Читать онлайн С кем бы побегать бесплатно
David Grossman
Someone to run with
Перевод с иврита Гали-Даны и Некода Зингер
Литературный редактор И. Алюков
Оформление обложки Владимира Павликова
Серийное оформление Владимира Мачинского
Someone to run with – Copyright © David Grossman, 2003
© Г.-Д. и Н. Зингер, перевод, 2004
© ООО «Издательство «Розовый жираф», 2017
Издательство «4-я улица» ®, издание на русском языке, оформление
Публикуется по соглашению с The Deborah Harris Agency и «Литературным агентством Синопсис»
Часть I
Мы с моей тенью отправились в путь…
Собака мчится по улицам, а за ней торопится мальчишка. Длинный поводок, соединяющий их, цепляется за ноги прохожих, те возмущенно ворчат, и мальчишка вновь и вновь бормочет: «Простите, простите», а между извинениями кричит собаке: «Стой! Стоп!», а однажды, к стыду его, вырвалось еще и «Тпру!», а собака все бежит и бежит.
Она летит вперед, проскакивает оживленные перекрестки на красный свет. Ее золотистая шерсть то исчезает, то возникает снова меж ногами людей, мелькает перед глазами мальчишки, словно посылая тайные сигналы.
– Помедленней! – кричит мальчик и думает, что если бы он хотя бы знал, как зовут эту псину, то мог бы окликнуть по имени, и та, возможно, остановилась бы или хотя бы притормозила.
Но в глубине души он понимает, что и тогда собака продолжит бежать. Даже если поводок затянется на ее шее, собака все равно будет рваться вперед, пока не окажется там, куда так торопится. И скорее бы уж туда добраться, чтобы она оставила его в покое.
Время для такой беготни не самое подходящее. Мальчик по имени Асаф бежит вперед, а его мысли путаются далеко позади. Он не хочет задерживаться на них, ему нужно сосредоточиться на этой гонке за псом, и мысли его грохочут следом связкой жестянок. Вот, например, жестянка с поездкой его родителей. Сейчас они над океаном, летят впервые в жизни – зачем вообще им понадобилось так внезапно уезжать? А вот жестянка с его старшей сестрой: в эту посудину он боится заглядывать, ведь оттуда полезут одни напасти. А есть и другие жестянки, большие и маленькие, они позвякивают у него в голове, а в конце связки грохочет жестянка, преследующая Асафа уже две недели, и ее лязг, этот неуемный дребезг сводит его с ума: он обязан, наконец, влюбиться в Дафи – сколько можно тянуть?! Асаф знает, что должен хоть на миг остановиться, распутать эту осточертевшую связку из жестянок-мыслей, да только у собаки совсем иные планы.
– Вот черт! – выдыхает Асаф.
Ведь еще за минуту до того, как дверь открылась и его позвали взглянуть на пса, он был так близок к последней и бесповоротной точке, где влюбляются в эту чертову Дафи. Он буквально чувствовал, как подчиняет себе эту непокорную точку где-то в глубине живота, слышал неторопливый тихий голосок, вечно шепчущий ему оттуда: «Она не про тебя, эта Дафи, она все время только издевается и насмехается над всеми, а особенно над тобой, и зачем тебе продолжать этот дурацкий спектакль день за днем?» И вот, когда ему уже почти удалось заглушить этот вражий голос, дверь комнаты, в которой он ежедневно просиживал с восьми до четырех всю последнюю неделю, отворилась, и в проеме возник Авраам Данох, тощий, смуглый и мрачный санитарный чиновник мэрии и что-то вроде приятеля его отца, – тот самый, что устроил Асафа на эту работу на весь август. Данох велел ему прекратить бить баклуши и немедленно спуститься в помещение для собак – наконец-то и для него есть работа.
Данох быстро шагал впереди, объясняя про какую-то псину, но Асаф не слушал: обычно ему требовалось несколько секунд, чтобы перейти из одного состояния в другое. Он плелся за Данохом коридорами мэрии, лавируя среди людей, пришедших оплачивать счета за воду и всякие налоги или ябедничать на соседей, которые без разрешения построили террасу; потом он спускался по аварийной лестнице на задний двор – и все пытался уловить, удалось ли ему уже нейтрализовать внутри себя последний оплот сопротивления этой Дафи, а если нет, то что же он скажет Рои, который все требует покончить с колебаниями и начать уже вести себя как мужик. Еще издали Асаф услышал частый, надсадный лай и удивился, так как обычно собаки брехали все вместе и хор их, достигая третьего этажа, зачастую мешал его грезам. Но сейчас лаяла только одна псина. Данох открыл решетчатую дверь и, повернувшись, что-то сказал – что именно, Асаф не разобрал из-за лая, – затем открыл вторую решетку и ткнул пальцем в узкий проход между клетками.
Ошибиться было невозможно. Несомненно, Данох привел его именно к этой собаке. Их было там восемь или девять, каждая в отдельной клетке, но на самом деле была только одна собака, словно впитавшая всех остальных, лишившая их голоса и энергии. Она не отличалась такими уж крупными размерами, но в ней угадывались мощь и неистовство, а еще – отчаяние. Такого отчаяния в собаке Асаф еще никогда не видел. Раз за разом она кидалась на решетку, и клетки дрожали, позвякивая, и тогда собаченция издавала высокий, наводящий ужас звук – странное сочетание воя и рыка. Другие псы, застыв на ногах или лежа, смотрели на нее с молчаливым изумлением и даже с почтением, и у Асафа возникло странное ощущение, что если бы перед ним находился человек, то следовало бы или кинуться ему на помощь, или поскорее уйти, чтобы тот мог побыть наедине со своим горем.
В короткий промежуток между лаем и атаками на клетку вклинился торопливый голос Даноха. Один из инспекторов нашел собаку позавчера, когда та как заведенная кружила по Сионской площади. Ветеринар сперва подумал, что это ранняя стадия бешенства, но никаких признаков болезни не обнаружил, и если не считать грязи и нескольких легких ссадин, то псина в прекрасном состоянии. Асаф заметил, что Данох говорит сквозь зубы, словно желая скрыть от собаки, о ком идет речь.
– Уже двое суток она вот так, – процедил Данох. – А пороху еще хватает. Изрядная зверюга, а? – добавил он и как-то подтянулся, когда пес вдруг уставился на него. – Не простая дворняжка…
– А чья она? – спросил Асаф и отпрянул, потому что собака опять кинулась на решетку, сотрясая клетку.
– То-то и оно, – прогнусавил Данох, почесав голову. – Это тебе как раз и предстоит выяснить.
– Как мне? – испугался Асаф. – Где это я выясню?
А Данох сказал, что, как только этот «кальб», как он выразился по-арабски, угомонится, они его и спросят. Асаф изумленно смотрел на него, и Данох объяснил, что это обычная процедура: цепляют собаку на поводок и пускают ее куда глаза глядят, а сами идут за нею час-другой – пока она не приводит их прямиком к хозяевам.
Асаф решил, что тот шутит – где это слыхано такое, но Данох вынул из кармана рубашки сложенный листок и сказал, что прежде, чем передавать собаку, пусть потребует, чтобы хозяева расписались в получении вот на этом бланке номер семьдесят шесть.
– Сунь-ка в карман, Асаф, да смотри не потеряй, а то, как я погляжу, ты малость не от мира сего. А главное, объясни этому уважаемому собаководу, что к бланку прилагается штраф – сто пятьдесят шекелей: во-первых, в качестве урока – впредь будет следить за своей псиной, а во-вторых, в качестве ми-ни-маль-ной, – Данох явно наслаждался, издевательски цедя каждый слог, – компенсации за причиненные мэрии беспокойство и головную боль и за трату времени пре-вос-ход-но-го пер-со-на-ла!
И он с силой хлопнул Асафа по плечу, добавив, что тот после того, как найдет хозяев пса, сможет вернуться в свой кабинет и продолжать валять дурака до конца летних каникул на деньги налогоплательщиков.
– Но как же я… – запротестовал Асаф. – Посмотрите на него… он же как бешеный…
И вот что тогда произошло: пес услышал голос Асафа. Он вдруг остановился. Перестал носиться по клетке. Медленно приблизился к решетке и посмотрел на Асафа. Его ребра все еще ходили ходуном, но движения замедлились, а глаза словно потемнели. Он наклонил голову набок, точно стараясь получше разглядеть мальчика, и тот подумал, что сейчас пес разинет пасть и скажет человечьим голосом: «Сам ты бешеный».
Пес вдруг лег, положил голову на пол, и его передние лапы заскребли под перегородкой, словно умоляя, а из глотки вырвался новый звук, тоненький и деликатный, вроде щенячьего или детского плача. Даже Данох, человек суровый и без особого восторга устроивший Асафу эту работенку, слегка улыбнулся.
Асаф присел на корточки по другую сторону решетки и, глядя на пса, тихонько заговорил:
– Ты чей? Что с тобой приключилось? Чего ты так буянишь?
Он говорил медленно, оставляя место для ответов и не смущая пса слишком долгими и пристальными взглядами. Он понимал разницу между тем, как приказывают собаке и как разговаривают с ней: Носорог, приятель его сестры Релли, научил его этому. Пес лежал на полу и часто дышал, он выглядел сейчас уставшим и выдохшимся, и каким-то менее крупным, чем раньше. В помещении для собак наконец воцарилась тишина, другие животные зашевелились в клетках, оживая. Просунув палец между прутьями, Асаф дотронулся до собачьей головы. Пес не пошевелился. Асаф поскреб пальцем слипшуюся, грязную шерсть. Пес начал быстро, жалобно, безостановочно скулить. Словно должен был кому-то что-то рассказать и не способен больше держать все это при себе. Красный язык подрагивал, большие глаза о чем-то молили.
Захваченный этим моментом, Асаф больше не спорил с Данохом, который, поспешив воспользоваться тем, что пес утихомирился, вошел в клетку и пристегнул длинный поводок к скрывавшемуся в спутанной шерсти оранжевому ошейнику.
– Ну-ка, хватай его! – скомандовал Данох. – Сейчас он как миленький пойдет с тобой. – И слегка отпрянул, когда пес вдруг очутился вне клетки и, казалось, в один миг стряхнул с себя и усталость, и тихую покорность, глядя по сторонам с новой нервозностью, принюхиваясь и будто вслушиваясь в далекие звуки. – Ну вот, уже и поладили, – попытался Данох убедить себя. – Только будь осторожен с ним в городе. Я ведь обещал твоему отцу…
Слова замерли у него на языке, ибо пес уже преобразился. Его морда заострилась, и во всем облике проступило что-то почти волчье.
– Слышь, – слегка раскаиваясь, пробормотал Данох, – это ничего, что я тебя так вот посылаю, а?
Асаф не ответил, только изумленно смотрел на перемены, творившиеся со зверем.
Данох опять хлопнул его по плечу:
– Ты парень крепкий, глянь – повыше меня будешь, да и отца своего. Ты ведь с ним справишься, верно?
Асаф хотел спросить, что ему следует делать, если пес не приведет его к хозяевам, и до каких пор он должен так за ним ходить (в ящике стола его ждал обед – три бутерброда), и что, если пес, например, не поладил с хозяевами и вовсе не намерен возвращаться домой…
Но все эти вопросы не были заданы ни в тот момент, ни в какой иной. Асаф больше не видел Даноха – ни в тот день, ни в последующие дни. Иногда так легко определить точный миг, когда что-то – например, жизнь Асафа – начинает бесповоротно и до неузнаваемости меняться.
Едва рука Асафа сжала поводок, пес изо всех сил рванулся с места и потащил его за собой. Данох испуганно взмахнул рукой, успел сделать пару шагов за ними, даже кинулся было вслед – всё бесполезно. Асафа уже проволокло на дикой скорости через двор мэрии, стащило по ступенькам и выдернуло на улицу. Потом его ударило о припаркованную машину, о мусорный бак, швырнуло на прохожего, на одного, другого.
Он бежал…
Большой мохнатый хвост мельтешит перед глазами, сметая в стороны людей и машины, а следом несется Асаф, загипнотизированный этим хвостом. Иногда пес останавливается на мгновение, поднимает голову и принюхивается, а потом сворачивает в боковую улицу и опять мчится во весь дух – кажется, что он точно знает, куда стремится, так что гонка, возможно, скоро закончится, пес найдет свой дом, Асаф передаст его хозяевам, и дело с концом. На бегу Асаф размышляет, как же ему быть, если хозяин пса не пожелает платить штраф. Тогда он заявит этому наглецу: «Сударь, моя должность не позволяет мне в данном случае никакой снисходительности. Или платите, или вас ждет суд!» А тот кинется спорить, и Асаф пустит в ход убийственные аргументы… Асаф бежит и бормочет эти убийственные аргументы, прекрасно понимая, что ничего такого ему не удастся – в спорах он никогда не был силен, всегда предпочитал соглашаться и не устраивать себе лишних проблем. Именно поэтому-то он вечер за вечером соглашался с Рои по поводу Дафи Каплан, лишь бы избежать объяснений. Асаф представляет Дафи – вот она стоит перед ним, высокая и тоненькая, – ненавидя себя за слабость, и вдруг осознает, что рослый мужчина с кустистыми бровями и в белом поварском колпаке о чем-то настойчиво спрашивает его.
Асаф растерянно моргает. Ясное лицо Дафи с ее вечно насмешливым выражением и прозрачными веками ящерицы быстро перетекает в другое лицо, отекшее и хмурое. Асаф испуганно фокусирует взгляд и обнаруживает перед собой узкое помещение, будто высеченное в стене, в глубине пылает печь, и выясняется, что пес решил почему-то задержаться перед маленькой пиццерией, а хозяин, перегнувшись через прилавок, уже во второй или третий раз спрашивает Асафа о какой-то даме:
– Где она? Куда она пропала? Месяц уж, как ее не видать.
Асаф осторожно косится за плечо – может, хозяин пиццерии говорит с кем-то, кто стоит позади? Но нет, тот явно обращается к нему и интересуется, сестра она ему или подружка, и Асаф смущенно поддакивает, пытаясь выиграть время. После недели, проведенной в мэрии, он уже знает, что люди, работающие в старом городе, отличаются своеобразными повадками, странноватым чувством юмора и любят разные приколы в разговоре… Наверное, имея дело со всякими чудаками и туристами из дальних стран, они привыкли разговаривать нарочито, как в театре, словно за ними наблюдает невидимая публика. Асафу хочется смыться, уж лучше нестись за псом, чем общаться с этим типом, но пес, как нарочно, усаживается и, вывалив язык, с надеждой пялится на хозяина пиццерии, а этот дядька приятельски свистит ему, будто они старые знакомые, и стремительно, точно баскетболист-профи, из-за спины, запускает в его сторону солидный кусок сыра, а пес на лету хватает кусман и мигом проглатывает.
И еще один кусман. И еще, и еще.
У торговца пиццей брови топорщатся, точно два кактуса, и эти брови-кактусы ужасно раздражают Асафа. А мужик говорит, что он никогда еще не видел эту сучку такой изголодавшейся.
– Так это она? – изумленным шепотом переспрашивает Асаф.
До этого момента ему и в голову не приходило, что пес может оказаться сукой, – из-за стремительности, силы и упорства. А кроме того, во время безумной гонки, среди всеобщей суеты и переполоха, Асафу нравилось воображать, будто они с псом – команда, молчаливый мужской союз, а вот теперь… А теперь все стало еще более странным, раз он бегает за собачонкой…
Торговец пиццей сдвигает свои кактусы и, испытующе, быть может, даже подозрительно глядя на Асафа, спрашивает:
– Это чего ж, она тебя решила послать вместо себя?
И начинает крутить в воздухе НЛО из тонкого теста, умело подбрасывая и ловко подхватывая его. Асаф кивает, этак по диагонали кивает, изображая нечто промежуточное между «да» и «нет» – врать он не хочет. А хозяин пиццерии размазывает по тесту томатное пюре, хотя никаких клиентов вокруг не наблюдается, и посыпает нарезанными маслинами и луком, а также грибами и анчоусами, и даже сезамом и чабрецом, и время от времени, не глядя, бросает через плечо кусочки сыра, а эта собаченция, которая всего минуту назад была сильным и смелым псом, ловит их в воздухе, словно сто раз репетировала этот трюк.
Асаф с изумлением наблюдает за этой парочкой, за их слаженным танцем, и спрашивает себя, а он-то что тут делает, чего дожидается. Надо бы спросить о «молодой даме», которая, похоже, бывала здесь со своей собакой, но вопросы, что вертятся на языке, кажутся нелепыми, да еще придется объяснять, что да как, о работе в мэрии, о найденных собаках, и в конце концов Асаф осознает всю запутанность взваленной на него миссии. Не будет ведь он приставать к каждому встречному-поперечному, выясняя, не знаком ли тот с владельцем собаки. И вообще, какое отношение имеют к его службе всякие шавки? Какого черта он согласился на эту затею? Асаф прокручивает в мозгу слова, которые следовало сказать проклятому Даноху. Словно остроумный, въедливый и даже слегка заносчивый адвокат, он мысленно приводит блестящие аргументы, а сам – как всегда случается с ним в подобных ситуациях – слегка съеживается, втягивает голову в широкие плечи и молчит.
Малые и великие возмущения распирают Асафа, пока не вырываются наружу крошечным потоком лавы и не оседают на подбородке ярко-красным прыщиком ярости на Рои, который уломал-таки его собраться сегодня вчетвером, уболтал его, что, мол, Дафи – это самое то, со всех точек зрения самое то. Именно так Рои и сказал, одарив Асафа пристальным и долгим взглядом, взглядом порабощения, а Асаф, глядя на насмешливый золотистый ореол вокруг его зрачков, удрученно подумал, что их дружба с годами превратилась во что-то иное… ну, как бы это назвать, – то самое «иное»? И, внезапно испугавшись, точно его что-то ударило, он пообещал прийти сегодня, а Рои тогда хлопнул его по плечу и воскликнул:
– Так-то лучше, чувак!
И Асаф ушел, мечтая о решительности, которая позволила бы ему развернуться и швырнуть Рои в морду это «самое то». Ведь все, что Рои требуется, это чтоб Асаф и Дафи были чем-то вроде зеркала навыворот, чтоб оттеняли его самого и Мейталь, их легкость и непринужденность: вот они идут обнявшись и целуются через каждые два шага, а Дафи и Асаф молча тащатся за ними, ненавидя друг друга.
– Эй, что с тобой? – рассердился торговец пиццей. – Я с тобой разговариваю!
Пицца, разрезанная на восемь частей, уже упакована в белую картонную коробку, и хозяин пиццерии говорит с ударением, словно ему уже надоело повторять одни и те же слова:
– Смотри хорошенько, тут как всегда: два куска с грибами, один с анчоусами, один с кукурузой, два простых и два с маслинами, езжай поскорее, чтобы не остыло, с тебя сорок шекелей.
– Куда «езжай»? – шепотом спрашивает Асаф.
– Ты что, без велосипеда? – изумляется торговец. – Сестра твоя на багажник пристраивала. А ты-то как ухватишь? Но сперва деньги гони! – И он тянет длинную волосатую руку.
Пораженный Асаф сует пальцы в карман, а навстречу им лезет возмущение. Уезжая, родители оставили ему достаточно денег, но он очень точно рассчитал свои расходы и каждый день пропускал обед в столовке мэрии, чтобы скопить деньжат на второй объектив к «Кэнону», который родители обещали ему привезти из Америки. И эти неожиданные расходы, вдруг свалившиеся на него, взбесили Асафа. Но ничего не поделаешь, ясно, что пицца приготовлена специально для него, то есть – для того, кто приходит сюда с этой собаченцией. И, не будь Асаф так зол, он бы, конечно, спросил, кто такая эта хозяйка собаки, но то ли от возмущения, то ли от мерзкого чувства, что вечно кто-то решает за него, Асаф расплачивается и стремительно уходит, демонстрируя свое полное безразличие к деньгам, которые у него выманили обманом. А собака? Та не ждет, пока соответствующее выражение созреет на лице Асафа, она вновь кидается во всю прыть, натягивая поводок до предела. И Асаф снова летит за нею с беззвучным воплем, с лицом, перекошенным от усилий удержать в одной руке большую картонную коробку, а в другой – поводок. Чудом он проносится между прохожими целым и невредимым, коробка парит в высоко вскинутой руке, и Асаф абсолютно уверен – тут у него нет никаких иллюзий, – что он сейчас точь-в-точь официант с карикатуры. Вдобавок ко всему коробка источает аромат пиццы, а он с утра съел всего-навсего один сэндвич и, ясное дело, имеет полное право на эту пиццу, реющую у него над головой ароматным знаменем. Он ведь уплатил за каждую маслинку, за каждый грибок, и все же Асаф чувствует, что пицца не совсем его, что, в некотором смысле, кто-то другой купил ее для кого-то еще и эти люди ему незнакомы.
