Читать онлайн На краю света бесплатно
Идея издания и подготовка текста книги к публикации Е. П. Щегловой.
Редакция выражает благодарность А. О. Хмелевой за согласие на публикацию иллюстраций О. Г. Верейского, а также Музейно-выставочному центру технического и технологического освоения Арктики (Санкт-Петербург) и лично П. А. Филину за предоставленные материалы отчета о зимовке 1933 / 34 г. в бухте Тихой.
На момент публикации книги, несмотря на предпринятые попытки, редакция не смогла установить законного правообладателя текста.
© ООО «Издательство Альбус корвус», издание на русском языке, 2020
© Роман Романов, предисловие, 2020
© Татьяна Акулова-Конецкая, предисловие, 2020
© Евгения Щеглова, предисловие, 2020
* * *
Моему сыну Алику
Предисловие
Репрессивная система уничтожала не только человека, но и память о нем. Так, многие книги советских писателей были изданы в 1920 – 1930-е годы, а потом изъяты из обращения в связи с репрессиями в отношении их авторов и уже никогда больше не выпущены.
В суровых реалиях советской идеологии Сергей Безбородов, Михаил Лоскутов, Александра Любарская, Николай Олейников и многие другие талантливые писатели вели борьбу за выразительность и изящность языка, разнообразие сюжетов и человечность новой детской литературы. За это они поплатились свободой, репутацией и жизнью, были объявлены «шпионами», «диверсантами» и «троцкистами», а их труды разгромлены и забыты.
Сейчас у нас есть уникальная возможность вернуть уничтоженные книги, а с ними и память об их авторах. Надеюсь, что повесть Сергея Безбородова, изданная в содружестве с издательством «Белая ворона», откроет новую страницу издательской программы Музея истории ГУЛАГа и положит начало серии книг репрессированных детских писателей.
Роман Романов,
директор Музея истории ГУЛАГа,
руководитель Фонда Памяти
Последний адрес Сергея Безбородова
В советских справочниках «Писатели Ленинграда» (1964, 1982) имени Сергея Константиновича Безбородова (16 сентября 1903 – 24 ноября 1937) нет. Он был членом Союза писателей СССР с 1933 года.
В 1920 – 1930-х годах Сергей Безбородов заведовал редакцией газеты «Комсомольская правда», затем – ее ленинградским отделением, одновременно работал спецкором «Известий» в Ленинграде, активно печатался в газетах.
В 1933–1934 годах Безбородов в качестве метеоролога зимовал в советской полярной обсерватории на острове Гукера архипелага Земля Франца-Иосифа, на самой северной в мире научной полярной станции, с самым северным в мире человеческим поселением. Об этом его замечательная книга «На краю света» (она вышла с предисловием выдающегося полярного исследователя, океанолога и метеоролога В. Ю. Визе).
В 1933 году при активном участии С. Я. Маршака и К. И. Чуковского был создан ДЕТГИЗ, и Сергей Безбородов, талантливый детский писатель и редактор, активно работал в Ленинградском отделении издательства.
Сотрудники, авторы издательства – Тамара Габбе, Раиса Васильева, Григорий Белых, Кирилл Шавров, Тэки Одулок, Николай Олейников, Матвей Бронштейн, Н. Константинов (Константин Николаевич Боголюбов), Абрам Серебрянников (директор Дома детской литературы при ДЕТГИЗе), Сергей Безбородов, многие другие – были командой, талантливой и озорной. Душой коллектива был Сергей Константинович.
«Он же душа общества, остряк, увлекательно-красноречивый рассказчик, – вспоминала в автобиографической повести «Прочерк» Л. К. Чуковская. – Вечера напролет можно было слушать его полярные и охотничьи рассказы. Ладный, крепкий, веселоглазый, силушка по жилушкам переливается…»
Судьбу Безбородова (и не только его) сломал 1937 год.
«Не обошлось в нашей камере и без представителей литературного цеха… <…> Мой друг, ленинградский писатель Сергей Безбородов, “вокругсветовец”, искатель непроторенных троп и на земле и в литературе, на мой вопрос – за что? – развел руками. Он пробыл два года в Арктике, на полярной станции, и, сходя по трапу на пирс Архангельска, увидел жену с ребенком, бросился было к ним, но тут же, на трапе, его окружили люди в одинаковых серых макинтошах, посадили в машину и, не дав поцеловать жену и сынишку, увезли в Ленинград. Он сидит в Шпалерке второй месяц, на допрос его не вызывали, и не знает он, в чем его будут обвинять» (из воспоминаний «Дело № 179888» Михаила Зуева-Ордынца, отсидевшего в Карлаге девятнадцать лет).
Насколько достоверно переданы писателем М. Е. Зуевым-Ордынцем обстоятельства ареста Безбородова? Перед арестом Сергей Константинович был сотрудником Госиздата в Ленинграде. Он был арестован, как и многие его товарищи, после разгрома ДЕТГИЗа.
Сергей Константинович Безбородов был арестован 5 сентября 1937 года, расстрелян 24 ноября 1937 года за «шпионаж», «противодействие деятельности государственных учреждений в составе террористической группы». Ему было 34 года.
Близкий друг С. Безбородова, сотрудница ДЕТГИЗа Александра Иосифовна Любарская вспоминала о своей последней встрече с Сергеем Константиновичем (4 ноября 1937 года): «Меня привели в какое-то помещение, вероятно комендатуру, и посадили на скамейку у стены. Через минуту открылась другая дверь, и в эту же комендатуру ввели Сергея Константиновича Безбородова. В тюрьме строго следят, чтобы арестованные не встречались. Чуть что – и окрик: “Лицом к стене, лицом к стене”. А тут вдруг встреча – лицом к лицу. В глазах Сергея Константиновича был ужас – оттого, что я тоже тут, в кровоподтеках ото лба до подбородка – и в то же время радость – оттого, что мы увиделись еще раз. И с этой минуты все, что искалечило счастливые годы нашей совместной жизни, все это куда-то отошло. Все это было малостью по сравнению с тюрьмой, с Большим домом, с тем, что нам обоим еще предстоит. Он только успел спросить: “А кто еще из наших?” – а я ответить: “Тамара Григорьевна [Габбе]”… Но тут крик, ругань, угрозы обрушились на нас. И его увели. А меня отправили в “одиночку”. Конечно, “одиночка” была не на одного человека, а человек на восемь, десять, иногда и больше – в зависимости от поступления новых “объектов”» (Любарская А. И. За тюремной стеной / предисл. и коммент. А. Я. Разумова // Нева. – 1998. – № 5).
А. И. Любарская сидела в одной камере с женой флагмана 1-го ранга Еленой Павловной Сивковой, женой инженера-флагмана 2-го ранга Клавдией Васильевной Алякринской (обе выжили, реабилитированы в 1956 году, их мужья – А. К. Сивков и Н. В. Алякринский – расстреляны 22 февраля 1938 года), многими другими…
Из воспоминаний А. И. Любарской: «Прошло почти полгода. Суда не было, меня не отправили в лагерь и не расстреляли. А в конце января 1938 года меня опять вызвали к следователю. К тому же Слепневу. Однако никакого допроса не было. “Не вздумайте на суде отрицать обвинения, будет хуже”, – произнес он как-то особенно злобно. И отправил меня в камеру. Дней через десять опять вызов к Слепневу. На этот раз, помахивая передо мной каким-то листком, он, посмеиваясь, сказал: “Почитайте, полюбуйтесь. Вот и Безбородов признаётся, что и вы, и он состояли в контрреволюционной организации”. Читать я не стала. Я только взглянула на подпись в конце страницы – первые две буквы были еще похожи на почерк Сергея Константиновича, а дальше буквы прыгали, неровные, кривые, косые, словно писал он во время морской качки. Что они с ним сделали? Что они сделали, чтобы добиться этой подписи? Впрочем, я уже знала, что для этого делают…»
В Большом доме на Литейном (Доме страха) арестованная в один день с С. К. Безбородовым Александра Любарская провела полтора года.
У С. К. Безбородова остался сын Роальд. Елена Ивановна Безбородова, жена писателя, в ночь ареста мужа бежала с 8-летним сыном в Москву, так они спаслись от ареста.
Сергей Константинович, влюбленный в Арктику, дал сыну имя в честь полярного исследователя Роальда Амундсена, погибшего в 1928 году в Баренцевом море. Р. С. Безбородов стал профессором, крупным специалистом в области литологии нефтегазоносных толщ и нефтяной геологии.
Найдется ли сегодня издатель для книги Сергея Безбородова «На краю света»? Книга вышла из печати в июне 1937 года, после ареста автора ее тираж почти целиком был уничтожен (один экземпляр хранится в РНБ).
«Книга рассказывает и о научных задачах экспедиции… и о быте этой островной жизни, и об отношениях между людьми, отрезанными от материка. Но нигде – ни в “кают-компании”, ни в комнатушках зимовщиков – не видно портрета “вождя всех времен и народов”» (из воспоминаний А. И. Любарской «За тюремной стеной»).
3 июня 2018 года в Санкт-Петербурге на доме № 29 по улице Куйбышева установлена табличка «Последний адрес» с именем писателя Сергея Константиновича Безбородова.
Табличка «Последний адрес» с именем Гильды Александровны Виссман в этот же день установлена и на фасаде дома № 19, В. О., 18-я линия. Г. А. Виссман работала киномехаником клуба Военно-морской академии, приемщицей кожевенного завода им. Радищева, расстреляна за «шпионаж» 6 ноября 1938 года в возрасте 34 лет…
Татьяна Акулова-Конецкая
Он вынырнул из полного забвения
Сергей Константинович Безбородов и его повесть о зимовке на Земле Франца-Иосифа
…И вот вы держите эту книгу в руках. Читаете, наверняка не отрываясь ни на миг, – она так захватывает, так увлекает буквально с первой страницы, что выпустить ее из рук просто невозможно! – следите за приключениями полярников, за их тяжелым трудом, радостями, надеждами и трагедиями, вживаетесь в этот суровый арктический быт, хотя и давно устаревший, с керосиновыми лампами и крошечными, почти игрушечными, самолетиками, которые летать могли только на близкие расстояния… До Арктики, во всяком случае, им из Ленинграда было не долететь. Поэтому экспедиция, о которой пишет С. Безбородов, отправляется на Землю Франца-Иосифа из Архангельска на довольно утлом ледоколе.
И не догадываетесь, что до вас эту книгу почти никто не знал. Само ее появление сегодня – чудо. Восемьдесят лет назад она была уничтожена. Точнее, сначала, в сентябре 1937 года, был арестован, а в ноябре того же года расстрелян ее автор – ленинградский журналист и полярник Сергей Константинович Безбородов, которому было всего 34 года, – а потом уничтожена и она сама. И никто, кроме разве что сына писателя и тех немногих, кто ее издавал, про ее существование не знал и не ведал. Будто ее навеки приговорили к забвению, как и ее автора.
А она выжила. Надо сказать, что случай это редкий. Слишком тяжелая и страшная история стоит у нас за плечами, чтобы верить исключительно в победу добра и правды. Они, конечно, побеждают, иначе и быть не может, да вот только дожить до их торжества удается, увы, не всегда и не всем.
…Сергей Константинович по рождению не был ленинградцем. Родился он 11 сентября 1903 года в маленьком городке Аткарске под Саратовом, на Приволжской возвышенности. Кем были его родители, мы уже не узнаем. Судя по крошечным упоминаниям в книге, учился он в реальном училище, то есть таком заведении, где главное внимание уделялось дисциплинам техническим, естественным и математическим. Видимо, с детства усвоенная подготовка по ним помогла Сергею Константиновичу отправиться в 1933 году в Арктику не только журналистом, но и метеорологом-наблюдателем. В дореволюционных реальных училищах образование давали добротное.
Но настоящим его призванием все-таки была журналистика. С 1925 года он работал заведующим редакцией «Комсомольской правды» в Москве. Через три года он уже в Ленинграде, заведует местным отделом той же газеты. И одновременно печатается в «Известиях».
