Читать онлайн Маленький оборвыш бесплатно

Маленький оборвыш
Рис.0 Маленький оборвыш

James Greenwood

The True History of a Little Ragamuffin

Переделан с английского для детей А. Анненской

Художник Е. Голомазова

© Е. Голомазова. Иллюстрации, 2015

© ЗАО «ЭНАС-КНИГА», 2015

* * *

Предисловие от издательства

Джеймс Гринвуд (1833–1929), один из первых английских профессиональных писателей для детей, работал в области детской литературы более полувека. Его перу принадлежит почти 40 романов.

Как и многие другие английские детские писатели, Гринвуд отдал дань теме робинзонады («Приключения Роберта Девиджера», 1869). Однако он не был просто «развлекательным» писателем: лейтмотивом его творчества была жизнь бедноты, людей отверженных, брошенных обществом на произвол судьбы. Особую книгу, «Семь проклятий Лондона» (1869), писатель посвятил невыносимому быту жителей лондонских трущоб.

Самая известная книга писателя – «Подлинная история маленького оборвыша» (1866), стала чрезвычайно популярной в России, выдержав около 40 изданий. Герой книги, Джим, стал для русского читателя трогательным символом малолетнего лондонского нищего.

Затравленный мачехой, мальчик покидает родной дом. Но впереди его ждут не увлекательные путешествия, а полуголодное кочевье в компании с такими же, как он, детьми улицы, вечные поиски пищи, отчаяние и страх. Гринвуд рисует перед читателем то социальное болото, в котором рождается преступность, показывает, как постепенно люди, доведенные голодом и нищетой до отчаяния, превращаются в нелюдей.

У книги Гринвуда оптимистический финал: мальчику удается вырваться из беспросветной нищеты. Писатель верит в дружескую поддержку тех, кто тяжким и честным трудом утверждает себя на земле – и вселяет в читателя веру в светлую силу дружбы и труда.

Глава I. Некоторые подробности о месте моего рождения и о моем родстве

Я родился в Лондоне, в доме № 19, в переулке Фрайнгпен, близ улицы Тернмилл. Читатель, вероятно, вовсе не знаком с этой местностью, а если бы он вздумал разыскивать ее, труды его остались бы безуспешными. Напрасно стал бы он наводить справки у разных лиц, которые, по-видимому, должны бы хорошо знать и эту улицу, и этот переулок. Мелочной лавочник, живший за двадцать шагов от моего переулка, в недоумении покачал бы головой в ответ на вопросы любознательного читателя; он сказал бы, что знает по соседству переулок Фрингпон и улицу Томмель, а тех странных названий, о которых ему говорят теперь, не слышал за всю жизнь; ему и в голову не пришло бы, что его Фрингпон и Томмель не более как исковерканные Фрайнгпен и Тернмилл.

Однако – что бы ни думал лавочник, но переулок Фрайнгпен существует, это несомненно. Наружный вид его и теперь точно такой же, каким был двадцать лет назад, когда я там жил; только каменная ступенька при входе в него сильно стерлась, да дощечка с названием его подновлена; вход в него такой же грязный, как прежде, и с таким же низким, узким сводом. Свод этот так низок, что мусорщик с корзиной должен чуть не на коленях проползать через него, и так узок, что лавочный ставень или даже крышка гроба могут служить ему воротами.

В детстве я не был особенно весел и беззаботно счастлив: главное свое внимание я постоянно обращал на гробы и на похороны. Через наш переулок проходит, особенно летом, множество похорон, и потому неудивительно, что я часто думал о гробах: я мысленно измерял всех наших соседей и соображал, возможно ли будет пронести их гробы по нашему тесному переулку. Особенно беспокоился я о похоронах двух особ. Во-первых, меня волновал толстый трактирщик, живший на улице Тернмилл и часто заходивший в наш переулок за кастрюлями и горшками, которые соседки брали у него и потом забывали возвращать. Живой, он должен был выходить из переулка боком, а что будет, когда он умрет, вдруг плечи его завязнут между двумя стенами?

Еще больше беспокоили меня похороны миссис Уинкшип. Миссис Уинкшип, жившая при входе в переулок старушка, была короче, но зато еще толще трактирщика. Кроме того, я от души любил и уважал ее, мне не хотелось, чтобы с ней даже после смерти обращались непочтительно, и потому я долго и часто задумывался над тем, как пронести ее гроб через узкий вход.

Миссис Уинкшип занималась тем, что давала напрокат тележки и в долг деньги фруктовым торговцам, жившим в нашем переулке. Она гордилась тем, что тридцать лет не ходила никуда дальше улицы Тернмилл, раз только сходила в театр, да и то вывихнула себе ногу. Она обычно сидела целые дни на пороге своего собственного дома; стулом ей служила опрокинутая корзина, на которой лежал для большего удобства мешок мякины. Сидела она таким образом чтобы подкарауливать фруктовых торговцев: она должна была требовать с них деньги, пока те шли домой, распродав свой товар, иначе ей часто пришлось бы терпеть убытки. В хорошую погоду она и завтракала, и обедала, и чай пила, не сходя со своего мешка.

С ней жила ее племянница, молодая женщина, страшно обезображенная оспой, одноглазая, с волосами, зачесанными назад, некрасивая, но очень добродушная и часто кормившая меня превкусными обедами. Она держала у себя ключ от сарая, в котором стояли тележки, и готовила кушанья своей тетке. Что это были за кушанья! Мне пришлось в жизни бывать на многих превосходных обедах, но ни один из них не мог сравниться с обедами миссис Уинкшип.

Как раз в час пополудни миссис Уинкшип передвигала свою корзину от дверей к окну гостиной и спрашивала:

– Все ли готово, Марта? Подавай!

Марта открывала окно и расставляла на подоконнике соль, уксус, перец и горчицу, потом выносила большой ящик, заменявший стол и покрытый белой, как снег, скатертью, и, наконец, вбегала обратно в комнату, откуда через окно подавала тетке обед. Как вкусен казался этот обед, как он приятно дымился и, главное, какой удивительный запах он распространял! У нас, мальчишек и девчонок Фрайнгпенского переулка, вошло в поговорку, что у миссис Уинкшип всякий день воскресенье. Мы в своих домах никогда не едали тех вкусных блюд, которыми угощалась она, и находили, что лучше их на свете ничего не может быть.

На нашу долю доставался один только запах, и мы вполне наслаждались им. После обеда миссис Уинкшип пила ром с горячей водой. Смеялись ли мы над доброй старушкой за это, осуждали ли мы ее за маленькую слабость к вину? О нет, нисколько! Мы рано поняли, что эта слабость может быть выгодна для нас. Каждому из нас, мальчишек и девчонок переулка, хотелось, чтобы она именно его послала в лавку за своей привычной порцией рома. Для этого нужно было употребить некоторые уловки. Мы зорко следили из подворотни, скоро ли старушка закончит обед. Она ж на одном месте сидела! Тогда кто-нибудь из нас выходил из засады и подходил к ней, зевая по сторонам с самым невинным видом. Подойдя довольно близко, следовало спросить, не нужно ли ей купить чего-нибудь.

– Вы со мной говорите, мальчик? – каждый раз удивлялась миссис Уинкшип.

– Да-с, я иду на улицу Томмель за патокой для матери и думал, не надо ли вам чаю или чего-нибудь другого.

– Нет, спасибо, мальчик; я уже купила себе чаю, а молоко мне сейчас принесут, больше мне, кажется, ничего не нужно.

И сама она, и каждый из нас очень хорошо знали, чего ей было нужно. Но беда, если бы какой-нибудь неловкий мальчик вздумал намекнуть о роме! Никогда больше не пришлось бы ему исполнять поручений старушки! После ответа миссис Уинкшип надо было просто вежливо поклониться и пройти мимо, тогда она наверняка подзовет к себе и скажет:

– Слушайте, мальчик, вам ведь все равно, сбегайте-ка заодно к мистеру Пиготу, знаете?

– Как же-с, знаю-с, это трактир.

– Ну так купите мне там на три пенса[1] лучшего рома и кусок лимона. А вот вам за труды!

Старушка давала ловкому мальчику маленькую монетку, и после этого тому оставалось только следить за ней, пока она пила; после последнего глотка миссис Уинкшип становилась необыкновенно добра, и часто подходившему к ней в это время перепадала еще одна или две монетки. Меня она особенно любила, и в один вечер мне удалось получить целых четыре полупенсовых монеты.

Впрочем, я был занят все время нянченьем своей маленькой сестренки, и мне редко удавалось пользоваться милостями миссис Уинкшип, так что я совсем не из корыстных целей тревожился насчет ее смерти. Мне так и не пришлось увидеть этого печального события. Когда я убежал из Фрайнгпенского переулка, добрая старушка спокойно сидела на своей корзине, а когда я взрослым загорелым мужчиной вернулся из Австралии, оказалось, что никто из живущих в Клеркенуэльском приходе ничего о ней не знает.

Во всех прочих отношениях я по возвращении из дальних стран нашел наш переулок точно таким, каким оставил его. По-прежнему с одного окна спускалась гирлянда нанизанных на нитку луковиц, с другого – полосы сухой трески, на третьем красовались свежие сельди. По-прежнему у некоторых жителей переулка был день стирки; изодранные занавески, лохмотья пестрых одеял, заштопанные рубашки и фланелевые фуфайки все так же сушились на веревках, приколоченных к стенам домов или привязанных к половым щеткам.

По-прежнему в конце переулка стояла большая дырявая водяная бочка, в которую каждое утро в течение трех четвертей часа бежала вода из резервуара, и по-прежнему около этой бочки была толкотня, суетня и перебранка. Тут стояли большие, костлявые, неопрятные женщины в башмаках на босу ногу, с растрепанными волосами, с ведрами, которыми они грозно замахивались на всякого, кто осмеливался прежде них подойти за водой; тут стоял здоровенный, неуклюжий ирландец с кастрюлей в руках; он расталкивал локтями и всем телом маленьких девочек, пришедших за водой со своими горшочками и котелками, и, чтобы пробраться вперед, топтал колючими гвоздями своих тяжелых сапог их бедные босые пальцы; тут был даже силач, внушавший мне в детстве и страх, и уважение, и перед этим силачом точно так же пугливо отступали не только босоногие девчоночки, но и неуклюжий ирландец, и сердитые женщины. Все, все осталось неизменным, хотя много лет прошло с тех пор, как я жил здесь ребенком.

Я стал осматривать дома. Взгляд мой упал на дом № 19. Все то же, даже, кажется, все та же сахарная бумага, все то же старое тряпье заменяет стекла во многих окнах! И если бы теперь одно из этих окон отворилось, высунулась бы оттуда рыжая всклоченная голова и послышался бы резкий голос: «Джимми! Гадкий мальчишка, я тебя до крови изобью, если ты не сойдешь с этой лестницы и не уймешь девчонку», – я нисколько не удивился бы. Меня ласкали, мне читали наставления, меня бранили сотни раз из этого самого окна. В той комнате, которую оно освещает, родилась моя сестрица Полли, когда мне было немногим больше пяти лет. В этой же самой комнате через несколько минут после рождения сестрицы умерла моя мать.

Не думайте, что рыжая женщина с пронзительным голосом была моя мать, – нет, это была моя мачеха. О своей матери я помню только, что это была женщина с темными волосами и бледным лицом. Должно быть, она была добра ко мне, потому что я нежно любил ее и до сих пор люблю. Отец обращался с ней грубо, неласково. Он часто бранил ее, даже бил так, что она кричала на всю улицу. Мне было очень жаль бедную мать, и я не понимал, за что отец так не любит ее. А между тем на самом деле он любил ее; он не ожидал, что его побои причинят ей какой-нибудь вред, и не переменил своего обращения даже тогда, когда мать начала хворать.

Глава II. Что случилось однажды в пятницу

Однажды в пятницу после обеда я, вдоволь наигравшись на улице, возвращался домой. Поднявшись по лестнице, я приготовился отворить дверь в нашу комнату, как вдруг меня остановила миссис Дженкинс; она жила вместе со своим мужем одним этажом ниже нас, но на этот раз очутилась зачем-то в нашей комнате. Она высунула голову на лестницу, сердитым голосом велела мне идти играть на улицу и заперла дверь на ключ перед самым моим носом. Это очень обидело и рассердило меня. Я начал реветь во все горло, стучать и ломиться в дверь, прося мать выгнать вон гадкую Дженкинс и дать мне хлеба с патокой. На мои крики мать подошла к двери.