И вот так, с пиццей в руке, он пересек на красный свет немало улиц и переулков. Никогда еще Асаф так не бегал, никогда еще не нарушал столько правил одновременно, и со всех сторон ему сигналили, натыкались на него, ругались и орали, но Асаф давно бросил обращать внимание на ругань и крики. С каждым шагом он освобождался и от злости на самого себя – ведь он сейчас совершенно свободен, он вырвался из душного и скучного кабинета, избавлен от всех больших и мелких неприятностей, изводивших его в последние дни, он свободен, как свободна звезда, сорвавшаяся с орбиты и пересекающая небосвод, оставляя за собой шлейф искр. А потом Асаф и вовсе перестал думать, перестал слышать рычание внешнего мира, превратился в топот собственных ног, в удары сердца и ритмичное дыхание. Асаф никогда не был искателем приключений, совсем даже наоборот, но он все больше переполнялся незнакомым ощущением тайны, наслаждением от бега в неведомое, и в сознании его прыгала радостная, как туго накачанный мяч, мысль о том, что хорошо бы, хорошо бы это не кончалось.
За месяц до того, как Асаф встретился с собакой, а точнее, – за тридцать один день до этого на шоссе, что извивается над одной из окружающих Иерусалим долин, с автобуса сошла девушка. Маленькая, хрупкая. Грива черных вьющихся волос почти полностью скрывала ее лицо. Чуть пошатываясь под тяжестью огромного рюкзака, девушка спустилась по автобусным ступенькам. Водитель с сомнением спросил, не надо ли помочь, и девушка, перепуганная его вопросом, съежилась, сжала губы и отрицательно покачала головой.
Она подождала на пустой остановке, пока автобус отъедет подальше, потом еще немного подождала – пока автобус совсем не скрылся за поворотом. Не двигаясь с места, она посмотрела налево, потом направо, потом еще покрутила головой, и предзакатное солнце вспыхивало искрами всякий раз, когда касалось голубой сережки в ее ухе.
Возле остановки валялась изъеденная ржавчиной цистерна из-под бензина. На столбе болталась вылинявшая картонка с надписью: «На свадьбу Сиги и Моти» – и стрелкой, указующей в небеса. Девушка в последний раз оглянулась по сторонам и убедилась, что никого нет. Машины нечасто сворачивали на это раздолбанное шоссе. Девушка медленно обогнула остановку. Теперь она смотрела на расстилавшуюся перед нею долину, голову она старалась держать неподвижно, но глаза ее пристально исследовали местность.
Случайный свидетель наверняка решил бы, что она надумала прогуляться вечерком на природе. Именно так ей и хотелось выглядеть. Но если бы мимо проехала машина, то водитель мог бы и удивиться, с чего это девчонка одна спускается в долину. И быть может, еще одна мысль потревожила бы его: зачем это на вечерней прогулке в непосредственной близости от города понадобился здоровенный рюкзак – будто девчонка отправляется в кругосветное путешествие? Но машин на дороге не было, как не было никого и в долине. Девушка начала спускаться по теплым камням, пробираясь сквозь желтые заросли горчицы, и вскоре пропала в чаще из теребинта[1] и колючего кустарника.
Она шла быстро, едва не падая из-за рюкзака, то тянувшего ее назад, то подталкивавшего вперед. Непокорные волосы лезли в лицо. Губы были по-прежнему стиснуты с тем решительным выражением, с каким она сказала «нет» водителю автобуса. Через несколько минут она начала задыхаться. Сердце учащенно колотилось, и в голову полезли неприятные мысли. В последний раз она приходит сюда в одиночку, подумалось ей, а в следующий раз, в следующий раз…
Если следующий раз будет.
Наконец она добралась до дна почти пересохшего русла, по которому струился едва заметный ручеек, рассеянно обвела взглядом склоны, будто наслаждаясь видом. Завороженно проследила за летящей сойкой, вместе с ней оглядела линию горизонта. На дороге есть участок, откуда ее могут заметить. Если кто-то вдруг стоит сейчас наверху, то она видна как на ладони.
Мало того, этот кто-то может вспомнить, что и вчера, и позавчера она тоже спускалась сюда.
По меньшей мере десять раз за этот месяц.
И тогда этот кто-то может поймать ее, когда она придет в следующий раз…
– Будет, будет следующий раз, – твердила она, стараясь не думать, что произойдет с ней до тех пор.
Присев в последний раз, словно поправляя застежки на сандалиях, девушка замерла в неподвижности на целых две минуты, проверяя каждый камень, каждое дерево, каждый куст.
И тут, словно заколдованная, она исчезла. Попросту растаяла. Даже следи кто-нибудь за ней, он не смог бы уловить, что произошло: за миг до этого она еще сидела на камне, спустив рюкзак с плеч, откинувшись назад, и вот – ветер колышет кусты, а долина пуста.
Она бежит по нижнему, не видному с дороги руслу, пытаясь поймать рюкзак, катящийся впереди, словно мягкий валун, приминая дикий овес и чертополох. Рюкзак затормозил только у ствола теребинта, и дерево качнулось, уронив засохшие фисташки, рассыпавшиеся красновато-коричневыми осколками.
Из бокового кармашка рюкзака девушка достала фонарик. Умелыми движениями отбросила в сторону несколько засохших, вырванных с корнем кустов, открывая низкий проем, похожий на вход в домик гномов.
Два-три шага согнувшись. Она пристально вслушивалась в каждый шорох, вглядывалась в каждую тень, принюхивалась, как дикий зверь, всеми порами впитывая темноту: не побывал ли тут кто-нибудь со вчерашнего дня? Не сорвется ли вдруг одна из теней, чтобы кинуться на нее?
Пещера неожиданно расширилась, сделавшись высокой и просторной – можно было распрямиться во весь рост и даже сделать несколько шагов от стены к стене. Слабый свет проникал сквозь находившееся где-то наверху отверстие, заросшее кустарником.
Она быстро вытряхнула содержимое рюкзака на циновку. Консервы. Свечи. Пластиковые стаканчики, тарелки. Спички. Батарейки. Еще одна пара брюк и еще рубашка, которые она решила прибавить в самый последний момент. Пенопластовая канистра с водой. Рулоны туалетной бумаги, сборники кроссвордов. Плитки шоколада. Сигареты «Винстон»… Все, рюкзак опустел. Консервы она купила после обеда. Поехала за ними в Рамат-Эшколь, чтобы не столкнуться с кем-нибудь из знакомых, и все равно встретила женщину, которая когда-то работала с ее мамой в ювелирной лавке при гостинице «Царь Давид». Женщина приветливо заговорила с ней и поинтересовалась, зачем это она покупает такую кучу всего, а она, даже не покраснев, ответила, что завтра отправляется в поход.
Девушка проворно сортировала и укладывала принесенное добро. В сотый раз пересчитала бутылки с минеральной водой, канистры. Главное – вода. Уже набралось больше пятидесяти литров. Этого достаточно, должно хватить на все время, на дни и ночи. Ночи будут особенно тяжелыми, и ей потребуется много воды. Она снова, в последний раз, смела песок с каменного пола. Попыталась почувствовать себя как дома. Однажды, миллион лет назад – примерно за месяц до этого дня, – это было любимое ее потайное место. Сейчас при мысли о том, что ее тут ждет, все внутри переворачивалось.
Она подтянула толстый матрас поближе к стене и прилегла на него, проверяя, удобно ли. Даже лежа она не позволяла себе расслабиться. Мозг не переставал гудеть. Как все это будет, когда она приведет его сюда, в свой заколдованный лес, в ресторан на краю вселенной? И что ее ожидает в этом месте, наедине с ним?
На стене пещеры футболисты «Манчестер Юнайтед» сияли от счастья после завоевания Кубка чемпионов. Маленький сюрприз, который она приготовила, чтобы его порадовать. Если он вообще обратит внимание. Она рассеянно улыбнулась, и вместе с этой улыбкой возвратились неприятные мысли, и внутри снова заскребся страх.
«А что, если я совершаю ужасную ошибку?» – подумала девушка.
Она встала и принялась расхаживать от стены к стене, судорожно прижимая руки к груди. Вот здесь он будет лежать. А здесь, на этом складном пластиковом стуле, будет сидеть она. Она приготовила матрас потоньше и для себя, но у нее не было иллюзий: она ни на минуту не сможет сомкнуть глаз в течение всех этих дней. Трое, четверо, пятеро суток… Как предупредил ее беззубый из Парка Независимости, «на минуту отведешь от него взгляд – смоется от тебя».
Она удрученно смотрела в ухмыляющийся пустой рот, в глаза, пожирающие ее фигуру и двадцатишекелевую бумажку, которую она держала перед его носом.
– Объясни, – потребовала она, стараясь скрыть дрожь в голосе, – что значит «смоется»? С чего это ему смываться?
А тот, в своем загаженном полосатом халате, кутаясь, несмотря на жару, в свалявшееся мохнатое одеяло, ухмыльнулся подобной наивности:
– Слыхала, сестренка, о таком фокуснике, который смывался из любого места, где его запрут? Так и с ним будет. Да засади ты его в сундук со ста замками, в банковский сейф, в мамкино пузо – а он все равно смоется.
Она не представляла, как все это выдержит. Может быть, когда окажется с ним тут, откуда-нибудь возьмутся новые силы? Только на это и остается уповать, пусть надежды эти и слабы. Все и так из рук вон плохо, а если начать сейчас высчитывать вероятность провала, то можно заранее отчаяться. Она в страхе металась по тесной пещерке. Только не размышлять. Только не рассуждать. Сейчас ей нужно быть чуть-чуть не в себе. Как солдату, идущему на смертельное задание. Она снова проверила запасы провизии, наверное, уже в двадцатый раз, прикидывая, хватит ли на все дни и ночи. Снова присела на складной стул перед матрасом, пытаясь представить, что он ей скажет, и как он с каждым часом будет ее все больше ненавидеть, и что попытается с ней сделать. Эти мысли подняли ее на ноги. Она подбежала к нише в стене, проверила бинты, пластыри и йод. Но не успокоилась. Отодвинув большой камень, подцепила деревянную дощечку. Под ней, в ямке, вырытой в земле, лежали маленький электрошокер и наручники, купленные в магазине туристского снаряжения.
«Я чокнулась», – подумала она.
Перед тем как выйти, она еще раз обвела взглядом пещеру, которую обустраивала целый месяц. Когда-то, может быть много веков назад, здесь жили люди. Она обнаружила их следы. И звери тоже тут обитали. А теперь это будет их дом – ее и его. А также их психушка и больница, а главное – тюрьма. Довольно. Надо уходить.
А месяц спустя мальчишка с собакой мчались по улицам Иерусалима, чужие друг другу, но связанные поводком, еще не готовые признаться себе, что они и вправду вместе, но все-таки уже начинающие узнавать разные мелочи друг о друге: манеру, с которой навостряют уши; скорость, с которой стучат башмаки по асфальту; запах пота; разные чувства, которые умеет выражать хвост; с какой силой рука сжимает поводок и сколько рвения и надежды в теле, тянущем его все дальше вперед… Они уже вырвались за пределы оживленных центральных улиц, углубились в узкие извилистые переулки, а собака так и не замедлила бег. Асафу казалось, что ее тянет к себе мощный магнит, у него мелькнула странная мысль, что если бы он перестал размышлять, если бы начисто отказался от собственной воли, то и его бы потянуло туда же. А через минуту он с изумлением очнулся от этих грез, потому что собака остановилась напротив зеленой двери в высокой каменной стене и буквально по-человечьи открыла ее – встав на задние лапы и нажав передними на железную ручку. Асаф осмотрелся по сторонам. Улица была пуста. Собака, посапывая, тянула его вперед. Он нырнул в дверной проем и мгновенно погрузился в абсолютную тишину, наводившую на мысли о подводных глубинах.
Большой двор, присыпанный белоснежной щебенкой. Ряды фруктовых саженцев.
Массивный каменный дом.
Асаф шел медленно, осторожно. Щебенка скрипела под ногами. Его изумило, как столь красивое и просторное место может прятаться в такой близости от самого центра города. На перекладине круглого колодца висело сверкающее ведро, рядом, на пеньке, стояли несколько больших керамических чашек, словно ожидая желающих напиться. Асаф заглянул в колодец, бросил вниз камешек и долго ждал всплеска. Чуть поодаль находился увитый виноградом навес, под ним пять рядов скамеек, перед каждой скамейкой по пять больших обтесанных камней – подставки для усталых ног.
Он остановился и пригляделся к каменному дому. Стены оплело разросшееся вьющееся растение с бордовыми цветами; вьюнок добирался до высокой башни, до основания венчающего ее креста.
«Да это же церковь! – с удивлением подумал Асаф. – Собака, видно, здесь живет. Что-то вроде церковной собаки».
Асаф попытался поверить в эту идею и на миг представил себе улицы Иерусалима, кишащие сворами обалдевших церковных собак.
Собака же упорно, словно здесь и вправду был ее дом, тянула его вглубь двора. На самой верхотуре башни располагалось маленькое узорчатое окошко – словно глаз, раскрытый посреди зарослей бугенвиллеи. Собака задрала голову к небу и коротко и звонко залаяла.
Несколько секунд ничего не происходило. Потом сверху послышался невнятный шум – будто кто-то поднялся со скрипучего стула. Еще через мгновение узкое окошко отворилось, и раздался женский, а может, и мужской голос (такой скрипучий, что и не разберешь) – взволнованный, односложный выкрик. Возможно, то было имя собаки. А та все лаяла и лаяла, и голос сверху снова позвал ее, резкий и изумленный, будто человек не верил удаче. Асаф решил, что его краткое путешествие подошло к концу. Собака вернулась домой, к обитателю этой башни. Как же быстро все закончилось! Асаф ждал, что кто-нибудь выглянет из окошка и позовет его наверх, но вместо головы высунулась тонкая смуглая рука – он даже подумал, что это рука ребенка, – а затем появилась плетеная корзинка, привязанная к веревке, и стала спускаться, покачиваясь, точно маленькая воздушная лодочка, пока не остановилась прямо перед его лицом.
Собака уже буквально бесновалась: заливаясь лаем, она рыла землю и носилась между церковной дверью и Асафом. В корзинке Асаф обнаружил большой и тяжелый железный ключ. Он на миг заколебался. Где ключ, там и дверь, но что ожидает его за нею? С определенной точки зрения Асаф больше всех соответствовал такой задаче. За его плечами были сотни часов упражнений, подготовивших его именно к подобной ситуации: большой железный ключ, высокая башня, таинственный замок. А также заколдованный меч, волшебное кольцо, сундук с сокровищами и охраняющий его кровожадный дракон, и почти всегда – три двери, из которых необходимо выбрать единственно нужную, а за двумя другими подстерегают всевозможные разновидности мученической смерти. Но здесь только один ключ и одна дверь, и Асаф вслед за собакой подошел к двери и открыл ее.
Он постоял на пороге большого темного зала, надеясь, что хозяин спустится из своей башни, но никто не спускался, да и шагов никаких не слышалось. Тогда Асаф вошел, и дверь медленно закрылась за ним. Он снова подождал. Зал медленно проступал из темноты, и Асаф разглядел несколько высоких шкафов, этажерок и столов. И книги. Тысячи книг. Вдоль всех стен, на полках, на шкафах, на столах и стопками на полу. Там же высились гигантские пачки газет, перевязанные тонкой бечевкой, и на каждую была наклеена бумажка с датами: 1955, 1957, 1960… Собака снова потянула вперед, и Асаф двинулся за ней, шаг за шагом. На одной из полок он увидел детские книги и на секунду замешкался и даже слегка испугался. Откуда здесь детские книжки? С каких это пор попы и монахи читают детские книжки?
В центре зала стоял большой ящик, Асаф аккуратно обошел его. Кто его знает – может, это гроб, а может, алтарь. Ему казалось, что сверху доносятся звуки легких и быстрых шагов и даже звон ножей и вилок. На стенах висели портреты мужчин в мантиях, над их головами сияли нимбы, а глаза их, полные осуждения, были вперены в Асафа.
Огромное гулкое пространство множило эхом каждое движение, каждый выдох, скрежет собачьих когтей по полу. Собака тянула Асафа к деревянной двери в конце зала, а он старался оттащить ее назад. Он вдруг остро почувствовал, что настал последний миг, когда еще можно скрыться, убежать, возможно даже – спастись. Но собака не собиралась терпеть его колебания, она учуяла кого-то дорогого, любимого, запах этот должен был стать телом, прикосновением, и она изо всех своих собачьих сил стремилась вперед. Натянутый поводок подрагивал. Собака наконец добралась до двери, встала на задние лапы и, поскуливая, принялась скрести ее когтями. В таком положении она была почти с него ростом, и сквозь грязь и спутанную шерсть Асаф опять разглядел, как она гибка и красива, и сердце его сжалось, потому что, в сущности, он не успел ее узнать… Всю жизнь он мечтал о собаке и умолял родителей, чтобы ему позволили завести ее, – прекрасно сознавая, что на это нечего и рассчитывать из-за маминой астмы, а вот теперь у него появилась собака, но так ненадолго и лишь на бегу.
«Что я тут делаю?» – спросил он себя и нажал на ручку.
Дверь отворилась. Он стоял в изогнутом коридоре, вероятно, огибавшем всю церковь по периметру.
«Мне не следует здесь находиться», – подумал Асаф и побежал за собакой, ринувшейся вперед, миновал три закрытые двери и очутился у подножия большой каменной лестницы.
«Если со мной что-нибудь случится, – думал он, представляя себе капитана авиалайнера, с мрачным видом подходящего к его родителям и шепчущего им что-то на ухо, – никому на свете не придет в голову искать меня здесь».
На верхней площадке обнаружилась еще одна дверца, маленькая и синяя. Собака лаяла и скулила, почти разговаривала, принюхиваясь и скребя порог, а из-за двери неслись ликующе-радостные возгласы, напомнившие Асафу кудахтанье, и кто-то провозгласил на странном иврите:
– Приди-приди, голубка моя, врата разверсты, и ты узришь!
В замке заскрежетал ключ, дверь приоткрылась, и собака пулей влетела внутрь. Асаф остался снаружи, по эту сторону тут же захлопнувшейся двери. Почему всегда все заканчивается вот так, подумал он удрученно, почему всегда именно перед ним захлопывается дверь? И на сей раз Асаф решился – слегка толкнул дверь и заглянул в щелочку. Он увидел согнутую спину и длинную косу, свисающую из-под круглой черной шапочки, и на миг подумал, что это ребенок с косой – худенькая девочка в странноватом сером халате, но через секунду понял, что это женщина, маленькая и старая, что она смеется, зарывается лицом в собачью шерсть, обнимает собаченцию тонкими ручками и что-то лопочет на чужом языке.
Асаф терпеливо ждал, не желая мешать. Наконец женщина со смехом отпихнула от себя собаку и воскликнула:
– Ну довольно, довольно, скандальяриса ты этакая! Дай мне и Тамар узреть!
Старушка обернулась, и широкая улыбка на ее лице померкла.
– Кто это? – отпрянула она. – Кто ты?
Она застонала и схватилась руками за воротник своей рясы, а лицо ее исказилось гримасой разочарования и испуга.
– И что ты здесь алчешь?
Асаф на секунду задумался.
– Не знаю, – ответил он.
Монашка отступила вглубь комнаты, прижалась спиной к книжным полкам. Собака стояла между ней и Асафом, в замешательстве глядя на них по очереди. Асафу показалось, что и собака разочарована – не такой встречи она ждала, ведя его сюда.
– Извините, н-ну… я правда не знаю, что я здесь делаю, – повторил Асаф, чувствуя, что только все запутывает, вместо того чтобы разъяснить, – как обычно, как всегда, когда от него требуется что-то уладить при помощи слов. Он не понимал, как успокоить эту удивительную старушку, как сделать, чтобы она не задыхалась, чтобы не морщила лоб. – Вот пицца, – он взглядом указал на коробку в своих руках, надеясь, что хоть это ее успокоит, ведь пицца – это пицца, штука понятная и однозначная.
Но монашка лишь крепче прижалась к полке с книгами, и Асаф ощутил себя слишком большим, слишком угрожающим в своей телесности, слишком неуклюжим, а старушка была такой крошечной и трогательной – напуганная маленькая птичка, распушившая перышки, чтобы напугать хищника.
Тут Асаф заметил накрытый стол: две тарелки, две чашки, большие железные вилки. Монашка ждала гостя. Вот только чем объясняются этот ужасный страх и это разочарование?
– Ну… я пойду, – осторожно сказал он.
Оставался еще бланк… и штраф. Асаф понятия не имел, как об этом сообщают. Как просят человека уплатить штраф.
– Как пойдешь? – перепугалась женщина. – А где Тамар? Почему она не пришла?
– Кто?
– Тамар! Тамар! Моя Тамар, ее Тамар! – И трижды нетерпеливо указала на собаку, которая настороженно следила за разговором, переводя взгляд с одного лица на другое, будто наблюдая за игрой в пинг-понг.