Перо у него бойкое, молодое, задиристое. Что и говорить – писать он умел. Да и на ноги был быстрым – мотался то по южным российским городам, где с радостью отыскивал казавшиеся ему счастливыми приметы советского быта и новостройки, то по Сибири, где писал о постройке Магнитогорского горно-металлургического завода, добрался и до Урала, и до Камчатки. Настоящий русский богатырь, охотник, «ладный, крепкий, веселоглазый», человек абсолютного бесстрашия, «силушка по жилушкам переливается», писала о нем Лидия Корнеевна Чуковская, дочь знаменитого писателя, хорошо знавшая Сергея Константиновича.
Его любили все. Рассказывал он замечательно – что, собственно, и сделало его писателем. Всегда и всюду, куда бы ни попадал, оказывался душой общества – остроумным, веселым, доброжелательным к друзьям и непримиримо-едким к тем, кого считал трусом, лгуном или бездарью и кого уважать был не способен. Слушать его увлекательные охотничьи и полярные рассказы можно было с утра до вечера.
Умел он и чисто по-детски, что называется, озоровать. Однажды в белую ночь, возвращаясь откуда-то с дружеской вечеринки, он решил испытать собственную силу. Дескать, могу или не могу? Приналег плечом, содрал со стены почтовый ящик, в мощных объятиях принес его домой и уснул. Утром, конечно же, к нему явилась милиция. Убедившись, что ящик не вскрыт и чужие письма в сохранности, милиция ограничилась штрафом. Взрослый озорник, человек в общем-то законопослушный, сильно смутился и клятвенно обещал больше подобных выходок не предпринимать. Ящик на стену дома укрепил сам.
…В те уже очень давние годы в стране не было более героической и романтической профессии, чем профессия полярника. Позже, в 60-е, так популярны были только космонавты. Как мальчишки 30-х играли в «папанинцев» и «челюскинцев на льдине», так в 60-е ребятня строила космические ракеты и играла в «Гагарина» и «Титова».
Героическая, страстная, горячая натура журналиста Безбородова сама собой должна была привести его в Арктику, к полярным исследованиям. Кстати, к ним он был неравнодушен с давних пор. Своего сына, родившегося в 1929 году, с которым, совсем крошечным, вы встретитесь на страницах книги, он вовсе не случайно назвал иностранным именем Роальд. Роальдом звали Амундсена (1872–1928) – знаменитого норвежского полярника, первым достигшего Южного полюса и погибшего во время поисков пропавшей экспедиции Умберто Нобиле.
Роальд Сергеевич Безбородов в какой-то степени продолжил дело своего отца. Нет, он не стал писателем. Он был ученым, кандидатом геолого-минералогических наук, исследователем. Одно время руководил группой советских преподавателей в Мали. Долгие годы заведовал кафедрой в Университете дружбы народов имени Патриса Лумумбы.
Может быть, читанная им с детства книга отца помогла ему выбрать эту профессию? Ведь, прочитав ее, трудно остаться равнодушным к Арктике, к геологии, к суровым условиям полярных земель, к человеческому мужеству и великому содружеству честных и отважных людей. Трудно не заразиться ее звонкой отвагой, да и просто редчайшей увлекательностью.
Да и люди, которых так живо и красочно описывает Сергей Безбородов, встают перед нами совершенно живыми, будто из плоти и крови. Спутать их абсолютно невозможно. Боря Виллих, 19-летний безусый пацан, прозванный «Желтобрюхом», начинающий летчик, смешной, обаятельный, добрый, исключительно порядочный, хотя и бесшабашный, – разве похож он на степенного метеоролога Ромашникова, а тот – на интеллигента Стучинского? Будто сама жизнь, многоплановая, искрящаяся, шумная, очень непростая, встает перед нами в этой книге.
Скорее всего, та экспедиция, в которой участвовал Сергей Константинович как журналист и метеоролог, была одним из обычных, рядовых исследований Арктики, усиленно предпринимаемых в те времена. В ее составе были и геологи, и метеорологи, и летчики, и топографы. Знаменитых имен мы в ней не встретим. Но разве в них дело? Это повесть вовсе не только о том, как жили в труднейших полярных условиях, без привычных нам сегодня удобств, обычные люди, мужчины (интересно, что в этой зимовке участвуют только они, – позже в Арктику стали ездить и женщины), как учились совершенно новым, необычным для себя вещам – вроде того, как пилить… снег двуручной пилой, – какие приключения и даже трагедии выпали на их долю и как они все это преодолевали.
Эта повесть еще о том, что зло, пробравшееся и в этот совсем небольшой коллектив, правым и победительным не бывает никогда. Оно омерзительно по самой своей природе и потому рано или поздно, хочется верить, уничтожит себя само, ибо оно нечеловечно.
Нечеловечным, чудовищным было и то зло, которое убило Сергея Константиновича Безбородова, писателя замечательного и человека очень достойного. Тому, что ему не суждено было ничего больше написать, что он, оклеветанный, ни в чем не повинный, талантливый, погиб на самом взлете своего дарования, нет и не может быть ни прощения, ни объяснения. Он стал жертвой страшного времени террора, бессмысленных репрессий, преследований безвинных, лжи и жестокости.
И пусть памятником его короткой жизни станет эта книга, так долго ждавшая своего читателя.
Евгения Щеглова,
литературный критик
Автограф С. К. Безбородова на сохранившемся экземпляре его книги. Посвящение А. И. Любарской.
Глава первая
Собачий сарай
Была середина сентября 1933 года. Стояли тихие, ясные дни листопада. Над спокойной широкой Двиной далеко разносились тоненькие свисточки катеров, низкие, густые гудки пароходов. На баржах голубым дымком тихо курились железные трубы.
Но неспокойно было на спокойной просторной реке. Как на большой проезжей дороге, взад и вперед сновали по реке катера и моторные лодки, пробирались тяжело груженные пароходы, шаланды, баржи и беляны[1].
По самой середине реки широкой блестящей лентой плыли сплоченные мокрые бревна – их загоняли в лесоэкспортную гавань. Дымя толстыми трубами, здесь стояли немецкие, французские, норвежские лесовозы. Лесовозы выстроились в затылок друг другу вдоль железной набережной, ожидая очереди под погрузку.
Грузили лес. Охапки досок и бревен день и ночь летали в воздухе и с грохотом сыпались на палубы, поднимая желтую густую пыль.
С того берега медленно шел паром. Его заворачивало течением, сносило куда-то в сторону, боком волокло вниз по Двине.
А наперерез ему, распарывая реку широким носом, смело шел огромный «иностранец», сердитым и сиплым гудком распугивая разную речную мелочь: лодочки, шлюпки, ялики.
Под самым берегом, на волне, поднятой пароходом, покачивалась новая свежеструганая беляна. Старик в длинной рубахе с красными подмышниками, скучая, стоял у руля, а долговязый парень в треухе и болотных сапогах сидел под навесом и, лениво перебирая струны балалайки, горланил на всю реку:
- Самовары, самовары,
- Самовары медные…
Парень передохнул, от нечего делать прикрикнул на старика:
– Куда смотришь, черт желтоглазый! – и снова принялся горланить:
- Неужели пересохнет
- Наша Северна Двина?
- Неужели замуж выйдет
- Зарученная моя?
- Самовары, самовары,
- Самовары медные,
- Не от вас ли, самовары,
- Люди стали бедные?
Я медленно шел по набережной Двины, мимо вросших в землю низких каменных амбаров старинной кирпичной кладки.
Это были кладовые древнего монетного двора, «приказы» царевой таможни. Через низкие ворота на толстых каменных столбах я вошел во двор. Двор был огромный, заросший пыльным бурьяном и лопухами. Повсюду стояли полуразрушенные склады, сараи, домишки.
В одном месте над щебнем и мусором возвышалась толстая стена, расписанная голубой и серебряной краской, – развалившаяся комната какого-нибудь приказного дьяка.
В другом месте из ямы торчали железные кованые брусья – наверное, здесь когда-то стояли таможенные весы, на которых торговые гости взвешивали пеньку, смолу, мед и конский волос.
Кучи штукатурки, извести, щебня, горы кирпича и камня загромождали весь двор. Второй год ломали старинную таможню, чтобы построить на этом месте Дворец культуры северных народностей.
У маленького каменного домика с разобранной крышей я остановился и прислушался. Откуда-то издалека доносился до меня глухой монотонный собачий лай.
Увязая в хлябкой глине, я зашагал через большую лужу, в которой плавали желтые листья осины. Я свернул налево – лай стал слышнее; потом повернул направо – еще слышней. Теперь уже ясно можно было разобрать в этом бестолковом горластом хоре отдельные собачьи голоса. Перебравшись через кучу битого кирпича, полусгнивших стропил и мятых листов кровельного железа, я вышел наконец к каменному сараю с ржавыми железными дверями.
Вот отсюда-то, из этого низкого, мрачного сарая, и несся разноголосый вой, визг и лай. Заливались тоненькие жалобные голосочки, скулили хриплые отчаянные голоса, злобно орали басы. Кто во что горазд. Все сразу. Каждый свое.
У дверей сарая стояли два человека. Один – коренастый, загорелый, белозубый парень – мой товарищ Боря Линев, а другой – высокий и тощий, с измятым опухшим лицом, в рваном драповом пальто – не то актер из бродячего цирка, не то скупщик краденого.
Боря Линев, засунув руки в карманы, посмеиваясь, разглядывал оборванца, который держал на привязи тощую унылую собачонку. Собачонка мелко и часто чесалась, точно играла на балалайке «Светит месяц». А оборванец, изогнувшись в три погибели и прижимая к груди левую руку с растопыренными пальцами, сипел Боре Линеву в самое ухо:
– Вот те хрест – лайка! Конешно, малость запаршивела, ничего не скажу, но возить будет за троих. Прямо огонь! Ей бы до упряжки дорваться – не остановишь. Прямо сатана! Ей-богу, сатана! Давай на пол-литра «синдикату»[2] и бери лайку. Идет?
Он совал Боре Линеву веревку, пинал собачонку носком рыжего, в засохшей грязи сапога и ободрял ее криками:
– А ну – как тебя звать – покажи наших! Не подкачай!
Боря Линев хохотал, сверкая белыми крупными зубами.
– Проваливай, проваливай! – кричал он, отталкивая веревку. – Иди проспись, разуй глаза. Лайка! Ты бы ей хоть имя какое дал для приличия. А то видно, только что под забором подобрал. У нас у самих таких лаек хоть пруд пруди. Могу подарить пару.
Боря пошел к сараю, я за ним, а человек с собачонкой так и остался стоять посреди двора, посматривая то на нас, то на свою лайку.
Боря раскрыл тяжелые железные двери сарая. Острая крепкая вонь ударила в нос. Отчаянный вой, визг, лай, лязг, звон оглушили меня. Сарай был низкий и темный. В полутьме метались какие-то косматые клубки, сверкали глаза, щелкали зубы.
Я присмотрелся.
Вдоль всех четырех стен сарая на коротких цепочках было привязано штук сто собак.
Здесь были и косматые рослые псы, и маленькие щупленькие собачки с лисьими мордочками, и дворняги, и овчарки, и лайки, и не поймешь что. Черные, пегие, дымчатые, рыжие, пятнистые, белые, шоколадные, седые, лопоухие, кривоногие, поджарые, мордастые! Собаки гремели эмалированными мисками, скребли земляной пол, становились на дыбы, натягивали цепочки.
У самого края сидел рослый черный пес с белой грудью. Острые уши его торчали, точно черные крылья бабочки. Он поворачивал сухую, волчью морду, изредка отрывисто лаял, показывая страшные желтоватые клычищи.
Я узнал его сразу. Это был наш старый знакомый, наш старый друг Байкал. Он ехал с нами два дня из Ленинграда, пугая всех пассажиров и вагонных проводников.
– Байкал!
Он рванулся на цепочке, припал к полу, дал дыбы, завыл, тряся головой и подпрыгивая на месте.