– Не шуми так, Джимми, – сказала она мне ласковым голосом, – я больна, у меня болит голова. Вот возьми, купи себе пирожок!

Услышав у ног металлический звук, я нагнулся и увидел, что мать просунула мне монету сквозь щель под дверью. Я схватил монетку и побежал купить себе пирожок.

Долго играл я на улице, но, наконец, соскучился и опять вернулся домой. Не успел я добраться по нашей лестнице до первого этажа, как меня обогнал какой-то высокий господин весь в черном; он, видимо, торопился, шагал через две-три ступеньки и постучался у наших дверей. Ему отворили, и он опять запер за собой дверь. Я сел на ступеньку лестницы и стал поджидать, когда он уйдет прочь. Но он не уходил, и я ждал до тех пор, пока не заснул. Отец, вернувшийся в этот вечер позднее обыкновенного и под хмельком, нашел меня спящим на лестнице и принялся громко бранить мать за то, что она не заботится обо мне.

– У матери кто-то есть, отец, – заметил я.

– Кто-то есть? Кто такой? – спросил отец.

– Какой-то господин с такой белой штукой на шее, и сапоги у него скрипят. Миссис Дженкинс тоже там.

Отец вдруг стал кроток.

Мы сошли вниз и постучались в дверь к старому Дженкинсу. Он вышел к нам заспанный, протирая глаза, и тотчас же втащил отца в свою комнату.

– Вы были наверху, Джим? – спросил он встревоженным голосом.

– Нет, – ответил отец. – А что там такое случилось?

– Дело дрянь! – проговорил старик все тем же встревоженным голосом. – Моя старуха не велела мне пускать вас туда. Она и за доктором послала. Там собралось много женщин, да доктор всех выгнал, говорит, нужны тишина и покой.

– Доктора всегда это говорят, – равнодушно заметил отец.

Это спокойствие, кажется, не понравилось мистеру Дженкинсу.

– Ничего не понимает! – проворчал он сквозь зубы. – Ну, как тут приготовить его понемножку!

И затем, обратившись к отцу, сказал решительным голосом:

– Надо вам знать, Джим, что там плохо, совсем плохо! – он указал пальцем на потолок.

На моего отца подействовали не столько слова мистера Дженкинса, сколько тон, которым они были произнесены. Он, видимо, был поражен до того, что не мог говорить. Отец снял шапку и присел на стул возле окна, держа меня на коленях.

– Она вас все ждала, – проговорил Дженкинс после минутного молчания. – Чуть стукнет наружная дверь, она сейчас: вот это мой Джим! Это его походка! Я знаю!

– Она меня ждала? Меня хотела видеть? Как это странно! – воскликнул отец.

– Она говорила и еще более странные вещи, – продолжал Дженкинс, – она говорила: «Я хочу поцеловать его, я хочу, чтобы он держал меня за руку, я хочу помириться с ним перед смертью!»

Отец быстро вскочил со стула, прошелся два-три раза по комнате – так тихо, что едва слышно было, как его кованые сапоги прикасались к полу, – остановился спиной к Дженкинсу и лицом к картине, висевшей на стене, и простоял так несколько минут.

– Дженкинс, – сказал он наконец, продолжая смотреть на картину, – доктор всех прогнал оттуда… Я боюсь идти туда… Сходите вы, позовите свою жену!

Дженкинсу, видимо, неприятно было исполнять это поручение, но ему не хотелось своим отказом тревожить и без того огорченного отца. Он вышел из комнаты, и вскоре мы услышали шум его шагов, поднимавшихся по лестнице. Через некоторое время он вернулся в комнату вместе с миссис Дженкинс. Увидев нас, она всплеснула руками, упала на стул и начала громко рыдать. Я ужасно перепугался.

– Что же мама? Встала теперь? – спросил я у нее.

– Встала? Нет, мой бедный ягненочек, – ответила она, задыхаясь от слез, – нет, бедный сиротка! Она никогда уже больше не встанет.

На минутку отец отвел глаза от картины и взглянул на миссис Дженкинс, как будто хотел что-то сказать, но промолчал.

– Она умирает, Джим, – продолжала Дженкинс. – Доктор говорит, что нет надежды спасти ее!

И миссис Дженкинс снова зарыдала. Старый муж ходил вокруг и старался ее утешить. Я не очень хорошо понял, что она сказала, но слова ее почему-то сильно перепугали меня, я подбежал к ней и спрятал голову в ее коленях. Отец, казалось, не обращал на нас внимания. Он прислонился лбом к стене, и вдруг я услышал странный звук: «пит, пат, пит». Картина, которую он так внимательно разглядывал перед тем, была приклеена к стене только верхней частью, нижний угол ее завернулся, и, вероятно, слезы отца, падая на этот угол, производили странный звук: «пит, пат, пит».

Вдруг он сделал усилие над собой, вытер глаза носовым платком и повернулся к нам.

– Доктор наверху? – спросил он.

– Да, конечно, неужели я бы оставила ее одну!

– Я пойду туда, – решительным голосом проговорил отец.

– Нет, не ходите, Джим, – убеждала Дженкинс, – доктор говорит, что ей нужен покой, что всякое волнение усиливает ее страдания.

– Говорю вам, что пойду, – повторил отец. – Бедняжка! Она хочет держать ту руку, которая так часто била ее! Она просит меня помириться! Подождите здесь, миссис Дженкинс, может быть, ей надо сказать мне что-нибудь по секрету.

Он вышел из комнаты, но в эту самую минуту сверху раздался нетерпеливый голос доктора.

– Миссис, как вас там! Идите скорее сюда! Нужно же ей было уйти именно теперь!

Миссис Дженкинс вскочила с места и бросилась наверх, за ней пошел и отец.

Недолго пробыл он наверху. Скоро шаги его снова раздались по лестнице, и он вернулся к нам. Он взял меня на колени, облокотился на стол, закрыл лицо руками и не говорил ни слова.

Дело было в середине сентября; вечера становились темны и холодны. Мы все трое сидели молча. Старый Дженкинс мастерил клетку для канареек.

Вдруг отец встрепенулся и неожиданно проговорил:

– Боже мой, Дженкинс, как мне тяжело, я не могу выносить больше, меня душит!

Он развязал свой толстый шейный платок.

– Я не могу больше выносить ни минуты. Ей-Богу, не могу!

– Я бы на вашем месте, Джим, прошелся немножко по улице, так, минут десять. Давайте я с вами пойду!

– А мальчик? – спросил отец.

– Он посидит тут минутку, ведь правда, Джимми? Посмотрит, как белка бегает в колесе.

Я сказал, что посижу, что это ничего, но на самом деле я думал другое; они ушли, а я остался один в комнате. В это время становилось все темнее и темнее, и, наконец, почти совсем смерклось. Я не очень любил миссис Дженкинс, и потому почти никогда не бывал в ее комнате. Теперь я уже провел в ней больше часа, но все время был увлечен тем, что говорилось и делалось вокруг меня, так что не успел разглядеть вещей, которые были в этой комнате. Оставшись один, я занялся этим разглядыванием.

Вдоль стены было расставлено несколько птичьих клеток, в них сидели птицы, но все они, за исключением дрозда, уже спали, спрятав головы под крылья. Дрозд сидел смирно, только глаза его сверкали и мигали всякий раз, как я на него взглядывал. Кроме дрозда и белки в комнате на маленьком столике лежал китовый ус и стоял пузатый кувшин с человеческой головой, широко разинувшей рот, из которого готова была вылиться струя воды. Чем темнее становилось, тем страннее представлялись мне все окружающие предметы: мне даже страшно стало смотреть по сторонам; я уставился на клетку белки и стал следить за маленьким зверьком, быстро бегавшим в своем проволочном колесе.

Прошло гораздо больше десяти минут, но мой отец и Дженкинс не возвращались. Стало уж совсем темно, и я от всей белки видел только белое пятно на ее груди; колесо скрипело, когти ее щелкали, часы тикали безостановочно, а наверху в комнате матери раздавался скрип сапог доктора. Мне стало так страшно, что я не мог больше вынести; я слез со стула на пол, закрыл глаза, чтобы не увидеть мимоходом ужасного дрозда, тихонько вышел из комнаты и, вскарабкавшись до половины лестницы, сел на ступеньку.

Если бы с матерью была одна Дженкинс, я непременно прошел бы в нашу комнату, но меня пугал доктор; при нем я не решался отворить нашу дверь. Не очень удобно было мне сидеть на жесткой лестнице, но все же лучше, чем оставаться в страшной комнате Дженкинса. Сквозь замочную скважину нашей двери пробивалась яркая полоса света, освещавшая часть перил. Я сел на лестницу, как можно ближе к этому светлому местечку, ухватился за перила обеими руками и скоро заснул крепким сном. Не знаю, сколько времени я спал, меня разбудил голос отца.

– Это ты, Джимми? – спросил он. – Зачем ты здесь? Разве тебе надоело сидеть одному?

– А он, должно быть, сидел у окна, поджидая нас, – заметил Дженкинс, – и как заметил, что мы идем, побежал сейчас же отворить нам дверь.

– Нет, нет! – закричал я, ухватившись за отца. – Совсем неправда! Мне было страшно, папа!

Отец хотел что-то ответить мне, но промолчал, и мы молча вошли в комнату Дженкинса, успевшего уже зажечь свечу.

Вдруг наверху послышался шум отворяющейся двери и затем скрип сапог доктора по лестнице.

– Доктор уходит! – проговорил отец взволнованным голосом. – Должно быть, ей лучше!

Но доктор не уходил; напротив, он остановился около нашей двери и постучал. Дженкинс поспешил отворить ему.

– Ваше имя Бализет? – обратился к нему доктор. – Вы муж…

– Нет-с, извините, это не я. Джим, иди же сюда.

– Я ее муж, к вашим услугам, сэр, – сказал отец, смело выступая вперед и держа меня на руках. – Как она себя чувствует теперь, позвольте спросить?

– А, это вы, мистер Бализет, – проговорил доктор совсем не тем грубым голосом, каким говорил прежде. – А это тот мальчуган, о котором она вспоминала?

– Да, должно быть, сэр. Нельзя ли нам теперь войти повидать ее? Мы бы не стали беспокоить ее.

– Ну, дружок, – перебил доктор, взяв меня за руку своей большой рукой в черной перчатке, – твоя бедная мама скончалась, и ты должен быть теперь добрым мальчиком. У тебя есть маленькая сестрица, и ты должен заботиться о ней в память о своей матери. Прощай, мой милый. Прощайте, мистер Бализет. Переносите вашу потерю мужественно, как следует мужчине. Спокойной ночи!

В ответ на слова доктора отец молча наклонил голову. Он был поражен, глаза его блуждали по сторонам, и он как будто ничего не понимал. Только когда старый Дженкинс пошел светить доктору на лестницу, к отцу вернулась способность соображать и говорить.

– Господи Боже мой! Умерла! Умерла! – проговорил он глухим голосом с подавленными рыданиями.

Так застал его старый Дженкинс, когда вернулся со свечой; так застал его священник, который прошел к матери, вероятно, в то время, когда я спал на лестнице, и теперь, возвращаясь назад, хотел сказать ему несколько утешительных слов; так застала его миссис Дженкинс и несколько соседок, вошедших в комнату вместе с ней. Все они старались успокоить отца, но он не слушал их.

Миссис Дженкинс принесла с собой какой-то сверток тряпок и, развернув его, стала просить отца посмотреть на малютку и подержать ее на руках. Отец подержал малютку, но обратил на нее очень мало внимания. Мне также позволили подержать немножко мою сестрицу. Соседки, замечая, что отец не хочет говорить с ними, постепенно все ушли; миссис Дженкинс зачем-то позвали наверх, и мы опять остались одни с Дженкинсом.

– Примите мой совет, Джим, – сказал он, обращаясь к отцу, – ложитесь спать вместе с мальчиком. Там в задней комнате стоит постель моего сына Джо, он до утра не придет домой; лягте, Джим. Если не заснете, то хоть успокоитесь!