– Я с ней незнаком, – пробормотал Асаф. – Я ее не знаю. Правда.
Наступило долгое молчание. Асаф и монашка смотрели друг на друга, как иностранцы, отчаянно нуждающиеся в переводчике. Внезапно собака гавкнула, и они одновременно сморгнули, будто очнулись от заклятья. В голове Асафа медленно ворочались мысли: Тамар – это, наверное, та самая «молодая дама», о которой говорил торговец пиццей, та самая, что с велосипедом – может, она развозит пиццу по храмам… Ну да, все теперь ясно, думал он, прекрасно зная, что ничего не ясно, но все это его уже не касается.
– Понимаете, я только принес пиццу, – он опустил белую картонную коробку на стол и проворно отступил, чтобы старушенция не подумала, будто он тоже собирается тут лакомиться…
– Пицца, пицца! – взорвалась монашка. – Довольно уже про пиццу! Я о Тамар его вопрошаю, а он о пицце все толкует! В каких краях ты ее встретил? Сказывай немедля!
Асаф невольно втянул голову в плечи. Ее страх быстро улетучился, и вопросы сыпались один за другим, словно удары маленьких кулачков:
– Как это ты сказываешь, что она тебе неведома? И не дружочек ты ей, и не родич? Ну-ка, воззрись мне в очи!
Асаф поднял глаза, почему-то чувствуя себя под ее въедливым взглядом чуточку обманщиком.
– И она не снарядила тебя, чтобы радость мне даровать? Чтобы я не очень за нее тревожилась? Один миг! Письмо! Дура я, конечно же, письмо!
Монашка бросилась к картонке, открыла ее, заглянула под пиццу и со странным волнением принялась читать рекламу пиццерии, словно ища намек между строк, и, не найдя, переменилась в лице.
– Нет даже маленькой записочки? – прошептала она, нервно заправляя седые пряди под черную шерстяную шапочку. – Но, может, сообщение на устах? Что она испросила тебя упомнить? Постарайся, молю тебя, это важно, очень важно. Конечно, она повелела сказывать мне кое-что, верно?
Ее глаза были прикованы к его губам, как будто она пыталась вызвать желанные слова.
– Или же повелела передать, что все там благолепно устроилось? А, верно? Что опасность миновала? Так и сказывала тебе? Не так ли?
Асаф подумал, что сейчас он являет точную иллюстрацию к словам его сестрицы Релли: «Твое счастье, Асафи, – с такой физиономией, как у тебя, худшее всегда позади».
– Но подожди минуточку! – Глаза монашки сузились. – Уж не из них ли ты, не дай Бог, из этих вурдалаков? Толкуй, наконец, ты из этих? Так знай же, что я, сударь, не боюсь!
И она топнула так, что Асаф отшатнулся.
– Что ты язык проглотил? Что ты с ней сотворил? Я вот этими дланями растерзаю тебя на части, если ты хоть перстом дотронулся до моей девочки!
Тут собака внезапно заскулила, Асаф вздрогнул, опустился на корточки и принялся гладить ее обеими руками. Однако собака продолжала скулить, дрожа всем телом и напоминая ребенка, очутившегося между ссорящимися родителями и не способного больше выносить этого. Без колебаний Асаф растянулся на полу рядом с ней, гладя, обнимая, шепча на ухо. Он будто и забыл, где находится, забыл о монашке, он изливал всю свою нежность на эту несчастную, запутавшуюся псину. А монашка молча, в изумлении смотрела на этого полувзрослого парня, изучающе вглядывалась в его серьезное детское лицо с черной челкой, с редкими подростковыми прыщиками.
Но тут до Асафа дошли ее слова, он вскинул голову:
– Так она – девочка?
– Что? Кто? Да, девочка… нет, дева. Примерно как ты…
Монашка откашлялась, легкими прикосновениями пальцев пробежалась по своему лицу, не сводя глаз с Асафа – глядя, как он утешает и урезонивает собаку, терпеливо и нежно разглаживая собачьи всхлипы, пока окончательно не угомонил их и пока карие собачьи глаза снова не засветились.
– Ну всё, всё, вот видишь – все в порядке, – пробормотал Асаф, затем встал и снова замкнулся в себе.
– Ну хоть растолкуй ты мне, – сказала монашка уже совсем иным тоном, в котором сквозили лишь горечь и разочарование. – Если ты ее не ведаешь, то как же ты домыслил принести сюда воскресную пиццу? И как эта собака дозволила тебе вести ее? Ведь никому в целом свете, никому, кроме Тамар, она не дозволила бы себя привязать. Или ты такой младенец Соломон, сведущий в языке тварей земных?
Вздернув маленький подбородок, она требовательно ждала ответа. Асаф неуверенно пробормотал, что, мол, нет, никакой это не язык тварей земных, а просто… как бы сказать… Если честно, он понимал далеко не все из того, что монашка говорила. Она так быстро тараторила, вставляла какие-то странные слова, и говор у нее был с каким-то придыханием – как у очень-очень старых иерусалимцев, да и вообще ответов она не дожидалась, сыпала всё новыми и новыми вопросами.
– Однако, ты, наконец, отверзешь уста свои? – нетерпеливо выпалила она. – Панагия му![2] Доколе ты станешь язык глотать свой?
Асаф встряхнулся и рассказал вкратце, что он работает в мэрии и что этим утром…
– Погодь минуточку! – оборвала его монашка. – Что ты мчишься? Не разумею я: ведь ты же зелен еще, дабы в трудах пот лить.
Асаф улыбнулся про себя, сказал, что пот льет лишь в каникулы, когда совершенно свободен от…
И она снова перебила:
– Свободен? Так тебе дарована совершенная свобода? Скорей ж, скорей поведай мне, где же пребывает это райское, дивное место!
И Асаф объяснил, что имел в виду обычные летние каникулы, и теперь уже была очередь монашки улыбаться.
– А-а, каникулы разумеешь, прекрасно, продолжай! Да только поведай прежде, как раздобыл ты столь дивную работу?
Асаф удивился этому вопросу. Какое отношение его работа имеет к собаке и почему его персона вообще так интересует ее? Но он, похоже, и впрямь интересовал эту странную монашку. Она придвинула себе маленькое кресло-качалку, уселась, сложила руки на слегка расставленных коленях и, чуть качнувшись, спросила, превеликое ли наслаждение он получает от трудов своих, и Асаф ответил, что не особо превеликое – он регистрирует жалобы жителей по поводу лопнувшего водопровода или потекшей канализации, да и вообще большую часть времени просто проводит как во сне…
– Как во сне? – Монашка так и подскочила. – Сидишь и сны зришь наяву? Да еще за плату? О, вот ты и заговорил! Кто сказал, что не умеешь ты разговаривать? Ну а что же ты зришь во снах своих? Поведай! – И в предвкушении она даже коленками пристукнула.
Асаф смутился еще больше и принялся объяснять, что он не совсем видит сны, а так только, наяву… думает разные мысли о всяких там вещах…
– Но о каковых вещах, вот в чем вопрос! – В глазах монашки явственно полыхнуло нечто бесовское, а все лицо ее выразило столь глубокую заинтересованность, что Асаф вконец смешался.
Что же, рассказывать ей о Дафи? О том, как бы от нее отделаться так, чтобы не поругаться с Рои? Он растерянно взглянул на монашку. Ее темные глаза были жадно прикованы к его губам, и на какой-то шальной миг он подумал, что и вправду расскажет ей чуть-чуть… А что – для понта, она все равно ничего в этом понять не способна, тысячи световых лет разделяют их миры.
– Да? – поторопила монашка. – Снова ты смолк, милый? Невзначай отсох твой язык? Не дай тебе Бог прервать лишь зародившуюся историю!
Асаф пробормотал, что это так, просто глупости.
– Нет, нет, нет! – Старушка ударила в ладоши. – Не бывает глупых историй. Знай же, что всякая история связана во глубине своей с великой истиной, даже ежели истина нам неведома!
– Но это правда обычная глупая история, – возразил Асаф и тут же невольно улыбнулся, потому что ее губы сложились в хитрую усмешку – так усмехаются маленькие девочки, загнавшие взрослого в угол.
– Хорошо, – монашка притворно вздохнула и скрестила руки на груди. – Поведай мне в таком разе твою обычную глупую историю. Но зачем ты стоишь? Слыхали вы о таком? – Она изумленно огляделась вокруг. – Хозяйка расселась, а гость стоймя стоит!
Она проворно вскочила и подвинула ему высокий стул с прямой тяжелой спинкой.
– Прошу садиться, а я принесу кувшин водицы и немного угощения. Что скажешь, если я нарежу нам свежий огурец и пом-мидор? – Она так и сказала: «пом-мидор». – Не всякий день случается здесь столь важный гость, из мэрии! Динка, сиди тихонько. Ты знаешь, что дадено будет и тебе.
– Динка? – переспросил Асаф. – Ее так зовут?
– Да. Динка. А я, – она подмигнула собаке, – я кличу ее Укрощение Строптивой, и Непокорная Дщерь[3], и Голубка Моя, и Златовласка, и Скандальяриса, и еще ста двадцатью одним именем, верно, свет очей моих?
Собака смотрела на старуху с любовью, навостряя уши каждый раз, когда упоминалось ее очередное имя, и что-то незнакомое и неясное задело вдруг Асафа, словно легкое прикосновение. «Динка и Тамар, – подумал он. – Динка Тамар и Тамар Динки». И на миг увидел их, льнущих друг к другу в нежном, ласкающем единстве. Но тут он вспомнил, что это и правда не его дело, и поспешно отогнал видение.
– А тебя как?
– Что – как меня?
– Как тебя кличут?
– Асаф.
– Асаф, Асаф, псалом Асафа… – пропела монашка себе под нос и почти бегом поспешила на кухоньку.
Через цветастую занавеску он слышал, как она режет овощи и напевает. Вернувшись, монашка поставила на стол большой стеклянный кувшин, в котором плавали ломтики лимона и листья мяты, и тарелку с нарезанными огурцом и помидором, а также с маслинами, колечками лука и кубиками брынзы, и все это было полито оливковым маслом. Она села напротив Асафа, вытерла ладони о фартук, повязанный поверх рясы, и протянула ему руку:
– Теодора. Дочь греческого острова Ликсос. Последняя из жителей несчастного сего острова ныне сидит с тобою за трапезой. Прошу, откушай, сын мой.
Напротив двери маленькой парикмахерской в квартале Рехавия Тамар надолго остановилась, не решаясь войти. Час был вечерний, завершался тягучий и ленивый июльский день. Чуть ли не целый час она вышагивала взад-вперед по тротуару перед парикмахерской, разглядывая в большом витринном стекле свое отражение и старика-парикмахера, стригшего старика-клиента.
«Стариковская парикмахерская, – думала Тамар. – То, что надо. Здесь меня не узнают».
Два старца дожидались своей очереди. Один читал газету, а другой, почти совершенно лысый – что он вообще здесь делает! – с круглыми водянисто-стеклянными глазами, не умолкая, болтал с парикмахером. Волосы льнули к спине Тамар, словно умоляя их помиловать. Вот уже шесть лет, с десятилетнего возраста, она не стриглась. Не решалась на это даже в те годы, когда хотела навсегда забыть, что она девочка. Волосы были удобной защитой от мира, завесой, за которой она могла укрыться, и они же становились знаменем свободы, когда, неукротимые и летучие, развевались вокруг нее. Раз в несколько месяцев, в редкие приступы заботы о своей внешности, Тамар заплетала волосы в толстые косы, укладывала на макушке и чувствовала себя взрослой и женственной – почти красивой. В конце концов она все же толкнула дверь и вошла в парикмахерскую. Запахи мыла, шампуня и спирта встретили ее вместе со взглядами стариков. В парикмахерской воцарилось тяжелое молчание. Тамар отважно прошла к креслу у стены и села, стараясь не обращать внимания на взгляды; свой большой рюкзак она пристроила у ног, а огромный черный кассетник положила в соседнее кресло.
– Так вот, слышь, – попытался возобновить прерванную беседу лысый со стеклянными глазами, – что она мне заявила, дочка-то моя? Что внучку, которая сейчас родилась, они, значит, решили назвать Беверли. Почему? А вот так. Старшая сестричка надоумила…
Слова его бессмыслицей повисли в воздухе, сгустившись, словно пар, вырвавшийся на холод. Старик обескураженно замолчал, погладил лысину, будто что-то размазывая по ней. Мужчины украдкой косились на девушку, переглядывались, плетя паутину всеобщего согласия. С ней не все в порядке, говорили эти взгляды, она не на своем месте, да и сама не своя.
Парикмахер работал молча, иногда поднимая глаза к зеркалу. Неожиданно он встретился со взглядом ее спокойных голубых глаз, и внезапно его пальцы словно онемели.
– Ну хватит тебе, Шимек, – сказал он со странным напряжением в голосе. – Потом расскажешь.
Тамар собрала волосы в кулак, ощутила их запах, попробовала на вкус, поцеловала на прощание, заранее тоскуя по их теплому, чуть щекочущему прикосновению, по их тяжести, по ощущению, что эти волосы – ее суть, что именно они делают ее реальной.
– Наголо, – велела она парикмахеру, сев в кресло.
– Наголо?! – Его визгливый голос от изумления прервался.
– Наголо.
– А не жалко?
– По-моему, я ясно выразилась.
Два старика аж привстали. Третий – Шимек – глухо закашлялся.
– Мейдэле[4], – вздохнул парикмахер, и его очки запотели, – может, вам стоит пойти домой и сперва спроситься у ваших мамы и папы?
– Вы стрижете или даете консультации по вопросам воспитания? – резко спросила Тамар.
Их взгляды на мгновение скрестились в зеркале. Эта резкость и это упорство были для нее внове. Тамар новые черты ее характера не нравились, но они помогали, и в последнее время помогали всё чаще.
– Я попросила наголо, и рассуждать тут нечего. Я ведь плачу´, не так ли?
– Но это мужская парикмахерская, – пролепетал парикмахер.
– Ну так и брейте! – мрачно приказала Тамар, сцепила руки и зажмурилась.
Парикмахер беспомощно оглянулся на стариков, как бы объясняя: «Вы ведь знаете, что я пытался отговорить ее. Так что теперь всё на ее совести!» И стариковские взгляды ответили согласием. Парикмахер провел рукой по собственным жидким волосам и пожал плечами. Потом взял самые большие ножницы, пару раз клацнул ими в воздухе и почувствовал, что с клацаньем слегка не в порядке, какое-то оно немощное и бессодержательное. Поэтому он продолжал клацать, пока не достиг верного тона – звука, приносящего ему радость в работе. Тогда он захватил в ладонь густую, вьющуюся, черную как смоль прядь, вздохнул и начал резать.
Тамар не открыла глаза и тогда, когда он сменил ножницы на более деликатные, и позже, когда пустил в ход электрическую машинку, и даже под конец – когда опасной бритвой парикмахер наводил блеск. Она не видела вытаращенных глаз посетителей, которые один за другим выпустили из рук газеты и, подавшись вперед, зачарованно пялились на голую, розовую, цыплячью макушку, открывавшуюся в куще черных кудрей. На пол падали пряди отсеченных волос, и парикмахер старался не наступать на них. В помещении было жарко и душно, но Тамар чувствовала, как вокруг ее головы веет прохладой.
Может, это и не так уж страшно, подумала Тамар, и по лицу ее скользнула улыбка, когда она вспомнила Алину, свою старенькую учительницу вокала, которая иногда выговаривала ей за то, что та запускает свою внешность: «Волосы тоже требуют к себе внимания, Тамиле. Занимаясь ими, ты сразу сама делаешься чуть-чуть веселее, разве нет? А что, вполне допустимо немного кондиционера, крема, вовсе не так уж зазорно быть красивой…»
– Вот и все, – шепотом сказал парикмахер, протер бритву ватой, смоченной спиртом, и принялся возиться с футляром для ножниц, лишь бы не смотреть на клиентку, когда она увидит себя.
Тамар открыла глаза и обнаружила в зеркале маленькую уродливую девочку, ошарашенную, перепуганную. Она увидела уличную девочку, девочку из приюта, девочку из психушки. У девочки были острые уши, слишком длинный нос, огромные и широко расставленные странные глаза. Она никогда и не знала, что у нее такие странные глаза. Ее испугала их пронзительность и сосредоточенность. Она подумала, что ужасно похожа на отца, который страшно состарился в последний год. А потом подумала, что теперь ее не узнают даже собственные родители, надо лишь переодеться во что-то подходящее.
В парикмахерской по-прежнему стояла абсолютная тишина. Тамар пристально, долго, без всякой жалости рассматривала себя. Голая голова напоминала культю. У нее возникло ощущение, что теперь всякий сможет свободно прочесть ее мысли.
– Привыкнешь, – услышала она, будто издали, утешающий голос парикмахера. – В твоем возрасте волосы растут быстро.
– Не волнуйтесь обо мне, – отвергла она сочувствие, от которого так легко раскиснуть.
Без волос даже собственный голос казался ей другим, более высоким, словно расщепленным на несколько тональностей и исходящим откуда-то извне.
Парикмахер принял деньги кончиками пальцев. Ей показалось, что он боится, как бы она к нему не прикоснулась. Она ступала медленно, очень прямая, словно несла на голове кувшин. Каждое движение пробуждало в ней всё новые ощущения, и это ей понравилось. Воздух двигался вокруг ее головы в странном танце: приближался, словно желая проверить, кто она такая, отступал и снова приближался – чтобы коснуться ее.
Тамар закинула на спину рюкзак, подхватила магнитофон. В дверях она помешкала. Отнюдь не новичок на сцене, она понимала: только что здесь состоялось представление, быть может, чуть жутковатое, но увлекательное. И она не могла устоять перед соблазном: выпрямилась, откинула голову назад, будто встряхнув тяжелой оперной гривой, и полным одновременно величия и смятения жестом Тоски из последнего акта за миг до прыжка с крыши подняла руку, на секунду замерла и лишь после этого вышла из парикмахерской, хлопнув дверью.
– Грибы или маслины?
Асаф не понял, в какой момент Теодора перестала его опасаться и как получилось, что он сидит напротив нее с большой вилкой в руке, собираясь приступить к пицце. Он лишь смутно припоминал, что несколько минут назад в этой комнате что-то произошло. И во взгляде ее появилось нечто новое, словно у нее внутри отворилась для него какая-то дверца.
– Ты опять загрезился?
Асаф ответил, что грибы и лук. Она хихикнула себе под нос.
– Тамар любит маслины, а ты – грибы. Она – сыр, а ты – лук. Она маленькая, а ты – Ог, царь Васанский[5]. Она толкует, а ты молчишь.
Он покраснел.
– Однако теперь поведай, поведай мне обо всем! Сидел ты там и грезил…
– Где?
– Во мэрии! «Где»! И только не сказал мне, о ком грезил.
Асаф не переставал изумляться этой странной монашке. Удивляла его даже вязь морщин на ее лице. Лоб, как и подбородок, напоминал кору дерева, и вокруг губ тоже залегли глубокие складки. Однако щеки были совершенно гладкими, круглыми и свежими, и сейчас на них играл легкий румянец.
Этот румянец сбивал его с толку. Он выпрямился и поспешил перевести разговор на официальные рельсы:
– Так я могу оставить вам собаку, а вы отдадите ее Тамар?
Но она ждала от него совсем иных слов – рассказа о снах наяву, например. Монашка покачала головой и решительно заявила:
– Однако нет, нет! Невозможно такое.
Он удивленно спросил, почему невозможно, и она сердито ответила:
– Нет-нет! Если я могла бы! И не пытай, будь любезен! Внемли мне. – Голос ее смягчился. – Всей душой хотела бы я оставить здесь со мной Динку, голубку мою. Однако выводить ее иной раз – надобно? И шествовать с ней немного по двору и по улице надобно? А она еще пожелает, вестимо, выйти на улицы и искать Тамар, а я что поделаю? Я ведь не покидаю этих стен.
– Почему?
– Почему? – Она медленно склонила голову, взвешивая что-то про себя. – Воистину ты хочешь ведать?
Асаф кивнул. Может, у нее грипп какой или аллергия на солнце.
– А что, если явятся нежданно паломники с Ликсоса? Что, согласно твоему разумению, случится, если не встречу я их у врат?
Асаф вспомнил колодец, и деревянные скамьи, и глиняные кружки, и каменные подставки под ноги.
– А спальную залу для утомленных в пути видел?
– Нет.
Ведь Динка неслась со всех ног и тащила его за собой.
А теперь вот и монашка Теодора тянет его куда-то. Она встала и взяла его за руку (ладошка у нее была маленькая и сильная), потянула за собой, позвав и Динку, и все трое быстро спустились по ступенькам. Асаф заметил большой цвета меда шрам на руке монашки.
Теодора остановилась перед массивной дверью.
– Здесь восстань, обожди. А ну сомкни вежды!
Асаф сомкнул, гадая, кто обучал ее ивриту и в каком веке это было. Послышался скрип открывающейся двери.
