Читать онлайн Стихи мои! Свидетели живые… Три века русской поэзии бесплатно

Стихи мои! Свидетели живые… Три века русской поэзии

ТРИ ВЕКА РУССКОЙ ПОЭЗИИ

От автора

Эта книга составлена из статей и эссе, написанных и опубликованных на протяжении тридцати лет и посвящённых анализу поэтических произведений. Она стала третьим сборником автора по данной теме, т.е. получилось нечто вроде трилогии. Мы привыкли к тому, что трилогии — три тома, объединённые общими героями, темами и сюжетами, — исключительно привилегия писателей-прозаиков (от «Детства», «Отрочества» и «Юности» Л. Толстого до «Русской канарейки» Дины Рубиной).

Но чтобы на такое отважились учёные-филологи, случай редкий. Я знаю только один: М.Л. Гаспаров «Избранные труды в трех томах» (Т.1. О поэтах. Т.2. О стихах. Т.3. О стихе. М., 1997). Моё же «трёхкнижие» получилось неожиданно и случайно, оно весьма скромно и не претендует ни на научную глубину, ни на масштаб гаспаровских исследований (от античной до современной литературы). Тем не менее пример Михаила Леоновича, моего учителя и оппонента моей докторской диссертации, вдохновил меня на попытку собрать и объединить и свои публикации в три тома.

Двадцать лет тому назад у меня вышел небольшой сборник статей «Анализ поэзии и поэзия анализа» (Алматы, 1997), в котором утверждалось и доказывалось, что анализировать стихи не менее интересно и увлекательно, чем просто их читать, сопереживать и эстетически наслаждаться. Через десять лет за первой книжкой последовала вторая «От слова — к мысли и чувству» (Алматы, 2008), и в ней было показано, что путь исследователя и читателя поэзии идёт от слова и образа к эмоциям и раздумьям, а у поэтов — наоборот.

И вот перед вами третий том «“Стихи мои! Свидетели живые…” Три века русской поэзии», в котором ставятся проблемы традиций и новаторства и прослеживается развитие тем и мотивов, образов, стилей, стихотворных размеров в трёхвековой истории русского стихотворства.

Если в первой книге преобладали короткие заметки-наблюдения над отдельными образами и стихотворениями, то во второй стало больше историко-сопоставительных статей и добавились эссе не только о поэтах, но и прозаиках, а также рецензии на их мемуары. А в третьем томе популяризаторские филологические очерки дополнились стиховедческими работами (о рифмах и размерах). Такая вот сложилась трилогия. Быть может, она заинтересует как филологов, так и любителей поэзии.

Лилия Бельская

15.04.2015

«Стихотворения чудный театр»:

Сравнительный анализ

поэтических текстов

Загадка «Песни о собаке»

Кто не помнит знаменитой «Песни о собаке» Сергея Есенина с её пронзительно-щемящей концовкой: «Покатились глаза собачьи / Золотыми звездами в снег»? Печальная история о собаке, потерявшей своих щенят, растрогала до слёз А.М. Горького, который сказал, что Есенин «первый в русской литературе так умело и с такой искренней любовью пишет о животных».

А знаем ли мы, когда и как создавался этот есенинский шедевр? Он датирован автором 1915 г., но опубликован лишь в 1919 г. Единственный же сохранившийся автограф предположительно относится к 1918 г. Известно также, что в первые революционные годы поэт неоднократно читал своё стихотворение в разных литературных кругах. Может быть, он просто ошибся в датировке одного из самых любимых своих творений? А может, нарочно мистифицировал читателей, чтобы они поверили, будто его «Песнь» написана в пору юности, до революции, а на самом деле — совсем в другую эпоху, «в сонме бурь и гроз»?

Но не будем задавать риторических вопросов, а лучше вглядимся пристальнее и вчитаемся в есенинские дореволюционные стихи. Обратим внимание на три стихотворения, помеченные 1915 — 1916 гг. и объединённые одной темой — гибель живого существа по вине человека, — «Корова», «Лисица» и «Песнь о собаке». Герои в них показаны в самый трагический момент: потери детёнышей или собственного умирания — и даны как бы изнутри, в муках и страданиях. Корова «думает грустную думу о белоногом телке», которого отняли у неё и зарезали. Тяжело раненной лисице всё чудится «в колючем дыме выстрел». Измученной собаке месяц кажется одним из её погибших щенков.

Есенинские звери не басенные аллегории, не олицетворение человеческих пороков и добродетелей и не предлог для философских раздумий и аналогий с духовной жизнью человека, как, например, Чанг у Бунина или каурый жеребец у Клюева: «Вздыхает каурый, как грешный мытарь: / “В лугах Твоих буду ли, Отче и Царь?”. В отличие от клюевского жеребца корова у Есенина предаётся не человеческим, а коровьим вздохам и видит коровьи сны: «Снится ей белая роща (зелёные верхушки берёз ей не видны. — Л.Б.) и травяные луга»; лисица тревожно подымает голову, слыша «звонистую дробь»; собака еле плетётся, «слизывая пот с боков», т.е. ведут себя естественно и достоверно. И в то же время это не бездушные твари. Да, они бессловесны, но не бесчувственны и по силе своих чувств не уступают человеку. Более того, поэт обвиняет людей в бессердечии и жестокости по отношению к «братьям нашим меньшим».

Итак, общность этих трёх стихотворений, особенно «Коровы» и «Песни о собаке», несомненна: материнское горе, отнятые дети, «выгонщик грубый» и «хозяин хмурый»; приём умолчания в кульминации и безотрадный финал.

  • И на колу под осиной
  • Шкуру трепал ветерок.
  • И жалобно, грустно и тоще
  • В землю вопьются рога …
  • И так долго, долго дрожала
  • Воды незамёрзшей гладь.
  • Покатились глаза собачьи …

Похоже, что стихи о корове и собаке создавались либо были задуманы в один период времени.

В дальнейшем С. Есенин не раз будет писать о животных, но в центре его внимания окажутся не драматические судьбы собратьев по природе, а переживания лирического героя при общении с ними: «Милый, милый, смешной дуралей, / Ну куда он, куда он гонится?» («Сорокоуст»); «Дай, Джим, на счастье лапу мне» («Собаке Качалова»); «Хочешь, пёс, я тебя поцелую / За пробуженный в сердце май» («Сукин сын»); «Каждая задрипанная лошадь / Головой кивает мне навстречу. / Для зверей приятель я хороший» («Я обманывать себя не стану»). А вот как рисовал коней молодой стихотворец:

  • Храпя в испуге на свою же тень,
  • Зазастить гривами они ждут новый день. <…>
  • Уставясь лбами, слушает табун,
  • Что им поёт вихрастый гамаюн.
  • А эхо резвое, скользнув по их губам,
  • Уносит думы их к неведомым лугам.
(«Табун», 1916)

Выскажем ещё одну догадку о возникновении замысла «Песни о собаке». В 1915 г. в журналах появилось два стихотворения о собаках — В. Маяковского «Вот так я сделался собакой» (Новый Сатирикон. 1915. № 31) и Г. Анфилова «Собака» (Современник. 1915. № 1). Пафос первого — протест против озверения человека: «Весь как есть искусан злобой», «Чувствую — не могу по-человечьи», «а у меня изпод губы — клык», «у меня из-под пиджака развеерился хвостище и вьётся сзади, большой, собачий». Во втором собака выступает как мистическое существо, рождающее непонятную новую жизнь. Читал ли Есенин эти стихи? Думается, да. Потому что его «Песнь о собаке» звучит как полемический отклик и на тот, и на другой текст.

Есенин проходит мимо основного мотива Маяковского — отчуждения и отверженности личности в обществе.

  • И когда, ощетинив в лицо усища-веники,
  • толпа навалилась,
  • огромная,
  • злая,
  • я стал на четвереньки
  • и залаял:
  • Гав! гав! гав!

Есенина же интересуют «очеловеченные» звери, и его собака способна на глубокие чувства, а её горе безмерно и беспредельно, но совершенно недоступно разумению «хмурого хозяина», равнодушно и привычно выполняющего обычное в крестьянском быту «дело» — «утопление» слепых щенят.

В свою очередь, Маяковский, возможно, полемизировал с Ф. Сологубом, стихотворение которого «Когда я был собакой» (Новая жизнь. 1913. № 12) тоже было посвящено превращению человека в собаку, но изображало не само это перевоплощение, а смерть собаки-человека, вознесение его-её в рай («душа моя в рай возлетит») и беседу с Богом. Оттого предсмертные собачьи муки даны как предвестие будущего блаженства.

  • Взметнусь я, и взвою, и охну,
  • На камни свалюся и там,
  • Помучившись мало, издохну,
  • И Богу я дух мой отдам.

А шутовская, пародийная концовка окончательно снимает заметный вначале драматизм: «Ну, какая я дворняжка, / Я искусство люблю, я — поэт».

Весьма вероятно, что и Есенину попалось на глаза это стихотворение, так как в том же номере журнала была помещена рецензия на хорошо знакомый ему сборник С. Клычкова «Потаённый сад». Отметим и случайную, быть может, перекличку: сологубовский «камень в висок», брошенный «подгулявшим проказником», оборачивается в есенинской «Песне» «камнем в смех» вместо подачки.

Если стихи Маяковского и Сологуба могли вызвать у Есенина скорее всего бессознательное отталкивание, то «Собака» Анфилова, по всей вероятности, послужила толчком для создания «Песни о собаке» и подсказала исходную ситуацию: утром, в заброшенном сарае, на старом тряпье собака рожает щенят.

  • В одиноком сарае нашла
  • Кем-то брошенный рваный халат,
  • Терпеливо к утру родила
  • Дорогих, непонятных щенят.
  •         Стало радостно, сладко теперь
  •         На лохмотьях за старой доской,
  •         И была приотворена дверь
  •         В молчаливо рассветный покой.
  • От восторга в парче из светил
  • Уходили ночные цари.
  • Кто-то справа на небе чертил
  • Бледно-жёлтые знаки зари.

Содержание анфиловского стихотворения сводится, по существу, к одному факту — появлению на свет «дорогих, непонятных щенят», которому придан мистический смысл (молчаливый покой рассвета, знаки зари, таинственный некто — набор символистских атрибутов, успевших превратиться к тому времени в штамп). А для Есенина этот факт, лишенный всякой загадочности и выспренности, является лишь отправным пунктом, завязкой повествования. И собака, бывшая у Анфилова поводом для религиозно-этических ассоциаций, становится главной героиней есенинского текста. Нет в нём ни недосказанности, ни символического подтекста, ни слащавости и умиления при виде терпеливой и счастливой собаки-роженицы — всё подчёркнуто прозаично: не родила, а ощенила; не одинокий сарай, а ржаной закут; не на халате, а на рогоже.

  • Утром в ржаном закуте,
  • Где златятся рогожи в ряд,
  • Семерых ощенила сука,
  • Рыжих семерых щенят.
  • До вечера она их ласкала,
  • Причёсывая языком,
  • И струился снежок подталый
  • Под тёплым её языком.

Сходно и одновременно контрастно завязывается действие в обоих текстах. И это со-противопоставление особенно ощутимо в последней строке первой строфы: сходство конструкции и контраст смысла — «дорогих, непонятных щенят» и «рыжих семерых щенят».

Начинается «Песнь о собаке» нарочито буднично, как бытовая зарисовка, но сама эта будничность опоэтизирована: рогожи златятся, снежок подталый струился, она их ласкала (а не лизала). Спокойный, эпический тон начальных строф не предвещает разыгравшейся дальше трагедии. Но уже в третьем катрене с его предупреждающим «А вечером…» (ср. «До вечера…»), прерывистой интонацией и затруднённым ритмом слышится смутная тревога. А повторённое в третий раз «семерых», усиленное «всех», грубопросторечное «поклал» подчёркивают угрюмую непреклонность в действиях хозяина.

  • А вечером, когда куры
  • Обсиживают шесток,
  • Вышёл хозяин хмурый,
  • Семерых всех поклал в мешок.

Автор не даёт описания убийства, отказавшись от кульминационной сцены. Он заменяет её одной многозначительной деталью, увиденной как бы самой собакой, не осознавшей сути происшедшего или прибежавшей на место преступления слишком поздно.

  • По сугробам она бежала,
  • Поспевая за ним бежать…
  • И так долго, долго дрожала
  • Воды незамерзшей гладь.

«Песнь о собаке», как и другие есенинские ранние стихи о животных, передаёт авторские чувства не непосредственно, в лирическом монологе, а опосредованно, через повествование и описание. И эмоциональная сила заключительных строк создаётся не патетическими возгласами, а страшным в своей выразительности гиперболическим образом — собачьи глаза, вытекшие от горя.

Так, в разработке «собачьей» темы Есенин отталкивался от поэтовпредшественников и скорее следовал традициям русской прозы в показе животных «изнутри» — история лошади или собаки, пережитая ими и рассказанная как будто от их лица (Л. Толстой, Чехов, Куприн). А есенинская боль за поруганное материнство была созвучна горьковскому гимну во славу материнской любви: «Прославим женщинуМать, неиссякаемый источник всепобеждающей жизни!» (легенды о матерях в «Сказках об Италии»). Не случайно Горького так тронула судьба есенинской собаки-матери.

Замысел «Песни о собаке», как нам кажется, возник не позднее 1915 — 916 гг., но, наверное, долго вынашивался и не сразу оформился. Поэт тщательно работал над ним, совершенствовал, шлифовал и не торопился отдавать в печать. Следы этой продолжительной работы видны в стилевой «неровности» (от закута к «синей выси») и шероховатости (глядела она звонко и скуля, «и глухо, как от подачки, когда бросят ей камень в смех»); в синтаксической инерции (начальные А…А…А…; когда, когда, когда); в ритмических перепадах от акцентного стиха к дольнику; в появлении наряду с частыми у раннего Есенина усечёнными рифмами (куры — хмурый, звонко — тонкий) неточных созвучий с выпадением согласного перед конечным гласным (подачки — собачьи, обратно — хатой).

Хотя не всё совершенно в «Песни о собаке», она стала событием не только в есенинском творчестве, но и во всей русской поэзии: никто до него не писал о животных с такой нежностью и состраданием, с такой искренностью и драматизмом.

1983

Мифические яблоки

Всё началось с Библии. Бог запретил человеку есть плоды с дерева познания добра и зла. А плод этот «по традиции считается яблоком, хотя в самой Библии об этом не говорится» (Гече Г. Библейские истории. М., 1990. С. 62). Змей — носитель зла и противник Бога соблазнил Еву, уговорив её отведать запретный плод, а та дала его Адаму. За это грехопадение супруги были изгнаны из рая: отныне он будет в поте лица своего добывать хлеб насущный, а она в муках рожать детей.

Второе яблоко появилось в древнегреческих мифах о Троянской войне, став её причиной. Богиня раздора Эрида, не приглашённая на свадьбу Пелея и Фетиды, будущих родителей Ахиллеса, подбросила гостям на пиршественный стол золотое яблоко с надписью «Прекраснейшей». Гера, Афина и Афродита заспорили, кому оно должно принадлежать, и призвали разрешить этот спор троянского царевича Париса. Одна обещала ему власть над миром, другая — военную славу, третья — самую красивую женщину на земле. И Парис вручил яблоко Афродите, которая помогла ему похитить жену спартанского царя Менелая, после чего и началась Троянская война. С тех пор причину ссоры стали называть «яблоком раздора» (Сокровища античной и библейской мудрости. СПб., 1999. С. 203).

Ещё две легенды о яблоках связаны с именами швейцарского лучника, борца за национальную независимость Вильгельма Телля и знаменитого английского ученого Исаака Ньютона. Телля враги заставили стрелять в яблоко на голове сына, а Ньютон благодаря упавшему с дерева яблоку открыл закон всемирного тяготения.

Все эти мифы и предания на протяжении веков вдохновляли многих художников кисти и пера. Одним из них был русский поэт начала ХХ в. Валерий Брюсов, написавший в 1916 г., возможно, в предчувствии грядущих потрясений, стихотворение «Три яблока», в котором представил мифические яблоки как «символ земного мятежа». «Яблоко губительное Евы» было протестом против запретов Господа и привело к изгнанию первых людей из Эдема: «Ты вырвало из глаз Эдемский свет, / На нас обрушив Божеские гневы, — / Но было то — восстанье на запрет!» Яблоко Вильгельма Телля — «свободы весть»: «Одной стрелой в родного сына целя, / Стрелок в тиранов метился другой!» И третье яблоко помогло Исааку Ньютону открыть «незыблемость закона, что движет землю, небо и миры». Брюсов даёт неожиданную трактовку этого закона, утверждая, что он не только приобщает людей к вечным тайнам бытия, но и социально уравнивает их, тем самым возвращая в рай.

  • То яблоко вернуло рай нам,
  • Сравняло всех, владыку и раба,
  • Открыло нам дорогу к вечным тайнам,
  • Чтоб не страшила больше — и Судьба!

Так и кажется, что поэт приравнивает учёного к Всевышнему: один из-за плода познания отнимает у людей «Эдемский свет», а другой благодаря плоду дарит его человечеству.

Через полвека ещё один русский стихотворец, Николай Моршен, тоже пропел «Оду яблоку», но восхвалял его за иные качества, хотя в том же стихотворном размере (5-стопный ямб), что и Брюсов, и с аналогичный композицией — от вступления к выводу, с перечислениями и частичным тематическим кольцом. Яблоко выступает как «мерило и шкала» ценностей, определяя человеческие типы. Во-первых, это земледелец, садовод, сын матери-природы: он служит ей, она его кормит, поит, греет и одевает.

  • Хозяин вечный, пахарь-одиночка
  • Уверен: яблоко есть яблоко и точка.
  • Любуясь яблонь розоватым цветом,
  • Навоз усердно возит он при этом.

Во-вторых, это художник, владеющий «глиной, краской, речью», т.е. скульптор, живописец, писатель, воспевающие красоту мира, события и приключения, мечты и фантазии: «И воспевает яблочную встречу / С роскошных персей яблочневой пеной, / С богинями, раздором и Еленой». Он сотворец и собрат природы, влюблённый в неё, — «Ему природа машет и смеётся, / Пускает по миру, томит и отдаётся».

В-третьих, это философ — скептик и схоласт — ищет в свежем яблоке червоточину или находится с природой «не в ладу». В этом персонаже автор сводит воедино змия и Еву: «Под яблоней сходились Змий и Ева. / И яблоня не дерево, а древо».

И, наконец, в-четвёртых, тип учёного-ествоиспытателя, увидевшего в траектории падения яблока «тропку к закону притяженья»: «Четвёртая — невтонова порода, / Пред ней склоняет голову природа». Заметим, что словами «невтонова порода» поэт как будто напоминает нам о другом великом учёном — Ломоносове, который именно так произносил фамилию Ньютона.

Таким образом, если В. Брюсов интерпретировал сюжеты о трёх яблоках с точки зрения бунтарства, восстания, то Н. Моршену оказалась важна идея взаимоотношений человека и природы — подчинение, воссоздание и сотворчество, противостояние и познание её законов. И сама природа по-разному относится к людям: то опекает их, как мать; то радуется и грустит с ними, как возлюбленная; то враждебна, грозя адом; то восхищается, как поклонница.

Так, казалось бы, всем давно известные, «набившие оскомину» мифические яблоки стали отправной точкой для столь непохожих, оригинальных произведений двух русских поэтов ХХ в.

2010

«Я ухо приложил к земле»

(Ф. Сологуб и А. Блок)

Два русских поэта-символиста Серебряного века — Фёдор Сологуб и Александр Блок написали стихи с одинаковым зачином «Я ухо приложил к земле» (1900 и 1907), восходящим к фольклорной формуле «припасть ухом к земле», характерной для народных волшебных сказок, когда герои, преследуемые врагами, именно таким способом узнают о погоне. Так, В. Жуковский, создавая свою «Сказку о царе Берендее» (1831) в фольклорном духе, по сюжету, подсказанному Пушкиным, использует этот фразеологизм: Иван-царевич «слезает с коня и, припавши ухом к земле, говорит ей (Марье-царевне. — Л.Б.): “Скачут, и близко”. Этой традиции следует и Ф. Сологуб в стихотворении «Я ухо приложил к земле, / Чтобы услышать конский топот», но слышит «только ропот, только шёпот» и хочет понять, «кто шепчет и о чём?», кто «уху не даёт покоя?» Природные ли это звуки — «Ползёт червяк? Растёт трава? / Вода ли капает до глины?» Оказывается, ни то, ни другое, ни третье: «Молчат окрестные долины, / Земля суха, тиха трава». Тогда возникают новые предположения, и прежде нейтральные ропот и шёпот обрастают негативными эпитетами (печальный, тёмный), а беспокойство («нет покоя») оборачивается вечным покоем, — правда, в форме риторических вопросов.

  • Пророчит что-то тихий шёпот?
  • Иль, может быть, зовёт меня,
  • К покою вечному клоня,
  • Печальный ропот, тёмный шёпот?

И хотя загадка остаётся неразгаданной, но атмосфера печали и безнадёжности в финале сгущается. В отличие от грустно-импрессионистической и безответно-вопрошающей настроенности стихотворения Сологуба в блоковском царят императивные, восклицательные и жизнеутверждающие интонации. Однако его начало как будто подхватывает и усиливает мрачный колорит сологубовской концовки: печальный ропот переходит в муку и крик, тёмный шёпот — в хриплый стон, вечный покой — в томящуюся во тьме бессмертную душу.

  • Я ухо приложил к земле.
  • Я муки криком не нарушу.
  • Ты слишком хриплым стоном душу
  • Бессмертную томишь во мгле.

Но дальше Блок явно отталкивается от своего предшественника, противопоставляя покою и меланхолии — протест и бунтарство. Нагнетаются глаголы повелительного наклонения: «Эй, встань, и загорись, и жги! / Эй, подними свой верный молот…». Эти призывы вызывают целый ряд ассоциаций. Во-первых, с пушкинским «Пророком» — «Восстань, пророк, и виждь, и внемли», «глаголом жги сердца людей». Во-вторых, повтор междометия «Эй» фигурировал в «Каменщике» (1901) В. Брюсова — «Эй, не мешай нам», «Эй, берегись!», — «городские» стихи которого оказали влияние на молодого Блока. В-третьих, упоминание «верного молота» намекало на образ кузнеца-бунтаря, довольно популярный в русской литературе начала ХХ в. (К. Бальмонт «Кузнец» и «Поэт — рабочему», Скиталец «Кузнец», И. Привалов «Кузнецу»). И у Блока молот (метонимическая замена кузнеца) вступает в схватку со старым миром: «Чтоб молнией живой расколот / Был мрак, в котором не видать ни зги». Затем он трансформируется в «подземного крота», который роется в земле и олицетворяет собой трудовые массы. Поэт вслушивается в его «трудный, хриплый голос» и призывает его рыть «злую землю», сажать зерна, выходить на свет и бороться с тёмными силами, под секирой которых падает слабый колос и чьей «случайной победой роится сумрак гробовой». Так иносказательно и многозначно Блок откликался на роспуск Государственной думы и выражал надежду на неизбежную гибель монархии под напором близкой революции.

В конце стихотворения снова звучит «тройственный союз» повелительных обращений, требующих растить и хранить ростки нового. На этот раз они перекликаются не с Пушкиным, а с Тютчевым и его знаменитым «Молчи, скрывайся и таи / И чувства, и мечты свои». Но у Блока таиться надо не навсегда, а на время, до определённого момента. И воскреснуть чувства могут лишь ценою жертвоприношения и возможной гибели.

  • Лелей, пои, таи ту новь,
  • Пройдёт весна — над этой новью,
  • Вспоённая твоею кровью
  • Созреет новая любовь.

Если сологубовский текст строился на повторении слов шёпот, ропот, покой, то блоковский — на антитезах: молния — мрак, ты — они, победа — смерть, любовь — кровь и на градации символов: мгла — мрак, в котором не видать ни зги, — сумрак гробовой; свет — новь — весна — любовь. В нём отразились раздумья поэта о стихийности в природе, обществе и в душе человека, о возмездии, угрожающем «страшному миру», о подвиге и жертвенности. Не случайно он включил эту вещь в цикл «Ямбы» (1914), свидетельствующий об активной гражданской позиции автора, о его пути «от личного к общему». По словам литературоведа Д. Максимова, цикл был полон «освободительной энергии, выходящей за пределы индивидуального и индивидуалистического протеста» (Поэзия и проза А. Блока. Л., 1981. С. 139). А выбор заглавия и стихотворного метра Блок объяснял тем, что ямб — «простейшее выражение» ритмов новой эпохи: «Дроби, мой гневный ямб, каменья». Итак, позаимствовав зачин у Сологуба, А. Блок вступил с ним в полемику и создал диаметрально противоположное по содержанию и образности произведение, услышав не природные шумы, а подземный гул народной стихии, готовой вот-вот вырваться наружу. И не собственную смерть он предчувствовал, как Сологуб, а предвидел общественные потрясения, «неслыханные перемены, невиданные мятежи» и утверждал ценность жизни как в настоящем, так и в туманном будущем, когда «вспоённая твоею кровью созреет новая любовь».

Р. S. Неожиданно, через несколько лет к этому диалогу присоединился молодой стихотворец Илья Эренбург, начинавший свой поэтический путь как последователь символизма. Откликнувшись на стихи своих маститых предшественников, Эренбург полемизирует с ними и видоизменяет начало стихотворения и его размер (вместо 4-стопного ямба — 5-стопный хорей) — «Если ты к земле приложишь ухо…» (1912). Автор слышит звуки природы и повседневной человеческой жизни: муха бьётся в паутине, прорастают молодые побеги, пробегает белка, кряхтит над прудом селезень, скрипят на дороге телеги, поёт бадья колодца, идут девушки с ягодами, и его посещают мысли не о собственной смерти, не о народном бунте, а о живучести и неумолкаемости всего сущего на земле.

  • Ты слышишь, как дрожит и бьётся
  • Сердце неумолчное земли.
2010

Колодец двора — метафора А. Блока и В. Ходасевича

Все, кто жили или бывали в Санкт-Петербурге или в Ленинграде, видели знаменитые дворы-колодцы, образованные тесно стоящими многоэтажными доходными домами, построенными в XIX в. для сдачи в наём бедным горожанам. Это уникальная достопримечательность Петербурга, которая отсутствует в обычных российских городах, просторных и раздольных, где не надо было экономить место для застройки. В таких петербургских домах селились ремесленники, мелкие чиновники и торговцы, рабочие и студенты. Там обитали «бедные люди» и «униженные и оскорблённые» Достоевского, а также многие персонажи «городских» стихов Некрасова (о петербургском мифе в русской культуре см.: Волков С. История культуры Санкт-Петербурга с основания до наших дней. М., 2004).

В некрасовских циклах «На улице» (1850), «О погоде» (1858 — 1859) и в стихотворении «Утро» (1874) описаны «окружающая нас нищета», городские будни, жизнь трудового люда в четырёхэтажных домах: «петербургский бедняк» несёт на спине дрова на чердак; «Где-то в верхнем этаже раздался выстрел — Кто-то покончил с собой»; слышится «детей раздирающий плач»; люди тут мрут, «как в холеру»; по окнам струятся слёзы от тумана и дождей. А во дворах «понуканье измученных кляч», «пронзительный вой» шарманки, «смрад и копоть», шум, крики, давка, грохот. В нашей улице жизнь трудовая:

  • Начинают ни свет ни заря
  • Свой ужасный концерт, припевая,
  • Токари, резчики, слесаря.
(«Сумерки»)

Через полвека петербургская тема Некрасова («угрюмый, гнилой» город, «мутные, ветренные, тёмные и грязные» дни) зазвучит в цикле А. Блока «Город» (1904 — 1908): «железно-серый» город, «хмурая столица», чердаки и крыши; во дворе «забитая лошадка бурая», шарманщик с плачущей шарманкой и посиневший, дрожащий от холода мальчик (грустный вариант пушкинского «дворового мальчика» — «шалун уж заморозил пальчик»). Так и кажется, что Блок откликнулся на некрасовские строчки: «Глядишь в небеса, / Но отрады не встретишь и в небе», начав свои «Окна во двор» так:

  • Одна мне осталась надежда:
  • Смотреться в колодезь двора.

И вслед за этой несбывшейся надеждой — взгляд вверх, на светлеющее небо, «рассеянный свет утра», и тоже нет отрады на душе. Встречая у окна рассвет, герой замечает забытые «жёлтые свечи в чьем-то окне», а в своей комнате — догоревшую свечу и сравнивает себя с холодным, тусклым «зимним солнцем»: «совсем я на зимнее солнце, на глупое солнце похож».

Главное отличие блоковского «мещанского житья» («В октябре», «Окна во двор», «Хожу, брожу понурый», «Я в четырех стенах…» — 1906) от некрасовского в том, что оно показано не во внешних, бытовых подробностях, как у Некрасова («железной лопатой» «мостовую скребут», клячонка, «полосатая от кнута»; дворник колотит вора), хотя зрелый Блок их не избегал («Голодная кошка прижалась / У желоба утренних крыш»), а изнутри — в судьбе и переживаниях лирического героя (alter ego автора). Это он, «убитый земной заботой и нуждой», загнан на чердак; умирает от тоски и одиночества, бродит «один в своей норе». Это он вслушивается в стук маятника и думает о смерти, в то же время мечтая о «свободной доле» и о любви. Там, во дворе, есть окна, в которые он заглядывает: не блеснёт ли в них свет?

  • Одна, одна надежда
  • Вон там в её окне.
  • Светла её одежда
  • Она придет ко мне.
(«Хожу, брожу понурый…»)

Может быть, тогда и в его комнате станет светло?

В какой-то момент герою чудится, что его «звезда счастливая» не канула навсегда в стакане вина, а вернулась к нему — и душа его воспрянула.

  • И жизнь начнется настоящая,
  • И крылья будут мне!
  • Познал, познал свое могущество!
  • Вот вскрикнул… и лечу!
  •           Лечу, лечу к мальчишке малому,
  •           Средь вихря и огня…
  •           Всё, всё по старому, бывалому,
  •           Да только — без меня
(«В октябре»)

Что это, если не мысли о самоубийстве? Не случайно в блоковском дневнике э тих лет появляются такие записи: « Надо п ризнаться, ч то мысль о самоубийстве — бывает баюкальная, ярче всех»; «Мне важнее всего, чтобы в теме моей услышали реальное и страшное memento mori».

Дворы-колодцы упомянуты Блоком и в цикле «Заклятие огнём и мраком» (1907) в обобщённом плане и в контексте с антитезами:

  • Принимаю, пустынные веси!
  • И колодцы земных городов!
  • Осветлённый простор поднебесий
  • И томления рабьих трудов!
(«О, весна без конца и без краю…»)

Вскоре после смерти А. Блока В. Ходасевич, уже уехавший в эмиграцию, написал по мотивам блоковского «Города» свои «Окна во двор» (1924), выбрав тот же стихотворный метр — амфибрахий (но не 3-стопный, а 4-стопный, с отступлениями): «Несчастный дурак в колодце двора / Причитает сегодня с утра». Правда, у окошка сидит не лирический герой, а глухой жилец, «зачарованный» своей тишиной. Сценки-зарисовки Ходасевича скорее похожи на некрасовские, только происходят они не во дворе, а в квартирах, окна которых выходят во двор. И, вместо торгашей, дворников, воров, извозчиков, ремесленников, фигурируют в них старик, забивающий в стенку гвоздь; гость, идущий по лестнице; актёр, в 16-ый раз репетирующий роль умирающего героя; папаша, ругающий своего сына. И гремят взамен рабочих инструментов «кастрюли, тарелки, пьянино». Но есть и почти некрасовские персонажи: «крикливые ребята», которых баюкают няньки (у Некрасова «И детей раздирающий плач / На руках у старух безобразных»); покойник, лежащий на постели, в цветах, с подвязанной челюстью и медяками на глазах (у Некрасова — рядом с умершим лежит «на красной подушке» орден Святой Анны первой степени); девчонка, которую тащат на кровать, а «ей надо сначала стихи почитать, потом угостить вином» (некрасовская же «проститутка домой на рассвете/ поспешает, покинув постель»).

Конечно, у Ходасевича более смягчённые картины и жители, более зажиточные. Ведь это не петербургские трущобы, а парижские многоквартирные дома, расположенные не на окраине, а в центре города. Но финал не менее безысходный и безотрадный, хоть и не социальный, как у Некрасова («словно цепи куют на несчастный народ»), а поблоковски символичный:

  • Вода запищала в стене глубоко:
  • Должно быть, по трубам бежать нелегко,
  • Всегда в тесноте и всегда в темноте,
  • В такой темноте и в такой тесноте!

«Темнота» и «теснота» — паронимы, повторенные дважды, — символизируют трагическую сущность самой жизни, замкнутой во времени и пространстве, монотонной, подневольной, мрачной.

В другом стихотворении Ходасевича «Было на улице полутемно» (1922) возникает ещё одна блоковская ситуация — «полёт» — падение из окна, но не в воображении лирического «Я», а реальное самоубийство.

  • Стукнуло где-то под крышей окно!
  • Свет промелькнул, занавеска взвилась,
  • Быстрая тень со стены сорвалась…
  • Счастлив, кто падает вниз головой:
  • Мир для него хоть на миг — а иной.

Концовка поражает своей неожиданностью и парадоксальностью.

Если некрасовский самоубийца застрелился, и поэт просто констатирует этот факт («раздался выстрел — кто-то покончил с собой»), то Блок и Ходасевич стремятся представить себе, что испытывает и переживает человек, решившийся на такой отчаянный шаг, за мгновенье до смерти: для одного это упоение и восторг («вихрь и огонь»), но одновременно понимание, что без него ничего не изменится и всё останется «по старому, бывалому»; а для другого мир хотя бы на краткий миг предстанет иным.

Так преобразуется и преображается петербургский миф у разных поэтов. И Ходасевичу парижские многоэтажки для бедняков напоминали питерские дворы-колодцы и некрасовские и блоковские стихи о Санкт-Петербурге.

А ведь такие дома и дворы до сих пор существуют в Петербурге. Как в них живётся современным петербуржцам?

Прощение или возмездие

(два стихотворения о войне)

В разгар Второй мировой войны двумя русскими поэтами, жившими в разных странах — Франции и СССР, были созданы два стихотворения о молодых солдатах фашистской армии, захватившей Европу и напавшей на Советский Союз. Одно — от лица постороннего, но неравнодушного наблюдателя принадлежало перу поэтессы-эмигрантки Ирины Кнорринг («Уверенный, твёрдый, железный…», 1942). Другое — от имени участника боёв написал советский поэт Михаил Светлов («Итальянец», 1943).

В первом описывается не без симпатии и сочувствия «немецкий мечтательный мальчик», гуляющий «по карте земли». Он подробно охарактеризован: уверен в себе, твёрд, как железо, презирает «лишенья и страх» и видит себя «победителем-удачником».

  • Он так подкупающе молод,
  • Так бодро шагает вперёд,
  • Неся разрушенья и голод,
  • Повсюду, куда ни придёт.

Вот он прогуливается по парижским бульварам, радуется каждому пустяку, облизывает губы при виде французского коньяка, часами разглядывает витрины магазинов, «совсем по-ребячьи разинув / свой красный, смеющийся рот».

  • А завтра, послушный приказу,
  • С винтовкой на твёрдом плече
  • Пойдёт… и не бросит ни разу
  • Простого вопроса: «Зачем?»

Вместо него автор дважды задаст этот вопрос: «Зачем ему русские вьюги? / Разрушенные города…?», «Зачем ему гибнуть и драться <…> / Когда за плечами лишь двадцать / Восторгом обманутых лет?» Далее следует ещё один вопрос: Неужели «недолгих побед торжество» стоит такой цены? Ведь юноша уже никогда не вернётся домой, над его «безымянной могилой» никто не заплачет. И последние, оборванные строки, полные сожаления и недоумения: «Далёкий, обманутый, милый… / За что?» Судьба наивного, обманутого мальчика вызывает у поэтессы не столько возмущение, сколько печальные раздумья. Недаром критик Г. Струве считал поэзию И. Кнорринг «едва ли не самой грустной во всей зарубежной литературе», а Ахматова отметила, что Ирина «находит слова, которым нельзя не верить».

В отличие от стихотворения И. Кнорринг, неизвестного советским читателям (как и вся её поэзия — до 1990-х годов), светловский «Итальянец» стал популярным сразу после написания, наряду с военными стихами К. Симонова и А. Суркова. Выбрав в герои не немецкого солдата, а «молодого уроженца Неаполя», поэт как будто полемизировал со своей ранней «Гренадой» (1925), где украинский хлопец испытывал «испанскую грусть» и «пошёл воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать». Нынешняя молодёжь мечтает об ином — об Италии, чтоб увидеть Везувий, покататься в гондоле и не собирается завоёвывать итальянскую землю.

  • Но ведь я не пришёл с пистолетом
  • Отнимать итальянское лето,
  • Но ведь пули мои не летели
  • Над священной землёй Рафаэля.

В центре сюжета светловской баллады не завоеватель, а мститель и не описание первого (как у Кнорринг), а монолог второго, ставшего лирическим героем, о своём прошлом и настоящем, о любви к родине и ненависти к врагам. Именно он, а не автор обращается к иностранцу на «ты» с требовательными и бескомпромиссными вопросами: «Что оставил в России ты на поле?», «Почему ты не мог быть счастливым / Над родным знаменитым заливом?», «Разве ты распахал и засеял» нашу землю?» И сам же отвечает на них: «Нет, тебя привезли в эшелоне / Для захвата далёких колоний!»

Об итальянце мы узнаём немного. В сущности, всего одну деталь, но какую выразительную! — «чёрный крест на груди», простой, «ни резьбы, ни узора, ни глянца», фамильная реликвия единственного сына небогатого семейства. А в конце этот крестик вырастает «до размера могильного» креста.

