшеня, то самое, что искал? А? Может, тебе на том свете кроме портянок да баньки ещё какую оказию отвалили? Чего молчишь, тужишься? Уж и вправду ли — справедливость нашёл? Что может быть на свете сильнее справедливости?
А Горшеня остановился и так отчаянно промолчал, что даже шишки с деревьев ссыпались, штук восемь.
— Стало быть, — спрашивает Иван горько, — нашёл ты справедливость?
— Стало быть, нашёл, — бурчит Горшеня.
— Втихаря? — ввинчивается Иван взглядом. — Втихомолочку?
Горшеня рукой махнул в отчаянии:
— А как хочешь — так и считай.
Иван вдруг захохотал — тоскливо так захохотал, невесело. Потом перестал хохотать, нахмурился.
— Собственную такую, — говорит, — заплечную справедливость? Как говорится, в одно рыло! Так, что ли, понимать?
— А как хочешь понимай, — повторяет Горшеня, совсем глаза опустив.
— И что же — видел ты её?
— Видел.
— И руками помял?
— Руками? Руками не помял. А видеть — видел, вот как тебя.
— Так, может, привиделась тебе справедливость та?
Поднял Горшеня глаза, посмотрел на друга отчаянно, челюстью пожамкал.
— Эх, Ваня! — говорит. — Никакой ты не Кощеев сын, а самый натуральный Иван-дурак!
Маханул рукой по ветру и далее пошагал, прихрамывая по привычке.
— Ну раз ты такой правильный, — кричит Иван ему вослед, — то ступай к королю человечьему, расскажи ему про это место, поведай всю правду! Это ведь противозаконное стойбище, и накормили тебя здесь противозаконно, и согрели без санкции! Будь же, брат Горшеня, последователен — сдавай всех сразу, чтоб не по совести, а по закону вашему аховому! Да и про себя рассказать не забудь — или у тебя на воскрешение бумажка имеется?
Повернулся Горшеня, посмотрел на Ивана так, что тот сразу даже на шаг назад отступил.
— Вот я ж и говорю — дурак.
И ушёл без всякого огляда.
31. Прозрачный и мёртвый
Отец Панкраций заставил себя два часа поспать — исключительно для того, чтобы с новыми силами за свои важные дела взяться, чтобы ещё крепче государственные нити в своих прозрачных руках удерживать. Лёг в три, в пять уж снова на ногах, полон всяческих каверзных прожектов. Время теперь терять преступно, ничего откладывать нельзя, сейчас его, выдающегося инквизитора, частная судьба и судьба усыновлённого им государства в одну перемешались, зашипели и обильной пеной пошли. Стало быть, действовать надо смело и решительно, на свой страх и риск. Чтоб это государство больше от него не отлипло и ни в чьи чужие руки не перешло.
А потому и другим отец Панкраций отсиживаться в бездействии не позволил: вызвал к половине шестого в пыточную шестерых лучших министров для сугубо конфиденциального разговора. Дважды второго звать не стал — ну его к лешему, надоел, так и дышит, пролаза, в затылок, так и подпирает коленками. А эти шестеро — дубьё дубьём, ими и вертеть можно, и жертвовать не жаль, одно слово: административное мясо. Есть у инквизитора на них свои тайные виды.
Перепугались министры — они в такую рань вставать не привыкли, ничего хорошего от грядущего дня не ждут. Выдающийся инквизитор никогда над ними непосредственного начальства не имел, да только раз уж в пыточную зовут, значит, дело важное, надо идти. И пошли, портфели на всякий случай прихватили — с полным набором особо ценных документов на чёрный день, дабы в случае тревоги было бы, что съесть. Хотя в душе надеются, что обойдётся — это у министров в крови замешано, на этом они всю свою естественную деятельность отправляют. Толпятся в пыточной приёмной, перешёптываются, портфелями пихаются, притирают друг друга круглыми локотками, десятнику наводящие вопросы задают. Отец Панкраций в специальный потайной глазок за ними понаблюдал из соседнего кабинета, повздыхал кисло — да делать нечего, других министров нет!
Потом капюшон оправил, рясу подтянул — и айда в пыточную. И только успел с министрами поздороваться, как вбегает в подвал опять капрал-сотник, верный инквизиторский слуга, с глазами ещё более выкаченными, чем давеча:
— Пришёл! — кричит. — Пришёл, ваше святейшество!
— Кто пришёл? — вопрошает отец Панкраций, которому эти капраловы вопли порядком поднадоели. — А ну, доложить по форме!
А десятник по форме не может, только на колени падает да головой по инквизиторским ногам стучит.
— Мёртвый пришёл! Которого мы ищем — сам припёрся! Собственной ожившей персоной!
— Какой же он мёртвый, болван? — оттолкнул служаку инквизитор.
— Горшеня — мёртвый мужик! Живьём к нам шагает! По лестнице поднимается, весь розовый, как будто и не вымирал вовсе!
Тут понял отец Панкраций собачьим своим чутьём, что слуга его не врёт и не спятил, а так оно всё и есть, как он лопочет. И от этого обуял выдающегося инквизитора цепенящий подвальный страх — нервный и паралитический. Впервые он себя в этом каменном мешке почувствовал не хозяином, а прижатым к стенке червяком, застигнутым врасплох воришкой чужого счастья. Более всего ужаснула инквизитора мысль, что воскресший мужик не просто так воскрес, а воскрес с каким-то высшим умыслом, с таинственной мистической подоплёкой, а ему — выдающемуся из выдающихся специалистов по таким подоплёкам — о том умысле ничегошеньки не известно! Вдруг, думает, это и вправду Чудо с большой буквы, вдруг в обход его всесильного ведомства это Чудо произошло, да ещё и кукиш ему из-под полы показало?! Отец Панкраций от таких мыслей поневидимел до прозрачности, только глаза сверкают из-под надвинутого капюшона. Хорошо ещё в подвальном полумраке капрал-сотник такой необычной прозрачности не углядел, а то бы заподозрил начальство своё чёрт знает в чём — и тут уж окончательно бы чувств лишился.
Министры тоже опешили, перетрухнули пуще прежнего — где это видано, чтобы разыскиваемый преступник сам к разыскателям своим являлся!
— А что охрана делает? — вопрошает отец Панкраций.
— Спряталась, — с ужасом сообщает вояка, — залегла куда-то. Страшно уж больно…
— Так он, душегубец, с оружием, что ли, идёт?
— Нет, — говорит, — хозяин, то-то и оно, что без оружия! Руки вот так держит, рукава закатал — ужас, как страшно!
И стало у отца Панкрация от того общего страха во рту солоно. Посмотрел он на министров, попытался им улыбнуться — чуть до гастрита их той улыбкой не довёл!
— Вздор это! — шипит инквизитор. — Пусть идёт, сейчас мы его и схватим!
Вскочил из-за стола, потом обратно к столу ринулся, полез в ящик, нашарил там трясучими руками тот самый прибор, что недавно в пользу инквизиции изъят был, спрятал его за пазуху. А едва двинулся отец Панкраций к выходу, как с той стороны в дверях Горшеня появился: жив-живёхонек, стоит себе пеший и без какого то ни было оружия. Замер выдающийся инквизитор, как в землю врос.
Горшеня тоже притормозил — осматривает неспешно собрание, головой кивает, здоровается. И прямо отцу Панкрацию в лицо говорит:
— Я вот что… Мне бы с глазу на глаз с вашей затемнённостью словом перекинуться. По вопросу ажно государственной важности. Ась?
Инквизитор эту дулю слащёную проглотил — не поперхнулся, только совсем попрозрачнел: одни глаза и выдают, что плащ не пустой тут стоит, а человеком наполненный. Кивнул Горшене слегка, а министрам ручкой сделал в сторону двери. Те портфеленосцы — даром что от страха и чинов малоподвижные — так рьяно в дверь полезли, что через минуту всех как волной смыло!
Остались Горшеня и отец Панкраций в пыточной камере одни. Однако Горшеня как-то странно себя ведёт — фигурой обмяк, спина провисла и вопросительным знаком огорбилась. Не понять инквизитору, в чём дело и что с мужиком происходит.
А дело в том, что пришёл Горшеня с твёрдым намерением выложить всё начистоту, но как взглянул отцу Панкрацию в глаза, так весь его гражданский пыл тотчас и улетучился. «Как это, — думает он, — получилось, что я от нормальных людей ушёл, да ещё обидеть их умудрился, а вот этой кобре подковёрной довериться вздумал! Видать, дошёл ты, Горшеня, до полного искажения!» Вглядывается он в инквизиторский прозрачный лик и почти ничего человеческого в нём найти не может. От отчаяния взял подсвечник со стола да к капюшону поднёс — хотел рассмотреть получше, зацепку какую найти, чтобы симпатией к этому упырю проникнуться. А отец Панкраций подумал, что Горшеня его обжечь собрался — как отскочит в сторону, как закричит пронзительным матерком! Горшеня вздрогнул, смекнул что-то, а потом поставил подсвечник на место, опустился в пыточное кресло и говорит:
— Отменяется разговор, ваша затемнённость. Арестовывай меня, дурня древолобого — сдаюся добровольственно в руки святой вашей никвизиции, так её и растак…
После того Горшеня ничему не сопротивлялся, впал в какой-то душевно-психический ступор. Даже и не обращал как будто внимания, пока ему руки вязали, пока к пыточному креслу ремнями пристёгивали. Только, когда всё ещё слегка испуганный капрал стал его обшаривать на предмет оружия, глухо хохотнул от щекотки. От того хохотка у Горшени из-за пазухи выскочила блоха Сазоновна, напугала ещё больше пугливого сотника и упрыгала куда-то под пыточную кровать. Тот ловить её полез, саблю из ножен вытянул, возит ею под пыточным инвентарём, все тёмные углы проверяет.
А отец Панкраций тем временем ободрился, бледность лица к нему вернулась, почувствовал он себя опять хозяином положения. Стоит, ладони потирает. Горшеня наконец говорит:
— Ты извини, твоя затемнённость, что сижу перед тобой и шапку не ломаю. Это всё рабы твои верные виноваты — привязали меня, вишь, ремнями к стульчику. Никакой, ей-богу, зубординации.
— Ты что это, мужик, на «ты» со мной перешёл? — спрашивает инквизитор.
— Перешёл, твоя затемнённость, с бедра перешагнул.
— Это с какой же такой стати? — схмурился отец Панкраций. — Вроде мы с тобой горькую не пили и на брудершафт не целовались?
— Честно сказать? От глубокого, твоя затемнённость, к тебе неуважения. Не могу я грубости говорить, потому как привык перед начальством по струнке держаться, но и дипломатию выказывать не в силах, не до того мне. Вот и выходит, что спина моя перед тобой робеет, а язык шпарит начисто, ибо в ём одном позвонков рабских нет.
Отец Панкраций карманы в рясе своей отыскал, засунул туда руки. Понял, что с данным мужиком некоторые его привычные игры не пройдут, надо новые выдумывать. Вот он и шагает по камере туда-сюда-обратно, губы свистком вытягивает — накапливает каверзные идеи.
— Ну что ж, мужик Горшеня, — остановился наконец, всю накопленную задумчивость на Горшеню устремил. — Ты со мною откровенен, и я с тобой, стало быть, начистоту разговаривать буду. Отношение твоё ко мне, честно скажу, совсем меня не интересует. Уважаешь ты меня или не уважаешь — мне без разницы; ты порода отработанная.
— Не стоит, ваша затемнённость, зарекаться эдак, — замечает Горшеня. — Зарекался один, что доживёт до седин, а пока суд да дело, вся башка облысела!
Инквизитор Горшеню взглядом мочалит, на прибаутки не реагирует.
— Значит, так, — говорит, — слушай меня, мужик, в оба уха, не перебивай, повторять не стану.
Прошёлся для острастки перед самым Горшениным картофельным носом, через ползающего десятника перешагнул, руки из карманов вынул, на стол поставил, костяшками ямки в доске продавил. Это у него от нервной неуверенности так много всяких движений.
— Ведь у меня к тебе, представь, тоже дело есть, — говорит. — Коли ты своё дело мне выкладывать не захотел, то теперь моя очередь — я тебе своё выложу. Хочу я тебе, мужик, сделать одно, как говорится, соблазнительное предложение.
— Я не девица, твоё затемнение, чтоб ты меня соблазнял и предложения мне делал, — уточняет Горшеня. От отчаяния такое в нём шутовство завелось — просто сладу нет.
— А это не для девиц предложение, а наоборот, — смеётся отец Панкраций. — Ты от такого предложения отказаться не сможешь, потому как от него не только твоя жизнь зависит, но и жизнь дружка твоего — Ивана.
Горшеня насупился, головой мотнул — крепко держат его ремни мочёные, всё туже и туже руки-ноги стягивают.
— Ага! — радуется инквизитор, что шута Горшениного примял. — Забеспокоился! Заёрзал, брусок окопный! Слушай внимательно, что я тебе велю, а не то твоему дружку закадычному ни жить, ни дышать!
— Ты сначала найди моего дружка, — говорит Горшеня.
— Найду, — усмехается отец Панкраций, — сейчас же и найду. Чего уж проще!
И хлопнул три раза в ладоши. На этот его сигнал дверь отворилась и вошёл в камеру низенький человек монгольской внешности с большой собакой овчарьей масти. Ростом они вровень — тот человек и его собака. Инквизитор указал жестами на Горшеню — человек раболепно поклонился и собаку с поводка спустил. Собака огрызнулась и бросилась на Горшеню — упёрлась в его грудь лапами, обнюхивать принялась. Горшеня сначала подумал, что конец ему пришёл, что собака его сейчас в клочки раздерёт, а когда понял, что у инквизитора иное на уме, ещё более страшно ему стало — не за себя уже, а за Ивана и за всех, кто с ним в Колокольном лагере остался. Эх, жаль, пёс быстро от него отвалил — если б с ним поговорить, наверняка смог бы Горшеня объяснить, что к чему, смог бы договориться!
Вышли хозяин с собакой из камеры — приказ инквизиторский исполнять отправились. Горшеня губы покусывает, а отец Панкраций всё больше на его товарищеские чувства напирает, психологическим измором берёт, запугивает гробовым спокойствием.
— Ну вот, — говорит, — Мурзафа след взял, а когда Мурзафа след берёт — считай, дело сделано. К утру всех твоих дружков пощёлкаем, как шитиков. Но если ты мне помочь согласишься кое в чём, то мы их, так и быть, оставим в живых. Тебя — казним, а их оставим. Такой расклад!
— Вы сначала блоху споймайте, — говорит Горшеня, глядя, как капрал саблей своей углы ковыряет, на карачках по всей пыточной ползает.
Инквизитор тоже на вояку посмотрел, взглядом его в жгут скрутил — всю игру ему этот олух портит! Тот хозяйский взгляд на себе поймал, шубуршание своё прекратил.
— Виноват… — шепчет командным голосом.
— Пошёл вон! — говорит ему отец Панкраций.
Дождался, пока тот из камеры выпятится, и продолжает разговор.
— Давай, мужик, по порядку пойдём, может, к чему и вырулим. Ну-ка сказывай, как смерть свою инсценировал и от законной казни чуть было не ушёл?
— Как так — инсп… инспенировал?! — ошарашился Горшеня. — Смерть моя самая настоящая была, без притворств. Приключилась она со мною на самом деле, а уж потом я от нее избавился, посредством, так сказать, чуда.
— Чудо у нас в государстве к мужику не допускается, — говорит инквизитор. — Не положено вам, чумазым, его касаться. На чудо надо особые права иметь, которые мы, святая инквизиция, выдаём. А без нас эти права только его величество король может взять, да и то с нашего высочайшего ведома и согласия. Поэтому получается, что ты, мужик, либо лжёшь, либо чужое взял!
— Странное, однако, королевство у вас, — удивляется Горшеня. — На словах — так ничего в ём нетути, а на деле — можно кое-что найти, если поискать хорошенечко. Я во многих царствах бывал, многие на свете места излазил пешком и по-пластунски — и чудо мне везде встречалось. Я без чуда того до своего демобилизационного возраста не дожил бы, точно говорю. Да вот недавнее моё прошлое взять: в Лесном царстве чудес достаточно, и запрета на них никто пока не накладывал. Ещё в одном царстве гостевал давеча — так там чудеса по всему помещению летают, будто мухи, и ничего. Только у вас с чудом плохо — перебои какие-то. Вы бы как-то наладили б, что ли…
— Это в каком это царстве ты давеча гостевал? — ухватился инквизитор.
— Да так, в одном царстве. Названия у него нетути, а адрес я запамятовал. Вроде далеко оно, а из твоих подвалов до него рукой подать. Да ты не беспокойся, ты в ём обязательно побываешь, своими глазами увидишь то диковинное царство.
— Отставить! — кричит отец Панкраций. — Здесь загадками говорить запрещается! Здесь загадки я загадываю, а ты только отгадками отвечать должен!
— Прости, твоя затемнённость, — извиняется Горшеня с лукавинкой, — отныне только отгадками отвечать буду. Выкладывай свои задачки.
Обрадовался инквизитор, стал ладони невидимые под развесистыми рукавами потирать.
— Ага! — говорит. — Значит, осознал кое-что? Значит, будем договариваться?
— Дык попробуем, — щерится Горшеня — Только договор — дело ответственное, а я даже предмету того договора не знаю.
— А предмет договора самый простой, — объясняет отец Панкраций, — жизнь — тот предмет. О жизнях договариваться будем, ими и обменяемся, коль договоримся. Я тебе — одну жизнь, ты мне — другую.
Посмотрел Горшеня на отца Панкрация с жалостью.
— Странный, — говорит, — ты человек, ваша затемнённость! Неужто и впрямь себя боженькиным кумом считаешь, людскими жизнями, как камешками, обмениваешься? Не надорвёшь пузо-то своё от эдаких забот?
— Ты мне не дерзи, — угрожает инквизитор, — я с дерзкими разговаривать умею, я к ним переводчика приглашаю, толмача — немого Заглотушу. Не видел такого? Если хочешь, приглашу, он тебе пару фраз переведёт — с моего языка на твои почки!
— Ладно грозиться-то… — крутит Горшеня. — Сперва объясни, в чём задача моя заключается. Нешто мы без толмачей друг друга понять не сможем?
— А задачка простенькая, — мягчает отец Панкраций, — для первого класса задачка. Всего ничего от тебя требуется: войти к его величеству в покои да и зарезать его.
Горшеня аж крякнул.
— Да ты что, твоё затемнение!? Совсем с ума сверзнулся, шуруп левосторонний съел?
— Ты не бойся, — успокаивает его инквизитор, самый задушевно-доверительный тон свой из закромов вынимает. — Всё чин по чину организуем, все условия создадим, прикроем со всех флангов. Тебе только самоё лёгкое оставим: ножичком ткнул — и отвалил. И местечко тебе покажем, куда тыкать, и тренировку с тобой бесплатную проведём. Дело выгодное!
Горшеня языком цокает, отвечать не торопится — резину тянет. Да и что отвечать-то? Тут не до ответов, тут одни вопросы рождаются.
— А ведь это того самого… грех…
— Грех мы замолим, — божится отец Панкраций. — Считай, уже замолили. Грехи — они по моему департаменту проходят, так что и об этом не беспокойся.
Замолчал Горшеня. Смотрит на отца Панкрация с таким гадким умилением, с такой беспросветной укоризной, что у того даже в носу защекотало. Поневидимел он до кончиков пальцев и тут же на себя разозлился за такую трусость и слабоволие — с серым мужиком договориться не может, на какой-то ножевой тык его спровоцировать! Разозлился-то на себя, а вымещать-то злобу на Горшене стал.
— Ты мне это брось, — говорит. — Ишь, какую рожу квазимодную состроил — ни дать ни взять, сама совесть человеческая ко мне в гости пришла! Меня этими скоморошествами не проймёшь, у меня с совестью свои взаимоотношения, давно и надёжно отлаженные! И корить меня у тебя, мужик, прав нету — я не перед тобой ответ держу!
— Хорошо, хоть перед кем-то ещё держишь, — вздыхает Горшеня. — А то я уж было подумал, что ты тот ответ в туалетную дырку выронил, когда нужду справлял.
Отец Панкраций не выдержал — впервые в жизни с арестантом на ор перешёл, прямо посредине слова на октаву выше запрыгнул:
— Отста-а-а-авить!
Да в придачу к тому как ногами застучит, как руками замашет — прямо сейчас, кажется, вспыхнет и заискрит. Чуть-чуть для вспышки трения не хватило — вовремя прервался.
— Отставить мысли, — шипит Горшене в лицо, зубами клацает, как паровая машина шестернями. — Ты теперь не человек, ты теперь у меня в плане слабая пунктирная линия! Сам себя так поставил, сам себе судьбу выбрал — теперь всё своё забудь и слушай только то, что я тебе велю, скотина! — придвинул к себе табуретку, напротив Горшени присел. — План мой до тонкостей продуман, обмусолен до самых микроскопических мелочей. И если даже ты, мужик, откажешься короля резать, то за тебя это другой сделает, на раз. Сделает-то другой, а доказательства преступления все именно против тебя лягут. Точнее, мы их так разложим — в твою негативную пользу. Убийцей всё равно ты окажешься! Уловил?
— И что? — спрашивает Горшеня.
— Что «что»? — злится инквизитор. — Казним тебя как преступника! Ну да тебе не впервой — один раз воскрес, значит, и во второй раз повторить сможешь. У тебя, небось, абонементус на тот свет имеется, коли ты до сих пор шутки со мной шутишь и в дурака поигрываешь, не желаешь понимать серьёзность происходящего!
Горшеня молчит, опять ему сказать нечего. Никакого диалога не выходит.
— Но если ты, мужик, всё правильно сделаешь и отсебятиной баловаться не будешь, — продолжает отец Панкраций, — я тебе обещаю дружка твоего и его лихих сподвижничков отпустить восвояси. И девку с ними. Честное инквизиторское!
— Да нешто твоим обещаниям можно верить? — вопрошает Горшеня.
— А тебе ничего другого не остаётся, — втолковывает отец Панкраций. — У тебя сейчас только один выход есть — обещаниям моим поверить и сделать всё по моему велению. Других вариантов нет. Так что соглашайся, мужик, — кроме согласия, тебе ничего не осталось.
Горшеня в раздумье впал, а отец Панкраций так к нему невидимую физиономию свою приблизил, что того и гляди лизнёт. Чего он в него тычется — непонятно! То ли своей невидимостью испугать хочет, то ли искушает внезапной притворной человечностью.
— Соглашайся, соглашайся, — говорит. — Я таких выгодных предложений в этой камере никому не делал, тебе, мужик, первому навстречу иду. Видать, везучая ты пропорция…
Горшеня думает, а инквизитор на табуретке ёрзает, ждёт последнего ответа. И какая-то скрыта в его ёрзанье дополнительная заинтересованность. Не выдержал он паузы, сам первый заговорил, и зашевелилась в его голосе некая природная слабина, некая неофициальная трещина, какое-то почти детское любопытство.
— Ну признайся, мужик, — спрашивает он почти заискивающе, — ведь не воскресал ты? Не умирал ведь? Облапошил тюремщиков, да? Ну скажи — не было ведь воскресения?
— Тебе лучше знать, — отпрянул Горшеня, — ты у нас к Богу особо приближённый, тебе и решать, что было, а чего не было.
— Ну, как на духу, скажи, не таи перед смертью — не был ты на том свете? Ведь не был же?
— Да я ж тебе говорю, — возмущается Горшеня, — ты начальство, ты и решай! Если тебе так хочется, чтобы я не воскресал, то так и прикажи: считать не воскресшим. И сам это приказание выполняй.
Отец Панкраций прямо отпрыгнул, кулаком Горшене пригрозил.
— Я тебе сейчас поприказываю! Я тебе повыполняю!
— Правде нечего приказывать, она нашим приказам не подчиняется, она сама кому хошь прикажет, — говорит Горшеня. — Правда и чудо — они заединщики, им друг без друга нельзя. Чудо без правды не бывает, и правда без чуда не обходится.