– Байкал, Букаш, хорошая собака! Ну здравствуй, здравствуй. Будет тебе, будет, успокойся.
Крепким широким лбом Байкал уперся в мое колено, как баран. Пушистый, загнутый кренделем хвост его вздрагивал и метался из стороны в сторону.
От ревности, от злости, что я приласкал Байкала, все собаки в сарае еще сильнее завыли, заголосили, забеспокоились.
Они так яростно прыгали и скакали, что казалось, цепочки и веревки, на которых они сидят, сейчас лопнут и вся эта орава сорвется, бросится на нас и разорвет в клочки.
А Боря Линев спокойно, как ни в чем не бывало, ходил по сараю, громко кричал на собак, иногда присаживался на корточки, бесстрашно хватал собаку за морду, раскрывал ей пасть, заглядывал в глаза, щупал ноги и холку.
Боря был недоволен.
– Чистого глаза ни у одной нет! – прокричал он, заглушая собачий лай. – Разве это глаз? – Он схватил за холку горластого пегого пса. – Разве это глаз, скажи на милость? Глаз должен быть ясный, а это что? Лимондраже!
Этих собак собирали со всего Архангельска. Специально нанятый человек ездил за ними в окрестные поселения и становища промышленников. Собак собирали для нас, зимовщиков.
——
Мы, девятнадцать зимовщиков, съехались в Архангельск с разных концов Союза. Один приехал из Сибири, другой – из Таганрога, третий – из Харькова, четвертый – из Ростова, пятый – из Смоленска, шестой – из Макеевки.
Я и Боря Линев приехали из Ленинграда.
И у всех у нас был теперь один маршрут – Земля Франца-Иосифа.
Через несколько дней мы должны погрузиться на ледокольный пароход «Таймыр» и поплыть далеко на север. Там, за двумя морями – Белым морем и морем Баренца, – лежат девяносто семь ледяных островов. Это и есть Земля Франца-Иосифа.
На одном из островов, на острове Гукера, приютилось самое северное в мире человеческое поселение – советская полярная обсерватория.
Будто в шутку назвали этот полярный архипелаг Землей Франца-Иосифа. Здесь и земли-то почти нет. Это Земля без земли. Никогда не тающий лед, вековые ледники, целые горы зеленого льда покрывают все девяносто семь островов архипелага. Только кое-где, на мысах и отмелях островов, из-подо льда выходят узкие гряды черного дикого базальта.
Девять с лишним месяцев там зима – морозы, бураны, вьюги, а остальные два месяца – и весна, и лето, и осень – все вместе. Треть года там ночь – не восходит солнце. Там дуют ветры ураганной силы и стеной несут колючий сухой снег, засыпают, заваливают одинокие клочки черной земли.
Ни лошади, ни волы, ни верблюды, ни даже северные олени не выживают в этой стране. Выживают там только собаки, да и то не всякие, а особые породы северных собак.
Это – выносливые полярные псы с густым подшерстком, с крепкими ногами, с железными челюстями, умные, смелые, неприхотливые в корме.
Сотни и тысячи километров пробегают эти ездовые собаки по крепкому снегу, по голому льду, переваливают через ледники, перебираются через торосы и ропаки[3], тащат за собою санки-нарты с людьми и кладью.
Полярные собаки спят прямо на снегу, едят мороженое мясо моржей, медведей, тюленей. А если нет ни моржей, ни медведей, ни тюленей, тогда собаки – сами себе корм: путник убивает одну из них, разрубает на куски и бросает упряжке: жрите.
А бывали и такие случаи, когда люди, чтобы не умереть с голода, по одной убивали своих собак и сами питались их мясом.
В дневнике полярного путешественника, капитана Каньи, есть такая запись:
«16 июня. Жертвой нашей пал сегодня мой личный друг Грассо; он дал нам много хорошего мяса. Собаку эту подарил мне Нансен».
Каньи и его спутники питались собачиной целых пятнадцать суток, и только это спасло их от смерти.
Немало охотников, путешественников, ученых погибло в Арктике и Антарктике из-за того, что у них не было вовсе собак или собаки были плохие.
У южного полюса погибли, возвращаясь пешком к своей базе, англичане капитан Роберт Скотт и его спутники. Всего только в двадцати километрах от них была и пища, и одежда, и топливо, а они умерли с голода и холода, потому что у них не было ездовых собак.
Датчане Мюлиус Эриксен и два его товарища не могли без собак вырваться из ледников Гренландии. Без собак погибли девять спутников русского штурмана Альбанова. Умерли, не добравшись до жилья, норвежцы Кнудсен и Тессем.
Теперь без полярных собак не обходится ни одна экспедиция, ни одна зимовка.
И наравне с людским снаряжением, с продовольствием, медикаментами и одеждой каждая зимовка и экспедиция берет с собой снаряжение, лекарства и корм для собак. Берет легкие охотничьи и тяжелые, крепкие походные нарты, сбрую, ремни и цепочки, суконные собачьи башмаки, шерстяные вязаные набрюшники, мясо или пеммикан[4] – собачью еду.
Чтобы кормить собак, лечить их, чинить собачью сбрую и нарты, дрессировать и приучать к работе щенят, запрягать и вести в походе упряжку, чтобы заведовать всем этим большим собачьим хозяйством, в каждой полярной экспедиции есть специальные люди – каюры, собачьи кучера.
С нами на Землю Франца-Иосифа ехали зимовать два каюра: мой товарищ комсомолец Боря Линев и Степан Стремоухов. Стремоухов ехал помощником Бори, хотя и был старше его на добрых пятнадцать лет.
И вот теперь Боря ходил по сараю, сосредоточенно оглядывал, ощупывал, сравнивал собак, тискал их, дул им в шерсть, хватал за лапы и загривки.
– Чего тут выбирать? – кричал Боря, стараясь перекричать собак. – Чего тут можно набрать из этого барахла? Разве это собаки? Это одно рыдание, а не собаки…
Боря Линев вез с собой на зимовку трех собственных псов: черного сильного, большого Байкала и двух маленьких, вертких промысловых лаек: – Жукэ и Серого.
Жукэ был серого цвета, а Серый – рыжего.
Погрузка
В ожидании «Таймыра» мы, зимовщики, жили в Архангельске в большой новой гостинице на улице Павлина Виноградова. Это единственная в городе улица, по которой ходит трамвай. Улица вся разворочена, на мостовой валяются куски трамвайных рельсов, шпалы и крестовины.
Раннее утро. Еще солнышко не поднялось над крышами, и на булыжники мостовой ложатся длинные тени домов, еще сверкают и горят, отражая невидимое солнце, окна верхнего этажа нашей гостиницы, а мы уже стоим среди улицы, ждем трамвая.
По утрам холодновато. Мы ежимся и топчемся на остановке, поглядывая на занавешенные окна домов – там люди спят, им некуда торопиться.
Трамвай подходит полупустой. Вагончики маленькие, чистенькие и пахнут свежей краской.
На новых, блестящих скамейках сидят угрюмые поморы, бородатые норвежцы. Скуластые ненцы и вогулы держат билеты в зубах.
Трамвай везет нас через весь город. Иногда вагон ни с того ни с сего останавливается. Вожатый звонками и криками сгоняет с трамвайных рельсов тощую козу или длинномордую свинью.
В вагоне многие из нас досыпают прерванный ранней побудкой сон. Ехать нам далеко, до самого конца трамвайного маршрута.
Мы проезжаем мимо базара, потом трамвай спускается к берегу Двины и торопливо бежит пустынными уличками окраин.
Мимо окон мелькают маленькие деревянные домики с резными флюгарками[5] на крышах. Посреди каждого двора врыт высокий флагшток. Это Морская слободка. Здесь живут беломорские моряки. Даже на суше они живут как на корабле – постоянно следят по флюгарке за ветром и, как на корабельные фок-мачты, поднимают по праздничным дням на свои флагштоки государственные морские флаги.
Наконец мы подъезжаем к Смоляному Буяну. Дальше трамвай не ходит. Но отсюда, от остановки, до нашего склада, где мы работаем, добрых полтора километра непролазной грязи.
Мы идем по берегу Двины.
Вдоль всей набережной тянутся деревянные дощатые склады. Все они одинаковые – все серые, глухие, длинные. Только по огромным черным цифрам, написанным на крышах, их можно отличить один от другого.
Еще издали у склада с цифрой 6 мы увидели короткую коренастую фигуру Кости Иваненко, нашего зимовщика.
Просто непонятно, когда отдыхает и спит этот человек. Он приезжает на склад первым и уходит со склада последним.
Костя всегда недоволен нами. Он постоянно корит нас, что мы опаздываем, хотя мы и приходим вовремя. То он ворчит, что мы работаем слишком медленно, то ругается, что мы торопимся как на пожар, делаем все наспех, плохо, не так, как надо.
Косте тридцать семь лет, но он еще студент. Всего лишь три года назад он окончил рабфак и поступил в вуз.
Он и учиться-то начал только в тридцать лет, а до того был мальчиком на побегушках, батрачил, работал на хозяев по заводам и мастерским, был красногвардейцем, воевал с Врангелем[6]. И хотя теперь он сам скоро будет уже инженером-механиком, но к нам – геофизикам, геологам, метеорологам – он относится с пренебрежением и за глаза называет всех «ветродуями».
Костя едет на зимовку служителем. Он на год взял в институте отпуск для того, чтобы за время зимовки подкопить денег и потом спокойно закончить ученье.
Там, на полярной обсерватории, он будет простым уборщиком, истопником, а сейчас, когда надо грузить мешки и ящики, упаковывать тюки и заделывать бочки, Костя – наше главное начальство, наш командир. Здесь мы обязаны беспрекословно ему подчиняться.
– Что, на волах, что ли, ехали? – сердито говорит Костя, когда мы подходим к складу. – Все папиросы покурил, пока дождался.
Лицо у Кости злое, небритое, макинтош[7] измят и перепачкан.
Он достает из кармана пачку желтых истрепанных накладных, перебирает их и наконец вытягивает из середки какой-то замусоленный листок.
– Восемь человек на склад, остальные за мной, на баржу, – отрывисто командует он.
Баржа пришвартована тут же у берега, в нескольких шагах от склада.
Груз, который нужно разобрать и упаковать, лежит в двух местах – в складе и в трюме баржи.
Весь этот груз мы должны сложить в одном месте – на палубе баржи, и уже с палубы грузчики и матросы перегрузят его в просторные трюмы ледокола.
– А что будем сегодня делать? – спрашиваю я.
– На барже грузить муку и консервы, в складе паковать одежду. Побыстрее, товарищи, побыстрее! Ну, кто пойдет на баржу?
На баржу никому не хочется. Работа на барже тяжелая – груз надо паковать в глубоком темном трюме и на собственной спине поднимать на палубу.
– Ну, никто не пойдет? Тогда буду назначать, – говорит Костя и, тыча толстым коротким пальцем, вызывает: – Безбородов, Быстров, Гуткин…
Вызвав нас троих, Костя останавливается и пристально осматривает остальных, раздумывая, кого бы ему еще выбрать.
– Я уже был, – испуганно говорит наш аэролог[8] Каплин.
– Вот и хорошо, – отвечает Костя, – значит, знаешь уже, как на барже работать. Ну, теперь еще двоих нужно…
– Я пойду, – раздается вдруг угрюмый глухой голос. Это наш сибиряк – актинометрист[9] Лызлов. Он всегда держится немного в стороне от нас, мало разговаривает, ни с кем никогда не спорит.
Последней жертвой Костя выбирает магнитолога[10] Стучинского. В руках у него фетровая шляпа, он как-то особенно аккуратно одет, гладко причесан.
Отобрав шесть человек, Костя отправляет остальных зимовщиков в склад, а нас ведет на баржу.
Вся палуба баржи завалена ящиками. Костя проворно бегает по узким коридорчикам между высокими штабелями ящиков и откуда-то, из каких-то закоулочков выталкивает, выпихивает, выгоняет ленивых толстомордых баржевых. Им на барже житье. Все лето отсюда, из Архангельска, уходят на север зимовки и экспедиции. Баржевые кормятся около зимовщиков, обленились, разжирели.