После нескольких увещеваний мы с отцом согласились, наконец, переночевать в комнате Джо. Комната эта никак не могла считаться удобной спальней. Джо Дженкинс работал по ночам на графитовом заводе, а днем занимался продажей птиц, кроликов и собак, деланием клеток и набиванием птичьих чучел. Вся комната была завалена разными вещами, отовсюду торчали проволоки и деревянные палки; кроме того, там сильно пахло каким-то клеем и красками. Но отец был неприхотлив, к тому же на этот раз он, вероятно, не заснул бы спокойно и в самой богатой спальне, на самой удобной постели.

Пока еще люди в доме не спали, пока слышались шаги вверх и вниз по лестнице, пока до нас доносился шум с улицы, он лежал довольно спокойно. Но когда мало-помалу звуки на улице затихли и кругом все успокоилось, отец начал тревожно вертеться в постели. Он то переворачивался с боку на бок, то крепко сжимал руки на груди, то закрывал ими глаза.

Одна вещь очень удивила меня. Как ни ворочался отец, он все время старался не потревожить меня. При всяком неловком движении он нежно гладил меня по плечу и шептал: «Ш-ш-ш», как бы боясь, что я проснусь. Но я и не думал спать. Я не знал в точности, что именно случилось, но чувствовал, что произошло что-то страшное.

Мне очень хотелось понять, что именно сделалось с матерью. Миссис Дженкинс сказала, что ее нет, а между тем я слышал, как наверху ходили и тихо разговаривали какие-то две женщины, должно быть, они были там с матерью. Только зачем же, уходя, они заперли дверь на ключ? Я спрашивал у миссис Дженкинс, куда ушла мама и скоро ли она вернется. И она ответила мне: «Она никогда не вернется, мой бедный мальчик; она ушла туда, куда идут все добрые люди, и она никогда не придет назад». Долго ли это «никогда», спрашивал я самого себя. Что это – день, неделя, месяц?

Что это – дольше, чем до дня моего рождения или до святок? Я часто слышал прежде слово «никогда», но в точности не понимал его. Я помню, однажды отец крикнул утром за завтраком матери: «Знать я тебя не хочу! Я никогда больше не съем куска хлеба с тобой вместе», а вечером пришел и спокойно ел хлеб и другие кушанья вместе с матерью. Мать также сказала как-то отцу, когда он ударил ее так сильно, что она упала на пол: «Джим, я никогда, никогда, пока жива, не прощу тебе этого!» А, говорят, она его простила, она хотела поцеловать его и помириться с ним. Должно быть, «никогда» означает разные времена. Что оно значит, когда говорят про мать? Надо непременно завтра же спросить у миссис Дженкинс. А может, и отец знает, спрошу-ка лучше у него.

– Папа, ты спишь?

– Нет, Джимми, не сплю, а что?

– Папа, что такое «никогда»?

Отец приподнялся на локте; он, должно быть, никак не ожидал такого вопроса.

– Ш-ш! Спи, Джимми, тебе, верно, приснилось что-нибудь?

– Нет, я еще не спал, я оттого и заснуть не могу, все об этом думаю. Скажи мне, папа, что такое «никогда», мамино «никогда»?

– Мамино «никогда»? – повторил он. – Чудной ты мальчик, что выдумал. Я не понимаю.

– И я не понимаю, папа, я думал, ты мне скажешь!

– Ты теперь лучше спи, – сказал отец, плотнее укрывая меня. – Теперь все умные дети спят, нечего думать о «никогда», никогда – долгий день.

– Только день? Только один длинный день? Как я рад! И ты рад, папа?

– Не особенно рад, Джимми. Короткий или длинный день – мне все равно.

– А для мамы не все равно! Если «никогда» один только день, значит, через день мама вернется к нам. Ты будешь рад, папа?

Он еще выше приподнялся на локте и посмотрел на меня с печальным видом, как я мог заметить при свете месяца, глядевшего в окно.

– Нет, Джимми, она не вернется, никогда не вернется. Целыми четвериками[2], целыми мешками золота не вернешь ее! Как она может вернуться, Джимми, когда она умерла, ведь ты знаешь, что она умерла, знаешь?

– Умерла!

– Да, умерла! – повторил отец шепотом. – Вон, видишь, птица на полке (это была одна из птиц, отданных Джо для выделки чучел. При тусклом свете месяца я мог хорошо разглядеть ее; она была страшная, без глаз, с широко раскрытым клювом и блестящими железными проволоками, продернутыми через все тело), видишь, Джимми? Вот это смерть. Мама не может ожить и прийти к нам, как этот снегирь не может спрыгнуть с полки и летать по комнате.

– Я думал, папа, умерла – значит ушла, а мама не ушла? Так она там наверху, и в нее воткнуты такие острые штуки?

– Ах, Боже мой, нет, что делать с этим ребенком! Дело в том, Джимми, что мама не может ни видеть, ни слышать, ни ходить, ни чувствовать, если бы даже ее искололи теперь всю, она не почувствует. Она умерла, Джимми, и вот скоро принесут гроб и положат ее туда, и спустят ее в яму! Моя бедная Полли! Бедная моя, милая! А я и не поцеловал тебя перед смертью, как тебе хотелось, не простился с тобой!

Голос отца вдруг оборвался, он уткнулся лицом в подушку и зарыдал так, как никогда раньше. Испуганный этим концом нашего разговора, я со своей стороны принялся кричать и плакать. Отец, боясь, что мой крик разбудит всех жильцов в доме, сделал усилие, чтобы подавить свое горе, и принялся успокаивать меня.

Это, однако, оказалось не совсем легко.

Объяснения, которые дал мне отец, ужасно напугали меня. Напрасно старался он утешить меня и ласками, и угрозами, и обещаниями. Он вздумал рассказывать мне сказку и стал говорить о каком-то ужасном великане-людоеде, который каждый день за завтраком ест вареных детей, но эта история еще больше напугала меня. Он ощупью достал из кармана своих панталон кошелек с деньгами и подарил мне его; он обещал на другое утро покатать меня в своей тележке; зная, что я люблю селедку, он обещал мне целую сельдь на завтрак, если я буду умным мальчиком; я давно просил купить мне одну хорошенькую лошадку, которую я видел в окне игрушечного магазина, отец давал честное слово, что купит мне эту лошадку, если я лягу спать и перестану кричать.

Нет, нет, нет! Я требовал матери и не хотел ничего другого. Я непременно хотел идти с отцом к ней наверх, где она лежит, вся истыканная, как снегирь Джо, и выпустить ее на волю; я просил, молил отца пойти наверх и чем-нибудь помочь бедной маме, без этого я не соглашался успокоиться.

– Нет, – решительным голосом проговорил отец, – этого я не сделаю ни за что на свете. Если ты не хочешь быть умником, так кричи себе, пока не устанешь.

Отец сказал это так твердо, что я сразу понял невозможность добиться чего-нибудь своим криком. Я согласился поцеловать его и быть умником на том условии, что он сейчас же встанет и зажжет свечу и что завтра рано утром я увижу маму. Отец очень обрадовался таким удобоисполнимым условиям, но на деле оказалось, что первое из них не так легко выполнить, как он думал. Дженкинс, уходя, унес свечу, так что ему нечего было зажечь.

– Какой гадкий этот Дженкинс, – проговорил он, думая обратить дело в шутку, – унес все свечи; зададим же мы ему завтра, как ты думаешь?

Я вспомнил, что женщины, бывшие в комнате матери, спускаясь вниз, оставили свечу и спички возле самой двери дженкинсовой квартиры, и сказал об этом отцу. Но ему, как видно, очень не хотелось брать эту свечу, и он опять принялся уговаривать меня и сулить мне разные подарки. Вместо всякого ответа я опять начал кричать и громко звать мать. Отец, поворчав немного, тихонько вышел за дверь, принес свечу, зажег ее и поставил на полку.

В то время я был, конечно, слишком мал для каких-нибудь серьезных мыслей, но впоследствии мне часто приходил в голову вопрос о том, что должен был чувствовать отец, глядя на эту горящую свечу. Ему, может быть, думалось о том, что эта свеча горела весь вечер в комнате матери, что ее слабеющие глаза изменили ей в то время, когда она смотрела на пламя этой самой свечи! И он устремлял взгляд на огонь с выражением такой тоски, такого горя, каких я никогда больше у него не видел.

Я не чувствовал ничего подобного; мне хотелось одного – чтобы свеча была подлиннее, я боялся, что этот маленький сальный огарок скоро догорит и опять я останусь в темноте с теми страшными мыслями, которые пришли мне в голову после рассказа отца. А между тем и при свечке мне было немногим лучше: свет ее падал прямо на несчастного снегиря, и я вполне мог разглядеть его черную шарообразную голову, его широко раскрытый клюв, его окоченелые ноги.

Я чувствовал, что дрожу от страха при виде этого чудовища, и все-таки не мог отвести от него глаз. Но вот догоревшая свеча начала трещать и вспыхивать, я сделал усилие над собой, повернулся лицом к стене и заснул. Проспал я спокойно до тех пор, пока утром в дженкинсовой комнате не послышалось звяканье чайной посуды.

Глава III. Похороны

В первое время после смерти матери я не особенно жалел о ней. Напротив, мне жилось очень хорошо. Все женщины нашего переулка, узнав, что я сирота, почувствовали ко мне необыкновенное сострадание и нежность. Чуть я, бывало, выходил из ворот, как со всех сторон слышалось: «Вот идет бедный крошка Джимми!» – и прежде чем я доходил до водяной бочки, десятки рук успевали погладить меня по головке, и у меня набиралось столько кусков пудинга и хлеба с патокой, что я с трудом съедал их за целый день.

Не одними лакомствами угощали меня добрые соседи. Беспрестанно останавливали меня на улице незнакомые люди и начинали задавать разные вопросы, клонившие к тому, чтобы заставить меня расплакаться; потом в утешение они ласкали меня и дарили мне мелкие монеты. Карман моих маленьких панталон едва мог вмещать мои богатства, и вследствие этого я сделался очень расточительным. В кондитерской за углом не было ни одного лакомства, которого бы я не попробовал. Кончилось тем, что на третий день после смерти матери я сильно заболел, и ко мне привели доктора. Все говорили, что я последую за матерью, и всеобщее участие ко мне, начинавшее было ослабевать, разгорелось с новой силой.

Мать моя умерла в пятницу, а ее похороны назначены были на вторник. Все это время я так редко бывал дома, что совсем не видел приготовлений к печальной церемонии. Я даже не ночевал дома, так как миссис Уинкшип предоставила в мое распоряжение люльку, в которой спала ее племянница Марта, когда была ребенком.

Похороны в переулке Фрайнгпен проходили очень просто, без всяких затей. Там жили рабочие, трудовые люди, которым некогда было жертвовать много времени покойникам. Траур носили обычно только женщины, мужчины же не меняли своих фланелевых и бумазейных курток, и единственным знаком их печали был кусок черного крепа, которым они обвязывали рукав.

Во время смерти матери отец носил бумазейную куртку мышиного цвета и красный шейный платок с голубыми крапинками; в это платье он и нарядился во вторник утром в комнате Дженкинса, пока гробовщик и его люди хлопотали наверху. Собственно для похорон он купил себе только пару новых штиблет, а мне – фуражку с козырьком.

Узнав, что я пойду за гробом, мистер Кроуль, гробовщик, взял эту фуражку и приколол вокруг длинный черный флаг, спускавшийся до самых моих пяток. Через несколько минут, проходя мимо меня под воротами, где я угощал приятелей сладким печеньем, он увидел, что один мальчик наступил ногами на мой длинный флаг, это очень рассердило угрюмого гробовщика, он дал затрещину мальчику, отчистил грязь с флага и подколол его повыше.

За гробом должны были идти отец, я, миссис Дженкинс с ребенком на руках (замечу кстати, что после того вечера, когда мне в первый раз показали мою маленькую сестрицу, я ни разу не видел ее) и четверо приятелей отца. Все было уже готово, один я играл в подворотне с ребятишками и не думал ни о каком погребении. Наконец за мной послали одну соседку; она увидела меня, схватила на руки и поспешно унесла.

– Идем, Джимми, – говорила она, – все собрались. Тебя одного ждут.