Замолчал инквизитор, понять глубоких мужицких изъяснений не в силах. А Горшеня философствовать продолжает — положение у него такое, что только одна философия и остаётся:
— Поэтому ты хоть исприказывайся, а того, что по правде произошло, навыворот не переиначишь. Тут ваша власть кончается. Все ваши законы против чуда — глухой пустопорожний фук. Вас, зарвавшихся, только чудо одёрнет. А впрочем… похоже, и оно для вас — не инстанция, вы уж ничего видеть не хотите. Ни реальности, ни чудес не воспринимаете, чем живете — непонятно! Прямая кишка да две извилины — вот и весь ваш внутренний мир. А внешний — ещё хуже.
От этого монотонного Горшениного бормотания отец Панкраций озлобился окончательно, а главное — он понять не может, о чём Горшеня говорит. Поэтому и возразить ему нечего! Он за одно слово зацепился — от него и отталкивается.
— Чудо, говоришь?
— Оно самое, чудо, — кивает Горшеня.
— Ну так вот, — лыбится инквизитор, — на этот крайний случай у меня тоже свой контрафакт приготовлен. Видишь, что такое?
И показывает мужику приборчик с лампочкой — тот самый, что давеча изучал. Теперь пришёл Горшенин черёд ничего не понимать. Уставился Горшеня на прибор, как швея на шахматы, — определение ему ищет.
— Похоже, мышеловка с лампочкой, — говорит.
— Дурачок ты, — ухмыляется отец Панкраций, — шумовка ты пустозвонная. Это прибор научного изготовления, любое чудо вблизи него невозможным становится, он все попытки чудес устраняет в радиусе километра на научно-технической платформе. Улавливаешь резон? Сейчас я его здесь поставлю, включу — и ты никаким чудом воспользоваться не сможешь!
Увидел инквизитор, что Горшеня сник, обрадовался маленькой своей уловке и продолжает допекать пленника:
— Так что положение твоё, мужик, — безвыходней не бывает. А чтобы тебе сподручнее было с участью своей смириться и к правильному выбору себя склонить — я моё тебе предложение имею в виду, — мы, пожалуй, верёвки тебе развяжем. Авансом, так сказать. Всё равно тебе отсюда никуда не деться — без чуда-то. Маши руками хоть до утра, пока не обессилешь. А утром я приду и ещё раз тебе вопрос свой задам. И ежели ты мне на него утвердительно ответить не сможешь, я твоего дружка в соседней камере… Вот этой самой рукой… А грех на тебя запишу. Понял?
Горшеня кивнул.
Инквизитор капрала звать не стал, собственноручно ремни, что Горшеню стягивали, перочинным ножиком перерезал. Потом прибор на пыточный стол поставил, нажал рубильник. Засиял механизм невесёлым глазком, затикал тихим цокотом, затрещал фоновыми помехами — пошла по камере его очистительная работа.
Вышел инквизитор из камеры, а сотник тут же дверь на все девять замков да двенадцать щеколд тщательно закупорил да ещё сургучом припечатал — на всякий пожарный!
32. Горшеня в плену
— А вот это — полный шпицкриг, — размышляет вслух Горшеня, — полнейшая, как говорится, фиаска. Оплошался ты, Горшенюшка, по самые поплавки.
Сидит герой наш в деревянном пыточном кресле и от осознания содеянной непоправимой глупости ёжится телом, духом падает. Настроение такое, что даже курить захотелось, а тут ещё прибор пощёлкивает в углу, мутным предательским светом мерцает сквозь тюремный мрак, будто насмехается. Достал Горшеня из кармана кисет, припасённую ещё с курящих времён бумажку, задумался. Это что же получается? Чего добился он своим таранным визитом к охранителям сомнительного закона? А того, что сам он, Горшеня, сидит снова в темнице, а его друзья там, в лесу, подвергаются ещё большей опасности — за ними охота скачет! И всё это по его вине, по упёртому его недоумию! Ай-яй-яй… Горшеня от стыда и отчаяния лицо руками закрыл, загородился от всего мира, который — так ему показалось — весь на него смотрит сейчас осуждающе и горько посмеивается, как тот приборчик. И ведь главное — ничего сделать нельзя! Впрочем…
Задумался бывалый мужик Горшеня. «А почему — нельзя? Руки-ноги развязаны, голова цела, всё остальное тоже на месте. А что до чудес — так я и раньше на чудеса особой ставки не делал, бывало, и без них себя из бед выручал». Убрал Горшеня ладони с лица, вздохнул робко — не чувствует в себе права дышать в полную грудь. Потом высыпал табак на стол, разворошил кучку рукой, нюхнул щепотку. Не знает — закурить или же всё-таки воздержаться, не начинать это дело заново? Вдруг не всё ещё он в этой жизни потерял? Зачем тогда организм гробить!
«Эх! — думает. — Кабы мне одного себя сейчас выручать надо было! Так ведь на мне сейчас много судеб числится — и Ваня, и Надя, и Семионы… Всем я по дурости своей ущербной собственноручно яму выкопал. И как же мне их выручить, когда я никуда из этой темницы сдвинуться не могу? Пропащее положение, извините за выражение!»
Разметал он табак по столу тонким слоем, потом принялся из него разные картинки выстраивать — так ему думается сподручнее. Скучковал пейзаж с осинками, полюбовался на него, сгрёб обратно в труху, натюрморт стал складывать.
«До утра времени ещё много, — думает. — Если упадничество не усугублять, а начать мыслить практически, можно ещё что-нибудь дельное изобрести».
На натюрморт насмотрелся, смахнул его, подумал и выложил из табака блоху — знакомую свою. Едва закончил картину, как слышит — сбоку шебуршит кто-то. Горшеня обернулся, смотрит, а перед ним на полу та самая блоха сидит собственной персоной — язык высунула, ценных указаний ждёт.
— Ага, — говорит блохе Горшеня и на мигающий приборчик искоса поглядывает, — стало быть, ты, Сазоновна, не в чудесах числишься, а в самой обычной природе. Так? Это хорошо, это нам на руку.
Встал с пыточного кресла, руки размял, поприседал — какую-то силу в себе почувствовал, небольшую ещё.
— Постой, — говорит. — Будем рассуждать логопедически. Ты от десятника спряталась где? В мышиной норе — верно? Значит, можешь по мышиным норам вылезти из темницы наружу. Правильно говорю?
Блоха кивает, толчковой ножкой сучит от нетерпения.
— А скорость у тебя такая, что ты до колокольного лагеря быстрее любого отряда доскачешь при любой, так сказать форе. Верно? Как говорится, одна нога — здесь, а другая — бог весть!
Блоха кивает, на пупе вертится.
— Значит, мне нашим записку чирикнуть надо! — обрадовался Горшеня.
Блоха вздыхает облегчённо — ну наконец-то дотумкал!
Сел Горшеня за пыточный стол, отринул рукавом мазню табачную, стал записку Ивану писать. Как раз тут и бумажка самокруточная подвернулась, и грифель в кисете завалялся, с фронта ещё. Не записка у него получилась, а целое письмо. Обо всем вкратце поведал: о том, что в Колокольный лагерь погоня по следу идёт, что отец Панкраций короля Фомиана погубить хочет и сам, видимо, на престол заглядывается. Про себя ничего писать не стал, постыдился: пусть, думает, себя спасают, на меня не отвлекаются. Лишь одной фразой обмолвился: «Извини, Ваня, нашло на меня что-то». Прикрутил записку к блошиной ножке, чмокнул Сазоновну в нос.
— Ну давай, — говорит, — подруга боевая, действуй по обстановке! Не мешкай.
Блоха коленками щёлкнула, развернулась и — шасть под лавку.
Как только она в мышиной норе пропала, Горшене сразу полегчало — груз с души спал частично. Блоха не подведёт, предупредит Ивана, а уж предупреждённый-то он что-нибудь придумает! У них там ковёр-самолёт есть — успеют скрыться.
Горшеня опять сел за стол, снова табак разворошил. Теперь о себе подумать очередь настала. Но относительно своего спасения ничего в голову не приходит. От умственного напряжения жарко стало Горшене; стянул он с себя шерстяной жилет, который Надежда ему связала, рубаху на себе поколыхал, будто парус проверил. Потом встал, походил по пыточной, подёргал инвентарь за разные металлические детали, на рычаги понажимал, вентили пораскручивал — а ничего его усилиям не поддаётся, на славу сработаны пыточные приспособления!
«Ладно, — думает, — эти штуки мне не помогут, отпадает вариант. Металлу много, шестерней и вентилей — более чем, а толку практического от них — нуль с минусом. Что ещё? Что у меня под рукой есть?»
Кругом холод каменный, а у Горшени от безвыходности аж пот с лица потёк за шиворот. Взял он вязаный жилет, вытер лоб и щёки.
«Ничего у меня больше нет, окромя себя и своих глупостей. Совесть давеча была, да и та мимо проплыла. Значит, нечего себя, горемычного, жалеть, значит, поделом — так мне и надо. Авось, справится блоха Сазоновна с заданием — главную свою ошибку подправлю, зависящие от меня судьбы спасу, дай Бог! А самому мне, видать, выхода никакого не осталось».
Вздохнул и присел на кресло — как сдулся. Безрукавку свою в руках мнёт. Боится подумать, с чем он второй раз на тот свет заявится, с какими новыми достижениями, и в какое место его за эти достижения распределят. Как подумал о том, так снова отчаяние его охватило, всего целиком в холод окунуло. Опять закрыл он лицо, уткнулся носом в шерстяную теплоту жилета, а как внюхался в шерсть — чуть спокойнее стало, чуть теплее. Мысли в голову полезли отвлечённые, окольные.
«Славный жилет, — думает Горшеня, — шерсть приятная. Это потому что Надежда его вязала — руки у нее тёплые, а душа добрая. Хорошая, по всему, девушка, отличная пара Ивану выйдет, дай-то Бог… И откуда только взяла Надя шерсть-то такую, небось распустила что».
Вот ведь как опять раздвоилась сказка наша — как дорога на развилке, по двум направлениям пошла. Нам теперь поспешать вдвое надобно: чтобы и за Иваном уследить, и про Горшеню не забыть. Одной ногой тут, как говорится, а другой там.
И что же там в это время с Иваном происходит?
Иван места себе не находит, всё о Горшене думает. Даже о Надежде Семионовне забыл на время, даже за отца своего беспокойство отложил. Не спит, ходит среди деревьев, как заплутавший. И Надюша от него не отстаёт, помочь по мере сил пытается. Наконец утомился Иван от таких прямохождений, присел на пенёк, кручинную позу принял. Тут уж Надежда не выдержала, стала его обо всём расспрашивать.
— Горшеня, конечно, тот ещё жук оказался, — вздыхает Иван, — но одно он правильно подметил: расселся я тут не вовремя. Отец мой помощи ждёт, а я пятки в костре грею!
Встал он и к своей землянке пошёл — чтобы немедленно в путь собираться. Надя за ним.
— Так завтра бы с утра и двинулись, — говорит. — Чего сейчас-то, среди ночи…
— Всё равно спать не могу, слишком мыслей в голове много. Да ещё здесь вот, — на грудь показал, — теснится всякое, успокоения не даёт…
— И всё ж таки погодите чуток, Иван Кощеевич, самую малость потерпите! — Надя на два шага к нему приблизилась и заговорила вкрадчиво, еле слышно: — Я ведь, когда ушёл дядя Горшеня, вослед ему блоху нашу запустила — Сазоновну. На всякий случай, думаю. Она — существо смышлёное, с соображениями, даром что насекомое. Если что с ним случится — блоха с вербной веточкой обратно прискачет, так мы с ней уговорились. А если всё гладко обойдётся — всё равно даст знать. Так что давайте подождём немного. Как только прискачет Сазоновна — так и отправитесь.
— Ай да Надежда Семионовна! — щёлкает губой Иван. — Ай да находчивая головушка!
Надя две свои ладошки-ложечки на его богатырскую грудь положила и говорит:
— Хотите, я с вами пойду?
Иван аж задрожал от такого смелого прикосновения, а от таких храбрых слов его и вовсе в жар бросило. А как ответить, не знает. С одной стороны, ему ох как охота, чтобы Надюша с ним рядом была, а с другой — не дело зазнобу такому лютому риску подвергать. Вон, одного постороннего уже впутал в свои дела — и в тюрьме тот побывать успел, и на тот свет сгонял, и дальше неизвестно что с ним станется! И все по его, Ивановой, безответственной безалаберности. Нет, Надю с собой брать никак нельзя. Нельзя — и точка.
— Нет, — отвечает твёрдо. — Не хочу вас опасности подвергать, Надежда Семионовна. Потому как… потому как дороги вы мне очень.
— Я в той опасности живу, — говорит Надежда. — Я к ней привыкшая: и сплю в ней, и кухарю, и лапти плету.
— Нет, Надежда Семионовна… — замялся Иван, своей твёрдости засмущался. — Был бы я бессмертным, взял бы вас с собою. А так…
— Почему? — удивляется девица. — Разве только с бессмертным счастье? Все мы здесь бессмертные, пока за жизнь свою не дрожим, пока без оглядочки живём.
Иван только вздохнул. Потом встрепенулся и дальше свои нехитрые вещи в суму стал укладывать. Всё уложил, одной только вещицы найти не может — и здесь посмотрел, и там поискал. А Надежда всё возле него стоит, не отходит.
— А я бы вам в пути помогла, — говорит, подумав. — Я и в науках хорошо понимаю, и по приметам ориентируюсь, и вынослива, как взрослая баба. Вы не пожалеете, ей-богу.
Иван из-под тёсанной сосновой скамьи, что в землянке стояла, вылез, посмотрел на Надюшу. Опять ничего сказать не нашёлся, под другую сосновую чурку забурился.
— С братьями хорошо, конечно. Только с вами-то интереснее. Опять же вам не скучно. Я и сказку могу рассказать, и рассказы всякие из букваря, и песню затянуть могу…
А Ивану ответить нечего. Он только имя заветное на все лады повторяет:
— Надя… Наденька… Надежда Семионовна, — а сам все по углам шарит, мусор из заначек выскребает.
Не вынесла Надежда этого упорного замалчивания, ногой топнула и как крикнет:
— Да что вы, Иван Кощеевич, ищете?
Иван сразу очухался, из томного состояния вышел.
— Да вещицу одну потерял, — говорит, — закатилась, видать, куда. Клубок самоходный, пунцовый такой, лохматенький.
— Вот те на! — ахнула Надежда. — Клубок! Я ж из этого клубка безрукавку дяде Горшене связала. Я ж думала, это его клубок…
Иван когда понял, в чём дело, так ладонью за рот и взялся.
— Мать честная…
— Да я вам возверну шерсть-то, — смущается девица, — добуду — возверну.
— Да ведь это же клубок с волшебной изюминкой! — машет Иван руками. — Он ведь туда, куда не надо, уводит!
Надежда Семионовна на чурку присела, руки на колени положила.
— Теперь, — вздыхает огорчительно, — вы меня, Иван Кощеевич, точно с собой не возьмёте…
А Горшеня в эту же самую минуту безрукавку свою пальцами потеребил, шерсть ладонью потёр. И вдруг — будто током его дёрнуло от неожиданной догадки: а ведь эта шерсть ему знакома! Он ведь её раньше теребил и нюхал! Когда? Да когда она клубком ещё была — тем самым клубком, который Ваня с собой носил!
— Ба! — Горшеня руками бороду придержал, чтобы та дыбом не встала. — Вот в чём дело-то! Ах, башка я бестолковая, кремень я перетёртый! Как же я раньше-то не догадался, какого ферзя на себе ношу! — отбросил на стол жилетку, а сам плюёт через левое плечо, собственной глупости дивится. — Фу ты, оказия какая! Что ж это получается! Надя-то, небось, про то, что этот клубок волшебный, и не знала, а Ваня — такая ж, как и я, бестолочь, проглядел! Вот и попал я, получается, туда, куда мне совсем не надо было!
Полегчало Горшене:
— Выходит, я не единолично во всём виноват, а была, значит, на то воля посторонняя, насмешка чудодейственная, с временным замутнением рассудка!
Разложил Горшеня жилет перед собой на пыточном столе, склонился над ним увесисто, будто допрос с пристрастием учинять тому собрался.
— Вот, значит, как всё завязалось, в какой узор сплелось! — размышляет. — А что завязалось, то развязать можно. Ведь так? Что, ежели мне это вязание распустить? Ежели мне эту шерстяную нитку обратно в клубок смотать, да только так, чтобы концы того клубка местами поменялись? Коли один его конец ведёт туда, куда не надо, то, может, обратный конец меня туда, куда мне надо, выведет! Эх, — вздыхает, — шатка надежда! Да всё устойчивей, чем отчаянье-то.
И вдруг снова уныние подкралось к Горшене, возложило на плечи холодные костлявыши и спрашивает его же, Горшениным, голосом:
— А как же прибор окаянный? Клубок — это ж чудо, стало быть, прибор ему дороги не даст!
Но смахнул Горшеня с плеч могильный холодок, ногами притопнул. И стал говорить громко, чтобы все вокруг предметы и одушевлённые сущности слова его услышали и приняли к сведению.
— Дудки! — говорит. — Чудо чуду рознь. Блоха Сазоновна — чем не чудо, а прибор на неё не подействовал. Правильно? Блоха — она, конечно, природное явление, но ведь размеры у неё не природные, а самые что ни на есть расчудесные. Стало быть, хоть по имени она и природный факт, а по отчеству — самое настоящее чудо. Вывод: не всё чудесное сей прибор заглушить может! Неужто какая-то там кривулина с двумя гвоздиками чудо чудное на нет свести может? Да ни в жисть! Потому как это вот конкретное чудо — клубочек китайский — моими верой и надеждой наполнен, да Надиной любовью пропитан, да Ивановым стремлением направлен, — какой дурной железяке эдакой тройной силище противостоять! Это их никвизиторские чудеса пусть приборов слушаются, потому как и не чудеса были, а наше чудо — оно самого животворного, самого человечного происхождения, ему никакие приборы не страшны, оно само с наукой в согласии находится и никакому естествознанию не перечит! И это правильно!
Закончил Горшеня свою речь программную, огляделся. Эх, жаль, никто его не слышит — так красиво сказал! И главное — сам себя полностью убедил, даже душа заёкала и голова прояснилась.
— Да не есть ли, — выдаёт тюремный оратор заключительный пассаж, — сама природа, сама земля наша, сама человечья и всякая иная жизнь — самые чудесные чудеса на свете!? А вы, господа никвизиторы, на них — с прибором! Э-эх…
Погрозил пальцем невидимым своим неприятелям и уселся за стол: рукава засучил, к жилету подобрался, себя наставляет:
— Вспоминай, Горшеня — глупое сооруженье, как там Надежда эту вещь вязала, с чего начинала… Не помню, не застал; когда я в лагере очнулся, она середину уже вязала. Но вот ворот она мне перед самым концом работы примеряла! Стало быть, воротом она работу заканчивала! Значит, надобно с ворота вязание распустить, а потом клубок ещё раз обратно перемотать! Успею ли? Надо успеть, надо засветло успеть, Горшеня! Ну, узелок мой заветный, развязывайся!
И принялся Горшеня за работу — нашёл узелок, потянул хвостик, выудил красную шерстяную нить, и стал клубочек в его умных руках сам в себя сматываться, круглой плотью своею обрастать, окукливаться.
— Прости, Надя, — говорит Горшеня, — придётся мне твой подарок в оборот пустить, всю работу твою восвояси распатронить.
33. Мурзафа берёт след
Отец Панкраций, как только от Горшени ушёл, велел себе седлать коня, решил самолично во главе погони скакать. И верно — когда речь о захвате престола идёт, на сподвижников надежды мало. Помощник Парфирус в седло его подсадил и допытывается самым потаённым шёпотом:
— С королём-то бывшим что делать прикажете, ваше святейшество?
— Ничего пока не делайте, — приказывает отец Панкраций. — До утра он — король, существо неприкосновенное. А с рассветом видно будет.
Только приготовился коня пришпорить, как ему ещё об одном просителе докладывают:
— Ваше святейшество, к вам гонец из общежития бывших рудокопов! Инвалиды, говорит, чудят, беспокойство учиняют!
Осерчал отец Панкраций.
— Только инвалидов, — говорит, — сейчас и не хватало!
Смотрит — и правда: семенит к нему условно-строевым шагом прапорщик из охранного дворцового батальона. Отец Панкраций коня развернул, махнул просителю, чтобы скорее к делу приступал, без предисловий.
— Инвалиды бузят, ваше святейшество! — еще не добежав, докладывает прапорщик. — Мы им медальки, как велено было, выдали, а они, неблагодарные, теми медальками в нас пуляются! Раскрутят за планку и — шварк! Да так прицельно бьют, паразиты! А медальки тяжёлые, оловянные — больно до ужасти! Вона какие!
И как бы в подтверждение своего доклада отцепил ладонь от своего широкого лба и показывает отцу Панкрацию некий узорный фиолетовый отпечаток в круглой рамке.
— Это что за страсть? — спрашивает инквизитор.
— Это, ваше святейшество, — докладывает прапорщик, — его величества короля нашего Фомиана официальная страсть — Свёклаида Прекрасная! Получается, что это есть не просто фингал, а королевской невесты камейный профиль!
— Тьфу ты! — отмахивается от дурака отец Панкраций. — По инструкции действуйте! Писари не зазря перья стачивали!
— По ей самой, по писанной, и действуем, ваше святейшество! — не отцепляется прапорщик. — Только та инструкция для нас полной непоправимой ерундой оборачивается!
— Как так?
— А вот как, ваше святейшество. Мы, стало быть, тех солдат, которых сильно медальками покалечило, оформляем соответственным образом, со службы их по инвалидности списываем, погоны снимаем и к тем, к прежним инвалидам, в тыл, в общежитие, то есть, рудокопское, отправляем на пополнение. А они оттуда этими же медальками, которыми их до инвалидности довели, в нас же опять пуляются! И чем меньше боеспособных голов в нашем доблестном войске становится, тем больше их войско пополняется!
— Что за дурость! — возмущается выдающийся инквизитор.
— Никак нет! — рапортует прапорщик. — Это всё по инструкции дурость!
— Тьфу! — опять плюётся отец Панкраций.
Конь инквизиторский тот плевок на свой счёт принял и хотел было уже припустить, но всадник снова его придержал и рявкает на прапорщика сквозь зубы:
— Почему ко мне с этой дуростью обращаетесь?!
Прапорщик ноги сдвинул, руками развёл, блеснул фингалом.
— Виноват, ваше святейшество, по инструкции, опять же! Всё прочее начальство в недоступности, — говорит. — Король Фомиан не принимают, сказывают, в отпуске он. Господин министр по бюллетеню отсутствовать изволют. Вы, ваше святейшество, в настоящий момент есть первое вменяемое лицо в государстве. На вас и уповаем со всеми дуростями! Не взыщите!
Приятно стало отцу Панкрацию от таких солдатских слов, аж защекотало возле копчика. От этой приятности размягчился немного выдающийся инквизитор, даже видимость местами проступила.
— Так как нам поступить? — не унимается проситель. — Отступить или наступить?
Тут помощник Парфирус, который при разговоре присутствовал, инквизиторского коня под уздцы взял и начальнику своему шепчет:
— А что, ваше святейшество, если нам для инвалидов амнистию объявить? Пусть, мол, в добровольном порядке медальки свои сдадут и в списках отметятся. Кто не отметится — тех в расход. Это нам выгода сплошная: склоним инвалидов на свою сторону…
Задумался отец Панкраций. Не нравится ему всё это. Что-то ему боязно стало от такой своей первостепенной государственной амбиции. «Может, — думает, — я вообще этот захват власти зря задумал, поторопился. Вот стану королём, а ко мне всякий дурак с такими вот дуростями лезть будет — всё за всех решай! А выше-то никого нет, и на кого тогда те проблемы спихивать?! Может, лучше этого пьянчужку отчима Кондрация в короли пропихнуть, а самому из-за трона им, безвольным, руководить?» Только мысль такую допустил, как тут же сам себя одёрнул — нет! Ни в коем случае! Слишком много уже сделано, чтобы на полном ходу спрыгивать! Теперь только одна дорога у него — в самые главные короли; всё меньшее — проигрыш с необратимыми последствиями.