– Пошевеливайся! Потом выспитесь! – покрикивает на них Костя.
Из дощатой будки, похожей на большую собачью конуру, появляется, гремя ключами и шаркая бахилами, старший баржевой Макуха. Лицо у него белое, опухшее, точно из жеваной резинки.
– С чего начинать-то? – недовольно спрашивает он и зевает, подскуливая, как собака.
– Муку, муку. Вот накладная. Шесть с половиной тысяч кило ржаной. Потом белую.
– Шесть с половиной? – задумчиво переспрашивает Макуха. – Скажи пожалуйста!
Он осматривает нас и кричит куда-то в сторону:
– Мироныч! Мироныч, чертова кукла!
И сейчас же из-за ящиков мелкой, торопливой рысцой выбегает «чертова кукла» – сухонький старичок в полосатых портках.
– Чего извольте-с?
– Открывай середний трюм. Муку брать будут.
– Мучицу? Сей секунд. Мучицу, значит. Пожалте, граждане, сюда.
Мы все, шесть человек, спускаемся в трюм.
В трюме темно, пахнет крысами и мукой, тихо, плещется за стенкой Двина.
Старик высоко поднимает над головой фонарь и говорит шепотом:
– Вот эту берите. Отседа. Добрая мучица, сухая. Я плохой не дам. Ведь куды едете-то, господи, твоя воля.
– А как же ее таскать? На спине? – испуганно спрашивает Стучинский.
– А как же? Известно, на спине. На спине, милые, на спине. Вот они вчера таскали, – говорит старик, мотнув головой на Каплина, – и ничего, живы остались, не померли.
– Да, не померли, – ворчит Каплин, – до сих пор поясник не разогнуть. Надорвался, как собака.
– Мы ведь, папаша, геофизики, – вежливо говорит старику Стучинский. – Научные сотрудники.
– Научные? – удивляется старик. – Научным-то, конешно, не сподручно. Научные, значит. Ай-ай-ай! – Он качает головой, фонарь ходит в его руке, и мечутся по стенам трюма наши черные огромные тени.
Мы стоим около мешков, переминаясь и покрякивая. Перетаскать на спине шесть тонн муки! Грузчики мы плохие.
Стучинский задумчиво чистит рукавом свою фетровую шляпу. Гуткин пинает ногой мешок и говорит со злостью:
– Здоровые, черти. Пуда[11] по четыре.
– Что ты, Вася, по четыре?! Пятерики, – чуть не плача, говорит Каплин. – Ноги со вчерашнего дня трясутся как овечий хвост. – И он садится на ящик с консервами и грустно шмыгает носом.
Только один Гриша Быстров – маленький, худенький, вертлявый – не унывает. Он проворно осматривает мешки и подмигивает старику.
– На спине, говоришь? Ну, это дудки. Дудочки. Сейчас что-нибудь сообразим, чего-нибудь придумаем.
Он озирается по сторонам, исчезает во тьме трюма и возвращается очень взволнованный и радостный.
– Товарищи! – звонко кричит он, размахивая руками. – Все очень просто. Зачем таскать на спине? Пусть дураки таскают. Берем мешок, подносим к лазу. Сверху по гладкой доске спускаем веревку с петлей. Петлю – на мешок, и пошел наверх. Красота, а? По доске! Никакого трения. Блестяще! А? – Он суетится, захлебывается. – Можно блок поставить, тогда будет разложение сил, еще легче. Папаша, блока у вас нет?
– Блока нет. Чего нет, того нет. Да зачем же блок? На спине легчей.
– Рассказывай! – кричит Гриша. – Нас, папаша, не проведешь. Механика! Товарищи, нет, верно? А? На веревке? Попробуйте только. В сто раз легче. А?
Гриша сыплет слова, как горох из мешка. Мы уже знаем, что переспорить Гришу нельзя – заговорит.
– Что ж, – спокойно соглашается Лызлов. – Можно, пожалуй, попробовать. – Он пристально осматривает нас сквозь маленькие стеклышки очков в жестяной оправе. – Попробуем?
– Попробуем, попробуем, – суетится Гриша. – Мы внизу, вы наверху. Потом можно поменяться. Отец, давай веревку! Все дело в том, чтобы правильно накинуть на мешок петлю и равномерно тянуть вверх.
– Чудеса, – сокрушенно говорит старик. – Сроду муку так не грузили. Интересно… – Он вешает фонарь на гвоздь, хочет идти за веревкой, но останавливается и хитро говорит: – Ну, ладно, подняли. А потом-то, до места, где на палубе бунт[12] класть будете, все едино на спине мешки таскать? Как же так?
Гриша подбегает к старику.
– А тачка? – кричит он. – Тачка! Я видал – тачка у вас стоит. Шесть мешков тут же, у лаза, на тачку – и пошел! Без спины, папаша, без спины. Техника!
Старик дергает головой, перхает, смеется:
– Научные-то что значит. Придумали. Чудеса…
Пока старик ходит за веревкой, мы делимся на две партии.
– Сговариваться! Сговариваться! – кричит Гриша Быстров. – Чтобы равные силы были.
Гуткина и Лызлова мы выбираем матками[13]. Оба они кряжистые, коротконогие, широкоплечие.
Щуплый, маленький Гриша Быстров сговаривается со Стучинским. Я – с Каплиным.
– Кого выбираешь, – кричит Гриша Быстров, хватая Гуткина за рукав, – поэзию или прозу?
– Возьму, пожалуй, поэзию, – нерешительно говорит Гуткин. Поэзией оказывается Стучинский.
Подходим мы с Каплиным.
– Нансен иль Громовой? – спрашиваю я.
– Громовой, – не задумываясь говорит Гуткин.
Громовой – это Каплин.
Стучинский, Гуткин и Каплин вылезают на палубу, а Быстров, Лызлов и я остаемся в трюме.
– Вы будете таскать, – говорит Гриша нам с Лызловым, – а я буду петлю набрасывать. Ладно? Петлю тоже надо умеючи надеть, а то мешок боком будет идти, ничего и не получится.
Слышно, как над нашими головами стрекочет по дощатой палубе баржи тяжелое колесо тачки и как Вася Гуткин громко кричит:
– Лошади поданы! Пожалте! Можно начинать!
Вот уже опускается сверху веревка с петлей на конце. Мы с Лызловым вдвоем берем за углы мешок, подносим его к веревке, Гриша проворно набрасывает на мешок петлю, кричит наверх:
– Вирай! Только равномерно. Без рывков.
Наверху налегают на веревку. Мешок по гладкой широкой доске плавно всползает наверх.
– Ну?! – кричит Гриша. – Что я говорил! Через каждые десять мешков – отдых. Только не задерживай там веревку.
Хотя до сих пор никто из нас не был грузчиком, мы работаем как настоящие волжские крючники. В два часа дня тут же на барже мы обедаем. Обед у нас походный – консервы и хлеб. Запив обед кружкой холодного чая, мы снова принимаемся за работу.
И так до вечера.
За день вынуто из трюма и сложено на палубе баржи шесть с половиной тысяч килограммов ржаной муки, двадцать пять ящиков консервов, перенесено с берега на палубу полтораста трехпудовых баллонов с водородом.
Но это только маленькая частичка того, что пойдет с нами на зимовку.
Груза у нас много.
Ведь мы едем на край света, в Арктику. Надо взять с собой все, что может понадобиться девятнадцати человекам в течение года, а может быть и двух. Может же так случиться, что в следующем году ни одно судно не проберется сквозь льды к далекой Земле Франца-Иосифа. Тогда нам придется оставаться там еще на год, до следующего лета.
На Земле Франца-Иосифа ничего не купишь, ничего не достанешь. Нас будет только девятнадцать человек на девяноста семи островах. До самого близкого кооператива тысяча морских миль скованных льдами полярных морей.
Наш начальник, доктор Платон Наумыч Руденко, целые дни торчит в отделе снабжения – достает для нас мясо, одежду, обувь.
Иногда он среди дня приезжает к нам в склад или на баржу. Он огромного роста, широкоплечий, похож на Джека Лондона.
– Как дела? – весело кричит он, тяжело топая по шатким сходням баржи. – Шуруете? Это что? Консервы? Консервы, хлопцы, отдельно складывать. Кто маркирует груз? Сколько уже мест? Что? Триста семьдесят?
Он садится на ящик, сопит, вытирает пот большим белым платком.
– Как же это так – триста? – говорит он, озираясь. – Что же это такое? Баржевой! – вдруг кричит он так, что у нас трещит в ушах. – Макуха, сколько на тоннаж выйдет? Ой, братики, не погрузимся – не влезет в «Таймыр» такая прорва.
Он достает из кармана записную книжечку. Рядом с какими-то аккуратными докторскими заметками по-латыни в ней записаны названия рыбных консервов, имена собак, типы радиоприемников, целые страницы испещрены цифрами. Сосредоточенно, громко сопя и шевеля толстыми губами, Наумыч начинает что-то подсчитывать.
Мы собираемся вокруг него, обступаем его со всех сторон.
– Наумыч, а простыни дадут?
– Платон Наумыч, как бы в баню перед рейсом сходить?
– Можно вечером слетать на почту, отправить домой посылку?
– В чем поедем – в валенках или в сапогах?
Платон Наумыч знает все. Он обо всем уже подумал, обо всем позаботился, все учел и предусмотрел. На то он и начальник. Партия и правительство поручили ему эту ответственную работу, доверили ему жизнь восемнадцати человек.
За все беды, несчастья, болезни, недохватки отвечать придется ему. Тут надо держать ухо востро, ничего не проворонить, не прозевать.
Наверное, за год прогорели на острове Гукера печи. Значит, надо взять с собой кирпич, глину, песок, проволоку.
Конечно, поизносились за год керосинки и примусы, – не забыть захватить примусные иголки, запасные горелки, ниппели, слюду и фитили для керосинок.
Хрупкая штука ножи для мясорубок, – забрать с собой, на всякий случай, ножи.
А вдруг дома холодные, – не мешает прихватить коврики к кроватям. Долго ли простудиться, когда в комнате ледяной пол.
Зубной порошок, нитки, стаканы, стулья, фонари, масляные краски, карандаши, ножницы, стиральную соду, медикаменты, будильники, одеколон – все надо брать с собой.
В ящики мы упаковываем валенки, меховые чулки, меховые носки, меховые сапоги, штаны и рубахи из меха молодого оленя, теплые рукавицы, шарфы, эскимосские шапки, пыжиковые шапки, полушубки, ватные костюмы, свитеры, теплое белье, шерстяные носки, резиновые комбинезоны, оленьи малицы, болотные сапоги, меховые спальные мешки.
В крепкие бочки насыпаем сахар, орехи, клюкву.
Лимоны режем на большие куски и пересыпаем в бочках сахарным песком. Перекладываем соломкой яблоки.
Смешно и удивительно было видеть все эти бочки, ящики, мешки, в которых были зашиты, забиты, упакованы сотни тонн съестного. Ведь это же все приготовлено для нас! Неужели уж мы такие обжоры? Неужели девятнадцать человек могут съесть эти горы продуктов?
Никогда я не думал, что человеку надо так много еды, никогда не видел таких запасов.
Сотни ящиков с консервами вырастают на барже высокой стеной. Здесь консервированное молоко, мясо, разная рыба, овощи, языки, черешня, бобы, паштеты. Словно крепостной вал, возвышаются мешки муки, крупы, гороха, соли. Выстраиваются бочки квашеной капусты, огурцов, селедок, меда, варенья, керосина, бидоны бензина, баллоны с водородом.
Но это еще не все.
В ящики, мешки, тюки, бочки мы упаковываем макароны, копченую колбасу, копченые языки, сливочное и топленое масло, печенье и галеты, кофе, чай, какао, шоколад, сыр, картофель, свеклу, сухие грибы, сушеные овощи, картофельную муку, перец, горчицу, лук, чеснок, мыло, папиросы, табак, спички…
Особенно был доволен и рад, что у нас такие большие запасы, Вася Гуткин.