– Отверзи ныне!
Перед ним была вытянутая, овальная комната, а в ней – десятки высоких железных кроватей в два ряда. На каждой кровати лежал толстый, ничем не покрытый матрас, а сверху – аккуратная стопка: простыня, одеяло и подушка. А поверх всего, словно точка в конце фразы, – маленькая черная книга.
– Все готово к их приходу, – прошептала Теодора.
Асаф двинулся вперед, изумленно ступая между кроватями, и каждый его шаг поднимал облачко пыли. Свет сочился сквозь узкие высокие оконца. Асаф открыл одну из книг, увидел незнакомые буквы и попытался представить эту комнату, полную взволнованных паломников. Воздух здесь был прохладнее и влажнее, чем в келье монашки, казалось, он липнет к коже, и Асафом почему-то овладело беспокойство.
Обернувшись, он увидел, что Теодора стоит в дверях, и на долю секунды у него мелькнуло странное чувство, что даже если он повернет назад, то не дойдет до двери, что он застрял здесь – в застывшем, неподвижном времени. Сорвавшись с места, он почти бегом кинулся к выходу.
Один вопрос не терпел отлагательства:
– А они, паломники эти… – Тут он разглядел выражение ее лица и понял, что должен хорошенько выбирать слова. – В общем… когда они должны прийти? То есть когда вы их ожидаете? Сегодня? На этой неделе?
Она развернулась, острая и резкая, как циркуль.
– Идем, милый, воротимся. Пицца стынет.
Асаф поднимался за нею, смущенный и озабоченный.
– А Тамар моя, – сказала Теодора на лестнице, шаркая веревочными сандалиями по ступенькам, – она там убирает, в опочивальне, один раз на неделе приходит она, бушует и скребет. Однако ныне, узрел, – пыль…
Они снова сели за стол, но что-то изменилось в их отношениях, что-то замутилось, и Асаф не понимал, в чем дело. Он был встревожен чем-то витающим в воздухе, чем-то невысказанным. Монашка тоже казалась рассеянной и не смотрела на него. Чем больше погружалась она в свои мысли, тем сильнее надувала щеки, и с этими круглыми щеками и узкими глазами напоминала теперь старую китаянку. Некоторое время они молча ели или притворялись, что едят. Иногда Асаф бросал взгляды по сторонам. Узкая кроватка, заваленная кипами книг. В углу на столе – допотопный черный телефонный аппарат с круглым диском. Еще один беглый взгляд – на глиняного ослика, закрепленного на палочке из ржавой перекрученной проволоки.
– Нет, нет, нет! – вдруг вспылила монашка, с такой силой ударив руками по столу, что Асаф перестал жевать. – Как можно так? Вкушать без беседы? Жевать яко две коровицы? Не беседуя о том, что на сердце? И что тогда в пицце той, сударь мой, без беседы?
Она резко отодвинула от себя тарелку. Асаф быстренько проглотил кусок и потупился, втянув голову в плечи.
– А с Тамар… – он запнулся, впервые произнеся ее имя. – С ней вы разговариваете, да?
Собственный голос показался ему чересчур громким и неестественным.
Теодора явно заметила его неудачную попытку уйти от разговора о самом себе и вонзила в него насмешливый взгляд. Но Асаф, завязнув, не знал, как достойно выпутаться, да и вообще не был он силен по части светских бесед (порой, в компании Рои, Мейталь и Дафи, когда от него требовались легкость и остроумие, он чувствовал себя танком, угодившим в тесную комнатку).
– Так она… Тамар, она приходит к вам каждую неделю? Да?
Теодора явно не рвалась удовлетворять его любопытство, и все же упоминание имени Тамар заставило ее глаза сверкнуть.
– Уже год и два месяца она является мне здесь, – ответила она и горделиво погладила свою косу. – И она трудится немного, ибо нуждается в деньгах, а в последнее время – в очень многих деньгах. А у родителей своих она, вестимо, не берет.
Асаф заметил, что нос у Теодоры слегка сморщился, когда она упомянула родителей Тамар, но воздержался от вопроса. Какое ему дело?
– А у меня работы есть во множестве, да ты сам узрел: вымести опочивальню, протереть кровати и на кухне начистить большие котлы…
– Но для чего? – перебил ее Асаф. – Все эти кровати и котлы… Когда они сюда приедут, паломники эти, когда они…
И прикусил язык, почувствовав, что лучше сейчас помолчать. Это чувство было ему знакомо. В темноте фотокомнаты есть такие чудесные мгновения, когда изображение медленно проступает на бумаге, вырисовываются линии… Сейчас было то же самое – что-то начинало потихоньку приобретать какую-то форму. Еще несколько секунд – и он все поймет.
– А после трудов мы садимся обеи, совлекаем с себя фартуки, омываем руки и вкушаем пиццу, – Теодора хихикнула. – Пицца! Ведь только благодаря Тамар обучилась я вкушать пиццу… И вот мы беседуем так себе во умиротворении. Обо всем на свете она толкует со мной, малая…
И снова Асафу почудилась гордость в ее голосе, и он удивился: что такого в этой свистушке Тамар, что старая монашка так гордится ее дружбой?
– А порой также спорим мы, сера огненная, но всё – как меж подругами. – Теодора на миг и сама показалась ему девочкой. – Как меж весьма добрыми подругами.
– Но о чем же вы столько разговариваете? – Вопрос вырвался у Асафа с какой-то несуразной поспешностью, и тут же сердце пронзила неясная зависть, быть может, из-за того, что вспомнилось ему, как пару дней назад Дафи сказала, что, когда он начинает о чем-нибудь рассказывать, всегда так и хочется посмотреть на часы. – О Боге? – спросил он с надеждой, ведь, если они говорили только о Боге, это еще можно пережить.
– О Боге? – изумилась Теодора. – Зачем… вестимо… конечно, и Бог является в беседе временами, иначе как можно? – Она сложила руки на животе и смотрела на Асафа глазами, полными удивления, взвешивая, не ошиблась ли она в нем, и Асаф узнал, слишком хорошо узнал этот взгляд и готов был лезть из кожи вон, лишь бы это выражение исчезло из ее глаз. – По правде, скажу тебе, милый, о Боге я не люблю говорить… мы уже не в той дружбе, как бывало, Бог и я. Он сам по себе, и я сама по себе. Однако разве недостало людей в мире, о ком говорить? А душа? А любовь? Любовь уже, по-твоему, не считается, юный сударь? Или уже сам разгадал ты все загадки ее?
Асаф покраснел и отрицательно замотал головой.
– И не думай, что о философических вопросах мы беседуем здесь, над пиццей, то-то! – возбужденно воскликнула Теодора и взмахнула невесомой ручкой. – И снова спорим до небес, что даже обительную башню мою кидает во дрожь! О чем, вопросишь ты?
Асаф понял, что должен спросить, и энергично кивнул.
– О чем только нет? О добре и зле, и истинно ли есть у нас свобода, подлинно великая свобода… – она сверкнула вызывающей улыбкой, – выбирать наш путь, или он назначен нам загодя и только ведут нас по нему? И о Юде Поликере[6] беседуем мы, ибо Тамар приносит от него кассеты, всякую новую песнь! И все здесь записано у меня на магнитофонической машинке «Сони». И если, для примера, есть какая красивая фильма во синематографе, я тотчас говорю: «Тамар, а ну пойди для меня, на тебе деньги, может, возьмешь какую подругу, и воротись скоро, и расскажи мне все, картинку за картинкой». И так она радуется, что и я тоже сподобилась посмотреть фильму.
– А вы сами видели когда-нибудь фильм?
– Нет. И это новое, телевидение, тоже нет.
Отдельные детали начинали соединяться между собой.
– И вы… сказали, что не выходите, верно?
Теодора с улыбкой кивнула, не отрывая от Асафа взгляда, наблюдая, как зарождается в нем догадка.
– Значит… вы никогда отсюда не выходите, – сказал он в изумлении.
– Со дня, что прибыла во Святую землю, – подтвердила она с гордостью. – Нежной козочкой двенадцати годов доставлена была сюда. Пятьдесят лет минуло с той годины.
– И вы тут пятьдесят лет? – Собственный голос показался ему детским. – И вы ни разу… постойте, даже во двор?
Теодора снова кивнула. И Асаф вдруг ощутил невыносимую тяжесть. Ему захотелось встать, распахнуть большое окно и вырваться отсюда на шумную улицу. Потрясенный, смотрел он на монашку и думал, что она, в сущности, не такая уж старая. Ненамного старше его отца. Просто по причине замкнутого образа жизни она выглядит как вмиг состарившаяся девочка.
Теодора терпеливо подождала, пока он додумает все свои мысли о ней, а потом тихо сказала:
– Тамар нашла ради меня весьма прекрасную фразу в одной из книг: «Счастлив тот человек, что может быть заперт сам с собою в одной комнате». Согласно сему я счастливый человек. – Уголки ее губ слегка опустились. – Весьма счастливый.
Асаф ерзал на стуле, невольно ища взглядом дверь. Ступни его зудели. Дело не в том, что он лично не смог бы просидеть в запертой комнате даже несколько часов подряд. В самом крайнем случае наверняка бы смог – при условии, конечно, что там имеется компьютер и какая-нибудь новая навороченная игра. Да, тогда бы точно просидел часа четыре, а то и пять, как не фиг делать просидел бы – даже без еды. Но прожить так всегда? Всю жизнь? День за днем, ночь за ночью, неделю за неделей, год за годом? Пятьдесят лет?
– Благодарствую, что ни слова не молвишь, – сказала монашка. – Ограда мудрости – молчание…
Асаф не знал, можно ли теперь что-нибудь спросить, или ему следует изображать мудреца до конца визита.
– А ныне, – продолжала Теодора, – ныне – твой черед. Рассказ против рассказа. Однако не останавливайся каждую минуту и не стерегись настолько уж. Панагия му! Отчего ты настолько страшишься поведать о себе? Такой важный, да?
– Но что… что рассказывать-то? – жалобно спросил Асаф, потому что о Боге говорить не хотелось, о Иегуде Поликере он знал маловато, а жизнь его была настолько обыкновенной, да и вообще он не любил говорить о себе. – Что рассказывать-то?
– Если поведаешь мне рассказ от сердца, – вздохнула Теодора, – я поведаю тебе рассказ от сердца моего.
И она улыбнулась ему, чуть горько. И Асаф вдруг заговорил.
За двадцать восемь дней до того, как Асаф встретил Теодору, в утро, когда он еще не работал в мэрии, и даже не подозревал, что на свете существует Теодора, и слыхом не слыхивал ни о какой Тамар, – та вышла на улицу.
Как всегда в каникулы, Асаф проспал до полудня. Потом встал и приготовил себе легкий завтрак: три-четыре бутерброда и яичницу из двух яиц, – и почитал газету, и послал электронное письмо голландскому фанату «Хьюстона», и почти час тусовался на оживленном игровом форуме. В промежутках ему звонил Рои или кто-то еще из класса (сам он обычно никому не звонил), и вместе они пытались придумать, что делать вечером, но, отчаявшись, бросили это занятие, договорившись созвониться попозже. А потом позвонила с работы мама, напомнила, что нужно снять белье, вынуть посуду из мойки и забрать Муки из летнего лагеря. Между всеми этими делами он смотрел канал «Нэшнл джиографик», немного баловался с гантелями и снова прилипал к компьютеру. Так лениво текли часы, и ничего не происходило.
В то же самое время Тамар, запершись в испещренной похабными граффити кабинке общественного туалета на центральной автобусной станции, быстро сняла одежду: джинсы «Ливайс» и тонкую индийскую рубашку, которую родители купили ей в Лондоне, скинула сандалии и встала на них. Она стояла в трусиках и лифчике, содрогаясь от гадкого, успевшего пристать к ней воздуха сортирной кабинки. Из большого рюкзака Тамар достала пакет, из него – футболку и грубый синий комбинезон, рваный, весь в пятнах. «Привыкай!» – велела она и запихнула себя в комбинезон. Секунду поколебавшись, сняла с запястья тонкий серебряный браслет, полученный на бат-мицву[7], – на нем было выгравировано ее полное имя. После чего достала из рюкзака кеды и обулась. Тамар предпочитала сандалии, но она знала, что в ближайшие недели ей понадобится закрытая обувь – для того, чтобы чувствовать себя защищенней и чтобы сподручнее было убегать.
В рюкзаке лежал еще дневник. Шесть тетрадей в твердых обложках, запечатанные в бумажный пакет. Первая тетрадь, начатая в двенадцать лет, была тоньше других, в обложке, украшенной цветочками, Бэмби, птичками и сердечками. Самые последние тетради, в строгих обложках, были гораздо толще и густо исписаны. Весили они изрядно и жутко оттягивали плечи, но дневники следовало непременно унести из дома: родители ведь наверняка прочтут их. Тамар сперва закопала их поглубже в рюкзак, но уже в следующий момент не смогла удержаться, вытащила самую раннюю тетрадку и пробежалась взглядом по первой странице, исписанной детским почерком. Она улыбнулась, рассеянно опустилась на унитаз. Вот тут она в седьмом классе, а вот – ее первый побег из дома, когда она с двумя подружками поехала в Цемах[8] на выступление группы «Типекс». Какую классную ночку они тогда провели! Перелистнула дальше. «Лиат притопала в черном платье с блестками. Офигительно!», «Лиат танцевала с Гили Папошадо и была такая красивая, что я чуть не разревелась». Удивительно, но почему старые раны не заживают и готовы начать кровоточить в любой момент? Хватит, пора выбираться отсюда… Тамар взяла другую тетрадь, двухлетней давности: «Как же достало, что она все растет. Они говорят: “развивается”. Ненавижу!!! Кому это надо?» Тамар попыталась припомнить, почему тогда писала о себе в третьем лице. Горько улыбнулась: ну конечно… То самое время, безумные попытки обуздать свое тело. Она тренировала себя, приучала не бояться щекотки, в самые холодные дни ходила без свитера и куртки, а иногда и без рубашки, в одной майке, разгуливала босиком по асфальту. Вот и записки в третьем лице были частью того же самого: «Она любит тесные и узкие места, вроде промежутка между шкафом и стеной, куда еще месяц назад легко забиралась, а теперь ее бесит, что она не может туда протиснуться!!!»
А на следующей странице, сродни школьному наказанию, ровно сто раз (она сосчитала): «Я пустая и никчемная девчонка, я пустая и никчемная девчонка».
«Господи! – подумала Тамар и привалилась к бачку. – Неужели я была такая шизанутая?»
А вот запись о первом впечатлении от книги Иегуды Амихая[9] «Кулак был когда-то ладонью и пальцами», она почувствовала себя виноватой перед той девочкой, которая написала: «У новорожденных мальков есть их собственные мешочки с белком. Я знаю, что эта книга будет моим собственным мешочком белка, на всю жизнь». А через неделю после этого, со всей решительностью: «Чтобы у меня были большие глаза, клянусь до конца своей жизни смотреть на мир с удивлением».
Тамар снова горько улыбнулась. В последнее время этот мир просто вынуждал ее смотреть на себя с удивлением, потом – с возмущением, а под конец – в полном отчаянии. Но большие глаза ей обеспечило совсем другое – бритый череп.
Она быстро листала – то вперед, то назад. Чуть усмехалась, слегка вздыхала. Как удачно, что она решила почитать дневник, прежде чем отправиться в путь. Тамар увидела себя саму так подробно, словно кто-то показал ей целый фильм, составленный из отдельных кадров – отдельных дней ее прежней жизни.
Все-таки пора. Лея ждет ее в своем ресторанчике, где они договорились встретиться за прощальной трапезой – на тайной вечере. Но Тамар все никак не могла собраться с духом. Только бы не выходить снова на улицу, навстречу чужим взглядам! Как все они на нее пялятся с той минуты, как она обрила голову! Здесь она, по крайней мере, в безопасности, наедине с собой, под защитой этих фанерных стенок. Вот ей уже четырнадцать, она тогда начала писать зеркальным шифром все то, что особенно хотела скрыть: «Бедная мама, она так хотела родить дочь, чтобы посвящать ее во все, ладить с ней, открывать ей женские тайны и как это здорово быть женщиной, просто подарок. И что она получила? Меня».
Мама. Папа. Она зажмурилась, оттолкнула их, и они опять исчезли. «В жизни бывают такие моменты, когда каждый остается наедине с собой», – сказал папа во время последней стычки. Хватит, пусть убираются. Когда все закончится, она сможет подумать и о них. «По-моему, все решено, – сказал отец, – и я больше пальцем не пошевелю», – и взглянул на нее с деланным равнодушием, только правая бровь его дергалась беспрестанно, точно жила отдельной жизнью. Медленно, с усилием Тамар вытеснила родителей из сознания. Не до них сейчас. Они только лишают силы и решимости. Пока они для нее не существуют. Тамар судорожно схватила наугад другую тетрадь, примерно полуторагодичной давности. Тогда в ее жизнь вошли Идан и Ади, и все стало меняться к лучшему. Так она, по крайней мере, думала. Она читала и не верила, что подобная ерунда занимала ее всего несколько месяцев назад: Идан сказал это, Идан сказал то. Сделал себе стрижку «Франц-Йозеф» и позвал ее, а не Ади присматривать за парикмахером, «потому что ты более деловая», и она не знала, комплимент это или оскорбление, и была поражена, что кто-то считает ее деловой. А поездка на фестиваль в Араде – кто-то украл рюкзак с их кошельками, и у них осталось десять шекелей на всех. Идан взялся руководить: в писчебумажной лавке купил квитанционную книжечку за девять шекелей, а потом послал их с Ади собирать пожертвования для «Общества против озоновой дыры». И то радостное головокружение, которое она тогда чувствовала от этого жульничества, и какую они устроили обжираловку, и у них еще осталось достаточно денег, чтобы купить травки, и она пыхнула, но ничего не почувствовала, а Идан и Ади буквально бесились и все галдели о диком кайфе, а на обратном пути, в автобусе, Ади с Иданом сидели двумя рядами впереди и всю дорогу оба истерически хохотали.
И среди всех этих глупостей рассыпаны тут и там мелкие замечания между делом, краткие сообщения о вещах, не казавшихся ей тогда важными, сперва едва слышные, но постепенно, нарастая, превратившиеся в крик: мама и папа обнаружили, что афганский стенной ковер, стоявший скрученным в чулане, исчез; они немедленно уволили домработницу, проработавшую у них семь лет. Следом пропало несколько сотен долларов из папиного ящика, и тогда уволили садовника-араба. А потом случилась история с машиной, счетчик которой намотал не одну сотню километров, пока родители были за границей. И прочие тени сновали по дому, и никто не осмеливался направить на них яркий свет.
В дверь кабинки забарабанили. Уборщица. Орет, что она сидит там уже целый час. Тамар резко выкрикнула в ответ, что будет сидеть здесь сколько захочет. От этого грубого вмешательства она чуть не задохнулась.
Последняя тетрадь ее потрясла – там было все, во всех подробностях и совершенно в открытую. Ее план, пещера, списки необходимого, предполагаемые и неожиданные опасности. Уж эту тетрадь точно надо спрятать, уничтожить. Нельзя оставлять даже в тайнике. Тамар пролистнула страницы: вот он, тот момент, до которого она еще позволяла себе что-нибудь чувствовать, – мимолетная ночная встреча возле «Риф-Раф» с кучерявым парнишкой, у него еще был такой мягкий взгляд, и он показал ей сломанные пальцы и удрал, словно и она могла проделать с ним что-нибудь подобное. После этого она стала совсем бронированной, почти прекратила разговаривать, начала писать, как служащая секретной военной части: задачи, проблемы, опасности. Что приведено в исполнение, и что еще предстоит.
Тамар захлопнула тетрадь. Ее взгляд уперся в какую-то похабель на двери. Если бы она могла взять дневник туда! Нельзя. Но что она станет делать без дневника? Как поймет себя, если не будет писать? Онемевшими пальцами Тамар оторвала первый лист и бросила его в унитаз между ног. А за ним еще лист и еще. Минутку, а это что тут такое: «Когда-то я страшно много плакала и была полна надежд. А нынче я много смеюсь и чувствую лишь отчаяние». В канализацию! «А я, наверное, всегда буду влюбляться в кого-нибудь, кто любит кого-то другого. Почему? А вот так. Потому что я специалистка по влезанию в безнадежные ситуации. Каждый в чем-нибудь специалист». В унитаз. «Мое искусство? Ты что, не знала? Умирать каждую минуту». В унитаз, в унитаз!
Тамар поднялась, немного постояла. Голова кружилась. Оставались страницы самых последних дней. Бесконечные споры с родителями, ее вопли и мольбы, и ужасное осознание того, что они действительно не могут ничего поделать, ни помочь ей, ни помешать отправиться туда, что они попросту опустошены и парализованы бедой, лишившей их самих себя. От ее родителей остались только внешние оболочки, и сейчас она одна может что-то изменить – если у нее хватит решимости.