— Никаких амнистий! — кричит отец Панкраций. — Ступай обратно, прапорщик, и передай всем моё приказание. Мятеж подавить! Инвалидам дать укорот вплоть до полного! Пока последний боец в инвалиды не перейдёт, позиции не сдавать и от инструкции не отклоняться!
И так свирепо на прапорщика взглянул, что у того синяк запульсировал, как налобный семафор.
— Есть, ваше святейшество! Укоротить, подавить, справиться!
Скроил вояка послушную рожицу и засеменил прочь подобру-поздорову. Семенит, а сам под нос себе шепчет:
— Вот ещё! Как бы не так! Чтобы я свою собственную грудь да под чужие медали подставлял — другого дурака ищите, ваше святейшество!
Дал отец Панкраций коню волю — тот и помчал, да так быстро, что за каких-нибудь четверть часа догнал инквизиторский отряд. Отряд этот был не простой, а его святейшества личный и секретный. (Поди ж ты тут не сделайся невидимым, когда у тебя всё либо тайное, либо секретное!) Тридцать единиц отборных инквизиторских головорезов; все с саблями на поясах, с нагайками на запястьях, шпоры на сапогах — с обеих сторон. Кони под всадниками самой буйной породы, инквизиторского овса выкормыши. Да ещё у каждого стрельца в руке по факелу — ночной лес озаряют до дневного состояния, а где промчат, там после них темень ещё темнее делается, тишина ещё тише становится.
Отрядный капитан, как только узрел своего непосредственного начальника, рапортует:
— Всё путем, ваше святейшество! Мурзафа след ведёт, что зайца гонит. Думаю, часа через два захватим всех разбойников тёпленькими!
— Надо до рассвета успеть, — ухмыляется отец Панкраций. — Дело у нас больно важное, государственное. Такие дела лучше в темноте делать.
Сам-то он факела в руки не взял, а то ведь сразу станет видно, что его не видно. Впереди поскакал, прямо за псом, так чтобы всадники его со спины подсвечивали — со спины он ещё вполне видимый.
И никто из отряда не заметил, как в тот самый миг, когда отец Панкраций рапорт принимал, мимо отряда просвистела блоха Сазоновна — так шустро по касательной прошла, что одни только пятки её в темноте сверкнули. Пёс Мурзафа на одно мгновение остановился, дёрнул носом всюдно, но ничего сообразить не успел — потрусил дальше по терпкому мужицкому следу.
Не так уж много Горшене осталось распускать, да сон его смаривает, за нос его оттягивает и прямо к земле наклоняет. Пару раз совсем Горшеня забылся, чуть клубок из рук не выпустил, да вовремя вздёрнулся-спохватился. Он уже и приседания делал, и руками размахивал, как матрос-сигнальщик, но ненадолго того оживления хватало: работа монотонная, да ещё прибор убаюкивает своими тики-таками. Так и проспал бы Горшеня свой единственный шанс, если бы не явились к нему неожиданные помощники!
Он сперва подумал, что это от усталости — какие-то серые пятна в глазах поплыли; потом присмотрелся — а это выползли на стол четверо мышат! Перехватили клубок и давай его обрабатывать: два мыша закручивают, а ещё два — у жилетных остатков нить контролируют. А чуть поодаль ждёт их старшая мышь, попискивает что-то своим ребятам, советы, наверное, дельные даёт, торопит, а сама к столешнице принюхивается и чихает — табачной пылью балуется, старая!
Горшеня удивился, да не сильно — всё может быть на этом свете! Видать, мыши его речь услышали и очень его словами прониклись, а может, у них против инквизиторов свой интерес есть. Горшеня заглавной мыши горстку табачку отвалил, не пожадничал.
— Спасибо, мышата, разумные вы твари, — говорит, а сам поудобней на кресле устраивается. — Я только десять минут посплю, мне самую малость надобно…
И уснул мгновенно.
Быстры кони у инквизиторских головорезов, скор лютый пёс Мурзафа, а все равно блоха Сазоновна всех их шустрее! На целых полчаса погоню обогнала и в Колокольный лагерь прискакала с депешей от Горшени.
Взбудоражился тихий лагерь. Уже костёр притушен, Семионы снуют — вещи собирают, следы заметают. А Иван, как только каракули Горшенины прочитал, сразу как-то успокоился и далее всё делать стал без спешки. Новость-то вроде как плохая, а у него на душе полегчало — выходит, у Горшени помутнение было, временный заскок! Семионы тоже духом воспрянули:
— Не зря, стало быть, — говорят, — он в Надёгиной жилетке ушёл и спасибо не сказал!
И только Надюша не радуется, не принимает участия в общем деятельном оживлении. Стоит она в сторонке, блоху по спинке поглаживает да о своём потаённом думает.
— По-вашему получается, Надежда Семионовна, — говорит ей Иван с чересчур отчаянной какой-то решительностью, — вместе уходим! Видать, никуда нам друг от друга не деться.
— Это от дяди Горшени никуда вам не деться, — отвечает Надежда Семионовна. — А со мной вам разлука предстоит.
Иван остановился на полушаге.
— С чего вы взяли? — спрашивает.
— Чувствую, — говорит Надюша.
Вот и предел той всеобщей радости — на смену ей уже разлука спешит, стучит подкованными копытами по влажной лесной земле, горячим собачьим потом травы обугливает…
А Горшеня очнулся оттого, что старшая мышь усами его щекочет — прямо в ноздрю попасть норовит. Он как чихнёт — чуть всех маленьких помощников со стола не сдул! Потом голову ладонями обстучал, сон из себя повытряхивал.
— А вы что, — спрашивает, — и клубок уже в обратную сторону перемотали?
Мыши кивают своими разумными головками, поблёскивают умненькими глазками.
— Ну спасибо вам, мышата, друзья вы мои серобокие! Всё в помощь вам!
Встал и поклонился им Горшеня. Мышата пискнули весело — и спешно под стол.
Вот везение-то — и выспался, и клубок к употреблению готов! Горшеня на прибор оглянулся: дескать, мигаешь, глупый, а тут чудеса вовсю творятся и на тебя поправку не делают! Погладил Горшеня волшебный клубок, к щеке прислонил.
— Ну, — говорит, — теперь ты выручай, клубочек-голубочек. Показывай путь-дорогу, веди меня куда надо.
Клубок из рук выпрыгнул, сделал три подскока, оттолкнулся от одной стены да в другую стену со всего маху — шлёп! Стена, понятное дело, на месте стоит, ничего в ней не дрогнет, ни один каменный мускул не дёрнется. А клубок снова подскочил и опять в ту же стену — хлоп! И так раз за разом, пока вдруг не проскочил прямо сквозь стену — только нитяной хвост наружу торчит и по полу волочится. Горшеня рот раззявил, да особо зевать некогда, стартовать пора: ухватился он за шерстяной хвостик, закрыл глаза — и шагнул прямо в стену каменную, будто сквозь каучук какой-то варкий протиснулся. А там, за стеной, открылся Горшене длинный полутёмный тоннель. Побежал Горшеня по тому тоннелю за клубком. Бежит и думает: «Прибор-то, однако, совсем бракованный: столько чудес вокруг него натворилось, а он хоть бы хны!»
А тоннель всё теснее становится, всё ниже свод его над Горшеней опускается, уже в некоторых местах маковку скребёт. И видимость всё хуже — хорошо еще, что клубок красного цвета! А тут ещё ноги у Горшени похолодели и намокли. Смотрит он, а внизу вода течёт, ноги студит. И чем дальше, тем выше вода поднимается. А из тех мутных вод будто свет какой-то исходит, огоньки какие-то плавают. Пыхтит Горшеня, ногами по воде хлюпает, старается от поводыря своего не отставать. А клубок шустрый, роздыху Горшене не даёт и вплавь запросто передвигается.
Тоннель тем временем всё сужается, пригибает Горшеню, а вода ему теперь по пояс, уж и локти замочил. Вот и совсем худо стало — сузился проход до круглой трубы, и воды в ней — почти до самого потолка. Делать нечего; Горшеня намотал конец нитки на запястье, воздуху в себя набрал да и занырнул в ту воду.
А под водой — красота сверкающая, по всему дну и в стенах драгоценные камешки поблёскивают, да ещё какие-то непонятные светящиеся объекты вокруг Горшени плавают — то ли гнилушки, то ли светляки какие водоплавающие! Горшеня прозрачную воду руками раздвигает, ногами от стенок тоннеля отталкивается, а сам думает: «Не иначе как это личная царская канализация! А то с чего бы тут столько драгоценностей понатыкано было!» И тут кто-то его покусывать стал — то за один бок цапнет, то за другой, а то и в щёку. Горшеня принялся отмахиваться, да от тех резких движений ориентиры подводные потерял, едва успел вверх ртом вынырнуть и воздуху немного заглотнуть да ещё успел заметить, что воздушного пространства в тоннеле осталось — с филькину бородавку. А тут в голень опять кто-то — хвать! Так больно грызанул, что Горшеня опять в воде руками затабанил и в нитке от тех хаотичных движений запутался! Пытается руки освободить, да лишь ещё пуще завязывается. Вертелся-крутился — ничего не помогает, только пуще увяз, по локти закутался в шерстяную сетку. А тут и ноги увязли, и всё тело. Скукливается Горшеня, весь клубок на себя намотал, одна испуганная голова торчит из того кокона. И воздуха в запасе почти не осталось, а светящиеся твари вокруг него вьются и побольнее укусить норовят. Пропадает Горшеня подчистую!
Отбивался Горшеня от кусак, пока воздуха хватило, всем телом их отбрыкивал, а потом как-то исхитрился, оттолкнулся спутанными ногами от дна, рванулся вверх, чтобы новую порцию воздуха в лёгкие запустить, а верха-то и нет! Вода до потолка дошла, воздуху не оставила! Что делать? Умирать опять? Не время теперь умирать-то. Горшеня заметался из последних сил, подал назад, всплыть пытается, но лишь стукается о каменные стены, бьётся о шершавый свод. Стал уже сознание терять, ловить глазами успокоительных зайчиков, да вдруг прямо перед собой видит немалых размеров рыболовный крюк с наживлённой на него плотвичкой. Горшеня, не раздумывая, тот крюк вместе с наживкой ртом захватил и дёрнулся что есть мочи. Крючок в щёку ему вонзился, насквозь продырявил, да лучше уж дырка в щеке, чем всему человеку безвременная кончина!
Дёрнулся крючок, и понесло Горшеню — одним махом наружу выбросило!
И вот уже лежит Горшеня на мокрой каменной плите, в кромешной темноте, воздух драгоценный за десятерых вдыхает. Отдышался чуток, выплюнул плотвицу, путы кое-как порвал, руки-ноги высвободил, стал крючок из щеки вытаскивать. Вытащил, дёрнул леску, а леска куда-то вглубь, в самую темноту уходит. Пригляделся Горшеня — видит, что находится он всё в том же тоннеле, только тоннель уже широкий стал, не тоннель — коридор каменный. И вдалеке вроде как дверь какая-то виднеется, поскрипывает, а из-за неё пробивается едва заметный свет. Горшеня встал на ноги и поплёлся в ту спасительную сторону, на свет. Идёт, леску на руку наматывает, порванную щёку языком ощупывает, кровь рукавом вытирает, радуется, что вышел живым из такой передряги. Подошёл к двери, а она приоткрыта, и тихие звуки оттуда доносятся — будто кто-то орешки колет и скорлупу на пол сплёвывает. Тут и леска кончилась — повис её порванный конец в Горшениных руках.
Толкнул Горшеня дверь — та и поддалась. Зашёл в комнату и видит: в углу пустая всклокоченная постель, рядом с нею — тумбочка типа лазаретной, а на ней — блюдечко натрое расколотое и огрызок от яблока — давнишний, весь уже заржавленный. Возле того натюрморта свечка в гранёном стакашке горит, пламя мерцает, едва теплится. Горшеня осторожно подходит к постели, и каждый его шаг глухим скрежетом отдаётся, потому как весь тутошний пол сплошь закидан ореховой скорлупой. Остановился, замер на мгновение, а рядом с ним новая ореховая скорлупка — бряк.
Горшеня обернулся и видит у противоположной стены большое деревянное кресло, а в кресле кто-то сидит и орешки щёлкает. Да только Горшенина тень так на этого щелкаря падает, что разглядеть его не даёт никакой возможности. Горшеня в одну сторону отходит, в другую, а тень его всё равно на месте остаётся, сидящего в секрете держит. И вдруг этот затенённый говорит:
— Где ты, Горшеня, лазишь? Я уж извёлся, тебя разыскивая!
Узнал Горшеня Иванов голос — так и задрожал от радости.
— Ваня! — кричит. — Живой!
— Живой, да не совсем, — говорит Иван и медленно с кресла поднимается.
Горшеня в слова не вник, обнял Ивана с размаху, а Иван на ощупь худой какой-то, щупленький и прохладный. Горшеня стал присматриваться, а Иван и одет как-то странно — по-женски одет, и коса у него длинная, прямо до земли. Горшеня эту косу изо всех кос узнает — это же его Аннушки коса русая! Только захотел Горшеня объятия разъять да заново на того, кого обнял, глянуть, ан нет — не успел! Услышал только Аннушкин голос — и замер тотчас, будто окостенел, ни рук, ни ног своих не чувствует! А голос стонет:
— Говорила я тебе, Егорушка, чтобы ты ко мне не прикасался, а ты меня не послушался, не вытерпел, не выдержал такого простого испытания…
Горшеня хочет объяснить, что это он вовсе не её, не Аннушку свою, обнял, но от отчаяния даже одного слова вымолвить не может. И чувствует, что это самое отчаяние, как давеча в камере, всего его холодом пронзает и превращает в ледяного истукана. И это уже не он, Горшеня, обнимает кого-то, а оно, его отчаяние, сдавливает Горшенины тело и душу в своих холоднющих объятиях.
Снова, как только что в воде, стал Горшеня задыхаться — и вдруг проснулся.
Видит: лежит он головой на пыточном столе, возле него — треть недораспущенной безрукавки, клубок куда-то под стол укатился. Вот тебе и чудеса!
Горшеня сразу в себя пришёл, будто ведро воды на него выплеснули.
Сколько времени он спал?
Не стал он вопросом этим мучиться, ни о чём другом раздумывать не стал, а разыскал быстро клубок и давай дальше его сматывать — жилетку распускать. Нет больше времени ни на какие раздумья, только всего и осталось на дело — рассыпной минутной мелочи!
34. Беспокойная ночь
Иван тем временем секретаря Термиткина за шкирку взял, отвёл подальше от лагеря.
— Слушай, — говорит, — ты человеком стать хочешь?
— Так мы и так вроде того… человек, — бормочет Триганон.
— Вроде — у старухи на огороде, — говорит Иван. — А человек — не пугало огородное, а чудо природное! Понимаешь?
Кивает Триганон, на Ивана глядит с жалобной опаской.
— Мы все сейчас полетим на ковре, — разъясняет Иван, — в ту сторону, в глубь леса… Понимаешь? А ты — в обратную сторону побежишь, к столице, ко дворцу королевскому.
— Посредством ног? — спрашивает Термиткин.
— Точно. Только по-человечески это называется «бегом». Усёк?
Термиткин головой отрицательно замотал, Ивана за рукав ухватил, как маленький.
— Не понимаешь?
— Понимаю, — кивает бывший секретарь и тут же снова отрицательно головой наматывает. — Только я на ковре хочу, со всеми. Лететь хочу. Бегать — не хочу, не имею возможности.
— Имеешь, имеешь. Жить хочешь — побежишь. Понимаешь?
— Понимаю. Только… как же я… будучи один… куда ж я… непосредственно…
— Ты слушай меня, человек вроде! — Иван уже нервничать стал. — Побежишь прямиком в королевский дворец к его величеству… как там зовут-то его? В общем, к королю своему — ты знаешь! Знаешь? Вот молодец. Найдёшь короля да скажешь, что у тебя к нему имеется срочное секретное донесение!
— Давеча господа Семионы учили: доносить есть нехорошо! — жалобно бормочет секретарь. — Палкой по спине учили: доносить — больно будет!
— Хорошо, не донесение, — доклад! Телеграмма! Депеша срочная, молния. Понял?
— Понял, — дрожит Термиткин, человеческое в себе по крохам отыскивает.
— Скажешь королю: заговор против него готовят! Инквизитор Панкраций подсидеть его хочет. Понял?
Термиткин изумился, глаза растопырил.
— Так понял или нет? — переспрашивает Иван с нетерпением.
Закивал бывший секретарь, руки по швам сложил, спину распрямил — приготовился ко всем сюрпризам судьбы.
— По луне ориентируйся, — говорит Иван. — И помни: в твоих руках сейчас королевская власть находится; можешь её спасти, а можешь профукать, как давеча своё секретарство, — подтолкнул легонько вперёд посла новоиспечённого: — Ступай, человек вроде! Удачи тебе.
Потрусил Термиткин в темноту. Иван ему вослед смотрит, ногти покусывает от волнения — добежит ли эта размазня, не завязнет ли где по дороге, не напорется ли на сучок?
Тут Надя из кустов вышла, на Ивана посмотрела с удивлением — понять его хочет.
— Зачем вы это сделали, Иван Кощеевич? — спрашивает его строго, но без обвинения, а с заинтересованностью. — Зачем королю вздорному помогаете? По какому такому праву?
Иван задумался, будто до этого всё без мыслей проделывал.
— Не знаю, — признаётся. — По обычному человеческому праву — другого по безграмотности своей не ведаю. Он ведь сейчас, получается, только во вторую очередь король, а в первую — человек, которому угрожает неминучая опасность, да ещё и с той же стороны, с которой и нам. Верно?
Хотел он ещё прибавить, что, мол, Горшеня в такой ситуации именно так бы поступил, — да не прибавил, потому что понял вдруг, что этот поступок он сейчас совершил безо всякой на Горшеню оглядки, исключительно из собственного нутряного желания, а уж потом только вспомнил про своего товарища.
Надя нахмурилась, белы ноздри свои раскрылила.
— Тоже мне — человека нашли! — говорит. — Сегодня вы его спасёте, а завтра он вас заново казнит.
— Но разве ж есть такое право, — сетует Иван, — знать, что человеку опасность угрожает, и не предупредить его, не оберечь? Я свой душевный долг исполняю, а что он там назавтра решит — это уже его дело и его долг.
— Хорошо, — кивает девушка без всякого убеждения, — ваша воля, Иван Кощеевич. Посмотрим, кто из вас двоих кому должен останется.
Выпустил Горшеня волшебный клубок из рук — стукнулся тот о каменный пол, отскочил к стене и попрыгал по камере да и задел за край пыточного ложа. Каменная плита от его прикосновения зашевелилась, как оживший памятник, заскрипела гулко и стала медленно отъезжать от стены. Горшеня так и присел — клубочек-то, похоже, нащупал некий замаскированный рычаг, и сейчас откроется потайной ход! И никаких тебе сверхъестественных чудес, обыкновенная подземная механика, пытливая инженерная мысль на службе у пыточной инквизиции! Ай да клубок!
Отъехала каменная глыба, обнажила прямоугольную дырку в полу, а внутри той дырки — все удобства имеются: ступеньки, перильца, дежурное освещение. Горшеня уже совсем было собрался вниз спускаться, уже и клубок за пазуху сунул и сидор на плечи нацепил, да вдруг что-то его будто окликнуло. Вернулся он к столу и уставился на диковинный прибор. Тот как мигал, так и мигает лампочкой, гудит вполсилы. Только теперь Горшеня сбоку у него рубильник увидел; щёлкнул им — прибор и выключился.
— Экий же я дурень, — охает Горшеня, — на такой мякине провести себя дал!
Плюнул в пространство, а трофей всё ж таки прихватил — потом, думает, разберусь с этой штуковиной: действительно ли прибор или видимость одна?
Сполз Горшеня по ступенькам вниз, а там — очередная дверь. На ней две таблички с надписями прибиты одна под другой, на первой написано: «Запасной выход», на второй: «Посторонним узникам вход запрещён». Задумался Горшеня: с одной стороны, вроде он и есть посторонний узник, стало быть, входить ему нельзя, а с другой — он же не войти, а выйти собирается! «Эх, — думает, — опять против закона идти! — и сам же себе оправдание даёт: — А не надо, господа хорошие, такой закон выдумывать, чтобы, куда ни пойдёшь, всё супротив его!» Подналёг на дверь и отворил её без особых усилий, так как замка на той двери (видимо, в целях маскировки) приделано не было.
35. Подземные коридоры и тайные тропы
Иван, после того как Триганона к королю отослал, духом воспрянул, по всему телу силу почувствовал — тёплую, человеческую. В теле проворность появилась, мозги заработали, будто их кто маслом смазал.
— Стало быть, — размышляет, — эти чудодеи собак по моему следу гонят.
— По твоему человечьему духу они идут, — кивает Сильвестр Семионов.
— А тогда вот какая идейка у меня, братцы…
Посовещавшись, Иван и Семионы загасили кострище, простились с колоколами и ковёр от колышка отцепили — благо, луна светит початая, в потёмках действовать даёт. Отошли недалеко, остановились в леске. Семионы развернули ковёр, полезли на него все по очереди, а Иван что есть мочи пустился бегом вокруг лагеря, дал кругаля по всему периметру и, задыхаясь, обратно прибежал — встал ровно на то место, с которого стартовал. А ковёр уже между деревьев висит, покачивается; Иван за края ухватился, подтянулся, забрался сперва на ковёр, а потом с него перепрыгнул на ближайшую сосну. Умастился между сучьями, обхватил матёрый корабельный ствол ручищами и товарищам своим подмигивает — мол, так держать, всё идет по плану! Кивнули ему Семионы, пожелали в душе удачи и везения, а сами вцепились в ковёрные края, приготовились к полёту. Надежда Семионовна отдельный взгляд Ивану подарила на прощание — хороший такой взгляд, обнадёживающий. Пискнула на прощание блоха, и тронулся ковёр — низко над соснами пошёл, чтобы при нынешней полной луне с земли не разглядеть его было.
И минуты не прошло, послышался копытный гул, запахло дымом факельным, замаячили огоньки среди деревьев. Привёл Мурзафа всадников прямиком к скрытному месту, справился со своей собачей обязанностью. Ворвались преследователи в лагерь — а там никого, одни колокола да головешки; в землянках пусто, чугунные языки молчат, ни о чём таком рассказывать не собираются.
Отец Панкраций с коня соскочил, лично тройку самых крупных колоколов обследовал, костяшками по их поверхностям постучал — думал, вдруг эхо какое от беглецов осталось. Так ведь и эха никакого нет! Не иначе как кто-то опередил, кто-то предупредил! Отец Панкраций рвёт и мечет — не ожидал он такой круглый ноль на искомом месте обнаружить. Присмотрелся к кострищу, ногой черноту расшелудил — те головешки, которые глубже зарыты, ещё шипят, иные даже постреливают. Выдающийся инквизитор обратно в седло вскочил:
— Далеко они уйти не могли! — кричит. — До рассвета настигнем!
Капитан головорезов ему приватно говорит:
— А ежели опять на этом… на ковре самолётном?..
— На каком ковре! Вздор! — отрезает отец Панкраций. — Сказки всё! — а сам думает втайне: «Зря я прибор давешний у мужика оставил! Сейчас бы включил рубильник — и ковёр бы сам ко мне с неба шмякнулся!» — Вслух же командует: — Спускайте Мурзафу!
Псарь кобеля от поводка отстегнул, тот и рванул что есть мочи вокруг лагеря — по Ивановой петле точь-в-точь пошёл. И всадники за ним. Только петля-то — замкнутая! Иван со смеху чуть с сосны не съехал, смотрит сверху и потешается, как преследователи на четвёртый круг вокруг лагеря пошли.