Действительно, похоронная процессия уже вышла из дома № 19 и ждала только, чтобы я встал рядом с отцом. Кладбище старой приходской церкви находилось на расстоянии какой-нибудь полуверсты от нашего дома, но гробовщик со своими блестящими сапогами, намасленными волосами и черными лайковыми перчатками имел такой вид, точно он собрался в путь на целый день.

Он медленно шел впереди, а за ним двигались покрытые носилки. Должно быть, я был очень глуп для своих лет, но я никак не мог себе представить, что такое лежит на этих носилках. Я видел только какую-то странную, черную штуку – блестящую, красивую, обшитую кругом бахромой и подвигавшуюся вперед на восьми ногах. У одной из этих ног на сапоге была прореха, сквозь которую виднелся чулок.

– Что это такое, папа? – шепнул я отцу.

– О чем ты спрашиваешь, мой милый?

– Да вот об этой штуке с ногами, папа.

– Ш-ш! Это твоя мать, Джимми! Помнишь, я тебе рассказывал. Они несут ее в яму.

С этими словами он опустил руку в карман куртки и, вынув из него носовой платок, отер себе глаза.

День был ясный и солнечный; в балагане, мимо которого мы проходили, показывали представление, и множество моих знакомых мальчиков и девочек бежали туда. Погода была очень жаркая, толпа народа теснила нас с боков. Это бы еще ничего, но новая фуражка была мне велика – отец купил ее без примерки, и она почти совсем закрывала мне глаза. Я попробовал сдвинуть ее на затылок, но тогда мой траурный флаг начал волочиться по земле, так что миссис Дженкинс, шедшая сзади меня с ребенком на руках, наступила на него ногой. Она нахлобучила мне фуражку совсем на нос, и мне стало еще хуже. После нескольких минут уныния я осмелился еще раз подвинуть фуражку назад, но она опять нахлобучила мне ее с восклицанием: «Господи! Что за несносный ребенок!» После этого мне оставалось только покориться.

Наконец мы дошли до ворот кладбища. Ворота были отворены, и церковный сторож ждал нас при входе. Мы вошли, восемь ног с носилками двигались еще медленнее прежнего. За нами тянулась целая толпа народа, но сторож впустил за ограду только тех, у кого был креп на рукаве. Мы прошли по довольно длинной дорожке, с обеих сторон которой возвышались могильные памятники, и вошли в церковь. Миссис Дженкинс сняла мою фуражку и посадила меня на какую-то скамейку.

Передо мной была высокая спинка другой скамейки, так что я решительно ничего не мог видеть. Я слышал, что какие-то два голоса читали или говорили что-то поочередно, но не понимал ни слова, и с нетерпением ждал, когда они закончат. Наконец они замолчали; черная блестящая штука на восьми ногах двинулась вон из церкви, и мы все пошли за ней, но не к тем дверям, через которые вошли, а к другим, маленьким. До тех пор я никогда не бывал в церкви и потому с любопытством оглядывался по сторонам. Особенно занимали меня большие ковры, разостланные по полу, и блестящие подсвечники с хорошенькими беленькими свечками.

Из церкви мы опять пошли по дорожке, а затем свернули в сторону, на очень неровную местность, усеянную пригорками, по которым мне было так трудно идти, что отец взял меня на руки. Сидя на его руках, я увидел, что мы остановились возле какой-то большой ямы. Незнакомый мне человек, весь в белом, начал что-то читать по книге, а к нам подошли еще какие-то четыре человека с грязными руками и в платье, запачканном землей. Они сняли блестящую черную штуку с плеч носильщиков, обвязали ее полотном и опустили в большую яму.

Теперь, и только теперь понял я, что значат смерть, гроб и «никогда».

Для отца и для всех остальных мать умерла еще в пятницу; все они знали, что она лежит в гробу и что будут делать с этим гробом. Для меня она умирала именно теперь, в эту минуту, и я считал грязных могильщиков ее убийцами. У меня было страшно тяжело на сердце; а между тем я не мог плакать. Какие-то странные, смутные мысли роились в моей голове и удерживали мои слезы.

Прочитав молитвы, священник закрыл книгу и ушел, а за ним пошли и остальные. Когда мы ушли с кладбища, мистер Кроуль спросил отца, не думает ли он, что недурно зайти и выпить по стаканчику пива. Отец охотно согласился на это, и вся компания вошла в первую же распивочную. Я тоже пошел за ними, но скоро мне надоело сидеть в душной комнате, где отец начинал ссориться с одним из своих знакомых; я снял креп с фуражки и побежал домой.

Глава IV. Женщина, которой суждено было сделаться моей мачехой

Наш дом в переулке Фрайнгпен был разделен на мелкие квартиры и отдельные комнаты. На одной площадке с нами жила одна ирландка, миссис Бёрк. Она была вдова: муж ее, кровельщик, умер через несколько месяцев после свадьбы. Миссис Бёрк была молода, весела, недурна собой, а между тем я терпеть ее не мог. Она возбуждала во мне отвращение не своими рыжими волосами, хотя я терпеть не могу волос этого цвета, а тем, что была рябая, – ее руки и лицо были усеяны бесчисленным множеством веснушек. Я воображал, что эти гадкие желтые пятна легко можно отмыть, а так как миссис Бёрк не отмывала их, то считал ее грязной и неопрятной. Поэтому я не соглашался ни за что съесть куска из ее рук. Она всегда очень щедро угощала меня разными лакомствами, но я отказывался от ее пудингов, говоря, что сыт, а яблоки ее я ел не иначе, как срезав с них толстый слой кожи. Однажды она дала мне несколько печеных картофелин. Я бросил их под лестницу и спрятал в куче сору.

– Что, понравились картошки, Джимми? – спросила она через нисколько минут.

– Да-с, очень, благодарю вас, – ответил я. И в эту самую минуту в комнату вошла ее кошка с картошкой в зубах. Она, вероятно, вытащила ее из сора и принесла теперь своей хозяйке.

С этих пор миссис Бёрк невзлюбила меня. Встречаясь со мной, она всегда смотрела на меня очень сердито и иногда даже называла разными бранными именами. С родителями моими она, напротив, была постоянно очень любезна. Это, впрочем, и неудивительно: отец всегда давал ей много разной зелени, говоря: «Нельзя же не помочь одинокой женщине».

Эту-то миссис Бёрк я нашел в нашей комнате, когда вернулся домой с похорон матери. Было уже почти совсем темно; никто не видел, как я прошел по переулку и свернул на лестницу. Я не спешил домой, хотя не ел с утра и был порядком голоден. Мне смутно казалось, что теперь все в нашей комнате должно быть приведено в прежний вид, но я далеко не был уверен в этом. Я без шума прокрался по лестнице до площадки нашего этажа и выглянул из-за угла. Дверь нашей комнаты была заперта последние дни, теперь она стояла полу открытой. Я увидел часть стены нашей комнаты и, странное дело, на этой стене отражался свет огня.

Никогда в жизни не забуду я того странного чувства, которое овладело мной в эту минуту. Кто мог зажечь огонь в нашей комнате? Конечно, мать, кто же, кроме нее? Я всегда возвращался домой в это же время, вдоволь наигравшись на улице, и заставал мать в хлопотах около печки: она подкладывала дров в огонь и готовила ужин к приходу отца. Может быть, черные носилки, могильная яма и все, что так удивляло меня в последние дни, объяснится каким-нибудь счастливым образом? Вдруг я увижу мать в комнате, как видел ее пять дней тому назад, когда в последний раз входил сюда вечером?

Все эти мысли смутно роились в голове моей, и я, почувствовав какое-то радостное волнение, бросился к дверям, но мечты мои вмиг рассеялись: сквозь полуотворенную дверь я увидел небольшой кусок пола нашей комнаты. Я заметил, что пол этот необыкновенно чисто вымыт, услышал скрип качающегося стула и женское пение; я сразу узнал голос миссис Бёрк. Я приотворил дверь и заглянул в комнату. Действительно, это была миссис Бёрк.

Она сидела у камина в чистом ситцевом платье, в нарядном чепчике, качала на коленях мою маленькую сестру и убаюкивала ее песней. На столе был расставлен чайный прибор, и до меня донесся приятный запах поджаренного хлеба. В этот день все так захлопотались с похоронами матери, что я остался без обеда и потому был страшно голоден. «Хорошо поесть жареного хлебца», – мелькнуло у меня в голове, но мне тотчас же представились веснушчатые руки миссис Бёрк, и я решил, что не стану есть хлеб, до которого она дотрагивалась, а лучше уйду и подожду отца на дворе.

В эту самую минуту кошка миссис Бёрк вошла в комнату, широко растворив дверь, и мяукнула, почуяв свою хозяйку. Миссис Бёрк оглянулась, чтобы узнать, кто открыл дверь, и заметила меня, прежде чем я успел отскочить назад.

– Ах, это ты, голубчик Джимми, – сказала она таким ласковым голосом, какого я никогда не слышал от нее. – Войди же сюда, сядь к печечке.

– Не надо, мне и здесь тепло.

– Полно, будь умницей, садись, пей чай, как маленький джентльмен, – настаивала миссис Бёрк, маня меня к себе указательным пальцем.

Я не посмел отказаться и с угрюмым видом вошел в комнату. Не успел я сделать и шести шагов от дверей, как уже раскаялся в своей неблагодарности к миссис Бёрк. Добрая женщина вымыла и вычистила нашу комнату так, что прелесть. Печка была вымыта, очаг вычищен, вместо нашей согнутой кочерги и ржавой лопатки для выгребания углей красовались блестящие, как серебро, инструменты миссис Бёрк. Пол был вымыт и посыпан мелким песком, а перед печкой был разостлан чистый коврик. Наша глиняная посуда стояла на чайном подносе миссис Бёрк; чайные ложечки, красиво разложенные по чашкам, принадлежали также миссис Бёрк. Вместо жестяной кружки, из которой я обычно пил чай, красовался фарфоровый горшочек с золотой надписью: «подарок из Тенбриджа». В горшочке также лежала ложечка.

Этого мало: миссис Бёрк любила разные безделки, и в ее комнате была целая полка, уставленная стеклянными и фарфоровыми вещицами самой странной формы. В числе этих вещиц почетное место занимала фарфоровая масленка, расписанная зеленой, голубой и пунцовой краской, теперь эта самая масленка стояла на нашей печке с кашкой для ребенка и казалась необыкновенно красивой, когда огонь играл на ее пестром узоре.

– Где же твой папа, Джимми? – спросила миссис Бёрк, снимая с меня фуражку и бережно вешая ее на гвоздь за дверью. – Он остался на кладбище, Джимми?

– Да, недалеко от кладбища.

– Где же это недалеко, душенька?

– В распивочной.

– Он, верно, подошел к прилавку выпить рюмочку с горя. Бедный человек! Не плачь, Джимми (я не плакал и не думал плакать), он скоро придет домой!

– Он не подходил к прилавку, он сидит в комнате с могильщиками.

– А, он там сидит! – сказала миссис Бёрк, принимаясь ласкать мою маленькую сестру. – А что, он плакал, Джимми?

– Нет, он курил трубку и пил водку.

– А тебя он отослал домой, Джимми? Что же он говорил?

– Он говорил одному человеку, что тот, кто сажает и продает спаржу, должен знать, как ее называть, лучше, чем тот, кто изредка нюхает ее, проходя мимо кухмистерской.[3] Должно быть, отец подерется с этим человеком; он говорил, что готов разбить нос всякому, кто называет вещи не так, как следует.

– Верно, этот человек называл твоего отца какими-нибудь обидными именами?

– Нет, он никакими именами не называл папу, он только назвал спаржу как-то не так.

Миссис Бёрк ничего не ответила, но принялась еще нежнее ласкать ребенка. Потом она уложила сестрицу в постель, принесла из своей комнаты половую щетку, подмела золу, просыпавшуюся на пол, протерла своим чистым фартуком фарфоровую масленку и другие вещи. Потом она быстрым взглядом окинула всю комнату, подошла к печке и передвинула немножко масленку, так, чтобы ее великолепие сразу бросилось в глаза всякому, кто войдет в дверь. Убедившись наконец, что все в порядке, она взяла сестру на руки и долго стояла с ней у окна, глядя на улицу. Когда совсем стемнело, она опустила оконные занавески и поставила свечку в медный подсвечник, блестящий, как зеркало. Должно быть, она заметила, с каким удивлением я смотрел на этот сияющий подсвечник.