Вася был очень хозяйственный человек.
– Смотри, смотри, – взволнованно говорил он, – это бычьи языки. Если сделать картофельное пюре да с лучком, да молочка подбавить – пальчики оближешь! А на завтрак можно и холодный ломтиками нарезать, с горчичкой. Объеденье!
Он причмокивал губами, громко глотал слюну.
В мешках он проделал дырочки и все попробовал на вкус. Одно похвалил, другое поругал. На щепотку муки он поплевал, быстро скатал тестяной шарик и остался очень недоволен. Мука была темная, не такая, какой хотелось Васе. Зато сливочное масло привело Васю просто в восторг. Он ходил вокруг аккуратных новеньких ящичков, разглядывал надписи и клейма, разводил руками.
– Вот это – да! Это вещичка. Экспортное. Не прогоркло бы? – И он с опаской нюхал ящики. – Нет, не должно прогоркнуть. Упаковано на совесть. Даже не пахнет.
На север
24 сентября «Таймыр» стал под погрузку.
Высоко над водой поднимаются его окованные броней бока. Тупой вздернутый нос точно занесен для удара по льду.
Полным ходом работает на корме паровая лебедка.
У лебедки хлопочет долговязый матрос. Он то и дело поворачивает рычаг, и сразу поднимается тяжелый грохот и звон, деревянная палуба дрожит и ходит, сотрясаясь под ногами от вращенья чугунного черного барабана лебедки.
За погрузкой следит Иван Савелич – старший помощник капитана. Засунув руки в карманы макинтоша, он спокойно стоит на ботдеке, поглядывая по сторонам. На оттопыренной его губе висит потухшая папироска.
Боцман – коренастый, ловкий помор – проворно бегает по всему кораблю, то и дело спускается в трюм – проверить, как матросы укладывают в трюме мешки с мукой.
Хитрое дело – правильно загрузить трюм.
Выйдет пароход в море, и начнет его валять с борта на борт, с носа на корму. Задвижется, заходит груз в трюмах парохода. Вот сорвется с места одна какая-нибудь бочка и пойдет метаться по всему трюму. Как таран, будет она колотить, разваливать, разворачивать уложенный груз. Разобьет, обрушит ящики, сшибет с места бочки, порвет канаты. Глядишь – и уже все ящики и бочки мечутся по трюму как бешеные, сносят перегородки, колотят в стенки корабля.
Для матросов это самое распроклятое дело – в открытом море, в непогоду крепить трюмовый груз.
На ботдеке, между радиорубкой и люком машинного отделения, сделаны дощатые загоны. Сюда на веревках, пропущенных через блоки шлюпбалок, поднимают свиней. Они пронзительно визжат и дрыгают в воздухе связанными ногами. На борту свиней подхватывают матросы и, раскачав, со всего маху швыряют через дощатые загородки загона.
– Боцман, принимайте свиней! – командует Иван Савелич.
И боцман рысью бежит на ботдек, гремит тяжелыми сапогами по окованным медью ступенькам лестницы.
В руках у него кривой матросский нож. Он наклоняется над распростертыми тушами и ловко разрезает веревки, которыми спутаны ноги свиней. Свиньи, пошатываясь, встают, забиваются в дальний угол и испуганно похрюкивают.
А в это время к правому борту подходит большая шлюпка. Шлюпка набита собаками. Они сидят и на дне, и на скамейках шлюпки, заглядывают через борта, лают и скулят, задрав морды. На передней банке, широко расставив ноги, стоит Боря Линев.
– Собаки приплыли! – кричит он наверх.
Матросы спускают Боре веревочный штормтрап. Он взбирается на палубу и идет на ботдек.
– Боцман! Боцман! – кричит он. – Отведите место для собак.
Боцман вылезает из свиного загона. Он оглядывает палубы и спрашивает Борю:
– Много собак?
– Тринадцать штук.
– Тринадцать? Ну, тринадцать поместим здесь, на ботдеке. Вот сюда, поближе к трубе, будешь привязывать, здесь им потеплее. Смотри, крепче вяжи, а то волна будет – снесет. Поплывут твои собачки.
А в шлюпке матросы уже вяжут собак поперек туловища веревками.
– Пускай! – кричит Боря, перегнувшись через фальшборт. – Потихоньку, по одной.
Он осторожно выбирает веревку. Собака повисает над водой, жалобно скулит, колотит лапами по воздуху. На борту собираются матросы.
– Качай веселей! – кричат матросы. – Зимовщиков на веревке таскают. Ай да зимовщики!
Несколько рук подхватывают собаку, быстро распутывают веревку. Боря Линев ведет собаку на ботдек и, тщательно привязывая за металлическую цепочку, бормочет:
– Ну, чего, дурак, струсил? Думал – топить будем? Не будем, не бойся. Поплывем, брат, на Франца. Жизнь там – красота. Ни трамваев, ни кошек, ни мальчишек. Ну сиди, сиди. Сейчас товарищей приведу – веселей станет.
– Слышь, каюр! – кричат из шлюпки. – Черный не дается! За руки хватает!
Боря снова бежит к борту и перевешивается через поручни.
Внизу, в шлюпке, три матроса пытаются схватить и связать веревкой Байкала. Байкал сидит на передней банке, он ощетинился, прижал уши, оскалил клыки – приготовился защищаться.
Боря Линев орет с ледокола:
– Букаш! Букаш! Сюда! Шагай сюда!
Услышав знакомый голос, Байкал задирает голову и радостно лает. А матросы, не теряя времени, проворно вяжут его поперек туловища.
Байкала поднимают на борт ледокола. Он бросается к Боре Линеву, вскидывает ему лапы на плечи, лижет нос, припадает к палубе и подпрыгивает, отталкиваясь сразу всеми четырьмя лапами.
«А я-то, дурак, думал, что меня оставят в лодке. А я-то струсил, думал – меня хотят вешать или топить. Здесь мой хозяин! Значит, все хорошо! Все в порядке! Ах, как хорошо, как здорово!»
Потом поднимают Жукэ. Он вырывается вместе с веревкой из Бориных рук и дает стрекача по палубе, прижав уши и распустив хвост по ветру. Как серый заяц, мчится он, высоко прыгая через бухты канатов, сшибает пустое ведро и исчезает позади штурманской рубки. А за ним еще долго извивается, скользит по палубе, как змея, длинная пеньковая веревка.
Над ледоколом стоит грохот лебедки, лай собак, визг и хрюканье свиней, поскрипывают блоки, гремят железные цепи.
Какой-то матрос, ловко держась, как обезьяна, одной ногой, висит на веревочных вантах. Он развешивает на вантах красные, со сверкающими ребрами, свежие говяжьи туши.
Как туман, поднимается над ледоколом белая мучная пыль.
К вечеру кормовой трюм загрузили. Уже становится темно, и над палубами зажигаются переносные электролампы. По черной и тихой Двине, как светляки, беззвучно ползают зеленые и красные огни. Медленно, с шорохом совсем близко проплывают темные баржи.
Только наш «Таймыр» ярко освещен, только на «Таймыре» не спят, а работают, шумят и кричат на всю реку.
К правому борту из темноты подплывает какая-то черная махина, вроде гигантской виселицы.
– Примай конец! – кричат из мрака сиплые висельники. – «Таймыр»! Конец примай!
– Кто такие? – окликает вахтенный, вглядываясь в темноту.
– Плавучка. Ящики тут. Самолеты, что ли.
Боцман вызывает палубную команду. Иван Савелич, в черной форменной шинели и шапке-ушанке с большой золотой кокардой, негромко командует:
– Рефлектора на спардек. Боцман, дать свет на юте. Проверить такелаж. Плотники здесь?
Электрик направляет за борт сильный рефлектор. Теперь ясно виден плавучий подъемный кран с длинной черной рукой, протянутой над водою. Черномазый машинист крана выглядывает из окошечка и утирается паклей. Кран разворачивается на швартовых. За краном подходит к борту не то баржа, не то понтон с двумя ящиками. Каждый ящик величиной прямо с четырехосный американский вагон. В каждом ящике – разобранный самолет.
На одном ящике высоко над водой, широко расставив ноги, стоит маленький человек в желтом кожаном пальто. Весь он какой-то взъерошенный, как драчливый петух. Прожектор резко освещает его. У него приплюснутый калмыцкий нос и маленькие быстрые глазки.
С высокого ящика, как с воза, он что-то кричит машинисту, ругается, размахивает руками. Это – наш летчик Шорохов.
Иван Савелич недовольно ворчит:
– Вот еще командир нашелся. – Потом прикладывает ко рту жестяной рупор и замогильным голосом спокойно и внятно говорит на всю черную реку:
– На плавучке. На плавучке. Погрузкой руковожу я. Попрошу исполнять только мои распоряжения. Попрошу никого больше не командовать. – Он опускает рупор. – Боцман, у вас все готово?
– Готово, – весело отзывается боцман.
Начинается погрузка самолетов, а Шорохов все еще петушится на ящике.
– Товарищ летчик, – кричит ему боцман, – сошли бы. Не ровен час, упадете в воду.
Шорохов даже не отвечает.
– Ну, оставайся, – машет рукой боцман.
Под ящик заводят толстые стальные канаты – их цепко держит черная рука подъемного крана.
– Вира помалу, – в рупор говорит Иван Савелич. – Помалу. Помалу.
С ровным гулом работает машина подъемного крана. Ящик вздрагивает, с трудом поднимается, покачивается, вот-вот рухнет в воду, на которой пляшут блики рефлектора.
Шорохов топчется на ящике, судорожно хватается за стальной канат, вся удаль с него слетела, он испуганно озирается, хочет спрыгнуть с ящика, но уже поздно.
– Вирай смело! – кричит Иван Савелич. – Раз-во-рачивай! Боцман, на оттяжки!
Ящик вместе с перепуганным летчиком висит между черным небом и черной водой. Медленно и тяжело начинает он поворачиваться.
Иван Савелич светит рефлектором, что-то бормочет себе под нос – должно быть, чертыхается, – а сам не сводит глаз с ящика.
– Так, так, давай веселей! – покрикивает он. – Пошел! Пошел! На шлюпбалках – выбирай концы! Боцман!
Наконец ящик вздымается над палубой. Он ярко освещен рефлекторами. Шорохов, как акробат в цирке, балансирует на нем, изо всех сил старается удержаться, цепляясь за стальной трос. Ящик покачивается. Черная его тень ходит по юту.
– Что, товарищ летчик, так, поди, никогда не летал? – кричат и хохочут матросы. – Чуть мертвую петлю не сделал в Двину!
Наконец огромный ящик медленно опускается на палубу, припечатывается к своей тени. И сразу над палубой открывается черное звездное небо, по которому торопливо летят рваные клочья пара.
Плотники кидаются к ящику. Стучат топоры.
Шорохов по канату спускается на палубу и сразу, как ни в чем не бывало, начинает распоряжаться:
– Борис! Где молоток? Ну что это за растяпа! Борька! Где молоток? Я что говорил? Гвозди загнуть! А ты?
Бортмеханик Боря Виллих, или, попросту, Боря Маленький, мечется по палубе, ищет молоток, бормочет:
– Да я же загнул, Григорий Афанасьич…
– Загнул! Чтоб ты сам так загнулся!
Шорохов вырывает у него молоток и принимается яростно колотить по гвоздям. Боря Маленький, надув губы, отходит в сторону.
Маленьким его прозвали, во-первых, потому, что он самый молодой зимовщик – ему еще только девятнадцать лет, – а во-вторых, чтобы не путать с Борей Линевым. На самом деле Боря Маленький гораздо длиннее не только Бори Линева, но и всех нас. Росту в Боре Маленьком сто семьдесят шесть сантиметров. Но весь он какой-то нескладный, несуразный. Ноги у него узловатые в коленках, как у цапли, огромные красные руки на целую четверть болтаются из рукавов кожаной куртки.
Прислонившись к борту и обиженно посматривая на Шорохова, Боря вынимает папироску, закуривает.