Но там, куда она собирается проникнуть, ее ведь станут рассматривать как под микроскопом, будут проверять ее, рыться в вещах, разнюхивать, кто она. Кто я? Что от меня осталось? Тамар спустила воду и проводила взглядом обрывки, смываемые в небытие. Ничего.
Без дневника и без Динки. Одна.
Тамар быстро смешалась с толпой, наводнявшей автовокзал. Она ловила свое отражение в ресторанной витрине, в окошке продавца сосисок, в глазах людей. Наблюдала, как при виде ее у людей поджимаются губы. До вчерашнего дня на нее бросали совсем иные взгляды. До вчерашнего дня она даже поощряла эти взгляды, потому что было в этом какое-то подмигивание, какой-то легкий вызов – она как будто провоцировала мир вокруг себя. Тамар знала: это дерзость чересчур застенчивых. Напуганная дерзость, задавленная и вырывающаяся наружу, словно отрыжка, которую невозможно сдержать. Вроде той прозрачной блузки, что она надела на вечеринку по поводу окончания учебного года. Или жуткие красные туфли – туфли Дороти из «Волшебника из страны Оз», – которые она надела на торжественный концерт в академии. И все эти перепады в одежде: от полного пофигизма (Алина однажды наорала на нее, что запрещает ей одеваться «в эту одежду из Бней-Брака»[10]) к всплескам стильности и даже роскоши – ее фиолетовый период, желтый, черный…
Большой рюкзак Тамар сдала в камеру хранения, оставив себе маленький рюкзачок. Отныне он будет ее домом. Парень из камеры хранения посмотрел на нее так же, как тот парикмахер, и постарался не коснуться ее пальцев, бирку с номером брезгливо бросил на стойку. Тамар взяла номерок.
Ну вот, этого она не предусмотрела: куда теперь положить эту штуку? Она испытала почти злорадство, когда поняла, что не все ей удалось предвидеть и запланировать. А что ты скажешь, если ее у тебя обнаружат? А если кто-нибудь из них заберет рюкзак из камеры хранения и сунет нос в бумажник и дневники? Тупица, мегаломанка убогая!
Тамар вышла на улицу. Ей нравилось хлестать себя – пусть шкура закалится перед тем, что ее ожидает. Но кто знает, что еще случится такого, чего она и вообразить не могла? Что еще уготовила ей жизнь, и как еще она ее подставит, по своему обыкновению?
И тогда Асаф рассказал, все снова рассказал – начиная с работы в мэрии, на которую его устроил отец благодаря знакомству с Данохом, задолжавшим ему за электропроводку, что отец обновил в его доме, но… Но Теодора остановила его жестом властной ручки, желая сперва услышать подробности о родителях, и Асафу пришлось прерваться и рассказать, что его родители и младшая сестра, наверное, уже приземлились в Аризоне, в Соединенных Штатах, они отправились туда внезапно, потому что его старшая сестра Релли попросила, чтобы они приехали немедленно. Монашка заинтересовалась, какая она, Релли, и почему так далеко очутилась от родного дома, и Асаф, подивившись, принялся рассказывать и о Релли тоже. Описал ее в общих чертах, какая она особенная и потрясная, рассказал, что она занимается украшениями и придумала свою собственную линию серебряных побрякушек, которая сейчас круто поперла в Штатах и Европе. Асаф повторял словечки Релли и чувствовал, насколько они для него чужие – возможно, потому, что успех сестры остался для него чуждым, да и эти ее поездки всегда пугали его. И с легкой неприязнью он добавил, что иногда Релли бывает просто невыносимой, например, эта ее знаменитая принципиальность во всем, начиная с еды, которую она ест, а главное – которую не ест, и заканчивая ее идеями об отношениях между евреями и арабами и государственной политике. И как-то так вышло, что он кучу всего порассказал о Релли и о том, как она просто-напросто сбежала год назад из страны, потому что ей требовался простор, и это ее словечко было ему особенно ненавистно, поэтому он его заменил на другое и объяснил, что Релли чувствовала, что она просто задыхается здесь, и Теодора улыбнулась, и Асаф понял эту ее улыбку, и между ними без всяких слов возникло взаимопонимание. Ведь есть люди, которые в одной комнате не задыхаются пятьдесят лет, а есть такие, которым недостаточно всей страны. А затем Теодора пожелала узнать и про Муки, которая полетела с родителями, потому что они не решились оставить ее. Асаф рассказывал о Муки, глупо улыбаясь, и его и без того розовые щеки еще больше раскраснелись, даже прыщики сделались как-то менее заметны; когда он говорил «Муки», в нос ему ударял нежный запах ее волос после мытья. Рассмеявшись, Асаф сказал, что уже с трехлетнего возраста она держится за один определенный шампунь и требует кондиционер, хотя ее светлые волосы и так мягкие, как туман. Теодора улыбнулась. И она часами простаивает перед зеркалом, эта малявка, и жутко высоко себя ценит, и уверена, что весь мир от нее без ума. И когда он или Релли злятся по поводу этого семейного культа личности, мама всегда отвечает, чтобы они не смели портить малышке удовольствие, пусть хоть один кто-нибудь в этом доме любит себя, не комплексуя по этому поводу. И тут Асаф, внезапно обнаруживший, что говорит без умолку уже несколько минут, смутился и пробубнил, что вот и всё, обычная семья, ничего особенного.
– Замечательная семья у тебя, милый, – возразила Теодора. – Вам следует быть счастливыми весьма-весьма.
Асаф заметил, что она снова погрузилась в себя, будто он погасил в ней какой-то свет, сам не понимая, как это вышло.
Наверное, это потому, что она такая одинокая и кучу времени не разговаривала ни с кем по душам. И тут же Асаф спросил себя: «Ага, а сам ты когда в последний раз разговаривал по душам?» – и тотчас вспомнил, что его ожидает вечер с Рои и Дафи.
Теодора слегка наклонилась к нему и спросила:
– Быстро-быстро, о чем думал ныне? Ведь лик твой, милый, хо-хо! Великое облако застило его.
– Неважно! – выпалил Асаф.
– Нет, важно! – объявила она.
Господи, да чего она вяжется к его глупым историям… А может, они и не такие уж глупые, если кто-то способен так заинтересоваться ими?
– Ну просто… – Асаф смущенно заерзал на стуле.
Он и правда не хотел, чтобы они затевали подобные разговоры. Кто бы вообще мог такое себе вообразить до того, как он вошел в этот монастырь? Ведь они друг друга не знают… словно какой-то черт в него тут вселился. Но монашка весело рассмеялась, запрокинув голову, и Асаф понял, что, какой бы старой она ни казалась с виду, на самом деле она совсем еще девчонка – наверное, потому что никогда не пользовалась этой своей юностью.
«А почему бы мне, собственно, ей и не рассказать? – вдруг подумал он. – Она такая милая, одинокая, а мне и вправду охота поболтать».
И так получилось, что он взял да и выложил все: о Дафи Каплан и о Рои с Мейталь. Монашка внимательно слушала, буквально смотрела ему в рот, и губы ее беззвучно повторяли его слова. И уже после первых пяти фраз она поняла, что Дафи – вовсе не самое главное в этой истории. Асаф изумился, как мгновенно эта старушка уловила, что´ больше всего его изводит.
– Однако, оставь-ка на минутку сию несчастную деву! – нетерпеливо взмахнула Теодора рукой. – Цветок она без аромата. Я суть главного знать хочу: об отроке поведай мне, о твоем прекрасном Рои, что уж не твой, ежели не заблуждаюсь.
Асаф даже зажмурился, потому что она угодила в самое больное место. Он сделал глубокий вдох, словно перед тем, как нырнуть, и рассказал о своей дружбе с Рои с четырехлетнего возраста, что они были как братья, ночевали друг у друга по очереди и у них даже имелся домик на дереве. Рои тогда был поменьше и послабее, и Асаф защищал его от больших мальчишек, воспитательницы говорили, что он просто телохранитель Рои.
– И так это продолжалось примерно до седьмого класса, – сказал Асаф, перескакивая одним махом через восемь лет.
Однако был возвращен назад мягко, но настойчиво:
– Как это продолжалось?
И пришлось рассказывать о начальных классах, когда Рои не отходил от него ни на шаг и не позволял ему дружить с кем-то еще, и у него были в запасе разные наказания, которые он накладывал на Асафа каждый раз, когда подозревал, что тот пытается предать их дружбу. Хуже всего было наказание молчанием – целые недели, когда он отказывался отвечать Асафу, но при этом все-таки не отходил от него. Случались у Рои и чудовищные приступы ярости, например, когда Асаф захотел податься в скауты, но в конце концов вынужден был с тяжелым сердцем отказаться от своей затеи. Ему тогда льстило, что в нем так нуждаются и так его любят.
Асаф замолчал, сглотнул и задумался ненадолго.
В средних классах уже все переменилось.
– Но детали не имеют значения, – сказал он.
– Они имеют очень большое значение, – возразила Теодора.
Он так и знал, что она это скажет, и улыбнулся: это уже была их собственная маленькая игра.
Теодора ушла на кухоньку, поставить воду для кофе, и оттуда крикнула Асафу, чтобы он продолжал. Асаф рассказал, как в седьмом классе, примерно три года назад, девочки начали обращать внимание, какой Рои красавчик. Он действительно тогда сильно подрос и похорошел, и девчонки стали пачками влюбляться в него, и он их тоже любил, всех подряд, и прямо-таки играл на их чувствах. Асаф произнес это, стараясь не показаться ханжой, а монашка на кухоньке улыбнулась выцветшим сине-красным обоям.
– Но девочки ему не мстили, – с удивлением заметил Асаф. Навалившись на стол, он разговаривал скорее сам с собой, чем с Теодорой. – Наоборот. Представляете, они еще состязались за его любовь, сидели на переменках и рассуждали о том, как он выглядит, да что ему идет, да какую стрижку он сделает, да как он ловко двигается, когда играет в баскетбол.
Однажды Асаф, совершенно случайно, сидел за девчоночьим деревом во дворе и слушал, что они несут про Рои: девчонки говорили о нем словно о каком-то божестве или по меньшей мере кинозвезде. Одна из них похвасталась, что собирается провалиться по математике, чтобы оказаться с ним в одной группе. А другая сказала, что иногда молится, чтобы Рои немножко заболел – и тогда она сможет пойти в поликлинику и полежать на кушетке, на которой его осматривали!
Асаф взглянул на монашку, ожидая, что она посмеется с ним вместе над этими дурочками, но Теодора не рассмеялась, а только попросила его продолжать, а он… Лучше бы ему помолчать, но он был уже не в силах совладать с тем, что рвалось из него – словно гигантская катушка, начавшая разматываться. Он уже много лет так не разговаривал с посторонним человеком, да и с близким тоже… Это наверняка из-за монастыря, подумал он, или из-за этой маленькой комнатки, похожей на исповедальню, которую он однажды видел в церкви в Эйн-Кереме. А потом он придет в себя и вообще забудет, что однажды сидел в комнатушке на вершине башни и рассказывал незнакомой монашке все эти глупости.
– Асаф, я ожидаю, – сказала Теодора.
И он рассказал, как в восьмом классе благодаря девчонкам Рои стал чем-то вроде, как бы лучше сказать… вроде царского наместника в классе. И Асаф собрался объяснить, что это означает, но Теодора нетерпеливо махнула рукой:
– Да-да, царь сего класса, знаю я, вестимо, ну-ка продолжай, будь любезен!
Асаф догадался, что она уже слышала нечто подобное от Тамар – какие-нибудь россказни о мальчишках и девчонках. Он подумал: возможно, она и слушает его с таким удовольствием потому, что его болтовня напоминает ей о Тамар. И в нем опять шевельнулось то самое тепло, и он представил, что Тамар каким-то образом присутствует в комнате, как невидимка. Предположим, сидит на полу возле довольной Динки и тихонько гладит ее голову. А может, он сам сейчас говорит с ней, рассказывает, как Рои стал дружком Ротем – первая августейшая пара их школы.
– Это было давным-давно, – пробормотал Асаф. – После той девчонки Рои поменял уже четырех подружек или даже больше.
Сегодня это Мейталь, и из-за нее Рои требует, чтобы Асаф влюбился в Дафи, потому что именно этого хочет Мейталь. Рои даже намекнул, что это станет условием дальнейшей их дружбы с Асафом.
– Все! Это уже не важно! – встрепенулся Асаф. – Это так, глупости, мелкие брызги.
– Важно, очень важно, – мягко сказала Теодора. – Еще не разумеешь ты, агори му[11]? Как узна´ю тебя помимо мелких деталей? Как поведаю тебе историю сердца моего? – А увидев, что не убедила, уставилась ему прямо в глаза. – Ибо Тамар тоже поперву не желала поведать все: ужели это важно, да ужели это занимательно, – и я превеликим усилием научила ее, что нет ничего важнее мелочей, этих наших пуговок и грошиков. А уж она, знай же, упрямица великая поболее тебя!
И Асаф бросил противиться – будто какую-то тяжесть сняли у него с плеч, даже голос его изменился, – и рассказал о Дафи, о том, что она всё уже рассчитала: и деньги, и успех, и славу свою будущую. И внезапно отчетливо понял, почему же ему так неприятна Дафи: она вечно соревнуется со всеми, вечно сравнивает свою удачливость с удачливостью других, вечно подсчитывает свои выигрыши и потери, и оттого возникает ощущение, будто каждый человек на земле каждую секунду строит против кого-то козни, караулит, когда его ближний расслабится, чтобы подставить его…
– Есть во свете и такие люди, – сказала монашка, мигом почувствовав перемену в Асафе. – Однако есть и другие, истинно? И ведь ради сих других стоит более всего жить?
Асаф улыбнулся и невольно распрямился, как будто одной фразой она разрешила запутаннейшую проблему, которая столько времени не давала ему покоя. И слова снова потоком полились из него: даже если бы Дафи была совершенно иной, он бы все равно в нее не влюбился, да и вообще он никогда не влюбится. Асаф произнес это – и поразился своей смелости. Ведь подобными признаниями он делился лишь с одним-единственным человеком на свете – с Носорогом, другом его сестрицы Релли… А с этой монашкой он знаком от силы около часа. Да что такое с ним сегодня творится?
Асаф умолк, и они с Теодорой посмотрели друг на друга, словно разом очнулись от общего наваждения. Теодора провела ладонями по голове. И Асафу опять бросился в глаза большой рубец на ее руке. С минуту в комнате висела полная тишина. Слышалось только дыхание спящей Динки.
– Ныне, – со слабой улыбкой шепнула Теодора, – после сих предметов, наконец, быть может, ты поведаешь, как попал ко мне?
И только тогда Асаф рассказал, кратко и по-деловому, как утром явился Данох и отвел его в собачий вольер, и про бланк № 76, и про пиццу, и это внезапно показалось ему смешным – вся эта безумная гонка неизвестно куда. Он улыбнулся, и лицо Теодоры тоже расплылось в широкой улыбке, и, уставившись друг на друга, они прыснули со смеху, собака проснулась, подняла голову и завиляла хвостом.
– Однако это дивно, – сказала Теодора, успокоившись. – Собака привела тебя ко мне…
Она долго всматривалась в Асафа, точно вдруг увидела его в совершенно новом свете.
– И ты явился сюда невольным посланником, дипломатическим вестовым, не ведающим о своем назначении. – Ее глаза сверкали. – И кто бы еще готов был последовать за поспешной собакой, и купить эту пиццу за полную меру денег, и целиком принести свои желания в жертву ее желаниям? Что за сердце, панагия му, что за горячее и искреннее сердце…
Асаф смущенно заерзал на стуле. По правде говоря, большую часть времени он чувствовал себя изрядным идиотом, несясь за собакой, и новое толкование его поведения слегка изумляло.
Монашка обхватила себя руками, она почти дрожала.
– Ныне ты разумеешь, отчего молила я тебя поведать сию историю? Ну вот, теперь я чуть более спокойна, ибо сердце говорит мне, что коли есть тот, кто сыщет голубку мою, то ты – сей.
Асаф пробормотал, что именно это и пытается сделать с самого утра и, если она даст ему теперь адрес Тамар, он сразу же ее отыщет.
– Нет, – сказала Теодора и поспешно встала. – Ко великой скорби моей, сего сделать не смогу.
– Нет? Почему?
– Ибо клятву взяла с меня Тамар.
И, сколько Асаф ни пытался понять, в чем дело, сколько ни спрашивал, она отказывалась отвечать, нервно носилась по комнате, бормотала свое взволнованное «хо-хо» и беспрерывно качала головой.
– Нет, нет, нет… Поверь мне, милый, ежели бы в руке моей было, то я бы даже надежду питала, что ты… нет! Молчок! – Она сердито ударила себя по пальцам. – Молчание, старуха! Не скажи!
Еще один стремительный круг по комнате, яростное сопение, маленький смерч – и она опять остановилась перед ним.
– Ибо Тамар действительно молила меня, внемли, не надувайся ты так, только сие могу сказать тебе: в последний раз, что была Тамар здесь, она взяла с меня клятву, что, ежели придет в ближайшие дни некто и спросит, где она или же, к примеру, какая у нее фамилия и кто родители, ежели начнет дознаваться о ней, и будь он даже мил и сладок, как никто другой (сие не она говорила, сие я говорю), запрещено мне строжайшим запретом тому отвечать!
– Но почему, почему?! – взорвался Асаф. – Почему вдруг она такое сказала? Что такого с ней может случиться, что…
Монашка продолжала отрицательно мотать головой, будто боялась, что он выудит из нее секрет. Потом приложила указательный палец к его губам:
– Ныне молчи!
И Асаф в изумлении сел.
– Внемли-ка, говорить о ней не имею права. Клятвой связан язык мой. Однако позволь, поведаю тебе историю, и ты, возможно, и поймешь нечто.
Асаф возбужденно барабанил по коленке. Его злило, что придется начинать все поиски сначала. Да и вообще, может, лучше уйти прямо сейчас, не терять больше времени? Но слово «история» всегда действовало на него завораживающе, а мысль о том, что он услышит историю из ее уст, с ее выражением лица, с этими удивительными всполохами света в ее глазах…
– Хо-хо! Улыбнулся, сударь мой! Меня не проведешь, сия старуха знает, что означает таковая улыбка! Дитя историй ты, я с одного взгляда проведала, в точности как Тамар моя! Ежели так, поведаю тебе историю мою – вот тебе подарок за историю, что ты рассказал.
– Ну, так за что пьем? – спросила Лея и попыталась улыбнуться.
Тамар взглянула на вино и поняла, что боится произнести вслух свое желание.
Лея сказала вместо нее:
– Выпьем за твой успех, чтобы вы благополучно вернулись. Оба.
Они чокнулись и выпили, глядя глаза в глаза. Вентиляторные лопасти под потолком бесшумно крутились, разгоняя волны прохлады, но нарождающийся суховей неумолимо проникал внутрь здания.
– Поскорей бы уж началось, – вздохнула Тамар. – А то предыдущие дни… Я уже неделю почти не сплю, не могу ни на чем сосредоточиться. Это напряжение меня убивает.
Лея протянула через стол крепкие руки, и они с Тамар сцепили пальцы.
– Тами-мами, еще не поздно передумать… никто тебя не сможет обвинить, уж тем более я, и я никому не расскажу про твою сумасшедшую идею.
Тамар покачала головой, отстраняя всякую мысль об отступлении.
К столику подошел Самир и зашептал Лее на ухо.
– Подай в больших горшках, – распорядилась та. – А что касается вина – порекомендуй шабли. А нам можешь принести курицу с тимьяном.
Самир улыбнулся Тамар и вернулся на кухню.
– Что ты им сказала? – спросила Тамар. – Ребятам с кухни? Что ты им рассказала?
– Мол, мы что-то такое с тобой празднуем… погоди, что же я действительно сказала? А… мол, ты уезжаешь, надолго… Сейчас увидишь, какой сюрприз тебе приготовили.
– Господи, как я буду скучать.
– Это точно, такой еды ты там не покушаешь.
– Теперь смотри, – лицо Тамар сделалось жестким. – Вот конверт, в нем письма, оставляю их тебе. Они уже с адресом и с марками.
Лея обиженно насупилась.
– Господи, Лея, дело не в деньгах! Просто я хотела, чтобы все было готово.
– И еще хотела все сделать сама, как обычно, – уточнила Лея и покачала головой, словно говоря: «Что прикажете делать с этой девчонкой?»
– Брось, Лея! Хватит пререкаться. Что касается писем… ты ведь помнишь, правда?
Лея закатила глаза и забубнила, как ученик, в который раз вынужденный повторять ненавистное домашнее задание:
– Каждые вторник и пятницу. Ты их пронумеровала?
– Здесь, сбоку, на круглых наклейках. Прежде чем пойти…
– …отлепить наклейку, – отчеканила Лея. – Слушай, ты думаешь, что я идиотка? Тупица с базара? Да?! – Она демонстративно рассмеялась. – Вот кто я?!