Если у И. Кнорринг авторский голос звучит как бы «закадрово», в форме недоуменных вопросов (Зачем? Неужто? За что?), и автор жалеет мечтательного мальчика; то лирический герой Светлова вступает в открытое противостояние и непримиримую схватку с врагом: «Я, убивший тебя под Моздоком…» — в твёрдой убеждённости в справедливости возмездия (подкреплённой лексическим повтором: «Я стреляю — и нет справедливости / Справедливее пули моей».

Оба стихотворения заканчиваются гибелью персонажей-завоевателей. Но у Светлова «безымянная могила» превращается в поразительный образ «итальянского синего неба, застеклённого в мёртвых глазах» на фоне российских снежных полей. И тут слышится невольное сожаление о понапрасну погибшей молодой жизни. Как заметил исследователь светловского творчества Ф. Светов, «страшный, трагический конфликт разрывает душу поэта, но невозможность другого исхода очевидна» (Михаил Светлов. Очерк творчества. М., 1967. С. 88).

Итак, перед нами два произведения, сходные по теме и сюжету, но различные по пафосу и настроенности, по-разному решающие проблему личной ответственности рядового человека, участвующего в исторических событиях: «Виновен или не виновен?», «Заслуживает прощения или наказания?» Если первое создавалось в тяжёлые месяцы гитлеровского наступления на Москву и во время смертельной болезни поэтессы, от которой она вскоре умерла в оккупированном Париже; то второе — после первых побед Красной Армии, когда произошёл перелом в ходе войны. И потому одно из них безысходно, а другое жизнеутверждающе. Да, итальянец — трагическая жертва, но он заслужил смертный приговор. По словам поэта-фронтовика С. Наровчатова, «воинствующая человечность пишет рукой Светлова эти строки».

Пройдут годы, и на кладбище итальянских военнопленных в России будет установлен памятный камень, на котором выбьют одну строфу светловского стихотворения:

  • Молодой уроженец Неаполя,
  • Что оставил в России ты на поле?
  • Почему ты не мог быть счастливым
  • Над родным знаменитым заливом?
2015

«Я в детстве заболел…»

Русские поэты о своих детских болезнях

Я маленький, горло в ангине.

Д. Самойлов

Тему детских болезней вряд ли можно назвать поэтической, и к ней редко обращаются русские поэты.

Вероятно, впервые в русской поэзии мир детства широко и подробно был представлен в раннем творчестве Марины Цветаевой, причём это не были привычные стихи для детей и не воспоминания о детских годах, а дневниковые записи и сиюминутные бытовые зарисовки. Это была «установка на дневник и на поэтизацию быта» (Гаспаров М.Л. Марина Цветаева: от поэтики быта к поэтике слова // Избранные статьи. М.: НЛО, 1995. С. 308 — 09): детская комната и зала, игры и уроки, чтение книг и прогулки, общение с сестрой, разговоры с мамой и папой, детские увлечения, огорчения и обиды. Всё это прежде не являлось предметом поэзии и прозвучало как вызов и классикам, и символистам. Среди первых цветаевских опытов есть и стихотворения о детских болезнях — «Я — весёлый мальчик-бред» и «Болезнь» (1911 — 1912). В первом описываются бредовые видения больного ребёнка, которого посещает мальчик-бред в золотой короне, с букетом алых маков и роз, он задувает жёлтую свечу, зажигает розовый фонарь (яркие краски при болезненном жаре) и приглашает танцевать.

  • Я волшебник,
  • Повелитель сонных царств,
  • Исцеляющий лечебник,
  • Без пилюль и без лекарств.
  • Будем, детка, танцевать!

Во втором стихотворении мать рассказывает маленькому сыну сказку об одинокой резеде, которую полюбил белый ландыш, а потом и красный мак. А малыш то зевает, то смеётся, то вздыхает и жалуется на боль: «Что вздыхаешь? — «Мама, больно!» / «Где болит?» — «Везде!».

В дальнейшем, в советской литературе долгое время не принято было писать о личных слабостях и проблемах (недаром Я. Смеляков заявлял: «Если я заболею, к врачам обращаться не стану»). Да и какие в «счастливом детстве» могут быть горести и заболевания?! Поэтому оба мотива, намеченные юной М. Цветаевой, — бред во время детской болезни и попытки отвлечь и развлечь страдающего ребёнка — найдут своё продолжение только через несколько десятилетий.

Интересно, что одним из первых продолжателей этой темы стал А. Тарковский, которому Цветаева посвятила последнее своё стихотворение «Всё повторяю первый стих…». В 1966 г. он припомнил: «Я в детстве заболел…», и в бреду ему чудилось, что он идёт куда-то, будто под дудку крысолова, ведущего к реке крыс (из немецкой легенды), а мать манит сына рукой, летит над мостовой и улетает. Поэт передаёт болезненное состояние мальчика: то знобит, то жарко, корка на губах, резкий свет и громкие звуки, скачущие кони. И этот детский кошмар повторяется через многие годы в снах, но теперь всё окрашено в белый цвет — и больница, и персонал, и доктор, и медсестра. И все они остаются, «а мать пришла, рукою поманила — и улетела».

Другой бред на грани реальности и фантастики мучает героиню стихотворения Юнны Мориц «Рождение крыла» (1964). «Всё тело с ночи лихорадило, температура — 42», и девчушке кажется, что она уменьшается, как свеча в подсвечнике; что её, как дичь, подстрелили влёт; что её хребет разламывают, как лёд. А когда пришёл лекарь и снял раскалённые тряпки, обнаружилось, что на спине прорезалось крыло и «торчит, молочное, из мякоти». И не надо плакать: ведь жить «с крылом не так уж тяжело». Поэтесса не раз вспоминает о своём «закашленном» детстве. Например, «Те времена» (1965) — это рассказ о дружбе семилетней туберкулёзной, истощённой девочки и здорового, но вечно голодного мальчугана, с которым она ежедневно делится своим обедом.

  • Мы выжили оба, вгрызаясь в один
  • Талон на один обед.
  • И два скелетика втёрлись в рай,
  • Имея один билет!

О приступах бронхиальной астмы в своём детстве пишет Е. Рейн в небольшой поэме «Няня Таня» (1977): «Я задыхался, кашлял и синел. / Слюна вожжой бежала на подушку…» А его няня не смыкала по ночам глаз, меняла горчичники, смачивала полотенца, выносила горшки, «раскуривала трубку с астматолом», плакала и молилась — и спасала своего питомца.

Поэтессе Саре Погреб приходят на память другие приступы — малярии («Ох, трепала малярия…» 1983), когда «стебелёк температуры рвётся вверх и в ушах стоит перезвон, мерещится «ночь в окне на задних лапах» и нападающий конь, от которого ни убежать, ни скрыться. И порою вновь и вновь — «Из жары и из озноба / Лихорадка кофту вяжет».

А вот Беллу Ахмадулину навещает не столько память, сколько воображение, навеянное рассказами её родных: она якобы помнит, что происходило с нею сразу после её рождения — «это я от войны погибаю / под угрюмым присмотром Уфы», «Как белеет зима и больница!» «С непригожим голубеньким ликом, еле выпростав тело из мук», младенец слышит «Буря мглою…» и баюшки-баю («Это я …», 1968).

Менее печально и драматично воспоминание — не без доли самоиронии — у Эльдара Рязанова «Как хорошо порою заболеть…» (сб. «Внутренний монолог», 1988), когда лирический герой когда-то пил «с горькой миной сладкую микстуру и на тревожные вопросы матери жаловался на горло, показывал белый язык, прибавлял температуру и делал вид, что «руки смерть простёрла».

  • Как сладостно себя до слёз жалеть,
  • в мечтах готовить жуткие сюрпризы.
  • Вообразить — кладут тебя во гроб,
  • мать вся в слезах, дружки полны смиренья.

А через пять дней ты, «к несчастью», здоров и забываешь и обиды, и докторов. «А мысль о смерти спит на дне колодца».

Иная ситуация, на этот раз юмористическая, припоминается Владимиру Соколову в стихотворении «Болезнь» (сб. «Вторая молодость», 1971). Это уже не раннее детство, а 3-ий класс школы, и недомогание не тяжёлое, хоть и с температурой, но жар проходит, и можно рисовать и читать «книжки умные» — «Детство Тёмы», про капитана Гаттераса, о «Наутилусе». Больного навещает одноклассница, в которую он влюблён, и завидует ему («Счастливый, две контрольных пропустил»), и тоже хочет заболеть, чтоб не ходить в школу: «Находилась, научилась, заболею к декабрю». А герой дарит ей на память свой рисунок.

Следующие три стихотворения явно перекликаются между собой. Первое — «Из детства» Давида Самойлова (сб. «Второй перевал», 1963) о малыше, который во время болезни («Я маленький, горло в ангине») слушает, как папа поёт ему пушкинскую «Песнь о вещем Олеге».

  • Я слушаю песню и плачу,
  • Рыданье в подушке душу,
  • И слёзы постыдные прячу,
  • И дальше, и дальше прошу.

О чём же плачет ребёнок? Не только о гибели коня и князя — он вдруг осознаёт конечность человеческого существования и всего живого на земле: «И плачу о бренности мира / Я, маленький, глупый, больной». А вокруг обычное течение жизни, за окном падает снег; как осенняя муха, «дремотно жужжит за стеной» квартира (явно коммуналка). И врываются в быт и в ребячье сознание важные проблемы бытия — не без участия русской поэзии.

Автор второго стихотворения Б. Окуджава прямо ссылается на самойловское и повторяет его зачин: «Я маленький, горло в ангине…» / (Так Дезик однажды писал)». Но продолжает иначе — герою не спится, и слышатся ему чьи-то шаги, будто некто неведомый мечется во мраке в поисках ночлега и тепла и обдирает ладони о промерзшие замки.

  • И что-то меня поднимало,
  • сжигало, ломало всего,
  • я думал: а вдруг это мама?..

Но сам-то он никуда не бегал, однако почему-то «кровоточат мои руки / с той самой январской поры». И загадка так и не разрешается. Что это было — бред, сон, явь?

Третье стихотворение тоже возвращает нас к первому, но написано спустя три десятилетия и принадлежит перу молодого поэта Бориса Рыжего — «Ну вот я засыпаю» (1997), тоже о мальчике, которому отец читает наизусть лермонтовскую элегию «Выхожу один я на дорогу», и тот задумывается, но не о смерти, а об одиночестве.

  • Я просыпаюсь, папы рядом нет,
  • и тихо так, и тлеет понемногу
  • в окне звезда, деревья за окном,
  • как стражники, мой охраняют дом.
  • И некого бояться мне, но всё же
  • совсем один. Как бедный тот поэт.
  • Как мой отец. Мне пять неполных лет,
  • и все мы друг на друга так похожи.

На сей раз маленького героя окружает не быт и не знакомый пейзаж, а мироздание, охраняющее тишину и покой (почти как у Лермонтова — звёзды и деревья). Но на душе одиноко. И в этом чувстве одинокости все люди похожи — и поэт, и папа, и пятилетний сын.

И у Самойлова, и у Рыжего отцы читают заболевшим детям русских классиков, и «взрослая» поэзия вызывает у слушателей сопереживание, сострадание и отнюдь не детские раздумья.

Как видим, у каждого поэта свои воспоминания о детских болезнях: кто-то не может забыть о болезненном, голодном детстве; кого-то и в зрелости преследуют сны о давних бредовых видениях; кто-то, жалея себя, больного, представляет себе собственные похороны, а ктото, заболев, радуется передышке от школы и уроков; к кому-то тогда впервые приходит осознание смерти, а кого-то настигает чувство глобального одиночества.

А что, читатель, вспоминаете вы? И какие книжки читаете вы своим детям?

2012

«Весь день хлопочет Золушка…»

Образ Золушки в русской поэзии ХХ века

Одна из самых популярных и любимых детских сказок — сказка Шарля Перро по-французски «Сандрильона», а по-русски «Золушка» — была переведена на русский язык в XVIII в. с ошибкой переводчика: вместо туфелек, отороченных мехом, появились хрустальные, и так они закрепились в сознании русских читателей. Правда, есть и другая версия, что Перро, переделывая народную сказку, сам заменил туфли с беличьим мехом (которые носила фаворитка короля) на хрустальные, так как хрусталь считался тогда символом мечты.

А вот русский аналог французского имени героини — Золушка — придуман был не сразу. Возможно, впервые Золушка возникла с ударением на втором слоге, со строчной буквы как приложение (вроде некрасовской «Маши-резвушки») в стихотворении Е. Ростопчиной «И мне пришлося новой Сандрильоне, / Как некогда золушке той смиренной…» (1850). Позднее уже в привычном произношении это имя прозвучало в очередном русском переложении сказки (1875).

Мы все хорошо помним, как в детстве переживали и радовались за Золушку. Не забывают эту сказку и взрослые. Неудивительно, что на протяжении трёх веков она многократно использовалась и варьировалась в разных видах искусства — от живописи до балета и кинематографа.

Иногда и поэты обращаются к общеизвестному сказочному сюжету, стараясь взглянуть на него по-новому, найти в нём что-то своё. То описывается, как Золушка «бежит во дни удач на дрожках, а сдан последний грош, и на своих двоих» (Б. Пастернак «Пир», 1913, 1928); то сравнивается с нею любимая женщина — «в переднике, осыпанном мукой», «с бесхитростной красой» (В. Ходасевич «Хлебы», 1918); то из уст возлюбленного звучит имя Сандрильона, а лирическая героиня, оставшись без одного башмачка, но с тремя гвоздиками в руках, страшится, что её друг вскоре «всем будет мерить мой белый башмачок» (А. Ахматова «И на ступеньках встретить…», 1913); то «в золотых и тёмно-синих блёстках Золушка танцует на подмостках», между тем как наши сёстры и жены воевали на фронте и пахали землю (Я. Смеляков «Милые красавицы России», 1945).

Стихотворение П. Антокольского «Ни Золушки шаг по пыльному паркету…» (1915) рисует Золушку, которая проходит, «как тень, в одной стеклянной туфле», — и всё происходит, будто во сне: звякнули часы в пустоте, свечи склонили фитили, «как рваный шарф шуты», «кольцо ливрейных слуг сомкнулось». И наступил «палевый рассвет». А потом:

  • Куда-то в новый сон везли её карету,
  • И прозвенел рожок за поднятым мостом.

В фантастической поэме С. Кирсанова «Золушка» (1935) дорогие вещи, выставленные в магазинной витрине — туфли, платье, пальто, шаль, духи, часы, браслет, кольцо, увидев за окном Золушку, захотели нарядить её и готовы броситься на улицу.

  • Сползают вещи
  •                     с полочки
  • с шелестом,
  •                     с гудением:
  • — Скорей
  •                     бежимте к Золушке,
  • умоем
  •                     и оденем!

Но лавку заперли на замки и запоры, вещи вернули на полки, витрины закрыли железной решёткой. И Золушка очнулась: «забылась, загляделась, поздно мне!» Её имя озвучает всю поэму — «зашуршали, замечтались, зашептались вещи», выползла, затикать, запахи, запонки, изделие, нанизала, изба, зима, звеня, забеспокоилось, заволновалось, замша, резина, сообразили, «задвижки, замки, засов на засове», назад, «лязг и визг», запад, звёзды. Кстати, автор перечисляет имена Золушки у разных народов — Сандрильона, Попелюшка, Чинерентола, Ашенбредель, Чидрелла, Замарашка.

Необычно использована и пересказана сказка Ш. Перро в драматической поэме Ю. Кима «Золушка в концлагере» (1975), послужившей либретто одноактной оперы В. Дашкевича (по мотивам «Бойни номер 5» К. Воннегута). Заключённые концлагеря под Дрезденом в канун 1945 г. разыгрывают рождественский спектакль по модернизированной сказке, действие которой происходит в Лондоне в военные дни, когда «везде грохочут битвы, мильоны перебиты». Королю тоже хочется «прикончить один-другой мильончик для полного счастья людей», и он уговаривает принца начать войну с Норвегией, а тот хочет жениться. На бал съезжаются невесты, в том числе и сёстры Золушки, а ей приказывают: «Заткнись! Убирайся! Вари баланду! Носи / парашу! Дави клопов! Дои коров! Молоко — / на сгущёнку! Коров — на тушёнку! Брысь!» Золушка обижена и идёт к Фее — военному интенданту, который всё ворует и продаёт. За определённую мзду он даёт ей одежду и сапоги. На балу принц, прижимая её сапог к груди, предлагает Золушке уехать в Дрезден — «замечательный город: по международному соглашению он не подлежит бомбёжке!» Туда же стремятся попасть и не сказочные персонажи — военнопленные и беженцы. И больше ста тысяч людей погибают, когда американские самолёты «сбрасывали воющую смерть на беззащитный город». Так закончилась современная сказка.

В середине ХХ в. почти одновременно были написаны две «Золушки» двумя поэтами, совершенно не похожими друг на друга ни по возрасту, ни по таланту, ни по судьбе. Одна принадлежала перу фронтовика Давида Самойлова (в первом его сборнике «Ближние страны», 1958), другая — перу молодого, но уже заявившего о себе «шестидесятника» Евгения Евтушенко (1960).

В первом стихотворении изображена постаревшая Золушка, которая не вышла замуж за принца и по-прежнему живёт «у мачехи в дому», работая не покладая рук. Мотив постоянного труда подчёркивается во всём тексте: глагол «хлопочет» (дважды), «белье стирает», «детей качает», моет посуду, шьёт. И при этом, как прежде, она «дочь приёмная-бездомная». Спрашивается: «нужна ль она кому?» Да, нужна сёстрам, выданным замуж за «ближних королей»: со своими невзгодами и обидами они бегут к ней, она же нянчит, очевидно, их детей. И, как всегда, Золушка не унывает и всё время напевает («серебряное горлышко»), хотя песенка её грустна — «О горе моё, горюшко!»

А ведь начинается самойловское стихотворение с весёлой ноты: «Весёлым зимним солнышком / Дорога залита». И пейзаж радует глаз — вблизи рябина, осины, снегири, вдали бесконечный простор, вечереет, «бледнеет свет зари». Но в этом просторе тишина и безлюдье, усиленные четырёхкратным повторением частицы «ни»: «ни пешего, ни конного, ни друга, ни гонца» — полное одиночество. Невольно вспоминается фетовское «Облаком волнистым…», где упоминались и пеший, и конный, и друг («Пеший или конный не видать в пыли», «друг далёкий, вспомни обо мне»), но дорога была летняя, и кто-то скакал «на лихом коне», и чувство одиночества смягчалось воспоминанием о далёком друге.

Что ждёт Золушку? Не превращается ли «зимнее солнышко» в символ одинокой зимы — старости?

  • Блестит в руках иголочка,
  • Стоит в окне зима.
  • Стареющая Золушка
  • Шьёт туфельку сама.

Чего больше в этой концовке — надежды или стойкости? Финалы самойловских стихов часто неоднозначны, и читатель волен воспринимать и трактовать их по-своему.

Если Самойлов для своей «Золушки» выбрал малоупотребительный в русском стихотворстве размер — 3-стопный ямб, который «ощущается в современной поэзии как экзотический» (Гаспаров М.Л. Современный русский стих. М., 1974. С. 122), то Евтушенко написал своё стихотворение самым распространенным размером — 4-стопным ямбом. Но и у того, и у другого автора имя героини определило употребление дактилических рифм: Золушка — солнышко, горлышко, горюшко, иголочка; зимняя — осинами, выданы — обидами (Самойлов) и Золушка — зорюшка, тошная — картошкою, возданы — воздуха (Евтушенко).

Уже в зачине евтушенковой «Золушки» заявлена её тема — «Моя поэзия, как Золушка…» и рисуются подробности Золушкиной жизни, причём сквозь житейский план всё время просвечивает аллегорический, о чём читатели предупреждены с самого начала:

  • Моя поэзия, как Золушка,
  • забыв про самое своё,
  • стирает каждый день,
  • что зорюшка, эпохи грязное бельё.

Падчерица занята чёрной работой, «пахнет луком и картошкою», а сестрицы сушат «наманикюренные пальчики» и благоухают шанелью № 5. И лишь иногда ей воздаётся по заслугам, и она спешит на бал — не замарашкою, а феей, «с лукавой магией в зрачках» и «в хрустальных башмачках» (дань традиции — в отличие от Самойлова, у которого туфельки шьются). А потом снова «стирать, и штопать, и скрести».

  • И до рассвета ночью позднею
  • она, усталая, не спит,
  • и на коленях, с тряпкой ползая,
  • полы истории скоблит.

На фоне разговорной и просторечной лексики (пачкается, чумазая, врастопыр, «посуды выдраив навал», тошная жизнь, наслеженные полы) изредка мелькают поэтизмы, когда Золушка магически преображается для бала и становится «воздушней воздуха, белее белого», завораживая всех, т.е. всё описано вполне традиционно. А бежит Золушка из мира красоты и музыки, потому что кто-то должен, по мнению автора, мыть и скоблить «полы истории». И только в конце он отступает от привычного пересказа сказки и прямолинейной аллегории: «и где-то, словно светлячок, / переливается на лестнице / забытый ею башмачок». Вместо «счастливой» туфельки, которая оказалась в руках у принца и примеривалась всем девушкам королевства, неожиданный образ «забытого башмачка», сияющего, как светлячок, но никем не подобранного.

Итак, перед нами два типа поэтической интерпретации знаменитой сказки Шарля Перро. Первый — более редкий — судьба сказочной героини в новом свете или с продолжением (Д. Самойлов). Второй — более частый — образ Золушки в качестве сравнения (Е. Евтушенко). Первый тип, к примеру, представлен в «Золушках» Н. Поляковой (1961) — о современных Золушках, к которым вскоре в домашних трудах придёт кибернетика, «но роботы многого сделать не смогут», ибо «послушным машинам» нужна подсказка, а потому «вновь мы будем ждать, чтобы в доме заснули», чтобы суп сочинять, колдовать над тестом, кипятить молоко и «ёлочным дождиком чистить кастрюли». Это мечта о кухонной механизации на фоне убогого советского быта — с самодеятельным «наждаком» и «фланелевым халатом».

Ко второму типу можно отнести стихотворение Г. Шпаликова «Мертвец играл на дудочке» (начало 70-х годов), посвящённое Ф. Феллини, — о певце и дурочке, которая, «как Золушка, в глаза ему глядит», жалуется на холод, боль и грусть и просит взять её невестой в мир иной. Кого ещё можно сравнить с Золушкой? Самое простое сказать: «Я Золушка и Королева» (Э. Шац, 2001), но вряд ли это оригинально.

А какой предстанет русская Золушка в поэзии XXI в. и с кем её будут сравнивать?

2013

Встреча и прощание с новогодней ёлкой

Все помнят детскую песенку «В лесу родилась ёлочка», в которой описывается и её жизнь («зимой и летом стройная, зелёная была»), и её гибель (мужичок срубил её «под самый корешок»), и возрождение: «Теперь она нарядная / На праздник к нам пришла / И много-много радости / Детишкам принесла». Песенка стала знаменитой, а ёлка вошла в литературу для детей (С. Маршак «Декабрь», А. Толстой «Детство Никиты», С. Михалков «Ёлка», А. Резников «Лавина с гор» из «Приключений кота Леопольда»). Заметим, что в Советском Союзе празднование Нового года вокруг ёлки долгое время было под запретом.

Но в начале 40-х годов в русской поэзии появляется тема новогодней ёлки, и открывателем её был Борис Пастернак, написавший сразу два стихотворения, озаглавленных в первых публикациях «На Рождестве» и «Ёлка» (1941). Затем автор изменил эти названия на «Вальс с чертовщиной» и «Вальс со слезой», и эта замена, подчеркнув общность темы и ритма (четырёхдольник на дактилической основе), объединила их в диптих. В первой его части переданы впечатления ребёнка, начиная со взгляда в замочную скважину на зажжённую ёлку: «Это за щёлкой ёлку зажгли» (возможно, Пастернак вспомнил блоковского «Сусального ангела», который смотрел в щёлку закрытых дверей «на разукрашенную ёлку и на играющих детей») и кончая восторгами от ёлочного великолепия, шумного празднества и томительного предчувствия чуда. В тексте чертовщина лишь подразумевается, святочная и весёлая, маски да ряженые. Но всё-таки что-то тревожное проскальзывает в маскарадном веселье: «В этой зловещей сладкой тайге / Люди и вещи на равной ноге». Всё несётся в польке и вальсе — вихрь «львов и танцоров, львиц и франтих».

  • Реянье блузок, пенье дверей,
  • Рёв карапузов, смех матерей,
  • Финики, книги, игры, нуга,
  • Иглы, ковриги, скачки, бега.

И ёлка как живая — «в поту», «пьёт темноту», искрится, брызжет звездами, «всё разметала, всем истекла» — и догорела дотла. В конце стихотворения гости разъезжаются, двери запираются, подступает мгла, «улицы зимней испуг», сквозняк задувает последние свечи.

«Вальс со слезой» — наблюдения и раздумья взрослого человека, который, с одной стороны, признаётся в любви к новогодней ёлке (четыре раза повторяется рефрен «Как я люблю её в первые дни»), а с другой, представляет её не просто ожившей, как в 1-ой части, — это теперь «стыдливая скромница», «волнующаяся актриса» и «отмеченная избранница», и ей уготована «небывалая участь»: «В золоте яблок, / Как к небу пророк, / Огненной гостьей взмыть в потолок», т.е. ёлка становится символом Рождества. «Озолотите её, осчастливьте» — и запомните навсегда, до скончания века: «вечер её вековечно протянется». Как отмечает исследователь Д. Быков в своей книге «Борис Пастернак» (М., 2006), «Жизнь — обманчивая сказка с хорошим концом. И всё христианство Пастернака — счастливое разрешение долгого страха и недоверия».

Пройдут годы, и в самый тяжёлый период своей жизни, незадолго до смерти поэт вновь вернётся к теме новогоднего праздника и к образу ёлки как напоминанию о вечности («Зимние праздники», 1959), но противопоставит её и прошлому, и настоящему, и будущему: «Будущего недостаточно, / Старого, нового мало. / Надо, чтоб ёлкой святочной / Вечность средь комнаты стала». И хотя ёлка по-прежнему олицетворена, но нет в ней ни прелести, ни великолепия, ни избранности, как в «Вальсе со слезой». Сейчас она «трубочиста замаранней», «напыжилась барыней», и, как её ни наряжай, «кажется дерево голым и полуодетым». Исчезает и безудержное веселье, как в «Вальсе с чертовщиной»: «Ночь до рассвета просижена» (без танцев), лица каменные, губы сердечком (не улыбаются), в доме храп до обеда — атмосфера будничная, безрадостная. И даже солнце «село, истлело, потухло». Это было печальное прощание с когда-то светлым и праздничным образом.

После Пастернака русские поэты не раз будут обращаться к теме новогодней ёлки, иногда отталкиваясь и полемизируя с ним, иногда продолжая его и перекликаясь с ним. Так, Булат Окуджава своё «Прощание с новогодней ёлкой» (конец 60-х годов) тоже начинает с любования её красотой, выбирает похожий дактилический размер («Синяя крона, малиновый ствол…») и также одушевляет героиню, говоря с ней на «ты»: «Мы в пух и прах наряжали тебя, / Мы тебе верно служили, / Громко в картонные трубы трубя, / Словно на подвиг спешили». Иронически обрисованы «мы», кавалеры ёлки, — «утончённые, как соловьи, гордые, как гренадёры», предавшие свою даму. В «вечное празднество» неожиданно вплетается религиозный мотив в духе Пастернака, но не Рождества и святок, а распятия и воскресения: «Ель моя ель, словно Спас на Крови», «И в суете тебя сняли с креста, и воскресенья не будет». Одновременно возникает мотив утаённой любви, отсутствовавший у Пастернака. «Ель моя, ель — уходящий олень» сливается с женским «очарованным ликом» и оставляет «будто бы след удивлённой любви, вспыхнувшей, неутолённой».

Продолжение новогодне-ёлочной темы находим у Юрия Левитанского в сб. «Кинематограф» (1970). Стихотворение «Как показать зиму» вначале кажется бытовой зарисовкой: женщина покупает на рынке ёлку и несёт её домой, но «ёлочкино тело» вздрагивает над худеньким женским плечом. И это живое существо стоит на балконе «как бы в преддверии жизни предстоящей». А в рождественскую неделю ёлка красуется «в блеске мишуры и канители», при свечах и «как бы в полёте» (ср. с пастернаковским «взмыть в потолок»). В финале мы видим ёлочку, «лежащую среди метели» во дворе.

  • Безлюдный двор
  • и ёлка на снегу
  • точней, чем календарь, нам обозначат,
  • что минул год,
  • что следующий начат.

Всё подчёркнуто обыденно, естественно, и всё же грустно, что ёлка выброшена за ненадобностью, и мы испытываем сожаление, «что за нелепой разной кутерьмой, / ах, Боже мой, / как время пролетело» (у Окуджавы была «суета»). А чтобы мы не грустили, Левитанский, по примеру Пастернака, присоединяет к этому стихотворению другое — «Диалог у новогодней ёлки» — о бале, о вальсе (тоже в дактилическом ритме) и жизнерадостном разговоре о том, что за зимой и метелями обязательно придут весна и лето.

Вспомнил о пастернаковских стихах и Александр Кушнер, поставив вопрос ребром: «Разве можно после Пастернака / Написать о ёлке новогодней?» и ответив резко и категорично: «Можно, можно! — звёзды мне из мрака / Говорят, — вот именно сегодня». Почему же можно и именно сегодня? Кушнер утверждает, что Пастернак писал, словно при Ироде, и «в его стихах евангельское чудо превращалось в комнатное что-то», а переодетые волхвы противостояли советской власти. Сегодня о новогодней ёлке можно говорить по-иному: «А сегодня ёлка — это ёлка, / И её нам, маленькую, жалко, / Веточка, как чёлка, / Лезет в глаз, — шалунья ты, нахалка» (у Блока в «Сусальном ангеле» «шалуньей-девочкой» была душа).

Однако и Кушнер не выдержал шутливого тона, заговорив вдруг, как Пастернак, на высокие, вечные темы, хотя и не без иронии:

  • Нет ли Бога, есть ли Он, — узнаем,
  • Умерев, у Гоголя, у Канта,
  • У любого встречного, — за краем —
  • Нас устроят оба варианта.

По мнению А. Арьева, «есть ли Бог, нет ли Его, по Кушнеру, вопрос слишком прагматический, чтобы быть страшным» (Царская ветка. СПб., 2000). В общем, такими же нестрашными выглядят и у Пастернака чертовщина, и вечность, и весь мир, в котором есть место чудесному преображению.

Наибольший интерес проявила к теме новогодней ёлки Белла Ахмадулина, написавшая о ней несколько произведений. Первое из них — «Ёлка в больничном коридоре» (1985) — о ёлке, попавшей в обитель страданий и смущённой этим. Тут и канун Рождества, и звезда Вифлеема, и названивает ёлочный колокольчик, и звучит молитва к Матери Божией, т.е. преобладают рождественские мотивы, намеченные Пастернаком.

В конце 90-х годов поэтесса создаёт «Изгнание Ёлки» (1997) и целый цикл «Возле ёлки» (1999). В «Изгнании» она вслед за Б. Окуджавой прощается с ёлкой и тоже обращается к ней на «ты», к тому же пишет слово «Ёлка» с заглавной буквы, как имя собственное: «Я с Ёлкой бедною прощаюсь: / Ты отцвела, ты отгуляла». Как и у Окуджавы, вина падает на людей, которые преподносят «доверчивому древу» ожерелья, «не упредив лесную деву, что дали поносить на время». Среди безделушек её убора особое место занимают съедобные игрушки, в частности шоколадный «Дед Морозик». По сравнению с предшественниками Ахмадулина усиливает мотив человеческой неблагодарности — «изгнание Ёлки, худой и нищей, в ссылку свалки».

  • Ужасен был останков вынос,
  • Круг соглядатаев собравший.
  • Свершив столь мрачную повинность,
  • Как быть при детях и собаках?

Если Ю. Левитанский просто описал лежавшую во дворе ёлку, то Ахмадулина просит прощения за её гибель у родителя-ельника. «Тень Ёлки, призрачно-живая», преследует автора, и во сне привидится то «другом разлюбившим», а то «сам спящий — в сновиденье станет той, что взашей прогнали, Ёлкой». Надеясь на «милость ельника», поэтесса представляет, как Вербным Воскресеньем склонится она перед елью, как дождётся Прощёного Дня и Чистого Понедельника и наконец услышит: «Воскресе!» Пожалуй, после всего этого религиозного экстаза концовка поражает своей сниженностью и самоиронией:

  • Не нужно Ёлке слов излишних —
  • За то, что не хожу к обедне,
  • Что шоколадных чуд — язычник.

Казалось бы, в этом ахмадулинском тексте переплелись и совместились почти все мотивы, отразившиеся в разработке данной темы другими стихотворцами: языческая радость праздника вокруг нарядной ёлки, и прощание с ней, выброшенной на свалку, и чувство вины, и тайная любовь, и связь с Рождеством, и ожидание чудес. Можно ли ещё что-нибудь добавить, чем-то ещё дополнить?

Тем не менее Ахмадулина опять берётся за ту же тему в цикле «Возле ёлки» и делает ёлку главной героиней, называя её Божеством, а себя «верноподданным язычником», понимающим, что ельник отпустил своё дитя на казнь. На неё «напялят драгоценностей сверканье», а после их отнимут; ею любуются, её славословят, но «она грустит — не скажет нам, о ком». Может, об отчей почве или как терзали её топором — не родить ей больше шишек. Размышления о судьбе ёлки заводят автора слишком далеко: к ассоциациям с нечистивцем-ханом и его наложницей, с атаманом-разбойником и его пленницей, с древними греками и великим Паном, с Плутархом и Врубелем и, что более обычно, с Рождеством и Крещением. Ассоциативный ряд замыкает тематическое кольцо: «в красе невинных кружев или рубищ / в дверь обречённо Божество вошло…» («31 декабря: к Ёлке»).

А «Ночь возле Ёлки» служит как бы послесловием к предыдущему стихотворению, снижая его пафос. Поэтесса явно посмеивается над собой: «Я, Ёлке посвящать привыкшая печали, / впадаю… — как точней? — в блаженность слабоумья». В сущности, «Ночь» посвящена не столько ёлке, сколько поэзии и стиху, который «сам себя творит», «добытчик и ловец», за всем следит и воссоздаёт свой мир, где встречаются Щелкунчик и Мышиный царь, Альпы и Бежар, Швейцария и балет. Этот «вымыслов театр» (а за 20 лет до этого был разыгран «стихотворения чудный театр») сотворён воображением из ёлки, игрушек и скребущейся мыши.

  • Пир празднества течёт по всем усам.
  • Год обещает завершить столетье.
  • Строк главный зритель — загодя устал.
  • Как быть? Я упраздняю представленье.

В отличие от Ахмадулиной молодой, начинающий поэт Борис Рыжий не расстаётся, а встречается с новогодней ёлкой и изображает её не в философском и религиозном духе, а в непосредственном, наивно-детском восприятии. То ему мерещится, как в старинном парке звери водят хоровод вокруг ёлки и белочки-игрушки висят на ветках («Новогодняя ночь», 1994); то «флажки на ёлке алеют, как листы календаря», потому что дни в этом тяжёлом году были алыми от крови («Новогоднее письмо», 1993); то хотелось бы поселиться под ёлочкой, стать маленьким, «с ноготок», и чтобы хлопали хлопушки, на макушке загоралась звезда, и «тёплой ватой был укутан ствол», а беззащитного, смешного крошку кормили, поили, жалели и прощали («Детское стихотворение», 1996). Или видится возле ёлки мальчик (возможно, сын автора), который ждёт чуда, и ему не нужны ни конфеты, ни мандарины, ни солдатики, ни машинки. А отец, чувствуя свою вину, «готов вместе с ним разрыдаться» («Две минуты до Нового года», 1996).

  • Я ведь тоже виновен немножко —
  • вместо чуда, в отсутствии Бога,
  • рад вложить безделушку в ладошку.

А вот позднему Е. Евтушенко ёлка напомнила не детство, а молодость и юношескую любовь («Ёлка», 1998). Во время прогулки по «Москве-грязнуле, похорошевшей в снегу», его задела чья-то ёлка, «что-то иглами шепча». Она свисала с плеча прохожего, была связана веревкой, и показалась поэту «пленницей» и «красавицей неловкой», отданной «в чужие люди». И вспомнилось ему, как давным-давно, «как ёлка, ты меня задела / ветвями прямо по лицу», а потом «тебя, как ёлку, воровато / на пир чужой уволокли». И Евтушенко, что характерно для него, не может не включить в лирику публицистическую нотку — и мы, и вся страна с тех пор стали другими: «Мы быть собою перестали. / Остались только имена». Но, ностальгируя по прошлому, автор не забывает его, а в сердце живы былые чувства.

  • Но с привкусом горчайшей смолки,
  • ещё царапая,
  • дразня, жива иголочка той ёлки
  • за шиворотом у меня…

Так ХХ век простился с новогодней ёлкой, воспел и оплакал её. Кто снова вспомнит о ней в новом столетии?

2008.

О поэтическом языке, слове и образе

Поэтическая лингвистика в стихах русских поэтов XX века

  • Я говорю неторопливо
  • не потому, что обдумываю,
  • взвешиваю, примеряю слово
  • а потому, что расставляю
  • знаки ударения над каждой гласной.
Б. Слуцкий «Ударения»
  • …и там, где надо было, никогда
  • Я знаков препинания не ставил,
  • Не соблюдал ни точки с запятой,
  • Ни просто запятых, ни многоточий…
Л. Мартынов «Знаки препинания»

Поэты часто признаются в любви к родному языку, но редко в своих стихах обсуждают лингвистические проблемы, считая это делом учёных-лингвистов: «А лингвисты перья очиняют, / новые законы сочиняют» (Б. Слуцкий). И всё-таки в русской поэзии ХХ в. мы иногда сталкиваемся с высказываниями авторов то об алфавите, то о неологизмах и архаизмах, то о глаголах и междометиях, то о синтаксическом строении речи.