– Не курить на юте! – кричит Иван Савелич.
И Шорохов сразу подхватывает:
– Брось, Борька! Брось сейчас же папиросу! Сдурел ты, что ли? Не знаешь, что у самолета курить нельзя? А еще бортмеханик называется. Пойди-ка лучше посмотри, чтобы у второго ящика дверь была хорошенько забита. Живо!
Долговязый Боря Маленький легко перешагивает через поручни борта и молча исчезает в темноте.
Всю ночь грузится «Таймыр». Всю ночь громыхает лебедка, топают по палубам тяжелые сапоги, гудят, скатываясь по настилу, бочки, грохочут ящики в трюме, на разные голоса орут грузчики и матросы:
– Полундра!
– Вира!
– Майна веселей!
– Куда прешь, черт носатый?
– Эй, на лебедке! Поглядывай!
Полный вперед
Утром 25 сентября баржа ушла. За ночь погрузили все.
Наш «Таймыр» стоит посреди Двины, черный, осевший под тяжестью груза. Сразу видно, что судно собирается в далекий и трудный путь. На корме два огромных ящика с самолетами, шканцы забиты лесом и бревнами, на вантах развешены говяжьи туши, голосят и хрюкают в загонах свиньи, воют и лают собаки.
Я хожу по «Таймыру», как человек, который заблудился за кулисами театра.
Какие-то коридорчики, лесенки, двери – какая куда, не поймешь. Все двери железные, тяжелые, с болтами. Пороги и те железные, да такие высокие, что дверь кажется выпиленной в железной стене. Под потолками бронированных коридоров тянутся толстые трубы. Слышно, как в них щелкает и шипит пар. Где-то совсем близко ровными четкими ударами стучит машина. Идешь по коридору, и вдруг пахнёт на тебя из какой-нибудь двери жаром, машинным маслом, ветром, поднятым пляской сверкающих шатунов.
Скользкие от масла железные лестницы круто уходят вниз, на жилую палубу. Окошечки в каютах круглые, с толстыми, окованными в сверкающую медь стеклами; завинчиваются они наглухо ушастыми винтами. У самых стекол плещется вода.
Все на корабле отполировано, выкрашено, начищено. Все привинчено, притерто, пригнано, укреплено. Графин привешен к стенке в тесном деревянном футляре. Пепельницы, как ваньки-встаньки, только качаются, а опрокинуться не могут. Стулья врезаны в пол тяжелыми ножками, привинчены – не сорвешь. У каждой тарелки в буфетной свое гнездо. Даже столы на корабле не такие, как у нас, в домах: по краям они обнесены бортиками, чтобы вещи не слетали на пол, когда начнет качать и валять корабль в открытом море.
Я хожу по «Таймыру», смотрю, как матросы увязывают, укрепляют, приколачивают каждую мелочь на палубе, и думаю: «Что же это такое будет? Шторма ждут, что ли?»
Иван Савелич стоит на мостике, как ни в чем не бывало, будто это не он всю ночь напролет распоряжался погрузкой «Таймыра». Сизые щеки его чисто выбриты, шинель застегнута на все пуговицы.
– Здравствуйте, Иван Савелич.
– Добрый день.
– Что, скоро пойдем?
– Не торопитесь, еще надоест. Как закачает – пожалеете, что не остались в Архангельске.
К нам подходит второй помощник капитана, долговязый детина в фуражке, слегка сбитой набекрень, и говорит Ивану Савеличу, как будто меня тут и нет:
– У нас, Иван Савелич, в прошлом году на «Вайгаче» такой случай был. Тоже собрался с нами в рейс корреспондент, Макаров фамилия, – может, знаете? Пока на якоре стояли, так он все храбрился, все врал – я и такой, я и сякой. Ладно, думаю, посмотрим. Дошли мы до Сосновца. Начинает покачивать. Я как раз на мостике стою. Прибегает ко мне вахтенный Берендейкин, который в прошлом году у Цып-Наволока тонул, – помните такого? «Корреспондент, – говорит, – кончаются!» Как, спрашиваю, кончается? Что за ерунда? «А так, – говорит, – на полный ход богу душу отдают». Сошел я в салон, гляжу, а он, мореплаватель-то наш, и верно, загибается. «Остановите, – кричит, – пароход! Отпустите, пожалуйста, на берег!» Ну-с вот. Доложил я командиру. «Спустите, – говорит, – это барахло на берег, к черту, чтоб духу его не было». Дали шлюпку и спустили. Подумайте только, Иван Савелич, – ведь у Сосновца…
Он покачал головой и поглядел на меня искоса.
«Запугивает», – подумал я, а вслух спросил у Ивана Савелича:
– Неужели действительно так качает?
– Случается, – говорит Иван Савелич.
– Ну а все-таки как – здорово?
– Бывает, что и здорово.
– Но ведь не всех же укачивает, Иван Савелич? Говорят, что на некоторых качка не действует. Правда?
Иван Савелич смотрит на меня, щурится одним глазом.
– Да вы что-то уж очень интересуетесь. Ничего, не бойтесь. Качает у нас, конечно, здорово. На ледоколах особенно качает. У ледокола ведь киля-то нет, ледокол как яйцо. Вот его и валяет и так и этак. А только вы об этом не думайте. Живите себе в свое удовольствие. Кушайте побольше. По-нашему, по-простонародному – что в рот полезло, то и полезно. Обязательно кушайте – и завтрак, и обед, и ужин. Ну, гуляйте еще, ходите. Первое время, пока не привыкнете, старайтесь поменьше сидеть. За день так намаетесь, что вечером – только бы до койки добраться. Сразу как убитый и уснете.
– Сухари помогают, – сказал второй помощник, не глядя на меня.
– Какие сухари?
– Обыкновенные. Наберет человек в карман сухарей и жует целый день. Ходит и жует. Ходит и жует. У нас второй механик был Семерых – может, помните, Иван Савелич? – только сухарями и спасался. Перед каждой вахтой ему целыми противнями сухари в каюту таскали. С сухарями ничего, выстаивал.
– Какие там сухари, – махнул рукой Иван Савелич. – Может, клюквенный экстракт посоветуете? Только все это, доложу я вам, ерунда. Слушайте вы меня – побольше ходите и думайте, что вы едете на поезде или на трамвае, – вот и все.
– Да уж, конечно, – соглашается второй помощник, – от настроения тут тоже много зависит. На скрипке или на гитаре не играете? – обращается он прямо ко мне.
– Нет, не учился, – отвечаю я, а сам думаю: «Вот нуда. От одних его разговоров морская болезнь забрать может. Никакие сухари не помогут…»
Приближается час отплытия. У левого борта собрались матросы. Они тихо переговариваются, высматривая на берегу своих родственников. А на пристани уже целая толпа – тут и провожающие, и случайные прохожие, и попросту зеваки, которые пришли посмотреть, как будет отплывать наш пароход.
Вот через толпу пробирается к самому краю набережной старичок в высоком старомодном картузе, с тоненькой палочкой в руках.
Матросы зашевелились, замахали старичку руками.
– Ласточкина надо позвать, – сказал кто-то.
– Серега, Серега! – закричали матросы, оглядываясь по сторонам. – Ласточкин, твой старик причалил!
Из-за штурманской рубки выбегает белобрысый парень в полосатой тельняшке и, растолкав матросов, принимается яростно крутить над головой связкой веревок. В ответ ему старичок часто-часто кивает головой и мерно помахивает палочкой, точно дирижирует оркестром.
Все мы, зимовщики, тоже вышли на палубу, хотя знаем, что нас провожать не придет никто. Наших родных здесь нет. Еще утром мы отправили им последние телеграммы в Ленинград, в Москву, в Харьков, в Ростов.
Мы прощаемся с приземистыми бревенчатыми домами, потемневшими от частых дождей, прощаемся с темной, осенней рекой, по которой медленно плывут баржи и важно проплывают пароходы, с трамваем, который вон там, звеня и высекая зеленые искры, взбирается в гору. Мы прощаемся с мальчишкой в большом белом картузе, который, свесив с высокой деревянной набережной грязные босые ноги, удит рыбу, поплевывая на наживку.
Целый длинный год мы уже больше не увидим ни этих улиц, ни этих чахлых деревьев, с которых ветер срывает последние желтые листья и гонит по набережной. Не увидим даже вон той пегой козы, которая, упираясь копытцами в дощатую стену пакгауза, торопливо и жадно срывает объявление и жует его, потряхивая головой.
Мы прощаемся с последним городом, в котором мы жили на Большой земле. Мы уже не жители этого города. Он стоит на берегу, на земле, а мы – на воде. Сейчас корабль тронется. Пристань, дома, улицы – все уйдет, уплывет назад, и странно подумать, что все это останется и будет существовать без нас – и коза, и мальчишка, – вон у него опять сорвалась с удочки рыбка, – и деревья, и крыши домов, и трамвай…
– Позвольте, товарищи, – проталкивается боцман. – Пожалуйста, уйдите с носа, сейчас будем выбирать якорь.
Боцман в новом шерстяном свитере, выбритый, умытый, смеющийся. И это даже неприятно, что боцман такой веселый. Именинник он, что ли? Впрочем, ему-то что грустить? Через месяц, самое большее, он опять будет дома.
Боцман становится у якорной лебедки, снимает чехлы с механизмов, проверяет тормоза. Все в порядке. Он кладет правую руку на рукоятку пара, а левой рукой машет кому-то на берегу.
И точно стая белых бабочек поднимается над пристанью: белые платочки отвечают боцману.
Теперь уже весь экипаж корабля собрался на палубе. Стуча бахилами, подходят полуголые подсменные кочегары. У левого борта теснятся матросы. Они машут руками, платками, кепками.
Все посматривают на капитанский мостик. На мостике еще никого нет, кроме Ивана Савелича. Он стоит, засунув руки в карманы ватной черной шинели, и прищурившись глядит на небо. Из-за Соломбалы выползает низкая синяя туча.
– Идет, идет! – вдруг загудели матросы.
На мостике появляется наш капитан. Он низенький, плечистый. Как главнокомандующий, идет он впереди, а за ним помощники, механики. Все в полной морской форме – в черных шинелях со сверкающими пуговицами, с нашивками, с золотыми кокардами на фуражках. Сосредоточенно и сурово, точно перед боем, капитан обходит мостик, заглядывает в рулевую рубку, и матрос у штурвала отдает ему честь. Потом капитан долгим взглядом обводит корабль – палубы, мачты и ванты. Пристально глядит он на город, на реку, на низкое серое небо, поправляет фуражку рукой в замшевой перчатке и становится у машинного телеграфа.
Теперь все – и на корабле, и на берегу – смотрят на капитана.
Наш Наумыч тоже на мостике. Хоть и на нем такая же черная шинель и фуражка, как и на других, его сразу заметишь в толпе – он здоровенный, широкоплечий, на целую голову выше всех. Он тоже увидел нас сверху и кивает нам через головы капитанских помощников.
– Боцман, – негромко командует капитан, – вира якорь.
– Есть вира якорь.
С тяжелым грохотом пошла лебедка. Дрогнула якорная цепь. Толстые ее кольца, поскрипывая и звеня, медленно стали наматываться на барабан.
Трах-тах-тах-тах-тах, тарахтит лебедка. Цепь, подрагивая, как натянутая струна, тащит со дна тяжелый, зарывшийся в речной ил и песок якорь.
– А вот и Ромаша лезет, – говорит кто-то из зимовщиков.
Я оглядываюсь и вижу, как над самой палубой, в четырехугольнике двери, ведущей вниз, внутрь корабля, показывается сперва измятый морской картуз, потом морщинистое, с унылым, длинным носом и отвислыми щеками лицо, потом узкие сутулые плечи и, наконец, вырастает тощий и длинный метеоролог Ромашников весь с головы до ног.
Выбравшись на палубу, он испуганно озирается и торопливо семенит к нам. Ромашников тащит патефон и толстую пачку пластинок.