Тамар пропустила этот выпад мимо ушей.
– Очень важно, чтобы ты отсылала письма в правильном порядке, потому что я сочинила целую историю и шуточки про всяких людей, которых я встречаю… в общем, всякую дурь дебильную, но беспокоиться они не станут, а значит, не станут мешать, – она скривила губы в язвительной усмешке. – Такой вот роман в письмах с продолжением.
– Боже. Ты и это продумала? Всю голову, небось, сломала. – И Лея метнула неодобрительный взгляд на бритый череп Тамар.
– Вообще-то, – продолжала Тамар, в душе поблагодарив Лею за то, что та воздержалась от комментариев по поводу ее новой «прически», – письма должны усыпить их на месяц, этого времени мне хватит. До середины августа. И две недели из этого месяца они пробудут за границей. Священный отпуск! – она снова криво улыбнулась. – В этом году под девизом «жизнь должна продолжаться несмотря ни на что».
Они с Леей посмотрели друг на друга, вздохнули, пожали плечами – в полном неверии, что такое возможно.
– Главное, чтобы мне не мешали, чтобы не начали меня искать, – сказала Тамар.
– Навряд ли они удосужатся, – буркнула Лея.
Она придвинула к себе конверты и зашевелила толстыми губами, читая адрес и имена родителей Тамар.
– Тельма и Авнер… красивые они подцепили имена, точно из какого-нибудь звездного шоу…
– Моя жизнь в последнее время больше похожа на дешевую мыльную оперу.
– Знаешь, однажды я видела на стене надпись… «Я убью свою мамочку, если она еще раз меня родит».
– Примерно так, – рассмеялась Тамар.
Самир и Авива вынесли из кухни большое блюдо. Сняв серебристую крышку, Тамар увидела, что вокруг виноградной долмы бордовыми вишенками выложено ее имя.
– Это от нас всех, с любовью, – сказала Авива, зарумянившаяся от кухонного жара. – Чтобы ты нас не забывала.
Ели они молча. Обе притворялись, что наслаждаются едой, но аппетита не было ни у той, ни у другой.
– Я что подумала, – наконец заговорила Лея, отодвигая тарелку. – Помнишь мою сараюшку для всякого барахла? В двух шагах отсюда. – (Тамар помнила.) – Так вот, я кину там матрас для тебя, и не вздумай мне говорить «нет»! – (Тамар молчала.) – Ключ спрячу под вторым цветочным горшком. Если тебе надоест ночевать на скамейке в парке Независимости или, скажем… сервис там будет недостаточно стильный, так ты приходи в сараюшку и выспись как белый человек, идет?
Тамар перебрала в уме возможные опасности. Кто-нибудь увидит, как она входит в сарай, потом выяснит, кому он принадлежит… Лея, конечно, ее не выдаст, но один из кухонных работников может проболтаться по глупости, и тогда они поймут, кто она такая, и план сорвется. Лея с тревогой следила за морщинками, собравшимися на чистом лбу Тамар. Что происходит с девочкой в последнее время?
И все же сараюшка – хорошая идея, подумала Тамар. Даже очень хорошая. Надо будет лишь как следует проверить, нет ли слежки. И ничуть не повредит, если она выспится и станет хоть немножко похожа на человека. Она улыбнулась. Лицо ее смягчилось, морщинки разгладились.
– Приходи, мами, отоспись! – обрадовалась Лея. – Там и кран с раковиной есть – помоешься. Вот туалета нет…
– Я уж устроюсь.
– Ах, приятно, что я хоть чем-то могу помочь!
Лея знала, что отныне каждое утро первым делом будет спешить в сарай – глянуть, не ночевала ли Тамар. И не забыть ободряющих записочек оставить там, и…
– Только пообещай, – потребовала Тамар, заметив в глазах Леи влажный блеск, – что, если ты увидишь меня на улице, неважно, работаю я или просто сижу в каком-нибудь углу, ты ко мне не подойдешь. Даже виду не подашь, что узнала меня. Обещаешь?
– Ах, сурова же ты, мать! – засуетилась Лея. – Но уж раз сказала, так сказала. Только объясни-ка мне, как я пройду мимо, чтоб тебя не обнять? Чтоб не принести тебе кой-чего покушать? А что, если Ноа будет со мной? Как ее удержу, она ведь тебя узнает?
– Не узнает.
– Ага, – тихо сказала Лея. – Точно не узнает.
– Совсем жутко выгляжу, да?
– Ты… – («Ты такая голая, что у меня сердце разрывается», – хотела сказать Лея.) – Для меня ты всегда красивая, – сказала она в результате. – Моя мама говорила: «Кто красивый – хоть башмак на физиономию надень, а все одно не испортит».
Тамар благодарно улыбнулась и ласково сжала руку Леи. Увы, мама Леи не имела в виду свою дочку.
– Но я сама не знаю, как сдержусь, если увижу Ноа, – сказала она. – Знаешь, я ведь впервые расстаюсь с ней так надолго.
– Я тебе принесла ее карточку.
– Лея… я не могу взять туда ничего.
Тамар взяла фотографию, лицо смягчилось, даже расплылось – точно акварельный рисунок.
– Солнышко… если бы я только могла ее взять! Я бы ее сто раз на дню целовала, ты же знаешь.
Самир принялся убирать тарелки, выговаривая за то, что не доели, и испуганно поглядывая на лысину Тамар. Они не обращали на него внимания.
– В детском саду, – рассказывала Лея, – их расспрашивали о братьях и сестрах, и как ты думаешь, кого назвала Ноа?
– Наверное… меня… – улыбнулась Тамар, опуская внутрь, как вино в бокал, эту капельку гордости.
Они еще долго рассматривали портрет крошечной, словно из слоновой кости выточенной девочки с чуть раскосыми глазами. Тамар прекрасно помнила слова Леи о том, что прежде, в том мире, где она жила примерно лет до тридцати, в своей прошлой жизни, она и женщиной-то не была.
– Относились ко мне там с уважением, – рассказывала Лея. – Но как к парню, а не как к женщине. Да и у меня никаких женских чувств не было. Ничегошеньки. И так вот с детства и тянулось, я ни настоящей девочкой не была, ни девушкой настоящей, ни женщиной, ни матерью. Ничего от женщины во мне не было. И только сейчас, в сорок пять… а всё Ноа.
За одним из столиков разгорался скандал: седой краснолицый толстяк орал на Самира за то, что вино недостаточно охлажденное. Лея вскочила и бросилась туда, словно львица, защищающая своего львенка.
– А вы кто такая? – процедил толстяк. – Я требую хозяина ресторана!
Лея скрестила мощные руки на груди:
– Я и есть хозяин. В чем дело?
– Смеяться надо мной решили?! Вы?!
Тамар поежилась от оскорбления, нанесенного Лее.
– А чего ж, – совершенно спокойно сказала Лея. Только губы ее побелели да на щеке отчетливей выступили длинные шрамы. – Может, и хозяина ресторана вы желаете похолоднее?
Толстяк еще больше побагровел, взгляд у него сделался мутным. Пышнотелая дамочка, сидевшая с ним рядом, вся увешанная золотыми украшениями, успокаивающе похлопала его по ладони. Сделав усилие, Лея взяла себя в руки и послала Самира на кухню поменять вино, сказав, что новая бутылка – за счет заведения. Толстяк еще немного поворчал и умолк.
– Ну и свинья, – сказала Тамар, когда Лея вернулась.
– Я его знаю, – ответила Лея. – Какая-то шишка в армии, генерал или типа того. Думает, у него вся страна по стойке смирно… Вечно скандалит, нарочно нарывается.
Она налила себе вина, и Тамар заметила, как дрожит у нее рука.
– К таким вещам не привыкнешь, – призналась Лея, залпом выпив.
– Не обращай внимания. Только подумай, что ты сделала в своей жизни и что перенесла, и как ты оттуда выбралась, и как уехала во Францию, совсем одна, и три года училась там…
Лея слушала ее со странным выражением на лице – воодушевления и отчаяния. Рубцы на ее щеке пульсировали, словно в них билась кровь.
– И как ты подняла этот ресторан, опять в одиночку, а теперь снова одна растишь Нойку… Знаешь, такой мамы, как ты, нет больше на свете! Так что не обращай внимания на всяких уродов.
– Иногда я думаю, – пробормотала Лея, – если б только был у меня мужик, схватил бы такую скотину за воротник да вышвырнул его кибенимат[12]. Какой-нибудь Брюс Уиллис…
– Или Ник Нолте, – рассмеялась Тамар.
– Но чтоб внутри мягкий был! – потребовала Лея. – И чтоб милый!
– В общем, Хью Грант, – резюмировала Тамар. – Чтобы любил тебя и баловал.
– Нет, этому я не верю. Хлыщ. Ты тоже таких остерегайся. Знаю, есть у тебя к ним слабость, – Лея рассмеялась, у Тамар отлегло от сердца. – Мне нужен Сталлоне, фаршированный внутри Харви Кейтелем!
– Такого не существует, – вздохнула Тамар.
– Должен существовать, – возразила Лея. – Кстати, тебе тоже такой пригодится.
– Мне? Мне сейчас не до этого.
Любая мысль о любви, о близости была слишком опасна. Глядя на Тамар, Лея думала: «Зачем она это с собой делает? Зачем она себя губит, совсем ведь еще девчонка». И тут едва не подскочила. Господи! Ей же на этой неделе шестнадцать! Лея быстро подсчитала: точно, на этой неделе… И ведь будет совсем одна, на улице, разве ж можно… Лея открыла было рот, но из кухни появился Цион с десертом, и она выпалила:
– Чего это вдруг? Выхо´дите все, как на параде.
– В честь Тамар, – хохотнул Цион.
Тамар наслаждалась медово-лавандовым мороженым, жалея, что не может поднакопить где-нибудь в теле запасов всей этой вкуснятины, чтобы питаться ими в течение ближайшего месяца. Она вылизала всё до капельки под рассеянным взглядом Леи.
– Ну-ка, посмотрим, все ли я поняла, – сказала Лея. – Когда ты отправляешься на улицу?
– Прямо сейчас, – Тамар поежилась. – Пора.
– Да ну? – Лея не смогла сдержать тяжелый вздох. – А когда ты мне позвонишь?
– Прежде всего запомни: весь этот месяц я никому звонить не буду. – Тамар чувствовала, как ногти впиваются в ладони. – А через месяц, где-то в середине августа, – это зависит от моего состояния, – если все пойдет нормально, я позвоню и попрошу тебя приехать на твоем «фольксвагене».
– И куда я тебя отвезу?
Тамар бегло улыбнулась:
– Когда до этого дойдет, я тебе скажу.
– Ну ты даешь! – Лея покачала головой, подумав: скорее бы уж все закончилось и к ней вернулась прежняя, настоящая Тамар.
Они встали и прошли на кухню. Тамар поблагодарила всех за особенный обед, расцеловалась с поварами, подсобными рабочими и официантами. Лея предложила поднять тост за здоровье Тамар, за успех ее дальней поездки. Выпили. На Тамар все посматривали с опаской. Она выглядела не так, как выглядят перед приятным путешествием. Она выглядела словно перед операцией.
Тамар, у которой от вина кружилась голова, всматривалась в тесную, в клубах пара кухню, в окружающие ее лица и думала о тех часах, которые она провела здесь, вспоминала руки, по самые локти погруженные в рубленую петрушку или набивающие виноградные листья рисом, кедровыми орешками и мясом. Два года назад, в четырнадцать лет, она решила бросить школу и пойти в подмастерья к Лее. Лея согласилась, и Тамар проработала здесь несколько недель, пока ее отцу не стало известно, что она не ходит в школу. Он заявился тогда сюда и раскричался, что приведет инспектора из министерства труда, если Тамар хоть раз еще переступит порог этого ресторана. Сейчас она почти тосковала по той постыдной сцене: как бы ей хотелось снова увидеть отца таким решительным и агрессивным. Она вернулась к ненавистным занятиям и встречалась с Леей только у нее дома, приходя, чтобы повозиться с маленькой Ноа, но с кулинарной идеей не рассталась. Ведь и так, думала Тамар, на другую карьеру теперь особо рассчитывать не приходится.
Лея проводила ее на улицу. В переулке нежно пахло жасмином. Мимо, пошатываясь и хихикая, прошла парочка в обнимку. Тамар и Лея переглянулись, пожали плечами. Лея когда-то объяснила, что в каждой паре есть своя тайна, понятная только двоим, а если тайны нет, то эта пара – вовсе не пара.
– Слышь-ка, Тами-мами, – начала Лея, – не знаю уж, как это тебе сказать, но ты все-таки не сердись, лады?
– Сперва послушаем, – ответила Тамар.
Лея скрестила руки на груди:
– Если хочешь, я могла бы избавить тебя от всего этого балагана, постой, дай мне договорить до конца…
Тамар приподняла брови, но промолчала, хотя и знала заранее, что скажет Лея.
– Смотри, один мой звонок кое-кому, кто меня еще помнит с тех пор, с тех самых денечков… Для меня это не проблема.
Тамар подняла руку, чтобы прервать ее. Она знала, что пережила Лея, чего ей стоило вырваться из того мира, забыть всё, к чему она была так привязана: и людей, и все это зелье. Знала она и другое: однажды Лея проговорилась, что любое соприкосновение с тем миром способно снова сбить ее с пути.
– Нет! – отрезала Тамар, глубоко тронутая этим предложением.
– Я только звякну кое-кому, – продолжала Лея изображать воодушевление. – Я уверена, что он знает твоих хмырей. Через часок он заглянет к ним с парой десятков стволов и без лишнего шухера вытащит его тебе оттуда.
– Нет, Лея!
– Да кое-кто только и ждет, чтобы я у них чего попросила, – сказала Лея, мрачно глядя себе под ноги.
Тамар обняла ее, прижалась.
– Какое у тебя сердце огромное, – тихо сказала она.
– Да? – переспросила Лея придушенным голосом. – Зато титек нет почти.
Она обняла маленькое худое тельце. Жалостно коснулась острых выступающих лопаток. Они надолго замерли, обнявшись. Тамар думала, что это последнее объятие перед тем, как она отправится в путь, а Лея изо всех сил старалась, чтобы это последнее объятие было особенно крепким и добрым, материнским и в то же время отеческим.
– Ты только береги себя, – почти беззвучно пробормотала она. – А то там, я-то ведь знаю, никто тебя беречь не будет.
Тамар остановилась в двух шагах от перекрестка. Из-за угла последнего дома в переулке она бросила на улицу опасливый, недружелюбный взгляд. Оглядела поле своей деятельности и почувствовала, что ей не хватает сил ступить на него. Она была похожа на актрису или певицу, которая за минуту до премьеры в страхе смотрит сквозь дырочку в занавесе, стараясь угадать, что ожидает ее этим вечером рядом с ними.
Внезапно одиночество, и страх, и жалость к себе хлынули на нее, и вопреки всем своим тщательно разработанным планам Тамар поднялась в автобус и в таком вот виде – без волос, в комбинезоне, среди бела дня – проехала несколько остановок и вошла во двор собственного дома, молясь, чтобы никто из соседей ее не увидел, чтобы не встретилась садовница или кто-то еще, хотя знала, что даже если ее и увидят, то не признают.
И лишь приоткрыв калитку, Тамар ощутила, как воздух сгустился в комок жизни, в большой комок радости и любви, покрытый золотистой шерстью, – сгустился и бросился ей навстречу. Большой, горячий и шершавый язык разок-другой прошелся по ее лицу. Мгновение удивления, легкого замешательства… но какое облегчение, настоящее чувство избавления! Собаке не было дел до перемен в ее внешности.
– Пойдем, Динкуш, я не справлюсь одна…
– Однажды, – начала Теодора, – жил-поживал…
И рассмеялась, потому что Асаф даже рот приоткрыл, завороженный ее интонациями бывалой сказительницы. Она уселась поудобнее, пососала ломтик лимона, чтобы освежить горло, и складно, не останавливаясь, с выразительными жестами и сверкающими глазами, поведала историю своего сердца, историю о себе, об острове Ликсос и о Тамар.
Однажды, примерно год назад, в одно из воскресений, когда Теодора наслаждалась полуденным отдыхом, она внезапно вздрогнула всем телом от грянувших прямо напротив ее окна ужасных звуков, состоявших из визга и скрипа, но постепенно очистившихся и превратившихся в живой девичий голос, умолявший ее подойти к окну.
То есть умолявший не ее саму, а «почтеннейшего господина монаха, который обитает в башне».
Теодора подошла к окну, увитому бугенвиллеей, и увидела, что за оградой монастыря, в центре школьного двора, стоит бочка. А на бочке – миниатюрная девочка с черными вьющимися волосами, и в руках у нее мегафон.
– Дорогой монах! – вежливо начала девочка и, осекшись, замолчала, когда поняла, что появившееся в окне морщинистое лицо принадлежит женщине. – Дорогая монахиня, – с сомнением поправилась она. – Я хочу рассказать вам сказку, которую вы, может быть, знаете.
И тогда Теодора вспомнила, что видела эту девочку около недели назад – на роскошном фиговом дереве, гордости монастырского сада. Девочка что-то записывала в толстую тетрадь и рассеянно поглощала одну инжирину за другой. И Теодора, давно подготовленная к подобным вещам, направила тогда на любительницу ворованных фруктов свое оружие – рогатку, посредством которой распугивала птиц, и пульнула абрикосовой косточкой.
И попала. В первый момент Теодора преисполнилась гордости. Еще одно подтверждение, что искусство стрельбы из рогатки не забыто – она овладела им в детстве на родном острове, когда их с сестрами отправляли караулить виноградники от ворон-грабительниц. Раздался вопль, полный испуга и боли – косточка угодила девочке в шею. Та ухватилась рукой за пораженное место, потеряла равновесие и, ломая ветки, полетела вниз, где с глухим стуком ударилась о землю. Тот миг стал для Теодоры мигом глубочайшего раскаяния. Она хотела кинуться на помощь, и от всего сердца извиниться за содеянное, и умолять, чтобы девочка с подружками перестала наконец разорять ее дерево. Но, будучи пожизненной узницей своей обители, Теодора не двинулась с места и сполна вкусила наказание, принудив себя смотреть, как девочка медленно поднимается, кидает в ее сторону яростный взгляд, поворачивается к ней спиной и, внезапным движением спустив штаны, посылает ей белокожую вспышку ягодиц.
– Была когда-то в далекой стране маленькая деревушка, и рядом с ней жил-поживал один великан, – говорила девочка в мегафон неделю спустя после этого печального происшествия.
Монашка с изумлением слушала, и сердце ее переполнялось странной радостью оттого, что девочка вернулась.
– У великана был большой сад, а в нем – множество фруктовых деревьев. Были там абрикосовые и грушевые деревья, персики и гуайявы, фиги, вишни и лимоны.
Теодора окинула взглядом свои деревья. Голос девочки ей понравился. В нем не было никакой враждебности, наоборот, в тоне слышалось приглашение к разговору, и Теодора мигом это уловила. Но не только приглашение к разговору – девочка обращалась к ней так, словно рассказывала сказку маленькому ребенку, и мягкий спокойный голос проникал в самые глубины памяти монашки.
– Деревенские дети любили играть в саду великана, – продолжала девочка. – Любили лазать по деревьям, купаться в ручейке и резвиться в траве… Простите, госпожа монахиня, я даже не спросила, понимаете ли вы иврит?
Теодора очнулась от своего сладкого парения в грезах, взяла со стола лист бумаги, скрутила из него нечто вроде маленького рупора и слегка каркающим голосом, уже долгие годы не ведавшим громкого разговора, объявила, что она свободно говорит, пишет и читает на иврите, который изучала в юности у господина Элиасафа, учителя в школе «Тахкемони», для пополнения заработка дававшего частные уроки всем желающим. Завершив эту небольшую, но вполне детальную речь, она уловила на лице девочки первую улыбку.
– А ты не зрел ее, когда она улыбается? – шепнула Теодора Асафу. – С малой ямочкой здесь, – легко дотронулась она до его щеки, а он чуть вздрогнул, будто ощутил тепло Тамар, до которой ему, в сущности, никакого дела нет. Что ему до ее ямочки?
А Теодора подумала: «Покраснели, сударь!» Вслух же сказала:
– Сердце рвется наружу и летает, когда она улыбается. Нет, не смейся! Вовеки я не преувеличиваю! Сердце рвется наружу, бия крылами своими!
– Но великан не хотел, чтобы дети играли в его саду, – продолжала девочка на бочке. – Не хотел, чтобы они лакомились плодами с его деревьев, и не разрешал рвать цветы или купаться в своем ручье. И тогда он построил стену вокруг своего сада, высокую и прочную стену.
Она в упор посмотрела на монахиню, и взгляд этот был пронзителен, сосредоточен и не по годам взросл. Теодора невольно почувствовала, как в душе ее из далекого далека всплывают нежные воспоминания.