Возможно, интерес к поэтической лингвистике берёт начало в творчестве футуристов с их идеей создания нового языка и особенно у В. Хлебникова, который в каждом звуке отыскивал определённый смысл («ч» — оболочка: чаша, чулок, череп) и представлял историю человечества как смену букв: «Но Эль настало — Эр упало. Народ плывёт на лодке лени, и порох боевой он заменяет плахой, а бурю — булкой…» («Зангези»). Исследователь идиостиля Хлебникова В.П. Григорьев назвал его «первым поэтом-фантастом-интерлингвистом», творившим систему «воображаемой филологии» (Григорьев В.П. Грамматика идиостиля. В. Хлебников. М.: Наука, 1983. С. 83, 88). А В. Маяковский отстаивал право поэта на деэстетизацию и неблагозвучие стиха: «Громоздите за звуком звук вы / и вперёд, поя и свища. / Есть ещё хорошие буквы: / Эр, / Ша, / Ща».

Языковые эксперименты футуристов были надолго забыты в советской поэзии, которая гордилась своим служением государству, обществу, народу и избегала всяческого формализма, находившегося под запретом. Лишь когда повеяло «оттепелью», изменилось отношение к литературе, и писатели вернулись «к её пониманию как самодостаточной ценности» (Баевский В.С. История русской поэзии. 1730 — 1980. Смоленск, 1994. С. 271). Именно тогда и возобновился интерес к «грамматике поэзии» (Р. Якобсон), хотя и слышались подчас заявления типа «стихов природа — не грамматика, а нутро» (А. Вознесенский).

Правда, в середине 20-х годов мы еще находим отзвуки формальных исканий у конструктивистов. В частности, И. Сельвинский в «Записках поэта» (1925-26) жаловался на свой «нищий словарь», рассуждал о «провинциализмах» и «галлицизмах», образовывал от прилагательного «бронзовых» «изумительное слово» — «бронзовик» и менял предлоги «чрез» и «без» на аналогичные приставки — «безличен чрезвычайно». Позднее, в 30 — 40-е годы, можно встретить редчайшие упоминания лингвистических понятий в стихах. Так, С. Кирсанов в стихотворении «Склонения» (1934), перечисляя падежи русского языка (именительный, родительный, дательный, винительный), шутливо предлагает ввести новые — узнавательный, обнимательный, ревнительный и др.: «У меня их сто тысяч, а в грамматике только шесть». А С. Маршак, перечитывая словарь, выписывает из него фразеологизмы со словом «век» — «Век доживать. Бог сыну не дал веку. Век доедать, век заживать чужой» — и отмечает в них «укор, и гнев, и совесть»: «Нет, не словарь лежит передо мной, / А древняя рассыпанная повесть» («Словарь», 1946). В другом стихотворении поэт описывает радость и удивление ребёнка, научившегося читать, когда он вдруг понимает, что у слов есть значения и «буквы созданы не зря», а в конце сочувствует человеку, который прожил всю жизнь, но не может «значащее слово из пережитых горестей сложить» («Когда, изведав трудности ученья…», 1946).

После Маршака буквально «посыпались», как из рога изобилия, стихи о словах — «Старые слова» К. Ваншенкина, «Словарь» А. Тарковского, «Слова» Д. Самойлова, «Смысл слов» Л. Мартынова, «Слово» Е. Винокурова, «Слова пустые лежат, не дышат…» М. Петровых, «Музыка моя, слова…» Ю. Левитанского, «Новые слова» и «Составные слова» Б. Слуцкого, «Энергия слова» И. Лиснянской, «Когда начинаешь спотыкаться на простейших словах…» Н. Горбаневской, «Усыновлённые слова» Я. Козловского, «Живи, младенческое “вдруг” Л. Миллер. А Юлий Даниэль в поэме «А в это время» (1968) обращается к лингвистам по поводу слова «концлагерь», в котором следовало бы заменить «ублюдочный слог “конц” на “конец”: «Ну, так что ж ты, Филолог? Давай отвечай, говори, / С кем словечко прижил, как помог ему влезть в словари?»

Каким же видят стихотворцы поэтическое слово? Одни вслушиваются в его звучание, разгадывая значение звуков («Медное слово звенит, как медаль», похоже на медь и на мёд — Мартынов «Намедни»); другие разбирают слово по составу («Приставка. Окончание. Основа» — Винокуров) и выделяют в нём соединение разных корней («слова, как эшелоны составные, но неразрывные» — Слуцкий); третьи, обнаруживая звуковые переклички между словами, ищут «тайный код» в их «внезапном сближенье» (осень, синь, синица, синева, сень — Левитанский); четвертые отмечают различные лексические пласты: омонимы (опал, предлог, повод, переводить, точка, рой — Козловский), варваризмы («дабы не отстать от времени, как усердный школьник, я заношу в тетрадку слова: риэлтор, лобстер, киллер, саммит…» — Б. Кенжеев), просторечия и сленг («свежая, простонародная речь»: «Менты загвоздили снутри приходильник» — Ю. Мориц «Что откуда берётся?»); пятые выделяют части речи: глаголы (бьётся сердце, и армия, и знамя над головой — Р. Рождественский «Глагол»), существительные («Предметы меня окружают, На “кто?” и “что?” отвечают» — С. Погреб «Имена существительные»), местоимения («россыпь мусорных местоимений»: я, ты, он — Б. Кенжеев). А В. Куприянов целое стихотворение «Грамматика суток» строит на перечислении частей речи.

  • Весомые существительные дня:
  • служба
  • забота
  • надежда
  • Ветреные наречия вечера:
  • тихо
  • тревожно
  • устало
  • Возвратные глаголы ночи:
  • встречаться
  • расставаться
  • забываться
  • Светлые предлоги утра:
  • до солнца
  • от сердца
  • с начала
(сб. «Жизнь идёт». М., 1982. С. 76)

О «странной судьбе междометий» задумывается Борис Слуцкий: «Чу! — Пушкина, Жуковского, Некрасова, звучавшие когда-то, как труба», и «увы!», передававшее «горести, печали, злосчастия», теперь устарели — «откочевали в давние года. Ушли и не вернутся никогда» («Странная судьба междометий»). Со Слуцким спорит Александр Кушнер, припоминая причитания Медеи «Ай, ай, ай» и утверждая: «Нет ничего точнее междометий, Осмысленней и горестнее их», «Кто мерил ночь неровными шагами, Тот знает цену тихому «увы!» («Ночной листвы тяжёлое дыханье»). А Иосиф Бродский замечает, что «увы» — «мужская реплика, а может быть и возгласом вдовы» («Горбунов и Горчаков»).

Не забыты и союзы и предлоги. О «ткани соединительной» начальных «И» пишет Юнна Мориц («Я — умственный, конечно, инвалид…») и нагнетает предлог «в», описывая те глубины и тайники, куда проваливается сознание («Ступени сна») и где «спасаются стихи» («Поэзия жива свободой и любовью»): «соскальзанье в ничто, в никуда, в потаённую прорубь, в прорву, в пропасть, в провал, в промежуток надежды и взлёта» и «в сугробе, в сапоге, во рту, в мозгу, в корыте <…> в копне и в дряхлом пне».

Другие предлоги выбирает для построения своих стихотворений А. Кушнер. Его восхищает предлог «за» и, взяв эпиграф из Лермонтова «За всё, за всё…», он, наряду с цитатами — ахматовскими «за разорённый дом», «за то, что Бог не спас», мандельштамовской «за астму военных астр», лермонтовской «за всё, чем я обманут в жизни был», выдвигает и собственные «за» — от «свинцового века» и «тяжких бед громовых раскатов» до шкафчика, пахнущего глаженным бельём, и чугунной листвой перил, т.е. трагическое перемешивается с будничным, в котором есть место и радости, и красоте («За что? За ночь…»).Этот же приём используется и в «За дачным столиком, за столиком дощатым…» и «Под шкафом, блюдечком, под ложечкой, под спудом». Но в первом стихотворении навязчивый повтор одного и того же слова обессмысливает его («слова своё значение теряют, если их раз десять повторять»), а во втором даётся более тридцати разнообразных словосочетаний с предлогом «под»: высоких и низких («под солнцем вечности» и «под креслом»), «чужих» («под небом Африки», «под насыпью») и авторских («под гневным лозунгом»), фразеологизмов и окказионализмов («под судом», «под руку», «под страхом смерти» и «под мраком», «под длинной скатертью столовой»). «Творительный предлог» как будто «сам ведет мотив» и движет сюжет — от «Под шкафом» до «под Богом».

С точки зрения предлогов «от» и «до» рассматривает русскую историю Сергей Александровский: «От варяга — до опричника, / От святого — до язычника <…> От и до вкусила Родина: / От свободного парения — / До свободного падения» («От и до», 1990).

Менее занимают стихотворцев область синтаксиса и правила пунктуации. Изредка мелькают замечания о запятых и точках (Л. Мартынов), о придаточных предложениях (Е. Аксельрод), о первой фразе в тексте (Е. Винокуров), о синтаксических заимствованиях (А. Кушнер), о паузе, которая «членит речевые отрезки» (Е. Ушакова). Вводным словам посвящает одноимённое стихотворение Кушнер, подчёркивая, что они «мешают суть сберечь и замедляют нашу речь», но выражают наши эмоции. А такие слова, как «во-первых», «во-вторых», помогают не спеша собраться с мыслями («Вводные слова»). Оригинально применяет лингвистические термины, сочетая их с омонимической игрой, В. Куприянов в «Предложении», тоже написанным верлибром и без знаков препинания (как и «Грамматика суток»).

  • Это предложение
  • хороший предлог
  • чтобы сделать тебе предложение
  • Я подлежащее
  • люблю сказуемое
  • тебя дополнение
  • самое прямое
  • Ты местоимение
  • где имеет место моя любовь
  • ты часть моей взволнованной речи
  • единственное число
  • на котором сошёлся свет
  • Ты
  • моё второе лицо
  • посмотри же на меня с любовью
  • без тебя
  • на мне просто лица нет
(сб. «Домашние задания». М., 1986. С.78)

Пожалуй, чаще всего поэты обращаются к русскому алфавиту и его фонетическим особенностям. Об “эр” и “эль” святого языка» говорит А. Тарковский («Словарь»), Б. Кенжеев признаётся, что «опасно прикоснуться к его шипящим эвукам» («Послания»), с «юсом малым» сравнивает себя Д. Самойлов («Я устарел, как “малый юс”»), «в русских буквах “же” и “ша” живёт размашисто душа» — полагает А. Кушнер («Буквы»).

В советские времена Б. Слуцкий пытался непосредственно связать лингвистику с социальностью: избавившись от фиты и ижицы, «грамматика не обронила знак суровости и прямоты — Ъ» («Знак был твёрдый у этого времени»). А в «Азбуке и логике» свои раздумья о современной несвободе автор воплощает в иносказательной форме, обвиняя алфавит в том, что он заставляет сказать вслед за «А» — «Б», «В», «Г», и требует, чтобы азбука не прикидывалась логикой и судьбой, а вернулась в букварь: «свободен, волен я в своей судьбе / и самолично раза три и боле, / “А” сказанув, не выговорил “Б”». Не улавливается ли в этих рассуждениях Слуцкого о слишком больших «правах» алфавита полемический отклик на хлебниковские концепции?

О Хлебникове вспоминаешь, читая стихотворение Льва Лосева «Тринадцать руских», рисующего мрачноватый «пейзаж русского языка» (Л. Панн): «кривые карлицы нашей кириллицы», похожие на жуков буквы «ж» и «х», «жуткая чащоба ц, ч, ш, щ».

  • Встретишь в берлоге единоверца,
  • не разберёшь — человек или зверь.
  • «Е-ё-ю-я», изъясняется сердце,
  • и вырывается: «ъ, ы, ь».

Но был в русской поэзии второй половины ХХ в. подлинный наследник футуристов, сумевший обновить их традиции. Это Николай Моршен (псевдоним Николая Марченко), который эмигрировал в 40-е годы в США, где опубликовал несколько стихотворных сборников, в России же вышел только один «Пуще неволи» за два года до смерти поэта (М., 2000 — всего 500 экз.). С чего начиналось его творчество? С неудовлетворённости «чужими словами» и поисков своих. Обратившись к словарям, он, в отличие от Маршака, их отвергает, так как слова в них стоят «в бесплодии пустом, псевдопорядке алфавитном». А стихотворцу не нужны словесные стада в тысячи голов, достаточно табуна в сто слов, или даже тройки у крыльца, или жеребца и кобылицы — «Я их пущу на счастье в ночь / Пером по ожившей бумаге» («У словарей»).

В своём поэтическом манифесте «К русской речи» Моршен советовал литераторам бежать от школярства, «от академий и мумий» — «к просвирням, на рынок, в стихи!» (намёк на совет Пушкина и на «прибой рынка» Хлебникова): «Катись на простор просторечий, / Хиляй в воровские жаргоны!» Заметьте, чио первый глагол просторечный, а второй жаргонный.

Слова можно черпать повсюду — в природе, среди людей, в космосе. Итогом напряжённой работы поэта над словом стало множество неологизмов, наводнивших его стихи, обычно состоящих из двух корней (смертоборчество, многослезие) либо образованных путём добавления новых суффиксов к привычным словам (омывалочка, расцветальница). Он стремился отыскать в словах значимые «ядра»: в растенье — тень, в томленье — лень, в разладе — ад, в лестнице — ниц, в небытье — быть, в любить — бить. В фамилиях великих художников слышатся ему звукоподражания: го-го и ге-ге в Гогене, ша-ша и га-га в Шагале.

Изобретательная смысловая игра идёт на всех уровнях стихотворной формы — с буквами и словами, с ритмами и рифмами, образами и фразами, строфикой и графикой, цитатами и стилем. Так, утверждается, что буква «я» в начальном слоге несёт с собой скуку, обман и туман: «Рождение — яйцеклетка, жизнь — ярмо, любовь — яд, смерть — ящик», зато «я» в последнем слоге означает счастье или обещанье: рождение — воля, жизнь — стихия, любовь — семья, смерть — вселенная («Поиски счастья»). Слова то усекаются, то удлиняются, являя собой продолжительность самой жизни («са-мо-под-дер-жи-ва-ю-щая-ся»), то разбиваются на отрезки, то складываются из разных корней («зигзаговоломный ум»). В одних словах вычленяется общая часть: розы — в неврозах, склерозе, угрозе, прозе, розгах и папи-розах, купорозе, воп-розах («Розовые очки»). А другие придумываются, объединенные общей буквой двух основ: снеголые, снежногие, снеготика, снеграфика, снежновости, снегвоздики, снеголовая («Белым по белому»).

В зарождении поэтического слова Моршен выделяет три этапа: недоумь — слово — заумь. Второе формируется из первого «через наше озорство», «недоумь горемычна», а «заумь гореотуманна», т.е. в ней и горе от ума, и туманность. Если Слово — Бог, то заумь — Сотворение мира: «Сезаумь, откройся!», и в зауми скрывается Муза («Недоумьслово-заумь»).

Продолжая искания футуристов и одновременно отталкиваясь от их зауми («Я с дыр-бул-щилом шёл в руках — и оказался в дураках»), Моршен относил модернизм начала ХХ в. к «плюсквамперфекту» и отвергал «чистый формализм».

В его поэзии формальные эксперименты и словесные игры (шарады, акростихи, палиндромы) обретают осмысленность и становятся содержательными. К тому же, сочиняя заумные словеса, он, в отличие от Хлебникова, обычно ироничен, высмеивая и передразнивая, к примеру, обывательское «кваканье» про «кваммунизм», «квассиков», «преквасный рабочий квасс и квасный флаг» («Ква-с»). Порою на основе эксперимента поэт создаёт философские стихи о месте человека во вселенной, о пути художника в мире. Человек не царь природы, а часть её — то важная, как в особенности — особь, в умении — ум, а то всего «кусочек» корня, как ба в забаве, ржа в державе. Но всегда «в человечности есть вечность, а в счастье — часть, и в целом — цель» («Часть и целое»). Муза подарена ему, рускому стихотворцу, как жарптица, «за иванство моё, за дурацтво». Эгоизм своеволия оборачивается в политике «нашевольем — для веры, вашевольем — чтоб править», в любви — твоевольем, а в искусстве — моевольем («Своеволье?»). Полушутя-полусерьёзно Моршен объявляет, что «открыл в рождении стиха кибернетический закон взаимотяготения слов», и озаглавливает одно своё стихотворение «От астры к звездам», обыгрывая слово «астра»: по-русски — цветок, по латыни — звёзды. Можно сказать, что Н. Моршен в своих стихах интерпретирует различные слагаемые русского языка — от азбуки до фразы. Так, алфавит с первоначальными обозначениями букв предстаёт вместилищем вольной мысли и звучит как Божественный глагол, как речь Бога:

  • Аз Буки Ведаю,
  • Глаголю: Добро Есть!
  • Жива Земля Иже
  • Како Люди Мыслят —
  • Наш Он Покой,
  • Реку Слово Твёрдое.
(«Азбука демократии»)

Однако в советской России воцарилась не «азбука демократии», ниспосланная русскому народу Богом, а «азбука коммунизма», в которой служат жуткие аббревиатуры, сгубившие миллионы людей: «А и Б / сидели в КГБ / В, Г, Д — / в НКВД, / буквы Е, Ж, З, И, К / отсиживали в ЧК, / Л, М, Н… и вплоть до У / посидели в ГПУ, / все от Ф до Ю, похоже, / сядут вскорости. Я тоже» («Азбука коммунизма»).

Зато какая благодать царит в природе: «И утро так адамово, / Так первоназывательно», «Как полиглот, костёр стал языкат» и изъясняется с рекой на её наречье, у деревьев свой язык — «от корней до разветвлений сложносочиненных»; летят искры, как «падучезвёздные окончанья»; травостой превращается в траволяг, а водопад в водокап («Райское утро», «Языки пламени. Грамматика огня», «Так да не так»). Так возникает «диалектика природы», а не диалетика.

А как определить с помощью «диалексики», что такое жизнь? Если пользоваться только существительными, то «жизнь — это бред. Нет, лучше: клад. / Нет, лучше: вздох и дух. / Смерть — это рай. Нет, лучше: ад. / А может быть — лопух?» А если «убежать» к прилагательным, то жизнь «строптиво-нежная, желанная, / Голубоватоокаянная, / Неукротимая и вечная, / Бесцеремонно-бессердечная» («Поэтический мутант»). Как видим, и в том, и в другом случае подбираются варианты синонимические и антонимические. И опять, «смеясь» и «всерьёз», по его определению, поэт, с одной стороны, соглашается, что слова — «результат произвола», а с другой, убеждён, что в них скрывается тайна: «И не зря соловей начинается с соло, / А из нео- рождается необычайно» («Стихи на случай»).

Экспериментирует поэт и с фразовым членением стихотворной речи. Тут и всевозможные переносы, вплоть до разделения слов (внима- / тельный, уви- / дит), и частые скобки для попутных замечаний: «я слог (нелепый и колючий, как всё, что ново и остро)». Тут и обрыв фразы в конце стихотворения, даже на полуслове («А лучше будет», «Надеюсь лишь», «Что она полу-», «Заслонив кусты, листы, цве…»), и предложения «без концов и без начал»: «…вертая — дугообра…», «… стая строчек беззабо…».

Своё художественное кредо, своё восприятие поэзии Моршен наиболее ёмко выразил в следующем акростихе:

  • Себя являя в поиСках — чего?
  • Ловя преданья гоЛоса — какого?
  • Она вливает в хаОс волшебство,
  • Водой живой взвиВая вещество,
  • Она и хаос претвОряет в СЛОВО.
(«В начале, в середине, в конце…»)

Если Николай Моршен дал примеры не только поэтической лингвистики, но и лингвистической поэзии, то другой его современник, тоже считавший, что «искусство поэзии требует слов», провозгласил «диктат языка» над поэтом: «не язык является его инструментом, а он — средством языка».

2009

Лингвистическая поэтика Иосифа Бродского

  • …кириллица, грешным делом,
  • разбредаясь по прописи вкривь ли, вкось ли,
  • знает больше, чем та сивилла
  • о грядущем. О том, как чернеть на белом,
  • покуда белое есть, и после.
И. Бродский «Эклога 4-я (Зимняя)»

В первой части статьи речь шла о стихах русских поэтов ХХ в., в которых обсуждались различные лингвистические понятия — от букв и алфавита до знаков препинания. В поэзии же Иосифа Бродского нет специальных произведений (за редким исключением), целиком посвященных языковедческим проблемам, но вся его поэтика пропитана лингвистикой, ибо «поэт… есть средство существования языка» («Нобелевская лекция»). В своих статьях и интервью он не раз высказывался об «изумительно гибком» русском языке, «способном передать тончайшие движения человеческой души», о богатстве в нём приставок, суффиксов и окончаний, об «извилистом синтаксисе», о поэзии как «высшем достижении языка» («Меньше единицы», «Сын цивилизации»), о том, что «поэт должен вырабатывать свой диалект, собственную идиому» и поклоняться только языку и что поэзия вся состоит из «лингвистических нюансов» (Бродский И. Большая книга интервью. М., 2000. С. 68, 260, 57). О теоретических воззрениях «гения языка» в области языкознания см.: Хайров Ш. «Если Бог для меня и существует, то это именно язык»: языковая рефлексия и лингвистическое мифотворчество И. Бродского // Новое литературное обозрение. 2004. № 67.

Будучи литератором, писавшим пером по бумаге, Бродский любил описывать в стихах, как выглядят буквы на белом листе: «Человек превращается в шорох пера по бумаге, в кольца, / петли, клинышки букв и, потому что скользко, / в запятые и точки» («Декабрь в Флоренции»), «Всё — только пир согласных / на их ножках кривых» («Строфы»), «Если что-то чернеет, то только буквы, / как следы уцелевшего чудом зайца» («Стихи о зимней кампании 1980-го года»), «хвост дописанной буквы — точно мелькнула крыса» («Римские элегии»). Поэта восхищает русский алфавит, он верит, что кириллица знает больше, чем римская предсказательница будущего (см. эпиграф), и надеется, что Муза лирической поэзии не побрезгует его стихами:

  • Быть может, и в мои страницы, <…>
  • кириллицею не побрезгав
  • и без ущерба
  • для зренья, главная из Резвых
  • взглянет — Эвтерпа.
(«Пьяцца Маттеи», 1981)

А в шутливой «Песне красного свитера» (1970) замечает: «если вдруг начнёт хромать кириллица» от засилья заграничных вещей, «приникни, серафим, к устам и вырви мой…» — ссылаясь на Пушкина, автор опускает концовку фразы. Бродский зовёт читателей в «рай алфавита», полагая, что возникновение букв по своему чуду можно приравнять к рождению «мотива “Кармен” («Келомякки»), что «алфавит не даст забыть тебе цель путешествия — точку “Б”» («Квинтет»), что «накал нормальной звёзды таков, что, охлаждаясь, горазд породить алфавит, растительность, форму времени, просто — нас» («Вертумн», 1990). В общем, по Бродскому, весь мир, вся жизнь опрокинуты в язык и воплощаются даже в отдельных буквах: «Только подумать, сколько раз, обнаружив «м» в заурядном слове, перо спотыкалось и выводило брови!», улица вдали сужается в букву «у», «цикады с их звонким “ц”, «А» кажется воспалённой, стулья похожи на букву «б» или на мягкий знак, канал сверху напоминает букву «п»; «как 33-я буква, я пячусь всю жизнь вперед». Особенно мила поэту «шестирукая» буква — «Сад густ, как тесно набранное «Ж», полицейский машет руками, как буква «ж»; «Жужжание мухи, / увядшей в липучке, — не голос муки, / но попытка автопортрета в звуке / «ж». А в «Театральном» (1995) звучит вопрос:

  • Говоришь, тебе нравится буква «ж»?
  • Что ж, это красивая буква нашего языка.
  • Она издали смахивает на жука
  • И гипнотизирует мужика.

А вот к букве «ы» явно ощутима неприязнь. В «Портрете трагедии» (1991) эта буква символизирует несчастья и низменные, непристойные страсти: «Из гласных, идущих горлом, / выбери “ы”, придуманное монголом, / сделай его существительным, сделай его глаголом, / наречьем и междометьем. “Ы” — общий вдох и выдох! / “Ы” мы хрипим, блюя от потерь и выгод, / либо кидаясь к двери с табличкой “выход”» (комментарий к этому стихотворению см.: Лосев Л. Иосиф Бродский, Опыт литературной биографии. ЖЗЛ. М., 2006. С. 282 — 283, 322).

В своём раннем творчестве Бродский словно пробовал на вкус каждую букву в слове, например, «безразмерные О и Д» — ОДинокость Души, рОДина, ГоспОДи, выхОД («Зофья», 1961); в слове «куст» пытался объяснить значение всех букв (в хлебниковском духе): «к» и «у» с ветвями схожи, «с» — «придётся уснуть», «т» — алтарь и крест («Исаак и Авраам», 1963). В поздних стихах ему слышится в битве «слитное о-го-го», а смысл слова «волна» соответствует его буквенному составу:

  • Определение волны
  • заключено в самом
  • слове «волна» <...>
  • В облике буквы «в»
  • явно даёт гастроль
  • восьмёрка — родная дочь
  • бесконечности, столь
  • свойственной синеве,
  • склянке чернил и проч.
(«Тритон», 1994)

Находясь в эмиграции, поэт всё чаще сравнивает кириллицу с латиницей, с «литерой римской» («ты» и «вы» смешиваются в «ю») и задумывается об особенностях той и другой: «Представь, что за каждой буквой здесь тоже плетётся свита / букв, слагаясь невольно то в «бетси», то в «ибрагим», / перо выводя за пределы смысла и алфавита» («Новая жизнь», 1988).

В отличие от футуристов, Бродский не увлекался выдумыванием новых слов, но использовал русский лексикон в таком широком объёме, что неполный словарь его поэзии почти в три раза превышает ахматовский (19 650 и более 7 тысяч). По мнению Л. Лосева, «такое богатство словаря говорит о жадном интересе к вещному миру» (Лосев Л. Указ. соч. С. 8). Если Лосев называет И. Бродского «словесным чемпионом», то он сам ощущал себя «грызуном словарного запаса» и в своей поэзии давал словам как общие характеристики (башня, гул, бисер слов; слово родное, свободное; «всевидящее око слов», «глухое толковище слов»; «наколов на буквы пером слова, как сложенные в штабеля дрова»), так и конкретные: «Есть граница стыда / в виде разницы в чувствах при словце “никогда”» (1968), «на площадях, как “прощай”, широких, в улицах узких, как звук “люблю”» (1973), «при слове “грядущее” из русского языка выбегают мыши» (1976), «все переходят друг в друга с помощью слова “вдруг”» (1988), моря издали говорят «то слово “заря”, то — “зря”», а «к составу туч / примешиваются наши “спаси”, “не мучь”, / “прости”, вынуждая луч / разменивать его золото на серебро», т.е. молчание на речь (1989).

Впуская читателя в свою творческую лабораторию, Бродский на наших глазах предаётся поискам «точного слова, точного выражения», перебирая варианты синонимов, анафор, аллитераций, антонимов, не всегда расшифровывая результаты своих изысканий: «Так скорбим, но хороним, / переходим к делам, / чтобы смерть, как синоним, разделить пополам» («Строфы»), статуи или пустые ниши — «если не святость, то хоть её синоним» («Новая жизнь»), «я вывожу слова “факел”, “фитиль”, “светильник”, а не точку» («Римские элегии»), «с уст вместо радостного “виват!” срывается “виноват”» («Fin de Siecle» — «Конец века»), на монументе «начертано: завоеватель. / Но читается как “завыватель”. А в полдень — как “забыватель”» («Элегия»). Поэт избегает тавтологий («страх тавтологии — гарантия благополучья»), думает о «любви звука к смыслу», предлагает графические вариации слова — «мостовую пересекаешь с риском быть заплеванным насмерть» и прибегает ещё к более смелому эксперименту — «усекновению» слова: «Тихотворение моё, моё немое», как бы воплощая буквально «ломоть отрезанный» стихотворения («Часть речи»).

Сформулировав чрезвычайно важный для себя тезис: «От всего человека вам остаётся часть речи», Бродский имел ввиду вообще человеческую речь и в частности художественную, которая долговечнее человека (ср. ахматовское «и долговечней царственное слово»). Но в его поэзии употребляются и грамматические термины частей речи. Особое предпочтение отдаётся глаголам (есть даже целое стихотворение «Глаголы», 1960) с упоминанием всех его времен: «глаголы в длинной очереди к “л”», «помесь прошлого с будущим — простым грамматическим “был” и “буду” в настоящем продолженном», «глагол, созданный смертью», и из существительных тоже выглядывают глаголы («О как из существительных глаголет!»).

Из местоимений выбираются «я», «ты», «мы» — «я взбиваю подушку мычащим “ты”» («Ниоткуда с любовью…»), «с уст моих в разговоре стало порой срываться / личное местоимение множественного числа» («Вертумн»). Обращается внимание и на употребление союзов, частиц и предлогов: «По-русски “И” — всего простой союз, / который числа действий в речи множит» (1963), «либо» — «форма тождества двух вариантов» и «кошмар пророков» (1968); «до» звучит как временное «от» (1984), «мир, следящий зорче птиц <…> за ужимками частиц» (1983 — двоякий смысл: словесная частица и часть целого). В одном ряду выступают части тела, речи, слова — «теряя волосы, зубы, глаголы, суффиксы» (1972). А крики дублинских чаек, хотя и названные «монологом», свидетельствуют о «конце грамматики», о замене длиннот букв «чистой нечеловеческой нотой» (1990).

Не забывает поэт и о синтаксисе и пунктуации. То он характеризует сказуемое как «выходящее за поля», а подлежащее — как «домоседство» и констатирует обычную их последовательность: «За сегодняшним днём стоит неподвижно завтра, / как сказумое за подлежащим» («Часть речи»). То упоминает фигуру умолчания и косвенную речь, то представляет жизнь как «говор фраз», вспоминая фразы, «проглоченные в миг ареста», сомневается, откликнется ли эхо на выкрикнутую им фразу: «Вот эту фразу / хочу я прокричать и посмотреть вперёд <…> кто издали откликнется? Последует ли эхо? («Разговор с небожителем», 1970).

Из знаков препинания перечисляются и точки, и запятые, и двоеточие, и многоточие, и восклицательный знак: «Муза точки в пространстве», смерть «ставит точку», «и те же фонари горят над нами, как восклицательные знаки ночи», «Всё то, что я писал в те времена, / сводилось неизбежно к многоточью», «Многоточие шинели. Вместо мозга — запятая».

Если Шекспиру приписывается фраза «Весь мир — театр, и люди в нём актеры», то Бродский мог бы сказать, что мир и люди — это язык и речь, как сформулировал он в одном из своих интервью начала 80-х годов: «Самое святое, что у нас есть <…> — это наш язык» («Иосиф Бродский. Большая книга интервью». М., 2000. С. 237). Для поэта «вся жизнь как нетвёрдая честная фраза по пути к запятой» и «страниц перевёрнутость в поисках точки, горизонта, судьбы» («Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова», 1973). Для него язык — властелин мира, и даже воспоминания о тех, кто далеко, приобретают языковедческую окраску: «Знаешь, все, кто далече, / по ком голосит тоска — жертвы законов речи, запятых, языка» («Строфы», 1978). И воздух вокруг нас — «вещь языка», и «небосвод — хор согласных и гласных молекул». А когда Иосиф Бродский думает о будущем поэзии и поэтов, он представляет его так: «И новый Дант склоняется к столу / и на пустое место ставит слово» 2009

«Пробавляюсь языком родным»:

о поэтике Льва Лосева

  • «Именно в эмиграции я остался
  • тет-а-тет с языком».
И. Бродский

К этим словам Иосифа Бродского мог бы присоединиться его друг и биограф Лев Лосев, русский поэт и эмигрант с многолетним стажем (33 года). Именно в эмиграции — до неё он писал детские стишки и пьески для кукольного театра — Лосев стал настоящим художником слова, избежав ученичества и подражательства, выработав свой особенный стиль, основанный на ироническом восприятии и отображении мира и на отказе от всяческих табу, вплоть до широкого употребления вульгаризмов и ненормативной лексики (похабная рожа, засранцы, блядовать, фигня, похерить, гнида, шибздик, стервец, блевал, жратва).

Если пушкинский Сальери поверил «алгеброй гармонию», то Л. Лосев выбрал иной инструмент для проверки словесного искусства — иронию («Как осточертела ирония, блядь!»), которая охватывает все стороны человеческого бытия (мораль, религию, политику, быт, историю и современность) и которая пронизывает всю его поэзию — от букв и слов до литературных авторитетов и хрестоматийных цитат: «О родина с великой буквы Р, вернее С, вернее Ъ»; «Азбука раззявилась арбузом», «извилистые черви запятых»; «Любви, надежды, чёрта в стуле», «Дама с авоськой», «небо в колбасах», «Братья камазовы», «выхлопной смердяков»; «усталая жизни телега, наполненный хворостью воз»; «Фёдор Михалыч допёр: / повесил икону в красном углу, / в не менее красном поставил топор».

Сблизившись в юности с поэтами петербургской «филологической школы» В. Уфляндом, М. Ерёминым, М. Красильниковым, Л. Виноградовым, Лев Лосев в дальнейшем неоднократно размышлял и рассуждал в своих стихах о законах языка, о грамматике и лексике, о работе над словом. Так, он считал, что язык живёт сам по себе, и вклад в него «писули» — «всего лишь вздох»; что «грамматика есть бог ума», и её задача сводить слова воедино. По лосевскому мнению, «поэт есть перегной», в котором зарыты «мёртвые слова», а чтобы они ожили и проросли новыми смыслами, нужно освободить звук от смысла, т.е. идти «путём зерна». Поэт признавался: «меня волнует шорох слов, чей смысл мне непонятен», и утверждал, что «муки слова» — «ложь для простаков», ибо это «бездельная, беспечная свобода — ловленье слов, писание стихов».

Следует отметить, что молодой Лосев, тогда выпускник журфака ЛГУ, редактор журнала «Костёр», как и его друзья, тяготел к русскому авангарду начала ХХ в. и причислял себя к неофутуристам. Отсюда его «словесная эквилибристика» (С. Гандлевский) — мяумуары, мямурра; Толстуа, Дойстойевский, Мерейковский. Правда, обычно «словоломанье» не доходило до футуристической зауми и было скорее всего стремлением ломать стереотипы и не допускать «паралича слов», хотя порой и проскальзывали словечки под Хлебникова: «было жарко и болконскиймо», «крылышкуя, кощунствуя, рукосуя». Лосевские неологизмы создавались то по привычным образцам (знакопись — от рукописи, недоотец — от недоноска; вонялка, засклерозились, рейхнулись, зоотечественники, «душа отглаголала»); то соединением разных корней, «обрывков слов» (телестадо, огненноокий, джентрификация, предприимчичиков, «молниесмертоносная юла», «амфибронхитная ночь», «гномосексуальный сон») или, наоборот, разъятием слов на значимые части: из «романтика» исключается «ром», в «кроватке слышится что-то кровавое», «обрубок культуры повис, как культя».

Лев Лосев черпал слова из разных лексических пластов — от просторечий (канючит, мамзели, коммуняка, ишачим, мусора, щас, безнадёга, бардак) и до традиционных поэтизмов (нега, лик, древо, влекут, «серебристая нота», «печали не омрачали душу и чело»), не избегал и варваризмов, подчас включая их в текст в иноязычном написании: «АнтиGod — dog», «Bied-a-terre», «nach Osten, nach Westen». При этом поэт не прибегал к так называемому «макароническому стилю», а обыгрывал единичные иностранные вкрапления: «я пальцами сделал латинское V (а по-русски, состроил рога)», «Элефант и Моська», «мёртвые лебенсраума не имут». Сочетания русских и чужеземных слов носят как шутливый и насмешливый характер, так и драматический и даже трагический. Такова параллель русского «Я» и английского «I» в стихотворении «Игра слов с пятном света»: «Русское я — йа. / Английское I — ай. / йа ай. /ja — aj. / Желая вы- / разить себя, человек выдавливает самый нутряной из звуков: jjjjjj». Автор вспоминает В. Ходасевича, который, взглянув на себя в зеркало, увидел лицо незнакомца: «Разве мама любила такого, / Жёлто-серого, полуседого / И всезнающего, как змея» («Перед зеркалом»).

  • «Я, я, я»
  • ужаснувшегося Ходасевича — jajaja — визг:
  • айайай! <…>
  • как тут не завизжать от тоски: ай-ай-ай!

А в конце — гаснущий свет и умирание «я»: «Ничего нет, кроме темноты. А в ней, / уж точно, ни альфы, ни йота. / Только слоги тем, но и ты», т.е. воцаряется полная тем-но-та.

Привлекала Лосева и лексика недавнего прошлого — советский новояз («омут лубянок и бутырок», стукачи, сельсовет, самиздат, ЦПКО, ЦДЛ, «СССР на стройке Чека», «без права переписки»), и архаизмы минувших веков (идолище, капище, сиречь, оплечь, зга, се, челобитная, «яко пророк провидех и писах»). Не прочь он был заглянуть и в завтрашний день языка: «в будущее слов полезешь за добычей», и вдруг придут на ум «сеголетки» (по типу «однолеток»).

Пожалуй, больше всего увлекала стихотворца звукосмысловая перекличка слов. Так, обращаясь к звукописи — аллитерации и ассонансам — для усиления художественной выразительности, он любил тройственные повторы («обломан, обезличен, обесцвечен», «шорох, шарканье, шелест», «убежать, ускользнуть, улизнуть», «вспухая, вздыхая, ворча», «толстого тела тюфяк») и повторение морфем, в частности приставок:

  • и заскулит ошпаренный щенок,
  • и запоют станки многоголосо,
  • и заснуёт челнок,
  • и застучат колёса.
(«Джентрификация»)

Вслушиваясь в звучание стихотворной речи, он боялся «омертвить» буквой звук, и ему казалось: «Каждый звук калечит мой язык или позорит» и «лишён грамматики язык, где звук не отличим от звука».