– Не опоздал? – испуганно спрашивает он. – Там внизу ни черта не слышно, мне уж показалось, что поплыли. А надо с музыкой.
Он ставит патефон прямо на палубу и яростно крутит ручку.
– Давай марш, – говорит Вася Гуткин. – Может, «Старые друзья» есть?
– Нет, нет, у меня тут уже приготовлено, – вытирая рукавом пот со лба, отвечает Ромашников. – Сейчас грустное надо ставить…
И вдруг потемнело на палубе, словно туча заволокла все небо над нами. Из корабельной трубы повалил густой, черный дым. Длинной колеблющейся лентой он низко тянется над рекой и отражается в ней темной живой дорожкой.
– Наши-то как шуруют, – говорит какой-то матрос, засунув руки в карманы штанов и головой показывая на трубу.
По правому борту, почти посреди реки, идет неуклюжий буксирный катер. На палубе его стоят матросы, смотрят на наш корабль, машут шапками.
– Счастливого плаванья, ребята! – доносится к нам с катера слабый крик, заглушенный грохотом лебедки.
И вдруг становится очень тихо: боцман остановил лебедку.
Матрос на носу корабля поднимает руку.
– Якорь в клюзе! – кричит он капитану.
И сразу, будто в ответ ему, звякнул на мостике машинный телеграф, и палуба под моими ногами задрожала чуть слышно и мелко.
Медленно поворачивается город, небо, корабли. Три низких, сиплых, скорбных гудка оглашают всю реку:
– В путь! В путь! В путь!
Вот мы и поплыли.
А Ромашников все еще суетится около патефона, торопливо перебирает пластинки.
– Боже мой, где же она? – бормочет Ромашников. – Ну что за черт… Опоздал… Вот история!
Наконец он находит пластинку и дрожащими руками укладывает ее на зеленый диск патефона.
- Был день осенний,
- И листья грустно опадали[14]… —
глухо запевает патефон.
– Вот эта пластинка в самый раз, – говорит Вася Гуткин.
А корабль уже выбрался на самую середину реки, уже плещут в борта речные волны, и уходит назад холодильник, базар, черная кучка народа на набережной. Мальчишку-рыболова загораживает баржа. Прощай, мальчишка!
Не спеша, торжественно и невозвратно уходят назад дома, улицы, сады.
Вот и кончилась наша сухопутная жизнь. Началась жизнь на воде.
Нос корабля чуть дрожит. Мы идем по Двине средним ходом.
Справа вдоль берега стоят лесовозы: мы проплываем мимо лесоэкспортной гавани.
Уже вечер. На лесовозах спускают кормовые флаги – немецкие, английские, французские. В гавани горят электрические фонари, ползают автокары, грузовики.
Капитан поворачивает рукоятку машинного телеграфа.
– Полный вперед.
До позднего вечера, на ветру, на холоде, мы стоим маленькой кучкой у правого борта и смотрим на голые деревца, в густых холодных сумерках уходящие все назад и назад.
– Значит, поехали, Сергей, – тихо говорит мне Боря Линев.
– Поехали. Прощай, Большая земля…
Глава вторая
Пьяный корабль
За ночь что-то произошло и с кораблем, и с людьми. Только вчера из Архангельска вышел чин чином степенный ледокольный пароход «Таймыр». А сегодня с зарей по Белому морю, спотыкаясь, бредет какой-то пьяный вдребезги корабль, везет пьяных людей.
То повалится он на левый бок, то завалится на правый.
Мачты чертят в небе круги. Короткая толстая труба, будто малярной кистью, из стороны в сторону красит дымом низкое небо. Слева направо и справа налево летают над головой разорванные ветром облака, ныряет и взлетает, как на качелях, горизонт.
Корабль то задерет нос – вот-вот опрокинется на спину, – и тогда кипящее море заливает корму. То уткнется в море носом, и тяжелая желтая вода ударяет по баку, шипя и пенясь, разливается по палубе. Рушится море на нос корабля и сметает с палубы все, что не привязано, не прибито, не привинчено.
Вода хлещет через высокие пороги дверей, с грохотом скатывается вниз по лестницам.
Свистит ветер в вантах и тросах, скрипят тали, блоки, мачты.
Точно вымер корабль. Присмирели, попрятались по каютам люди.
Зато ожили, заговорили, задвигались вещи.
Рвутся с петель и крючков тяжелые железные двери. Они скрежещут болтами, бросаются на людей, сбивают их с ног. Звенят, разговаривают в буфетной тарелки, стаканы, ложки. В кают-компании бегает по столу медная пепельница, хочет спрыгнуть, убежать под диван. С разбегу она перескакивает через бортик стола, грохается на пол.
Со шкафа летит книжка. Катается по полу чей-то сбежавший граненый карандаш, со скрипом крутятся привинченные к полу кресла.
А в камбузе совсем уже какая-то карусель. Повар, чертыхаясь и свирепея, мечется по камбузу красный, в съехавшем набок белом колпаке. Повар воюет с супом, с котлетами.
В суповой кастрюле клокочет буря. Суп норовит ошпарить повара, выплеснуться ему в лицо, обварить ноги. Повар подхватывает на воздух кастрюлю, и тогда из круглой дыры в плите вырывается дымный рыжий огонь. А в это время съезжает с плиты сковородка, и на пол летят котлеты. Чайник сам поливает плиту из дудочки, и весь камбуз заволакивает пар и дым.
Бледные, молчаливые, злые, лежат в каютах по койкам зимовщики. Ни рукой ни ногой не шевельнуть. Никто не пьет, никто не ест, не читает, не разговаривает. А те, кто еще не свалился, кто еще может ходить, слоняются, цепляясь за стены и косяки, выписывая вензеля, натыкаются друг на друга. Хочет пройти человек по коридору, а его бросает от стены к стене. Хочет шагнуть вперед, а его валит, тянет назад, а потом как швырнет сразу на пятнадцать шагов и бах! – о железную стенку.
Падает со звоном где-то стакан – вдребезги. Желтая волна окатила корму, выбила стекла в световом люке. Со звоном, с грохотом рушится волна в кают-компанию – на стол, на скатерть, на кресла.
Кавардак, неразбериха, полундра.
Вот это и есть зыбь норд-норд-вест, шесть баллов.
Вот это и есть качка.
——
Ранним утром, когда еще не так мотало, в нашу маленькую каютку, где нас поселилось четыре человека – Ромашников, Гриша Быстров, Лызлов и я, – ввалился Наумыч. Он со всего маху хлопнул дверью, долго в темноте шарил у столика, опрокинул графин и наконец, найдя выключатель, зажег свет.
Мы притворились спящими.
– А ну, хлопцы, вставай! – громко сказал Наумыч.
Никто даже не пошевельнулся. Тогда Наумыч без лишних слов стащил с Гриши Быстрова одеяло, выдернул у меня из-под головы подушку, потряс Ромашникова за тощую волосатую ногу, торчавшую из-под сбившегося одеяла. Видя, что спасения нет, Лызлов поспешно вскочил сам.
– Встаю, встаю, Платон Наумыч, – сказал он и потянулся за очками. Он подышал на стекла, аккуратно вытер их носовым платком и пристроил очки на носу. – Что случилось?
– Все наверх! Аврал. Капусту чистить, – сказал Наумыч. – Ну, поскорей пошевеливайтесь!
– Какую еще капусту! Отстаньте вы от меня! – тонким голосом закричал Гриша Быстров. – Безобразие! Спать по ночам не дают!
А Ромашников запрятал ногу под одеяло и, повернувшись к стенке, громко захрапел.
– Чтобы через пять минут все были у носового трюма. Понятно? – Наумыч вышел, громко хлопнув дверью.
И сразу же за стеной, в соседней каюте, послышалась какая-то возня, грохот, а потом громкий голос Наумыча:
– А ну, хлопцы, вставай!
Мы нехотя стали одеваться, проклиная и капусту, и Наумыча.
– Эй, скелет! – закричал Гриша Быстров Ромашникову. – Вставайте. Нечего симулировать-то. Знаю я вас. Смотрите, как здорово притворяется спящим. Ловкач!
Но Ромашников и в самом деле спал. Он блаженно причмокивал губами, вздыхал и бодро похрапывал.
– Ну и пускай его спит, – сказал я. – Он слабосильный.
Держась за железные стенки и покачиваясь, мы побрели по коридору жилой палубы на нос ледокола.
Пол ходит под ногами, как доска качелей. В коридоре жарища. Справа за стеной гудит и дышит машина, слева за стеной – плещется вода.
Носовой трюм открыт. Слышно, как в глубине трюма кто-то копошится и переговаривается. Но людей не видать. Только время от времени из черного четырехугольника люка поднимаются жилистые, в синей татуировке руки и ставят на площадку ящик с капустой. Капуста уже начала портиться, вся осклизла, от нее как-то противно воняет сладостью. А тут еще жарко до одури, глухо бултыхается, точно икает, в баках над умывальниками вода, пищит и щелкает в трубах пар, из уборной воняет.
Мы устроились около люка на пустых капустных ящиках и, вооружившись ножами, принялись за работу. Обрезаем сопревшие листки и сваливаем их в одну кучу, а крепенькие, хрустящие вилочки откладываем в сторону.
Работает нас человек десять. Рядом со мной наш геолог Савранский, остроносый маленький человечек. Весь он будто нахохлился, даже волосы у него на голове торчат, как перья. Он уже совсем позеленел и часто-часто глотает слюну.
Чистим капусту, не разговаривая. Какие тут разговоры – только и думаешь, как бы от рвоты удержаться. Как поднимется на волне нос корабля, так даже сердце сжимается, до чего противно. А как опустится – совсем дело дрянь: желудок подкатывает прямо к горлу, и весь ты покрываешься липким холодным потом.
Вдруг Савранский вскочил – и к умывальнику, расталкивая по дороге матросов, которые только что расположились мыться.
Матросы хохочут.
– Есть один!
Чувствую я – и мне конец. Сейчас тоже «поеду».
Нет, к черту! Бежать надо от этой вони, от жары, от капусты.
Я сунул нож в ножны и бросился по лесенке наверх, на палубу. Распахнул железную дверь и остановился.
Фу ты, черт, как хорошо! Ветер свежий такой, сырой, холодный, так и хлещет в лицо брызгами.
Постоял я немного в дверях, отдышался, осмотрелся кругом. Палуба мокрая, блестит. Небо серое, низкое, а за бортом бесконечное море ходит, и дышит, и качается. Волны на море с пенными гребнями. Чайки боком летают. Очень хорошо.
Я медленно побрел по палубе. Трудно идти – то будто на гору лезешь, то тебя под гору несет – не удержишься. Побродил по палубе минут пять, чувствую – опять тошно становится.
Может, и правда пожевать чего-нибудь или выпить? Кто его знает, может, второй-то помощник и прав?
Я спустился в кают-компанию, хотел налить стакан воды и выплеснул сразу полграфина: залил кресло, сам весь облился, а в стакан почти ничего и не попало. Хотел капнуть в стакан каплю клюквенного экстракта, а вылил чуть ли не весь пузырек. Больше одного глотка и выпить не смог – такая кислятина, что скулы набок свернуло.
А все-таки как будто полегче стало.
Кажется, и правда помогает. А Иван Савелич еще смеялся.
Я опять вышел на палубу. Часа два без отдыху, без остановки, как нанятый, хожу по палубам – то по нижней, то залезу к собакам на ботдек и там хожу. Ходьба тоже помогает. Значит, Иван Савелич тоже прав.
А вот и он выходит из штурманской рубки.
– Ну как? Не укачало? – спрашивает меня Иван Савелич.
– Ничего, – говорю, – борюсь. На палубе хоть дышать можно, а там внизу прямо могила.
– Да, – сказал Иван Савелич, – противное это место. Здесь всегда болтает.
– А где мы, Иван Савелич?
– Самое горло Белого моря. Кладбище кораблей.
Я невольно оглянулся по сторонам. Из края в край под низким серым пасмурным небом одни только волны. Море качается и ходит большими валами, над которыми взлетают белые барашки.