А Мурзафа на пятом круге понял, что его обхитрили, но виду своим хозяевам не показал. Он ведь не простой цепной пёс был, а тоже — тайный, инквизиторский кобель. Вскормили его при дворе, и многие дурные придворные привычки он у людей перенял. И как настоящий придворный интриган, чтобы себя выгородить и своих же сослуживцев запутать, после четвертого круга свернул Мурзафа влево и по той же дороге, по которой они сюда прибыли, помчался обратно. А всадники — за ним; в пылу погони и не заметили, что пустились в обратную сторону.
Иван радуется, кулаки победно сжимает — удалась его военная хитрость! Слез с дерева, отряхнулся и побежал в глубь леса, туда, куда Семионы ковёр свой направили да куда портяночная карта-схема указывала.
Однако отец Панкраций что-то неладное почувствовал. Подсказала ему интуиция, что обвели его вокруг пальца, точнее, вокруг лагеря. Осадил он своего коня, окрикнул всадников, стал прислушиваться. Основная-то масса стрельцов за Мурзафой так и ускакала, а те двенадцать, что инквизиторский окрик услышали, съехались втихую к своему предводителю, ждут приказаний. Отец Панкраций велел им факелы потушить, понюхал воздух и не хуже любого пса по следу пошёл. Только разница: Мурзафа сломя голову сквозь лес чешет, только щепки летят, а отец Панкраций тихой сапой едет, ко всем лесным шорохам прислушивается и каждую веточку бережно отгибает, не заламывая. И всадники за ним гуськом тянутся, тоже стараются лишнего шума не создавать, ничем себя не выказывать.
— Нет у них никакого чудесного ковра, — шепчет выдающийся инквизитор своему капитану. — Пешком они ушли, я их след носом чувствую.
Горшеня по дороге сначала всё щипал себя — проснуться надеялся. А потом задел локтем за шершавую стену — больно! Впрочем, и это ведь не доказательство, это и в сновидении можно подстроить. И не покидают Горшеню сомнения — не бес ли его снова путает? Но уж если то опять сон — то времени на пробуждение у Горшени не останется, все на свете проспит — и свою жизнь, и Иванову, и ещё восемь жизней, не считая блохи Сазоновны. Ну а если все это наяву происходит — значит, есть ещё шансы и самому выкарабкаться, и других выкарабкать. Надо действовать, а там уже видно будет.
Вот и действует Горшеня — пробирается, протискивается, проползает. А подземельные коридоры всё мрачнее становятся — мрак сгущается, клубок впереди едва виден.
— Ох, и надоели же мне эти подземные путешествия, — говорит Горшеня, болтовнёй себя подбадривает. — А впрочем, сам виноват — сам в это пекло пришёл, теперь всё ниже и ниже спускаюсь, всё глубже и глубже… Как бы опять в преисподнюю не окунуться!
Клубок будто услышал те причитания, — завернул за угол, юркнул под какой-то чёрный свод и по тамошней лесенке вверх поскакал. Горшеня за ним. Клубок снова вверх, Горшеня не отстаёт. Вывел клубок его в другие коридоры — тут уже теплом пахнуло, угаром повеяло, даже съестные запахи почудились. И стены — не везде голый камень, а кое-где завешаны коврами да гобеленами. Не иначе как это уже не подземелье, а какие-то потайные дворцовые коридоры!
Что за места? Куда попал Горшеня? Надо бы осмотреться, да только нет у него возможности — клубок быстро бежит, мешкать не позволяет. Вдруг клубок остановился и давай кружиться юлой возле одного старинного гобелена. Горшеня тот гобелен приподнял, смотрит, а за ним дверца сокрыта — небольшая, в половину человечьего роста. Он поднажал — дверь отворилась плавно, без всякого звука. Клубок сразу — вжик, и проскочил туда. Горшеня за ним полез, а проход узкий, душный, да ещё и идти по нему сгорбившись приходится. «Нет, — думает Горшеня, — всё ж таки это сон! Наяву таких ходов не бывает! Сейчас ещё вода на полу появится — как пить дать…»
Не появилась вода, сухо. А коридор вдруг закончился — тупик! Пошарил Горшеня руками — а это не тупик, а снова дверца. Он ручку нащупал, на себя потянул; за дверцей — темно. Клубок возле ног Горшениных трётся, велит вперёд идти. Сделал Горшеня шаг и упёрся носом во что-то мягкое, пахнущее нафталином. Да это, похоже, опять ковёр, только с оборотной стороны!
Вылез Горшеня из-за ковра наружу и очутился в некой просторной зале с высоким потолком. Одних золочёных канделябров было тут штук тридцать, а то и все сорок, да при этом зажжено-то было всего три, поэтому и видимость была так себе, на троечку. Горшеня двинулся было за клубком, чтобы его в потёмках не упустить, да тотчас плечом один канделябр зацепил и такой учинил грохот, что сам себе уши руками закрыл, зажмурился и думает утешительную мысль: «Ну, может, это всё-таки сон!» А когда грохот стих и глаза с ушами открылись, увидел Горшеня, что посреди залы что-то шевелится. Присмотрелся — стоит на возвышении кровать под пологом, а в той кровати кто-то лежит в верхней одежде, в парадных туфлях, лицом в многочисленные подушки уткнувшись. От грохота этот некто голову из подушек вынул и на Горшеню с удивлением уставился.
— Ты кто? — спрашивает.
— Я Горшеня, — отвечает мужик, — со мною — китайская собачка Клубок. А ты кто?
— Я не ты, — говорит лежачий.
— Понятное дело, что ты — не я, — соглашается Горшеня, а про себя думает: «Всё ж таки, похоже, сон». — Так кто ж ты?
— Я — не ты, я — мы.
— Ах, мы!
«Ну точно сон! — думает Горшеня. — Раз уж это — мы!»
Смотрит Горшеня на этого «мы» и ловит себя на странном ощущении: будто бы видит он себя, мужика заплаточного, но в некотором облагороженном виде, в некотором преображающем зеркале из горного хрусталя. У Горшени морщины все в уголках глаз собрались да под бородой спрятались, а у этого — на лбу выстроились ровными параллельными линиями. У Горшени нос как картофелина, серый и неровный, а у этого — будто помидор «дамский палец»: форма такая же, да поглаже и порумяней. У Горшени руки грубые и шершавые, ногти на них — как помятые гривенники, а у этого руки — что у младенца после бани, и ногти — будто от клавесина клавиши. Да и выбрит тот некто тщательно, до ракушечного оттенка, одет в платье тонкого сукна со всякими выпирающими кружавчиками, из многочисленных карманов цепочки свисают. А у Горшени из кармана только тряпка засохшая торчит, которая вместо носового платка. Опять же у этого — туфли с бантами, а у нашего Горшени — беда с сапогами. А главное, лицо у Горшениного двойника напрочь заплаканное — с вечера, видать, рыдал в свои подушки. Ну точно — сон!
— Значит, мы… — вздыхает Горшеня: жаль ему, что явь опять сном оказалась.
— Да, мы, — говорит лежачий, — мы — его величество король Фомиан Первый.
Горшеня от неожиданности ещё один подсвечник завалил.
— Да ну? Не брешешь? А чего ж ты… то есть вы… заплаканные такие? Неужто и у королей для слёз причины бывают?
Тот рукой махнул, в подушку уткнулся.
— Много ты про королей знаешь!
— Это верно, — кивает Горшеня, — я вас, королей, никогда вот так вот рядышком не видал, только в газетах да на складнях. А там вы завсегда весёлые да грозные.
— На картинках мы такие, — гундосит лежачий, — а в жизни — сплошное надорванное сердце. Столько волнения в нашей работе, столько нервотрёпки… Я ни чернил, ни рук своих не жалею, одно в другом извозил, понимаешь ли, по самое кашне, а они!..
— А они? — вторит Горшеня.
— Слуги все как один — бестолковые, — объясняет король, выныривая из подушек, — министры — пустоголовые, невеста — некрасивая, советники вредят, подданные ерепенятся. На инквизиторов — и на тех, как выяснилось, положиться нельзя. Такое вчера на площади устроили — просто конец света! А тут еще, сообщают, инвалиды взбеленились! Восстание у них — протезами стрельцов бьют! Вот уж от кого не ожидал!.. Постой, а ты, случаем, не инвалид ли?
— Я? Да вроде того, — кивает Горшеня и по ноге своей правой похлопывает. — Инвалид.
Король помрачнел, подушкой загородился.
— Значит, — говорит, — ты по мою душу явился. Хочешь меня костылём прибить?
Горшеня и возразить не успел, как Фомиан вдруг подушку откинул да как бухнется с постели коленями на холодный пол! Рухнул к мужицким ногам, рванул на груди шёлковую рубашку — нитки в разные стороны повыскакивали, цепочки полопались.
— Коли́ меня, — кричит в истерике, — насквозь прокалывай! Делай из меня гербарий — мне уже на всё наплевать! Я уж не король — осрамили меня давеча придворные подлецы до самого последнего исподнего! Мне теперь жизнь ни к чему — забирай её, инвалид!
Горшеня опешил, ногу свою тереть перестал.
— Да что ты, — говорит, — успокойся, твоё величество! Я колоть тебя не собираюсь, я вообще немного перепутал — я не инвалид! Был инвалид, а потом как-то рассосалось. Это я так сказал, по многолетней привычке. Смотри! — и тёртой ногой какое-то камаринское коленце отбил.
— Как же — рассосалось! — не верит Фомиан. — Инквизиторы мои тебя на комиссию вызвали — вот и рассосалось. Знаю я вас, инвалидов, мне о вас подробно докладывали: какие вы ленивые и от работы отлынивать хитроумные!
— Да не инвалид я! — заорал Горшеня. — И вообще, твоё величество, мне поспешать надо, а ты… а вы тут пересыпаете из пустого в порожнее! Сказал же — не инвалид я, а простой мужик, в ваши покои королевские совершенно случайно зашедший.
Успокоился король немного, с колен на четвереньки перебазировался.
— А как ты сюда зашёл? — интересуется с опозданием, по сторонам оглядывается.
— Вон из-за того ковра вылез, — показывает Горшеня пальцем своим, отнюдь не дамским. — За ним дверца такая махонькая. Неужто не знали, твоё-ваше величество?
— Не знал, — признаётся Фомиан.
— А я не знал, что это королевские покои; я по делам пробегаю и, надо сказать, тороплюсь очень!
— По делам? — вдруг догадка какая-то лицо Фомиана озарила, слёзы враз высушила. Поглядел он на мужика повнимательнее, светильником его обмахнул. — Постой, постой…
— Да я и не садился, — замечает Горшеня, — всю дорогу стоймя стою. Это вы тут присевши.
— Постой, погоди! Да ты никак — этот… он самый!
Горшеня на пузо своё глянул — будто бы со стороны себя определить попытался.
— Ты же и есть, — медлит с догадками Фомиан, — тот, который…
— Да кто ж?! — не выдержал Горшеня.
— Ну он самый — народ! Так?
Горшеня опять на пузо своё уставился, ищет внутри себя ответ на поставленную его величеством задачу. И вспомнил почему-то, как недавно его по этому пузу стрельцы нещадно лупили на ярморочной площади. Аж заурчало его нутро от этих нещадных воспоминаний.
— Народ? — переспрашивает Горшеня. — Эка куда хватили, ваше заплаканное величество! Хотя, может быть, если развернуть с заду да вверх тормашками… Нет, конечно, не то чтобы совсем уж народ, то есть не то чтобы весь и сразу… Но в какой-то значительной мере… можно и так сказать, — и сам этой версии обрадовался, стал ей подкрепления подыскивать. — Конечно, ежели на меня при свете взглянуть — получается: плоть от плоти, лямка от лямки… В общем, да — народ, конечно, не прослойка же какая-нибудь кремовая!
Фомиан встал в рост и на Горшеню смотрит озадаченно, с каким-то потаённым чувством.
— Не чаял прямо вот так свидеться… — говорит почти торжественно. — Не ожидал…
— Да я тоже не ожидал, — отвечает мужик. — Даже и в мыслях не было.
Помялись они оба. Теперь, когда каждый понял, с кем имеет дело, получилось, что говорить-то им друг с другом особо и не о чем. Пока выясняли личности — вопросы были, а выяснили — и всё, и пауза. Только королевские мыши шуршат да потрескивают фитили у свечек. Да к тому ж Горшеня одним глазом всё на клубок поглядывает — бежать ему пора!
— Прости, ваше величество, — кланяется мужик, — но некогда мне. И хотел бы с тобой о многом поговорить, можно сказать, всю жизнь на то настраивался, да уж больно момент теперь неподходящий! Нет у меня сейчас на тебя ни минутки времени, ваше-твоё величество, — друзья мои, понимаешь ли, в неминучей опасности!
— Куда ж ты побежишь, ночью-то? — заботливо спрашивает Фомиан.
— А куда бежал, туда и побегу. Вон за тот коврик сейчас сигану — там, небось, ещё одна потайная дверца спрятана. Собачка моя китайская дорогу знает!
Король взял канделябр, подошёл к тому ковру, где клубок вертелся, и угол его приподнял. Так и есть — укромная дверца за ним виднеется!
— Ты бы тут с дверями своими разобрался, — советует королю Горшеня, — ковры бы да шкафчики все проверил, щеколды позапирал. А то время сейчас беспокойное — мало ли что!
— А чего мне бояться! — говорит король Фомиан. — Ко мне без стука никто войти не смеет!
— Да так ли?! Я-то посмел. Значит, и другие случаи возможны.
— Инвалиды? — спрашивает король.
— Да хоть и инвалиды. Только не те, про которых ты думаешь… Ну всё, ваше-твоё величество, бывайте здоровы, живите покато!
Фомиан помолчал немножко, потом вдруг схватил Горшеню одной рукой за бок и говорит жалобно:
— Слушай, мужик, возьми меня с собой! А?!
Горшеня не сразу нашёлся, что ответить, — не каждый день к нему царственные особы в попутчики напрашиваются!
— Нет, — говорит, поразмыслив. — У тебя своя доля, твоё величество, у меня — своя. Концы с концами сходятся, а гонцы с гонцами — навряд ли.
И юркнул в дверцу — побежал далее за волшебным клубком.
Король Фомиан опустил ковёр, носом шмыгнул. «Вот тебе и народ! — думает. — Никакой обоюдности! Побежал по своим делам, какую-то гадость напоследок высказал… Эх, разлука ты, разлука!..» Хотел сначала двери все по мужицкому совету проверить да щеколды запереть, а потом махнул рукой, поставил канделябр на стол и опять носом в подушки рухнул. И зарыдал, зарыдал…
Сколько там ещё потайных коридоров пришлось преодолеть Горшене — он не сосчитал. Но вот наконец вывел его клубок прямо во дворцовую кухню. Изголодавшийся Горшеня ещё на подходе едва в обморок не рухнул от одних запахов, а уж когда вошли, так и остолбенел. Стоит и смотрит, как котлы соборные жаром пышут, вкусностями разными булькают, вдыхает воздух, всякими пряными приправами напичканный. Одним запахом и закусил — много ли мужику надо! Чего большего взять как-то боязно. «Уж не та ли, — думает, — это кормушка, про которою мужички на пароме сказывали? За которую локтями бодаться приходится придворным чинам?»
А на кухне как раз — самый мёртвый час. В углу на лавке дрыхнет толстый королевский повар; к нему притулились поварята, будто поросята к своей к свиноматке. Повар своим архиерейским храпом задаёт тон большому кастрюльному оркестру: как выдохнет тремоло, так все крышки на кастрюлях подпрыгивают и дребезжать начинают. А поварята — ничего, они к этим фугам привыкшие, спят хоть бы хны, только подхрапывают тонюсенькими голосками.
Пока Горшеня эту кухонную симфонию слушал, клубок к плите подскочил да возле самой большущей кастрюли вертеться принялся. Кастрюлища та — всем котлам и кастрюлям мамка и царица, даже самый могучий богатырь её ни опорожнить, ни обхватить не сумеет — таковы её недюжинные размеры! Булькает в ней великое варево, по запаху — уха! Крышка с той кастрюлищи съехала (от храпа, видать), и варево во все стороны поплёвывает так аппетитно, что у Горшени прямо спазм по горлу пробежал. И вдруг видит он, что клубок чуть покружил вокруг плиты, потом раз-два-три — и в тот котёл с размаху бухнулся. Бултых! Только брызги горячие Горшеню окатили.
«Это как же понимать? — думает Горшеня. — Это мне, что ли, тоже в сей котёл нырять надобно? По-моему, такого уговора не было!» А какой уговор был? Да никакого не было! А нырять надо, потому как времени на размышление не осталось и клубок может в том вареве быстро затеряться — и где его потом искать?
Лишь секунду Горшеня помедлил, потом на плиту залез, перекрестился и…
— А! — рукой махнул. — Семи смертям не бывать… две-три — не более…
И сиганул через борт в самую наваристость, в самое жирное пятно.
Думал, что сейчас превращения начнутся, блестки волшебные пойдут, воды прозрачные заблещут или вообще сон закончится, а на деле получилось — никаких других ощущений, одно слово — как в суп нырнул. Густо, жарко, мокро, и всякие рыбные куски в тело тычутся. Одно отрадно — не сварился, жить можно. А дна, похоже, действительно нет! Горшеня вынырнул, дыхание про запас взял да и нырнул обратно, на глубину пошёл.
Плывёт сквозь супное месиво робким собачьим брасском и думает себе: «Похоже, явь!»
36. Возле колодца
Остановился Иван на полминутки возле поросшего мхом валуна, достал из-за пазухи карту, луне её подставил. Сверил свое местоположение — ага, вот он, валун, а вот оно — верное направление! До заветного колодца получается минут пять стремительного припрыжечного бега. Едва принялся Иван бересту обратно сворачивать, как послышался ему позади цокот. Обернулся — никого не видно. Упал навзничь, ухо к земле прислонил, прислушался. Так и есть — всадники тихой сапой передвигаются, по его, видать, душу! Выходит рано он, Иван, победе своей радовался… Припустил он тогда из последних человеческих сил в сторону колодца, а силы нечеловеческие свои не задействует — принципиально от них отнекивается.
Так усердно бежал, что выдал себя с головою. Тот преследователь, что впереди ехал, затих вдруг, потом дёрнулся, перешёл на галоп и прямо к Ивану скачет!
Иван ещё пуще припустил, всю свою волю в один каменный кулак сгрёб, всего себя одной цели подчинил — беговой! Дистанция-то мала, да от коня человеку убежать ох как трудно. Отпрыску Кощея — легко, а смертному человеку Ивану — невозможно почти! А деревьев, как назло, всё меньше становится, всё реже они растут, а там, глядишь, и на голую равнину выбежать придётся. Плюс ещё рассвет беглеца нагоняет, того и гляди выдаст его во всём объёмном виде. Что делать, как укрыться?
Вдруг остановился Иван. Обернулся. Встал на открытой местности, всего себя последнему лунному свету подставил, смотрит на приближающегося всадника. Почему? А потому что пришла в его голову мысль — неожиданная, но простая и ясная.
«А всё ли, — думает, — добру от зла бегством спасаться? Разве это дело? Добру нечего от зла убегать, на то оно и добро, чтобы ему злу не совестно прямо в лицо глядеть было».
Всадник будто испугался — то ли мыслей таких, то ли манёвра. Едва на освещённое место выехал и Ивана приметил, тут же коня осадил и замер в нерешительности.
— Ну чего ты? — кричит ему Иван. — Коли проезжий — проезжай мимо, а коли тебя моя персона интересует — так подходи ближе, поговорим по душам, как человек с человеком.
Всадник помедлил, назад посмотрел — едут ли помощники. А те отстали всерьёз, их не слышно и не видно. Делать нечего — соскочил отец Панкраций с коня, пошёл Ивану навстречу.
Иван тоже успел на местности сориентироваться. Видит — за пригорком что-то торчит и чернеет, не иначе как искомый колодец. Стало быть, цели Иван почти достиг, теперь бы только отмахаться от этого чудовища. Посмотрел он на свои кулаки — нет в них каменного оттенка, сплошные человечьи суставы.
Иван вокруг осматривается безо всякой опаски, только с некоторым сожалением: такой рассвет красивый, такая природа дивная, а тут эдакое не пойми что посреди красоты стоит и ухмыляется недоброй своею прозрачностью.
— Совсем ты, твоя затемнённость, лицо потерял, — говорит Иван преследователю. — Да что там лицо! Всего ты себя растерял: ни лица у тебя не осталось, ни совести, ни друзей, ни любви, одни чины да суетные скольжения. Я тебя сейчас насквозь вижу, ты для меня — как лопнувшая мозоль на ладони.
Отец Панкраций ухмыляется, капюшоном кивает, а сам от трепета всё прозрачней и прозрачней становится. Приблизился он к Ивану на расстояние плевка, а ближе подойти не смеет. (Это у него специально выверенное такое расстояние было, он к обречённым ближе не подходил, чтобы не заполучить тот плевок в свою неприкосновенную физиономию.)
— Ты вот думаешь, я шучу и беспочвенно обобщаю? — продолжает Иван голосом ещё более громким и уверенным. — А я о тебе, твоя затемнённость, знаю больше, чем ты представить себе можешь. Ты думаешь, коли ты имя сменил, принял духовное звание и все свои прежние связи порвал, так никто не вспомнит о твоих давних подвигах? Никто, думаешь, не узнает, какой ты храбрец-удалец? Нет, твоя затемнённость, земля — она всё помнит! С трусости ты начал, трусом жить продолжаешь, от этой же трусости и вся злоба твоя скрипучая!
Отец Панкраций насупился, едва видимая улыбка на нём зависла мерзковатой гримасой, кончики пальцев — и те невидимыми сделались. А Иван похаживает перед ним туда-сюда и постепенно в сторону колодца отступает.
— Это матери моей до тебя дела не было, — говорит. — Противно ей было о тебе справки наводить: пропал — и пропал, из жизни вон. А мне, наоборот, интересно было узнать, кто таков этот тип, который моим отцом мог бы стать, если б не испугался и не пропал без вести, не утёк, понимаешь, в туманную зыбку.
— Кле… — пытается что-то на это сказать отец Панкраций, да язык его от невидимости совсем закостенел. — Кле… вета… это…
— Что ты клекочешь, свиристель? Птица ты бескрылая! — качает головой Иван. — Ты другим ври, твоё затемнение, а меня не проведёшь — я тебе почти родственник. Я тебя перед казнью внимательно рассмотрел — когда ты ещё во власти был, в теле, в поле зрения. Ну и важен ты был, непоколебим! Давеча я думал, что, может, ошибся, сомнениями себя утешал, а сейчас по одной твоей реакции вижу — ты это и есть, он самый! Я у матери своей вышивку старую видел, которую она тогда ещё вышивала, пока у неё надежда не иссякла. Панкрат ты Лыкодралов, из деревни Апачево. А невесту твою звали Марья-Выдумщица. Так?
Инквизитор весь почти исчез из виду — пустой плащ стоит перед Иваном, да глаза из капюшона поблёскивают трусливым бесом.
— Она ведь ждала тебя, — продолжает Иван с досадой, — надеялась! Крестиком тебя, нехристя, вышивала! Любила, наверное. А что тут любить — не понимаю. Пустое место ты, а не человек! Эх! — и рукой махнул, воздух взболтнул.
В этот самый момент из лесочка всадники показались. Отец Панкраций, как их услышал, взмолился, залепетал, всхлипывая:
— Прости… прости меня, Ваня, не выдавай меня, не рассказывай никому, умоляю… прости покорно…
Булькает невидимым ртом и к Ване приближается. Иван опешил — всё ж таки до сего момента он ещё сомневался насчёт личности этого выдающегося негодяя, а теперь почувствовал, что в самую точку попал. Стало быть, так оно и есть: отец Панкраций — Ивановой матери первая любовь! Опешил Ваня от того, что всё так сошлось, а отец Панкраций увидел это и как бросится на него — схватил за шею и сдавил со всей силы!
— Эй, — кричит своим ратникам, — я его поймал! Давайте сюда! Быстрее! Вяжите этого оборотня! Раскусил я негодяя — это Кощея Бессмертного сын! Нечисть натуральная!