Если Бродский внимательно присматривался к графике букв кириллицы, и «шестирукая» «ж» напоминала ему жука или густой сад, «м» — брови, «в» — восьмёрку, «к» — кусты (см.: Бельская Л.Л. Лингвистическая поэтика И. Бродского // Русская речь. 2009. № 6); то Лосев чутко прислушивался к звукам и был убеждён, что каждый звук передаёт какой-то смысл, что-то значит: «бульканьем, скрипом согласных / обозначается мысль», а из гласных можно соорудить самолётик: «А — как рогулька штурвала, / И — исхитрился, взлетел, / У — унесло, оторвало / от притяжения тел» и «Озаряет чело» («Звукоподражание»). Правда, в раннем стихотворении «Тринадцать русских» автор вначале описывал буквы русского алфавита в духе Бродского: «поползут из-под сна-кожуха / кривые карлики русской кириллицы / «жуковатые буквы ж, х» (у Бродского «ножки кривые» согласных), «в жуткой чащобе ц, ч, ш, щ», но гласные всё-таки озвучивались: «Е, ё, ю, я — изъясняется сердце, / а вырывается ъ, ы, ь». Кстати, и Бродскому не нравилось звучание «ы» (“ы” мы хрипим, блюя от потерь и выгод»). А вот «у» вызывало у Лосева другие, чем у Бродского (улица вдали суживается в букву «у»), ассоциации, осмысливаясь как звук тяжёлый, мрачный, воющий, «натруженный, как грузовик, / скулящий, как больная сука».

  • Дурак, орущий за версту,
  • болтун, уведший вас в сторонку,
  • все произносят пустоту,
  • слова сливаются в воронку,
  • забулькало, совсем ушло,
  • уже слилось к сплошному вою.
(«Стансы»)

По наблюдениям филолога В. Вейдле, «в поэтической речи происходит осмысление фонем», или явление «фоносемантики», т.е. возникают «звучащие смыслы» (Вейдле В. Эмбриология поэзии. Ст. по поэтике и теории искусства. М., 2002. С. 117 — 190). Такая отчётливая семантизация звуковых повторов характерна для русской поэзии ХХ в., в то время как в XIX звукопись обычно не затрагивала семантику слова. «Сближение слов по звуку и вслушивание в получившийся новый смысл» особенно было свойственно «поэтике слова» Марины Цветаевой (Гаспаров М.Л. Марина Цветаева: от поэтики быта к поэтике слова // Гаспаров М.Л. Избр. статьи. М.: НЛО, 1995. С. 307 — 315).

По этому же пути шёл Л. Лосев, и звуковое притяжение слов становилось в его стихах столь тесным, что приводило к паронимии (врагиврачи, черти-черви, щека-щётка, баба-бабло, Волхов-волхвов, хвалахалва, пахота-похоти, краб-скраб). Как сказал сам поэт, «в начале было Слово, в конце выходит каламбур», скороговорка превращается в оговорку, «попалась мыслишка, как мышка коту», а из трепака выскочил дурак; «молений ум» рифмуется с «миллениум». По определению В.П. Григорьева, «под паронимией… понимается сближение близкозвучных слов (разнокорневых), обладающих известной степенью сходства в плане выражения» (Григорьев В.П. Поэтика слова, М., 1979. С. 263). Между паронимами могут устанавливаться смысловые отношения — как синонимические, так и антонимические: «О, как хороша графоманная / поэзия слов граммофонная», «и тиран исторической бровью / истерически не поведёт».

  • …мой мокрый орган без костей
  • для перемолки новостей,
  • валяй, мели!
  • Обрубок страха и тоски,
  • служи за чёрствые куски,
  • виляй, моли!
(«Пёс»)

Пользуется Лосев и таким приёмом, как анаграммирование — подбор слов в зависимости от звукового состава ключевого слова. Это может быть имя адресата или героя, образ или понятие, нередко в зашифрованном виде.

См., к примеру, цветаевские «Стихи к Блоку», где «имя из пяти букв» затем звучит в словосочетаниях «голубой глоток» и «сон глубок»; а в «Определении поэзии» Пастернака неназванный «звук» слышен в свисте, щёлканье, слезах, звёзде (см.: Топоров В.И. К исследованию анаграмматических структур // Исследования по структуре текста. М.: Наука, 1987. С. 193 — 237).

На анаграмме построено лосевское стихотворение «М»: ключевое слово «мавзолей», загаданное в прозрачной метафоре «кирпичный скалозуб / над дёснами под цвет мясного фарша / несвежего» рассыпается далее на звуки М, В, З, Л и распространяется по всему тексту — полумарш, морока, «московское мычанье», «вблизи бессмертной мостовой», «Ленина видал любой булыжник», праздник, раз в год, разгул, розан, «масса кумача и ваты», «демон власти», «мучилище Лумумбы».

Обыгрываются не только звуки и слова, но и фразеологизмы, пословицы и поговорки, «крылатые выражения», тем самым разрушается их устойчивость и создаётся зачастую комический эффект: «Товарищество передвижных весталок», «шкура неубитого пельменя», «изо рта извивается эзопов язык», «рыльце его в кириллице», «река валяет дурака и бьёт баклуши», «жую из тостера изъятый хлеб изгнанья»; «Перекуём мечи на оральный секс», «Русского неба бурёнка не мычит, не телится».

Присутствует игровой элемент и в сравнениях и метафорах: «Прошёлся дождик и куда-то вышёл», «козыряла червями заря» (черви — карточная масть); «Промчались враждебные смерчи, и нету нигде гуттаперчи» (о детской книжке), «водопадом из шоколада вниз борода струится», «дарит долгие годы мне старушечий триумвират» (Парки); «XVIII век, что свинья в парике», «летают боинги, как мусорные баки, и облака грызутся, как собаки на свалке».

Игра слов и игра со словом — важнейшая составляющая лосевского стиля — выполняет различные функции и служит для выражения самых разнообразных эмоций и мыслей — от усмешки и сарказма до тоски и отчаяния, от шуточного розыгрыша до раздумий о жизни и смерти. Словесные игры могут забавлять и развлекать («красные ноты в по-ми-до-ре», «нет нот, но ты не те- / ург», «Се аз реку: кукареку») или удивлять изобретательностью (персонажи одного его произведения играют в «балду» и из своих фамилий составляют слова: Лосев — лес, вес, вол, весло, село, овёс, осёл, — и автор возмущается: «Ты Ё в моё суёшь фамилье»). А могут заставить задуматься: «Повесть временных тел», «не может раб существовать без бар»; «Вороний кар не только палиндром, / он сам карциноген» (кар-рак).

  • Под старость забываешь имена,
  • стараясь в разговоре, как на мины,
  • не наступать на имя, и нема
  • вселенная, где бродят анонимы.
(«Под старость…»)

Л. Лосев не раз говорил, что «без игровых элементов поэзии нет» и они должны присутствовать в любых стихах, даже самых трагических. Он интересовался «мозговыми играми былых времён» и заявлял: «После изгнания из Рая / человек живёт играя». Будучи филологом, он хорошо знал работы М.М. Бахтина о смеховой культуре и читал книгу нидерландского исследователя Й. Хензинга «Человек играющий» (1938), в которой доказывалось, что «культура возникает в форме игры и изначально разыгрывается». И, явно подыгрывая Й. Хензингу, поэт сочиняет на основе «многоступенчатой нордической метафоры» четырёхчастное загадочное произведение «Лебедь пота шипа ран» (шип ран — меч, пот меча — кровь, лебедь крови — ворон), рисуя в нём картины бесчисленных войн — от варягов до «Варяга», идущего ко дну, — и даёт такую разгадку: «Чёрный ворон на битву летит», «Белый лебедь остался белеть», «кровь и пот пропитали на треть», «запах шипра колюч, глянцевит». Из этих последних строк четырёх частей составлен «магистрал», как в сонете (ср. у Й. Хензинга: «шип речи» — язык, «дно палаты ветров» — земля, «волк древес» — ветер»).

Наиболее излюблены Лосевым всевозможные литературные игры с упоминанием писательских имен, названий художественных текстов и обильным цитированием. Кого только ни упоминал он, начиная со стихотворцев XVIII в. и кончая своими современниками (часто в ироническом ключе): «Накорябан в тетради гусиным пером / стих занозистый, душу скребущий» (о Державине); «Пушкин даром пропал из-за бабы; Достоевский бормочет: бобок»; «Чехов угощает чайкой / злоумышленника с гайкой»; «Эту хворь тебе наулюлюкали / Блок да Хлебников, с них и ответ».

Особенно многочисленны у Лосева ссылки на произведения и их героев — с употреблением таких литературных приёмов, как пародирование и стилизация, контаминация и цитация. Классические сюжеты переделываются и пародируются, переосмысляются и модернизируются. В «Неоконченном Гоголе» Чичиков сидит в тюрьме, а по Руси «будет тройка скакать лесостепью» и «по ночам в конуре собакевич брехать, / и вздыхать, и позвякивать цепью». В «Ностальгии по дивану» действие «Обломова» переносится в сегодняшний день, и обнаруживается, что Захар находится среди райкомовских и обкомовских «рож» и «образин», что Штольц стал комсомольцем эпохи реформ, а автор воображает себя Илюшей Обломовым, и снится ему не прекрасное детство, но «в кровавой телеге возница да бессвязная речь палача». За толстовских Костылина и Жилина придумываются письма, которые перемежаются пушкинскими и лермонтовскими цитатами, и делается вывод, что каждый человек в своей жизни пленник: «На ногах у нас колодки — / в виде бабы, в виде водки, / в виде совести больной, / в виде повести большой» («Кавказский пленник»).

Неожиданная вариация пушкинской «Песни о вещем Олеге» представлена в «ПВО» («Песнь вещему Олегу»). Вначале идёт всем знакомый зачин: «Как ныне сбирается вещий Олег», но вместо мести хазарам появляется иная цель — «спалить наши сёла и нивы». Олег, обрусевший скандинавский витязь, едет в «царьградской броне», которая вдруг оживает: «Эй, Броня, подай мою бороду мне!» Повествование ведёт «седой лицедей», успокаивающий князя: «Не дрыгай ногою, пророка кляня, / не бойся, не будет укуса», — и приоткрывает ему «грядущие годы»: в России произойдёт смешение многих народов — русов, хазар, булгар, викингов. Однако до сих пор «могучий Олег» всё едет и едет и усмехается веще, а «вдохновенный кудесник» следует за ним, и «А. Пушкин прекрасный кривится во мне». В «Фигурах Петербурга» поэт встречается с героями Достоевского, разговаривает с «милой идиоткой Анестезией Всхлиповной» (Настасья Филипповна) и просит её подкинуть в камин деньжонок, «а то что-то стало холодать». А князю Мышкину советует не гулять по ночам: «Вы так благородны! Только не поскользнитесь — тёмен / подъезд и загажен кошкой!»

Пародирует Лосев на современный лад и «Рассказ литейщика Ивана Козырева о вселении в новую квартиру» В. Маяковского, превращая рабочего в композитора, который ездил на БАМ, чтобы сочинить «Сюиту строителей» и приобрести кооперативную квартиру (цикл «Маяковскому»). В отличие от предшественника, выразившего лишь восторги героя по поводу нового жилья («Во — ширина! Высота — во!»), в лосевском тексте сначала описываются кошмары коммунального житья, а уже потом прелести отдельного — без соседских пакостей и гадостей. Но в центре — тоже ванная, с добавкой в виде музыки Вивальди и французского коньяка, и «кафельный сануз» (придумка советских архитекторов — совмещённый туалет с ванной — санузел), и махровое (у Маяковского «мохнатое») и вафельное полотенца. И иронический финал: «Подходящее место для жизни — Советский Союз!» А у Маяковского благодарственный возглас, в котором сливаются авторский голос с голосом персонажа: «Очень правильная / Эта, наша, Советская власть» («наша» выделено запятыми). Ещё саркастичнее в этом же цикле пародия на «Стихи о советском паспорте», переиначенная как «Стихи о молодецком пастыре»: «Глянцевитая харя в костюмчике долларов за 500 / дубликатом бесценного груза из широких штанин / достаёт Евангелие…» и пасёт телестадо, давая советы. А «рекламная саранча» норовит «всучить подороже Благую Весть».

  • Но ангел-хранитель выключает
  • телевизор, ворча:
  • «Можно подумать, в атеизме что-то есть».

Иронизирует Лев Лосев и над самим собой, профессором американского университета, пытающимся объяснить студентам причины гибели Анны Карениной. Кто виноват? Она сама или патриархальный строй? «Муж? Устрица в Английском клубе? / Незрячий паровоз? Фру-Фру?» Или это «воля Азвоздама (узнали толстовский эпиграф? — Л.Б.), что перееханная дама / отправилась не в рай, а в ад»? («Лекция»). А после лекций приходится проверять студенческие работы, среди которых попадаются и такие «шедевры», как «Тургенев любит написать роман Отцы с ребёнками» («Один день Льва Владимировича»). И даже в свободные минуты ему видятся вокруг «водобоязненный бедный Евгений», «Родион во дворе у старухи-профессорши колет дровишки», «оржавевший» Холстомер «оторжал и отправлен в ночное», «итальянские дядьки, Карл Иванычи, Пнины»; и Гераклит трусит вдоль реки, и «охота ему адидасы, обогнавши поток, ещё раз окунуть в ту же влагу» («Открытка из Новой Англии»).

Высокообразованный человек, знаток русской и мировой литературы, Лев Лосев в своём творчестве опасался подражательности: «Что-то чужую я струнку пощипываю, / что-то чужое несу» («Подражание»). Однако, вопреки этим опасениям, он широко обращался к чужим текстам и интертекстуальным связям (об интертекстуальности в русской литературе ХХ в. см.: Жолковский А. «Блуждающие сны». Из истории русского модернизма. М., 1992). Надо сказать, что сквозная цитатность, вплоть до сплошного интертекста, присуща современному постмодернизму. И Лосев сознательно формировал этот стиль в своей поэзии: «ступай себе свою чушь молоть / с кристаллической солью цитат». Но при этом стремился к самобытности.

Своеобразие лосевской цитации состоит, во-первых, в том, что, прибегая к «крупицам» точных цитат, он даёт им новое продолжение: «Кто скачет под бывшей берлинской стеной? / Ездок запоздалый, с ним сын костяной» (у Жуковского «под хладною мглой», «сын молодой»); «Иных уж нет, а я далече (как сзади кто-то там сказал)» — ср. с Пушкиным: «те далече», «Сади некогда сказал»; «вышел Окуджава. / На дорогу. Один. На кремнистый путь», где «звезда со звёздой разговор держала» (см. лермонтовское «Выхожу один я на дорогу»); «Мысль изречённая есть что-с?» (у Тютчева «есть ложь»); «Мело весь месяц в феврале; / Свеча стояла в шевроле» (у Пастернака «на столе»).

Ту же игру с цитатами наблюдаем и в использовании — то с юмором, то с издёвкой — цитатных обрывков из песен и романсов: «Позабыт, позамучен / с молодых юных лет», «Хас-Булат удалой, / бедна сакля твоя, / бедна сакля моя, / у тебя ни шиша, / у меня ни шиша»; «в столице стены древнего Кремля / подкрашивает утро нежным светом»; «В нашу гавань с похмелюги заходили иногда…»; «Так говорил За- / лотые светят огоньки» (парадоксальное сочетание несовместного — «Так говорил Заратустра» и «Золотые светят огоньки» из советской песни).

Во-вторых, наряду с цитатными «кристаллами», в лосевских стихах масса аллюзий, намёков, рассчитанных на начитанных и догадливых книго- и стихолюбов: «Адмиралтейства шприц» (парафраз пушкинской «адмиралтейской иглы»); «И ни звёзд, ни лун, / ни ветрил, ни руля» (у Лермонтова «без руля и без ветрил»); «Помню родину, русского Бога <…> / и какая сквозит безнадёга / в рабской, смирной Его красоте» (ср. у Тютчева «Всю тебя, земля родная, / В рабском виде Царь Небесный / Исходил, благословляя», «В наготе твоей смиренной»). Но бывают не только завуалированные аллюзии, но и легко узнаваемые реминисценции. Такова, например, в цикле «Из Блока» прямая отсылка к поэме «Двенадцать», где вместо Христа входит в халате Бог, а «белый венчик из роз» заменён «белым розовым венцом».

  • Он в халате белоснежном,
  • в белом розовом венце,
  • с выраженьем безнадежным
  • на невидимом лице.

Или в стихотворении «В Нью-Йорке, облокотясь о стойку» слышатся отзвуки других блоковских произведений: «Он смотрел от окна в переполненном баре», «Ночь. Реклама аптеки. Река», «и слеза на небритой щеке символиста / отражала желток фонаря» (у Блока «Я сидел у окна в переполненном зале», «Ночь, улица, фонарь, аптека», «и на жёлтой заре фонари»). А может, «желток» мелькнул из Мандельштама, у которого «к зловещему дёгтю» петербургского декабрьского дня «подмешан желток». Недаром Лосеву так нравилось мандельштамовское сравнение цитаты с цикадой. И такие «цикады» из его поэзии «стрекочут» в лосевских текстах повсеместно: «Вижу я синие дали Тосканы / и по-воронежски водку в стаканы лью» (у Мандельштама «От молодых ещё воронежских холмов / К всечеловеческим, яснеющим в Тоскане»); «Спой ещё, Александр Похмелыч» («Александр Герцевич», «Александр Сердцевич»), «век-свиновод» (мандельштамовский «век-волкодав»).

Если в выражении «трагический и тенорковый Блок» сразу угадывается ахматовский «трагический тенор эпохи», то следующая «угадайка» только для посвящённых:

  • Я складывал слова, как бы дрова:
  • пить, затопить, купить, камин, собака.
  • Вот так слова и поперёк слова.
  • Но почему ж так холодно однако?
(«Слова для романса “Слова”»)

А слова эти взяты из последних строк стихотворения Бунина «Одиночество»: «Что ж, камин затоплю, буду пить. / Хорошо бы собаку купить».

Игровой характер носит и лосевский «Цитатник» с его, казалось бы, скорбной темой о расставании души с телом, но выражённой ёрнически и пародийно (на основе пушкинской «Песни о вещем Олеге»): «Как ныне прощается с телом душа, / Проститься, знать, время настало», «Прощай, мой товарищ, мой верный нога», «и ты, мой язык, неразумный хазар, умолкни навеки, окончен базар». Есть тут и волхвы, которых ведут «под уздцы» отроки, и Олег, у которого «испуганно ходит кадык», и князья Игорь и Ольга, и пирующая дружина. И вдруг отголосок Мандельштама: «И конского черепа жалящий взгляд / у вечности что-то ворует» (ср. «У вечности ворует всякий, / А вечность — как морской песок»).

Это и есть третья особенность цитатности Лосева — контаминация, т.е. включение в текст чужих и разных текстовых «осколков»: «Багровый внук, вот твой вишнёвый сад» (намёк на «Детские годы Багрова-внука» Аксакова с перенесением героя в чеховское время). В «Оде на 1937 год» Михаил Михалыч З. ел бутерброд и думал, что «не заросла народная тропа, / напротив, ежедневно прёт толпа / играть и жрать у гробового входа» (симбиоз двух пушкинских цитат «не зарастёт народная тропа», «И пусть у гробового входа / Младая будет жизнь играть»). А молодой герой в стихотворении «Как труп в пустыне», принимая воинскую присягу, мямлит не свои слова, а в голове его «плясали мысли» и смешивались строчки из «Пророка» Пушкина («жало мудрыя змеи / желал обресть устами») и революционного гимна «Интернационал» («знамена, проклятьем заклеймённые»), но являлся ему не «Шестикрыл», а «самый крупный мелкий бес» да Сатана. И вспомнишь не только Пушкина, но и Ф. Сологуба с его «Мелким бесом» и Библию, а может быть, и Л. Андреева и его роман «Дневник Сатаны».

Поразительную контаминацию, переходящую в центон (текст, сплошь состоящий из цитат), находим в стихотворении «По Баратынскому», написанном за три года до смерти поэта, когда он, уже тяжело больной, признавался, что устал от стихов и хотел бы распрощаться с русской поэзией, и при этом воссоздавал её портрет из «точечных» цитат, составляя центон не из строк, а из отдельных слов.

  • Вёрсты, белая стая да чёрный бокал,
  • аониды да жёлтая кофта.
  • Если правду сказать, от стихов я устал,
  • может, больше не надо стихов-то?

Первые две строчки — знаки для любителей поэзии Серебряного века — отсылают к М. Цветаевой (версты), А. Ахматовой (белая стая), А. Блоку (чёрный бокал), О. Мандельштаму (аониды) и В. Маяковскому (жёлтая кофта). Далее, процитировав В. Хлебникова (крылышкуя), автор обрушивается на литературных критиков, «разбирающих стихи на запчасти» и заканчивает на трагической ноте:

  • (последний поэт, наблюдая орду,
  • над поэзией русской подводит черту
  • ржавой бритвой на тонком запястье).

«Последний поэт» — стихотворение Баратынского о «питомце Аполлона», погребающем в морской пучине «свои мечты, свой бесполезный дар». «Орда», возможно, намекает на цикл Н. Тихонова, а «ржавая бритва» — на стихи Хлебникова об эго-футуристе Иване Игнатьеве, покончившем с собой таким образом. Или припомнились Лосеву строки А. Тарковского о судьбе, преследующей свободных художников: «Когда судьба по следу шла за нами, / Как сумасшедший с бритвою в руке».

Тем не менее и в своих последних стихах Л. Лосев не отрекался ни от русской поэзии, ни от своего стиля и по-прежнему не желал видеть в одном ряду с собой «косноязычащего (причастие вместо прилагательного) раздолбая» и всякую «шваль», кривляющую язык. Себя он сравнивал с «говорящим попугаем», озаглавив так последний цикл и с таким эпиграфом: «Попугай говорящий, но говорящий редко, / только по-русски и только одно…». И ещё более самоиронично — «в отставке барабанщик вашей козы». И пьёт он кофе со своим котом, и «один из нас мурлычет». Поэт, как и прежде, напоминает нам то о сказке, «где в мудром лбу красавицы звезда»; то о Кузмине, который шагает в кабаре, а в это время людей сажают «в подвал Чека». И попрежнему мы замечаем эпатажные словечки («попсовая тварь», «низколобая сволочь»), и паронимы (Содом-сойдём-зайдём), и переделанные поговорки («с кола рвалось мочало»), и насмешливые образы («Золотого купола редиска. / Звонницы издёрганные нервы»).

По аналогии с гаспаровским определением стиля ранней и поздней Цветаевой — «поэтика быта» и «поэтика слова», можно охарактеризовать поэтическую манеру Льва Лосева как «поэтику игры» с добавлением — «в звуки, в слова, в цитаты» — игры ироничной и невесёлой, с привкусом «соли и горечи».

  • …а мы в последний вспомним час,
  • как мы природу обучали
  • игре то смеха, то печали,
  • да в дурака, да в поддавки,
  • в чём мы особенно ловки.
(«Сидя на стуле в июле») 2014

«Тяжёлые звёзды» Ивана Елагина

  • Я не знаю, с какой мне звёздой по пути,
  • Моё время меня разорвало на части.
  • Вслушайся в звёздную ночь одиночества…

И. Елагин

Звёзды и звёздное небо — высокопоэтическая тема, всегда находившая отражение в творчестве художников слова. Образы звёзд часто встречаются и у русских поэтов — реальные и мистические, символические и философические — от ломоносовской «бездны», полной бесчисленных звёзд, до звёздной «булавки заржавленной» Мандельштама и звёзды, моргающей «от дыма в морозном небе», Бродского.

Но, вероятно, никто из русских стихотворцев не обращался к этому образу так постоянно и настойчиво, как Иван Елагин, самый крупный поэт второй волны эмиграции (период Второй мировой войны). Его друг и биограф Валентина Сенкевич отмечает, что звёзды — «центральная метафора» всей елагинской поэзии. По её словам, «звёздный свет пронизывает лучшие стихи Елагина» и вписывается в основные его темы. В одном из интервью он сам определил их, выделив среди прочих ахматовский «Реквием» и «беженскую тему».

Под знаком первой прошли детство и юность поэта, и он помнил черные автомобили и ожидание полуночных звонков в дверь. И даже Новый год и новогодние «звёздные полки» ассоциировались с Новым Горем и Новым Голодом. В 1937 г. арестовали его отца Венедикта Марта (поэта-футуриста) и вскоре расстреляли.

  • Помнишь звёзды? Мне уже и к звездам
  • Голову поднять невмоготу. <…>
  • Как тогда мне их недоставало,
  • Этих звёзд, завещанных тобой! <…>
  • Наши звёзды выдернуты с корнем,
  • Наши звёзды больше не горят.
(«Звёзды», 1953)

Потом началась война и бомбежки Киева, где жил тогда Иван Матвеев (будущий Елагин) с женой. Порой так хотелось, чтобы с неба падали звёзды и можно было загадать желание, но это были не звёзды — «проторенною легкой параболой летели на город голодные звёзды» («Там небо приблизилось…»).

Оказавшись в эмиграции и попав поначалу в «беззвёздную Европу», позднее в США, он с печалью вспоминает «15 тысяч ночей, земное богатство моё» (т.е. сорок лет своей жизни), что дарили ему звёзды: «чёрного мрамора ночь в белых прожилках звёзд» сонных городов, и океанскую ночь «плавающих звёзд», и «белую ночь в городе над Невой», когда «ты ощутишь звёзду, как ощущают укол» («15 тысяч ночей…», 1963). Эти ночи прошли, и он их больше не увидит, как не увидит поляны, и снег, и звёзды. Но, может, удастся узреть «звёздные святцы» в созвёздиях Стрельца и Ориона и «звёздную азбуку в книге воды». Так чужие небеса и воды напоминают эмигранту покинутую родину.

Больше 30 лет прожил Елагин в Америке, вначале в Нью-Йорке, затем в Питсбурге, где преподавал русскую литературу. И там звёзды порой станут опускаться на землю и погружаться в быт. Тут и «купол со знаменем в звёздах» (американский флаг), и «звезда из аквамарина», и «три звёздочки глядят из полумглы коньячной», и «звёзды в бокалы капают», и «сверху хрусталем и хромом в антракте зажглась звезда». В то же время поэт вместе со звездами испытывает «ужас перед машинной цивилизацией»: звезда у него привешена к 19-му этажу, автогенная сварка полыхает звёздой «полуторасаженной», автобус летит к фонарям моста «ракетой среди звёзд». А Нью-Йорк и восхищает, и пугает его — город грандиозный и грозный, «под небом звёздным, сам, как небо, звёздный». По автострадам мчатся там автомобили — «каскадом, звёздопадом, светопадом» — и «погибаем мы от катастроф» («Мой город грозный…», 1967).

Иван Елагин считал себя не эмигрантом, а беженцем и скитальцем. Скитальчество «было греческим роком — стало русской судьбой». Как «кочевнический крест» воспринимает он не только переселение в другой город, но и переезд на новую квартиру: «И летят в пространство / Звёзды, сорванные с мест» («Переезд»). Ощущая себя в «Косом полете» и «В зале Вселенной» (названия сборников), автор в одном из стихотворений рисует картину своего фантастического выселения с Земли на Кассиопею («в какую-то звёздно-туманную зябкость»), так как его объявили отщепенцем, тунеядцем, врагом человечества только за то, что он «не орал» на стадионе и не был футбольным болельщиком.

  • Меня посадили в тюремный подвал.
  • Я ночью на звёзды гляжу из подвала.
  • И вот среди звёздной сверкающей пыли
  • Уже я лечу небосводом ночным…
(«Я с вами проститься едва ли успею»)

Через несколько лет Елагин назовёт себя бродягой-звёздочетом и сравнит с собакой, которая вбирает в ноздри холодный предрассветный воздух, «настоянный на звёздах» («Засядут в кабинете…», 1982).

В елагинской поэзии звёзды редко приносят радость, разве что когда «ночка новогодняя в звёзды разодета» или когда смотрит звезда в водоём, а на берегу бродят влюбленные, и хорошо бы узнать, «как перевести с языка звёзды расплесканной на язык воды распластанной». Или когда в небе качается голубая большая звезда. Да и окно нужно для того, чтобы приглашать в него закат и звёзды, птиц и ветки. А однажды в «мой праздник мгновенный» — «звёзды шли над моей головой»: «Мир шумел надо мной водопадом и ронял за звёздою звёзду» («Я запомнил…»).

Однако такие мгновения чрезвычайно редки, и гораздо чаще над головой поэта висят не большие голубые, а «тяжёлые звёзды». Именно так озаглавит он свою последнюю книгу (1986). И именно такие звёзды сопровождали И. Елагина всю его жизнь. В юные годы мечталось о «жизни без расчета, жизни без запрета» («Праздность моя, звёздность моя!»), но «в небе ты канула словно комета» («Строится гдето…»). Увы! Не под счастливой звёздой родился он, а «под краснозловещей звёздой государства» — «при шелесте справок, анкет, паспортов, в громыхании митингов, съездов, авралов и слётов», когда люди рождались некстати и превращались в пыль.

  • Только звёзды оставь.
  • Разлюбил я торжественный стиль.
  • Кто ответит, зачем эти звёзды на небо всходили?

(не ирония ли в адрес Маяковского? — Л.Б.) <…>

  • Оттого я на звёзды смотреть разучился совсем.
  • Пусть там что-то сверкает вверху, надо мной леденея.
(«Ты сказал мне…»)

В автобиографическом стихотворении «В туристическом бюро…» Елагин прослеживает «маршрут» своего жизненного пути от родильного дома, когда «созвёздье надо мной закачалось топором». Следующий пункт путешествия — школа и «очереди передач под воротами тюрьмы». Затем тащились телеги и возы «по обочинам войны», а после были поезда, самолеты, океанский пароход: «Где ж она, моя звезда, / И куда она меня ведёт?» А вёдет она в бухту смерти, в Отчий дом (т.е. в Божий). Но домой, в Россию, не вернётся вовек «непутевый сын»: «Я эти звёзды Созвездием звал Топора», и пятый сборник поэта получит название «Под Созвездием Топора» (1976). Всю жизнь будет вспоминать он арестованных друзей и сопоставлять судьбы людей и звёзд. Звезда, горящая в небе, может оторваться и «рухнуть на Землю когда-нибудь метеоритом».

  • И звезда эта будет
  • Готовиться к праздничной встрече.
  • Мы не звёзды. Мы люди,
  • И себя обнадеживать нечем.
(«Худощавым подростком…», 1982)

Люди разлучаются навек и никогда не встретятся. А если поэт собирается отправиться в далёкое прошлое, в «давно когда-то», то на звёздах будет пересадка. Если же он хочет отыскать друзей юности, то обращается к созвёздиям, «как в адресный стол». Присутствуют звёзды и в советах сыну, чтобы тот вместо лампочки зажигал созвёздие («Сыну»), и при составлении завещания, когда автор оставлял наследникам все богатства земли, и «палату звёздных качаний», и солнце, и книги («Завещание»).

Елагин и «лично» общался со звёздами: то звезда глядит на него с испугом, то «звёздою промелькнувшей» голова его побелена. И, конечно, не могла обойтись без участия звёзд и тема поэта и поэзии, начиная от юношеского восторженного возгласа: «О сколько для Музы пристанищ / У гор, океанов и звёзд!» и кончая прощанием и со звездами, и с Музой, когда ты вот-вот окажешься «между звёзд и планет, с землёю в разлуке и с музою врозь».

  • Острые звёзды глядят на меня со двора.
  • Может быть, мне на звёзду убираться пора? <…>
  • Это за мною придут мои звёзды — пора!
(«Не от того вы лечили меня, доктора», 1986)

Суждено было И. Елагину идти по «трассе поэтов, художников, ангелов, звёзд», а трасса эта зачастую трагична. И в стихотворении «Я сегодня прочитал…» он вспоминает об «авторском страшном праве» своих великих предшественников — праве на пулю и веревку, на яму и на крюк в стене, на тюрьму и клевету (Пушкин, Лермонтов, Гумилёв, Есенин, Маяковский, Цветаева, Ахматова, Пастернак). И всегда кляп во рту — вместо права на ветер, звёзды, дождь и снег. Но у поэта во взгляде «уличный звёздопад», и, как случайные звёзды, так неожиданны его «ночные слова».

  • И в юности моей, во время оно,
  • Когда еще писалось горячо —
  • В стихах звезда сорвалась с небосклона,
  • И до сих пор летит она ещё.
(«Кривая ветвь…»)

Однако идут годы, и исчезают звёзды над елагинским ночлегом, и всё чаще посещают стихотворца «звёздные ночи одиночества», и звёздопад видится ему во сне как кошмар, и он все больше понимает, что быть поэтом — это «полёт с нераскрытым парашютом». Хотя звёзды еще видны на небе, но от них нет уже никакого толку — «и сквозь меня не идут уже звёздные токи». А «звёздный мир» превратился в «звёздный ров» и «звёздные колючки».

За десять лет до своей кончины Иван Елагин представлял ее так — из-за какого-то пустяка внезапно разорвётся сердце: «Всё кончится взрывной / Куда-то в вечный мрак / Катящейся звёздой» (1976). Но умирал он долго и мучительно от рака. И, наверное, поэтому так поражает нас последнее елагинское стихотворение, которое поэт просил опубликовать после своей смерти:

  • Здесь чудо всё: и люди, и земля,
  • И звёздное шуршание мгновений.
  • И чудом только смерть назвать нельзя —
  • Нет в мире ничего обыкновенней.

2014

Тематические вариации и лирические циклы

Сюжетно-композиционное единство «Персидских мотивов» С.Есенина

Исследователи лирического цикла определяют его как особое жанровое образование, отличающееся от сборника стихов и тематического раздела и представляющее собой группу стихотворений, объединённых авторской заданностью и «одноцентренностью» композиции, единством сюжета и героя (В.А. Сапогов, Л.Е. Ляпина). В этом «целостном множестве» самостоятельность, автономность отдельного произведения относительна, так как оно составляет часть целого и осознаётся на его фоне не как сумма слагаемых, а как неразложимая целостность.

Всем эти требованием цикличности в творчестве С. Есенина отвечают только «Персидские мотивы» (1924 — 1925). При всей изученности этого есенинского цикла принципы его циклизации мало исследованы, а суждения есениноведов о сюжетостроении «Персидских мотивов разноречивы. Так, по мнению А. Марченко, их сюжет возник «на стыке русской классической «восточной» поэмы и фольклорных версий о любви русского разбойника к прекрасной персиянке, и есенинский герой «поступает со своей экзотической любовью так же, как пушкинский вор и разбойник» — Стенька Разин (Поэтический мир Есенина. М., 1972). На наш взгляд, это несколько произвольное толкование произведения, в котором разбойничий мотив начисто отсутствует, а любовь к «прекрасной персиянке» является не главным сюжетным стержнем, а лишь частью всей атмосферы упоения жизнью: «Жить — так жить, любить — так уж влюбляться». Оттого героиня носит разные имена (а в стихотворении «Отчего луна так светит тускло» упомянуты два — Лала и Шага) и не имеет индивидуального облика и характёра (в отличие от женского образа в цикле «Любовь хулигана»). Она — скорее всего символ «голубой родины Фирдуси», как розы, бегущие по полям, цветущие в саду и печально шелестящие, и как соловей, обнимающий розу. И начинает Есенин свой цикл не с ранее написанного «Менялы», а с «Улеглась моя былая рана» не ради переклички с «Бирюзовой чайханой» А. Ширяевца (как считает А. Марченко), а чтобы вписать восточные впечатления в свою поэтическую биографию («былая рана», «пьяный бред») и сразу сделать «заявку» на основную проблематику «Персидских мотивов»: мучительное прошлое и «синие цветы Тегерана», Россия и Восток с их прямо противоположными представлениями о свободе и любви (чадра и любовь за деньги — «без кинжальных хитростей и драк», «девушек не держим на цепи»).

Ни любовный сюжет, ни мотив путешествия не становятся сюжетной основой «Персидских мотивов», как это нередко бывало в лирических циклах русских поэтов (Н. Огарёв, А. Григорьев, А. Апухтин, К. Павлова). На первый план у Есенина выступают поиски «удела желанного» и противостояние двух миров — русского и восточного. «По мере того как разворачивается цикл, противопоставлению будут подвергаться решительно все составные части обоих миров: портрет, пейзаж, предметно-бытовая среда, ситуации, система персонажей» (Новикова М. Мир «Персидских мотивов // Вопросы литературы. 1975. № 7). Это в целом верное заключение, основанное на убедительных доказательствах, можно принять, но с одной оговоркой: контраст двух миров организует только первую часть цикла и последовательно прослеживается в десяти стихотворениях, а к концу сходит на нет. Дело в том, что вначале цикл состоял из 10 текстов и был сюжетно завершённым: герой прощался с Персией и персиянкой («Я сегодня пью в последний раз / Ароматы, что хмельны, как брага. / И твой голос, дорогая Шага, / Слушаю в последний раз») и принимал решение вернуться на родину — «Мне пора обратно ехать в Русь». Именно этим стихотворением «В Хороссане есть такие двери», где Русь впервые названа родиной в противовес «голубой родине Фирдуси» в предыдущем и строкой «До свиданья, пери, до свиданья» и заканчивался цикл. Заботился автор и о метрической организованности своего «декалога», окаймляя его хореическими пятистопниками, а один текст, написанный этим же размером, помещая в центр: «Никогда я не был на Босфоре» — важное признание о выдуманности персидского мира-«мифа».