– Надо вычистить эту грязную штуку, Джимми, – сказала она. – Ты привык видеть ее гораздо чище, не правда ли?

– Нет, он у нас никогда не был таким чистым, – откровенно ответил я. – А теперь это прелесть что за подсвечник!

– Ну, так и быть, значит, можно оставить. Ведь твой папа такой строгий, Джимми, он, пожалуй, будет недоволен этой старой грязной масленкой!

– Какой масленкой?

– Да той, которая стоит на печке с детской кашкой.

– Эта масленка не грязная. Здесь все чисто, только…

– Что «только»? Что здесь не так? Говори скорее! Ну же!

Миссис Бёрк покраснела от гнева и проговорила эти слова очень сердитым голосом. Это было, может быть, счастьем для меня: мне по глупости показалось, что все было чисто, исключая ее веснушчатое лицо и руки, и я собирался сказать ей это. Ее гнев испугал меня, я схитрил и произнес смиренным голосом:

– Да вот я не совсем чист, у меня руки грязные.

Я тотчас же получил наказание за свою хитрость. Миссис Бёрк вскрикнула так, как будто никогда в жизни не видела грязных рук (а мои были еще чище, чем обычно), положила ребенка на постель, отвела меня к себе в комнату и там задала моему лицу и рукам такую стирку желтым мылом и жестким полотенцем, что у меня слезы выступили на глазах. После этого она намазала мои волосы своей помадой, причесала своей гребенкой и сделала мне по завитку на каждом виске. Затем мы вернулись в нашу комнату. Она посадила меня на стул возле печки и спросила:

– Хочешь теперь пить чай, Джимми, или подождешь папу?

Я уже давно с жадностью поглядывал на кучу кусочков хлеба, поджаренных в масле. Голод мучил меня, но он был не в состоянии победить моего предубеждения против веснушчатых рук, которыми миссис Бёрк, конечно, брала хлеб, разрезая его.

«Может быть, поджариваясь, хлеб очистился?» – мелькнуло у меня в голове. Это так, но ведь она его мазала маслом. А, вот отлично! Все масло с верхнего куска стекло вниз. Если она предложит мне кусочек хлеба, думал я, возьму верхний. Но, к несчастью, в ту самую минуту, когда она спросила, хочу ли я пить чай теперь, она смахнула какую-то соринку с масленки, и ее веснушчатая рука дотронулась до корки намеченного мной куска.

– Благодарю вас, я лучше подожду папу, – проговорил я грустным голосом.

Миссис Бёрк занималась обычно тем, что шила мешки для картофеля. Услышав, что я не хочу пить чай сейчас, она пошла в свою комнату и принесла оттуда три готовых мешка и холст для четвертого. Готовые мешки она положила на стул возле себя, надела передник из толстой парусины, чтобы не запачкать своего чистого ситцевого платья, и принялась за работу.

Не знаю, сколько времени шила миссис Бёрк свой мешок, должно быть, очень долго. Свеча сгорела на большой кусок, а мне страшно захотелось спать, и я начал немилосердно ерошить себе волосы. Она выбранила меня за это самым сердитым образом.

– Поди сюда, поросенок! – закричала она. – Держи-ка мне лучше свечку, чем храпеть да чесать голову.

Я подошел и стал держать свечу, пока она не дошила мешок. В это время угли перегорели и, обрушившись, перепачкали очаг; поджаренный хлеб совершенно пригорел; какой-то уголек вдруг вспыхнул ярким пламенем, которое дотянулось до фарфоровой масленки и закоптило ее.

Рис.1 Маленький оборвыш

Я подошел и стал держать свечу, пока миссис Бёрк не дошила мешок.

– Черт возьми все эти чаи! – воскликнула с гневом миссис Бёрк, хватая масленку. – Сиди здесь да жди, а он там пьянствует, как свинья! Вот уж правда, не стоит метать бисер перед свиньями!

Несколько минут она ворчала, сердясь главным образом на меня, как будто я был виноват во всех ее неприятностях, потом вдруг спохватилась, запела какую-то веселую песню и сказала самым спокойным голосом:

– Не беда, Джимми, на свете бывают несчастия и похуже.

Успокоившись таким образом, она поправила огонь, стерла сажу с масленки, переложила куски хлеба, пригладила мне волосы, положила оконченный мешок к трем остальным и принялась шить новый. Я задремал, сидя на стуле, и меня разбудили тяжелые, неверные шаги отца, поднимавшегося по лестнице.

Он распахнул дверь и вошел в комнату.

Глава V. Миссис Бёрк ухаживает за моим отцом

– Пожалуйте, мистер Бализет! – сказала миссис Бёрк самым ласковым и добродушным голосом.

Отец сделал три-четыре шага по комнате, с удивлением оглядываясь кругом. Он, видимо, выпил больше, чем следовало, и поэтому фуражка его была сдвинута на сторону; в одной руке он держал вязанку дров, в другой рыбу.

– Вы пришли домой раньше, чем мы ожидали, и потому застали меня за работой в вашей комнате… Извините, пожалуйста, я сейчас уйду.

С этими словами миссис Бёрк встала, отодвинула к стене тот стул, на котором лежали готовые мешки, и тот, на котором сама сидела, и остановилась среди комнаты, добрая, приветливая, держа неоконченную работу в руках.

Отец был совершенно ошеломлен всем, что видел. Он смотрел с удивлением то на масленку, стоявшую на печке, то на ребенка, опрятно уложенного в постель, то на поджаренный хлеб и на чайный прибор. Наконец он опустился на стул, понурив голову. Дрова раскатились по комнате, и рыба, выскользнув из его рук, упала на пол.

– Вы, верно, не совсем здоровы, Джим Бализет, – с нежной заботливостью сказала миссис Бёрк. – Волнения сегодняшнего дня расстроили вас, бедный вы человек.

– Нет, нет, это не то…

– Как не то? Конечно, то – вы со мной не стесняйтесь, я ведь сама все это испытала, я знаю, что вы должны чувствовать.

– Нет, вы не знаете! – настаивал отец. – Я сюда шел и думал: ну, теперь все кончено, не будет у тебя уютного уголка у печки, не будет готового ужина. Коли захочешь съесть кусочек чего-нибудь, покупай и дрова, и всякую приправу. Вот смотрите, я и купил.

Отец вынул из кармана куртки какую-то приправу из пряностей, положил ее на стол и заплакал.

– Полноте, Джим Бализет! – воскликнула миссис Бёрк. – Вы добрый человек, вы должны же были подумать, что в этом доме живет такое же одинокое, несчастное существо, как вы, и что я не оставлю двух беспомощных сироток!

– Вот я все это думаю, – продолжал жалобным голосом отец, – прихожу домой и что же вижу? Вижу, что все так хорошо, как будто ничего и не случилось, даже лучше.

Он принялся плакать еще сильнее.

– Не думала я вас так огорчить, мистер Бализет, – печальным голосом сказала миссис Бёрк, – право, не думала; извините меня, пожалуйста.

– Нет, нет, я очень хорошо знаю, что вы не хотели огорчить меня! – воскликнул отец. – У вас золотое сердце, я всегда это думал, а теперь уверен в этом.

– Не прикажете ли чего-нибудь, мистер Бализет, – смиренным голосом спросила миссис Бёрк, – не налить ли вам чаю? Или, если хотите, я схожу в свою комнату и изжарю вам кусочек рыбы.

– Нет, благодарю вас, – все еще печальным голосом проговорил отец, – я не хочу есть.

– Ну, если вам что-нибудь понадобится, кликните меня, – сказала миссис Бёрк, направляясь к своей комнате.

– Вы по своим делам уходите?

– Я ухожу, чтобы не беспокоить вас.

– Так уж довершите ваши милости, останьтесь напиться с нами чаю.

Миссис Бёрк уступила желанию отца и придвинула себе стул к столу.

– Вы любите сладко, Джим? Так не будет много?

– Не беспокойтесь, пожалуйста, обо мне, наливайте себе, – вежливо ответил отец.

– Помилуйте, что за беспокойство!

Миссис Бёрк положила в чашку кусок сахару, размешала, попробовала чай; потом прибавила еще сахару и протянула чашку отцу. Отец с благодарностью посмотрел на нее и потянулся за поджаренным хлебом.

– Ах, что вы! – воскликнула миссис Бёрк, отнимая у отца взятую им тартинку. – Не берите верхнего ломтя, он жарился больше часа и весь сгорел. Позвольте я вам выберу кусочек помягче и пожирнее.

– Мы совсем избалуемся, Джимми, если нас будут всегда так угощать, – заметил мне отец, кусая поданный ему ломоть.

– Отодвинь стул подальше, Джимми, – проговорила миссис Бёрк, – не заслоняй огня, пусть папе будет теплее.

– Мне очень хорошо, благодарю вас, – проговорил отец. – По правде сказать, лучше было бы, если бы огонь не так сильно подогревал мне ноги, а то новые сапоги тесны, а от жару они станут еще теснее. Надо бы снять их.

– Так за чем же дело стало? Джимми, что же ты не поможешь отцу? Сними с него сапоги и принеси домашние туфли.

– Туфли! – засмеялся отец. – Какие там туфли! Вы обо мне говорите, как о каком-нибудь богаче!

– Неужели вы не носите туфель? – спросила миссис Бёрк с таким удивлением, точно отец сообщил ей, что он ходит не на ногах, а на деревяшках.

– Никогда в жизни не носил! Где же мне, такому грубому малому, щеголять в туфлях!

– Да как же можно без домашних туфель? Вы меня просто удивляете, Джим! Вы, конечно, занимаетесь грубым, простым делом, чтобы честным трудом заработать себе пропитание, но это ничего не значит. У себя дома каждый человек джентльмен, и каждая добрая жена должна смотреть на своего мужа с уважением. Снимай с папы сапоги, Джимми, мы сейчас обуем его поуютнее.

Пока я стаскивал тяжелые сапоги с ног отца, миссис Бёрк ушла в свою комнату и через минуту вернулась назад, неся в руках пару отличных туфель из тонкой кожи на теплой подкладке.

– Это туфли моего доброго покойного мужа, царство ему небесное! – сказала она. – Извините, что я вам предлагаю такое старье, мистер Бализет!

Она погрела туфли перед печкой и затем надела их на ноги отца.

– Ишь, как хорошо! Ноги точно в бархате! – с наслаждением заметил отец. – А ведь дорого, должно быть, стоят такие туфли! Неужели вы их купили из заработков вашего мужа?

– Ну, нет, это было бы трудно, – засмеялась миссис Бёрк, – я купила их на свои собственные заработки, откладывая по пенсу, по два в день.

– Может ли это быть! – воскликнул отец, с удивлением глядя на миссис Бёрк.

– Отчего же нет? Муж работал для меня с утра до ночи, так и я должна была трудиться для него.

Отец ничего не ответил, но пристально смотрел на миссис Бёрк, видимо, удивляясь ей.

– Джимми, – произнес он после нескольких минут молчания, – нам теперь хорошо, надо стараться, чтобы и всегда так же было. Помнишь, что тебе сказал доктор в ту ночь? Будь добрым мальчиком, слушайся миссис Бёрк.

– Он мне не говорил, что надо слушаться миссис Бёрк, – возразил я, – он говорил…

– Не в том дело, что он говорил; ты должен слушать то, что я тебе говорю, и не сметь рассуждать, – перебил отец, нахмурившись.

– Боже мой, да он и без того послушный, – вмешалась миссис Бёрк. – Кушай хлеб, душенька, – прибавила она, передавая мне кусок поджаренного хлеба.

Я должен был есть, так как она пристально смотрела на меня.

– А у вас было много работы, – заметил отец. – Вы тут и с ребятишками возились, и комнату прибрали!

– Э, помилуйте, какая это работа, это скорее удовольствие. Сами посудите, много ли мне было с ними возни; посмотрите, какие я мешки сшила сегодня вечером по четыре с половиной пенса за штуку!