В этот момент в его облике видимость на миг проявилась — видать, последняя капля смелости высочилась. А Ивану разве такие трусоватые объятия страшны — он руки вероломца нащупал, разъял, оттолкнул его слегка, да покамест тот равновесие улавливал, рванул завязки походного инквизиторского плаща. Капюшон с плеч отца Панкрация соскользнул — оголил надплечную пустоту.
— Эй, служивые, — кричит Иван спешившимся стрельцам, — смотрите, кто вами командует — какой-то чучел безголовый! Пешеход без головы, братцы! И кто ж из нас двоих, по-вашему, оборотень?
Плащ с невидимого тела съехал в траву — ряса осталась, а человеческих окончаний из-под неё не выдаётся! Стрельцы остановились, лошади их зафыркали, отшатнулись в испуге. А ряса пустыми рукавами машет да кричит что-то неразборчивое, — у отца Панкрация от страха, видать, уже не только тело, но и голос пропадать стал. Бежит он к ратникам своим, защиты требует.
— …ватай… бра… ём! — кричит.
А ратники недолго в растерянности пребывали, они вояки бывалые, не в диковинку им командир, у которого головы нет, — тут главное, чтобы знаки отличия были, а раз ряса инквизиторская на месте — значит, её приказания и следует выполнять. Вот и ринулись они за Иваном, да в рвении своём смели по пути рясу, сорвали её с невидимого тела.
Иван от них к колодцу бежит, на чёрный журавель ориентир держит. «Ну ладно, — думает, — теперь и бежать не стыдно. Теперь это уже не зло за добром гонится, — это уже дурость гордыню преследует!»
Добежал до колодца, наклонился, а в колодце том — не вода, а жижа какая-то мутная и рыбой пахнет. Пока Иван принюхивался, инквизиторские головорезы совсем было за штаны его схватить собрались, а он ведро деревянное схватил, да и в самую толпу преследователей метнул. Скрипнул застоявшийся журавель, покачнулось ведро на веревке маятником, свистнуло, сбило четверых вояк и снова к Ивану возвернулось. Иван и второй раз ведро в стрельцов запустил — ещё трое на землю пали. А один, шустрый, саблей маханул и верёвку перерезал. Ведро грохнулось оземь; журавель жалобно скрипнул и ввысь ушёл.
Пора, видать, Ивану в мутность колодезную нырять, да он никак не решится! И вот уже очухавшиеся ратники со спины навалились, ухватили Ивана за руки — не успел-таки он нырнуть, замешкался!
Но тут опять неожиданное произошло: выскочило вдруг из колодца страшилище — всё в рыбьих ошмётках да в луковых кольцах. Слизь с него стекает, блестит в рассветном мареве, лица не видно, пальцы за борт колодезный уцепились, во рту пена пузырится. Отпрянули преследователи, выпустили остолбеневшего Ивана, а страшилище схватило его за плечи и потянуло в колодец. Иван очнулся и ну давай в борта упираться! А чудище-рыбище кричит ему Горшениным голосом:
— Это я, Ваня! Айда со мной, нос затыкай — и вперёд!
— Горшеня? Ты?
Ещё более Иван очумел, воздух заглотнул, особо прыткого ратника ногой на прощанье двинул под дых и нырнул вслед за Горшеней в ту колодезную уху.
37. Пустыня Сухара
Не подвёл, стало быть, клубочек — сначала Горшеню к Ивану вывел, а затем и их обоих до Проглотитова царства дотянул. Вынырнул из варева на сушу, за ним Горшеня вылез и Ивана подтащил. Оба в ядрёной ухе с ног до головы, оба на чудищ морских похожи.
Брякнулись на бережок, лежат и смотрят в небо. А небо тут необычное — сиреневое с белёсыми вкраплениями, как жидкий кисель; солнце на нём яркое, как будто промасленный блин. А вокруг — одна пустая пустыня жёлто-оранжевой раскраски; и никакой тебе живности, никакой тебе пресности. Только ручей с ухой да песок. Потёр Горшеня тот песочек в ладонях, к носу щепотку поднёс…
— Это не песок, — говорит. — Кажись, это сухари панировочные.
Иван порцию той смеси на язык попробовал.
— Точно, — соглашается, — они самые. Эк, сколько накрошили!
— Это, надо полагать, та самая пустыня Сухара, — размышляет Горшеня, с портянкой своей промокшей сверяясь. — Стало быть, нам теперь — вот сюда, по солнцу, через Бахчевые барханы, а там уж рукой подать до Борщевого озера.
Полежали с полчасика в сухарях, дух перевели — и айда в путь.
По пустыне брести — дело нелёгкое, мучительное: идёшь себе, идешь, а ей конца-краю не видно. А то, что пустыня из сухарей, так в этом никаких преимуществ нет, кроме съедобности. Холодная уха жажду не сильно-то утоляет. Но ежели ты не один идёшь, а с хорошим дружком-попутчиком, — оно сразу легче переносится, потому как за разговором дорога делается вдвое короче. И вот весь день у Ивана с Горшеней — сплошной откровенный разговор; и нет лучше повода всё недосказанное досказать, всем накопленным поделиться. Горшеня Ивану все свои подвальные злоключения описал, про глупость свою поведал, про встречу с королём Фомианом, про королевскую кухню… Да и Ивану есть о чём рассказать — и про то, как Семионы от погони уходили, и про то, как он в отце Панкрации бывшего своей матери ухажёра опознал. Горшеня уже ко всему на свете готов был, а такому обороту всё-таки удивился, рот раскрыл.
— Этот Панкрат — штучка непростая, — говорит. — Только, я так думаю, недолго ему пировать осталось, раз уж ты его подловил.
— Так об этом никто не знает, — сомневается Иван, — я тебе первому рассказываю.
— А таких, как он, оглаской как раз и не испугаешь, они от любого факта отопрутся на чистом глазу, таких только изнутри зацепить можно, за остатки совести ухватить. Ты его за узелок дёрнул, а дальше ниточка сама разматываться пойдёт — дело знакомое.
— Да неужто?
— А вот послушай. Это, когда я с японцами воевал, произошло. Был у нас один солдат, Федя Полуян, так он живность всякую любил до дрожи, каждую насекомую в карман клал. Ему что война, что не война — дай только кузнечиков пособирать. Натуралист, словом. И выменял он у одного абрека вот такенного паука — с миску размером, не вру! Не помню, как тот паук по науке назывался, а мы его Никодимчиком кликали. Так вот, Федя этому своему пасынку сплёл клетушку и всюду его с собой таскал, а кормил его сверчками да кузнечиками. Мы этих сверчков всей ротой ловили для Феди в свободное солдатское время. Накидаем ему в переноску — он их и сожрёт за ночь штук восемь. А однажды вот какая фонвизия вышла. Паук, понимаешь ты, в какие-то определённые часы жизни своей меняет кожу — так ему по природе прописано. Полностью, то есть, из своей затверделой оболочки вылезает, стаскивает её с себя, как кольчужку, и ждёт, покуда его новое покрытие затвердеет.
— Чудеса! — говорит Иван.
— Да какие там чудеса — природа! — машет рукой Горшеня. — Ты слушай, каким боком это выперло. Мы-то про то не знали, и Федя, даром что натуралист, не усмотрел. Никодимчик ночью шкурку свою скинул и в исподнем, так сказать, остался. А пока у него новая шкурка не затвердела, тело у него мягкое и нежное, как у балетной барышни. И вот эти самые сверчки, которых он слопать перед раздеванием не успел, на него, бедолагу, набросились и сами Никодимку мягкотелого сжевали!
— Да что ты!
— Как на духу! Утром нас по тревоге подняли, Федя сразу к другу своему походному, а в переноске — полная картина ужаса: порожняя шкурка, от паука невеликие остаточки и довольные собою сверчки рты утирают! Вот так вот наш Никодимчик обставился — его же еда его ж и сожрала без стыда!
— Отомстили, стало быть, те сверчки за всех своих съеденных сородичей, — вздыхает Иван.
— Да я так думаю, Ваня, что они о мести совершенно не думали, — продолжает Горшеня, — просто увидели мягкое и съели. Природа у них такая, Вань. А в жизни всё по природе происходит. Вот и Панкраций твой — жил себе, жировал-пировал, а тут решился на перемены, царём стать захотел, шкурку сменить задумал и тем самым уязвимость свою оголил. И поехало у него всё в другую сторону. Тут ещё и ты его подкрючил, мягкости ему добавил. Теперь его королевские сверчки да инквизиторские кузнечики враз смолотят, и костей не останется! Безо всякого мстительного умысла, а единственно через свою прожорливую природу.
Вздохнул Горшеня.
— Тебе, что же, его жалко? — спрашивает Иван настороженно.
— Не знаю, — отвечает Горшеня. — По идее, жалеть его нечего — тот же паук, а то и хуже. А только ведь и он изначально человеком рождён был… Об этой его загубленной человечности и вздыхаю…
Иванова настороженность от этих слов не схлынула, а только ещё более усугубилась.
— Человечность? — спрашивает он. — Вся его человечность в мамашину вышивку ушла, только на ней и осталась…
— Может, и так. А может, и живёт в нём еще где-нибудь в самой дальней пяточке остаток того первородного семени, которое он в глинозём втоптал.
— Ну это мы уже слышали, и не раз, — отмахнулся Иван. — Чего-то я, Горшеня, местами тебя не пойму. То ты за плохих людей заступаешься, то хорошим — фиги фигурные показываешь! В чём система-то твоя, объясни!
— Да нет у меня никакой системы, — улыбается Горшеня. — Я же не Кот Учёный, я стихийный мужик Горшеня. Вся моя система в одной вот этой ладошке умещается. Учую скверное — в кулак её сложу, добро почувствую — протяну ту руку в открытости, а то и погладить могу. И одна только есть заметная поправка ко всей этой ладошечной хвилософии: с кулаками не спешить. Кулак — самый крайний случай, Ваня. Вот и всё. А чего-то более серьёзного ты в моих словах не ищи, Ваня, ты меня по поступкам распознавай.
— Вот, — подымает Иван указательный палец! — По поступкам, значится. Вот и поясни мне, Горшенюшка, что это давеча у семионовского костра было. Искренне ты поступал, или от клубка китайского приключились в тебе такие китайские поступки и рассуждения?
— Ты на китайцев напраслину не вешай, — поправляет Горшеня. — Китайцы — народ древний и мудростью обладают такой, до которой нам ещё дорасти надо. Поэтому китайцы тут точно ни при чём. А клубок… Легко, конечно, мне, Ваня, на клубок всё произошедшее спихнуть — всё ж таки волшебство, куда против него попрёшь! Но дело тут не в одном только волшебстве, Ваня…
Ваня с облегчением выдохнул, следующий вопрос уже без прежней настороженности задает:
— А в чём еще?
Горшеня откашлялся, рукавом нос картофельный протёр. По всему видно — большую речь собирается произнести, с мыслями тело согласовывает. Согласовал — начал.
— Ладно, Ваня, — говорит, — объясню тебе маленько из собственного заплечного опыта. Я солдат, Ваня. И на войне солдат, и в мирной жизни — опять солдат. Такова моя стезя-дороженька. Но в голове у меня, Ваня, не порох и не горох мочёный, в голове у меня мысли живут. Этим-то солдат от солдафона отличается, Ваня, — наличием мыслей! И столько я на своём солдатском веку глупости повидал, столько дурости нахлебался, столько бессмыслицы наслушался, что стали у меня те самые мысли в голове выстраиваться в рядки. Потому что глупость — она только на первый взгляд безадресна и внезапна, а при внимательном рассмотрении у каждой глупости на лбу адрес отправителя написан. Вот я, Ваня, и стал в те депеши вчитываться, выяснять, откуда они, дурынды, идут.
— Надо ли? — усомнился Иван.
— Надо, Ваня. Знаешь, нет на свете ничего опаснее глупости. А ежели ты её, глупость, опознал и таковой её обозначил, то эта глупость уже не столь опасна. Значит, уже сделал ты шажок в умную сторону, значит, кое-чего в этой жизни смекаешь, коли дуроумие от большой мыслительной работы отличить можешь. Вот тут-то ты как раз солдафоном быть перестаёшь и солдатом быть начинаешь, потому как отныне все твои действия серьёзную внутреннюю проверку проходят — проверку обдумыванием.
— На войне есть когда думать?
— Есть, Ваня. Война — не сплошные атаки да сражения, на войне времени на раздумье полно. Если есть, конечно, в душе желание, а в голове — ёмкости для тех думок. А то ведь всегда найдется возможность всякими другими делишками себя занять.
— Я тоже думать горазд, — согласился Иван. — Я хоть солдатом побыть и не успел ещё, а думал много. Я ж, понимаешь, один в семье рос — без всяких там розог… Только я всё больше об отвлечённом думал. И потому выходит, что я об жизни мало знал, а думал — ещё меньше. Сейчас понимаю, что все мои жидкие домашние размышления ничего не стоят супротив этой жизненной гущи…
Вздохнул Горшеня да ни с того ни с сего песню затянул — на всю сухарную пустыню:
- — Я парнишечка простой —
- Крестик в документе,
- А у Кати, Кати той —
- Всё в ассортименте.
У Ивана от сердца отлегло: запел Горшеня — стало быть, выздоравливает, к себе возвращается. Он друга своего взглядом подзуживает, просит ещё куплетик затянуть — закрепить, так сказать, приятное ощущение. А Горшеня и сам рад-радёшенек горло нотой прочистить, гармонию в душе навести. Прокашлялся, запел протяжней прежнего:
- — Я постюся при луне,
- Весь в смущенье ввергнут,
- И уже не любы мне
- Ни портвейн, ни вермут…
Допел Горшеня, зевнул и предлагает:
— Давай, Ваня, привал делать.
И действительно — солнечный блин уже за горизонт уползать стал, уже и холодком мятным подуло, и пряностями вечерними запахло. Пора разговоры заканчивать, на боковую пристраиваться. День впереди тяжёлый, решительный.
А ночью начался ливень, да ещё и ветер задул. Видать, сговорились стихии.
Очнулся Горшеня ото сна весь насквозь вымокший, а тут ещё тревога — Ивана-то рядом нет! Принялся он кружить на местности, друга выглядывать. Ноги его к мокрым сухарям прилипают, гром обухом глушит, дождь в загривок подталкивает. Наконец сквозь очередной всполох углядел какой-то странный силуэт: сидит некто на карачках, всем корпусом вперёд подался, будто бы низкий старт принял. Приблизился Горшеня к силуэту, нагнулся, принюхался. И через дождь и ветер чувствует, что пахнет не кем иным, как другом его Иваном, да только со всякими алкогольными примесями. Горшеня Ивана за плечо дёрнул, а тот никак не реагирует.
— Ты чего, Ваня, пьяный? — изумляется Горшеня. — Ты где алкоголь взял?
Иван вместо ответа покачнулся обмякшим телом, поднял голову навстречу ливню и рот широко открыл. Тут только Горшеня разобрал, что с неба дождь льётся не простой, а пивной. Заглотнул немного — а это даже не пиво, это какой-то ёрш!
Растерялся Горшеня — что теперь делать? Как оживлять товарища?
— Ах ты, олух царя небесного! — говорит он с укоризной. — У тебя же завтра день тяжёлый, а ты, понимаешь…
Но Иван и глазом не ведёт, он сейчас всякой реальности чужд. Горшеня его пару раз по щекам ударил да ещё по загривку довесил. Пошатнулся Иван, посмотрел на друга вполне вменяемо, с осуждением даже. Горшеня ещё сильнее изумился.
— Ты чего, Ваня, трезвый? — спрашивает.
Иван отмахнулся и опять ртом ливень ловит.
— Отстань, Горшеня, друг, — говорит. — Отстань ты, не дерись… Не видишь — тяжко мне.
Горшеня ладошку козырьком ко лбу своему приставил, вглядывается в Ивана.
— Как это, — говорит, — отстань?! Не отстану я от тебя, пока не расскажешь, что за хитроморфоза с тобой творится!
И присаживается на корточки, прямо в душу Ивану заглядывает.
— Думы во мне накопились, Горшеня, — сдаётся Иван. — Никогда я в жизни столько не думал, сколько за эти последние дни! Обо всём на свете думаю — а всё для чего? А для того, чтобы о главном не думать!
— А! — обрадовался Горшеня. — Ну это значит, что ты философом становишься. Это только они думают об чём угодно, чтобы только главное обойти.
— Я его — главное это — не обхожу, я его нарочно подальше отпинываю, чтобы не навалилось оно на меня всей своей неразрешимой задачностью, — в голосе Ивана взволнованность верха брать стала. — Что я с иглою буду делать, когда её найду? Вот этот вопрос мне покоя не даёт, распиливает меня изнутри острым лобзиком. Я же ведь не царевич и не посторонний богатырь, я этому самому Кощею сын родной, а он мне, стало быть, отец! Любимый мой папашка! Батька мой… Как я эту иглу ломать буду? — чуть ли не плачет Иван. — Как же я посмею отцовской жизнью распорядиться? Не ведаю, Горшеня, как мне быть… Ума не приложу.
— А ты и не прикладывай ума-то, — говорит ему Горшеня. — Тут дело такое, что умом вопроса не решить, его душевностью почувствовать надо.
Присел он на сухари, набрал горсть напитка, залил в рот, размазал ливень по лицу.
— Кончай, Ваня, голову себе ломать. В своей голове, Ваня, ты ответов на свои же вопросы не найдёшь. Найти их можно только в действии — в дороге, в творении, в души и тела свободном парении! Я по себе знаю: когда делаю что-то, только тогда ко мне ответы приходят — через руки, через ноги, через голову, через раскрытые миру объятия. А когда я сижу и думаю — являются мне, Ваня, одни вопросы, сменяют друг друга, как часовые, и пост свой окончательно не сдают, оборону держат крепко-накрепко. Поэтому главное, Ваня, — это делать что-то, действовать. Знание к нам через делание приходит, потому как ответы нам являются только через навык души.
Заметил Горшеня, что ливень вроде ослаб, стянул с ног сапоги, стал из них выливать ёрш небесный. Сам мысль свою продолжает, да красиво говорит — знать, захлебнул осадков самую нужную дозку.
— Душа, — говорит, — она точнее ума на жизненные вопросы реагирует, быстрее и правильнее. У души свой ум есть, он-то мудростью и называется. Мудрец — тот, который одновременно всеми своими частями мыслит, и сам он как настроенная гармоника. Гармоника знаешь как работает, Ваня? Есть в ней сам инструмент, рука гармониста и рождаемая их союзом музыка. Вот так же и человек — много в нём клапанов, много возможностей и вариантов. Такие пироги, Ваня. Короче говоря, чтобы понять тебе, как поступить в данной твоей ситуации, необходимо ту иголку разыскать и потрогать. Как только ты в руки её возьмёшь, как только тело твоё с ней соприкоснётся — так душа твоя сама тебе подскажет, на какие клавиши жать да в какую сторону оттягивать.
Прервался Горшеня, головой беспокойно во все стороны покрутил.
— Слушай, Ваня, у меня такое чувство, что кто-то нас подслушивает. У тебя нет такого?
— Да ты, Горшеня, никак и сам пьяный! — серчает Иван.
— Да? — икает Горшеня. — Наверное, пьяный. А как тут тверёзым будешь, когда они всё смешивают — пиво с водкой, ветер с дождём. Эвон как хлещет!
Иван над Горшеней склонился, лицо обтёр, мокрую чёлку с глаз убрал. Насторожился, ждёт от Горшени ещё чего-то. А Горшеня на него смотрит молча: мол, добавки нету.
— Большего ничего ты мне сказать не можешь? — надеется Иван непонятно на что.
— Ничего, Ваня. Большего тебе никто сейчас не скажет, поскольку никто больше тебя об этом и не знает. А я то, что сказал тебе, не с того свету контрабандой вынес и не в книге Кота Учёного вычитал, а сам своим умом и душой прочувствовал. И выговорил тебе — как последним поделился, ничего про запас не оставил. Твоё дело — принять или отринуть.
Вздохнул Иван. Приподнял Горшеню, обнял его, похлопал по спине.
— Горшень, друг, — срашивает, — а ты меня уважаешь?
— Уважаю. А ты меня, Вань?
Иван изо всех сил головой кивать стал — чуть от шеи её не отстегнул. Потом ещё что-то сказать хотел, да передумал, только потрогал зачем-то пальцами Горшенин картофельный нос. И правда — к чему слова, всё и так уже сказано, всё обмозговано; теперь пора делом себя с собой сверять.
Буря тем временем утихомирилась, ветер затих, только дождь ещё плюхает хмельными струйками по сухарям. Притулились Иван и Горшеня друг к другу, да и уснули спина к спине — так теплее, надёжнее.
38. Борщевое озеро
Утро поздновато наступило. Проснулись Иван и Горшеня с трудностями, лежат посреди пустыни, как две рыбные котлеты, в сухарях вываленные. И настроение у них такое же котлетное, и в телах такие же котлетные пузырение и рыхлость.
— Нехорошо, — говорит Горшеня, приподнимаясь на локте. — Серьёзное дело в полдень не начинают.
— Ладно, — хрипит Иван, с трудом себя к бодрствованию возвращая. — Не откладывать же ещё на сутки — неизвестно, что у них следующей ночью с неба польётся!
Горшеня щепоть сухарей с земли захватил, пожевал лениво, да, не дожевав, выплюнул — уж сильно те сухари пивными дрожжами отдают, не выветрился из них ещё дождевой дух.
— Эх, — вздыхает Горшеня, — сейчас бы рассольчику хлебнуть.
Отряхнулись, справили нужды и стоически побрели по солнцу в сторону Борщевого озера.
Сегодня уже без разговоров идут, ни сил у них на то нет, ни состояния, едва ноги по сухарям волочат. Час волочат, два волочат, уж третий безвыходный часок наступил. И тут наконец ветер стал до ноздрей борщовый запах доносить, а вскоре и видно стало то Борщевое озеро — разошлось оно по горизонту густой багровой полосой, в солнце отражаться стало. Ближе к нему и растительность началась — всякие желтоватые кустарники, причудливые зеленоствольные деревья. Горшеня с Иваном присмотрелись: ба, да это же укроп, только размером с яблоню! Тут же и петрушка, и сельдерей, и лавровый лист прямо в засушенном виде — и вся эта зелень такая же огромная!
Иван и Горшеня на фауну отвлекаться не стали, а как только к озеру подошли, легли животами на берег и ну черпать горстями густую свекольную жижу.
— Знатный борщец! — хвалит Горшеня. — Суточный!
— От похмелья — самое то, — нахваливает Иван, — не хуже рассола!
— Смотри-ка ты, с мясом! И с клёцками!
— А вот, гляди, сметана подплывает — пятно белое.
Нахлебались до отвалу, прилегли кверху брюхами — и не заметили, как полтора часа пролетело. Уже и солнце на убыль пошло, а они всё лежат, как убитые. И тут вдруг из самой середины озера раздался вой — угрюмый, пронзительный, нарастающий. Горшеня похолодел было от страха, да потом опомнился — чего тут страшного: похоже, это жаба свои гортанные мехи раздула! Огромная, конечно, жаба, но всё ж таки не бегемот — что ж мы, жаб не видели? Горшеня вскочил.
— Давай-ка, Ваня, двигаться, — говорит, — а то мы совсем что-то скисли, уже темнеть скоро начнёт, а мы всё тянем.
И действительно, вокруг уже сумерки сбираются; багровое месиво чуть шевелится, свою багровость в небе отражает, а посерёдке два солнечных блина лоснятся: один, ровненький, — в небе, а другой, зыбкий, — в озере. И движутся те блины друг к другу: канут в борще — и станет совсем темно.
Иван и Горшеня связали стволы гигантских укропин в снопы, снопы прикрепили один к другому, и получился у них вполне сносный плот. Горшеня лавровый лист к воде подтянул — знатное весло! Только от берега отчалили, сразу горячо стало — плот нагрелся, укроп потемнел, лавр пустил ударный запах. Смотрят друзья друг на друга — сомневаются, что так просто пройдёт у них переправа. И правильно делают: вот уж и вода забурлила, малиновыми ключами пошла, вот уже из воды возникли какие-то острые шлемы. Поднимаются из борща странного вида воины — лица неживые, плоские, будто застывшие в злобной гримасе орнаменты, из-под бронзовых наушников жабры выпирают, пальцы растопырены, между пальцами ещё и жёлтые перепоночки, а ногти — как кинжалы. И тела тех воинов сплошь покрыты крупной чешуёй. Их уже больше десятка из воды вылезло, а всё новые и новые появляются — окружают укропный плот, скалят острые зубы, перебирают жёлтыми когтями.