В дальнейшем Есенин дополнил «Персидские мотивы» ещё пятью стихотворениями (шестое — «Море голосов воробьиных» осталось недоработанным и не включённым в цикл, хотя и несёт в себе его особенности — образные, строфические, метрические, лексические) и выдвинул в них на передний план прежде побочный мотив поэтического призвания и творчества. Правда, уже в первой части, начиная с IV стихотворения «Ты сказала, что Саади…», всё отчётливее звучит мысль: я поэт и потому живу и люблю по-особому, и притом поэт русский («в далёком имени — Россия — я известный, признанный поэт»), — и возникает полемика с персидскими лириками: «Я спою тебе сам, дорогая, / То, что сроду не пел Хаям», включаясь в центральную антитезу: русское — персидское. Во второй части главной становится оппозиция: поэтический дар — любовь, поэзия — жизнь. И поэты теперь различаются не по национальному признаку, а по отношению к жизни и творчеству — их объединяет житейская неустроенность и творческая самобытность («Миру нужно песенное слово / Петь по-свойски, даже как лягушка», «помру себе бродягой»). Если раньше любовь к родине побеждала влюблённость, хотя последняя и давала вдохновение («Ты дала красивое страданье / О тебе на родине пропеть»), то сейчас всё отступает перед творчеством, а любовь к женщине препятствует ему («Он бы пел нежнее и чудесней, / Да сгубила пара лебедей») и приносит измены, муки, горе. Ради песен певец готов пожертвовать всем — даже честью и жизнью: «Пусть вся жизнь моя за песню продана». В этом заявлении, завершающим весь цикл нет отчаяния и надрыва, в нём слышатся бесшабашная решимость и «песенная отвага».

Дописывая «Персидские мотивы», Есенин сознательно стремился к их целостности, к общности и эволюции мотивов, образов, ритмов. Так, намеченный в зачине («Улеглась моя былая рана») образ девушки-розы и картина цветущих роз пройдут через весь цикл и соединятся в заключении («Голубая да весёлая страна»).

  • Много роз цветёт в моём саду. <…>
  • Незадаром мне мигнули очи,
  • Приоткинув чёрную чадру.
  • И много роз бывает на пути,
  • Много роз склоняется и гнётся,
  • Но одна лишь сердцем улыбнётся.

Получают своё развитие и завершение мотивы пути и покоя в первой части — «Я давно ищу в судьбе покоя», «Хорошо бродить среди покоя / Голубой и ласковой страны», «Вот он, удел желанный / Всех, кто в пути устали»; а во второй — «скитальческая судьба», «помру себе бродягой», «счастья искал повсюду», «удел желанный больше искать не буду».

Самому светлому и радужному стихотворению первой части (и всего цикла) «Воздух прозрачный и синий» противостоит исполненное драматизма «Глупое сердце, не бейся» (во второй), и противопоставление это подчёркнуто выбором одного метра (трёхдольник на дактилической основе), и образом месяца («месяца жёлтая прелесть» и «месяца жёлтые чары»), и упоминанием об «уделе желанном» в той же инверсионной форме, но с иной эмоциональной окраской: радость обретения сменяется горечью отречения.

Единство и в то же время двусоставность цикла ощущается на всём его протяжении. С одной стороны, «рифмовка ситуаций», множество образных и лексических перекличек: «весёлая страна» (V и XV), «лебяжьи руки» и «пара лебедей» (V и XII), «золото волос» (IX и XII), чадра (I, II, VI, XIV), «ветер благоуханный» — «ветер с моря, тише дуй и вей» (VII и XV), отдых на коленях у милой (V и XIV), мало счастья — «все мы обмануты счастьем» (VI и XIV); диалог с менялой и зарождение любви — беседа с деревьями и цветами и прощание с любовью (II и XIII). С другой стороны, двухчастность акцентрируется сопоставлением двух завершающих стихотворений — Х и XV («Голубая родина Фирдуси» — «Голубая да весёлая страна», «И тебе я в песне отзовусь» — «Эта песня в сердце отзовётся») и антитезностью второй части по отношении к первой, что выражается в переоценке недавно добытых ценностей. «Прелесть» и красота «шафранного края», вызывавшие ранее восхищение, воспринимаются теперь как чары, которые постепенно рассеиваются: «лунное золото» кажется тусклым, и «тегеранская луна не согреет песни теплотою». Песни, неразлучно сопутствовавшие любви, начинают отделяться от неё («Сердцу — песнь, а песне — жизнь и тело»), а главное, блаженный покой «без тревог и потерь» выявляет свою непрочность и иллюзорность. И Персия перестаёт противостоять России, но не потому, что обе «мифические» и «блаженно-неподвижные» (М. Новикова), а потому, что в сказке обнаруживается реальное содержание, и на одной плоскости оказываются сады Хороссана с шелестящими розами и русская равнина под шуршащим пологом тумана — всё это наша земля (эти словом заканчиваются «Быть поэтом…» и «Отчего луна…» — «На земле и это нам знакомо» и «На земле сиреневые ночи»). И Россия, и Персия — «такие милые края», всюду жизнь, «что течёт лавиной», «радости и неудачи», слёзы и надежды. Благословенна жизнь, которая «не совсем обманула», и земля, на которой мы живём, — в этом эмоциональный пафос и идейный итог «Персидских мотивов».

Стремясь к слиянию экзотической темы с лирической, Есенин метрической доминантой цикла выбирает Х5 с его романсной тональностью и элегической экспрессией (10 стихотворений из 15). Редкие иностопные строки служат средством смысловой выразительности («Слушаю в последний раз» — Х4, «Пусть вся жизнь моя за песню продана» — Х6), а ритмическая форма с симметрией хореических и пиррихических стоп (ХПХПХ) обретает восточный оттенок, «прикреплённая» к персидской теме («Розы, как светильники горят». «Синими цветами Тегерана», «Персия, тебя ли покидаю»), так же, как именные зачины («Золото холодное луны, / Запах олеандра и левкоя», «Свет вечерний шафранного края», «Воздух прозрачный и синий»). Из 10 текстов Х5 восемь имеют в последней строке форму ПХХПХ — замедленный пеонический аккорд: «Голубым колышутся огнём», «Обнимает розу соловей». «Приоткинув чёрную чадру». Персидского колорита поэт добивается с помощью восточных мотивов, имён, названий (соловей и роза, запертая дверь, Гассан, Шага, Шираз, Саади, хна, шальвары, шафран, чайхана) и причудливого строфического и композиционного членения стихов, не имеющего точных аналогий ни в восточной, ни в западной поэзии (отголоски персидских рубаи, французского рондо, испанской глоссы, европейского венка сонетов), но создающего в целом впечатление изысканности и экзотичности.

В основе композиции стихотворений, входящих в цикл, лежит приём повторения не отдельных слов и словосочетаний типа редифа, а целых строк в виде как рефрена, так и строфического кольца. Впервые такое кольцо Есенин применил в 1917 — 1918 гг. («Где ты, где ты, отчий дом» — Х4, аббаа и «О верю, верю, счастье есть» — Я4, аББаа), возможно, под впечатлением только что вышедшего в свет сборника Бальмонта «Горящие здания», где было опубликовано стихотворение «Осень», состоящее из трёх 5-стиший, окаймлённых одинаковыми строчками (1=5), или вспомнив «кольчатую цепь» Фета («Свеж и душист твой роскошный венок») и усечённые кольца в «Певце» Пушкина и «Жнице» Полонского. Так что в «Персидских мотивах» он опирался в какой-то мере на опыт предшественников — русских и зарубежных поэтов и на свой собственный, но изобретал для каждого стихотворения особую композицию, стараясь не повторяться. Наиболее замысловатое построение, пожалуй, в «Шаганэ ты моя, Шаганэ», где каждая строка 1-ого пятистишия повторяется в последующих, и в них зачин равен концовке, нечто вроде «перевёрнутого» сонетного мини-венка, в котором магистрал находится не в конце, а в начале. На изощренно стилизованном фоне выделяется почти полным отсутствием повторов «Быть поэтом — это значит то же…» (лишь анафоры в первых двух катренах и сходные синтаксические связи в 4 и 5-ом), в котором затрагивается слишком личная и драматичная тема своей поэтической судьбы, далёкая от экзотики и «восточных сладостей» (иронический отзыв Маяковского).

В последних стихах цикла автор возвращается к кольцевым формам, продолжая экспериментировать. Наряду с повторением концовочных, кольцевых и «блуждающих» строк Есенин обращается не столько к синтаксическим параллелям (разветвлённую систему которых мы находим в поэзии Фета), сколько к лексическим, создавая единое семантическое, а вместе с тем и мелодическое поле. Вот как, к примеру, тематические и словесные повторы образуют целостное единство в XII стихотворении «Руки милой — пара лебедей…». Смысловое его ядро — две семы (семантические единицы): любовь и песня, объединённые в одно целое («песнь любви»), ибо поэзия озаряет любовь поэтичностью, а любовь одаряет поэзию нежностью («Нежностью пропитанное слово»). Схематично развитие этого мотива можно представить следующим образом: 1-ая строфа — все поют песни любви; 2 — и я пел и пою, поэтому нежностью дышат стихи; 3 — можно душу вылюбить до дна, но Восток не согреет сердце теплом; 4 — ласки милой или песенная отвага; 5 — песни слагают поразному, «что приятно уху, что для глаза»; 6 — пел бы я нежнее, если бы не погубила меня любовь. Заключительная строфа даёт, казалось бы, неожиданный поворот, разрушая гармонию и противопоставляя любовь и творчество. Однако их разъединение происходит постепенно, и дисгармоничность накапливается исподволь — в разделительных «или…или», «что…что», в предостерегающих «если», в ощущении чуждости чужеземного мира своей поэзии («Только тегеранская луна / Не согреет песни теплотою»). Эту наметившуюся антитезу подчёркивает и редкая у Есенина ритмическая форма ХПХПХ, сталкивая «нежностью пропитанное слово» с «тегеранской луной». Весь текст пронизывают лексические переклички: «руки милой» — «ласки милой Шаги», «золото волос» — «глыба золотая», «песню поют» — «слагает песнь», «нежность» — «нежнее», вплоть до частичного композиционного кольца с повтором стержневых слов «пара лебедей» и «песня» и рифмы «лебедей — людей», подтверждающей общезначимую поэтическую идею стихотворения.

Сложная система повторов, сплетающихся в затейливые узоры, наряду с афоризмами и сентенциями, воспринимаются как дань восточной витиеватости и красноречию («Поцелуй названья не имеет, / Поцелуй не надпись на гробах», «Тех, которым ничего не надо, / Только можно в мире пожалеть», «Примирись лишь в сердце со врагом — / И тебя блаженством ошафранит»), но неожиданно сочетаются с просторечными выражениями и оборотами, придающими речи разговорную (русскую) окраску: «Расскажи мне что-нибудь такое», «памятью простыв», «то, что сроду не пел Хаям», «пел и я когда-то далеко», «значит, он вовек не из Шираза».

Возможно, «Персидские мотивы» были задуманы как русско-восточный вариант западно-европейского венка сонетов (см. не вошедшее в цикл XVI стихотворение «Море голосов воробьиных»), но это скорее намеренное отталкивание от канонического жанра с его жёсткой и строгой организацией. Есенинский цикл — иная, тоже посвоему чёткая и стройная целостная структура, характеризуемая сюжетно-композиционным единством и идейно-художественной завершённостью.

1980

«Между прошлым и грядущим»

(цикл И. Лиснянской «В пригороде Содома»)

  • Нет ничего свежее древних развалин,
  • Нет ничего древнее свежих руин.

Все мы знаем, что между прошлым и будущим находится настоящее, в котором мы живём в данный момент. Наша память хранит первое, фантазии уносят нас во второе, и в нашем сознании сосуществуют факты и вымысел, история и мифы. Мы невольно сравниваем сегодняшний день с тем, что было когда-то, и убеждаемся, что «памяти опыт, как всякий опыт, печален».

Об этом размышляет Инна Лиснянская в своём поэтическом цикле «В пригороде Содома» (2001), название которого отсылает нас к библейской легенде об ужасной судьбе города Содома (и Гоморры), уничтоженного Богом за развращённость его жителей. Как сказано в книге «Бытие» (гл. 19), там нашёлся лишь один праведник — Лот, который приютил двух ангелов, явившихся в Содом под видом странников, и не выдал их разъярённой толпе. Его с женой и дочерьми ангелы вывели из города, предупредив, чтобы они не оглядывались назад. Но жена Лота не послушалась и была превращена в соляной столп. Цикл И. Лиснянской, состоящий из 14 стихотворений, опирается на этот миф и вводит его в современную реальность, включающую в себя и жизнь автора, т.е миф предстаёт обновленным, осовремененным («свежим») и тесно связанным с авторскими переживаниями и раздумьями. А лирический сюжет движется как бы по спирали — от настоящего к прошлому и обратно, то пересекаясь и переплетаясь, то расходясь.

Первое стихотворение «Птичья почта» — экспозиция, определяющая место и время действия: дачный посёлок («пригород»), лес, деревья (берёзы, осины), перелётные птицы, летние дни и ночи. По настрою это медитация и благодарственная молитва: «Только подумай, за что мне такое счастье — / Угол иметь в лесу и письменный стол» (первые строки) и «Господи Боже, спасибо Тебе за то, что / Угол мне дал в лесу и письменный пень» (последние строки). «Пень» вместо первоначального стола несколько снижает молитвенный пафос, особенно если вспомнить цветаевскую хвалу ему как символу творческого труда. В этом зачине намечаются основные мотивы всего цикла: время (времена года) — и вечность, история и современность («воспеваю только наглядный день»), опыт и память с парадоксальными формулами о свежести древних развалин и древности свежих руин или «Больше от следствий не жду никаких причин»; природа и творчество (с пушкинским отголоском — «серафический глагол»). Если Тютчев утверждал, что «природа знать не знает о былом» и что «ей чужды наши горести и беды», то Лиснянская выстраивает другую систему взаимоотношений природы, человека и истории.

  • Вряд ли могло по истории сдать экзамен
  • Дерево, даже пригодное для икон.
  • По-настоящему прошлому верен камень,
  • В память свою как человек влюблён.

После патетического и философского вступления «память бедная» переносит нас из «наглядного дня» в библейские времена — «При содомских воротах» (2), и возникает центральный образ цикла — «многогрешный Содом», который автор не в силах ни разлюбить, ни забыть. Начинается стихотворение с приглашения войти в ворота: «Не минуй мои ворота, заходи, я накормлю, / Даже водкой (отнюдь не библейский напиток) напою, / даже песенку спою…». А заканчивается отказом от приглашения: «Нет, минуй мои ворота, не заглядывай в мой дом…» (композиционное кольцо, как и во вступлении), ибо пребывание в Содоме — это «навязчивый сон» больного разума или воображения. А вообразила себя лирическая героиня виноградной лозой, росшей у содомских ворот. Она и «над ангелом вилась, и пред дьяволом стелилась», но «Господняя гроза» её не уничтожила, она спаслась и живёт многие века, тоскуя по Содому, где «сгорела вся родня». И как жива «одинокая тоска» по нему, так и «след от праведника глубже, чем от гневного огня». А Содом стоит на месте и оброс не диким мхом (как в русской песне, утёс), а железным да стеклом из-под вина, как после туристов. Не значит ли это, что он вечен?

Третье стихотворение «Театр одного актёра» возвращает нас в дачный пригород, но теперь слышны не только птичьи голоса, но и голос электрички, и действие происходит в пригородном поезде, где перемешались имущие и убогие, просители и дарители, где бард притворяется безногим, где, «порывая с ремеслом, нищенство становится искусством», и современный Содом «горит без пламени». Вспоминаются пушкинские «посох и сума», но как разобрать, «что есть почва, что — сума»? И «театр одного актёра» вырастает до «театра одного народа» и вышибет из глаз «не слезу уже, а едкий натр». В отличие от Пастернака («На ранних поездах»), Лиснянская не испытывает к пассажирам ни уважения, ни обожания («Превозмогая обожанье, / Я наблюдал, боготворя»), а горечь. И не ощущает своей причастности к этому «одного народа театру». Она не участник театрального действа, а сторонний наблюдатель.

  • Неужели я — сторонний зритель,
  • И меж птиц, поющих задарма,
  • Не схожу ни с ритма, ни с ума?

Не правда ли, поразительно это разрушение устойчивого фразеологизма «сойти с ума»? А к какому народу обращено следующее стихотворение «Карнавал» (4)? Казалось бы, к содомскому: «Веселись, содомский народ…». Но всё здесь амбивалентно. С одной стороны, настоящее время («Начинается хоровод») и упоминание танца маленьких лебедей из балета Чайковского «Лебединое озеро» (его музыка ассоциировалась в СССР с похоронами генсеков), салюты в небе и серпантин, напоминающий «наркотический лепесток». С другой стороны, скоморошьи маски и шатры. Зазывала призывает «безоглядный люд» на карнавал: веселись, «в трубы дуй, в барабаны бей», надень маски (4 раза повторяется повелительный глагол «веселись» и 3 раза — «разойдись»). Но вопрос: «Что ещё остаётся нам?» и заявление: «Будет память на чёрный день!» да ещё странные танцы однополых пар (баба с бабой, мужик с мужиком) намекают на то, что это «пир во время чумы» и что пора этому «безоглядному люду» остановиться, оглянуться.

За лихорадочным весельем и следует попытка оглянуться в пятом стихотворении «Где стена крепостная и где глашатая медь?» (единственном в цикле без особого заглавия) и трагические размышления о «чёрных днях» в истории человечества: «От всего Содома остался столп соляной — / То ли городу памятник, то ли Господней воле», «Человечеству страшный пример подают небеса — / Так разрушена Троя и взорвана Хиросима». И приходит осознание, что нет границы между тем, что прошло, проходит и грядёт: «Разве лучше содомских грядущие горожане?» И появляются сомнения в справедливости Божьего суда и наказания.

  • Получается, — взгляд назад может стать виной,
  • А одна слеза может стелою стать из соли. <…>
  • Неужели на семьдесят градусов поворот
  • Головы неповинной — великое ослушанье?

Возможно, Лиснянская возражала А. Ахматовой, которая в своей «Лотовой жене» сочувствовала, но не оправдывала ослушницу, и упомянула, кстати, ахматовский глагол «окаменеть» («Надо, чтоб душа окаменела»): «Оглянувшись на прошлое, можно окаменеть».

Повелительные интонации и призывы из предыдущего текста сменяются недоумёнными и безответными вопросами со словами «где» (4 раза), «разве», «неужели». И лирическая героиня признаётся, что хотя она в тысячу раз греховней Лотовой жены, но вопросы её, как и следы, заметут «дьявол в чёрном смокинге и ангел в лиловом смоге», которые когда-то были рядом с виноградной лозой (см. 2-е стих.), а ныне поджидают нас «на обочинах автотрасс».

Кто знает, может, этот «лиловый смог» — последствие от дыма горящего Содома? («Дым», 6). Как сказано в Библии, «дым поднимался с земли, как дым из печи». А в «Дыме» полыхает земля и море «пожаром нефтяным» (не воспоминание ли это о Баку, откуда автор родом?). Перед нами служанка в доме Лота, о которой «умолчал историк». Действительно, в Ветхом Завете говорится только о зятьях, отказавшихся уходить из города, а о слугах — ни слова. Но, вероятно, добрый хозяин позаботился и о них. И всё произошло, как описала поэтесса: служанка собрала «манатки» и через «сточный выход» покинула пылающий Содом, но в отличие от хозяйки ни разу не оглянулась назад: «Да, я уходила без оглядки на людские вопли» и «не сошла ни с тропки, ни с ума» (почти повтор с 3-м стих. — не знак ли осуждения?). А потом случилось невероятное: «дым, отброшенный пожаром, / Тенью стал и совестью моей» и довёл героиню до нынешнего дня. И в своих мемуарах она произносит себе приговор:

  • Я на город свой не оглянулась,
  • Я содомских грешников грешней.

Так, признание в греховности, сделанное раньше, подтверждается и объясняется равнодушием к людским страданиям.

Центральное стихотворение — 7-е — повторяет заголовок цикла «В пригороде Содома» и продолжает тему памяти, начатую в зачине. Если прежде память была печальной и бедной, то теперь она уподоблена «горящей спичке в соломе» и вносит «ужасы» в сны: «павшие ангелы в новом Содоме», в котором обитают воры, убийцы и агнцы (овцы). Вопросы, обращённые к небесам (в 5-м стих.), переходят в прямой диалог со Всевышним в библейском стиле:

  • Боже, почто обратил Ты в уголь
  • Город, которым не правили воры
  • Или убийцы?

Ответ доносится сначала из звёздных просторов «голосом птицы»: «Чтобы твой ужас не шёл на убыль!» А потом прилетает серафим «с обгорелой ключицей» и пишет по воздуху увечным пальцем вердикт Господа:

  • Бог увидал, что пожар — не в науку,
  • И заменил Он мгновенную муку
  • Трепетом вечным.

«Ужас» и «трепет вечный» конкретизируются в «Последнем сне» (8-е стих.). Третьи сутки льёт дождь, словно Илья-пророк «истолок» облака. И при свете лампы («хрусталь над столом» горит) героине снится «бредовый сон», «блестящий, как антрацит», будто кто-то подбросил к её порогу умирающего голубка, и чудится ей, что это она сама умерла — а ведь он нёс «желанную весть». Но дождик, вопреки сну, «о спасенье благовестит». Не скоро придёт весна, наступит осень, будет завывать «навзрыд» зима над плитой, «где содомский мой сон зарыт». И сопровождают его отсветы содомского пожара: чёрным углём мерцает кровь у голубя, днём и ночью горит хрустальная люстра, и сам «последний сон» блестит, как антрацит.

В цикл включён ещё один диалог, на этот раз между героями (Он и Она), — о сотношении Клио (истории) и мифа — «Короткая переписка» (9 стих.). Он упрекает Её в «перевирании» времени, места, очередности событий, в «забегании» вперед на тысячелетия: «В пригороде Содома заранее открываешь / Ещё не рождённым волхвам свои ворота» (соединение Ветхого и Нового Заветов). В своём ответе Она соглашается, что миф Ей дороже факта, и в качестве примера приводит параллель между двумя легендами — о трёх сутках Ионы, проведённых в чреве кита, и трёх сутках Христа после распятия. И забудется Иона вещим, пророческим сном.

  • Пусть снятся ему трое суток Христа
  • Этот же самый срок
  • Провёл Иона во чреве кита
  • И Воскресенье предрёк.

Смею предположить, что эта дискуссия — отражение реальных разногласий между Инной Лиснянской и её мужем, писателем и переводчиком Семёном Липкиным. Вслед за спором об отношении к фактам и вымыслу закономерна постановка вопроса: что есть правда? («Правда», 10). По мнению автора, «у правды много обличий», столько же, сколько «людских добродетелей и пороков». Выстраивается целая цепочка символических уподоблений из мира природы, доказывающих природное происхождение правды: белеет голубкой (благая весть), расцветает алой розой (эмблема любви), становится бычьим глазом (греческий миф о Зевсе-быке), «прикидывается лисою домашней» и царапается хуже дикой кошки («перевёртыш» фольклорных образов), желтеет «насущным хлебом» (евангельская молитва), обвивается повиликой (песенное сравнение). Итого — сакральное число «семь». Пастырь, к которому обращается героиня, оказывается пророком из Святой Земли, «где впервые зарделось Слово», но где был взорван Содом. А себя она видит овечкой, но непокорной, «с дерзким взором» и почти готовой к ненужной жертве.

Мы замечаем, что в цикле поэт, как и правда, меняет свои обличья, выступает в разных ипостасях и примеряет на себя различные роли — виноградная лоза и овечка, служанка и зазывала. А в 11-м стихотворении «Кукловод» лирическая героиня дергает за нити молящихся кукол, которые оборачиваются поэтическими строками. И благодаря им она «заглушает боль, печаль избывает». Поэтому ей легче живётся, чем остальным людям, и ей далеко до пророка, который страдает за весь народ, а его «камнями побивают» (см. лермонтовского «Пророка»). Она же просит прощения «за остывшие угли молитв» (ср. у Пушкина «угль, пылающий огнём»). Однако куклы-строки всегда молятся «за вас».

Прося прощение у людей, автор не ощущает себя ни властителем дум, ни властителем слов («Что взять с кукловода?»), развивая этот мотив в 12-м стихотворении «Имена» («Но какой с меня спрос?»). Она преклоняется перед Словом, ибо «каждое слово что имя Божье» и с опаской, нерешительно произносит и пишет слова. Перечисляя с десяток «земных имён», наречённых Творцом (морей, земель и племён, деревьев и птиц, калик, поэтов и пророков), поэтесса не решается пользоваться этим «имён избытком» и считает свою жизнь эфемерной перед ликом Господа.

  • Жизнь моя — тополиный пух,
  • Тень малиновки, пыль с кукловодных ниток,
  • А вернее всего — обветшалой жалости свиток.

После столь горестного признания (ср. с пушкинским «свитком» жизни, который развёртывает воспоминание, и поэт с «отвращением» читает свою жизнь) приходит пора прощаться с Содомом — древним и современным. Если во втором стихотворении мы встретились у содомских ворот, и память обожгла душу, то в 13-м («Вдали от Содома») мы расстаёмся с Содомом и с памятью о нём.

  • Я выдохнула память. И для вдоха
  • Теперь нужна мне новая эпоха
  • Или хотя бы — новое окно
  • В иной пейзаж…

В этой новой эпохе (на дворе 2001 г.) и в новом пейзаже лавр (аллегория славы) соседствует с заходящим солнцем (старостью), которое оставляет на героине неповторимое «родимое пятно», похожее то ли на штемпель на письме, то ли на пломбу на вагоне, то ли на тавро для скота. Но всё равно хочется быть чем-то или кем-то и в самой безысходности отыскать исход. А вдруг он там, где был в самом начале (исход евреев из Египта), в той стране, где случился Содом и где «мирру с тёрном повенчали»? И в действительности поэтесса оказывается в Израиле (там живёт её дочь), но не хочет находиться там, где спасся лишь один Лот и где распяли Христа. Ей достаточно только окна в мир: «Мне выйти всего-навсего охота / За крестовину этого окна!»

Путешествие «по волнам памяти» завершается в последнем стихотворении («Меж прошлым и грядущим»), подводящим итоги этого странствия. Переживая каждый свой день как первый и последний, «Я» живёт сегодня и сейчас, «меж заутренею и вечерней» (под Божьим присмотром), пока бьётся её «сердце-мотылёк» (пусть слепо!) между ребер, строк и псалмов, т.е. физическое существование неотделимо от духовного и творческого. Сердце «в мир наружный рвётся, будто из оков», хотя «снаружи пламенем ползущим пахнет почва». Так образы огня, пожара, пламени, вплоть до обгоревшего крыла серафима, неспаленной памяти, «остывшего угля молитв» и горящей спички и лампы, пройдя через весь цикл, доходят до финального ползучего пламени. Повторяются и мотивы поэтического творчества (строки, псалмы); «наглядный день» из вступления становится «всяким днём»; глаголы трёх времён «прошло — проходит — грядёт» преобразуются в формулу «меж прошлым и грядущим». Если в начале цикла поэтесса признавалась: «мне страшен вечности произвол», то в конце она сознаёт, что в ней самой дремлют (отсюда «навязчивые сны») отзвуки древности и не прерывается связь времен. Правда,

  • Сердцу невдомёк,
  • Что оно меж прошлым и грядущим —
  • Нервной вечности комок.

Таким образом, отталкиваясь от библейского мифа и дополняя его, Инна Лиснянская создаёт в своём цикле воображаемые картины как древнего, так и современного Содома, и последний ей видится греховнее первого.

  • Падшие ангелы в новом Содоме,
  • Если не воры и не убийцы, —
  • Сущие агнцы.

Однако поэтесса отказывается быть покорной овечкой, обречённой на заклание, и при всей своей вере в Бога спорит с ним о правомерности Его кары, ниспосланной на не такой уж грешный город и на совсем уж не повинную женщину: разве «взгляд назад может стать виной, / А одна слеза стелою стать из соли»?

2013

«Если бы…» — версии в вариации в поэзии Дмитрия Быкова

Для литературы постмодернизма характерны переосмысление и пересмотр классических традиций. Это и обыгрывание известных цитат и сентенций или знакомых сюжетов. Это и варьирование исторических событий и судеб знаменитых людей.

Большим любителем таких игр выступает в своём творчестве — и в прозе, и в стихах — Дмитрий Быков. Так, свою книгу «Последнее время. Стихи. Поэмы. Баллады» (М.. 2006) он предваряет стихотворением-эпиграфом «Арион», в котором, опираясь на пушкинский первоисточник, предлагает иронический вариант спасения певца в наши дни: «очухался» он в Крыму, услышал призыв Аквилона проснуться и петь, ибо поэт резонирует «с любой напастью: буря, бунт, разлука», но хочет сначала подлечиться — «Поправлюсь, выпью все кокосы / И плот построю к сентябрю».

Три первых раздела сборника начинаются «Вариациями». В первой из них «смутная душа» ребёнка выбирает: быть или не быть? Она предчувствует «грядущие обиды и раны», разглядывает на киноэкране безликие тела, представляя их возможные воплощения; а в школьные годы ей может присниться менделеевская таблица («Вариация-1», 1995, 2001). Во второй вариации творится сказка о домашней кошке, «выгнанной на мороз», в сопоставлении с собственной долей в «бараке чумном» («Вариация-2», 1994, 1998). В третьей — сравниваются поэт-романтик, «ратоборец, рыцарь, первопроходец» и сегодняшний «Орфей — две тыщи», хитрец, раб и гад, текучий, как вода или ртуть, клеймённый презреньем и позором, «непростой продукт своей эпохи» и «заложник чужой вины», которому суждено испытать «пожизненную пытку» — «меж раскалённым Джезказганом и выжженной Карагандой» («Вариация-3», 1999). Возможно, Быков отталкивался от пастернаковских «Вариаций», показывая, какие кошмары и муки, какая деградация ожидают романтического певца, поэзия которого, по Пастернаку, была равновелика самой природе — «свободная стихия стиха» и природная стихия, черновик пушкинского «Пророка» и рассвет над Гангом («Вариации (1 — 6)», 1918).

Уже заглавия и зачины стихотворных произведений Д. Быкова свидетельствуют об его интересе к жанру фэнтези, к воображаемым ситуациям и предполагаемым обстоятельствам, ко всякого рода предсказаниям: «Фантазия на темы русской классики» и «Версия», «Футурологическое» и «Эсхатологическое», «Приснилась война мировая…» и «Снился мне сон, будто все вы, любимые мною…», «Когда бороться с собой устал покинутый Гумилёв…» и «Намечтал же себе Пастернак…», «Если б молодость знала и старость могла…» и «Чтонибудь следует делать со смертью…».

Простейшим случаем поэтической фантазии является переработка чужих творений. И Быков пишет продолжение крыловской басни «Стрекоза и Муравей»: «Да, подлый муравей, пойду и попляшу <…> / Смотри, уродина, на мой прощальный танец». Такие, как она, не годны к работе и борьбе, умеют лишь просить приюта и гордо «подыхать». Но, оказавшись после смерти в раю, Муравей будет завидовать Стрекозе и просится в её «кружок», а она ответит: «Дружок! Пойди-ка поработай!» («Басня», 2002).

По-иному поступает поэт со сказкой Андерсена «Свинопас» в «Стихах о принцессе и свинопасе», намечая три пути супружеской жизни этой пары: не вынеся низкого быта и свиного духа мужа-пьяницы (настоящего, а не переодетого свинопаса), принцесса вернётся к принцу; свинопас разбогатеет и выбьется в люди, а его жена станет служить у него приказчиком; принцесса постепенно освинеет и будет хрюкать в ответ на почёсывания муженька. Читатель волен выбрать любой вариант.

А что если вернуть в рай Адама с Евой? Ну, не насовсем, а в отпуск. Что он почувствует? Как себя поведёт? Вот он гуляет по садам, пробует фрукты, может надкусить даже яблоко познания, припоминает забытые названия и слова — и говорит с Богом не только о скотине. А Ева спит, отдыхая от родов. Потом они возвращаются обратно — убирать дом, готовиться к холодам, пахать и сеять, таскать тяжести и ставить заплатки на одежду. «Но знать, что где-то есть. / Всё там же. Где-нибудь. / Меж Тигром и Ефратом» («Адам вернётся в рай», 1994).

Можно пофантазировать на темы русской литературы, вообразить себя влюблённым в соседскую барышню, видя в её отце второго Троекурова, и уговаривать её на побег из родительского дома и на венчание («Фантазия на темы русской классики»). А можно помечтать о семейном счастье литературных героев: Печорин женится на Вере, Грушницкий на Мери. Увы! «судьба тяжела, как свобода, беспомощна, как инвалид», и «любовь переходной эпохи бежит от кольца и венца». Остаётся только молиться, чтобы время вошло в свою колею, люди разбились на пары, и «Левин, смиряя гордыню свою, женился на Китти».

  • О Боже, мы всё бы снесли,
  • Когда бы на Севере диком
  • Прекрасные пальмы росли!

Но Печорин едет в Персию умирать, а мы грустим о своих половинках, «покамест на наших руинах не вырастет новый Толстой» («Семейное счастье», 1995). Перемешав лермонтовских и толстовских персонажей, автор задумывается и о своём одиночестве, полушутливо горюя о невозможности сочетать несочетаемое: «Когда бы меж листьев чинары / Укрылся дубовый листок».

Называя себя «всеядным», «амбивалентным» и даже «пустотой», которая вбирает в себя всё («Кольцо»), поэт легко представляет себя в разных эпохах и обличьях: «Я в Риме был бы раб, бесправен и раздет», «Представим, что мы в этом замке живём», «Я знал, что меня приведут на тот окончательный суд», «Я сошёл бы московским Орфеем в кольцевой, концентрический ад», «Когда бы я был царь царей (А не запуганный еврей)», «Хотел бы я любви такой Ассоли». Он готов сыграть и роль обманутого мужа, сидящего в кустах («Баллада о кустах»), или шута, живущего нараспашку, и потратить годы «на блуд, на труд, на брак, на бред» («Шестая баллада»), и в душе его уживаются две личины, словно он «ангел ада» («Четвёртая баллада»).

Поэтическое кредо Дмитрия Быкова — «О двойственность! О адский дар поэта / За тем и этим видеть правоту…» («Утреннее размышление о Божием Величестве»). К примеру, в драматической балладе «Пьеса» сталкиваются суждения четырёх персонажей — мужа, жены, их друга и автора, и каждый убеждён в своей правоте, но роковым образом просчитывается, так как чего-то не учитывает в своих рассуждениях и выводах.

Отметим, что, избегая нравоучений и назиданий, не стремясь к чётким и определённым умозаключениям, Быков насыщает свою речь условными и вопросительными конструкциями, глаголами сослагательного наклонения и будущего времени: «Когда-нибудь потом я вспомню всё, что надо. / Потом, когда проснусь. Но я проснусь не здесь» («Душа под счастьем спит…»); «А ежели судьба мне чем платила, / То лучше бы она была должна» («Я не был в жизни счастлив ни минуты»); «Как если б кто-то по копейке / Твои надежды отбирал…» («Вариация-3»). Бывает, что всё произведение строится на предположительной или вопросительной интонации. В маленькой поэме «Чёрная речка» (1991) удел поэта представлен от первого лица и в гипотетическом плане — «если я не схожу с ума, то, значит, уже сошёл», «если мне когда и везло», «я бы и рад без тебя не мочь»; «Если мне, на беду мою, / Выпадет умереть — / То я обнаружу даже в раю / Место, где погореть». А в стихотворении «Когда я вернусь назад…» (1999) автор вспоминает другую трагическую судьбу — Александра Галича и его песню «Когда я вернусь», но не надеется на возвращение домой, а воображает своё воскрешение из мёртвых.

  • О Боже, когда назад, сожжённый, вернусь я из ада, —
  • Мне будет повсюду ад! Мне будет уже не надо!
  • Мне надо теперь, сейчас: укрой меня, затаи!
  • Но я потеряю вас, несчастные вы мои.

«Допущения» и «предположения» лежат и в основе стихотворения «…и если даже — я допускаю…» (1987), в котором шесть раз повторяется начальное «и если даже». Что же допускается? Что героя отправят на Северный полюс и поселят во дворце вместе с гаремом, а героиня окажется на экваторе, в окружении принцев крови. Всё равно влюблённые побегут навстречу друг другу и встретятся «ровно посередине» — «А это как раз и будет Москва!» «Монолог с ремаркой» (1990) переполнен вопросительными фразами: «Мир, тобой неосвещённый, / Как-то вынести смогу?», «Как я буду в нём тогда?», «Ангел мой, моё дыханье, / Как ты будешь без меня?», «Как мне с эти расставаньем, / С этим холодом в груди?» Подчас произведения обрываются неразрешёнными и безответными вопросами: «Воистину — всё хорошо, что плохо / Кончается. Иначе с чем сравнишь?» («Блажен, кто белой ночью…»); «Но если всё на самом деле так?!» («Всё можно объяснить…»); «Какого счастья ждал на свете я?» («Я не был в жизни…»).

Что проще и легче — предсказывать будущее или перекраивать прошлое? Д. Быков охотно делает и то и другое. Объединив в книге «Последнее время» в своеобразный триптих три стихотворения, написанные в разные годы, «Футорологическое» (1989), «Эсхатологическое» (1993) и «Постэсхатологическое» (1995), он повествует в первом об очередном перевороте, когда «Россия встанет на дыбы» и начнётся четвёртая волна эмиграции, лирический герой останется в своём отечестве и затаится, спрячется, но будет растерзан «российскими стеньками».

  • Потом припомнят наши строки <…>
  • В стране безумного народа,
  • Всегда готового вязать,
  • Где есть последняя свобода —
  • Свобода это предсказать.

Во второй части триптиха автор припоминает давний вечер на балтийском берегу в компании друзей, когда «Эстония ещё не развелась с империей. Кавказ не стал пожаром», а Москва — стрельбищем, но уже мучили «необъяснимые печали», неясные тревоги и предчувствия. В третьей части изображена картина запустения после грядущей катастрофы: «наше место отныне пусто», и «время течёт обратно», и будет голый человек на голой земле.