Асаф тоже слушал как завороженный, улыбаясь, будто видя всю картину: маленькая монашка, выглядывающая в окно, заросший сад, а по другую сторону ограды на бочке стоит девчонка. По правде говоря, он немного побаивался девчонок, способных лазать по бочкам и вытворять такое. (Какое «такое»? А такое – вызывающее, особенное, экстраординарное, такое оригинальное.) Да, он издалека вычислял таких девчонок и обходил их стороной: упрямые и самоуверенные, с собственным мнением на все случаи жизни, они не сомневаются, что мир принадлежит им, и всё для них – одна игра. И уж конечно, им нет дела до таких, как он, – тормознутых и скучноватых.
Но у Теодоры были совсем иные мысли. Она подтащила к окну резной деревянный стул, на котором не сиживала уже долгие годы, – дозорный стул для ожидания паломников. Смахнув со стула стопку книг, она села, выпрямилась и напряженно замерла на мгновение, но вскоре ее тело само собою подалось в сторону окна, локти легли на подоконник, а подбородок опустился на сцепленные ладони.
Со стороны улицы сад был огорожен массивной каменной стеной, но от школы его отделяла только высокая уродливая ограда из железной сетки. Эта ограда не защищала сад от вторжения прожорливых школьников, которых с наступлением сезона запах спелых плодов сводил с ума. Назарян, садовник-армянин, исполнявший также обязанности эконома, маляра, плотника, слесаря, посыльного и письмоносца, вынужден был вновь и вновь латать дыры в ограде, но каждое утро обнаруживались новые. Сад, в прошлом служивший Теодоре источником огромного наслаждения, теперь причинял ей только душевные муки, и не раз, в минуты отчаяния, она всерьез обдумывала идею отделаться одним махом от всех этих деревьев – чтоб ни нашим ни вашим.
Но сейчас, слушая эту девочку, Теодора забыла про свои терзания. Она и вправду не знала этой сказки. Теодоре вдруг вспомнилась мать – вечно занятая, вечно усталая, с неизменным младенцем за спиной, у нее никогда не было времени на Теодору. И, возможно, впервые в жизни Теодора подумала, что мать никогда не рассказывала ей историй и никогда не пела песен. Размышления унесли ее в маленькую деревушку на острове Ликсос, к побеленным домикам и рыбацким сетям, к семи ветряным мельницам и малюсеньким голубятням, к развешенным тушкам осьминогов… Уже долгие годы Теодора не видела свою деревеньку с такой ясностью: эти дворики и узкие улочки, вымощенные булыжниками, которые на острове называли «обезьяньими головами». Почти пятьдесят лет она запрещала себе вернуться туда даже на миг, перекрыв и забаррикадировав тот дальний уголок памяти, ибо знала, что сердце ее разорвется от невыносимой тоски и горя.
– Ешь виноград, – сказала она Асафу еле слышно. – Сладкая «султана»… ибо ныне она будет горька, сия история.
Лет за семьдесят до того, как Теодора родилась, Фанориос, староста деревни, богач, ученый и путешественник, решил пожертвовать огромную сумму на постройку дома для жителей своего острова в Священном граде Иерусалиме. Сам Фанориос прибыл в Святую Землю в 1871 году и оказался с толпой русских крестьян в грязной вонючей казарме, построенной Российской империей для своих паломников. Несколько недель он провел среди людей, не понимавших его языка, чьи обычаи и повадки казались ему дикими и даже отвратительными; он стал жертвой проводников, измывавшихся над простодушными паломниками и грабивших их, отнимая скудные гроши, а когда заболел, то во всем городе не нашлось врача, который понял бы его жалобы. Вернувшись наконец на родной остров, умирающий от тифа, мучимый кошмарами, Фанориос продиктовал секретарю свою последнюю волю: чтобы в Священном граде возвели обитель, в которой смогут гостить уроженцы острова Ликсос, пусть у них будет свой дом в Святой Земле, где можно преклонить усталую голову и омыть ноги после долгого пути, – дом, где с ними будут говорить на их родном языке, более того, на кикладском диалекте. И еще одно правило установил Фанориос: чтобы всегда жила в этом доме одна-единственная монахиня из девочек, рожденных на острове, – та, кому выпадет жребий. Всю свою непорочную жизнь проведет она в этом доме, никогда не покинет его, даже на краткий миг, и каждый свой день посвятит она ожиданию паломников и уходу за ними.
Девочка продолжала говорить, но Теодору уже подхватили и унесли тихие подводные течения памяти. Она вспомнила тот день, когда старейшины собрались в доме внука Фанориоса, чтобы в третий раз с тех пор, как возведен был этот дом в Иерусалиме, бросить жребий. За долгие годы, прошедшие со смерти Фанориоса, уже две уроженки острова отправились туда. Одна сошла с ума после сорока пяти лет, проведенных в обители, и тогда вместо нее послали Амариллию, девочку с золотыми косами. А теперь пришел черед сменить и заболевшую Амариллию: ходили слухи, что и она больна не телесной болезнью. В то самое время двенадцатилетняя Теодора, голая и загорелая, как спелая слива, валялась на каменном уступе в своем тайном заливчике. С закрытыми глазами предавалась она размышлениям об одном парне, с недавних пор дразнившем ее на каждом шагу, – этот наглец смеялся над ее треугольным лицом, над вечно поцарапанными ногами, обзывал «трусихой» и «девчонкой». А вчера, когда она в одиночестве возвращалась с моря, он преградил ей дорогу и потребовал, чтобы она ему поклонилась – тогда он позволит ей пройти. Она набросилась на него, и они долго боролись молча – слышны были только их стоны и сопение. Теодора царапалась, кусалась, как кошка. Она уже почти одолела его, когда послышался скрип колес приближающейся повозки. Парень вскочил и убежал. Отряхнувшись от дорожной пыли, Теодора обнаружила, что он ей что-то оставил. Это был глиняный ослик на длинной проволочной палочке.
И, нежась на теплом уступе, гадая, что он принесет ей сегодня, вспоминая резкий и странный запах, исходивший от его потного тела, юная Теодора вдруг услышала чей-то крик. Она приподнялась и увидела на вершине горы маленькую фигурку, изо всех сил бежавшую в ее сторону. Теодора привстала на коленях. Человек, судя по всему, выскочил из дома внука Фанориоса. Еще через минуту Теодора поняла, что это мальчик, маленький полуголый мальчик. Он размахивал руками и в исступлении выкрикивал ее имя.
Через три дня ее снарядили в путь. Обида вновь вскипела в ее сердце. Отец и мать были, конечно, так же несчастны, как она, но им и в голову не пришло противиться решению старейшин острова. Теодора вспомнила прощальную вечеринку, которую они ей устроили, белого ослика, украшенного цветами, сахарную голову в форме этой вот иерусалимской башни. И еще клятву, которую ей пришлось дать, что она никогда-никогда не покинет странноприимный дом с окном, обращенным на запад, в сторону моря.
Точную формулировку клятвы Теодора уже не помнила, но, словно в кошмаре, видела заросшее черными волосами лицо главы старейшин и мясистые губы попа, на глазах у всей деревни взявшего ее ладонь и положившего на раскаленную железную пластину. Она знала, что может добиться свободы, если издаст хоть один крик боли, хоть один слабый стон. Но, подняв глаза, она увидела горящий взгляд того парня, и гордость не позволила ей закричать.
Тоненькая девочка продолжала вещать со своей бочки. Теодора сделала глубокий вдох и в охватившем ее трепете почти распознала запах моря, запах своего отплытия, первого и последнего путешествия к жалкому Яффскому порту, и увидела долгую дорогу к Иерусалиму на стареньком автобусе, пыхтевшем совсем по-человечески Теодора вспомнила чувство физического недоумения, наполнившее все ее тело, когда она впервые в жизни очутилась не на острове.
А поздней ночью, когда извозчик-бухарец высадил Теодору со всеми ее свертками перед воротами монастыря, она поняла, что жизнь кончена. Сестра Амариллия открыла ей калитку, и Теодора была потрясена при виде этого отрешенного лица – лица заживо погребенного человека.
За два года, что она провела вместе с сестрой Амариллией в этом доме, в Иерусалиме не побывал ни один паломник. Теодора повзрослела и похорошела и, глядя на Амариллию, в каждой черточке ее увядшего лица видела, что ожидает ее самое, когда она вырастет и состарится. Большую часть времени Амариллия сидела на высоком стуле у окна, обращенного на запад, смотрела туда, где предположительно находилась Яффа, и ждала. За те десятки лет, что провела Амариллия в заключении, она забыла даже своих домашних, буквы алфавита и жителей Ликсоса, пославших ее сюда. Она сжалась в одну узкую линию, в тонкий шрам ничего не выражающего взгляда.
А через месяц после того, как сестра Амариллия умерла и ее похоронили во дворе монастыря, прибыла трагическая весть: в Эгейском море разразилось страшное землетрясение – великое землетрясение пятьдесят первого года. Остров раскололся пополам, а из моря вознесся гигантский вал, в несколько мгновений смывший все население Ликсоса в пучину.
Но нет, не об этом хотелось Теодоре вспоминать в тот момент, когда из внешнего мира доносился чистый нахальный голос, уводящий ее в детство, погребенное под толщей воды и пятьюдесятью годами. Теодора не знала, отчего она готова уступить этому голосу, звучавшему песней. Она с силой прижала кулачки к глазам, словно для того, чтобы скрыться от образа девочки на бочке, и сквозь искры увидела себя – резкую, дерзкую и неукротимую Теодору, прыгающую в обнимку с двумя подружками. А теперь… где ты, хохотушка Александра, легкая горная козочка, где ты, Катарина, бывшая в курсе всех тайн моих? Жители деревни всплыли со дна, стучась в ее закрытые веки, умоляя вспомнить их: сестры, старшие братья, два ее брата-близнеца, в один день ослепшие, потому что посмотрели на солнце в час затмения. Их тоже больше нет. И того глупого красивого парня.
Рукавом рясы Теодора отерла мокрые глаза, перевела взгляд на девочку, на свои фруктовые деревья и подумала, что ведет себя как последняя ослица и даже как негодяйка. Деревья гнулись под тяжестью плодов, которые никто, кроме нее, не ел. И даже после налетов разбойников-школяров плоды эти гнили на ветках в огромном количестве. Она воевала с детьми потому, что они воровали, а она не переносит воровства, но если она разрешит им понемногу рвать плоды, то, возможно, эта война враз прекратится…
От раздумий ее отвлекла внезапная тишина. Девочка замолчала и, как видно, ждала ответа.
Сейчас, когда рассказчица опустила массивный мегафон, Теодора увидела, какая она милая. В этом открытом и красивом лице, в широко распахнутых глазах, застенчивых и пронзительных одновременно, было что-то истовое и искреннее, задевшее Теодору, проникшее сквозь все наслоения возраста, времени и одиночества. Тогда Теодора взяла свой бумажный рупор и возвестила, что готова пойти на переговоры.
– Вот так сие и началось, – тихонько засмеялась Теодора, и Асаф потянулся, словно пробудившись от странного сна. – Назавтра они явились и сидели здесь, у меня во комнате, – Тамар и еще друг и подруга ее души, и дали мне подробный план хоть куда, и во нем – перечисление дерев во саду, и список детей из хора, заинтересованных во договоре, и таблица дезурст, то есть дерев, с которых можно пожинать плоды в определенную неделю… И закончилась война, – Теодора громко рассмеялась, – в один день.
А сейчас наступает момент, думает Тамар, когда уже нельзя сбежать. Она волочит ноги, не находя места, где можно было бы хоть минутку постоять: стоит ей задержаться на мгновение – и асфальт вспыхивает под ее подметками. Чтобы немного успокоиться, она вспоминает, что в последние месяцы хватало таких «моментов»…
Например, когда она впервые рискнула обратиться к какому-то типу в одной из вонючих забегаловок у рынка – показала ему фотографию и спросила, знаком ли ему этот человек. Или когда впервые заговорила с приметным торговцем на Сионской площади – толстозадым карликом в цветастой вязаной шапочке, которого запросто можно было вообразить на театральной сцене в роли симпатичного тролля из страны сказок. Она тогда долго торговалась с ним, и никто бы не смог догадаться, как отчаянно колотится у нее сердце. Деньги и товар перешли из рук в руки, и она спрятала покупку в пакетик, а пакетик завернула в колготки. С этой минуты она знала, что у нее есть теперь количество, достаточное для первых дней операции…
И все же сейчас было особенно тяжело – надо было встать в самом центре города, в самом людном месте, на пешеходной улице Бен-Иегуда, по которой она миллион раз проходила нормальным, свободным человеком…
…С Иданом и Ади они отправлялись сюда после репетиции хора полизать мороженого или выпить капучино, они сидели и злословили о новом теноре, русском мальчишке, который так нагло решил посостязаться с Иданом за сольные партии.
– Еще один сиволапый с Урала, – бурчал Идан в свою чашку и слегка раздувал ноздри, что служило для Тамар с Ади знаком, что сейчас следует разразиться раскатистым смехом до слез.
И Тамар смеялась, даже громче, чем Ади, – наверное, для того чтобы заглушить мысли о себе. И еще она смеялась потому, что не в силах была противиться этому чуду: впервые в жизни она принадлежала к маленькой сплоченной компании насмешников, которые вот уже год и два месяца и неделю и еще день вместе, троица юных гениев, чудесное братство, где один за всех и все за одного. Так она, во всяком случае, считала.
А сейчас она должна пройти по этой улице совсем одна, найти место – например, вон там, рядышком с русским стариком, наяривающим на гармошке, – и встать посреди уличной жизни, и вот кто-то уже нервно косится на нее, кто-то раздраженно обходит, и она тут же начинает чувствовать себя маленьким листиком, решившим повернуть против течения мощной реки. Однако колебаться нельзя и думать нельзя – и ни в коем случае не представлять, что вот сейчас кто-то узнает ее, и подойдет, и спросит, что это за бред такой. Господи, какая наивность или глупость – думать, будто выбритая голова и этот маскарадный комбинезон смогут ее изменить до неузнаваемости. А вдобавок еще и Динка – даже если ее не узнают, Динку узнают непременно. Какую же глупость она сделала, взяв с собой Динку! И разом все совершённые промахи встают перед ее глазами, целая цепочка глупостей и ошибок. Что ты о себе навоображала, ты всего-навсего глупая девчонка, решившая поиграть в Джеймса Бонда! Тамар стояла, сжавшись и пригнув голову, словно в ожидании удара. Как ты могла не догадаться, что именно так все и случится, что в самый ответственный момент ошибки вылезут наружу – ведь с тобой всегда так?! Всегда наступает момент, когда твои фантазии сталкиваются с действительностью, и мыльный пузырь твоих фантазий лопается прямо у тебя на физиономии…
Люди обходили Тамар, что-то ворчали, задевали. Динка неуверенно гавкнула. Тамар выпрямилась, закусила нижнюю губу. Хватит себя жалеть! Времени для сомнений больше нет, поздно передумывать. Забудь о себе. Надо поставить кассетник на тротуар, нажать на клавишу, прибавить громкости, еще, еще – это тебе не комната, это улица, это Бен-Иегуда-стрит, пора забыть о себе, теперь ты только инструмент, с этого момента ты – орудие, не более, прислушайся к звукам, к своей любимой музыке, к гитаре Шая, представь себе его длинные медовые волосы, падавшие ему на щеку, когда он играл для тебя в своей комнате, дай ему окутать тебя, растопить, и в нужный, точно выбранный момент…
- Suzanne takes you down
- To her place near the river
- You can hear the boats go by
- You can spend the night beside her
- And you know that she’s half crazy
- But that’s why you want to be there…[13]
Много дней Тамар обдумывала, с какой песни начать свою уличную карьеру. Ведь и это она была обязана рассчитать – наряду с запасами питьевой воды, свечей и рулонов туалетной бумаги. Сначала она собиралась спеть что-нибудь хорошо известное на иврите – что-нибудь из репертуара Иегудит Равиц или Нурит Гальрон. Что-нибудь милое, ритмичное, душевное, такое, чтобы и самой не напрягаться, и в уличную атмосферу чтобы вписалось. С другой стороны, Тамар изводил вечный ее зуд, вечный соблазн поразить их с самого начала чем-нибудь совершенно неожиданным – второй арией Керубино из «Свадьбы Фигаро», например. И с самого начала заявить о себе и о своих намерениях на этой улице, чтобы все немедленно поняли, насколько она непохожа на остальных…
Ведь в воображении смелость ее не знала границ. В воображении Тамар посылала свой голос вдоль и поперек улицы, заполняя им все пространство, всякое помещение и всякую нишу, омывая в нем людей, словно в очистительно-смягчающем растворе. В воображении она пела очень высоким голосом, на грани гротеска, чтобы потрясти их с самого начала и, не стесняясь, предаться этому легкому дурману, который всегда охватывает ее, когда она поет вот так – пьянея от наслаждения неудержимым полетом из самой глубины ее нутра к самым головокружительным высотам. Но в конце концов она выбрала «Сюзанну», потому что любила эту песню и любила теплый, грустный и надтреснутый голос Леонарда Коэна, а главное, она решила, что начать будет легче с песни на иностранном языке.
Но уже через пару секунд что-то пошло не так. Тамар знала, что первые ноты она взяла слишком слабенько, слишком неуверенно. «Никакой харизмы», звучит в ее ушах уничтожающий приговор Идана. Что с ней происходит? Только бы не сломаться. Ведь единственное, в чем она была уверена, – это в своем пении. А теперь выясняется, что и оно ей не дается, что петь на улице – значит вывернуть себя наизнанку перед глазами скучающей толпы, которой до тебя и твоих песен нет никакого дела.
Тамар поднажала, попыталась преодолеть напряжение, сковывавшее ее, но как же далеко все это было от ее фантазий – что с первой ноты вся улица бросится к ее ногам, вне себя от восторга. Не видела ли она как наяву, что мойщик окон на втором этаже «Бургер-Кинга» прерывает свои круговые движения, а продавец соков вырубает свою соковыжималку, оборвав на середине жалобный вопль морковки…
Но постой, погоди, только не отчаивайся так сразу. Вот, например, тот дядька возле обувного магазина замер на месте и смотрит на тебя. Ну да, он еще на приличном расстоянии, перестраховывается, но все-таки слушает. Тамар попробовала еще чуточку прибавить, и голос расправился, окреп:
- …And she feeds you tea and oranges
- That came all the way from China
- And just when you mean to tell her
- That you have no love to give her
- Then she gets you on her wavelength
- And she lets the river answer… [14]
И, как это случается с речным или уличным потоком, стоит только одной щепке застрять, тут же вокруг скапливаются другие. Таков закон, таков физический закон движения в потоке. И рядом с человеком, что замер у обувного магазина, останавливается еще один. И еще один, и еще. Вот их скопилось там уже шестеро или даже семеро. А теперь уже восемь. И Тамар выравнивает дыхание, сдерживая внезапно окрепшее тремоло, и решается поднять глаза, чтобы мельком глянуть на свою публику, на десяток человек, уже собравшихся вокруг нее…
- That you’ve always been her lover
- And you want to travel with her
- And you want to travel blind[15]
«Легче, легче, не нажимать, дышать снизу, от пальчиков на ногах дышать! – слышит она в воображении голос деспотичной и обожаемой Алины. – Не дай бог тебе петь с таким зажатым горлом: х-х! х-х! Ты разве Чечилия Бартоли?»
Улыбнувшись про себя, Тамар по завету своей учительницы взбирается по воображаемой лестнице – от горла до тайной птички в центре лба, и Алина, которая и сама выглядит немного по-птичьи, проворно приподнимается над роялем, ее слишком узкая юбка шуршит, одна рука продолжает играть, а другая – на лбу Тамар: «Пожалуйста! Браво! Теперь слышно! Глядишь, и на прослушивании услышат, а?»