— Кто это, Горшеня? — спрашивает Иван не своим голосом.
— Не знаю, — говорит Горшеня, — начинка какая-то.
— Да разве в борще начинка бывает?
— Может, это микробы? Прокис, видать, борщец-то…
— Ну и чудища! — говорит Иван, оглядывая подгребающих к ним воинов. — Я таких даже в супе харчо не встречал!
Горшеня, как слово «чудища» услышал, сообразил что-то и полез в свой мешок.
— Сейчас, — говорит. — Есть у меня тут один механизм, проверим, как он действует.
Достал давешний прибор, включил его, высоко над собой поднял. Лампочка замигала, часики затикали — напрягся прибор, заработал, изо всех сил старается. И вот ведь удача: и десяти секунд не миновало, как глубоководные воины корчами пошли, стали под воду уходить, пускать оттуда жалобные пузыри, а потом и вовсе повсплывали брюхами кверху.
— Действует! — вопит Горшеня. — Действует механизм, Ваня!
— Смотри, — показывает Иван пальцем на всплывших воинов, — узнаёшь? Это ж клёцки! Обыкновенные клёцки! Никакие не чудища, Горшеня!
И действительно, воины те утратили свой воинственный вид, скрючились, скукожились и плавают по борщу безо всяких враждебных поползновений.
Но не успели друзья-приятели обрадоваться и победой насладиться, как новая напасть вдали образовалась — попёрли из борща какие-то розовые змеиные головы: высовываются на поверхность и поднимают волны. Такую игру затеяли, что плот раскачиваться стал, вот-вот перетулит его мышца водяная. Мельтешат змеёныши, показывают извивающие свои спины, скалят хищные пасти с тёмными раздвоенными языками.
— Я, Горшеня, начинаю сомневаться, не зря ли мы этого борща поели! — говорит Иван, побледнев так, что даже в сумерках видно.
— Не робей, — успокаивает его Горшеня, — мы у бережка хлебали, там всё путём. А все эти гниловязые прелести — они со дна всплывают; видать, возмутили мы их сладостное спокойствие. Сейчас разберёмся, Ваня, что эти глисты из себя представляют.
Нажал опять кнопочку на приборчике — и пошли по борщу новые превращения.
— Ну вот, Ваня, — комментирует Горшеня, — всё проясняется: никакие это не змеёныши, а просто-напросто лапша.
— Откуда же в борще лапша? — спрашивает Иван с недоверием.
— А почем я знаю! Может, в этом озере раньше лапша плавала, а потом помыли плохо… — Горшеня прибор выключил, чтоб не перегреть, посмотрел из-под руки в сторону острова. — Хорошо, — говорит, — что это не океан, а всего лишь озеро. Мы уже, почитай, половину пути преодолели… Ого! Смотри, там ещё какие-то деликатезы плывут!
Иван посмотрел — за живот схватился. На этот раз всплывает из борщевой глубины что-то уж совсем непонятное — какие-то бесформенные тёмные глыбы со щупальцами. Мало того что они на вид отвратительны и несъедобны, так они ещё звуки издают соответствующие — рычат, хрипят и шамкают. И кажется, нет пуще напасти, чем их чёрные пасти! Иван отвернулся и такой спазм по пищеводу пустил, что его отдачей чуть с плота не скинуло.
— Нет, Горшеня, — говорит, — я всё же чувствую: больше я к борщу никогда в жизни не притронусь!
— Хорошо бы, чтобы и он к нам не притрагивался, — пытается шутить Горшеня. — Только это уже какая-то, видать, заморская стряпня пошла, какой-то, прости господи, крем-брулей!
И включает поскорей прибор, потому как те желейные осьминоги уже почти к самому плоту подплыли и совсем уже грызть его собрались. Загорелась лампочка, затарахтел прибор — пять секунд прошло, десять, пятнадцать… Нет толку! Прибор трещит, надрывается, тикает, как помешанный, а чудищам хоть бы хны — знай прут себе напролом. Горшеня приборчик теребит, ладошкой с разных сторон обстукивает: мол, работай, милый, не подводи! А механизм, похоже, не выдержал перегрузки — очень сильное чудо ему попалось, не по зубам. Что-то в нём фыркнуло, лампочка сморгнула — и каюк, погасла. Горшеня выключателем щёлкает, пальцем по лампе стучит, встряхивает прибор, будто он градусник, — ан нет, сдохла штучка!
А Иван тем временем осаду держит, уже сапогом от чудовищ отпихивается.
— Ну! — кричит. — Чего медлишь, Горшеня, скорее нажимай! Этот хмырь полвесла уже сгрыз!
— Беда, Ваня, — кричит ему друг, — спёкся наш приборчик!
Иван обомлел на миг, чуть было ногу свою в чудищевой пасти не оставил. Глядит на Горшеню, на прибор — что делать? Да и Горшеня в ступор впал — желваками водит, с трудом на плоту равновесие удерживает. От отчаяния размахнулся да как смажет неисправным прибором одного осьминога прямо по лбу — тот отплыл, пасть захлопнул. Иван таким наглядным примером воодушевился и почин поддержал: тоже огрел своего грызонога как следует — обычным молодецким кулаком, без всякой каменной примеси. И того хватило для чудища — соскользнуло оно с плота, задёргалось в борще, как поплавок.
— Эх, сюда бы пару вилок да нож! — кричит Горшеня. — Мы бы с ними быстро расправились!
А тут прямо перед плотом всплывает целый варёный айсберг — с зубами, со щупальцами, с глазами-вёдрами. Стала эта гора глотку отворять, а она у неё размером с городские ворота, — и плот прямиком в неё затягивается.
— Погибаем, что ли, дружище? — спрашивает Иван.
— Похоже на то, Ваня, — отвечает Горшеня, а сам сидор из-за спины достаёт: чем бы, думает, ещё воспользоваться, последнюю удачу попытать. — Однако, Ваня, прен-цен-дент создаём: чтобы один борщ двух мужиков съел — о таком я ещё не слыхивал, это какой-то порционный нонсенс!
А Ивану не до шуток, он супостатов голыми руками припечатывает — весь в борще, в макаронах каких-то, в капустных листах. Разошёлся — не остановить, но только вот чувствует, что не каменеют его кулаки, загривок кольчугой не вздыбливается. Да и не зол он вовсе — на кого в данной ситуации злиться, на стряпню, что ли, эту бракованную?! А осьминожья гора всё ближе к своей пасти плот подтягивает, так и норовит засосать свой кусок человечины с укропом.
— Есть вариант! — кричит Горшеня. — Сдерживай оборону, Ваня, а я сейчас… — Оторвал от плота пару укропных веточек, измельчил в пальцах, Ивану в уши запихивает. — Затыкай, Ваня, уши, сейчас я эту дичь глушить буду!
Кипит озеро, бурлит жидкость вокруг плота, блестят жировые пятна на неспокойной поверхности. Горшеня и себе тоже уши укропом забил, раскрыл заветную книгу «Пролегомены», ноги для пущего равновесия расставил шире плеч и начал ту книгу читать — громко и с выражением. Иван же упёрся руками айсбергу в дёсны — и держится, стопорит тому процесс засасывания пищи. Плот уже в щербину между нижними зубами заплыл, чудовищный язык уже Ивановой груди касается — скребёт его, шершавит, но Иван упирается изо всех сил — изо всех человеческих своих сил, потому что других у него и не осталось. И когда уже совсем, казалось, силы эти изменили ему, когда дрогнули руки и подогнулись колени, вдруг будто кто-то ему подмог маленько — поддержал в этот самый опасный момент, ухватил под локти и подсобил. Оглянулся Иван, посмотрел на Горшеню: а тот на другом краю плота — читает, только уже сидя, и глаза у него не на шутку слипаются. Иван дух перевёл, упёрся в пасть сызнова, позу на более удобную сменил да ещё и умудрился Горшеню пяткой лягнуть. Тот спохватился, перелистнул страницу.
А чудища, которые поменьше, тем временем и вправду засыпать стали — видать, и на них кошачья учёность дремоту нагнала. Стали они на дно убулькивать.
— Ага! — кряхтит Иван, — Допрыгались, фрикадельки! — и опять Горшеню ногой тревожит.
Вот уже все осьминоги пропали в свекольной пучине, только тот зубастый айсберг всё торчит торчком, никак заснуть не может. Глаза у него уже поволокой покрылись, рот в зевке Иван еле удерживает, а чудовище всё борется со сном, всё щупальцами вокруг себя бурлит. На пятой странице всё же не выдержала гора — закрыла сначала глаза, потом пасть захлопнула и медленно стала в борщевую пучину уходить. И вот уже только жирное пятно на поверхности осталось.
Иван так и рухнул на колени, хотел тут же и лечь, только смотрит: Горшеня уже, оказывается, его опередил: прилёг на укропные стебли и храпит носом в книгу. Ваня тогда себя пересилил, вынул затычки из ушей, растеребил Горшеню.
— Давай, — говорит, — брат Горшенюшка, хоть руками, что ли, грести — до бережка самая малость осталась! Уснём в открытом борще — погибнем! — и принялся месить горяченную гущу своими ладонями — к берегу подгребать.
Горшеня в себя пришёл на мгновение, потянул руку, чтобы тоже гребок сделать, да и упёрся пальцами во что-то твёрдое.
— Кажись, земля, Ваня! — хрипит он пересохшим от сна ртом. — Земля, Иван!
— Знамо, земля, — отвечает Иван обессиленно. — Приплыли, брат. Спасибо Коту Учёному!
Выползли на твердь. Иван рухнул, руки свои ошпаренные в землю укапывать стал, чтобы не ныли, да на том и утерял сознание. Горшеня из ушей укропное пюре выцарапал и тоже возле Ивана брякнулся на спину. И так крепко их борщ умотал, что даже на храп сил не осталось.
39. Царь-жаба
Иван открыл глаза и ничего не видит — темно перед ним. Чувствует только, что лежит на мягком, а руки прямо по локоть в то мягкое втиснуты. Понюхал землю — да это же хлеб! Вынул руки, ковырнул пальцем, попробовал на зубок — так и есть.
— Горшеня, проснись, брат, — толкает Иван друга в спину. — Хлебца хочешь свеженького?
А Горшеня лежит пластом, руки раскинул компасом, в одной у него сидор зажат, в другой — фолиант чудесный. В волосах у Горшени капустные обрезки, а сам он весь багрового свекольного цвета. Перевернулся с боку на спину, продрал глаза.
— Кто это? — спрашивает.
А Иван в ту сторону и не смотрел, куда Горшеня-то глядит. А как только голову повернул, так у него кусок хлеба в горле скобой встал. Увидел он, что прямо над ними высится огромная жаба — ростом приблизительно с одноэтажную усадебку; рот у неё до ушей, самих ушей нет, а зоб тихо колышется, как простыня на бельевой верёвке.
— Вот она, наша царственная анфибия! — говорит Горшеня вполголоса после большой ознакомительной паузы.
Переглянулись молча, со знанием дела. Иван опять на жабу взгляд перевёл.
— Ишь ты, откормилась на бесплатных-то харчах, даже пошевелиться не может, — и как бы исподтишка грозится: — Ты габариты-то свои пригаси, чего уставилась!
— Это ты зря, Иван, анфибию обижаешь, — стыдит его Горшеня вслух. — Очень она даже красивая. Смотри, какие глаза у неё умные — как у лошади.
Встал он, а за ним и Иван с земли поднялся, руки свои обваренные болезненно почёсывает. Поклонились хозяйке. Горшеня говорит:
— Здравствуй, государыня жаба. Не обижайся на друга моего, молод он ещё, в женском вопросе не искушён. Знаешь, чего этих молодых интересует: шея, талия, рёбрышки всякие — один куриный смех, ей-богу, — говорит, а сам вокруг жабы прохаживается эдаким грачом. — А с другой стороны, государыня, в его словах изрядная доля правды рассыпана, есть в них, так сказать, рационализаторское зерно. В том смысле, что без шевеления тоже жить нельзя. Тебе, государыня, позволительно, конечно, сидеть и ничего не делать, но только здоровью твоему полезнее иногда подвигаться, повертеть, так сказать, телесами. А то, я смотрю, белки-то у тебя нездорового желтоватого оттенку и из живота чуть ли не заводские гудки доносятся. Это всё от сидячего образа жизни, государыня Жаба.
Хозяюшка воздуху в щёки набрала да как вздохнёт шумно:
— Кво-о-ох…
Горшеня удовлетворённо кивнул, Ивану подмигивает.
— Ну вот, пошёл диалог, — и опять жабе: — А мы, государыня, к тебе по делу пришли.
— Ты извини, — продолжает Горшеня, — мы тут побузили немного, с твоей борщевой братией схлестнулись, с вермишелью всяческой, ещё с какими-то лепными полуфабрикатами… Какие-то они у тебя агрессивные, право слово, еле ноги унесли.
Жаба бельмами моргнула, голову чуть набок повернула, глаза скосила на мужика.
— Кво-о-ох… — говорит.
— Что это она квохчет? — спрашивает Иван с опаской.
— Вздыхает она, — даёт разъяснение Горшеня. — Нездоровится ей, похоже.
— Э, Горшеня, — говорит Иван, — повторяешься ты, друг. Все-то у тебя заболевши, всем-то ты помочь желаешь!
— А как же? — остановился Горшеня. — А что же ты предлагаешь?
— Оставь ты свои ветелинарские штучки, давай правду ей скажем.
— Странный ты малый, — смотрит на него Горшеня. — Разве ж это не правда, разве ж я ловчу, сети расставляю? Я на самом деле помочь хочу.
— Ладно, — смутился Иван, отошёл в сторону, — это я так, Горшеня, от волнения горячусь и серчаю. И руки у меня болят нестерпимо. Продолжай, не озлобляйся.
— А чего продолжать, — в свою очередь и Горшеня смутился, как-то замялся весь. — Коли так, давай действительно напрямик попробуем.
Подошёл он снова к Царь-жабе, погладил бежевый осклизлый бок, говорит:
— У нас до тебя важное дело, государыня. Неожиданное такое, значит, дело. Только правильно нас пойми, вникни в самую суть вопроса. Надо нам внутрь тебя протиснуться и кое-что в организме твоём разыскать, кое-какой посторонний предмет незначительных размеров. Как ты на это смотришь? — и отпрянул — в глаза жабе смотрит, реакцию стережёт. — Пустишь нас, хозяюшка?
Жаба сморгнула жёлтыми глазищами, чёрными ноздрями пошевелила и открыла настежь широкий рот: заходите, мол, раз надобность такая неотложная! Горшеня Ивана рукой поманил, подмогли они друг дружке в жабью пасть вскочить, легли на влажный пупырчатый язык — и сглотнула их жаба живьём, будто пару таблеток.
Скатились дружки-приятели в утробный отсек, стукнулись друг о друга с глухим лобным звоном. Ну и ну — такого в их путешествии ещё не было! Уходили от съедения — да, много раз, а вот чтобы добровольно неизвестному существу в желудок влезть — это, извините, беспримерное новшество.
Внутри у Царь-жабы душно и сухо, прямо как на каком-нибудь старом чердаке, но чердак сей, как и подобает, сильно захламлён — очень много скопилось посторонних вещей, и все они навалены в беспорядке. И то ли от этой рухляди, то ли от нутряных жабьих стен исходит некий тускловатый фосфоресцирующий свет. В общем, обстановка вполне себе нормальная — можно производить исследования и раскопки. Горшеня освоился немного в том развале, принялся разбросанные вещи перебирать и осматривать. Смотрит и удивляется: большая часть сохранилась в целости и непритронутости — видать, жабе этого антиквариата не переварить.
— Коли б сделать здесь промывание желудка, — говорит Горшеня, — то вполне можно и жить. Без удобств, правда, но не хуже, чем в темнице, канфорт!
Иван от первого потрясения очухался, торопить друга стал — видно, всё ж таки не очень уютно ему здесь.
— Давай, Горшеня, комод искать, пока нас не переварило. Вон, смотри…
И показывает Горшене на кучку костей человеческих, что тут же поблизости уложены безо всякого анатомического порядка, вразнобой: тазы, черепа, кости берцовые и прочий прах. Горшеня посмотрел на такой расклад, нос почесал с почтением.
— Однако, — говорит. — А я-то думал, мы тут первопроходцы. Да, Ваня, и во что только не ступала нога человека!
Ну да ладно — мир праху, как говорится; пора и о живых подумать. Освободили Иван и Горшеня каждый себе по небольшой площадке, чтобы было куда ноги примостить, да стали все эти сокровища перебирать, перекладывать с места на место. Иван просто так перебирает, бессистемно расшвыривает, а Горшеня со свойственной ему хозяйственной сверхзадачей работает, сортирует: это в одну сторону положит, то в другую отберёт, одно влево запрячет, другое вправо заныкает. И глядишь, вокруг его творчества уже порядок появился, место высвободилось и есть теперь где развернуться. Вот он уже и кое-что полезное по карманам распихал — в наружной жизни пригодится; вот уже и фонарик у него в руках заработал. Иван пробует по-Горшениному действовать, ан ничего не получается — ещё больше беспорядку наводит, пирамиды городит, предметы роняет, сплошной урон. Плюнул он на это дело, стал опять без идеи рыться, по-холостяцки. И вдруг повезло ему — наткнулся на что-то крупное, мебельное.
— Горшеня, — говорит, — кажись это он, комодик!
Горшеня своё отложил, к Ивану подполз. Отрыли комод, отворили дверцы, а внутри — сундук! Скоба на нём заржавела, к замку приросла. Ничего, справились — отколотили ржавчину, замок сбили, отринули тяжёлую крышку. Обнаружился внутри фигурный футляр — всё, стало быть, в строгом соответствии с указанной в плане очерёдностью. Футляр тот оказался совсем ветхий, рассохшийся, Горшеня с него пыль сдунул — остальное само и рассыпалось. И предстало перед друзьями дивное диво — швейная машина ручного образца, с хитрой системой заправки ниток, с самовращающимся колесом, со всякими дополнительными приспособлениями.
— Эх! — досадует Горшеня. — Жалко, что заржавела! Такую бы машину да в нашу деревеньку — сразу бы рай в ней начался, без всякой предварительной подготовки!
— Это хорошо, что рай, — комментирует Иван, разглядывая подробности механизма. — Ну-ка посвети мне, Горшеня, вот сюда: кажется мне, что иголки тут и нету вовсе!
Горшеня посветил фонарём в ту сторону, где по мнению Ивана должна была располагаться игла, — действительно нет ничего. Забеспокоились оба, принялись машинку щипать, за винтики потягивать. Наконец Горшеня нашёл сбоку специальную крышечку, а под ней — деревянное яйцо. Иван развинтил его пополам, извлёк иглу заветную.
— Вот она, родимая…
— Неужто нашли? Не верится…
От волнения у Вани голова кругалём пошла, в затылке покалывать стало…
В этот самый момент из сундука выскользнула небольшая зелёная змейка с малиновым пятном на спинке, юркнула бесшумно вниз, проползла промеж хлама и затекла кровяной струйкой в помятое ведро. Там и затихла, затаилась. Иван и Горшеня её при тусклом желудочном освещении и не приметили.
Иван иголку двумя руками держит впереди себя, а руки дрожат крупной дрожью, рассмотреть иглу не дают. Он глаза напрягает, пелену слёзную сморгнуть пытается, и кажется ему, будто нет в его руках иголки, будто обман зрения! Никак ему фокус не настроить — морока какая-то накатила! Выдохнул он нервно, зажмурил глаза. С зажмуренными глазами чувствует — вот она, игла, здесь, сквозь все ожоги в пальцах ощущается её отцовский металл. Только вдруг опять неладное: кажется Ивану теперь, будто кто-то к нему подошёл спереди да иглу тихонько забрал: ап — и нету! Иван раскрыл глаза, смотрит на пальцы, а пальцы окостенели, побелели, не чувствуют ничего. Но иглы в них нет — точно!
— Горшеня! — кричит Иван. — Ты где?
— Здеся, — отзывается тот из дальнего угла. Он специально чуть отошёл, чтобы Ивана одного с иглой оставить.
— Это ты у меня иголку взял, Горшеня? — спрашивает Иван как можно спокойнее, а сам глядит на руки — нет иглы, хоть ты убей, нет!
Горшеня встревожился, из угла полез, шумит мусором.
— Иван, ты чего мелешь? Ты выпустил её, что ли?
Нет, думает Иван, не мог Горшеня иглу взять — он позади, да и далеко… Схватился за лоб, виски пальцами сжал.
— Я глаза закрыл на миг, — говорит, — а у меня иглу… как будто кто-то из рук взял…
— Да ты чего, Ваня! — подгребает Горшеня, Ивана за руку хватает, — здеся нет никого, окстись. Поищи, куда ты завалил-то её!
Только хотел Ивану под ноги посветить, как оба слышат: некто от них в противоположный угол метнулся, заспотыкался о скарб. Горшеня фонарик в ту сторону направил, а ничего, кроме шевеления старых предметов, не видать — будто пустота их задевает и опрокидывает.
— Невидимка! — шепчет Ваня, а громко сказать не решается, чтобы не спугнуть пакостника. — Стой, ворюга окаянный…
Тут фонарик, как назло, погас. Горшеня его трясёт, а Иван в сумрак вглядывается, старается невидимку разглядеть.
— Вот! — шепчет Горшеня. — Я ж и говорю: какой-то лишний рот с нами всю дорогу ошивался! Зайцем, значит, сопутствовал! Чувствовал я: уши чьи-то торчат…
А невидимка сапой-сапой — и в угол уходит. Только по шубуршанию хлама его передвижения прослеживаются. Горшеня глазом маршрут отмечает, а что предпринять, не знает — лучше, думает, сейчас не дёргаться, не упустить его след из виду. И Ивана за рукав взял — дескать, не шевелись, спугнёшь! А вор невидимый до стенки дошёл, замер на несколько секунд и вдруг, похоже, оступился — грохнул ведром и как завопит на всё чрево — аж стены заколыхались. Горшеня с Иваном вздрогнули, смотрят, не отрывая глаз, на то место, где невидимка шумит и воет, а там полный раскардаш — рухлядь летит, ломаются предметы от невидимой пляски.
— На помощь! — орёт невидимый. — Помогите! Змея!
Иван рванулся было вперёд, но Горшеня его за локоть удерживает.
— Стой, Ваня, иглу потеряем! В свалке её не найдём потом.
И тут невидимка пятнами пошёл — видимость себе возвращать стал порциями. Сперва какие-то бледные всполохи пошли, потом рухнуло прозрачное тело на мусорный завал: вот и лицо в полутьме проступило, вот сжатая в кулак рука, вот туловище — показало позвоночник и тут же животом вывернулось, будто всплыло, а вот и ноги, и одна нога дёргается, пытается что-то с себя сбросить, а на икре — будто зелёный браслет или удавка болтается. Горшеня и Иван приблизились к невидимке, а тот уже почти совсем виден стал, черты на нём проступили и заострились — уходит таким образом из отца Панкрация страх, вместе с жизнью уходит.
— Всё, — хрипит бывший инквизитор, — умираю, ребята!
Горшеня к его ноге подобрался, смотрит — раздавленная змейка на ней повисла и вся нога судорогой доходит, сейчас яд змеиный всё тело съест, всю душу поглотит.
— Иглу отдай, твоя затемнённость, — говорит Горшеня.
Отец Панкраций к Ивану лицо своё развернул, говорит ему хрипучим голосом:
— Не подумай плохое, — хотел доброе дело напоследок состряпать, на скорую руку… Думал, Иван, тебя от греха уберечь, на себя его зачислить, мне уж одним больше, одним… Иголку за тебя сломать намеревался. И тебе толк, и мне смягчающее обстоятельство. Для того и шёл с вами. Боялся, а шёл. Да не успел вот, руки онемели… Случайность.