А погружаясь в минувшие времена, Быков то советует Байрону не ездить в Грецию, то размышляет над приснившимся ему тютчевским текстом, то сочувствует покинутому Гумилёву, который отправился в Африку охотиться на львов; то соглашается с мечтой Пастернака о «смерти на подножке трамвая»: «Я не то что боюсь умереть, / А боюсь умереть некрасиво». Современный поэт видит себя в эпохе «упадка декаданса» и военного коммунизма, в эмиграции первой волны («Поэма отъезда», «Воспоминание о маньеризме»): «Не мы ли предрекали, накликали, / Встречали гуннов, гибели алкали / И вместо гуннов вызвали скотов?», «Вспомнили Родину — дикое слово, / Непонятнее всякого «я».

Пожалуй, самая оригинальная «перелицовка» истории содержится в поэме «Версия» (1993): «Представим, что не вышло. Питер взят / Корниловым (возможен и Юденич). / История повернута назад». Итак, не состоялась «русская Гоморра: стихию бунта взяли под уздцы». В 1918 г. из России бежали большевики, скрылся Ленин, переодевшись в женское платье. А красный террор произойдёт в Швейцарии, куда эмигрировали русские революционеры, и там землю раздадут крестьянам и начнут завозить из-за границы часы и сыры. А что станет с русскими писателями? Блока простят за его «Двенадцать», так как он болен; Маяковский напишет поэму «Хорошо-с», но, мучимый сомнениями, застрелится; Есенин повесится, терзаясь по поводу гибели деревни от натиска цивилизации; Гумилёв «погибнет за Испанию в 30-х»; Цветаева уедет с мужем во Францию, и во время Второй мировой войны их убьют; умрёт и Мандельштам, высланный из России. А Пастернак «уединится в четырёх стенах и обратится к вожделенной прозе», но цензура запретит «Доктора Живаго» за порнографию и еврейский вопрос. Из-за зарубежной публикации романа разразится скандал с попытками выгнать Пастернака из страны, однако он останется, хотя его и окрестят предателем отечества. Безвестный сельский математик создаст трёхтомник о делах нынешнего режима, за что будет изгнан в Европу, где напишет книгу «Ленин в Цюрихе».

Так преображаются в поэме почти все писательские судьбы. Наибольшая же метаморфоза происходит с Набоковым. «Законы компенсации» не коснутся начинающего стихотворца, он вернётся в своё имение и «будет жить в отчизне, где рождён и сочинять посредственную прозу». Без изгнания и тоски по родине не расцветёт талант Набокова, и он растратит жизнь попусту.

  • В сравнении с кровавою рекой,
  • С лавиной казней и тюремных сроков,
  • Что значит он, хотя бы и такой!
  • Что значит он! Подумаешь, Набоков!

Не правда ли, парадоксальный финал?

Одним из многочисленных быковских «видений» и «сновидений» — «Сном о Гоморре» (1995) — завершается его сборник. Согласно Библии, древние города в Палестине Содом и Гоморра подверглись суровому Божьему суду и были уничтожены за грехи их жителей, испепелены «огнём и серой». Спасся из Содома только праведник Лот с семьёй. По версии Быкова, и в Гоморре был праведник, но он ненавидел свой город и не хотел его спасти, поэтому решил пожертвовать своей праведностью: «за то, чтоб сгинула Гоморра, не жалко собственной души». И он бросился в омут порока, дойдя до убийства. Но, оказалось, что убил он злодея, — и город был спасён. Тогда праведник понял, что надо жить не ненавистью, а любовью, Казалось бы, счастливая концовка сна? Увы! «Теперь я всех люблю, ей-богу! <…> Он таял в этом счастье глупом, а мимо тёк гоморрский люд, пиная труп (поскольку трупам давно не удивлялись тут)».

Дочитав книгу Дмитрия Быкова до конца, мы осознаём двойственный смысл её названия «Последнее время». Это и стихи, сочинённые в последние годы, и наступление последних времён в нашем земном существовании. Однако мрачные пророчества поэта не беспросветны. Ведь до сих пор мы не позабыли кроткий учительский пафос и бесполезные напутствия русских классиков XIX столетия. С другой стороны, мы прощаем «Содом словоблудья, раденья, разврата» неразборчивого российского модерна начала ХХ в. А что ждёт нас, наше поколение? Как отнесутся потомки к нам? И Д. Быков пытается снова и снова, пересматривая прошедшее, заглянуть в грядущее: «Какова ж это будет беда, / За которую нас бы простили?»

2010

«Мы общей лирики лента»

«Пышное природы увяданье»

Осень в русской поэзии (XVIII — ХХ века)

Кто из русских поэтов не писал об осени! Среди поэтов XVIII в. вспомним Державина: «Шумящи красно-жёлты листья / Расстлались всюду по тропам» («Осень во время осады Очакова»), «Пестротой по лесам живо цветёт» («Осень»). Державинская осень живописная, радостная, приносящая плоды — «Румяна Осень! Радость мира!». А у Капниста и Радищева приход осени означает наступление непогоды: «Когда дождь мелкий, ядовитый / Лишит одежды шумный лес…» («Воспоминание старика») и «Осень листы ощипала с дерев, / Иней седой на траву упадал…» («Журавли»). У Сумарокова это были редкие упоминания об осенних приметах — «Наступайте вы, морозы, / Увядайте, нежны розы! / Пожелтей, зелёно поле…».

С сентиментализмом в российское стихотворство вошли элегические пейзажи, передающие увядание природы и связанные с ним настроения печали, утрат, прощания с жизнью. Зачинателем такого пейзажа был Карамзин: «Веют осенние ветры / В мрачной дубраве; / С шумом на землю валятся / Жёлтые листья», «поле и сад опустели», но только до весны, а смертный расстаётся с жизнью навеки («Осень»). У Жуковского «рука осени жестокой» лишает прелести «минутную красу полей» — цветок и выступает символом рока, угнетающего всё живое на земле («Цветок»), А в элегии «Славянка» веет совсем не символической осенней свежестью, пахнет осыпавшимися листьями, и сорванный дуновением ветерка «листок трепещущий блестит, смущая тишину своим паденьем». Возможно, это были одни из первых конкретных деталей картины осени в русской лирике.

Поэты-романтики не столько любовались красотами осенней природы, сколько предпочитали изображать бурные и мрачные пейзажи. (Эпштейн М.Н. «Природа, мир, тайник вселенной…». Система пейзажных образов в русской поэзии. М., 1990). Рылеев: «Осенний ветер бушевал, / Крутя дерев листами»; Раевский: «Склонясь под бурями, скрипит столетний бор»; Одоевский: «Как носятся тучи под ветром осенним…»; Баратынский: «Качаяся, завоет роща, дол / Покроет лист её падучий…»; Дельвиг: «Не осенний мелкий дождичек…»; ранний Пушкин: «Лишь в осень хладную, безмесячной порою, / Когда вершины гор тягчит сырая тьма…». Этим описаниям сопутствуют и романтические переживания — тоска, отчаяние, разочарование, охлаждение чувств, одиночество. Так, Баратынский, печалясь о безмолвном лесе и беззвучных небесах, о «тощей земле» без надежды на «грядущую жатву», в сущности, воплощает «пейзаж своей души» и предвещает наступление «осени дней» своих («Осень», 1836). А в стихотворении «Падение листьев» (1823) рассказывает о прощании младого поэта с осенней дубравой; «суровым роком обречённый», он нашёл свой преждевременный конец: «Последний лист падёт со древа, / Последний час его пробил».

Первооткрывателю русского национального пейзажа Пушкину принадлежит и заслуга открытия осени, её «прощальной красы», «её умирающей и умиротворяющей прелести» (М. Эпштейн). В первых своих опытах юный стихотворец следовал за сентименталистами и романтиками: «Вянет, вянет лето красное, улетают ясны дни <…>, опустели злачны нивы, лес кудрявый поседел» («К Наташе», 1815); «Уж осени холодною рукою / Главы берёз и лип обнажены, / Она шумит в дубравах опустелых; / Там день и ночь кружится жёлтый лист» («Осеннее утро», 1816). Но, начиная со стихотворения «19 октября 1825», картины осени приобретают реалистические и оригинальные черты: «Роняет лист багряный свой убор, / Сребрит мороз увянувшее поле». Перед нами пейзажи среднерусской полосы — в зависимости от местности, от погоды, от месяца и времени суток («в последних числах сентября», «октябрь уж наступил», «стоял ноябрь уж у двора, «встаёт заря во мгле холодной»). Пушкинская осень — это «в багрец и золото одетые леса», туман на полях и «гусей крикливых караван», улетающих в тёплые края; осенний холод и промерзающая дорога.

Назвав осень «унылой порой», Пушкин в то же время восхищается ею («очей очарованье») и сравнивает с чахоточной девой, прекрасной в своём умирании («Осень», 1833). В отличие от Баратынского, он радуется приходу осени, здоровеет душой и телом и испытывает творческий подъём.

Но наряду с «пышным природы увяданьем» есть в пушкинской поэзии и «серые», «бедные», «мокрые» пейзажи, определявшиеся автором как «низкая природа»: «грязь, ненастье, осенний ветер, мелкий снег» («Граф Нулин»), «на небе серенькие тучи, перед гумном соломы кучи» («Евгений Онегин»).

  • На дворе у низкого забора
  • Два бедных деревца стоят в отраду взора,
  • Два только деревца. И то из них одно
  • Дождливой осенью совсем обнажено,
  • И листья на другом, размокнув и желтея,
  • Чтоб лужу засорив, лишь только ждут Борея.
(«Румяный критик мой…», 1830)

Одновременно с Пушкиным осенние зарисовки с натуры возникают и в стихах Вяземского, который поэтизирует обычные природные явления и в этом опережает своего младшего собрата. К примеру, в «Первом снеге» (1817) вот как описаны последние осенние дни — предзимье: «ветр скучной осени» над онемевшим садом, влажный пар клубится «мглой волнистою» (позднее у Пушкина «мглой волнистою покрыты небеса»), томное уныние бродит по рощам и лугам, «древний дуб чернел в лесу, как обнажённый труп». Два стихотворения, разделённые четырьмя десятилетиями, поэт озаглавил «Осень 1830 года» и «Осень 1874 года». Первое предвещало знаменитую пушкинскую «Осень» (1833), а второе напоминало о собственном давнем произведении, в котором автор с удовольствием рассматривал «святилище красот», пёстрые краски леса, «пышный храм»: «Как блещут и горят янтарные леса», «в оттенках золотых, в багряных переливах» (у Пушкина «в багрец и золото одетые леса»), но всюду ощущается приближение конца — «зреет жатва смерти».

В поздней «Осени» Вяземского происходит прощание с ней, с последними ласками и дарами, которыми она «приманивает нас». Как и Пушкин, намного переживший его современник тоже признаётся в любви к осени — «всё в ней мне нравится» (ср. «мне нравится она»). Но его привлекает богатство её красок и даров: «и пестрота наряда, и бархат, и парча, и золота струя, и яхонт, и янтарь, и гроздья винограда», а Пушкину она мила «красою тихою, блистающей смиренно». Если для Пушкина осень похожа на чахоточную деву, то у Вяземского она — красавица, «прельстительная волшебница». А в финале вместо поэтического вдохновения — «И в светлом зареве прекрасного заката / Сил угасающих и нега, и тоска». Это был закат и угасающие силы самого поэта, которому уже было за 80 и который прощался со своей жизнью, с друзьями молодости и с уходящей эпохой.

Лермонтовские осенние пейзажи отличаются от пушкинских своей обобщённостью и символичностью (за исключением ранней «Осени 1828 года»): мир напоминает сад — сначала он цветёт, потом надевает «могильный свой наряд» с поблёкшими листами («Блистая, пробегают облака…», 1831); неподвижный трон демона стоит «меж листьев жёлтых, облетевших» («Мой демон»); на пожелтевшие листы увядшей «в разлуке безотрадной» пальмы ложится «дольный прах» («Ветка Палестины», 1837). Неоднократно встречается у Лермонтова образ одинокого листка — то он «жмётся к ветке, бури ожидая» («Сашка»), то далеко унесён ветром («Песня», 1831). И самый известный «Дубовый листок оторвался от ветки родимой («Листок», 1840): «засох и увял он от холода, зноя и горя». Это один из вариантов любимого лермонтовского образа «гонимого миром странника», который скитается в поисках родной души и нигде не находит пристанища.

В русской поэзии и до Лермонтова были обычны параллели между человеческой и природной жизнью. У Жуковского «нам тот же дан удел», что и цветку; у А. Одоевского «забьётся в груди ретивое, как лист запоздалый на ветке»; у Пушкина желанья и мечтанья «истлели быстрой чередой, как листья осенью гнилой». Но у Лермонтова природные явления и объекты превращаются в символы человеческих чувств и, прежде всего, одиночества.

Вторая половина XIX в. принесла в русскую лирику многочисленные осенние пейзажи, некоторые из них стали хрестоматийными — «Осенний вечер» и «Есть в осени первоначальной…» Тютчева, «Ласточки пропали…» и «Осень» Фета, «Ласточки» («Мой сад с каждым днём увядает…») Майкова, «Осень. Обсыпается весь мой бедный сад…» А.К. Толстого, «Несжатая полоса» и «Славная осень! Здоровый, ядрёный…» (начало «Железной дороги») Некрасова.

Самыми «природными» из поэтов XIX столетия были Ф. Тютчев и А. Фет. У первого природа выступает как предмет философских размышлений, у второго — как объект непосредственных наблюдений и впечатлений. Тютчева интересуют не определённые пейзажи, а закономерности, сущности, сверхличностные силы: «светлость осенних вечеров», «вещая дремота» леса, «чистая и светлая лазурь», «нега онеменья» («Как увядающее мило! Какая прелесть в нём для нас…»). Вместо реальных подробностей отмечаются признаки и качества, вместо чётких очертаний — видения, тайны. Частый сравнительный оборот «как бы» передаёт неуверенность и сомнения или сослагательность: «Весь день стоит как бы хрустальный», «И душу нам обдаст как бы весною» (см.: Григорьева А.Д. Слово в поэзии Тютчева. М., 1980).

В природе поэта привлекает круговорот времени в году и сутках и переходные состояния: «Есть в осени первоначальной / Короткая, но дивная пора…»; «Так поздней осени порою / Бывают дни, бывает час, / Когда повеет вдруг весною…» («Я встретил вас…»). Поэтику таких состояний в тютчевской лирике исследует Н.Н. Ковтунова в своей книге «Очерки по языку русских поэтов» (2003), отмечая особый отбор слов, обозначающих угасание (бледнеть, таять, потухать, меркнуть), неполноту признака (полусвет, полумгла), сравнительную степень (зеленее, мрачнее, молчаливей), противопоставление бурного и дремотного мира (грохот, шум и тишина, лень), избытка сил и увядания. К тому же, в его осенних картинах выявляются не постоянные признаки, а преходящие, индивидуальные: «деревья испещрённые», «ветхий лист изнурённый», «день потухающий», «молниевидный луч».

Как и Пушкин, Тютчев замечает прелесть ранней осени, пестроту дерев, багряные листья и позолоту, но в пестроте ему видится «зловещий блеск», в прелести — таинственность, а пушкинские образы увядающей природы и умирающей девы, у которой «улыбка на устах увянувших видна», преобразуются в метафору «кроткая улыбка увяданья» и философски осмысливаются: «что в существе разумном мы зовём Божественной стыдливостью страданья». Это уже не просто сопоставление, а пантеизм, обожествление природы и слияние с ней.

Отождествление человеческой и природной жизни определяет подчас двухчастную композицию тютчевских текстов, в которых «случай из жизни человеческой или просто мысль поэта о человеке через сравнение с аналогичным в природе как бы приобретают все черты истинности, наполняются всеобщим философским содержанием» (Маймин Е.А. Русская философская поэзия. М., 1976. С. 164): и льются «слёзы людские», как «струи дождевые в осень глухую, порою ночной».

Если тютчевская осень полна загадок и таит в себе нечто вещее, то фетовская предстаёт в конкретных деталях — видимых, слышимых, пахнущих: «Опавший лист дрожит от нашего движенья, / Но зелени ещё свежа над нами тень», «Ветер. Кругом всё гудит и колышется, / Листья кружатся у ног», «осени тлетворный веет дух». Фет не любил описывать безымянную флору и фауну: «Ель рукавом мне тропинку завесила», тополь стоит «с подъятыми к небесам ветвями», «георгины дыханьем ночи обожжены», «ласточки пропали»; «Краснели по краям кленовые листы, / Горошек отцветал, и осыпались розы» («Старый парк»).

Осенняя природа вызывает у поэта грустное настроение: «В голой аллее, где лист под ногами шумит, / Как-то пугливо и сладостно сердце щемит» («Руку бы снова твою…»). Опираясь на традиционную метафору «осень жизни», он уподобляет жёлтый лист «нашему следующему дню», который не принесёт радости, ибо «пора о счастии учиться вспоминать» — оно осталось в прошлом («Опавший лист дрожит…»).

Подчёркивая импрессионистичность фетовского стиля, Б.Я. Бухштаб писал, что Фет «изображает внешний мир в том виде, какой ему придало настроение поэта, При всей правдивости и конкретности описания природы оно прежде всего служит средством выражения лирического чувства» (А.А. Фет. Очерк жизни и творчества. Л., 1969. С. 104). И чувство также выражается в тончайших переливах, нюансах и отражениях. Стремясь уловить и зафиксировать мгновенные перемены в природе и в душе, все трепетанья, дрожанья, замиранья, Фет тем не менее видел в мгновении вечность: «Этот листок, что иссох и свалился, / Золотом вечным горит в песнопенье» («Поэтам»).

Ещё один поэт-пейзажист середины XIX в. выделялся среди своих современников светлым, жизнеутверждающим мироощущением, у Майкова даже унылые состояния природы исполнены бодрости, весёлого оживления, и «отблески золота — любимого майковского цвета — играют и в опавших листьях («Осень»), и в струйках дождя» (Эпштейн М. Указ. соч. С. 227). В увядающем саду «пышно доцветает настурций… розовый куст» («Ласточки»), а в лесу царит роскошь красок и сказочная атмосфера.

  • Уже румянит осень клёны,
  • А ельник зелен и тенист;
  • Осинник жёлтый бьёт тревогу;
  • Осыпался с берёзы лист
  • И, как ковёр, устлал дорогу…
  • А красных мухоморов ряд,
  • Как карлы сказочные, спят…
(«Пейзаж», 1853)

Когда листья шуршат под ногами, любо бежать по лесу и «листья ногой загребать», и пусть «смерть сеет жатву свою», но герой «весел душой и поёт («Осень). И даже когда «пасмурный октябрь осенней дышит стужей», и «сеет мелкий дождь», и град «рябит и пенит лужи», и день угрюмый, и мгла ночная, холодная, поэт предаётся не мрачным думам, а чудесным мечтаниям, и видятся ему милые лица: «Я одиночества не знаю на земле» («Мечтания»). Удивительное, редчайшее признание!

Наряду с Майковым к усадебной лирике обращается и А.К. Толстой. И у него осыпается бедный сад, и «листья пожелтелые по ветру летят», но в саду красуются не огненные настурции, а «кисти ярко-красные вянущих рябин». И в лесу такое же многоцветье — покрасневший клён, зелёный дуб, жёлтые берёзы, под ногами «так мягко мокрый лист шумит благоуханный», и «на душе легко, и сладостно, и странно». Как в пушкинской «Осени», приходит к автору вдохновение: «А мысли между тем слагаются в созвучья, / Свободные слова теснятся в мерный строй» («Когда природа вся трепещет и сияет…»). Право, так и хочется закончить пушкинской строкой: «Минута — и стихи свободно потекут»!

В позднем творчестве А. Толстого «осень мирная» шлёт нам свой тихий привет, а бесшумное падение листьев обещает наступление покоя. К певцу обращён вопрос: «Жатва дней твоих обильна иль скудна?» («Прозрачных облаков спокойное движенье…», 1874) в духе романтической традиции Баратынского.

Если творцы так называемого «чистого искусства» подхватили у Пушкина тему красоты осеннего увядания, то поэты демократического лагеря (Некрасов, Огарёв, Плещеев, Никитин, Полонский) развивали другую ипостась пушкинских пейзажей — «низкую природу», бедную, однообразную, унылую. Это были уже не полемические «иные картины» («Иные нужны мне картины: люблю песчаный косогор…»), а принципиальная установка: «С окружающей нас нищетою / Здесь природа сама заодно», — пишет Некрасов в «Утре», т.е. природа становится отражением социальной жизни.

В элегических пейзажах Огарева порой проступают черты пушкинских и лермонтовских образов — «пришла печальная пора», жёлтый лист на зелёной берёзе напоминает седой волосок в тёмных локонах «красавицы кокетливой и томной» («Сплин»); пожелтелый лист грустно и с ропотом на землю свалился, «от ветки родной далеко укатился» («С полуночи ветер холодный подул…»). И хоть приятно слушать шум паденья листьев, но всё вокруг так печально, так уныло («Осень»). Унылость усиливается — свищет «брюзгливый и сырой» ветер, «туманами окрестность покрыта», дождик сыплет целыми сутками, «чернеясь, грязь по улицам видна», «день холоден, глухая ночь темна» («Сплин»). По мнению М. Эпштейна, «именно Огарёв внёс в русскую поэзию тот демократический, «низкий» пейзаж, который был впоследствии доведён до высшего совершенства Некрасовым» (с. 152).

Нагнетаются признаки осенней непогоды у Полонского. «Вот нашей осени унылая картина!» — туманы, мглистые вечера, тучи, грязь, ворох мокрых листьев, тёмный лес, погружённый в сон и холод («Туман», «В осеннюю темь»). И безотрадный вывод: «Меня здесь под ярмо сама природа гнёт». Плещеев определяет картину осени как «скучную», отмечая тучи без конца, лужи у крыльца и «чахлую рябину», мокнущую под окном. А шум жёлтых листьев наводит на его душу «рой зловещих дум» о том, что не все доживут до весны и дождутся света и тепла («Скучная картина!», 1860). У Сурикова «небо серое сердито висит над мокрою землёй, как будто плачет и горюет», тощие берёзы роняют с ветвей «капли крупные, как слёзы» («Осенью»). И он сравнивает свои грустные песни с осенними днями, с шумом дождя и воем ветра («Грустные песни мои…»).

Иной предстаёт осень у Никитина — солнечной, красочной, праздничной. В его стихотворении «19 октября» (1855) насчитывается 12 различных цветов: зелень луга и серебро инея, пожелтевший камыш, синяя речка, чёрная даль, прозрачный туман, седая паутина, красное солнце, озёра румянцем горят, небо светлое, облако — «рыболов белоснежный». Думается, не случайно зарисовка озаглавлена «19 октября» как напоминание о Пушкине и его поэтике осени — отсюда пушкинские реминисценции от «серебряного инея» и «обнажённого леса» до «улыбки прощальной».

  • У осени поздней, порою печальной,
  • Есть чудные краски свои,
  • Как есть своя прелесть в улыбке прощальной,
  • В последнем объятье любви.

Некрасова по праву называют создателем русского национального пейзажа в разные времена года. У некрасовской осени два лика. С одной стороны, она пасмурная, дождливая, сырая, ветреная, когда «лес обнажился, поля опустели («Несжатая полоса»); «Заунывный ветер гонит / Стаю туч на край небес, / Ель надломленная стонет, / Глухо шепчет тёмный лес» («Перед дождём», 1846). Неприглядна деревенская осень: «Бесконечно унылы и жалки / Эти пастбища, нивы, луга, / Эти мокрые, сонные галки, / Что сидят на вершине стога» («Утро», 1874).

Но не лучше и городская, петербургская осень, гнилая, сумрачная, с её промозглой сыростью, ветром, холодом: «Начинается день безобразный — / Мутный, ветреный, тёмный и грязный» («О погоде»). Состояние некрасовской природы созвучно душе человека: «Если пасмурен день, / Если ночь не светла, / Если ветер осенний бушует, / Над душой воцаряется мгла, / Ум, бездействуя, вяло тоскует» («Рыцарь на час»). Как и Тютчев, Некрасов сопоставляя природную и человеческую жизнь, прибегает к двухчастному построению произведений: «Так осенью бурливее река, / Но холодней бушующие волны» (Я не люблю иронии твоей…»); «Так солнце осени — без туч / Стоит не грея на лазури» («Как ты кротка…»).

Некрасовская природа не только отражает индивидуальные душевные переживания («душа унынием объята»), но и воплощает сущность России: «Сентябрь шумел. Земля моя родная / Вся под дождём рыдала без конца» («Возвращение», 1864). С другой стороны, родина-мать может и порадовать сына поздней осенью: красотой леса — «чудны красок его переливы» («Рыцарь на час»); здоровым, ядрёным воздухом, бодрящим усталые силы; покоем и простором. «Славная осень! — восклицает автор. — Нет безобразья в природе <…> Всё хорошо под сиянием лунным. / Всюду родимую Русь узнаю» («Железная дорога», 1864).

XIX в. завершается элегическими пейзажами Апухтина и скорбноироническими Случевского. У первого — прощание с поблекнувшим садом, «поздние гости отцветшего лета», «осени мёртвой цветы запоздалые» («Осенние листья», «Астрам»). У второго — роща «бичуется ветками», листья скачут вдоль дороги, как бессчётные пигмеи к великану, мне, под ноги» («В листопад»), старый клён, тронутый желтизной, замершие травы оживут весной, но людям нет обновления («Осенний мотив», «Люблю я время увяданья»).

К концу XIX столетия в русской поэзии сложился определённый канон в изображении осени, выработалось множество стереотипов, переходивших от поэта к поэту, например, повторяющиеся эпитеты — жёлтые, пожелтелые, опавшие, поблекшие, мокрые, золотые листья; багряный, пёстрый, обнажённый, раздетый лес; нагие деревья. Пушкинский оксюморон «пышное природы увяданье» эхом отзывается в пейзажной лирике всего века: «замирающая пышно» осень (Фет), «пышно» доцветает куст (Майков), «кроткая улыбка увяданья» (Тютчев), «пышный наряд» леса (Надсон), «люблю я время увяданья» (Случевский). «Приметы осени» (название стихотворения Н. Грекова), перепеваемые многими стихотворцами (блестит на солнце паутина, кисти красные рябины, прощальный убор золотой листвы, стая журавлей, клочья серых туч, туманные, ненастные вечера, музыка осеннего дождя) стали рутинными и банальными. Требовалось обновление осенней темы, как и всей русской поэзии.

Серебряный век

ХХ столетие вписывает новые страницы в историю русского поэтического пейзажа. Но вначале продолжателем и завершителем классических традиций выступил И. Бунин, широко используя осенние приметы и образы, знакомые нам по стихам его предшественников: «осыпаются астры в садах», «засохла степь, лес глохнет и желтеет», «золотые листья берёз». Здесь и признания в любви к этому времени года: «Люблю я осень позднюю в России» («Запустение»), и осознание, что в серые, ветреные дни не радует край родной («В степи»). Много чужих цитат и реминисценций: «Осенний ветер, тучи нагоняя» (у Пушкина «вот ветер, тучи нагоняя»), «и гуси длинным караваном» («гусей крикливый караван» в «Евгении Онегине»), «земля в морозном серебре» (пушкинские «деревья в зимнем серебре»), «листьев сыростью гнилой» (у Пушкина «как листья осенью гнилой»), «красив он в уборе своём, золотистой листвою одетый» (пушкинский «багряный убор» леса, фетовские «золотолиственные уборы»); «осень веет тоской» (у Фета «осени тлетворный веет дух»), «не видно птиц» (у Тютчева «птиц не слышно боле»); «листья влажные в лесу» (у Майкова «влажную землю в лесу»), «на рыжие ковры похожие леса» (майковский лист, «как ковёр, устлал дорогу», некрасовские листья «желты и свежи, лежат, как ковёр»); «воздушной паутины ткани блестят, как сеть из серебра» (у Тютчева «лишь паутины тонкий волос блестит на праздной борозде»).

В своей поэме «Листопад» (1900) Бунин даёт энциклопедию осеннего леса, его состояния в разное время суток и в разные месяцы осени — от «бабьего лета» до зимних заморозков. Он то багряный, озарённый «пурпурным блеском огня и злата» на закате; то залит белым лунным светом; то «стоит в оцепененье», «потемнел и полинял», льют холодные дожди, улетают птицы; трубят рога, идёт охота (см. сцены осенней охоты у Пушкина, Фета, Некрасова); выпал ночью зазимок — «И скоро мягкою порошей / Засеребрится мёртвый край».

Любопытно, что слово «листопад» очень редко употреблялось в XIX в. — «листопада первенец» (А. Бестужев), «В листопад» (название стихотворения Случевского). А у Бунина ночь в пустом саду дышит запахом «прелых листьев и плодов — ароматом листопада». Он соединил в поэме реалистические пейзажи с поэтикой мифа, лес предстаёт сказочным теремом.

  • Лес, точно терем расписной,
  • Лиловый, золотой, багряный,
  • Весёлой, пёстрою стеной
  • Стоит над светлою поляной.
  • Стоит над солнечной поляной,
  • Заворожённый тишиной…

Осень персонифицирована и похожа на вдову, входящую в свой терем. И, как когда-то у Державина, слово «Осень» пишется с заглавной буквы, как имя: «И жутко Осени одной / В пустынной тишине ночной», Но Осень затаит глубоко / То, что она пережила», «Последний день в лесу встречая, / Выходит Осень на крыльцо». Прощается Осень с лесом, покидает терем и отправляется на юг вслед за птицами. И разрушится старый терем, а в голубом небе будут «сиять чертоги ледяные и хрусталём и серебром», и «заблещет звёздный щит Стожар». Бунинские сравнения и метафоры чаще всего основаны на зрительном сходстве предметов.

Природа у Бунина преимущественно пустынная и безлюдная — пустынные поля, «бури шум пустынный», опустели сады, бор опустелый, «над холодной пустыней воды», «простор полей и сумраки глухие», пустой день, «тоска пустынности». По замечанию М. Эпштейна, «поэт переживает одиночество человека среди природы и одиночество природы без человека» (с. 235). Бунин даже озаглавил два стихотворения — «Одиночество» (1906 и 1915), где человек действительно одинок на лоне природы (осенней и летней), однако природа одинока и в его присутствии. Невольно напрашивается сравнение с Лермонтовым, у которого природа и космос общаются между собой («пустыня внемлет Богу», звёзды переговариваются друг с другом), а человек чужд им и жаждет общения.

Красочно живописуя природу и любуясь её красотой, Бунин тем не менее утверждал, что его влекут не пейзажи и не краски, а то, что в них светит «любовь и радость бытия» («Ещё и холоден, и сыр…», 1901), и его посещало ощущение счастья при виде осеннего сада и сияющего, белого облака в бездонном небе: «Я вижу, слышу, счастлив. Всё во мне» («Вечер», 1909).

Модернизм начала ХХ в. обращается к поэтике ассоциаций, иносказаний и символов, к мистическим прозрениям, к антитезе «земного» и «потустороннего». Так, В. Брюсов через осенние пейзажи передавал абстрактные понятия («не цветут созвучий розы на куртинах красоты» в «Осеннем чувстве»), мифические представления («Осеннее прощание Эльфа», «Это осень или жрица, в ризе пламенной и пышной, наклоняется ко мне»), неясные настроения и предчувствия: «Ранняя осень любви умирающей <…> в сини бледнеющей, веющей, тающей» («Ранняя осень»); «почему-то о счастье шепчет вздох глухой, осенний» («Предчувствие»); что-то лепечут под тусклым ветром листья, но их «слов не понял никто» («Сухие листья»). Брюсовский идиостиль был определён Ю. Тыняновым как «рационализм смутного». А в позднем стихотворении «Как листья в осень» (1924) поэт попытался образно выразить философскую идею Н. Федорова о воскрешении мёртвых: Мы — не осенние листья, служащие «лишь перегноем для свежих всходов», мы — «цари над жизнью», «нам иметь просторы иных миров». Не правда ли, неожиданное сопряжение темы осени с научной поэзией, которую стремился создать Брюсов?

Иными путями шли К. Бальмонт и И. Анненский. Первый старался запечатлеть мимолётные ощущения («только мимолётности я влагаю в стих»), растворяя своё лирическое «Я» во всех впечатленьях бытия («А я остался в осенней дали, / На сжатом, смятом, бесплодном поле» — «Осень») и в мире зыбких мечтаний и грёз («шуршанье листьев — музыка живая»). В то же время вслед за Пушкиным и классиками он наряжает осень в «разноцветный убор», добавляя при этом новые краски: «Весь лес в рубинах, в меди янтаря, в расцветностях, которых не измерить» («Золотой обруч»).

  • В лесах цветёт древесная заря
  • Рябиново-топазным перезвоном.
  • Обрызган охрой редкий изумруд,
  • Шафранные ковры затрепетали,
  • И лисьим мехом выкрасились дали.
(«Сентябрь»)

Как и у Бунина, лес — это терем, выстроенный перед смертью года и дарящий нам «всю пышность в час прощанья», а Осень тоже одушевлена: «Скоро Осень проснётся и заплачет спросонья» («Осень»). Для Бальмонта характерно сочетание живописности и цветистости с зыбкостью, переменчивостью — при минимуме конкретных реалий, вроде «поспевает брусника», «журавлиный крик».

В отличие от Бальмонта, И. Анненский в осенних картинах предпочитает полутона, «стёртые эмалевые краски», «молочный туман», «вкрадчивый осенний аромат». Ему в осени «чудится лишь красота утрат», в роскоши цветников «проступает тлен». Наследуя элегическую традицию Апухтина (аналогия злых осенних мух и мыслей, образы поздних цветов), Анненский углубляет её и «раскрывает усталость, изнеможение, бессилие как внутреннее состояние самой природы» (Эпштейн М. Указ. соч. С. 236). У него «раззолочённые, чахлые сады с соблазном пурпура на медленных недугах» («Сентябрь»), на «линяло-ветхом небе жёлтых туч томит меня развод» («Трилистник осенний»). Суть своей поэтики он сам сформулировал как «мистическую музыку недосказанного». И его считают поэтом намеков и иносказаний, искушённым в «искусстве призрачной детали» (В. Баевский): «дрожат зигзаги листопада», кривой и чёрный берёзовый стручок с семенами — жуткий и мучительный.

В природе Анненский видит страдающую жертву — «ненужною жертвой в аллею падут, умирая листы» («Осенний романс», ср. у Пушкина «как жертва, пышно убрана»). А красные гроздья плодов напоминают ему «гвозди после снятия Христа» («Конец осенней сказки»). Для поэта осень — подруга, он желал бы «жить в чуткой красе, где листам умирать» («Только мыслей и слов…»), испытывает то же чувство страха, что и листья, которые кружатся в воздухе и боятся коснуться праха («Листы»), и сердце его дрожит, как они («Гармония»), а забвение сопоставимо с «осенним мягким днём» («Забвение»). Так стираются грани между внутренним и внешним мирами, и мистика духа сливается с мистикой природы.

Если для Анненского осень была любимым временем года, то другие его современники — декаденты и символисты, — за исключением А. Блока, редко изображают её. Это относится и к Ф. Сологубу («Небо хмурилось в тоске», «Дождик мелкий и упорный / Словно сетью заволок / Весь в грязи, в глубоких лужах / Потонувший городок», 1892), и к З. Гиппиус («Бестрепетно Осень пустыми глазами / Глядит меж стволами задумчивых сосен…», 1895), и к А. Белому («Посмотри, как берёзки рассыпали / Листья красные дождиком крови», 1906). Ч аще в стречаются о сенние п ейзажи у В. И ванова, и и х многокрасочность (рощи «багрецом испещрённые», лист — «дар червонный», «киноварь вспыхнет», «стлань парчовая») скрывает тайны духа, ясно-тихий облик смерти — земля словно в гробу, «пышная скорбь» солнца в стихотворениях «Осень», «Озимь», «Осенью», «Неведомое».

Большую эволюцию претерпела тема осени в творчестве А. Блока. Начинал он как ученик классиков XIX в., в особенности Фета: свидание в далёкой аллее, и прощальная улыбка осеннего дня, и обращение «Помните» («Помните счастье: давно отлетело…»), и мимолетная тень осенних ранних дней, и «осень дней моих», и сравнение себя с листом, упавшим на дорогу («Прощались мы в аллее дальной», «Помните день безотрадный и серый», «Как мимолётна тень…», «Я умирал. Ты расцветала», 1899 — 900), и именные конструкции: «Глушь родного леса, / Жёлтые листы, / Яркая завеса / Поздней красоты» (1901).

Затем блоковские пейзажи становятся символическими, и чуть ли не каждый образ превращается в символ: «За нарядные одежды / Осень солнцу отдала / Улетевшие надежды / Вдохновенного тепла», «венчальные ветви осенних убранств и запястий», «За кружевом тонкой берёзы / Золотая запела труба» («Золотистою долиной…», «Эхо», «Пляски осенние», 1902-1905). О ключевых словах-символах тишина, даль и дальний, туман, ясный, странный и др. см. в книге И.И. Ковтуновой «Очерки по языку русских поэтов» (М., 2003).

Блок всё более осознаёт себя певцом стихии и российских просторов, который выходит в путь, «открытый взору», навстречу не только собственной судьбе, но и судьбе своего поколения и своей страны. Об этом говорится в стихотворении «Осенняя воля» (1905). Лирический герой вырывается из тюрьмы на свободу, отправляется странствовать по Руси, видит её необъятные пространства, скудную землю и косогоры.

  • Разгулялась осень в мокрых долах,
  • Обнажила кладбища земли,
  • Но густых рябин в проезжих сёлах
  • Красный цвет зареет издали.

Русь рисуется в женском облике («твой узорный, твой цветной рукав»), она вольная, пьяная, весёлая — и любимая: «Над печалью нив твоих заплачу, / Твой простор навеки полюблю». А он — один из многих юных и свободных, кто умирает, не успев полюбить. Оттого такая пронзительно-щемящая концовка: «Приюти ты в далях необъятных! / Как и жить и плакать без тебя!»