Но Алина готовила ее к пению в концертных залах, на фестивалях или в мастер-классах, с известными дирижерами или с гениальными оперными режиссерами, наезжающими из-за границы, или на ежегодных выступлениях хора, перед дружески настроенными слушателями, под гордым маминым взглядом (отец приплетался нехотя, и однажды Тамар даже заметила, как он читает во время концерта). Иногда приходила еще пара родительских друзей – из тех, чьи лица смягчаются и сияют, когда она поет – девочка, которую они знают с пеленок, родившаяся с таким оглушительным воплем, что даже акушерка сказала, что она будет «певицей в опере», а на одной младенческой фотографии она поет, микрофоном держа перед собой штепсель от утюга…
И вот уже накатывает срыв… жаль, что так быстро. Но ведь ясно было, что именно это с ней и случится, все-таки не станем забывать, дорогие друзья и родители, что Тамар не знает, чего ждать от себя на улице, не знает, может ли она положиться на себя. Так-то вот, милочка моя, блаженненькая моя, на самом деле надеяться не на кого, даже на себя, особенно на себя…
И вместе с испугом приходит отрезвление, крысенок отрезвления вгрызается в брюшную полость и кусает, кусает, кусает. Тамар еще поет, непонятно как, но неприятные мысли стремительно сгущаются в слова, в черные гимны ее нутра, только бы не запеть их по ошибке…
Не прекращать, не прекращать! – беззвучно кричит она в страхе себе, когда голос начинает дрожать из-за частых и резких ударов сердца. Все тело сжимается, мышцы деревенеют, наверняка снаружи слышно все, что с ней происходит внутри, наверняка все уже заметили ее перепуганную гримасу. Еще несколько секунд, и все рухнет – не только это несчастное выступление, но и все то, что ему предшествовало, все то, что и так шатко и неустойчиво. Прекрасно, идиотка, так тебе и надо! Ты наконец понимаешь, чего наворотила в своих ненормальных мозгах? Дошло до тебя, во что себя втянула? Ты пропала. Теперь приведи себя в порядок и тихонечко возвращайся домой. Нет, нет, продолжай петь! Пожалуйста, пожалуйста, продолжай петь! Тамар пресмыкается перед собой, словно перед зловещим похитителем детей, в лапы к которому она угодила. Если бы у нее в руках был хоть какой-нибудь инструмент: гитара, да хоть барабан, даже платок, как у Паваротти, – что-нибудь, за что можно схватиться, сжаться за ним всем телом… Удары сердца превращаются в монотонный барабанный клекот, кто-то внутри Тамар с сатанинским усердием приводит в действие силы, способные разрушить ее: все неприязненные взгляды, когда-либо брошенные на нее, все перешептывания, все неприятности, старые провинности, позоры и обиды. Колонна крыс шагает в ногу. Глянь-ка, как быстро тебя разоблачила реальность – не та, что в твоих фантазиях, а настоящая… Ведь здесь жизнь, дорогуша, подлинная жизнь, осязаемая, ты пытаешься пристроиться к ней, а она отторгает тебя, как тело отторгает чужеродный орган. «Ты опять дышишь грудью, а не диафрагмой, – сухо подводит итог Алина, вжикает молнией своего черного ридикюля и поворачивается, чтобы уйти. – Твой голос застревает в горле, а я тебе тысячу раз говорила: не нажимать горлом! Не желаю, чтобы ты была как Муссолини на балконе!» А что бы сказал Идан, если бы сейчас прошел здесь? «Don’t call us, we shall call you»[16]. Брось, он здесь не пройдет, и знаешь почему? Ты помнишь? Потому что наш Идан сейчас в Италии… только не думать об этом сейчас, пожалуйста, пожалуйста… Идан и Ади и весь хор – месяц выступлений по всей стране. Сегодня они поют в Театро де ла Пергола, между прочим, именно сейчас у них репетиция с флорентийским симфоническим оркестром. Забудь, забудь, сосредоточься, вспомни, что это твой заработок, что без этих денег останешься вечером без еды. До вчерашнего дня они были в Венеции, в Театро Фениче, интересно, как прошло выступление и отправились ли они потом смотреть мост Вздохов и есть фруктовое мороженое на площади Сан-Марко. Ради этой поездки они втроем трудились почти полгода, она тогда и не представляла, что весь мир так перевернется. Забудь про Венецию, вспомни про Сюзанну, отдай свой голос песне. А что, если Идан и Ади смогли всё устроить так, чтобы спать в Венеции вместе, то есть у одних хозяев, то есть… дверь в дверь?
Эта мысль перехватывает ей горло, и Тамар замолкает на полуслове. Она словно онемела. Гитара на кассете продолжает без нее, сопровождая Сюзанну без Сюзанны. Тамар выключает магнитофон, оседает на мостовую и сидит, уронив голову на руки. Люди смотрят на нее еще минутку. Пожимают плечами. Начинают расходиться, снова натягивая на себя оболочки непричастности и равнодушия улицы. Только одна пожилая женщина, тяжело переваливающаяся и бедно одетая, подходит к ней:
– Деточка, ты больна? Ты сегодня что-нибудь ела?
В ее глазах – жалость и тревога, и Тамар с большим усилием выдавливает из себя подобие улыбки:
– Я в порядке, только голова чуть-чуть закружилась.
Женщина копается в кошельке, роется среди старых автобусных билетов. Тамар не понимает, что она там ищет. Женщина достает несколько шекелевых монеток и кладет рядом с Тамар на землю.
– На, миленькая, купи себе чего-нибудь покушать. Так ведь нельзя…
Тамар смотрит на деньги. Эта женщина, похоже, куда беднее ее самой. Она чувствует себя мошенницей, вымогательницей. Но тут же вспоминает, что это роль, что она – персонаж той пьесы, которую сама пишет, ставит и играет. А главное, она всем сердцем надеется, что есть некто, наблюдающий за ней со стороны и видящий именно то, что она хочет ему показать. И девочка в этом спектакле обязана взять эти монетки, пересчитать, ссыпать в карман рюкзака и улыбнуться про себя с облегчением – теперь есть на что купить еды.
Динка кладет ей голову на колени и заглядывает в глаза. О, эта большая, материнская собачья голова!
Тамар молча жалуется ей: «Ой, Динка, я боюсь. Я не могу вот так вот, перед посторонними…»
«Не морочь мне голову, – Динка дышит ей в ладонь. – Во-первых, ты всё можешь, а во-вторых, напомни-ка мне, кто сдернул блузку в заключительной песне из “Волос” на отчетном концерте, перед всей публикой?»
«Но там это было по-другому, – смущается Тамар. – Там… ну как тебе объяснить?»
Динка чуть приподнимает брови, что придает ее морде выражение ироничного удивления.
И Тамар раздражается: «Даже ты не понимаешь? Это как раз и была та самая отвага трусов и выпендреж тихонь, то самое “назло” тех, кто боится собственной тени. Всегда это так… ну, эти заходы, которые Шай называл “слалом”, а теперь у меня нет на них сил…»
«Ну так займись этим и здесь! – выносит приговор Динка, решительно высвобождая голову из объятий Тамар. – Продемонстрируй им, что такое выпендреж тихонь, устрой им слалом трусов!»
«А что, если над моим пением начнут смеяться? – умоляет Тамар. – И что, если я еще раз облажаюсь? Кому я буду нужна?»
Но обе они знают, что самое-то страшное будет именно в том случае, если этот заход удастся, если ее план осуществится и потянет ее, шаг за шагом, к тем, кто ее должен поймать.
– Ну-ка, – говорит Тамар с неожиданным приливом лихорадочной энергии, – покажем им, кто мы такие!
В два часа дня, ровно через четыре недели после провальной премьеры Тамар, Асаф вышел из монастыря. Солнце ошеломило его, он ощутил себя человеком, пробывшим долгое время в ином, очень далеком мире. Теодора проводила его до лестницы, наказав, чтобы он разыскал Тамар, и поскорее. Оставалось еще полно вопросов, которые Асаф хотел ей задать, но он понял, что ничего нового о Тамар монахиня ему не сообщит, да и находиться в отгороженной от всего мира комнатке больше не мог.
Все тело почему-то пульсировало непонятным напряжением. Динка шла рядом, время от времени бросая на него удивленные взгляды. Может, собаки чуют такие вещи, подумал Асаф, такие вот вспышки неврастении. Он перешел на бег, и Динка рванулась следом. Асаф любил бегать, бег его успокаивал, да и размышлять на бегу было приятно. Учитель физкультуры неоднократно пытался уговорить его поучаствовать в соревнованиях, уверяя, что у него ритмичное дыхание и хороший пульс, а главное – выносливость, подходящая для кроссов. Но Асаф не любил ни напряжения соревнований, ни соперничества с незнакомыми людьми, а главное – он не любил выставляться перед публикой. Смешно, что в беге на шестьдесят метров он всегда бывал среди последних (из-за того, что физкультурник называл «запоздалым заводом»), но в беге на два или на пять километров у него не было соперников даже среди старшеклассников. «С того момента, как у тебя что-то пошло, так всё, а? И до конца, без дураков!» – как-то с изумлением сказал ему физкультурник, и эту короткую фразу Асаф хранил в сердце, как медаль.
Вот и сейчас он чувствовал, что вся эта беготня, начавшаяся утром, наконец превращается в «то самое», в правильный, хорошо рассчитанный бег в верном ритме. Он бежал, и мысли постепенно прояснялись. Асаф понял, что каким-то образом угодил в небольшую заваруху – ничего по-настоящему опасного, и тем не менее он попал в зону более насыщенной, наэлектризованной реальности.
Они с Динкой бежали неспешной рысцой. Поводок провисал между ними, и Асаф чуть не поддался соблазну вовсе бросить его. Он подумал, что, в сущности, они впервые бегут вот так – как человек со своей собакой. Он посмотрел на Динку – язык высунут, глаза сверкают, хвост вытянут. Попытавшись подстроиться под ее шаг, он вдруг ощутил энергию общего ритма. Казалось, что и собака чувствует то же самое, что она знает: они – вроде двух друзей-попутчиков. Асаф улыбнулся про себя. В этом совместном беге присутствовало нечто такое, чего он не знал уже долгие годы, по чему забыл уж и тосковать, – нечто вроде дружбы.
Он подумал о той девушке, Тамар, и душевного покоя опять как не бывало, и шаги сразу сделались шире. Каждая новая подробность о Тамар, каждая мельчайшая деталь или второстепенный факт казались ему – невесть почему – наполненными огромным значением, скрытым содержанием. Удивленная Динка прибавила шагу. И вообще, с самого утра, с того момента, когда все началось, он чувствовал, будто какой-то новый смысл силой пытается проникнуть в его жизнь, зацепиться за нее любой ценой, пустить в ней корни. А ведь Асаф на самом деле вовсе не любил такого рода неожиданностей. Обычная, каждодневная жизнь и так казалась ему чрезмерно непредсказуемой, а кроме того (он с испугом глянул на часы), нужно уделить немного времени его личному делу – решить, как отделаться от давления Рои. Да и не собирался он прочесывать полгорода в погоне за неизвестной девчонкой, с которой он ничем не связан и не будет связан никогда; какое ему до нее дело? Только благодаря странному стечению обстоятельств узнал он о ее существовании, и если хорошенько подумать, то с Дафи он хотя бы знаком, и не нужно по новой привыкать к ее изъянам, а эта, новая, у которой, кстати говоря, такая классная собака и которая любит пиццу с сыром и маслинами… Асаф забыл, о чем это он.
Вдруг Динка обогнала его и припустила быстрее. Он не понял, в чем дело, огляделся, но никого не увидел. Улица была пуста. Но Асаф уже знал, что нужно положиться на Динку, догадывался, что она, вероятно, увидела или учуяла кого-то. Динка резко нырнула в улочку, свернула на другую и опрометью кинулась в парк Независимости, ураганом ломясь через кусты и заросли травы. Ее большие уши летели за головой, а Асаф летел за ней, размышляя о чуде собачьего обоняния, о том, что собака способна почувствовать кого-то, совершенно его не видя. И еще он думал, что скажет этому кому-то, когда наконец до него доберется.
– Попался! – крикнул кто-то сзади и прыгнул ему на спину, повалив его на землю.
Асаф был так ошарашен, что какое-то время лежал неподвижно, без единой мысли в голове. Лишь через минуту он ощутил, что человек заламывает ему руку за спину так, что едва не трещат кости, и только тогда Асаф закричал.
– Поори мне, поори, – сказал сидевший на его спине. – Там еще и поплачешь.
– Что вам от меня надо? – простонал Асаф. – Что я вам сделал?
Человек с силой ткнул его лицом в землю, немедленно забившую Асафу нос и рот. На лбу расползлась какая-то мокрота. Два сильных пальца сдавили ему щеки, заставляя раскрыть рот, и тут же другие пальцы влезли в рот, пошарили и убрались восвояси. Обалдевший Асаф смотрел на снующих муравьев и окурок – все в огромном увеличении.
Перед носом появилась бумажка, смахивающая на документ. Он скосил глаза, но ничего не разглядел. Слишком близко. К тому же глаза туманились слезами. Человек схватил Асафа за волосы, с силой приподнял его голову и подсунул ему под нос документ. Асаф подумал, что его глаза вот-вот вылезут из орбит. Он, как в тумане, увидел фотографию улыбающегося загорелого парня и полицейскую эмблему, и ему на миг полегчало. Но только на миг.
– А ну встать! Ты арестован.
– Я? За что? Что я сделал?
Вторая рука Асафа тут же оказалась заломлена за спину, и он услышал щелчок, знакомый только по фильмам. Наручники! Он в наручниках. Мама просто умрет.
– Что сделал? – язвительный бас с хрипотцой за его спиной. – Сейчас ты и расскажешь в точности, что ты сделал, говнюк малолетний. А ну встать!
Асаф втянул голову поглубже в плечи. Кишечник просто безумствовал, и Асаф испугался, что его пронесет. У него вдруг совсем не осталось сил – ни на что. Так бывало всегда, когда кто-то грубо орал на него или на кого-то еще, – Асафа в такие минуты словно покидала жажда жизни, он полностью терял интерес к миру, где возможна такая грубость. Зато Динка, в отличие от него, была преисполнена боевитости. Она возмущенно лаяла, чуть в сторонке, не решаясь приблизиться.
– Встань наконец, мать твою! – рявкнул человек и снова дернул его за волосы.
Асафу пришлось подняться. От резкой боли глаза наполнились слезами. Человек быстро обследовал карманы Асафа, порылся в рубашке, провел руками по спине и между ног. Может, оружие ищет, может, что другое, подумал Асаф. Он был настолько перепуган, что не решался спросить.
– Скажи «пока» всему дорогому, – процедил тот. – А ну, задницу не хочешь сдвинуть? Будешь рыпаться – я тебя на месте урою, понял? – Он достал телефон и вызвал машину, затем подтолкнул Асафа к выходу из парка.
Асаф шел по Иерусалиму в наручниках. Он наклонил голову и молился, чтобы навстречу не попался кто-нибудь, кто знает его самого или родителей. Будь хотя бы его руки скованы спереди, он спрятал бы их под рубашку или закрыл лицо, как делают подозреваемые, которых показывают по телевизору. Динка шла следом за ними, периодически разражаясь очередью гневного лая, а человек каждый раз материл ее почем зря и делал вид, будто хочет пнуть. Асаф все еще не мог поверить, что этот тип действительно из полиции: разве может полицейский быть таким жестоким?
Но это действительно был полицейский, и он оттащил Асафа, точно закованного в кандалы раба, к машине, которая уже ждала на улице Агрон. Машина отвезла их в полицейский участок на Русском подворье[17], и по дороге двое патрульных завели беседу с полицейским Асафа.
– Я его сразу узнал, – похвастался сыщик, – по этой сучке долбанутой. Оранжевый ошейник. Думали меня обдурить.
Когда они приехали в участок, сыщик отвел его в боковую комнату. На двери надпись синим фломастером: «Подростки. Дознание». Стены в комнате были невероятной толщины, и Асаф подумал: это чтобы никто не услышал моих криков, когда меня станут пытать. Но сыщик швырнул их с Динкой внутрь и громыхнул замком. Асаф огляделся: металлический столик, два стула и длинная лавка вдоль стены. Он без сил упал на скамью. Ему отчаянно хотелось в туалет, но сказать об этом было некому. Под потолком медленно вращались большие вентиляторные лопасти. Асаф заставил себя думать о мальчике, который едет на верблюде по Сахаре. Мысли пытались разбежаться, но Асаф изо всех сил сосредоточился на верблюде и мальчике.
По великой пустыне Сахаре неторопливо тянется длиннющий караван верблюдов (обычно идеи для таких фантазий Асаф черпал из канала «Нэшнл джиографик»). На одном из верблюдов, в самом конце каравана, маленький мальчик покачивается в такт верблюжьему ходу, лицо его почти полностью закрыто платком, защищающим от пыльных бурь, и только глаза пытливо всматриваются в пустыню. Что он там видит, что проносится в его голове? Асаф раскачивается вместе с ним на верблюде, окруженный безмолвием пустыни. Он умел сбежать в пустыню, даже сидя в кресле зубного врача, под звуки бормашины. Да и не только туда. Есть ведь еще исландский юнга – на большом сером рыболовецком судне бороздит он просторы Северного моря. Все утро он отмывал палубу от остатков дохлой рыбы, а сейчас прислонился к железному поручню и смотрит на проплывающие мимо айсберги, нависшие над судном, точно горы. Любит ли он такие дальние плавания? Боится ли он боцмана? Когда вновь увидит свой дом?
Асаф сосредоточился на этих двоих. Он не знал, каким именно образом такой трюк помогает ему успокоиться, но действовало всегда безотказно. Что-то вроде интернет-форума, только без прямой речи. Как будто все эти одинокие ребята, разбросанные сейчас по миру, загадочным образом объединились в тайную сеть и передают друг другу силы. Вот и сейчас. Хоть бы прекратилось это чудовищное бурление в кишках. Асаф чуть распрямился. Все будет хорошо. Мама легонько провела ладонью по его спине, чуть помассировала, напомнила, что все будет хорошо, что в ее секретном договоре с Богом однозначно зафиксировано, что Асафу всегда-всегда будет хорошо. Он даже сумел улыбнуться Динке. Все обойдется, вот увидишь. Динка поднялась и древним, как дружба собаки и человека, движением (но между ними оно было совершенно новым) положила голову ему на колени и заглянула в глаза.
Асаф не мог даже погладить ее со скованными за спиной руками.
Тамар поднялась с тротуара и замерла в тихой задумчивости, словно вспоминая, как она здесь очутилась, глаза ее, и без того большие, сделались еще огромнее и будто парили в воздухе, фанат сверхъестественного наверняка сказал бы, глядя сейчас на Тамар, что ее посетило озарение, отпечатав в мозгу странное и необъяснимое знание о том, что через четыре недели ей предстоит потерять Динку и собака станет метаться по улицам и найдет незнакомого парня, который отправится по следам Тамар, шаг за шагом, по всему Иерусалиму.
Только мгновение тумана и яркая вспышка в его толще, а потом Тамар моргнула, улыбнулась глазами Динке и забыла. Она надеялась, что никто не припомнит ей последних позорных минут. Она перемотала кассету, отыскала нужную музыку. Чуть слышно прослушала вступление, затем увеличила громкость. Сконцентрировалась.
Все, еще одна попытка, и это наконец должно произойти – она должна вырваться, выломаться из толпы. Она должна схватить себя за шкирку и выдернуть из текучей, нервной и одновременно безопасной анонимности уличной суеты. Она должна выдать что-то невероятное. Посмотри вокруг: десятки равнодушных людей, и запахи шаурмы, и чад капающего в огонь жира, и крики торговцев, и скрипучий аккордеон русского старика, который, быть может, когда-то тоже учился в какой-нибудь музыкальной спецшколе в Москве или Ленинграде, и не исключено, что у него тоже была учительница, которая пригласила его родителей для беседы и не могла найти слов от волнения.
Тамар подняла взгляд, выбирая в окружающем пространстве точку, на которой можно сфокусироваться. Это не картина Ренуара, висящая в репетиционном зале хора, и не люстра с золотыми финтифлюшками, наверняка сияющая в Театро де ла Пергола, это маленькая табличка, сообщающая о «лечении варикоза, три месяца гарантии», и именно эта табличка ей сейчас по душе – то, что надо. Тамар закрывает глаза и поет, обращаясь к варикозной табличке:
- Я видел прекрасную птицу.
- И видела птица меня.
- Прекрасней ее не случится
- Увидеть до смертного дня.
Не открывая глаз, она ощутила, как улица делится на две части, не вдоль и не поперек, а на улицу, которая была до того, как она запела, и на улицу после. Вот какое у нее точное и безошибочное чутье и какая уверенность в себе! Ей даже не нужно смотреть. Она чувствует кожей: люди замедляют шаги, а кое-кто разворачивается и неуверенно возвращается к тому месту, откуда исходит голос. Стоят и слушают. Затаив дыхание. В самозабвении от ее голоса.
Конечно, хватает и тех, кто не задерживается и даже не понимает, что на улице что-то изменилось. Они приходят и уходят, озабоченные, с кислыми минами. В одной из машин воет сигнализация. Нищенка проходит с допотопной детской коляской, шуршащей колесами. Да и мойщик на лестнице в окне второго этажа «Бургер-Кинга» не прерывает своих круговых движений. И тем не менее каждую секунду новый человек присоединяется к выстроившемуся вокруг нее кругу, один ряд уже есть, и собирается еще один, и Тамар чувствует себя будто внутри двойного объятия. Круг пребывает в неосознанном и невольном движении, точно огромное многоногое существо. Спины защищают ее от шума, от улицы. Люди стоят в разных позах, чуть подавшись внутрь круга. Кто-то, случайно подняв голову, встречается глазами с соседом. Мимолетная улыбка – и целая беседа проносится в этой мягкой улыбке. Всех их Тамар различает во мраке. Эти соединяющие их взгляды она знает по своим прежним выступлениям в хоре, по самым лучшим из них, – взгляд человека, вспомнившего нечто важное и утерянное.