— Не случайность это, — наставляет Горшеня, — а самое что ни на есть закономерие. Добрые дела откладывать не следует, можно не успеть.
Отец Панкраций на него взгляд перевёл.
— Прости меня, мужик. И ты, Иван, прости. Горько мне что-то… Такую я невкусную жизнь прожил… Сластил её, сластил, а всё одно — в конце одна лютая горечь.
Иван взял инквизитора за руку. Тот глаза уж закатывать стал, даже румянец на щеках его выступил, чего много лет не бывало. Однако жив ещё — почувствовал тепло Ивановой руки и опять в себя возвратился ненадолго.
— Это от страха всё, — хрипит. — Страх меня попортил и загубил, зажевал меня до неузнаваемости. Из страха я, Иван, мать твою предал, из страха и над другими измывался. Хотел чужим страхом свой собственный заглушить. Только сейчас уходит тот страх от меня, лишь боль и жалость чувствую. Ничего уже не боюсь, устал бояться, за всё сполна отвечать согласен. И ты не бойся ничего, Иван. И зла на меня не держи. Зло возле себя не стоит держать, его прочь гнать надо, а то не даст спуску…
Дышит ещё, но тяжело уже, сквозь хрип. Иван голову инквизиторскую на колени себе притулил. Опять в себя пришёл умирающий, у Горшени спрашивает совсем уже тусклым голосом:
— А как там, мужик, на том свете? Строго?
Горшеня глаза отвёл, с ответом замешкался.
— Кому как, — говорит. — От каждого по способностям… Да ты не переживай, там по справедливости всё. Чужого не припишут, своего не обойдут.
Инквизитор посмотрел вверх, на Ивана, и вздохнул — глубоко-глубоко, будто нырять собрался. Со всею успокоительной отчаянностью вздохнул — и испустил дух. И весь совершенно видимый сделался.
— Тут его оставлять не будем, — говорит Горшеня, перекрестившись — Возьмём с собою, похороним по-человечески. Всё ж таки местами человек был, не всегда — это самое… невидимое.
Иван молчит. Иголку из мёртвого кулака вынул, ищет, куда бы её спрятать понадёжнее.
— Ты в ворот заколи, по-солдатски, — показывает Горшеня. — Так надёжнее будет, чем в яйце-то.
Иван приспособил иглу к воротнику, потом ладонью лицо обвёл — будто смыл с него непосильную тяжесть.
— Выберемся из этого царства, — говорит с жаром, — и первым делом баньку разыщем — как ты хотел. И всю эту скверную скорлупу с себя сотрём с мылом, всю горечь с себя соскоблим…
— Верно, Ваня, — кивает Горшеня, — опосля того стратегического манёвра, который мы сейчас предпримем для возвращения наружу, без баньки нам точно не обойтися.
40. Обратный путь
Никакой баньки Ивану с Горшеней не представилось — какая там баня, когда на острове ни одной выпуклости нет, сплошной бескорочный мякиш! Пришлось отмываться в борще: то ещё мытьё вышло — не поймёшь, где отмыли, а где ещё больше угвоздохались.
— Будем, — говорит Горшеня, — теперь как те праздные — все красные. Да и ладно, главное, что перевариться не успели.
Жаба, надо сказать, никакого сопротивления процессу возвращения путешественников не проявляла, наоборот — помогла, чем могла. Они ещё и окоченевшего инквизитора за собой выволокли. Похоронили Панкрата Лыкодралова, уроженца деревни Апачево, здесь же, на Мякишном острове, прямо в хлеб его, непутёвого, закопали. Оно, конечно, несерьёзно как-то, несолидно для такого выдающегося деятеля, да только в сухари его закатывать — ещё большая комедия, хуже того — фарс. Пусть лучше в хлебе лежит, хлеб — земле брат родной. Пускай исковерканной душе такое успокоение будет — ржаное, мягкое. Горшеня с Иваном на что уж пострадали от отца Панкрация, а всё ж таки проронили над ржаным холмиком слезу, окропили хлебушек солёненьким — они ведь, получается, вместе с ним и уху прошли, и борщ, и в желудочном царь-жабьем соку тоже вместе поварились.
Кстати, о жабе: Горшеня по её вздохам-квохам смекнул, что та с ними уйти с острова хочет. Что ж, дело взаимовыгодное: как через борщ обратно-то перебираться — неясно, плот погиб совсем, а на жабе запросто озеро одолеть можно. Так и сговорились. Уселись государыне в рот, та их в три скачка на большую землю и доставила. Дальше по сухарной пустыне верхом поехали, ибо во рту передвигаться — удовольствие сомнительное. Попросили Жабу не прыгать, а ползком ползти: всё одно быстрее, чем своим ходом пёхать, зато риску шею сломить гораздо меньше. И суток не прошло, как добрался весь этот жабий экипаж до устья Ушиной протоки.
Перед обратным в уху нырянием устроили друзья привал. Тут как раз лёгкий дождичек пролился, путешественников полусладким столовым винцом попотчевал. Закусили сухарями, жабу по загривку потеребили, попрощались с Проглотитовым царством, пожелали ему изобилия и мягких сухарей. Нырнули в варево — запузырилась уха, кругами отозвалась. И тишина кругом наступила, только Царь-жаба на бережку квохчет, зобом потряхивает.
А у выхода колодезного поджидал Ивана и Горшеню приятнейший сюрприз — Надежда Семионовна, Надя. Несколько суток просидела она возле журавля: кострец разжигала, уху ела, грибами-ягодами перекусывала. Ей не впервой — к лесной жизни привычная! А уж как ей путешественники обрадовались — все слова позабыли, только обнимки вспомнили, только поцелуйчики. Особенно, конечно, Иван счастлив — он ведь с Надей даже проститься не успел по-человечески, проворонил по-птичьему. А Надя умна — сама Ивана нашла.
— Иван! Дядя Горшеня! — радуется Надежда. — Ой, какие же вы пахучие! И цвета вы феерично-морковного!
— Мы, Наденька, такую водиссею проделали, — говорит Горшеня, — ну просто покатись-горошек! Из ухи — да в панировку, из панировки — да в борщец, из борща — обратно в уху. Не считая некоторых совсем уж противоестественных несварений. И никакой последовательности в блюдах, никакой культуры питания! Я боюсь, как бы на нас после всего этого какие-нибудь чаги не выросли! Ты посмотри, Надь, свежим глазом — нет на мне каких съедобных наростов?
— Наростов нет, — отвечает Надя, — только Ваня, похоже, заодно свой язык съел!
Иван и правда ничего не говорит. Совестно ему и за запах свой, и за цвет морковный, и за то скомканное прощание. Прячет он глаза, не верит, что снова они с Надей вместе, рядышком — как скорлупа с ядрышком.
Едва обнимки закончились, как новое чудо из колодца всплыло: Царь-жаба далее за своими знакомцами двигаться решила. Горшеня с Иваном руками на неё машут, уговаривают обратно разворачиваться, а та ни в какую — морду огромную между бортов просунула, лапами уцепилась, уху по пригорку расплескала. Только тесноват колодец для такой фурии — застряла. Друзья развернули журавель, бечёвкой жабу обхватили да журавлём наружу и вытянули. Пришлось им с попутчицей своей смириться.
Царь-жаба за ними поплелась — на пятки не наступает, но и далеко не отстаёт. Сделают путешественники привал где-нибудь на опушке, через четверть часа слышат сучьев треск да мхов шуршание, смотрят — стоит жаба в теньке, безмолвствует, к костру не выходит. Надюша сперва пыталась её подкармливать, да потом выяснилось, что она сама пропитание себе находит — шишки ест, кору, черничные кусты с кочек слизывает — и вообще вполне себе может независимо существовать. А идёт вослед по какой-то другой причине — может, ищет чего, а может, дороги иной не знает. Странное существо — в голове у неё неведомое, а говорить не умеет!
В тот же день, после прибытия, как раз на чистый четверг, Надежда большую постирушку устроила, а самих путешественников заставила отмокать в речке Соломке. Сидят Иван с Горшеней по горло в воде — голые, задумчивые, зубами стучат (месяц еще не май, вода — не борщ подогретый). Опять о важном думают. Иван иголку из одежды вынул и в руке перед носом держит, даже Наде доверить её не решается.
— Что ты её всё мусолишь, Ваня? — спрашивает Горшеня. — Когда разламывать собираешься?
— Не знаю, — хмурится Иван. — Ты вот обещал, что через осязание ясность во мне наступит, а со мной всё наоборот: еще больше вопросов и ещё сильнее нерешительность!
— Я, Ваня, не обещал тебе ничего, — поправляет Горшеня. — Я лишь предполагал и обнадёживал. И потом, ты руки-то вона как в борще обварил — с осязанием, опять же, проблемы… Так что прямо и не знаю, что тебе ещё сказать в этой сейтуации… Помни только, что отец твой не менее тебя мучается и помощи от тебя ждёт.
— Да какая ж это помощь! — Иван с отчаяния кулаком по воде съездил. — Это ж издевательство, душегубство! Разве ж можно было сына на такую миссию толкать!
Горшеня тоже рукой по воде — хрясь! Тоже, видать, наболело и не вызрело. Помолчали оба, потом Горшеня говорит:
— Теперь, Иван, тебе ни я, ни Надежда, ни кто другой уже помочь не сможет, тут только ты сам решение должен принять. Такой момент наступил — полностью твой личный. Я далее по этому поводу молчать буду, ничем тебя сбивать не стану…
Так день за днем в нерешительности тянутся, уж неделя к воскресенью приблизилась, а Иван всё медлит.
В воскресенье утречком проснулись все трое от какой-то необоснованной радости. Сны с себя сбросили, головами вертят, ничего понять не могут. А дело в том, что из далёкого далека, из-за леса дремучего доносится до них самый настоящий колокольный звон — слабенький, одиночный, но упорный и живительный. Надя такого давным-давно не слыхивала, с самого детства…
— А не сегодня ли Пасха, братцы? — спрашивает Горшеня. — Я с этими лесными приключениями весь календарь позабыл, все дни у меня в одну лепёшку слиплись.
— Сегодня, — отвечает Надежда Семионовна. — Оно сегодня и есть — Пасхальное воскресенье.
— Стало быть, дожили! — вздыхает Горшеня. — Вот спасибо-то!
Горшеня первым встал, умылся в речке. Какое-то в нём предчувствие образовалось — дёргает его какая-то душевная сила, какая-то внутренняя стихия толкает его неизвестно к чему. А впрочем… всё ему, Горшене, известно. Ту силу он все дни в себе вынашивал, и вот она — выварилась да выкрасилась, явилась пред Горшениным взором во всей своей неотвратимости.
Иван и Надежда грибной суп варить принялись, а Горшеня ушёл в заросли, уединился. Только чувствует — кто-то на него смотрит; ну так и есть — жаба тут же сидит, глазеет в обе плошки. Горшеня плюнул, сам себе посочувствовал, другой укромный закуток нашёл, где чужих глаз нет. Прислонился к сосне, перекрестился и говорит тихо-тихо — не для человечьих ушей, а для другого неведомого уха.
— Прости меня, Аннушка. Простите, детки мои. Не могу я иначе, не получается у меня всего себя блюсти… Узнал я справедливость, а сути её запомнить не сумел — бестолочь, одно слово…
Хрустнуло что-то в лесу, сдавленный крик раздался.
Иван с Надей переглянулись, насторожились. Иван уже хотел в заросли бежать, да тут как раз на поляну из ельника Горшеня выходит, рваную штанину рукой придерживает, на лице у него — ссадина.
— Упал, — говорит, — портки разодрал. Представляете: сколько всего пережил за эти дни — и ничего, и как с гуся вода. А тут — считай, на ровном месте — завалился, как кулёк с рисом.
Подходит к костру, присаживается. У Нади и Ивана от сердца отлегло.
— Давайте, — говорит девушка, — зашью вам штаны-то.
— Да я сам зашью, — говорит Горшеня, — у меня вот и нитка имеется. Только иглу я свою ещё в темнице утерял. У тебя, дочка, игла есть?
— Нет, — говорит Надя растерянно, — туесок мой хозяйственный у братьев остался…
Тут Иван опять напрягся, колени к груди подтянул.
— Ты чего, — говорит с подозрением, — замыслил, Горшеня?
— Да чего там, — успокаивает тот и через костёр руку протягивает, — дело-то житейское, Ваня. Одолжи мне иголочку свою, я ж мигом, я ж аккуратно.
Иван с места встал, шею и ворот ладонями прикрыл и смотрит на друга с угрозой.
— Ты чего, Ваня?! — умиляется Горшеня. — Я ж при тебе портки заштопаю и верну.
Иван из обороны в нападение перешёл. Вынул иглу из ворота, убрал её за спину.
— Ты, Горшеня, врать не умеешь, — говорит резко. — Чего ты задумал, отвечай?
Надя не выдержала, вмешалась.
— Ваня, — говорит, — ну что ты, ей-богу, как маленький. Прямо стыдно за тебя. Опять ты лучшего друга оскорбляешь пустыми подозрениями. Дай иголку, не валяй дурака.
Надины слова Ивана несколько охладили. Вынул он иголку из-за спины, подумал секунду и отдал — но не Горшене, а Наде в руки, как бы ответственность с себя на неё перекладывая. Сам сел на бревно, в землю смотрит обиженно, руки над костром греет.
Надя подержала иголку в руках, будто взвесила, и протянула Горшене. Тот попросил Надю отвернуться, снял портки, выудил откуда-то нитку и, присев, принялся за дело.
Пока Горшеня штопал, все молча сидели. Надя спиной к костру сидит, Иван палочкой головешки подвигает, на Горшеню исподлобные взгляды бросает, а Горшеня по сторонам не смотрит, весь в работу ушёл вроде бы. От такого общего нахмура даже небо тучами затянулось, заслонили солнце мохнатые тяжеловесы, сосны зашумели монотонно, стали друг с другом шептаться-поскрипывать: «Как там? Что там?» — «Кто кого? Кто кого?»
Отгрыз Горшеня нитку, разгладил штанину, надел портки.
— Готово, — говорит. — Погляди-ка, Надежда, как получилось?
— Красота, — говорит Надя. — Вы, дядя Горшеня, на все руки мастер.
— Просто иголка хорошая, — смущается Горшеня. — Хотя и старая. — Взял иглу обеими руками за оба конца, к глазам поближе подвёл. — Смотри какая… Вроде как обыкновенная иголка, а сколько в ней всего запрятано. А? Ещё и шьёт. И ведь что же это получается? Получается, что я сейчас себе Кощея Бессмертного жизнью портки заштопал! Смешно…
Улыбнулся невесело, потом напряг пальцы, чуть изогнул драгоценность ржавую, лицом вспотел. И вдруг — хруп! Переломилась игла заветная пополам. Искра между обломками сверкнула, в небе какой-то всплеск полыхнул — видно, в тучах прореха на миг солнце приоткрыла, — и снова всё кругом, как прежде.
Вот оно и свершилось, вот и произошло.
Иван так и застыл, глядя на расколотую иглу. Глаза у него увеличились, влагой набухли. Посмотрел он Горшене в лицо и одно только увидел — как Горшенин картофельный нос из своего землистого оттенка вдруг в совсем белый перешёл.
— Сломалась игла-то, Ваня, — говорит Горшеня и Ивану обломки протягивает.
Закачались сосны, загудели, завыли, как бабы на похоронах. Иван вдруг из оцепенения вышел и прямо через костёр на Горшеню попёр — никакого жара не почувствовал. Схватил его за грудки, тряхнул. Надя бросилась Горшеню защищать.
— Ваня, постой, — кричит, — погоди, Ваня!
Иван на неё взглянул, и сразу у него голос нашёлся.
— Ты чего? — трясёт он Горшеню изо всех сил. — Ты что сделал, борода капустная? Ты чего натворил, бродяга? Ты же сейчас отца моего…
Горшеня отнекивается, пробует Ивана от себя отпихнуть, а тот перехватил его в поясе и повалил его на землю. Покатились они по траве, по иглам хвойным, по прохладным мхам. Надя скачет вокруг дерущихся, не знает, что и предпринять. Вернее, дерётся-то один Иван, а Горшеня сопротивляться и не думает: зубы сжал, глаза открыл — ко всему готов, всё намерен принять.
— Добряк ты фальшивый! — бранится Ваня. — По-предательски меня обвёл! Я тебе жизнь чужую доверил, а ты — как в игрушки поиграл! Шляпа ты мухоморова!
— И где ты только, Иван, ругательств таких нахватался? — скулит Горшеня.
Иван от этих слов ещё больше разозлился, зарычал и уже кулак сжал и поднял, чтобы огреть друга по его предательскому носу, да в самый последний момент замешкался, поглядел на кулак — не каменный ли? Нет, совсем не каменный, самый обычный кулак.
— Как ты мог! — говорит Иван, ослабляя хватку. — Вероломец ты, ирод, — и отсел на бревно, голову обхватив.
— Я потому, Ваня, иголку эту сломал, — говорит Горшеня, приподнимаясь, — что бессмертие Кощеево в твоих глазах увидел. Если бы ты своего отца убил — ты бы сам в Кощея превратился, таким же чудовищем стал бы. Вот и было бы ему бессмертие — в тебе, без всяких там волшебных иголок. А так ты человеком остался. На себя я твой грех принял — с меня теперь и спрос. Пускай, — добавляет с натугой, — пускай… зато одним хорошим человеком на земле больше будет.
— Да ты душу свою сгубил! — кричит Иван с отчаянием.
— Я целый род от проклятия освободил да ещё кучу людей, от этого рода беды терпевших. В конечном итоге пропорция верная выходит, в сторону справедливости перевешивает. Так что… — вздохнул Горшеня, махнул рукой.
Надя присела к нему, смотрит, весь ли он цел. Убедилась, что всё нормально, и только тогда пересела к Ивану.
— Ничего ты не понимаешь, Горшеня! — продолжает Иван в сердцах. — Я сам это сделать должен был, это мой крест! Ты вообще посторонний, кто тебя просил вмешиваться?
— Опять не прав ты, Ваня, — поясняет Горшеня. — Я тебе не посторонний, я тебе друг — это, знаешь, порою больше, чем даже брат.
— Ну да: я во всем не прав, а ты у нас самый правый, правее некуда! — хрипит Иван. — Да ты мне хуже, чем посторонний, ты мне… ты мне… не друг больше!
Поднялся Иван с земли, отряхивается. Встал и Горшеня, рубаху поправляет, портки очищает.
— Ступай отсюда, — злобно говорит Иван, — Видеть тебя, не могу, убийцу. Ступай стороной или, ей-богу, пришибу тебя, не сдержусь!
— Я, Вань, однажды уже прошёл стороной-то, — говорит Горшеня. — Боюсь, ежели ещё разок посторонюсь, потом нам с тобою пересечься весьма трудоёмко будет. Подумай.
— Мне в одиночку думать сподручнее, — огрызается Иван.
— Понял, — кивает Горшеня. — Вопросов более не имею.
Собрал свои пожитки, ложку облизнул, книгу, от борща в два раза разбухшую, в сидор затиснул.
— Пусть так, — вздыхает. — Может, Ваня, я и неправильно сделал, только этого сейчас ни мне, ни тебе понять не дано. Это время покажет. Время — оно показывать любит. Правда, Наденька?
— А ты Надю не тронь! — ещё больше свирепеет Иван.
Горшеня плечами пожимает, а Надя на то говорит:
— Ты за меня-то не решай, Иван.
Горшеня ей показывает жестами: мол, ничего, успокоится, это временный невроз. А сам встал перед костром, огню поклонился:
— Прощевайте, — говорит. — Добра вам и согласия.
И побрёл своей отставною походкой сквозь ельник. Оглядываться не стал — незачем.
Иван совсем ссуропился, сидит кривым сучком, смотрит, как в котелке вода выкипела и грибы скворчат, к днищу прижариваются. И Надя возле него стоит, ждёт, когда он на неё взгляд поднимет. Не выдержал — поднял глаза. Надя ему и выговорила:
— Молодец, отшил родного человека, в самое лицо ему сплюнул!
— Не родной он мне, — отворачивается Иван обратно. — Близкий просто. Да далеко ушёл, не докличешься… А родного я потерял только что, раз и навсегда лишился — родного-то!
— А ты, Ваня, — спрашивает Надежда, — когда сказал, что тебе одному думать сподручнее, меня вообще в расчёт не брал? Я вообще для тебя так — к себе добавка?
— Что ты, Наденька, — спохватился Иван, — ты… ты — внутри меня вся, ты часть души моей!
— А, — говорит Надя, — вона как… Только я, милый Ваня, не вся ещё у тебя внутри, у меня ещё наружная часть имеется, маячит тут перед тобой, думать, поди, мешает. Что ж нам теперь с этой наружной частью делать-то?
— Наденька, милая, ну что ты говоришь?! — кипятится Иван. — Мне и так трудно, я только что отца потерял, друга потерял, а ты — туда же…
Надя подумала, косынку поправила, взяла котомку свою, ремень подвязала. Иван вскочил, опомнился, схватил девушку за плечи.
— Не замай, — увернулась Надежда. — Тетеря — к тетере, а потеря — к потере. Так у нас говорят…
Иван дёрнулся, ухватил девицу за предплечья.
— Прости меня, Надя, я… я больше так не буду. Честное человеческое слово тебе даю!
Наклонил голову, своим лбом в Надин лобик упёрся.
— Просто тяжело мне что-то, Наденька, — говорит. — Тяжелёхонько…
Надя смягчилась, вздохнула.
— Тут ещё непонятно, кому тяжелее, — говорит, — тебе или дяде Горшене.
А котелок докрасна раскалился, защёлкал — истлели в нём все грибочки, в угольки превратились, стали искорками из котелка выпрыгивать…
Долго ли коротко брёл Горшеня по лесу, а только добрёл он прямо до конца правдивой нашей истории. Добрёл до конца, вышел на поляну, присел на поваленное дерево.
А позади него — хруст да шорох. Думал мужик, что это Иван мириться идёт, а это всего лишь Царь-жаба за ним увязалась. Горшеня на неё цыкнул, рукой махнул. Спряталась амфибия за еловый ствол, сидит смирно, только глаз с мужика не сводит. А Горшеня отвернулся, тут же про неё забыл — не до этого сейчас. Непонятно у него на душе: с одной стороны, вроде легко ему и свободно, будто груз какой с души спал, а с другой стороны, многого жаль. Жаль, что с Иваном так расстался, не по-дружески, жаль, что не понял его Иван. Жаль, что сам себя не сберёг — для Аннушки и деток своих, потому как смертоубийство совершил — разломил чужую жизнь надвое. В общем, всего поровну на этом свете — на чашу веселья всегда чаша расстройства припасена; покачиваются весы житейские, равновесию установиться не дают.
Достал Горшеня свой солдатский кисет, выделил бумажку, порцию табачку нащепотил, смастерил себе самокрутку дрожащими пальцами, чиркнул кремнём — и закурил.
— Ничего, — говорит себе вслух, — образуется. Всё образуется.
Три раза затянулся, бросил самокрутку оземь, ногой притушил.
— Всё образуется, — и пошёл далее.
Сказка-то ведь не совсем ещё окончилась, ещё целый эпилог впереди — от всей этой борщовой одиссеи свекольный хвостик. А на безрыбье и эпилог — дело немалое.
Эпилог
Со свадьбы наша сказочная история началась, в преддверии другой свадьбы должно ей и закончиться. Носятся по воздуху суетные сороки — весь лес, все окрестные деревеньки известием оглашают: свадьба, мол, свадьба! А после того по всем укромным уголкам слух про свадьбу пошёл. И до Кощеева замка то известие докатилось, взволновало Марью-Выдумщицу. Ёкает материнское сердечко: а не про её ли блудного сына известие то?
Уж три недели с гаком прошло с того пасхального воскресенья, уж пора бы Ивану и вернуться. Каждое утро выходит Марья за ворота, на дорогу смотрит. Дорога уже от её взгляда лишней колеёй пополнилась, а сына всё не видно.