От мотива осенней воли поэт переходит к «осенней любви» в одноимённом стихотворении (1907), где в трёх частях трактует три вида любви — самопожертвование и подвиг; «и радость, и слава»; страсть, «восторг мятежа» и прощание. Первая часть открывается образом рябины из «Осенней воли», но с непредсказуемым продолжением:

  • Когда в листве сырой и ржавой
  • Рябины заалеет гроздь, —
  • Когда палач рукой костлявой
  • Вобьёт в ладонь последний гвоздь.

Аналогия, намеченная Анненским, разворачивается у Блока в сцену казни, но не Христа, а самого героя («Я закачаюсь на кресте»), который видит, как плывёт к нему в челне Спаситель: «Христос! Родной простор печален! / Изнемогаю на кресте!»

Во второй части также присутствуют приметы осени: «ветром разбиты, убиты кусты облетевшей ракиты», «смятые травы печальны», «листья крутятся в лесу обнажённом» — все радости остались в прошлом, наступила «угрюмая старость», и только снится «бывалое солнце». В третьей — холодный ветер, бесстрастная осень, осенние дали, ночные дороги — и предсмерная тревога. Если 1-я и 2-я части заканчивались вопросами: «И чёлн твой будет ли причален / К моей распятой высоте?» и «О, глупое сердце, / Смеющийся мальчик, / Когда перестанешь ты биться?», то финалом этого трёхчастного цикла является последний поцелуй перед смертью.

Замыкает своеобразный блоковский «осенний триптих» — «Осенний день» (1909) из цикла «Родина». И опять перед нами картина осени — «осенний день высок и тих», жнивьё, дым над овинами, глухо каркает ворон, летят журавли, и вожак стаи звенит и плачет: «Что плач осенний значит?» В раннем стихотворении «Золотистою долиной…» тоже слышался журавлиный крик, «грустный голос, долгий звук», а теперь он звучит как плач. В «Осенней воле» плакал над печалью нив сам автор. Там было обобщённое представление о Руси, а в «Осеннем дне» оно трансформируется в описание тёмной сельской церкви, где «изливается душа», и «не счесть, не смерить оком» нищих деревень. А упоминание о ровесниках в «Осенней воле» сменяется обращением к близкому другу-жене. И тот путь от личного к общему, пройденный поэтом в его «трилогии вочеловечения» (так он назвал три тома своей лирики), совершается и в «Осеннем дне»:

  • О нищая моя страна,
  • Что ты для сердца значишь?
  • О бедная моя жена,
  • О чём ты горько плачешь?

Так А. Блок в «осеннем триптихе» воплотил свою концепцию стихийности в природе, человеке и обществе и раскрыл своё понимание воли — любви — Родины.

Акмеисты, выступившие против зыбких, многозначных символов и ратовавшие за предметность и «вещность», избегали пространных картин природы, удовлетворяясь отдельными пейзажными приметами. Лишь М. Кузмин, тяготевший к акмеизму, создал целый цикл «Осенние озёра» (1908–1909), описав в нём расцвеченные жёлтым, красным, розовым, лиловым «иконостасы леса», чёткие облака («стоят, не тая»), используя при этом традиционные слова и словосочетания — багрец, лёгкий тлен, дохнёт, осенняя тишь, нивы сжаты, леса безмолвны, златятся дали — с некоторым обновление темы: «осенний ветер жалостью дышал», «в жёлтый траур всё одето», «протянуло паутину золотое бабье лето». А в осеннем небе поэт усмотрел, что «россыпь звёзд» похожа на пчелиный рой («Оттепель»).

«Муза дальних странствий» Н. Гумилёва только в конце его творчества взглянула на российский пейзаж и, в частности, осенний, попытавшись преодолеть поэтические штампы. Привычные золотые листья падают в синий и сонный пруд, но деревья с водами сливаются в одно кольцо («Мы в аллеях светлых пролетали», 1918). Осенние деревья, как обычно, медно-красного и янтарного цветов, но этой окраске их учат закаты и восходы, сами же деревья — «свободные, зелёные народы» («Деревья», 1916). Порывистый ветер качает гроздь рябины, но не красную, а кровавую («Осень», 1916).

У О. Мандельштама, напротив, редкие образы осени попадаются лишь в ранней поэзии, когда он учился у символистов и нащупывал свой путь в искусстве. Лирический герой то вдыхает «в смятенье и тоске» сырой осенний воздух («Золотой», 1912), то «золотострунный клир» осени ему и сладостен, и несносен («В холодных переливах лир…», 1909). Он страшится отжить жизнь и «с дерева, как лист, — отпрянуть» («Мне страшно…», 1910), а «злая осень ворожит над нами, угрожая спелыми плодами» («Ты прошла сквозь облако тумана», 1911). Самобытный голос начинающего стихотворца слышится в «Змее» (1910): «Осенний сумрак — ржавое железо / Скрипит, поёт и разъедает плоть». Это уже свойственная Мандельштаму черта — абстрактные понятия обретают тяжесть и плоть, а текучее и бурное замирает, став неподвижным.

В поэзии А. Ахматовой осенние мотивы проходят через всё её творчество, но не играют, как у Блока, самостоятельной роли, а служат параллелью душевных переживаний, что восходит к фольклорному параллелизму: «Листьям последним шуршать, / Мыслям последним томиться» («Я написала слова…», 1911). Перечитаем ахматовские стихи разных лет: «Осень смуглая в подоле / Красных листьев принесла / И посыпала ступени, / Где прощались мы с тобой» («Вновь подарен мне дремотой…», 1916); «Обо мне и молиться не стоит / И, уйдя, оглянуться назад… / Чёрный ветер меня успокоит, / Веселит золотой листопад» («Кое-как удалось разлучиться…», 1921); «Так вот он — тот осенний пейзаж, / Которого я так всю жизнь боялась…» («Северные элегии» — Четвёртая, 1942). Лирика Ахматовой «ассоциативна, она избегает говорить о чувствах прямо, предпочитает обиняки, намёки. Её мир вещен; и пейзаж, и интерьер, и переживания она передаёт через точную, выразительную деталь» (Баевский В.С. История русской поэзии. 1730-1980. Смоленск, 1994).

Пейзажные реалии могут появляться и в зачине, и в середине, и в конце ахматовских произведений: «Уже кленовые листы / На пруд слетают лебединый, / И окровавлены кусты / Неспешно зреющей рябины» (начало «Царскосельской статуи», 1916); «А в Библии красный кленовый лист / Заложен на Песни Песней» (концовка «Под крышей промерзшей…», 1915). Поражает точность и лаконизм деталей, богатство ассоциаций и глубокий подтекст.

  • Сентябрьский вихрь, листы с берёзы свеяв,
  • Кричит и мечется среди ветвей,
  • А город помнит о судьбе своей:
  • Здесь Марфа правила и правил Аракчеев.
(«Пускай небес прозрачное стекло…», 1914)

Наряду с использованием «чужого слова» («заплаканная осень, как вдова», «осень в подруги я выбрала», «плодоносная осень»), Ахматова творит и собственные оригинальные метафоры и сравнения — «листья летят, словно клочья тетрадок», «осень валит Тамерланом», «осень ранняя развесила флаги жёлтые на вязах».

Только одно стихотворение посвятила поэтесса специально осенней теме — «Три осени» (1943). Она выделяет в осени три периода: «праздничный беспорядок», листопад, танец берёз, «всё влажно, пестро и свежо»; вторая осень «бесстрастна, как совесть, мрачна, как воздушный налёт» (ленинградский военный опыт), туманы, всё вокруг бледнеет, «разграблен летний уют»; и, наконец, третья пора: рванул ветер, распахнулась высокая твердь — и «всем стало понятно: кончается драма, и это не третья осень, а смерть». Возможна и «утешительная» интерпретация: речь идёт о наступлении зимы.

Как и Ахматова, ощущал себя наследником русской классики XIX в. и М. Волошин, но он был близок скорее к трагическому мироощущению Баратынского, и его не радовали, а тревожили и печалили яркие краски: «красный в сером — это цвет надрывающей печали». Осенний ветер стонет и плачет в тоске бездомной и «обнажает в порыве муки рдяные раны» («Вещий крик осеннего ветра в поле», 1908). Одновременно Волошин следовал и за Тютчевым, стремясь проникнуть в душу природы, понять её язык, почувствовать себя её частицей: «В каждой капле бытия — всюду я». Его называют поэтом в живописи (писал акварели) и живописцем в поэзии. Удивительно разнообразна его осенняя палитра — дымчатая вуаль, жемчужная даль, «стелет огненная осень перламутровую просинь между бронзовых листов», алый свет разливается в лиловой дали («Осень»). Изобретательны уподобления — чернильно-синие переплёты веток, как «нити тёмные вен»; «бурный войлок мха», «меркнет золото, как жёлтый огнь в опалах», даль струится сединой (цикл «Париж»). Осень у Волошина, обычно южная и иноземная, не отличается тишиной и покоем, она показана в движении, в криках и стонах: «вьётся в пляске красный лист», «гулы сосен, веток свист», ветер гонит облака, вихрит листья, клонит кусты ракит, мчит перекати-поле, а в море — «гребней взвивы, струй отливы» («Осенью»).

В отличие от Волошина, М. Цветаеву пейзажи мало интересовали. Ранняя «Осень в Тарусе» (1912) вполне традиционна: ясное утро, тихая даль, говор и гул на гумне, золотые деньки, улыбается осень. Изредка мелькают в её стихах листья осыпающиеся, летящие, червонные. Позднее возникают её любимые образы деревьев, в том числе рябины, которая впоследствии станет символом родины: «Осень. Деревья в аллее — как воины. / Каждое дерево пахнет по-своему. Войско Господне» (1918), «Красною кистью / Рябина зажглась, / Падали листья, / Я родилась» (1916). А в цикле «Деревья» (1922) автор, отказавшись от кисти и красок, выбирает «свет», объявляя красные листья ложью — «здесь свет, попирающий цвет». В чём тайна, сила и суть осеннего леса? — вопрошает она и отвечает: «Струенье… Сквоженье… / Я краскам не верю! / Здесь пурпур — последний из слуг!» В сущности, это был отказ от традиционного изображения осени, не говоря уже о новаторстве цветаевского поэтического стиля (выделение слова, сквозные звуковые повторы, ритмические перепады, новаторский синтаксис).

Разрывали с классическими традициями и футуристы, сбросившие с «парохода современности» своих предшественников. В. Маяковский относился к пейзажной лирике насмешливо, считая природу неусовершенствованною вещью, приземлял её и политизировал: тучи небу объявили стачку, «ветер колючий трубе вырывает дымчатой шерсти клок» («Из улицы в улицу», 1912), «туман, с кровавым лицом каннибала, жевал невкусных людей» («Ещё Петербург», 1914). Обращаясь с природой фамильярно, поэт активно пользовался сниженной, вульгарной лексикой — гримаса неба, морда дождя; закат околевает, как марсельеза; ночь «пирует Мамаем, задом на город сев» (см. у поздней Ахматовой «осень валит Тамерланом»).

В экспериментальной поэзии В. Хлебникова нет места обычной осени, зато есть какие-то архаические образы, странные сближения. Осень ассоциируется то с трупами («только трупы деревьев», черепа растений, «лишь золотые трупики веток мечутся дико»), то со зловещими скрипками, то это «золотая кровать лета в зелёном шёлковом дыме», то осенний ветер швыряет листьями в небо, ветки каркают и харкают, а осень кажет «снежный кукиш» («Шествие осеней Пятигорска», 1921).

Менее шокирующие сравнения придумывал В. Каменский (небо затянуто парусиной, «Дождик пахнет старой, мокрой псиной») и Б. Лившиц, у которого аллеи устланы «шкурою тигровою», а октябрь прислоняется к окнам «широкой серой спиной». Молодой Н. Асеев тоже облачал осень в модернистские одеяния: «осень семенами мыла мили» и зевала над нами, «рощи черноручья заломили». В дальнейшем она появляется в его стихах редко и заурядно. И лишь в «Абстракции» (1961), наряду с трафаретными обнажёнными деревьями, увядшими цветами и полными «безжизненной тишины» осенними далями, вдруг проглядывает прежний Асеев, соратник Маяковского:

  • Так в разницу зим и лет,
  • лишённый дыхания листьев,
  • выглядывает скелет
  • искусства абстракционистов.

Если кубофутуристы деэстетизировали природу, то эгофутурист И. Северянин приукрашивал её, делая неестественной и изысканной: «лиминнолистный лес драприт стволы в туманную тунику», «морозом выпитые лужи хрустят и хрупки, как хрусталь» («День алосиз», 1912), «есть что-то хитрое в усмешке, седой улыбке октября» («Осень», 1910). Городская осень у него элегантна, деревья похожи на маркизов — «блестят кокетливо и ало» («Городская осень», 1911). Среди нарочитостей и вычурностей случались и удачные находки: «хромает ветхий месяц, как половина колеса». В 20 — 30-е годы жизнь «дачника» (северянинское самоименование) в эстонской деревне приобщила поэта к сельской природе и привела к упрощению языка и стиля: осенняя земля «в опустошенье», успокоенье в «шёпотной просини вод»; листья, точно кораблики, застыли в пруду; «осенняя возникла рана в прожилках падающего листа» (сравнение с певцом); «солома от убранной ржи ощетинила перья»; рябина, «нагроздившая горьковатый коралл» («Слёзы мёртвых ночей», «Осенние листья», «Возникновение поэта», «Серебряная соната», «Узор на канве»).

У зачинателя «новокрестьянской поэзии» Н. Клюева природа предстаёт в деревенском обличии: осины стоят в багряных шугаях, муравейник пышнее кулича, «пень — как с наливкой бутыль», и осеньключница «густой варенухой» обносит гостей («Сегодня в лесу именины», 1914). С другой стороны, природа уподобляется храму, где «сосны молятся, ладан куря», а «осень — с бледным лицом инокиня — над покойницей правит обряд» («В златотканные дни сентября…», 1911; «Косогоры, низины, болота», 1913). Клюев сопоставляет природу не только с человеком («ветер-сторож следы старины заметает листвой шелестящей»), но и с крестьянским хозяйством: «Курятник туч сквозит помётом голубиным», «к звёздной кузнице, для ковки, плетётся облачный обоз», а октябрь-петух горланит, что «в листопадные сугробы яйцо снеговое» снесёт («Октябрь — петух меднозубый…», 1914).

Подобные аналогии мы находим и у раннего С. Есенина, наверное, самого «осеннего» из русских поэтов, который посвятил этой теме более 30 произведений. Недаром он даже свою фамилию производил от слова «осень». Вслед за Клюевым он наряжает её в сельский наряд, сравнивает природные явления с предметами крестьянского труда и обихода, живое с неживым, конкретное с абстрактным: «Осень — рыжая кобыла — чешет гриву», и слышен лязг её копыт («Осень», 1914); «Рыжий месяц жеребёнком запрягался в наши сани», а тихое солнце скатилось колесом за горы («Нивы сжаты, рощи голы…», 1917); «Трава поблекшая в расстеленные полы / Сбирает медь с обветренных ракит» («Голубень», 1917).

Есенинские ивы и берёзы уподоблены девушкам, а у героини «сноп волос овсяный»; у невесёлой ряби воды «журавлиная тоска октября», а герой собирает колосья в «обнищалую душу-суму» и стряхивает ветром «душу-яблоню», т.е. природа очеловечена, а человек оприроднен. Особенно многолик осенний ветер. То он — схимник и целует «на рябиновом кусту язву красную незримому Христу» (так откликнулся у молодого Есенина мотив Анненского и Блока); то «ласковый ослёнок»; он весёлый, резвый, хлёсткий, неуёмный, тонкогубый; шепчет, стонет, рыдает, пляшет, сыплет, кидает «горстью смуглою листвы последний ворох». Обновляются и некоторые привычные образы: «Не ветры осыпают пущи, / Не листопад златит холмы» (1914), «Будь же холоден ты, живущий, / Как осеннее золото лип» (1917), «Закружилась листва золотая <…> Словно бабочек лёгкая стая / С замираньем летит на звёзду» (1918).

В имажинистский период есенинская осень теряет деревенскую окраску и преображается. Так, в драматической поэме «Пугачёв» (1921) она превращается в активное действующее лицо, предвещая поражение восстания и гибель главного героя: «Это осень, как старый монах, / Пророчит кому-то о погибели», «Как скелеты тощих журавлей, / Стоят ощипанные вербы», осень изранила тополь «холодными меткими выстрелами». Рождается метафора — «Вот такая же жизни осенняя гулкая ночь / Общипала, как тополь зубами дождей, Емельяна».

Нарочитые, изощрённые, гротескные метафоры должны вонзаться «в ладонь читательского воображения», как заявляли имажинисты. И у Есенина «осень вытряхивает из мешка чеканенные сентябрём червонцы», вербам не согреть деревянным брюхом «золотые яйца листьев на земле» и «не вывести птенцов — зелёных вербенят». А в «Чёрном человеке» — «как рощу в сентябрь, осыпает мозги алкоголь». Но постепенно буйная имажинистская метафоричность сходит на нет, предметные, многоступенчатые образы сменяются метафорическими эпитетами и глаголами: «Как будто дождик моросит / С души, немного омертвелой» («Мне грустно на тебя смотреть…», 1923), «И золотеющая осень, / В берёзах убавляя сок, / За всех, кого любил и бросил, / Листвою плачет на песок» («Гори, звезда моя…», 1925).

В зрелом творчестве поэта всё больше «тянет к классике» (по его словам). Усиливается и мотив осеннего увядания, восходящий к XIX в. и связанный с «возрастом осени» его самого: «Увяданья золотом охваченный, / Я не буду больше молодым» («Не жалею, не зову, не плачу»); «Вот так же отцветём и мы / И отшумим, как гости сада», не без нагнетания мрачного колорита — «Как кладбище, усеян сад / В берёз изглоданные кости» («Мне грустно на тебя смотреть…»).

Продолжая и развивая традиции Пушкина, Некрасова, Блока в создании русского национального пейзажа, Есенин часто употреблял обобщающие понятия — край, сторона, родина, земля, Русь: «Земля моя златая! Осенний светлый храм!», «Сторона ль ты моя сторона! Дождевое, осеннее олово». Не отказываясь от стереотипов, он вносит их в свой контекст: «осенним холодом расцвечены надежды», «тихо льётся с клёнов листьев медь», «сентябрьского листолёта протяжный свист», «безлиственная осень» ваших душ, неприхотливый приход сентября, «уже в облетевшей дуброве разносится звон синиц», «глаз осенняя усталость», «багряной метелью нам листвы на крыльцо намело».

Из есенинских осенне-ностальгических стихотворений одно из наиболее популярных — «Отговорила роща золотая…», которое являет собой органичный сплав традиционного и новаторского, банального и самобытного: золотая роща не облетела, а «отговорила берёзовым, весёлым языком»; журавли не просто печально пролетают, но «не жалеют больше ни о ком»; каждый в мире странник — с уточнением «пройдёт, зайдёт и вновь оставит дом»; месяц над синим прудом, оказывается, грезит вместе с конопляником «о всех ушедших»; не жаль растраченных напрасно лет — и «души сиреневую цветь». А знакомая красная рябина оборачивается костром: «В саду горит костёр рябины красной, / Но никого не может он согреть». А уподобление листьев словам окончательно объединяет судьбу поэта и рощи.

  • Как дерево роняет тихо листья,
  • Так я роняю грустные слова.
  • И если время, ветром разметая,
  • Сгребёт их всех в один ненужный ком…
  • Скажите так… что роща золотая
  • Отговорила милым языком.

Заметим, что совсем иначе выглядит подобное сопоставление у молодого Пастернака: «Давай ронять слова, / Как сад — янтарь и цедру, / Рассеянно и щедро…».

Б. Пастернака можно отнести к «природным» поэтам, он «по количеству стихотворений, посвящённых временам года и отдельным месяцам… занимает первое место в русской поэзии» (Эпштейн М. Указ. соч. С. 251). Он, в отличие от Есенина, избегает обобщений типа Россия, край, страна, зато славит «бога деталей» и провозглашает, что «жизнь, как тишина осенняя, подробна». Подробности и детали поэт ищет и отмечает и в картинах осени: сентябрь желтил песок и лужи, «с неба спринцевал свинцом» и с деревьев «пожаром листьев прянул» («Имелось»); «кто коврик за дверями рябиной иссурьмил», «кто погружён в отделку кленового листа» («Давай ронять слова…»).

Пастернак черпает сравнения из мира животных и растений, выбирая бытовые реалии: осенью «изжёлта-сизый бисер нижется», зари вишнёвый клей застывает в виде сгустка, «липы обруч золотой — как венец на новобрачной»; октябрь, «отыми браслеты, завещанные сентябрём» («Золотая осень», цикл «Осень», поэма «Лейтенант Шмидт»). Можно сказать, что Пастернак опускает природу в «будничность и простоту повседневной жизни» (М. Эпштейн). С другой стороны, природа у него сближается с внутренним миром человека, причём придаётся сходство разнородным явлениям, подчас с помощью звукописи — осень, ясная как знамение; дождь затяжной, как нужда; парк зияет, как сплошной некролог; воздух рощ, как зов, бесприютен. Так же, как сравнения, индивидуальны и метафоры, имея смысл только в данном контексте: «сквозь жёлтый ужас листьев уставилась зима»; «ветер, рябину понянчив, пугает её перед сном», а нередко возникает «образ в образе» — сравнение в метафоре и наоборот: «Стучатся опавшие годы, как листья, / В садовую изгородь календарей» (Ковтунова И. Указ. соч. С. 117 — 152). Если Есенин одушевлял неодушевлённые явления, которые обретали облик людей и животных (ветер-отрок, ветер-ослёнок), то Пастернак очеловечивал действия, «поведение» природы — «осенний лес заволосател», «набрякли сумерки хандрою ноября».

Заглавия многих пастернаковских произведений обозначают их темы — «Осень», «Золотая осень», «Ненастье», «Конец», «Осенний лес», «Иней», «Зима приближается». В «осеннем лесу» подмечены кочки, мхи, топи, заросли ольхи, тень и тишина: «Ни белка, ни сова, ни дятел его не будят ото сна». В «Ненастье» — «брызжет дождик через сито»; «Точно срам и поруганье в стаях листьев и ворон, / И в дожде и урагане, хлещущих со всех сторон». В зависимости от месяца и погоды осень предстаёт вначале как «сказочный чертог», вроде бунинского терема, Когда листья шумят и осыпаются всё «пышней и бесшабашней»; затем приходит «серебристо-ореховый» и «суровый, листву леденивший октябрь» с его безлюдным и звонким покоем и «белыми мухами» и, наконец, ноябрьская «серость, старость, муть». Так мы движемся от эпилога лета к «глухой поре листопада» и от «позолоты небывалой» вязов, ясеней, осин к предзимью — зима у порога. Неожиданной кажется несвойственная Пастернаку осенняя сентенция: «И одиночеством всегдашним / Полно всё в сердце и природе» («Осень»), но сказана она от имени доктора Живаго.

«Осколки» Серебряного века, попавшие в эмиграцию, тоже не забывали русскую осень. Если дореволюционные осенние пейзажи В. Ходасевича напоминали о тютчевском «на пороге как бы двойного бытия» (луг скошен и «бескрайним ветром в бездну вброшен», «ветер — как стон запоздалых рыданий», «горькое предсмертье» нежно желтеющего клёна, ощущение замкнутости в сумерках, «иглы терний осенних» изъязвляют сердце), то в эмигрантских стихах воспоминания о российской природе сталкиваются с парижской реальностью.

  • То не прохладный дымок подмосковных осенних туманов,
  • То не на грядку роняет листочки свои георгин:
  • Сыплется мне на колени, хрустя, лепестки круассанов,
  • Зеленоватую муть над асфальтом пускает бензин.
(«Утро», 1930)

Начинающий Г. Иванов театрализовал осеннюю природу: «Небо точно занавес. Природа / Театральной нежностью полна» («В середине сентября погода…»); «Когда прозрачны краски увяданья, / Как разрисованные веера, / Вы раскрываетесь, воспоминанья» («В меланхолические вечера…»). Всё преувеличено, утрировано — «бледное светило Оссиана», «полумгла сырая осенних чувств», осенняя терпкая отрава, перевитая с радостью и славой; солнце играет пожелтевшей листвой, а молодость уходит, и любовь умирает — как будто автор воскрешает романтизм столетней давности. В эмиграции в его памяти вставали другие картины русской осени, более естественные и искренние, хотя и не оригинальные — в классическом ключе: «заката красный дым», «злая и грустная земля» и деревья пустынного сада, «вечер мглистый и листва сырая», «догоревшей зари нищета» («Когда светла осенняя тревога…», «Мне всё мерещится…», «Злой и грустной полоской рассвета…», «Я люблю безнадёжный покой…»).

Ещё более безотрадны осенние стихи Г. Адамовича: «там, гденибудь, когда-нибудь… бредя привычно под косым дождём, под низким, белым, бесконечным небом».

  • Господи — и умирая,
  • Через полвека едва ль
  • Этого мёртвого края,
  • Этого мёрзлого рая
  • Я позабуду печаль.
(«Холодно. Низкие тучи…»)

Таковы открытия и достижения Серебряного века, связанные с поэтикой ассоциаций и символов, с метафоризацией природы, с взаимопроникновением внешнего и внутреннего миров.

Советская эпоха и постсоветское время (конец ХХ века)

Послереволюционное поэтическое поколение отвергало идейнохудожественные искания Серебряного века и не признавало чисто пейзажной лирики. Природа становится поводом для выражения политических идей. Октябрь вызывает мысли не столько об осени, сколько об Октябрьской революции: «Мутна осенняя Москва» — и вдруг вокруг знамёна, «и всё расцвело, как весной» (В. Казин, 1922); «Осень в кучи листья собирает, а мы идём по дорогам Октября» (М. Светлов, 1923); «этот день сделал осень нам — весной» (И. Уткин, 1925); «орденом осени ржавый лист силою ветра к груди приклеен» (Э. Багрицкий, 1931). Так будет и позднее: «Кусочек октябрьского флага — осеннего ветра кумач» (Я. Смеляков, 1946). Описания осени служат фоном для повествования о каких-то общественных событиях: «Ноябрь, промокший и продрогший, бродяжничал по площадям» — и «в тумане дней осенних… был брошен и застыл завод» (С. Обрадович, 1920); «Была осенняя глухая ночь», долго и упорно струился пронзительный дождь — «в ту ночь рабочие вступили в город» (Г. Санников, 1922); «Ночь по-осеннему шумит» — «а может, то снаряда свист или шрапнель опять?» (М. Голодный, 1927).

Только поэты-авангардисты ещё пытаются подхватить эксперименты начала века. У С. Кирсанова в «Погудке о погодке» (1923) «вновь ударится в печаль дождик-мандолина», и дуб покажет веткою, где рассыпан клад — жёлуди. И. Сельвинский превращает клён в арфиста, который звякает стихи Волошина и «жужжит, звонит и сыплет чёрнокрасными листами; обыгрывается омонимическая рифма («Червой вырезанный лист, / Звонкий и сухой, как Лист»), а вороньи перья кажутся «листопадом вороньих стрел» («Осень», 1923). А П. Антокольскому осень мерещится похожей на плачущего ребёнка, почему-то «седого и горбатого», слабого, которому автор шьёт серое платье, и одновременно мощного, как «с налёта ударивший дождь» («Ребёнок мой осень», 1924).

У большинства советских поэтов 20 — 40-х годов беглые пейзажные зарисовки попадаются лишь в отдельных стихах. Вот как рисует южную осень Багрицкий: «опять упадёт осенний зной, густой, как цветочный мёд» («Осень», 1924), «осенний день, сырой и краткий, по улицам идёт, как вол» («Освобождение», 1923). Н. Тихонов замечает, как однажды в листопад «плясала деревьев толпа» и «оттенков неведомых листья», с ловно н екий б анкир ш вырял о блигации ( «Листопад»). М. Петровых в «Болдинской осени» представляет, как Пушкин смотрел на «обобранные ветром рощи», «исхлёстанные дождём осины» и «слушал стонущие скрипы помешанной столетней липы». А. Тарковский наблюдает «оторопь жёлтой листвы» и «последних листьев жар», подобный самосожжению («Перед листопадом», «Игнатьевский лес»). У А. Твардовского осень пахнет поздней травой, яровой соломой, картофельной ботвой; усталая земля «всё ещё добра, тепла», улетают журавли, завершается «хлебный год» («День пригреет…»). А в «Осенних прогулках» (1940) Тихонова дождь уснёт, «на крышах бронзовея», осенней метелью все листья облетели, ночью снится «листьев колесница», и автор готов отправиться за осенью даже в ад, если она окажется там.

Большой интерес проявлял к природе М. Исаковский. В его стихах и песнях фольклорные и традиционно-поэтические пейзажные мотивы соседствуют с деревенским, колхозным бытом. Когда «осень срежет без ножа лесные кудри с яркой позолотой», деревня будет провожать призывников в армию («У нас в деревне», 1925); разгоняют осеннюю чёрную тьму наши звёзды — электрические лампочки («Догорай, моя лучина…», 1931); «эскадрилья спешащих на юг журавлей» пролетает над нами, и в город отправляется обоз с хлебом («Осень», 1934). Общий колорит осенних пейзажей Исаковского светлый, жизнерадостный («звонкий месяц выйдет скоро погулять по крышам хат», «хорошо в застенчивой прохладе», «словно стяги, краснеют рябины»), лишь временами проскальзывают грустные нотки: «И дождь, безусловно, некстати, / Доводит берёзу до слёз», «Дождь, который никому не нужен, / Беспрерывно хлещет, как назло», «Утопают в океане мрака / И огни, и люди, и слова» («Осень», «В глуши», «Осеннее»).

Многие из старшего поколения советских поэтов обратятся к теме осени в своём позднем творчестве — на пороге старости и в «оттепельные» годы. Так, ранний Н. Заболоцкий, будущий классик философской и пейзажной лирики, писал об осени скупо, пробуя изобразить её «архитектуру», «большие помещения осенних рощ» и перемежая при этом своё и чужое видение: облака как призраки, ветер гонит дым, листья валятся ворохом, листва устлала землю, природа леденеет; «лист клёна, словно медь, звенит, ударившись о маленький сучок»; «осенних листьев ссохлось вещество», «солнечная масса туманным шаром над землёй висит» («Начало осени», «Осень»). А в середине 50-х годов поэт сочиняет целый цикл «Осенние пейзажи», где с помощью метафор описывает «сырую хижину дождя» и стынущую в красном золоте землю; «пламя скорби свистит под ногами», с клёнов осыпаются «силуэты багровых сердец». Он не только обновляет известные образы («сыплет дождик большими горошинами», «словно девушка, вспыхнув, орешина засияла в конце сентября»; «закрывается тополь взъерошенный серебристой изнанкой листа»), но и создаёт оригинальные образы-метаморфозы, в основе которых лежит перевоплощение одних существ в другие. Природа одухотворена и способна мыслить.

  • Здесь осень сумела такие пассажи
  • Наляпать из охры, огня и белил,
  • Что дуб бушевал, как Рембрандт в Эрмитаже,
  • А клён, как Мурильо, на крыльях парил.
(«Гомборский лес»)

Поздний Л. Мартынов разнообразит картины осени современными понятиями, вплоть до терминов («пауки аэронавствуют на паутинах», ветер сквозь «эфирный гвалт» срывает листья с цветных древес). Вообще, природа видится ему через призму цивилизации: «осины в лисье-рысьих палантинах наденут меховые парики» («Лесной массив красив»); ветер-скальд встречается с солнцем — премьер-министром связи («Осенний ветер»); осенний месяц заготовок газетных листьев стрижёт на зиму «листаж лесов» («Осенний заголовок»).

Если мартыновская осень окультурена, то у А. Тарковского она душевно близка поэту и общается с ним. «На склоне горчайшей жизни, исполненный печали», он входит в безлиственный лес и смотрит, как по седым ветвям стекают чистые слёзы, «и плакали деревья накануне благих трудов и праздничных щедрот» («В последний месяц осени»). Но иногда ему не хочется верить деревьям, их «нищему покою», они притворщики и желают взять тебя в «зимний сон» («Какие скорбные просторы…»). Тарковский чувствует родство с листьями-братьями и просит укрепить его в жизни («Сколько листвы намело…»). Да и сама жизнь похожа на лист пятипалый:

  • Вот и лето прошло,
  • Словно и не бывало.
  • На пригреве тепло.
  • Только этого мало.
  • Всё, что сбыться могло,
  • Мне, как лист пятипалый,
  • Прямо в руки легло,
  • Только этого мало. <…>
  • Листьев не обожгло,
  • Веток не обломало…
  • День промыт, как стекло,
  • Только этого мало.

Военное поколение стихотворцев, вернувшихся с войны, с трудом привыкало к мирной жизни, жаждало припасть к животворному роднику природы и сожалело, что отдалено от неё — «Я горожанин и осени не вижу» (Е. Винокуров). Они то впадали в штампы (золотая осень, приближается время листопада, короче становятся дни, берёзы совсем пожелтели, рощи расстались с позолотой, голые, нагие, обнажённые ветви; лес, как терем, поражает пестротой; листья шелестят, медленно кружатся, летят, как птицы; ветер гонит облако с дождями, простор осенних небес), то намеренно разрушали возвышенный ореол осенней красоты: «пурпур с золотом — вся мишура облетела», «чёрные голые сучья тянут чёрные лапы паучьи» (Б. Слуцкий); «графика пейзажей, изображённых сажей» (Д. Самойлов); осени «безумные одёжи нелепы и пестры, как у шута» (Е. Винокуров); «из всех небесных дыр льёт — не видно света», «картины осени приелись — все эти пёстрые холмы» (К. Ваншенкин). То уподобляют природные явления современным понятиям и вещам — «облака развешены, как плакаты» (М. Луконин), «повалят листья, как листовки», осенние листья горят, как порох (Ю. Левитанский); «как науке бескорыстья обучала осень нас», ветер копается в листве, «сварлив, как архивариус» (Д. Самойлов); «окалина листвы разноплемённой» (Р. Тамарина); «всё шире амплитуда колебаний сосны», «морозцев ночных кабала для озими тощей» (К. Ваншенкин).

Для К. Ваншенкина характерно включение элементов осеннего пейзажа в сюжет произведения. Герой навещает вдову погибшего на войне комбата, и встреча эта проходит под шум дождя («Верность», 1953). В «Балладе о посыльном» (1973) «ледяные струи» били по лицу умирающего солдата. Люди сидят в ресторане в ожидании заказа — «посреди листопада»: «планировал или винтом закручивался лист калёный и чуть не звенел» («Листопад»). Поэту вспоминается военное прошлое и приказ перейти на зимнюю форму одежды, а на дворе снова предзимье — «заиндевел стог, не движется воздух стеклянный», последний листок скользит над поляной, «летят уже белые мухи» («Приказ», 1964). Чаще всего осень у Ваншенкина поздняя, серая, холодная, дождливая, вызывающая настроения грусти, тоски, одиночества: «В полях осенних смерть-старуха / Бредёт с косой или клюкой», дождь нагоняет на нас печаль, на душе «одиноко и погано», как будто идёшь на расстрел («Осень», «Журавли», «Тоскливый осенний вечер», «Погода холодная, серая», «В полях»). И всё-таки «напрасно сердцу грустно», ведь скоро зима, а она всё исправит и выбелит, остудит «обожжённые осенью рощи» — «есть освежающая прелесть в однообразии зимы». Но и осень порой приносит более приятные раздумья о том, что горе перемелится и счастье переменится и окажется иным, и сердцу сладко, словно оно растворяется без остатка в осенних просторах («Журавлиное курлыканье», «Осенний свет со всех сторон»).

Казалось бы, Ваншенкин находится в русле традиционных сопоставлений человеческого и природного миров, но при этом он ищет и свои, особенные ракурсы.

  • Хоть в небе нет следа
  • Сияющего света,
  • Сквозь осень, как всегда,
  • Посверкивает лето.
  • А в золотой пыли,
  • Немного пригорюнясь,
  • Сквозь эту жизнь — вдали
  • Просверкивает юность.
(«Дней солнечных — в обрез», 1974)

И в описаниях осени поэт тоже обретает собственные находки, сравнивая осенние луга с «готовыми гербариями», журавлиный клин с бумерангом (и тот, и другой возвращаются обратно), звёзду, которая «маячит в клубящемся мокром чаду», с мячиком, «потерянным кем-то в саду»; именует осенние дубы «юбилярами», у которых истончаются капилляры. Ветер несёт листья, будто готовит ложе для снегов, дождь «бросил в атаку» ватагу листвы, «равнина ненастьем измаяна».

А у Б. Окуджавы осень, в отличие от ваншенкинской, красочна, романтична и условна: «Какие красные листья тянутся к чёрной земле, / какое синее небо и золотая трава…» («Осень в Царском Селе»), «Каждый лист — это мордочка лисья, / Каждый ствол — это тело оленье, / Каждый дуб с голубыми рогами…» («Осень ранняя»).

Д. Самойлов отстаивает и провозглашает в поэзии обычные слова, которые надо протирать, как стекло. И природа у него также лишена экзотики и изысканности. Он может просто сказать: «Красиво падала листва» («Слово», 1958) — и в то же время так видоизменить простое слово, что оно заиграет новыми смыслами и станет неузнаваемым. Осенняя роща «раздета до последнего листка», «в зелень вкраплен красный лист, как будто сердце леса обнажилось, готовое на муку и на риск», а красный куст вспыхнул, словно раскрылись две тысячи уст; «руки заломить, как рябиновый куст» («Красная осень», «Весь лес листвою переполнен», «Осень», «Рябина»). Поэт может представить дерево птицей («Пернатое дерево мчится и перья горючие мечет»), может спросить: считать ли побегом «великой Осени уход» и попросить листву — «Постарей, постарей! И с меня облетай поскорей!» («Ветреный вечер», «Дождь прошёл…»).