– Как, вы все здесь вычистили, да еще сшили все это! – воскликнул отец, пересчитывая мешки. – Вы заработали восемнадцать пенсов, присмотрели за двумя детьми и вычистили комнату – и все в один вечер! Вы необыкновенная женщина!

– И нисколько даже не торопилась, меня работой не испугать, мистер Бализет!

Она говорила неправду. Я очень хорошо помнил, что она принесла из своей комнаты три уже совсем готовых мешка. Думая, что она просто ошиблась, я открыл рот, чтобы поправить ее, но она покачала головой и нахмурилась самым выразительным образом. Впрочем, я ее не боялся; она не смела бить меня при отце, а мне хотелось отомстить ей за то, что она меня бранила и заставляла держать для себя свечу.

– Какая вы ужасная выдумщица, миссис Бёрк! – сказал я, подвигаясь поближе к отцу.

Она посмотрела на меня с такой злобой, что даже скосила глаза.

– Что такое? – спросил отец, круто поворачиваясь ко мне.

– Она выдумщица, – мужественно повторил я.

– Что такое «она»? Кого ты называешь «она», маленький грубиян? С какой стати называешь ты миссис Бёрк выдумщицей?

Я заметил, что он взялся за ременный пояс, и струсил.

– Ах, Господи, да не сердитесь на него, Джим, – опять заступилась за меня миссис Бёрк. – Мальчик это сказал без всякого дурного умысла, он просто вспомнил, какие сказки я ему рассказывала, чтобы он не заснул до вашего прихода, оттого и назвал меня выдумщицей!

– А, вот оно что! А я думал, этот дуралей говорит про мешки, что у вас счет неверен: до этого ни мне, ни ему нет дела.

– До правды всякому есть дело, Джим, – возразила миссис Бёрк.

Затем она обратилась ко мне и подмигнула.

– Смотри, голубчик Джимми, здесь четыре мешка; скажи папе, сколько я сшила, пока ты тут сидел и смотрел на меня?

Что мне было делать? Отец, видимо, верил ей больше, чем мне. Я никогда не пробовал его ремня, но видел, какие тяжелые удары он наносил матери.

– Четыре-с, – ответил я.

– Ну, конечно, – спокойно сказала миссис Бёрк, – что правда, то правда.

И она дала мне большой кусок сахару!

Это была моя первая ложь, и она привела к очень грустным последствиям. Мысль о том, что миссис Бёрк может заработать в один вечер восемнадцать пенсов, произвела сильное впечатление на отца, и я явился участником низкого плутовства.

Крик моей маленькой сестры положил конец разговору о мешках. Миссис Бёрк взяла малютку на руки и начала кормить ее кашкой из великолепной масленки, целовать и называть самыми нежными именами. Отец несколько минут с умилением смотрел на эти ласки, но сон одолел его, и он скоро задремал на своем стуле. Накормив сестру, миссис Бёрк унесла ее к себе в комнату, затем вернулась к нам и принялась убирать чайную посуду. Звяканье чашек разбудило отца.

– В котором часу вы обычно встаете, мистер Бали-зет? – спросила миссис Бёрк, видя, что отец открыл глаза. – Я бы хотела приготовить вам чай.

– Чай? Эх, Господи! Я и на рынке позавтракаю!

– С какой же это стати? Не лучше ли съесть кусочек у себя дома, чем на рынке, в толкотне?

– Лучше-то оно лучше! Да дело в том, что я ухожу из дому в пять часов, это слишком рано! – возразил отец.

– И что, что рано? Неужели потому, что вы остались одиноким вдовцом, вам придется идти на рынок, не согревшись чашкой горячего чая? Да я считала бы себя дрянной женщиной, если бы не приготовила вам все, как следует, не только к пяти, а даже к трем часам! Спокойной ночи, мистер Бализет!

На другой день, в половине пятого утра, миссис Бёрк уже стучала в нашу дверь, объявляя отцу, что у нее готов кипяток и кусок жареной рыбы. Не успел отец одеться, как она уже опять подбежала к нашим дверям.

– Извините, мистер Бализет, – проговорила она ласковым голосом, – я сейчас только вспомнила, что оставила иголку в вашей комнате, а мне ужасно хочется скорее приняться за работу.

– Сто лет проживешь, такой женщины не встретишь! – вполголоса пробормотал отец.

Глава VI. Моя новая мать. Я получаю полезные сведения из разговора отца с одним приятелем

Ухаживания миссис Бёрк за отцом кончились тем, что он женился на ней. Не знаю, через сколько месяцев после смерти матери случилось это, но, вероятно, месяцев через семь-восемь, так как моя сестра Полли стала уже довольно большим ребенком, и я с трудом мог пронести ее от одного конца переулка до другого. За все это время в моих чувствах к миссис Бёрк произошла небольшая перемена. Прежде я только не любил ее, а теперь стал ненавидеть. Она платила мне тем же и не стесняясь высказывала свои чувства. В первое же утро после похорон матери она притянула меня к стулу, на котором сидела, и сказала злобным голосом:

– Поди-ка сюда, голубчик, ты помнишь, какую штуку ты чуть не сыграл со мной своей болтовней?

Она намекала на вчерашний разговор о мешках. Я ничего не ответил, но она видела, что я понимаю, о чем идет речь.

– Ты думал, что при отце меня нечего бояться, ты думал испугать меня своей болтливостью? Слушай, что я тебе говорю, змееныш! Я тебя исправлю так, что ты у меня шелковый будешь! Я буду беспрестанно смотреть за тобой, ты куска хлеба не съешь без моего спросу! И если ты пикнешь про меня что-нибудь отцу, я тебя так выдеру, что запомнишь надолго!

Я видел, что мне не под силу бороться с таким неприятелем, и молча покорился. Я исполнял все приказания миссис Бёрк, я свято хранил все ее тайны, я ничего не делал без ее позволения. Все это нисколько не смягчало ее. Целыми днями она изводила меня какой-нибудь работой. Когда Полли не спала, я должен был нянчиться с ней, когда она засыпала, меня посылали за чем-нибудь в лавку, или заставляли убирать комнату, или давали мне вощить нитки, которыми миссис Бёрк шила мешки. За целый день у меня не было свободной минутки. И за все мои труды меня даже не кормили. Отец давал каждое утро деньги на хозяйство, а миссис Бёрк тратила их себе на водку. Чтобы отец не узнал этого, она посылала меня покупать на пенни костей и рассказывала отцу, что это остатки наших обедов.

Однажды, помню, я купил ей огромную кость из бычьего ребра, которая вовсе не годилась для замышляемого ею обмана. Она ужасно рассердилась, ударила меня этой костью по голове и послала продать ее за полпенни. Я был страшно голоден, и куски мяса, прилипшие к кости, казались мне очень соблазнительными, хотя они совсем съежились и почернели; я попросил позволения обгрызть их, но она и того не позволила. Самой ей было нужно мало пищи: водка заменяла для нее всякую еду.

Она даже вмешивалась не в свое дело, чтобы лишить меня пищи. Отцу всегда было приготовлено к ужину какое-нибудь горячее кушанье, а так как я очень часто от завтрака до ужина не ел ничего, кроме корки хлеба, то надеялся получить от него подачку. Если миссис Бёрк видела, что отец дает мне что-нибудь со своей тарелки, она тотчас же вступала в дело:

– Ах, Боже мой, Джим, – говорила она, – пожалуйста, не кормите ребенка: он, право, объестся и заболеет! Он очень добрый мальчик, но ужасно жадный: сегодня за обедом я три раза накладывала ему такие огромные порции вареной баранины, что хватило бы на двоих!

– Экий негодяй! – сердито замечал отец. – А вертится тут да смотрит мне в рот, точно не ел целую неделю! Пошел спать, обжора, пока не бит.

Я ложился спать с пустым желудком, не смея произнести ни слова в свое оправдание.

Как-то раз миссис Бёрк сыграла со мной особенно гадкую штуку. К ней пришла в гости какая-то женщина, и они вместе пропили все деньги, которые отец оставил на обед и ужин. Когда гостья ушла, миссис Бёрк, протрезвев, начала трусить. Надо было откуда-нибудь достать денег отцу на ужин, но откуда? Все ее вещи, даже великолепная фарфоровая масленка, были давно заложены; ни денег, ни припасов ей никто не давал в долг. Она куда-то ушла из комнаты, потом вернулась через несколько минут в сильном унынии и начала плакать и причитать самым жалобным образом.

– Бедная я, несчастная, что мне делать! – рыдала она. – Скоро придет домой твой папа, голубчик Джимми, а я не могу приготовить ему ужин, и он до смерти изобьет меня! Несчастная я, одинокая женщина!

Я не мог равнодушно видеть слез, не мог выдержать слов «голубчик Джимми». Я подошел к миссис Бёрк, старался утешить ее и спрашивал, не могу ли чем-нибудь помочь ей.

– Это ты так только говоришь, Джимми, – жалобным голосом проговорила она, – а думаешь совсем другое. Да и правда, ты не можешь меня жалеть, потому что я всегда дурно обращалась с тобой! Ох, уж только бы миновала эта беда, я бы пальцем тебя никогда не тронула!

Смиренное раскаяние миссис Бёрк еще больше растрогало меня.

– Вы мне скажите только, чем вам помочь, я все сделаю! – с жаром уверял я, схватив ее веснушчатую руку.

– Помочь-то мне, конечно, можно, милый Джимми, только мне не хочется просить тебя об этом. Вот тебе, голубчик, полтора пенса, трать их, как хочешь.

Щедрость миссис Бёрк совсем ошеломила меня, и я стал еще больше упрашивать ее сказать мне, как помочь ей.

– Да видишь ли, душенька, – проговорила она наконец, – ты бы мог сказать папе, что я тебя послала купить на пенс анисового семени для ребенка и что ты потерял деньги. Ведь это не трудно, голубчик Джимми?

– А если отец поколотит меня за это?

– Полно, дружок! Как же это можно? Ведь я буду тут! Я скажу отцу, что на тебя налетел большой ротозей и толкнул тебя, что ты ни в чем не виноват! Он не станет тебя бить, будь в этом уверен! А теперь иди погуляй, купи себе, чего хочешь, на свои полтора пенса.

Я ушел, хотя на душе у меня было неспокойно, и вдоволь нагулялся. Я нарочно не торопился возвращаться домой, чтобы миссис Бёрк успела рассказать отцу историю о потерянных деньгах.

Не знаю, на много ли раньше меня вернулся домой отец, но когда я вошел, он уже стоял у дверей с ремнем в руке.

– Иди-ка сюда, негодник! – воскликнул он, хватая меня за ухо. – Куда ты девал мои деньги, говори сейчас!

– Я потерял их, папа, – проговорил я в страхе, глядя умоляющими глазами на миссис Бёрк.

– Потерял? Где же это ты их потерял?

– Да я шел купить семя для Полли, а большой мальчик наскочил на меня и вышиб их у меня из рук…

– И ты думаешь, я поверю твоим россказням! – закричал отец, бледный от гнева.

Меня не особенно удивило недоверие отца, но я был просто поражен, когда миссис Бёрк вдруг проговорила:

– Да, вот и мне он сказал то же самое! А спросите-ка у него, Джим, где он шатался до сих пор и отчего у него масляные пятна на переднике?

На моем переднике действительно были пятна от жирного пирожка, которым я полакомился за свои полтора пенса.

– Ах ты, дрянной воришка! – закричал отец. – Ты украл мои деньги и проел их!

– Да, я думаю, что это так, Джим, – сказала низкая женщина, – и я бы советовала вам задать ему хорошую порку!

Она стояла рядом, пока отец стегал меня до крови толстым кожаным ремнем. Насколько было возможно, я прокричал ему всю историю о деньгах, но он не слушал меня и бил, пока не устала рука. После порки меня заперли в заднюю комнату и оставили там в темноте до самой ночи. О, как я ненавидел в это время миссис Бёрк! Я был взбешен до того, что почти не чувствовал боли от кровавых рубцов, избороздивших мое тело. Я перебирал в уме все несчастья, какие только знал, и все их желал ей.

Но все напрасно. На другой день она вошла в нашу комнату добрая и веселая, как всегда, и всякий день входила такой же веселой, пока отец не повенчался с ней.