Вот три воскресенья прошло, четвёртое наступает. Марья затемно проснулась и сразу за дела принялась: баньку затопила, еды настряпала, самовар привела в полную боевую готовность. А там уж и к воротам спешит — на натоптанное свое место, на материнский пост. Чувствует: сегодня сбудется её ожидание. И не подвело предчувствие — дёрнулась дымка на горизонте, расплылась жарким маревом и выплыла из неё человеческая фигура.
Ох и крепки были объятия, ох и обильны слёзы радостные! Долго Марья сына тискала, осматривала, головой качала, на худобу серчала. Потом за руку взяла, в родные ворота ввела. Иван в дом входить не спешит, сперва с двором своим здоровается, каждую вещь, каждый кол, каждую оглоблю гладит, припоминает. Марья на него не насмотрится — не беда, что хмурый и исхудавший, главное, что живой-здоровёхонький, а остальное выкормится!
Присел Иван на дворовую скамейку, под любимое ореховое дерево. Вздохнул — как к пирсу причалил.
— Вот он я, — говорит. — Весь теперь дома, маменька.
И оба от счастья не знают, о чём прямо сейчас говорить, а что на потом оставить. Иван на родные камни глядит, красоте дивится.
— Замок-то наш, — говорит, — вроде как уютнее сделался. Какой-то вид у него не замковый, а прямо-таки домашний!
— Старалась, Ванечка, — отвечает Марья. — Привожу понемногу в порядок жилье наше. Тут вот и краску приготовила, чтобы фасад выбелить, нарочитую мрачность убрать… После праздников и возьмёмся с тобой сообща — верно?
— Верно, — кивает Иван. — А после каких праздников-то, мама?
— Да после свадьбы, — поясняет Марья-Выдумщица, — как отгуляем — так и начнём.
— А чья свадьба-то? — не понимает Иван.
— Да как же — ты не знаешь, что ли? Весь лес слухом живёт!
— Я, мама, обратно бирюком шёл, — прокашлялся Иван, — разговоров ни с кем не заводил, ни к каким сорочьим глупостям не прислушивался. Было у меня об чём думать, на весь путь хватило. Единственное дело у меня намечено было, — вздыхает, — и то не сложилось… Хотел к Яге Васильевне на обратной дороге заглянуть, думал повидаться, переговорить. Зашёл — а избушки-то нет! Погреб стоит на месте, банька тепла ещё, а избушка со старушкой ушагали куда-то…
— Да, — говорит Марья-Выдумщица. — С тех пор как всё произошло… ну, я имею в виду — как это самое совершилось… ты знаешь, о чём я говорю… так вот, после этого нечисть наши края покидать стала. Съезжают потихоньку. Водяной уплыл, кикиморы учесали… Слуги наши Дыр, Бул и Щыл — те и вовсе в прах рассыпались на ровном месте, прямо в то же воскресенье!
Иван задумчиво голову склонил.
— Да, — говорит, — в воскресенье это было.
— Ага, — кивает мать, тоже с грустью в тот памятный день заглядывает, — в самый полдень и произошло… Стало быть, выполнил, сынок, наказ отцовский?
— Стало быть, выполнил, — отвечает Иван и голову всё ниже и ниже свешивает.
— Хватило, значит, духу тебе?
Иван вместо ответа только вздохнул — как повинился.
Марья спохватилась, руками всплеснула — обратно к теме разговор разворачивает.
— Ну и вот, я ж про свадьбу говорю! Тигран Горыныч, дружок наш колченогий, женится послезавтра!
— Вот как? — оживился Иван такому обороту. — Нашёл, стало быть, невесту себе под стать?
— Нашёл, сердечный, — кивает Марья-Выдумщица и чему-то в кулачок смеётся. — Какую-то заморскую жабу себе присмотрел! Это я, Ванятка, не обзываю её — Боже упаси, — это она по природе своей таковая и есть — натуральная природная жаба, гигантская анфибиоза, к нам из каких-то, видать, заафриканских краёв доставлена!
Иван так руками и развёл — вот так так!
— Понятно, — говорит. — Догадываюсь, чьих это рук сватовство.
— Это ты про что? — не понимает мать. — Про анфибиозу?
— Да нет, это я так, мама, всё никак о своём не передумаю.
— Хватит уже думать, — велит мать. — Смотри, какой сухой пришёл, щеки впалы, бока вялы! Это всё от дум, я-то знаю! Ну ничего, я тебя, сынок, быстро думать отучу и в богатырский вид приведу — врагам на обалдение, девкам на объедение!.. — достала носовой платочек и давай слезу в него смаргивать. — А ведь я, Ванятка, когда про свадьбу сороки-то затрубили, подумала бабьим умом своим: а не мой ли соколёнок какую канареечку себе нашёл!
— Вот вы, мама, выдумаете! — покраснел Иван.
— А что тут такого, — закончила Марья слезить, — твоё дело молодое, хваткое. Ты мне прямо скажи — не нашёл ли ты себе кого в пути, Ванюша?
— Да как вам сказать, мама… — замялся Иван. — Вроде и нашёл, да не уберёг, выронил…
— Это как так?
— Потом, маманя, расскажу, — отводит Иван. — Сперва я всё же хочу отцу поклониться, посмотреть, где он лежит.
— Хорошо, правильно ты говоришь, Ванечка, — кивает Марья. — Пойдём, отведу тебя.
Вошла в замок да и по парадной лестнице наверх стала подниматься. Иван подумал сначала, что мать что-то перепутала — усыпальница-то у них в подвале располагалась, внизу, стало быть. Там давненько Кощей себе склеп в куске скалы вырубил, плиту каменную воздвиг, профиль свой на нём выскоблил — чтобы не хуже, чем у людей, было. Хвастался-гордился: «У меня всё есть, чего человек алчет. Только могилы мне в этой жизни недоставало! Пусть и могила будет, пусть все людишки об этом знают, а что она без покойника стоит, так то уже — не их людская забота!» Про этот склеп Иван хорошо помнил, отроком лазил в него ночью — бесстрашие тренировал. И сейчас ожидал в подземелье отправиться, а Марья его наверх повела! Вот он и удивился. Однако идёт без вопросов — за время его отсутствия мало ли перемен в доме произошло! Марья — хозяйка хваткая, если ей в голову что втемяшится, так она и подвальный склеп на пятый этаж перетащит.
Привела Ивана мать на четвёртый замковый этаж (всё ж таки только на четвёртый), препроводила в светёлку. В этой светёлке когда-то гости останавливались, а потом, когда гости приезжать перестали, в ней свалка устроилась — стихийная кладовая. А сейчас — смотрит Иван — всё в ней заново вычищено да убрано в лучшем виде, окна все солнечному свету открыты, стены в светлый колер выкрашены. На усыпальницу никак не похоже!
Подводит мать сына к пологу, а под тем пологом — кровать с чистым бельём, а в кровати старикашка какой-то лежит, дышит так, что всё одеяло большой волной ходит. Иван как это увидел — рванулся к дверям, чуть назад не убежал. Непонятно ему, что это всё значит и кто такой в кровати засекречен!
— Ты что, Вань! — ловит его Марья-выдумщица. — Чего испужался-то? Аль не узнал? Это ж батя твой, Кощей Феофаныч! Ну гляди же! Ждёт тебя не дождётся!
Иван голову руками зажал, чтобы от натуги не треснула, и уставился на седенького старичка — пытается в его ветхих чертах распознать отцовские контуры.
— Это ты, папа? — спрашивает, уловив наконец что-то знакомое. — А как же… Ты, что ли, живой? Ты, стало быть, не умер?
— Живой, сынок, живой пока, — отвечает старик, и голос его хоть и старческий, да хорошо Ивану знакомый — родной голос. — То бессмертное зло, которое во мне сидело, — оно вот и умерло, а человеческая моя сущность здесь, сынок, осталась, на общих, так сказать основаниях. С бессмертной вечностью я, Ваня, благодаря тебе, распрощался, теперь человечий свой век доживаю. Теперь я, стало быть, простой смертный старик — может, завтра помру, а может, еще пару-тройку лет просуществую. Давеча дохтур приходил, сказал, что мне по людским меркам годов так восемьдесят пять приблизительно. На эту, говорит, цифру и ориентирувайтесь!.. Спасибо тебе, сынок, крепкое: выручил отца, не подвёл!
Иван стоит ни жив ни мёртв, пошатывается, как от качки. Вдруг упал на колени, за одеяло отцовское схватился.
— Так это ж не я! — кричит. — Это ж не я тебя… выручил!
— Как не ты? — спрашивает отец, на локотке приподнимаясь. — А кто ж, если не ты?
— Это ж дружок мой Горшеня иголку-то разломил! — отчаивается Иван. — Я её нашёл, да потом струсил, не решился, а он — Горшеня-мужичок — за меня грех на душу свою взял!
— Так что ж ты его с собой не привёл? — спрашивает Марья. — И что ж ты сокрушаешься?
— Так я, бестолочь, поссорился с ним, — комкает Иван отцовское одеяло, — из-за этого всего и поссорился! Поругался без всякого примирения. Я-то по глупости своей думал, что он тебя, батя, сгубил, что умертвил тебя окончательно…
— Видишь, как получается… — чмокнул языком старик.
И молчание наступило, потому как очень много всяких мыслей во все присутствующие головы разом налетело. Кощей первым думать перестал — умаялся. Отвалился на подушку и спрашивает Ивана:
— Не томи, сынок, мое праздное любопытство: скажи, где ты ту иглу нашёл?
— Так в этом, — очухался Иван, — в Проглотитовом царстве, на Мякишном острове. В швейной машинке.
Кощей снова на подушке приподнялся, морщины заострил — вспоминает. И вдруг как рукой себя по лбу шлёпнет:
— Тьфу ты! — говорит. — Точно! Рухлядь я беспамятная!
А Марья тоже не утерпела — полотенцем кручёным на него замахнулась… да бить не стала, пожалела своего перестарка — он ведь теперь не бессмертный, от каждого удара окочуриться может! Только словами ему оторопь свою высказала:
— У, ты, щепок! — говорит, — Я тебе покажу — мемуары писать! Ничего не помнит, а туда же — приведите мне, говорит, девицу скорописную, буду ей воспоминания диктовать! Кот старый!
— Постой, Ваня, — забеспокоился старик, — а змейка там, возле тайничка, была?
— Была, батя.
— Не утекла?
— Нет её больше, батя. Околела змейка та, батя.
Старик выдохнул облегчённо.
— Фу, — говорит, — и хорошо. Стало быть, сняты все заклятия, все хвосты подрублены… И как же это я запамятовал — про остров-то, про швейную машинку!
— Да такую жизнь, какую ты прожил, — говорит Марья, — лучше забыть поскорее, из памяти её вон! — упёрлась сыну в плечо и заплакала.
Марья сыну долго с отцом говорить не позволила — у того режим стариковский, его жизнь теперь на 90 процентов из отдыхательного сна состоит. Она Ивана кваском напоила, за стол усадила, откармливать принялась тут же, незамедлительно. А у Ивана кусок в рот едва влезает — он ещё от потрясения не окреп.
— Тигран Горыныч, — говорит Марья, — гонца к нам прислал, с приглашением! Обещает ковёр самолетный подкатить. Стало быть, на примирение намекает, чешуя рыбья!
— Ковёр? — удивляется Иван. — Стало быть, вернули Семионы пропажу…
— И ведь, представляешь, — продолжает Марья-Выдумщица, — не какого-нибудь стрижа почтового выделил, а семимильную блоху вот таких неаполитанских размеров!
— Опять вы, мама, выдумываете! — стыдит Иван, — блоха эта из Горынычева леса, там таких много. Да это, небось, блоха Сазоновна была, я ж её знаю!
Марья головой качает — сыном восхищается.
— Ты теперь каждую блоху знаешь! — говорит. — Видно, сынок, хорошо ты мир посмотрел, все его закоулочки ощупал! А вот ты мне расскажи в двух словах: мир — какой он?
— Да я, мам, далеко не во все щёлочки заглянул, — говорит Иван, пожёвывая. — Только туда, куда дорога занесла. Чуден мир, мама: много в нём прекрасного, много смешного, а иногда и страшное приключается. Намешано в нём всякого якова, как в той окрошке — где соли щепоть, где колбасы ломоть, а где от солнечного зайчика блестючее ушко.
Не обошлась Марья без назидания:
— От окрошки живот пучит, — говорит. А потом смягчилась и добавляет по теме: — И все ж таки, наверное, лучше ту окрошку хлебать, чем вот как я, дурында, весь век на одном месте сидеть, в один лежачий горизонт всматриваться.
— А ты сиди, мама, — успокаивает её Иван, — сиди и смотри, не торопись никуда. Должен же кто-то и на месте оставаться, горизонт тот в равновесии удерживать.
Марья сыном после этих слов еще больше прежнего довольна — как красиво рассуждать-то стал, как правильно разговаривает!
— Это верно, Ваня. Молодым — по горам да дорогам ходить, ногами свет осмысливать, а пожилым — на плоском месте оседать, то место держать и насиживать. Я тебе вот что скажу, сынок: молодость — она и есть, Ваня, самое натуральное бессмертие.
Иван помолчал, задумался. Марья глядит на него с радостной слезинкой, ясно ей, что Иван вырос, во всех житейских вещах лучше мамкиного смыслит, а ей вот теперь и осталось только вопросы задавать да домашними удовольствиями сына потчевать.
— Ступай, — говорит, — теперь в баньку, сынок, умойся с дальней дороги-то!
— Ну ты, мама, и рукастая, — восхищается сын, — уж и баньку растопила!
— У меня помощник теперь есть хороший, — говорит Марья. — Отставной старый солдат. Вместо испарившихся слуг теперь во всём мне добровольно помогает, а много за то не просит — хлеба кусок да на десерт квасок.
— А как зовут? — встрепенулся Иван. Показалось ему на миг, что это мог быть потерянный друг его Горшеня.
— Антимонием кличут — чудное имя, военное, видать! Банщик он знатный, отчаянный!
— Горшеня тоже знатный банщик был, — вздыхает Иван, — да весь, видать, спарился…
Вот вошёл Иван в баню, разделся в предбаннике, веников охапку с собой захватил. В бане жар уж вовсю стоит, дурь изо всех пор выдавливает. Сел Иван на полок, и радостно ему, и печально — будто разными руками за различные стороны жизни он держится. Закрыл он глаза — размечтался о том, чего ему сейчас для полного счастья не хватает… А только слышит сквозь радужные свои мечтания, как дверь скрипнула и некто в баньку зашёл. Иван глаза боится открыть, спугнуть явление.
«Столько, — думает, — я чудес навидался, даже устал от них… А вот сейчас многое бы отдал, чтобы ещё одно чудо увидеть, чтобы оно наяву произошло!»
А чудо то возле Ивана на полок село и носом фырчит. Отфырчалось и говорит человеческим голосом:
— Ты меня, Ваня, прости, что я таким тайным анонимом в вашу семью затесался.
Иван глаза не открывает, чудо между ресницами удерживает. А чудо продолжает:
— Я подумал: неправильно как-то наша история завершилася. Так всё гладко шло, и вдруг — на тебе, барбос, осу под нос! Наворотили под занавес… Надо, думаю, выправлять сейтуацию… Вот, стало быть, выправляю… Я ведь всегда, Ваня, хотел, чтобы мы с тобой в баньке попарились, чтоб на одном полке посидели, вениками побратались. Ибо всё наше путешествие без этой банной точки — как денёк без ночки. Вот и решился я, Ваня, на такую дополнительную авантюрку.
Только тут Иван глаза открыл, голову к чуду повернул. Так оно и есть — сидит рядом с ним Горшеня, голый и коротко стриженный, глаза закрыты, под картофельным носом улыбочка виноватая припрятана.
— А глаза-то чего закрыл? — спрашивает его Иван. — От удовольствия?
— Да так, — говорит Горшеня, открывая глаза, — заедино. Чтобы на одну с тобой мечтательную волну настроиться.
— Настроился? — спрашивает Иван и веник в руки берёт. — Теперь хватай свой веник — обороняйся! Да крепче, смотри, его держи!
Как замахнётся веником да как треснет Горшеню по загривку!
— Ах ты, — кричит, — заноза стоеросовая! Антимоний Неаполитанский! — и затем ещё раз — по плечу! — Голова ты с носом, так твою и ещё раз так! — и третий раз — по спине, а потом без счёту по различным целям. — Ах ты моль заезжая, медведь в портянках!
А Горшеня на месте не сидит, от особо жарких шлепков увёртывается и тоже веник в ход пустил — Ивану ответные удары наносит… И так они друг друга вениками исходили — со всего доброго маху и до полной душевной ясности! Лучше всяких слов и объяснений эта березовая баталия пропущенные знаки в их отношениях расставила, вернула на исходный круг прежние утраченные чувства.
Упал Иван на скамью навзничь, дышит звонко, радостно. А у Горшени ещё чуток сил остался, он над Ваней поднялся, как победитель, взял свежий веничек, воздух им над Ваниной спиной разбередил и за непосредственные свои банные обязанности принялся.
— Ну, — говорит, — ты, Иван, высказался, теперь моя очередь…
После сильного пару уселись в предбаннике — передышку устроили. Хлебнул Горшеня кваску, рассказывает Ивану:
— Пока я у Васильевны в баньке парился, жаба наша избушке на курьи ножки слюной своей чудодейственной плюнула — или ещё чего там сотворила, не знаю, — та ногами и зашевелила. Такое вот чудо! Так что Васильевна тебе кланяться велела, про бусы напоминала, которые ты ей обещал. А впрочем… думаю, ей и без бус теперь хорошо, она теперь из окошка на белый свет смотрит, и ничего ей больше не надо.
Крякнул Иван, кваску кислого отхлебнул.
— Довёл я, значит, жабу-царевну до Горынычева царства, — рассказывает дальше Горшеня, — а там уже Семионы ошиваются — ковёр Тиграну Горынычу вернули, как обещано было, да там и остались погостить, по его, стало быть, личному приглашению. А уж теперь он их, надо думать, только после свадьбы отпустит! Так что увидишься ты с ними вскорости. Тимофей Семионов мне про то, что после нас в Человечьем царстве сотворилось, в подробностях рассказал.
— И что же там сотворилось? — интересуется Иван.
— В королевстве том, Ваня, новый оборот, да однако же снова — мимо наших ворот. Как в поговорке вышло: толстяку — соком, худяку — боком.
— А король-то — жив ли?
— Жив король Фомиан, знакомец мой заплаканный, — кивает Горшеня. — Уволили его из дворца по собственному желанию, но трогать, говорят, не стали. Куда-то он убёг по тайным коридорам и без королевского звания совсем в толпе затерялся. Вроде как инвалиды его к себе взяли, приютили его. Он, говорят, наш, на многие умственные места повреждённый, мы его без опеки не оставим.
— А Триганон Термиткин? Про него мне шибко хотелось бы знать.
— Про этого точных отчётов нет, Ваня. Известно только, что до дворца он не добежал и поручения твоего не выполнил. Одни говорят, что разорвал его по дороге лютый пес Мурзафа, а другие толкуют, мол, до сих пор в лесу прячется, одичал, как обезьяна шилпандзе, и девок прохожих пугает нечеловеческим видом и странной речью. Мало у нас, понимаешь, времени было, чтобы облик ему воротить…
Иван вздохнул сочувственно — не оправдал, стало быть, человек Триганон его ожиданий, а может, ещё и погиб по его, Ивана, вине. А Горшеня продолжает обзор событий.
— Королём теперь у них — бывший главный министр, трижды первый. Недолго власть сопли по подушкам распускала, забрал её министр, в свой большой карман всунул. Теперь королевство то снова царством именуется. Вернул себе трижды первый царское наименование, на Фёклаиде Распрекрасной женился, приданое её к казне присовокупил, казну всё к тому же карману присоединил, а саму Фёклаиду после всех этих отстегнаций в монастырь отправил — здоровье бабье поправлять. Народ на него пока что не нарадуется: гаечки подразвинтил, работать разрешил, соревнование объявил — кто кого переработает! И название себе придумал такое соблазнительное… что-то типа мягкого минерала, что ли…
— Либерал? — предполагает Иван.
— От, точно — либерал! Царь-либерал, полезное ископаемое! А правой рукой при нём — другой бывший министр, по прозвищу Девяносто девять процентов. Он первым из министров успел будущему царю об инквизиторском заговоре доложить и к министерскому заговору примкнуть. Вот так всё непросто! Остальных же министерских, которые позже с доносами пришли, всех до одного осудили. И вынесли высшую меру наказания.
— Неужто казнили всех? — изумляется Иван.
— Казнили — держи карман! — хмыкает в квас Горшеня. Мужика б казнили, а министра — топором подразнили. У министра прифиглегии, у него и кухня щадящая, и лекарства диетические, и вся прочая жизнь совсем на другой лад строится. И высшая мера, стало быть, своя особенная — журящая. Прямо так скажем — диетическая высшая мера. А выражается она, Ваня, в следующем: запретили тем осуждённым министрам в течение трёх дней после приговора занимать государственные посты! Такая, брат, мера!
— Трёх дней? — удивился Иван.
— Трёх, — подтверждает Горшеня. — А что — мало, по-твоему? Ну это по-твоему. И по-моему — мало. А довольно многие из них в эти три дня умерли, концы отдали!
— Как это? С чего?
— А с того. Государственный человек — он и часа без государства себя не мыслит! И жить без государства не может — дохнет, царствие ему небесное! Да, Вань, — подтверждает Горшеня, — рабы от свободы дохнут. Как та рыба, что в грязной воде выросла, а в чистой — мрёт.
— Но постой, — говорит Иван. — Это ж не рабы, это ж, наоборот, — господа!
— А рабы, Ваня, разные бывают, — говорит Горшеня. — Бывают в кандалах, а бывают в амсельбантах.
Вздохнули оба, по раздумчивому глотку сделали.
— А с инквизицией что же? — спрашивает Иван.
— Отменили сердечную, — отвечает Горшеня. — Точнее, сама она осталась, но называется теперь иначе, по-минеральному — добровольная народная опричнина!
Иван опять вздохнул. Горшеня посмотрел на него — понимает, о чём Иван кручинится.
— Об Наде не знаю ничего, — говорит. — Семионы её не видели, весточек никаких… Да ты не переживай, Ваня, найдём мы зазнобу твою. Чай, не иголку искать — самостоятельная девица, потеряться не должна. И имя у неё подходящее — Надежда. Надежда никуда пропасть не может, всегда она где-то рядом.
Толкнул Горшеня Ивана локтем в бок — подбодрил, стало быть.
— Не хмурься, — говорит, — парень! Это мне до моего личного счастья — как до конца жизни: разлука, сомнения… А ты, Ваня, ещё на этом свете счастлив будешь. Потому как везучий ты человек…
И запел Горшеня песню свою любимую — «Земляночку-землячку»:
- Жила в земляночке землячка,
- А с ней — подстреленная крачка.
- Коренья собирали, травочки,
- И обе были — как подраночки…
У Ивана вдруг спокойно на душе стало, обнадёжило его. И стал он той песне вторить — вторым голосом подпевать, хоть никогда и слов-то толком не знал.
На этом, пожалуй, и всё — теперь уж сказка на окончательные сто процентов завершена. Пора Горшеню с Иваном в покое оставить, пускай болтают наедине да далее в баньке парятся. А обо всех других персоналиях мы, кажется, всё уже узнали с Горшениных слов. Ежели про кого забыли — извините.
Да, вот ещё одно неоприходованное лицо маячит — бывший купец Еремей Овсянкин. С ним-то как поступили? А ему, можно сказать, по самым заветным потребностям доля выпала. Недолго он на чужом месте сладковал — забрали Еремея к себе черти и сварили из него пиво. Купец попался наваристый — много пива из него вышло, а уж крепкое-то какое да злое, не пиво — ёрш! Чертенята себе пару ящиков оставили, а остальную партию сбыли тишком на Землю; не знаю уж, какая им с того выгода! Так что если встретится вам пиво марки «Овсянкин», не сомневайтесь — продукт натуральный, прямо оттуда!
2007–2009,Санкт-Петербург — Севастополь.