Более редки осенние пейзажи у В. Соколова, предпочитавшего зиму: мокрые липы шумят и мечут лист, тучи мчат, листопад продолжился в октябре, листья отсыхают и падают, деревья обеднели и похудели. Всё это довольно банально. Пожалуй, обращает на себя внимание метафора осени-книги: «Октябрь сады задумчиво листает. / Дай почитать! Я тоже знать хочу, / Как тополя живут, как листья тают, / Что клён шепнул последнему грачу» («Октябрь», 1971); «прочтён сентябрь от корки и до корки» (ср. у Заболоцкого «читайте, деревья, стихи Гесиода»). Соколов стоял у истоков целого направления в советской поэзии 60 — 70-х годов, так называемой «чистой лирики», и в его пейзажах, особенно зимних, царят тишина, покой, элегическая настроенность. Ему хотелось, чтобы и душа, и стихи сливались с природой:

  • Как я хочу, чтоб строчки эти
  • Забыли, что они слова,
  • А стали: небо, крыши, ветер,
  • Сырых бульваров дерева!

Тихие, неяркие пейзажи, преимущественно осенние, свойственны и другому представителю «тихой лирики» А. Жигулину: «тихое солнце», «тихое поле над логом», «тихий берег»; «Родина! Свет предосенний неомрачённого дня»; «эту неяркую землю каждой кровинкой люблю»; «чисто и нежно желтеют скирды», лёгкий туман налетел и растаял, «красных листьев скупое веселье», «чистый целительный холод» («Осень, опять начинается осень…», «Вот и снова мне осень нужна…», «Голубеет осеннее поле…», «Мелкий кустарник…», «Качается мёрзлый орешник…»). Печаль, разлитая в осенней природе, заполняет и душу поэта — жгут листья в саду, вьётся горький дым, который кажется седым, и «я думаю о дне, когда растаю дымом в холодной тишине».

  • Листок заледенелый
  • Качается, шурша…
  • Уже почти сгорела,
  • Обуглилась душа.
  • Не будет продолженья
  • В растаявшем дыму,
  • И нету утешенья
  • Раздумью моему.
(«Горят сырые листья…»)

«Тихая моя родина» живёт и в поэзии Н. Рубцова с добавлением есенинских мотивов (родная деревня, берёзы, журавли). Его «осенние этюды» многочисленны и однообразны: «пускай рассыпаются листья», «сыплет листья лес, как деньги медные», последние листья неслись по улице, «выбиваясь из сил»; улетают листья с тополей, «листья долго валятся с дерев», осенние листья «видели сон золотой увяданья»; «дождик знобящий и серый», струится глухой дождь по крыше, «тяжёлый ливень жаловался крышам» («Осенняя песня», «Улетели листья», «В лесу», «Листья осенние», «В осеннем лесу», «Последняя осень»). Наблюдая, как «глохнет жизнь под небом оловянным», автор чувствует, что и он сиротеет, как природа, что он был в лесу листом и дождём. И вообще певцу необходимо быть «выраженьем осени живым» («Осенние этюды»).

А вот картины осени у Ю. Левитанского отнюдь не тихие, а скорее бурные и драматичные. В «Пейзаже» (1959) осень проявляет упорство, сжигает рощи за собой и «ведёт единоборство, хотя проигрывает бой». Пользуясь военными терминами, поэт описывает, как исчезает разноцветье по лесам, как постепенно сдаются деревья, теряя листья, чем заканчивается поединок с дождём и какова первая примета сдачи — «белесый иней на лугу». В осенней Москве по утрам жгут листву, и ветер «гудит, как траурный костёл, — там отпевают лето», «и тополь гол, и клён поник, стоит, печально горбясь», листья смяты и побиты, но в них есть гордость и «торжество предчувствия победы» — они удобрят почву, и их потомки одобрят подвиг самопожертвования («Люблю осеннюю Москву…»). Когда вкрадчиво стучится в окно осень, лирический герой, глядя на осину и её опадающие листья, решает задачу об отце и сыне («Осень»), а когда листья мокнут под дождём и протрубили журавли, прокричав про снега и метели, он утешает себя: «Ничего! Всё бывает!» («Листья мокли под окном»). Осенний лес напоминает «Прощальную симфонию» Гайдна — «тихо гаснут берёзы», «догорают рябины», с осин облетает листва, и музыканты уходят, скоро погаснет последняя свеча, ясно и тихо кругом, и самое время задуматься «о жизни и смерти, о славе» («Я люблю эти дни…»).

Левитанский придумал любопытный жанр «советов», как изображать разные времена года, В стихотворении «Как показать осень» главная «героиня» сначала предстаёт как ученица, разучивающая гаммы, — у неё ещё нет ни опыта, ни мастерства. Затем «листва зашелестит, как партитура», предваряя близкий листопад:

  • И дождь забарабанит невпопад
  • по клавишам,
  • и вся клавиатура
  • пойдёт плясать под музыку дождя.

Потом помчится опавший лист, делая «тройное сальто, как акробат», и появится надпись «Осторожно, листопад!», раскачиваясь, как колокол, загудевший на пожаре. Начнут жечь костры, и падающая листва будет звучать, как шопеновская соната. Начальные аккорды траурного марша будут повторяться, «как позывные декабря». И повалит снег, но уже в полной тишине, и наступит зима. Так в представлении Левитанского осенняя природа сливается с музыкой.

Вторая половина ХХ в. и прежде всего «шестидесятники» внесли новые веяния в пейзажную лирику, в частности экологические мотивы, понимание необходимости оградить и защитить природу от натиска цивилизации, от произвола и агрессии человека. А. Вознесенского привлекают в осени свежесть, чистота, пустынность («Доктор Осень», «Осеннее вступление», «Осень в Сигулде», «Тоска», «Рублёвское шоссе», «Потерянная баллада»). И, как у Пушкина, она дарит вдохновение: «Развяжи мне язык, / как осенние вязы / развязываешь в листопад», «я ожил, спасибо за осень», «вкус рябины и русского слова». Природа уязвима, не защищена, ранима — «в каждой веточке бусинка боли», под дождём «поёживается Земля», «бродит жизнь в дубовых дуплах»; грустные и пустые леса похожи на ящик с аккордеоном — «а музыку унесли». Осень сочетается с озером и оленем в обобщённый образ чего-то хрупкого, зыбкого, трепетного и печального: плещущий дождик, блеск последних паутинок, мерцающая озёрная гладь, профиль испуганного оленя с ветвистыми рогами.

Если у Б. Ахмадулиной осенние пейзажи единичны («19 октября 1998 года» — «осенний, особый день», «разор дерев, раздор людей»), то для Юнны Мориц осень — это наилучшая пора, «когда в мире так просторно», и сердце «торопится любить дней таинственные свойства» («Пригород»). «Пора дождей и увяданья» удивительна и чудесна: всё окрашено в яркие цвета — червонный и золотой (зерно и плоды, стада и рыбы, заря и птицы, чащи и сады, облака и дороги — «Золотые дни», 1973), синий и зелёный («жёлтое с синим вгоняет в зелёное осень», «дождик с голубенькой лирой в обнимку» — «Утро», 1975). В стихах Ю. Мориц, с одной стороны, присутствует густая цветовая насыщенность и подчёркнутая телесность, материальность образов: осень в блузе, выгоревшей летом; она захламлена, как чердак; «набрякший лист — подобье уст заики»; облака идут, как танки; мокрая рогожа тумана. А с другой стороны, тревожные вопросы, неведомые тайны, непонятные волнения: «Чей пронзительный укор нас преследует упорно?», «Кому ещё не трудно и в золоте ходить, и золотом платить?», «Мы из того же великого рода, что ландыш и яблоня — грусть до крови!», «И в полость ужаса и дрожи всосавшись, как таёжный овод, звенит рассвет», причина нашего страданья — распад и внешнее уродство («Конец каникул», «Химки», «Пора дождей и увяданья», «Тумана мокрою рогожей…»).

Многие п оэты 6 0 — 80-х г одов и спользуют в и зображении о сени привычные, стереотипные эпитеты, олицетворения, метафоры — берёзовый лес пожелтел, дуб золотой, клён багряный, гроздья красной рябины, листья шуршат под ногами, кружит над тобой листва, жёлтый лист летит над зеркалом реки; ветер гонит облака, слышу птиц улетающих крики, над притихшим сентябрём пролетают гуси; лес плачет голыми ветвями. Но некоторые авторы начинают сознавать исчерпанность таких описаний — «чем наряднее листва, тем у меня бедней слова» (И. Шкляревский). Они пытаются разнообразить знакомые образы: «Хватаю за волосы осень, за влажно-рыжую косу», «кровь рябин из ран роняет осень», а меня посадит в листопад под дерево (Г. Горбовский); «Первый лист ушибся оземь, жухлый, жилистый, сухой» (А. Межиров); «Огненно-рыжей стеной осень стоит у меня за спиной» (И. Шкляревский); «Клён кадит, и клочьями червонными дым кадильный надо мной плывёт» (И. Лиснянская); «Ветер — деревья тряхнуло вон из земли, а листья — назад, к земле» (Ю. Кузнецов»); «Над самым ухом осень дышит, листами твёрдыми шурша» (А. Сопровский); «Летучие тела» — листья «кружатся и вьются, а упадут — не разобьются» (Л. Миллер).

Если поэты-традиционалисты ссылаются на классику, подчас обновляя классические образцы («И пушкинской строке благодаря / Дворянский герб свой сохранила осень. / Чахоточная дева, ты опять / Бежишь в лавчонку покупать румяна» — Г. Касмынин), то авангардисты пародируют избитые поэтизмы и цитаты, внедряя их в модернистские тексты. Так поступает, скажем, А. Ерёменко, у которого осень «выходит из загула», чинит разруху и разбой в полях и на огородах, в «гальванопластике лесов», а в «облаках перед народом идёт-бредёт сама собой» («Переделкино»). Узнаёте пушкинского колдуна и БабуЯгу из «Руслана и Людмилы»? Когда-то Анненский и Ахматова назвали осень подругой, нынешние стихотворцы обращаются к ней как к «другу задумчивому» (Горбовский), к осеннему листу — как к «ненаглядному дружочку» (Б. Кенжеев), к листопаду — как к учителю и мучителю, другу и брату: «мот, кутила, листопад, ты — транжира, расточитель, разбазарил, что имел» (Э. Рязанов).

Кое-кому из поэтов удаётся нарисовать необычные пейзажи. У В. Сосноры, например, «журавли — матросы неба» разворачивают парус на воздушных кораблях («Осень в Михайловском»); «отары кустарников», когда их стрижёт и бреет наголо ветер, совсем «по-овечьи подёргивают ж ивотами и б леют» («Октябрь»). С транно в едут с ебя осенью листья: «лист в жёлтых жилках спит себе в лесу, лист в красных кляксах — в лужах, сам не свой»; в саду листья почему-то не улетали, а ходили вокруг дома, как воры, и босиком, как скитальцы, стояли на крыльце; октябрь дал листьям отпуск ещё на месяц, но потом зима составит на них протоколы («Босые листья», «Октябрь»).

Иным видится осенний сад С. Гандлевскому: «Облетай, сад тления, роскошный лепрозорий!». А природа уподобляется натурщице, которая стоит, «уйдя по щиколотку в сброшенное платье, как гипсовая девушка с веслом» («И с мёртвыми поэтами вести…»). Себя же автор воображает после смерти рогатым зверем — «одержимый печалью», он поднимет к небу морду и протрубит то, что не смог сказать словами человеческой речи («После смерти я выйду за город…»).

Новым явлением в 70 — 80-е годы стало проникновение осенних мотивов в нетрадиционную стихотворную форму — верлибр, о чём свидетельствует «Антология русского верлибра» (1991), в которой собрано более 1600 текстов. Среди них есть и осенние пейзажа — неожиданные, непредсказуемые, со странными сближениями и далёкими ассоциациями: листья медленно наплывают на землю, «прижимаясь холодными лбами к асфальту», а «мы бьёмся о хрустальные лепестки воздуха / и даже не слышим, как хрустят под ногами осколки» (Д. Бураго); «Осень опустила на крышу моего дома / долгоиграющую пластинку дождя» (Р. Галимов); «Только шорох порхает в аллеях» и «гаснет в пожухлой траве» (О. Казаков); «осень в лихорадочных листопадах / в болезненно жёлтых лесах и лицах» предчувствует катастрофы, а пространства оголены «до кровоточащей откровенности пустоты и покоя» (А. Шор); «чёрная клякса / рассвет / на серой бумаге» (А. Болин). Даже набившие оскомину выражения подновляются — небо становится «неистово-синим», опавшая золотая листва летит в «чёрный космос»; в пустынном и мрачном небе «лишь облака нелепо дождятся»; «кого хоть однажды тронул за плечи жёлтый лист»; человек слушает «вежливый шорох листьев».

Особенно распространены в верлибрах малые жанры — лирикофилософские миниатюры, сентенции, парадоксы, афоризмы (иногда в духе японских хокку): «Нет ничего злее бездомного ветра, / И это лучше всего знают опавшие листья» (Р. Ангаладян); «Не всякий поклон / молитва / так умирают листья» (А. Ольгин); «Осень — это / Столкнуться с приятелем юности / И остаться неузнанным» (Д. Пэн); «Скучно в унылой природе / с настырностью дятла / выковыривать человека» (В. Райкин); «осенний сад / костляв / как старый лось» (Н. Марин); «Осень — / сочинение шёпотом / на тему: / “У ветра пальцы / Бетховена”» (К. Джангиров).

Своеобразны пейзажно-философские верлибры В. Куприянова (сб. «Жизнь идёт», 1982 и «Домашнее задание», 1986). В «Осенних кострах» деревья дышат, «выдыхая листья», «листва ещё летит и может нас засыпать с головой». В горящем лесу, где полыхают листья, стоит на поляне Михаил Пришвин и «уговаривает синиц не поджигать море» («Мгновенья осени»). Когда нет конца листопаду, идёшь по саду, точно по морю, и «там под листвой заблудившихся много» («Встреча»). Парадоксальна «Золотая осень», в которой взамен ожидаемой пейзажной зарисовки выстраивается цепочка непредсказуемых причинноследственных связей между человеческим миром — первичным и природным — вторичным:

  • Видно, слишком много слов
  • бросали на ветер —
  • так ветер пронзителен.
  • Видно, слишком часто
  • попадали пальцем в небо —
  • так небо туманно.
  • Видно, слишком у многих
  • горит земля под ногами —
  • так листья пылают.

И многозначительный вопрос в финале: «Сколько ещё надо таланта / зарыть в остывающую Землю, / чтобы опять наступила весна?»

На повторах основана композиция тоже осеннего, но ямбического стихотворения А. Кушнера «Уходит лето» — строфы начинаются со слова «Уходит» (лето, любовь, муза, женщины) и далее расшифровываются последствия уходов: «Ветер дует так, что кажется, не лето — жизнь уходит», остаётся осень в качестве письма, «летит листва с клёнов и тополей». Другое кушнеровское стихотворение «Сентябрь выметает широкой метлой…» строится на перечислении природных и бытовых мелочей (жучки, паучки, бабочки, осы, стрекозы — и плащи, веера, манжеты, кружева, бахрома). А завершается оно, как и предыдущее, психологическим резюме: там уходили женщины «почти бегом, опережая слёзы», а здесь выметаются надежды на счастье.

Но, пожалуй, только И. Бродского, в отличие от большинства его современников, тема осени (городской и деревенской, российской и прибалтийской, американской и европейской) сопровождала на протяжении всего его творческого пути. Уже в первых опытах он соединяет конкретное и абстрактное, личное и общее, и приметы пейзажа осмысливает в философских категориях. В пустом и немом саду царствует прозрачность и призрачность, тяготение распада приближает листья к земле, в гуле плодов слышен гул колоколов.

  • Великий сад! Даруй моим словам
  • стволов круженье, истины круженье,
  • где я бреду к изогнутым ветвям
  • в паденье листьев, в сумрак возрожденья.
(«Сад», 1960)

В дальнейшем эти особенности поэтики Бродского будут развиваться и углубляться, к ним добавятся, наряду с бытовыми реалиями, — географические и исторические, а также сочетание высокого и низкого: «воробьи — пролетариат пернатых — / захватывают в брошенных пенатах / скворечники, как Смольный институт» («Отрывок», 1967); «стручки акаций на ветру, / как дождь на кровельном железе, / чечётку выбивают» («С видом на море», 1969); «дождь панует в просторе нищем, и липнут к кирзовым голенищам бурые комья родной земли» («Осень в Норенской»); осень «ударяется оземь / шелудивым листом / и, как Парка, / оплетает меня по рукам и портам / паутиной дождя» («Осень», 1971).

В период эмиграции в обрисовке осени усиливаются иронические, мрачные, гротескные тона: «Осень в твоём полушарии кричит «курлы»; «Ты не птица, чтоб улетать отсюда. Зазимуем тут»; «светило, поднявшееся натощак»; в полях от холода хрустит капуста, «хоть одета по зимнему»; воде легче литься на землю, «чтоб назад из лужи воззриться вчуже»; вокруг «сплошной капроновый дождь»; «деревья кажутся рельсами, сбросившими колёса, и опушки ржавеют, как узловые леса» («Темза в Челси», «Осенний крик ястреба», «Заморозки на почве и облысение леса», «Полонез: вариация», «Муха», «Кончится лето», «Она надевает чулки…»). И стихотворение «Осень — хорошее время года…» (1995), завершающее осеннюю тему в поэзии Бродского и написанное в последнюю осень его жизни, тоже полно иронии и парадоксов. Вначале осень объявляется хорошим сезоном (с насмешливой оговоркой — «если вы не ботаник»), однако деревья протягивают руки, «оставшиеся без денег». Потом выясняется, что из-за чувства вины и нынешней моды природа приобрела тёмно-серый цвет. Но когда пойдут дожди, нам станет лучше, «потому что больше уже ничего не будет». А в концовке звучит гетевское «Остановись, мгновенье!» в тот момент, «когда достаёт со вздохом из гардероба / природа мятую вещь и обводит оком / место, выбитое молью, со штопкой окон».

И столько горечи в этих раздумьях автора (без обычного параллелизма осень — старость, вроде «Осень жизни, как и осень года, надо, не скорбя, благословить» Э. Рязанова), что кажется, будто он прощается не только с осенью, но и с жизнью (ведь «больше уже ничего не будет»), может быть, потому, что мы знаем о его близкой смерти в январе 1996 г.

Другой русский эмигрант, живший в Америке с 40-х годов, Николай Моршен в своих пейзажных стихах более традиционен: осень уходит по тропинке, «плечами зябко шевеля»; «плетётся мокрый листопад»; дождь кап-кап, «как из дырявой банки»; тополя «ломают нагие руки» («Уходит осень…», «Последний лист», «Журавли», «Времена года», «Последняя ласточка», «На ущербе»). Однако и ему не чужды новации. Последнему листку, летящему к земле, чудится в бреду, что «всё вокруг покачнулось и закружилось, кувыркаются облака, опрокинулось поднебесье, и такая во всём тоска об утраченном равновесье». Осень воспринимается не только как завершение и итог, но и как «строк и ритмов средоточье» с перечислением классиков, писавших об осени — Китс, Баратынский, Блок, Рильке (ср. с пастернаковской ассоциацией: «осенние сумерки Чехова, Чайковского и Левитана»).

Наиболее необычны два осенних стихотворения Н. Моршена «Лесная опека» и «Осень на пуантах». Одно серьёзное и грустное, другое забавное и шутливое. В первом лирический герой шёл по лесу, как нищий, «с протянутой душой» — и осень уронила ему в душу золотой. А свободолюбивый лес то ли взял «под защиту закона бродягу-ветрогона», то ли «с чувством превосходства шубой с барского плеча он пожаловал сиротство горемыки-рифмача». Но мы остаёмся в неведении, чем одарил лес героя — бродяжничеством или сиротством или и тем, и другим. Во втором стихотворении автор представляет пейзаж в виде театрально-концертной афиши, в которой признаки осени выступают как фамилии артистов: балетмейстер — Сила Ветров, костюмер — А. Вчерашний-Мороз, дирижёр — У. Листьев; поёт солист, «пляшут Я-Сень и О-сень в ан-Данте теней. А под занавес — И. Тишина». Игра слов великолепна!

Если у Моршена осень не имеет национального колорита, то в поэзии эмигранта первой волны В. Набокова у неё «русское лицо». Это «прелестная пора» (а не «унылая», как у Пушкина), напоминающая о детстве и юности в дворянской усадьбе — тоскующий сад в начале листопада, шуршат опавшие листья, вьются над лугом стрекозы, шёлковым поцелуем задевает по лицу паутина, небо сплошь синее, «насыщенное светом». А в гербарии «очаровательно-увядший кленовый лист» — багряный, по краям оранжевый; его, как и «осенний ясный день, я сохранил и ныне им любуюсь» («Прелестная пора», 1926). Через 16 лет в стихотворении «Слава» поэт сравнит 300 листов своей «беллетристики праздной» с настоящей листвой, которой «есть куда упадать» — на землю России, на тропу, всю «в лиловой кленовой крови». И выразит надежду, что кто-нибудь в российском захолустье откроет его прозу и «зачитается ею под шум дождевой, набегающий шум заоконной берёзы». Набоков скажет, что его глаза сделаны из того же материала, что и «тамошняя серость, светлость, сырость».

В отличие от Набокова, осенние пейзажи ещё одного эмигранта, Ивана Елагина, носят «космополитический» характер. Его осень — «торопливый рисовальщик», делающий наброски углём — «тёмные штрихи», косые тени буков, «чёрточки пунктирного дождя» («Осень, осень — торопливый график», 1963). А в деревья ранняя осень, как «истый импрессионист», вкладывает «хлёсткими мазками и красками» колыханье и круженье ветра, «оранжевое сотрясенье», «золотоносные жилы» («Что с деревом делать осенним…», 1967).

К концу ХХ в., в постсоветское время, русские поэты всё чаще признаются, что «жизнь в лесах исчерпала себя» и что «по-старинному не выходит, а по-новому не дано» (Б. Кенжеев). Кто-то откровенно заявляет, что никогда не был пейзажистом и лишь мельком упоминает «мокрых деревьев пёстрые рати» или осенние «сухие звёзды», горящие в просторном космосе (А. Сопровский). Кому-то припоминаются осенние детские впечатления: дождь стоит стеной на опустевшем дворе, «лист ярко-жёлтый ныряет в ведре под водосточной трубой», «в луже рябит перевёрнутый мир», а на скамеечке промок брошенный хозяйкой зайка (привет стишку А. Барто о зайке, промокшем под дождём «до ниточки», — Т. Кибиров). Кто-то посмеивается над надоевшими банальностями: «Бог знает, куда забредёшь, в хрестоматийной листве по колено» (Е. Бунимович).

Всё реже сегодняшние стихотворцы обращаются к развёрнутым осенним пейзажам. Так, Б. Кенжеев, подмечая некоторые приметы осени, неохотно падает «в объятья октябрю» и просит извинить его за сентиментальность при упоминании о последнем листе, полетевшим под октябрьским ветром. В его пейзажных картинках нам многое знакомо: и «как пышно празднует природа свой неминуемый конец», и какие краски в это время года — «кармин, и пурпур, и багрец», и «шумит, багровея, рябина», продрогшие рощи, «дымный запах опавшей листвы», затяжные дожди и параллель люди-листья — «современники бродят мои, словно листья, гонимые ветром» («В России грустная погода», «Такие бесы в небе крутятся», «В Переделкино лес облетел», «Снова осень…», «Октябрь, по-старчески вздыхая…»).

Элемент пейзажа обычно задействован у поэта в качестве образа сравнения (с чем сравнивается). Это прежде всего листья — «Жизнь мерещилась вполсилы, сухими листьями шурша», и любовь похожа на плеск листьев, «я вернусь тополиным листом» и буду ветром свистеть, «проплывёт паутинкой осеннею чудный голос неведомо чей». И осенний день, и листья ведут себя как близкие друзья автора: «ненаглядный дружок мой, осенний лист навострился в иные края»; «День туманный и влажный саднит, как неотпущенный грех, / ранит, оставит, пригубит, выпьет до дна, / без особой горечи выбранит» («Утром воскресным…»). По собственному признанию, Кенжеев включает в «старомодную элегию», «помимо кармина, злата и пурпура», то, без чего нет индивидуального поэтического голоса, — пусть «безголосый и робкий», но «всевластный Логос» — Слово («За окном американский закат…»).

Аналогичные проблемы поисков своего слова беспокоят и Д. Быкова. Рядом с затёртыми пустыми полями и пёстрыми лесами, промозглой тьмой и клочьями седого тумана есть у него и оригинальные картины осени. Одна из них описана с помощью созвучных синонимов, определяющих сущность происходящих в мире явлений — «листопад глядит распадом», «разладом веток и листвы», «круженье листьев, курток, шапок», распад, разбег, разлёт, разрыв причин и следствий, «разбеги пар, круженье свадеб», «октябрь, тревожное томленье»; «Мир перепуган и тревожен, / Разбит, раздёрган вкривь и вкось» («Октябрь», 1989).

Своё стихотворение «Начало зимы» (2004) с его зачином «Есть в осени позднеконечной» Быков противопоставляет тютчевскому «Есть в осени первоначальной» и вместо восхищения «дивной порой», хрустальными днями и лучезарными вечерами передаёт «гибельный, предвечный сосущий страх» и «вой бездны», когда спадут не только листья с деревьев, но вся земля окажется «в осколках». Тревожный отблеск отмечает и сам автор в своих стихах: «так пишу стихом нерасторопным, горько едким, как осенний дым».

Чаще, чем у других, осенние пейзажи встречаются в стихах Ю. Кублановского, о чём свидетельствуют и их заглавия (цикл «Осень 1978 года», «Осень в Скифии», «В позднеосенний штиль», «4 октября»), и первые строки: «Осеннее солнце садится / за тёмный с прожилками лес, / в котором кустарник дичится / и листьев осталось в обрез» (1972); «Безнадёжно в осенние дни / пахнет яблочной гнилью вино. / Алый панцирь кленовой клешни, / как холстину, топорщит окно» (1978); «Россия ты моя! И дождь сродни потопу, / и ветер, в октябре сжигающий листву…» (1978). Уже в этих описаниях мы замечаем как обновление традиционных образов («необронённое золото завороженных берёз», «златоверхний» клён «в шумной раскачке», «колер осени» — охра и йод, скудный дождь и дым), так и создание самобытных изобразительных средств: «осени тёплый прах, преображённый в слово»; «Осеннего неба холщовая рябь / распорота острым лучом до конца / и сразу зашита иглой из свинца» (1975).

  • По осени ветер стоусый,
  • Трубя в онемевший рожок,
  • С небес галактический тусклый
  • Сдувает тишком порошок.
(1991)

Для современной русской поэзии характерна географическая «разбросанность» осенних пейзажей. Вслед за Волошиным, Ходасевичем, Бродским наши современники изображают природу в разных странах и на разных континентах. К примеру, Елена Аксельрод то вспоминает подмосковный дождь, который шёл сперва на цыпочках, а затем хлынул так, что затрясся старый клён «от боязни за себя, за кафтан свой красно-рыжий» («Воспоминания о подмосковном дожде»); то живописует нью-йоркский парк, что «в тщеславье осеннем неистов» и разукрашен «раскалённой палитрой фовистов», а под ногами «кружит свой серпантин листопад» («Осень в Нью-Йорке»). Б. Кенжеев замечает, что американские крыши выкрашены суриком, «будто опавшие листья клёнов и вязов» («Осень в Америке»), а в Москве «неприкаянная синева плещет, льётся, бледнеет», и погода стоит холодная и прекрасная («Снова осень, и снова Москва»).

Но бывает так, что эмигрант попадает в страну, где нет любимых и привычных осенних пейзажей, и ему остаётся лишь вспоминать о российской осени и сетовать на «отсутствие осени». Именно так озаглавила своё стихотворение Рина Левинзон, живущая в Израиле. Она с грустью спрашивает: «Тот листопад, куда он запропал?» — и хочет восстановить его вид по крупицам и возвратить «потерянную осень». В своих осенних стихах поэтесса пытается воссоздать «родной земли осеннее убранство» — ещё не погасшие листья и их светлое круженье и золотой хаос, застывшую сосну и отсвет пламени на рыжем платане, «две берёзовых тени на счастье» и «три кленовых листка на дорогу» («Сентябрь на Урале», «Всё лето ждала сентября», «Мне чудится осеннее наитье», «И будет ещё голубиная осень…», «Три кленовых листка…»). «Гармония осени», согласие с природой, «сладость сентябрей и октябрей» теперь кажется счастьем, но постепенно начинаешь замечать признаки осени и на другой земле: зелёный луч сосны и серебристый свет над сливой, голубую сеть дождей, «шелест листьев, вздох корней и шорох крыл над нашей крышей» («Три цвета осени моей»).

Воспоминаниям предаётся и другая русско-израильская поэтесса Сара Погреб, у которой в заброшенном парке «осень дорожку мела» и «расхристанный клён» осенял крылом, а в Москве уже в начале октября сеялся из «волокнистых туч» снежок сквозь сито, но слякоть не исчезала. Если там осенний запах был как у вина и сизый воздух «терпковат, с горчинкой, но сладок», то здесь осень пахнет весною, распахнут простор, и трава зеленеет «от напившихся корней» («Обнажился холмистый рельеф», «А у нас вот так»).

В ностальгических стихах эмигрантов третьей волны иной раз слышится опасение, не являются ли «отражение дерева в омуте» или жалобы на осеннее одиночество «повторением пройденного», подражанием: «что-то чужую я струнку пощипываю, что-то чужое несу». Вы не припомните, «это откуда, с кого?» — вопрошает Л. Лосев, но надеется, что жалость к осинке за гимнастёрку её беззащитную — это не заимствование, ибо «так подражает осине дрожание / красной аорты моей» («Подражание»).

Исследователь пейзажных образов в русской поэзии М.Н. Эпштейн выделяет четыре этапа в развитии лирической натурфилософии: «теологический» — XVIII в. (Ломоносов, Державин, Карамзин), «трагический» — XIX в. (Баратынский, Тютчев), «утопический» — первая половина ХХ в. (Заболоцкий) и «экологический» — вторая половина ХХ в. Эти этапы нашли отражение и в изображении осенней природы. В русской лирике существовали пейзажи одические и меланхолические, сентиментальные, «бурные» и «унылые» романтические, возвышенные и полемически «низкие» и «серые», разнообразные реалистические, символические и мистические, «стихийные» и «тихие», лирические и эпические.

Интересно проследить многообразие эпитетов к слову «осень» в стихах российских поэтов: румяная (Державин), золотая и поздняя (А. Пушкин), неоднократно повторявшиеся в дальнейшем; пленительная и ненастная (Баратынский), первоначальная (Ф. Тютчев), замирающая пышно (А. Фет), мёртвая (А. Апухтин) и мертвящая (Е. Ростопчина), славная (Н. Некрасов) и чудная (С. Надсон), седая и суровая (А. Блок), бледная и холодная (А. Белый), злая (О. Мандельштам), пустая (Г. Иванов); смуглая, небывалая, весенняя, плодоносная, заплаканная, трагическая (А. Ахматова); лунная, золотеющая, безлиственная (С. Есенин); звонкая и жестокая (А. Твардовский), рудая (П. Васильев), цветная (С. Маршак), морская (Э. Багрицкий), жаркая (Л. Мартынов), последняя (Н. Рубцов), великая (Д. Самойлов), необычайная (М. Луконин); умная, печальная и простая (Е. Винокуров), великодушная (М. Петровых), царская (Б. Окуджава), дождливая (К. Ваншенкин), старинная (Ю. Кузнецов), тоскливая и жёлтая (В. Куприянов), сухая (Н. Моршен), мокрая и безлистая (Сопровский), голубиная и слёзная (Р. Левинзон), ветхая (Лосев), огнепалящая (С. Кублановский), нехмелеющая (Б. Кенжеев). Это путь «осенних эпитетов» длиною более чем в 200 лет.

Многие поэты XIX — ХХ вв., начиная с Пушкина, участвовали в создании национального пейзажа, отмечая его характерные черты и сравнивая северную и южную природу. И до наших дней осень нередко воспринимается как чисто российское время года («Доказано, что равносильна судьбе осень в России» — Е. Бунимович). Однако в последние десятилетия осенние пейзажи географически расширились, захватив другие страны и материки, по мере того как россияне всё больше осваивают не только русские просторы, но и мировое пространство. Возможно, в недалёком будущем в русской поэзии откроются новые горизонты, и мы вместе с перелётными птицами перенесёмся в иные края и земли и, наконец, поймём, что «плач осенний» значит.

2010

«Вьётся ласточка сизокрылая…»

  • О домовитая ласточка!
Г. Державин
  • Люблю, забывши всё кругом,
  • Следить за ласточкой стрельчатой
  • Над вечереющим прудом.
А. Фет
  • Слепая ласточка бросается к ногам
  • С стигийской нежностью и веткою зелёной.
О. Мандельштам

Согласно русским народно-поэтическим воззрениям на природу образ ласточки связан с приходом весны («Где ласточка ни летает, а к весне опять прибывает»). Отсюда фразеологизм «первая ласточка» (ранняя вестница какого-то явления), поговорка «первой касатке не верь», пословица «Одна ласточка весны не делает». На эту пословицу ссылается, раскрывая её смысл, И.А. Крылов в своей басне «Мот и ласточка»: «предтеча тёплых дней», прилетевшая слишком рано, замёрзла на снегу.

В истории русской поэзии первая ласточка появилась у Державина («Ласточка», 1792 — 1794). О на была описана красочно и подробно: красно-белая грудь, «колокольчиком в горлышке бьёшь», сидишь на гнёздышке, трепещешь крылышками, щебечешь и поёшь. Поэт любуется домовитой птичкой и, наблюдая за её полётом, прибегает к разным глаголам — вьёшься по воздуху, даёшь смелые круги, стелешься долу, несёшься, плывёшь в небе, реешь, как молния. Ей можно позавидовать, так как она сверху видит всё многообразие мира: и «лета роскошного храм», и чёрные бури, и приход скучной осени. Автор ласково именует её птичкой, певичкой, касаточкой и летней гостьей. Зимой, как он думал, ласточки прячутся в «бездны подземные», там впадают в спячку и лежат во мраке бездыханными, хладными, как лёд. А весной пробуждаются от «смертного сна». Стихотворение завершается параллелью:

  • Душа моя! гостья ты мира:
  • Не ты ли перната сия?
  • Воспой же бессмертие, лира!
  • Восстану, восстану и я…

А в стихотворении «На смерть Катерины Яковлевны» (1794) «ласточка сладкоголосая» ассоциируется с образом рано умершей любимой жены (см. народную примету «Ласточка в окно влетит — к покойнику»).

  • О ты, ласточка сизокрылая!
  • Ты возвратишься в дом мой весной;
  • Но ты, супруга милая,
  • Не увидишься век уж со мной.

Так, державинская ласточка оказалась включённой в два параллелизма: ласточка как летняя гостья — и душа как гостья мира, бессмертная в поэзии; ласточка, вернувшаяся весною, — и возлюбленная, ушедшая навсегда.

Последующие поэтические поколения будут воспринимать Державина как певца ласточки, а иногда, стараясь не подражать ему, вступать с ним в состязание. К примеру, в ХХ в. В. Ходасевич поместит Державина в «садах, за огненной рекой», с ласточкой (а Катулла — с воробьём). А наша современница Елена Игнатова припомнит державинскую «домовитую» ласточку, которая, как смерть, «каждому сору и мимо-летящему трепету крылышек ведает место и вкус» и настигает наших любимых («Памяти друга», 1975).

В XIX веке ласточки в основном встречаются либо в жанрах песни и романса, где пташки щебечут про весну и зовут любовь, а герои прощаются и расстаются навек — И. Дмитриев «Тише, ласточка болтлива…», А. Дельвиг «Русская песня» («Собирались пташечки..») и «Романс» («Что вьёшься, ласточка, к окну…»), Н. Греков «Русская песня» («Вьётся ласточка / Сизокрылая / Под моим окном / Одинёшенька»), А. Майков «Ласточка примчалась / Из-за бела моря» (из цикла «Новогреческие песни»); либо упоминаются как «живые детали» весеннего и летнего пейзажа: «Уж ласточки, кружась, над крышей щебетали» (А.К. Толстой), «И ласточки летают так отрадно» (И. Тургенев), «И одинокая звезда, и ласточка» (Огарёв), «Над прудом реют ласточки» (Н. Некрасов), «Пророчат ласточки свободу и покой» (А. Апухтин). Напомним также пушкинское сравнение Ольги из «Евгения Онегина» с ласточкой («Ольга к ней, / Авроры северной алей / И легче ласточки, влетает») и лермонтовские описания ласточкиных полётов, увиденных глазами романтических героев: Арсений, вздыхая о прежних днях, когда он жил одной жизнью с природой, следит, как резвая ласточка то вверх, то вниз «кидалась с дивной быстротой и в щели пряталась сырой, то, взвившись на небо стрелой, тонула в пламенных лучах» («Боярин Орша»), а Мцыри замечает, как ласточки перед дождём «волны касалися крылом». У позднего Кюхельбеккера именно ласточка, не «ворон степной», как у Лермонтова, символизирует свободу: «Зачем же родился не птицею ты? Да, ласточкой, лёгкой касаткой» («Счастливицы вольные птицы», 1846). И, конечно, все помнят хрестоматийное «Травка зеленеет, / Солнышко блестит, / Ласточка с весною / В сени к нам летит» А. Плещеева (переложение стихотворения неизвестного польского автора).

Развитие державинской темы ласточкиной «домовитости» обнаруживаем у А. Майкова «Ласточки» (1856) и у И. Никитина «Г

Продолжить чтение