Свадьба их была очень тихая, никто в переулке ничего не знал о ней, и я вовсе не подозревал, какое важное событие готовится у нас. Однажды вечером отец вернулся домой вместе с миссис Бёрк; они привели с собой одного молодого человека, приятеля отца, и послали меня за бутылкой рома. Когда я принес ром, гость налил его в стаканы и стал поздравлять отца и миссис Бёрк и желать им всякого счастья. Меня это нисколько не интересовало, и я уже собирался уйти вон из комнаты, когда отец остановил меня.

– Поди сюда, Джимм, – сказал он. – Видишь ты, кто это сидит на стуле?

– Конечно, вижу, – засмеялся я. – Это миссис Бёрк.

– Ну, слушай. Больше никогда не смей произносить этого имени. Ее зовут не Бёрк.

– Не Бёрк? А как же, папа?

– Ее зовут «мать», вот как ты должен называть ее; и ты должен обращаться с ней, как с матерью. Если ты этого не исполнишь, я тебя попотчую кушаньем, которое не придется тебе по вкусу! Смотри же, помни!

В словах отца не было ничего особенно печального, но, услышав их, я принялся горько плакать.

– Это что значит? – рассердился отец. – Ты бы должен был благодарить меня! Разве ты не рад, что у тебя теперь есть мать?

Я не мог сдержать слез.

– Скажите, пожалуйста, чего этот негодяй хнычет? – закричал отец. – Что, я совета у него должен был прежде спросить, что ли?!

– Оставь его, друг мой, – вмешалась миссис Бёрк. – Он ужасно упрямый мальчик, я сама не раз испытала это. Да ведь ты и сам знаешь, какой он дрянной!

Я знал, что она намекает на историю о пропавших деньгах, и уже готов был ответить ей далеко не вежливо, но молодой гость, вероятно, угадав мое желание, мигнул мне, чтобы я держал язык за зубами, и притянул меня к себе.

– Полно, не нападайте на мальчугана, – сказал он. – Может быть, он заплакал оттого, что уж очень обрадовался своей новой матери. Сколько ему лет, Джим?

– Седьмой год.

– Э, так ему, пожалуй, скоро придется самому себе на хлеб зарабатывать.

– Еще бы, давно пора, – затараторила мачеха. – Вон какой большой мальчишка! Пора работать!

– Да ведь он и так работает, – недовольным голосом заметил отец, – он целыми днями нянчит Полли!

– Тоже мне работа! Сидит себе с милой крошкой на руках, а то и бросит ее, да играет с мальчишками.

– А я вам скажу, – решительным голосом произнес гость, – что нет хуже на свете работы, чем нянчить ребенка! Меня самого заставляли заниматься этим делом, так я бросил его при первой возможности. Хотя после этого пришлось взяться просто за лаяние.

При этих словах добрый гость сунул мне тихонько в руку пенс: мне ужасно захотелось скорее улизнуть, чтобы чем-нибудь полакомиться на эти деньги, и я перестал обращать внимание на разговор больших. Однако слова молодого человека о лаянии крепко запали мне в ум. Я сам охотнее бы стал лаять, чем нянчиться с ребенком. Но для кого могло быть нужно мое лаяние? Я видел иногда, как пастух гонял гурты овец и как мальчики помогали ему загонять стада и при этом лаяли и визжали по-собачьи, но я никогда не думал, что за такое дело платили деньги: если пастух мог нанимать мальчиков для лаяния, то ему дешевле было бы содержать настоящую собаку, рассуждал я. Однако гость сказал, что лаяние лучше, чем нянченье ребенка, и при этом он еще не знал, как худо мне живется, как мало заботится обо мне отец, как мучает меня миссис Бёрк. Если гостю было всего лишь неприятно нянчить ребенка, то для меня это настоящая пытка.

Глава VII. Мои мучения с Полли. Я вынужден бежать из дому

После женитьбы отца на миссис Бёрк жизнь моя пошла еще хуже прежнего. До тех пор миссис Бёрк уносила на ночь ребенка к себе, и я мог хоть спать спокойно. Но теперь мачеха и отец решили оставлять Полли на одной кровати со мной. Если бы она спала по ночам, то это распоряжение не огорчило бы меня. Кровать, стоявшая в комнате миссис Бёрк, была достаточно широка для нас обоих; и я так любил свою маленькую сестрицу, что мне это было бы даже приятно. Но дело в том, что малышка спала очень мало.

Кажется, у нее прореза́лись зубы, и оттого она была так беспокойна. Ее укладывали в мою постель рано вечером, и, ложась спать, я всеми силами старался не разбудить ее. Если это мне удавалось, я мог спать спокойно часа три-четыре. Но во втором часу ночи она непременно просыпалась и начинала кричать во все горло; ее ничем нельзя было успокоить, ей непременно нужно было дать пить и есть.

Около нашей постели всегда клали кусочек хлеба с маслом и ставили горшочек молока с водой. Полли молчала, пока ела, но по ночам аппетит у нее был удивительный, и, быстро истребив все припасы, она опять принималась кричать. Никакие ласки, никакие песни, никакое баюканье не могли успокоить ее.

– Мама! Мама! Мама! – орала она так, что слышно было на другом конце улицы.

Я напрягал все силы своего ума, чтобы выдумать что-нибудь для ее успокоения.

– Полли, не хочешь ли погулять с Джимми? – спрашивал я ее, и иногда, особенно в светлые, лунные ночи, она соглашалась. Мы, конечно, не могли в самом деле идти гулять, но Полли не понимала этого. Мы с ней одевались, как будто собирались выйти на улицу. Я надевал на нее черную креповую шляпу миссис Бёрк и накидывал ей на плечи свою куртку. Мой костюм для гулянья состоял просто из старой меховой шапки отца, хранившейся под нашим тюфяком. Когда мы были одеты, я говорил, передразнивая миссис Бёрк: «Джимми, погуляй с Полли, покажи ей лавку с леденцами!» И ответил уже своим голосом: «Мы готовы, сейчас идем».

Затем мы отправлялись на прогулку, но никак не могли найти двери. В этом состояла главная штука. Нам нужно было выйти на улицу, чтобы купить леденцов, а мы не могли добраться до дверей. Большая шляпа, надетая на голову Полли, отлично помогла мне в этом случае. Ее длинные поля играли роль наглазников для глупенькой сестрицы, она могла смотреть только прямо перед собой и не видела ничего по сторонам. Часто Полли, прогуляв таким образом у меня на руках с полчаса, засыпала, и я осторожно укладывал ее в постель. Иногда она или сама просилась лечь или слушалась моего совета, что лучше лежать и смотреть в окно, пока гадкая дверь не вернется на свое место.

Иной раз она лежала спокойно, только пока согревалась, а потом начинала опять проситься гулять. Случалось – и это было всего хуже, – что она совсем не хотела идти гулять; напрасно обещал я ей леденцов, напрасно я лаял по-собачьи, мяукал по-кошачьи, представлял ослов и бешеных быков, она ничего не слушала, ни на что не смотрела и громким голосом требовала «бар». Словом «бар» она называла хлеб с маслом, и это слово она громко выкрикивала в ответ на все мои увещания. За стеной раздавался стук: это мачеха колотила палкой.

– Что ты там делаешь с бедной крошкой, злой мальчишка?

– Она просит «бар».

– Так что же, ты не можешь встать и подать ей, лентяй?

– Да нечего подавать, она все съела.

– Как, все съела? Ах ты лгун! Ты, верно, опять принялся за свои гадкие штуки, съел всю пищу бедной малютки? Сейчас же успокой ее, не выводи меня из терпения, не то тебе достанется!

Я знал, что мне в самом деле сильно достанется, и начинал со слезами на глазах упрашивать Полли замолчать. Но не тут-то было. Заслышав голос «мамы», она принималась кричать больше прежнего. Дрожа от страха, я слышал шаги в соседней комнате, скрип дверной ручки, и вот рассерженная мачеха в одной рубашке и ночном чепце врывалась в комнату. Не говоря ни слова, она бросалась на меня и начинала немилосердно бить меня по голому телу. При этом она прижимала мою голову к подушке, так, что я не мог даже кричать. Отец не знал, что мачеха со мной выделывает, так как она все время повторяла громким голосом, что отколотит меня, если я еще раз съем кушанье ребенка.

– Да что ты только стращаешь попусту? – кричал отец из другой комнаты. – Ты бы лучше хорошенько задала жадному мальчишке, а то он в грош тебя не ставит!

– Да, уж и мое терпение скоро лопнет! – говорила мачеха. – Смотри же, негодяй!

Затем она возвращалась в комнату и говорила отцу:

– Лучше обойтись без побоев, Джим, побоями немного хорошего можно сделать из ребенка.

Удивительно, но после потасовки, заданной мне, Полли обычно сворачивалась клубочком и засыпала, как ни в чем не бывало. Поэтому отец думал, что я и в самом деле могу успокоить девочку, когда захочу. Однажды я не вытерпел и стал жаловаться отцу на мачеху.

– Нисколько я тебя не жалею, – ответил он, – такого упрямого негодяя надо бы еще не так учить.

– Ну, – сказал я, – недолго ей надо мной потешаться: вырасту большой, так я ей покажу.

Отец посмотрел на меня и засмеялся.

– Кабы я был больше, – продолжал я, ободренный его смехом, – я бы ей нос расшиб и перебил ноги. Я ее ненавижу!

– Полно глупости болтать, – остановил меня отец.

– Она вам все лжет. У меня минутки нет свободной, я должен все время возиться с Полли!

– Эка важность, присмотреть за ребенком! Другие мальчики в твои годы уже умеют сами деньги зарабатывать!

– И мне бы хотелось работать, папа.

– Хотелось работать! Работу надо искать, она сама к людям не приходит! Вон я, как иду на рынок, часа в четыре, в пять утра, когда ты еще спишь, встречаю мальчиков вдвое меньше тебя. Они заработают себе пенс-другой – ну и поедят. А нет – так и сидят голодные.

– У меня нет приличной одежды, нет ни чулок, ни сапог, папа. Как же я пойду искать работу?

– Ах ты дурак, дурак! Ты думаешь, для работы нужен наряд? Вон у тех мальчиков, про которых я говорю, одна рубашка на тело надета, а дело делают – носят рыбу, корзины с картофелем, стерегут лодки и тележки с товаром. А тебе нужно идти на работу в белой манишке да в лайковых перчатках? Хорош гусь!

Отец с презрением отвернулся от меня и ушел.

Этот разговор с отцом произошел уже через полгода после его свадьбы. Обращение миссис Бёрк со мной становилось с каждым днем невыносимее, особенно после того, как один раз отец застал ее пьяной и побил. Часто мне бы приходилось голодать по целым дням, если бы не помощь миссис Уинкшип, которая давно знала мою мать и всегда хвалила ее.

– Она была слишком хороша для твоего отца, а он слишком хорош для этой злой, хитрой Бёрк, – говаривала она.

Я часто поверял миссис Уинкшип все свои огорчения. Она всегда зазывала меня к себе в кухню и кормила остатками своего обеда. Иногда она брала к себе Полли и нянчилась с ней, пока я играл часок-другой. Я спросил у миссис Уинкшип, что такое «лаятель», и она объяснила мне, что так называют мальчика, которого нанимает разносчик, чтобы везти тележку с товаром, присматривать за ней, пока хозяин закупает на рынке разные вещи, и потом помогать ему выкрикивать свой товар, когда он пойдет продавать его по улицам.

– А как велик был самый маленький «лаятель», какого вы видели? – полюбопытствовал я.

– Как велик? Да я видела таких, что придутся тебе по плечо. Тут рост – последнее дело, главное иметь музыкальный голос!

Миссис Уинкшип долго толковала о том, как много значит для продавца умение громким и приятным голосом выкрикивать свой товар, и о том, что каждую вещь следует выкрикивать особенным голосом.

После этого разговора меня постоянно стал мучить вопрос: есть ли у меня музыкальный голос? Мачеха моя считалась хорошей певицей, я научился у нее нескольким песням и часто напевал их Полли совершенно верно, как мне казалось. Но кто знает, может быть, мой голос, хороший для песен, окажется никуда не годным для выкрикивания рыбы или каких-нибудь плодов? Мне во что бы то ни стало хотелось избавиться от колотушек мачехи, а я не мог придумать для этого другого средства, как сделаться «лаятелем». Я несколько раз пытался кричать, подражая то тому, то другому разносчику, но никак не мог решить, хорош ли мой крик и могу ли я приняться за ремесло, казавшееся мне таким приятным по сравнению с моей настоящей жизнью.

Однажды, сидя на нашей лестнице с Полли на руках, я так задумался над этой мыслью, что малышка вывернулась у меня из рук и с криком покатилась по каменным ступеням. Миссис Бёрк услышала ее крик и налетела на меня с быстротой молнии. Не слушая моих объяснений, не позаботившись даже поднять ребенка, она схватила меня за волосы и стукнула несколько раз головой о стену. Она хотела взять меня за ухо, но я увернулся, и она до крови расцарапала мне ногтями щеку.

Потом мачеха принялась бить меня кулаками и защемила мой нос пальцами. Боль привела меня в бешенство. Я вырвался из ее жестких рук и укусил за палец. Миссис Бёрк вскрикнула от боли и выпустила меня. Воспользовавшись этим, я бросился от нее в сторону и пустился со всех ног бежать по нашему переулку.

Глава VIII. Вечер на Смитфилдском рынке. Я чуть снова не попадаюсь в когти миссис Бёрк

Не знаю, преследовала ли меня мачеха. Выбежав из переулка Фрайнгпен, я не поворачивал назад и даже не оглядывался. Я пробежал мимо доброй миссис Уинкшип, и она, догадавшись по моему перепуганному лицу, что я бегу от большой опасности, прокричала мне:

– Беги, Джимми, беги, спаси тебя Господи!

Из переулка я побежал по Тернмилльской улице и повернул к Смитфилдскому рынку. Я понимал, что на открытом месте миссис Бёрк легко может догнать меня, но в закоулках и узких проходах рыночной площади ей меня не отыскать.

Рис.2 Маленький оборвыш

Из переулка я побежал по Тернмилльской улице и повернул к Смитфилдскому рынку.

День был не базарный, и площадь была спокойна и пуста. Я хорошо знал ее, так как часто играл здесь со своими товарищами; я помнил, что мальчики не любили ходить в «свиной ряд», и направился именно туда. Я влез на ступеньки одной закрытой лавки и принялся осматриваться вокруг. Миссис Бёрк нигде не было видно. Мимо меня проходили незнакомые люди, не обращавшие на меня никакого внимания.

Когда я вспоминаю теперь, каким я был в те минуты, меня удивляет, что я не возбудил любопытства прохожих. Правда, в этой части города было много беспризорных и оборванных мальчишек, но вряд ли какой-нибудь из них выглядел таким несчастным, как я. Я заплакал, когда миссис Бёрк начала бить меня, я плакал все время, пока бежал, и теперь продолжал всхлипывать, сидя на ступеньках. Я запыхался от сильного бега, и рыдал от боли и злости; слезы мои смешивались с кровью из царапин, оставленных на моем лице ногтями миссис Бёрк; волосы мои были всклочены, шапки на мне не было; мои босые ноги были все в грязи, куртка была вся в дырках и заплатах. Вот в каком виде сидел я на ступеньках свиного ряда в теплый майский вечер.

Первые полчаса, даже может быть час, мои мысли были заняты одним: зная характер миссис Бёрк, я все боялся, что она притаилась где-нибудь в углу и вот-вот набросится на меня. Я беспрестанно осматривался по сторонам, пугливо прислушивался к каждому шороху. Но время шло, а моего врага нигде не было видно.

Мало-помалу я успокоился и, услышав, что церковные часы уже пробили четыре, начал серьезно обдумывать, что мне делать. Идти домой? Нет, невозможно, она убьет меня. Теперь она может делать со мной все, что захочет: она покажет отцу свой укушенный палец, и он скажет, что мне достается поделом. Что я скажу в свое оправдание? Я укусил ее, это было гадко; кроме того, я уронил ребенка. Мне велели сидеть смирно и крепко держать девочку, а я ее выпустил из рук, она ушиблась и, может быть, очень сильно. Бедная Полли! Она упала с ужасным стуком и криком, может быть, у нее переломаны теперь все кости! Может быть, оттого мачеха и не погналась за мной. Нет, нечего и думать возвращаться домой!

Но куда же мне деться? На улице стемнело; начали зажигать фонари, и сидеть в свином ряду оказывалось очень неприятно. Я пробрался до первого ряда рынка и там опять сел, стараясь как можно серьезнее обдумать свое положение. Чем темнее становилось, тем больше и больше мне хотелось есть. Я стал думать о том, что со мной случится, если я вернусь домой. Я припоминал самые сильные побои, достававшиеся мне, припоминал, какую боль я при этом чувствовал, предполагал, что на этот раз меня отколотят вдвое сильнее, и старался представить себе, в состоянии ли я буду перенести такое наказание. В конце концов я, кажется, убедил себя, что выдержу, как вдруг кто-то дотронулся до моей руки. Подняв глаза, я увидел перед собой господина, державшего в руке два пенса.

– Ах, ты, бедный замарашка! – сказал он сострадательным голосом. – Возьми, купи себе хлеба!

Прежде чем я успел опомниться от удивления, сострадательный господин исчез в темноте. Я даже не поблагодарил его и не знал, радоваться мне или огорчаться полученным деньгам. Я их не заслужил, не заработал, я их вовсе не ожидал. Другие люди дарили мне иногда по полпенса, и тогда меня занимала одна мысль, на что бы скорее истратить свое богатство. Но к двум пенсам незнакомого господина я относился иначе. Зачем он не сказал просто: «Вот тебе два пенса!» Меня многие называли замарашкой, и это не оскорбляло меня, но зачем он велел мне купить хлеба на свои деньги, как будто я нищий! Я чувствовал себя оскорбленным, точно после побоев миссис Бёрк. Я огляделся по сторонам и был очень рад, что никто не видел, как мне подали милостыню. Чтобы не уронить свое достоинство, я закричал громким задорным голосом в ту сторону, куда прошел сострадательный человек:

– Не стану я покупать хлеба! Куплю себе, что хочу!

И я пошел с твердым желанием сделать назло человеку, подавшему мне милостыню. Я решительно отворачивался от булочных, попадавшихся мне по дороге, и старался думать только о лакомствах. Так я дошел до одной небольшой лавочки, где продавались разные варенья и желе. Они были сложены в большие стеклянные банки, и на каждой банке была надпись с обозначением цены.

Особенно соблазнительной показалась мне одна банка с вареными сливами. На ней стояла надпись – восемнадцать пенсов за фунт[4]. Я стал считать по пальцам и после долгого, утомительного вычисления нашел, что две унции[5] этого варенья будут стоить два пенса и фартинг[6]. Одного фартинга у меня, правда, не хватало, но все равно, я могу спросить себе просто на два пенса. Два пенса – деньги хорошие, это не то что какие-нибудь полпенса.

– Пожалуйте мне варенья из слив на два пенса! – повторил я самому себе и твердыми шагами пошел к дверям лавки, но едва переступил порог, как получил по уху удар, отбросивший меня назад на улицу.

– Убирайся прочь! – крикнула старуха, хозяйничавшая в лавке. – Уже минут десять слежу за тобой, дрянной воришка! – и с этими словами она заперла дверь на задвижку.

Я был страшно раздосадован. Я бросился на улицу за камнем и хотел разбить им окна гадкой лавчонки. Но в эту минуту до меня донесся такой заманчивый запах, что гнев мой вмиг исчез.

Запах этот выходил из соседней съестной[7]. Должно быть, там только что вынули из печки гороховый пудинг и масляные лепешки. Что было бы со мной, если бы я подошел к дверям съестной, уже истратив на жалкую каплю варенья свои два пенса! Не колеблясь ни минуты, я вошел в съестную и купил себе ужин; одну масляную лепешку, кусок горохового пудинга на полпенса и на полпенса печеного картофеля. Мне хотелось тотчас же приняться за ужин, но я слышал, что на свете есть злые люди, которые подстерегают беззащитных детей и обирают их. Поэтому я завернул свой ужин в капустный лист, спрятал его за пазуху, вернулся в свиной ряд и там с величайшим наслаждением съел все до последней крошки.

Не скажу, чтобы я был вполне сыт. Нет, я мог бы съесть втрое больше, но все-таки ужин несколько утолил мой голод. После него я почувствовал себя лучше и стал даже как-то добрее. Мысли мои опять перенеслись к маленькой Полли. Каково ей теперь? Я думал о ней больше, чем об отце, о доме и о чем бы то ни было. И неудивительно: хотя сестра мучила меня и днем, и ночью, но она была все-таки очень милым ребенком. Она не могла разговаривать со мной, но я видел, что ей очень неприятно, когда я плачу; часто, когда после побоев миссис Бёрк мне было так тяжело, что я не знал, куда деваться от горя, маленькая Полли обвивала мою шею своими крошечными ручками, прикладывала губы к моей щеке и нежно целовала. Она была моим единственным утешением, и, вероятно, я также был единственным утешением бедного ребенка.

Все эти мысли и сотни других, еще более печальных, мучили меня, и, наконец, мне стало так тяжело, что я решился пойти домой или хотя бы побродить около нашего переулка, пока не встретится кто-нибудь из соседей, кто мог бы рассказать мне, что у нас делается.

В это время было уже совсем темно, и по дороге от Смитфилдского рынка к нашему переулку мне встретилось мало прохожих. Я шел очень осторожно, осматриваясь по сторонам, и прятался в подворотни всякий раз, когда мне казалось, что навстречу идет кто-нибудь, похожий на отца или на миссис Бёрк. Мой страх был напрасен, и я в безопасности прошел уже половину Тернмиллской улицы. Вдруг, не доходя совсем немного до нашего переулка, я наткнулся на одного из моих приятелей, Джерри Пепа, мальчика годами тремя-четырьмя старше меня. Впрочем, скорее можно сказать, что не я наткнулся на него, а он на меня. Он бежал через улицу прямо ко мне и обнял меня обеими руками, как будто необыкновенно обрадовался мне.

– Джим! Милый друг! – воскликнул он. – Куда ты идешь?

– Сам не знаю, Джерри, – ответил я. – Хотел сходить домой, посмотреть…

– Разве ты не был дома? Не был с самого утра, с тех пор как убежал?

– Нет, я целый день пробыл на улице. Что там у нас делается, Джерри? Не видел ли ты маленькую Полли сегодня после обеда?

Пеп не отвечал на мои вопросы.

– Если ты не был дома, так иди скорее, – сказал он, схватывая меня за ворот и толкая по направлению к нашему переулку. – Пойдем, пойдем.

Поведение Джерри показалось мне подозрительным.

– Я пойду домой, когда захочу, – заявил я и сел на мостовую. – Нечего толкать меня, Пеп!

– Я тебя толкаю? Вот выдумал! С какой стати мне тебя толкать! Ты же сам сказал, что идешь домой. Стои́шь ты, чтобы тебе оказывали услуги!

– Какие услуги, Джерри?

– Какие? А вот какие: там в переулке все ревмя ревут по тебе – и отец, и мать, и маленькая Полли, даже слушать жалко! Ужинать без тебя не хотят садиться, а у них к ужину приготовлен огромный мясной пудинг с картофелем. Я и думаю себе: они тут убиваются, а бедный Джимми шатается по улицам, боится вернуться домой. Пойду-ка, скажу ему, что бояться нечего. Вот и пошел, а ты валяешься себе на мостовой, да думаешь, что я вру!

Я посмотрел прямо в лицо Джерри, и при свете газового фонаря лицо его показалось мне таким честным, что я перестал сомневаться. А между тем рассказ его был почти невероятен. Все обо мне плачут, мясной пудинг стынет из-за меня! Я почувствовал угрызения совести, и даже слезы выступили на моих глазах.

1 Пенс (пе́нни) – мелкая монета.
2 Четвери́к – мера сыпучих тел, равная 26,24 л.
3 Кухми́стерская – небольшая недорогая столовая, трактир.
4 Фунт – английская мера веса, равная 0,45 кг.
5 У́нция – английская мера веса, равная 28 кг.
6 Фа́ртинг – мелкая монета достоинством в 1/4 пенса.
7 Съестная – здесь: съестная лавка.
Продолжить чтение