Так вот оно, кладбище кораблей!
Семьсот с лишним лет тонули в этом проклятом горле суда северных моряков. Воды Белого моря встречаются тут с водами моря Баренца. Бурлит и клокочет здесь вода, болтает и валяет корабли и с борта на борт, и с носа на корму.
Но не это страшно морякам в горле Белого моря. Страшны стремительные приливо-отливные течения. Они подхватывают судно, как пробку, и несут его на прибрежные скалы или уносят в море, во льды. Никак не угадать, в каком месте и когда подхватит корабль это стремительное течение.
Первое судно погибло здесь в 1222 году. С тех пор, за семьсот лет, столько кораблей пошло ко дну, что северные моряки прозвали горло Белого моря кладбищем кораблей.
Но теперь кладбища уже нет. Его уничтожили большевики. Большевики послали в эти места, в горло Белого моря, гидрографическую экспедицию.
На специальном судне плавали ученые по Белому морю. Они отмечали на картах направления течений, измеряли специальными приборами их скорость, по часам следили, как долго течение несется в ту или в другую сторону.
Оказалось, что в некоторых местах течения скорее трамвая.
У мыса Орлова, например, течение несет корабли со скоростью 15 километров в час, в Мезенском заливе скорость течений 8,5 километра, в самом горле моря – около 7 километров в час.
Ученые составили атлас приливо-отливных течений, таблицы и карты.
С тех пор на каждом судне, которое уходит из Архангельска, лежит в штурманской рубке советский атлас течений Белого моря. Уверенно и смело водят теперь капитаны по этим гиблым местам свои корабли.
И на «Таймыре» есть атлас течений. Наш курс проложен с таким расчетом, что течения даже помогают нам идти, подгоняют наше судно.
– Вот только качает, конечно, здесь здорово. От этого уж никуда не денешься, – посмеивается Иван Савелич. – Ну, ничего. Потерпите немного. Теперь скоро выйдем в Баренцево море, там, может, полегче будет. Там простора больше, а на просторе и волна мягче.
——
В 4 часа 30 минут, ровно за сутки, мы прошли пятую часть пути до острова Гукера – двести миль.
В кают-компании Иван Савелич повесил карту. Вырезанный из картона маленький синий кораблик – наш ледокол – огибает на ней мыс Канин Нос.
Синий кораблик жмется к берегу, и даже непонятно, как это нам не видно земли, – ведь здесь, на карте, от кораблика до берега каких-нибудь два вершка.
Почти всегда корабли идут на Землю Франца-Иосифа кружным путем – добираются сначала до Новой Земли, потом плывут на север под защитой ее берегов и только у мыса Желания, у самой северной точки Новой Земли, отрываются от берега и идут открытым морем.
А мы идем напрямик. Красным карандашом на карте прочерчена линия прямо от Канина Носа до Земли Франца-Иосифа. Это наш курс. Капитан «Таймыра» решил вести свой корабль самым ближним путем, и первый берег, который мы теперь увидим, будет берег Земли Франца-Иосифа.
У карты стоят два человека. Оба в толстых кожаных штанах, в высоких сапогах, в плотных фуфайках.
Один – долговязый, вихрастый, со свежим румяным лицом. Это бортмеханик Боря Маленький. Другой низкорослый, чуть кривоногий, давно не бритый. Это – летчик Шорохов. Лицо у него желтое, заспанное, злое.
Они рассматривают карту, ниточкой измеряют расстояния, гадают, сколько суток нам еще плыть до Земли Франца-Иосифа и как-то нас встретят старые зимовщики. Я сижу на диване и прислушиваюсь к их разговору.
– Поди, ждут, – усмехаясь говорит Шорохов, – уж, наверное, все глаза проглядели. За год-то надоели друг другу, как черти, перессорились, перегрызлись.
Боря Маленький удивленно поднимает брови.
– Почему же обязательно перегрызлись? Может, наоборот, очень мирно и хорошо жили. Ведь ничего не известно…
Шорохов снизу вверх смотрит на Борю Маленького.
– Молод еще, вот тебе и неизвестно, – ворчливо говорит он. – Неизвестно! Все очень хорошо известно. Как же это так люди могут целый год жить и не собачиться? Поживешь вот с мое, понюхаешь жизни, тогда узнаешь.
Боря Маленький пожимает плечами:
– Не понимаю, чего там ссориться? На Большой земле из-за чего люди грызутся? Глядишь – квартиру один у другого отбивает, или зависть его гложет, что приятель себе новую шубу справил, или так просто от жадности – как бы где побольше нахапать. Вот и собачатся. А у нас жизнь будет как при коммунизме. – Он вдруг громко, по-мальчишески захохотал. – Нет, подумайте только, – ведь и верно, как при коммунизме! Денег у нас не будет. Во всем свете только нам деньги не нужны будут. На что нам деньги? Ничего не купишь, не продашь, ничего не украдешь. Зачем? Куда с краденым деваться? Моржам, что ли, продавать по дешевке? Нет, это прямо здорово! Ни воровства, ни злости, ни жадности! Верно, Григорий Афанасич? А?
– Все от человека зависит, – угрюмо сказал Шорохов и потер ладонью скрипящий подбородок. – Другой и сам не знает, чего ему надо, – только бы напакостить, наскандальничать. Конечно, за себя я ручаюсь. А другому в душу не влезешь, чужая душа – потемки. – Он искоса посмотрел на Борю Маленького. – Другой просто от мальчишества начнет беситься. К дисциплинке, к уважению не привык, вот и полезет на стену, когда старшие учить начнут.
– Интересно, – задумчиво говорит Боря Маленький и улыбается каким-то своим мыслям.
Я слушаю их разговор и думаю: «А ведь действительно, кто знает, что будет с нами через полгода? Сейчас-то кажется, что Боря Маленький будто и прав: не из-за чего нам ссориться, злиться друг на друга, враждовать. А что будет потом?.. Ведь вот на зимовках у Скотта, и у Амундсена, и у Берда тоже как будто нечего было людям делить, не из-за чего было завидовать друг другу, нечего было друг у друга отбивать. И в книгах, и в отчетах об этих зимовках, на первый взгляд, все как будто благополучно, а вчитаешься, вглядишься – нет, не так уж, наверное, гладко все было.
Неспроста же Берд говорит, что на каждой зимовке, в долгую полярную ночь, когда люди вынуждены месяцами сидеть взаперти, «неизбежно приходит время, когда все темы на свете исчерпаны и выжаты как лимон, когда уже сам голос одного человека невыносим для другого, когда малейшее разногласие порождает глубокое мучительное раздражение. Если этот момент наступает, – говорит Берд, – то дело принимает скверный оборот…”.
Неспроста говорит и Амундсен: “Люди – самая неопределенная величина в Арктике. Самая тщательная подготовка, самый образцовый план могут быть сведены на нет неумелым или недостойным человеком”.
Наверное, недаром один из участников экспедиции Скотта писал: “Человек, своей непорядочностью создавший хлопоты и неприятности на зимовке, заслуживает самой мучительной смерти, какую только можно придумать”. А другой участник добавил: “Непорядочному человеку следовало бы надеть наручники и не снимать их до возвращения на материк”.
Значит, были и у Амундсена, и у Скотта, и у Берда в их экспедициях и на зимовках непорядочные и недостойные люди, которых следовало бы заковать в кандалы или пристрелить.
Будут ли и среди нас такие люди или наша зимовка пройдет благополучно и через год по этому же морю мы будем подплывать к Архангельску такими же друзьями, какими уплываем сейчас?..»
Море Баренца
Давно это было – почти триста пятьдесят лет назад. Из Амстердама вышли в далекое плаванье два корабля. Это были двухмачтовые парусные бригантины. Борта их были украшены деревянной резьбой, голландские флаги развевались на высоких сосновых мачтах.
В третий раз пытались голландцы пробиться в далекий богатый Китай северным путем. С юга не пройти было в Китай. Тогдашние великие морские державы, Испания и Португалия, топили и грабили иноземные торговые корабли, идущие этой дорогой. Надо было искать окольный путь. Единственным таким путем был великий Северный морской путь вдоль берегов Сибири.
Корабли голландцев и пустились в это рискованное плавание. На одном из кораблей в третий раз плыл к берегам Сибири Виллем Баренц – опытный моряк, бывалый путешественник.
Через две недели после отплытия корабли встретили первый лед.
«Вначале, – пишет в своем дневнике один из участников экспедиции, – мы думали, что это белые лебеди, и кто-то громко крикнул: “Вот плывут белые лебеди!” Услышав этот крик, мы выбежали на палубу и увидели, что это лед. Это случилось под вечер».
Продвигаясь все время на север, голландцы наткнулись на какой-то неизвестный остров. Они назвали его Медвежьим.
У Медвежьего корабли голландцев разделились. Капитан Рийп, командовавший одним из кораблей, считал, что в Китай надо плыть, держа курс к северу от Медвежьего острова. Баренц настаивал, что плыть надо к Новой Земле, обогнуть ее с севера и идти на восток.
Рийп пошел одним путем, Баренц – другим. Вскоре Баренц достиг Новой Земли и поплыл вдоль ее берегов. 19 августа 1596 года Баренц обогнул крайний северо-восточный мыс Новой Земли. Этот мыс он назвал мысом Желания.
Через неделю после этого голландский корабль попал во льды. Льды смерзлись вокруг корабля.
«Судно приподняло, кругом все трещало и скрипело. Казалось, что корабль должен развалиться на сотни кусков. Ужасно было видеть и слышать это, и волосы у нас вставали дыбом», – пишет участник экспедиции Де-Фер.
С корабля, который каждую минуту мог быть раздавлен льдами и пойти ко дну, голландцы перебрались на берег. Целый месяц они собирали плавник и кое-как сколотили из него дом.
Это была первая зимовка на таком далеком севере. Голландцы, которые не захватили с собой теплой одежды и никак не ожидали, что на земле бывают такие морозы, всю зиму страдали от холода.
«Погода жестокая, – писал в своем дневнике Де-Фер, – дует очень холодный и почти невыносимый ветер с востока. Мы с жалостью смотрим друг на друга. Если мороз станет еще крепче, все погибнут. Какой бы большой огонь мы ни раскладывали – согреться невозможно. Стоишь возле огня так близко, что чуть не обжигаешь ноги, а спина мерзнет и покрывается инеем».
Вскоре к холоду присоединился и голод. С восьмого ноября каждый зимовщик получал в день только по двести граммов хлеба, и уже через два месяца, восьмого января, Де-Фер записал в дневнике:
«Многие заболели болезнью, которую называют цингой».
Заболел и сам Виллем Баренц.
Когда наконец наступило позднее полярное лето, голландцы решили попробовать пробиться домой. Корабль их был совершенно изуродован и изломан льдами. Надо было уходить на шлюпках. Они снарядили две лодки, на которые погрузилась вся экспедиция, и поплыли по полярному морю.
Виллем Баренц был уже так тяжело болен, что пластом лежал в одной из лодок.
16 июня, на второй день плавания, когда эта лодка медленно, на веслах, огибала северный берег Новой Земли, Баренц сказал Де-Феру:
– Геррит, где мы находимся? Не у Ледяного ли мыса? Подними меня, я хочу еще раз посмотреть на этот мыс.
Прошло еще четыре дня. 20 июня Де-Фер записал в дневнике:
«Клас Андриссон очень слаб, и мы хорошо сознаем, что он скоро умрет. Услышав, как мы говорим об этом, Виллем Баренц сказал:
– Мне кажется, что и я долго не протяну…
Мы не думали, что Виллем так болен. Он разговаривал с нами и стал рассматривать сделанную мною маленькую карту нашего путешествия. Потом он возвратил мне карту и сказал:
– Геррит, дай мне пить.
Затем им овладела такая слабость, что глаза стали закатываться, и внезапно он скончался. Итак, он умер раньше Класа Андриссона, который вскоре последовал за ним. Смерть Баренца очень опечалила нас, потому что он был нашим главным руководителем и единственным нашим штурманом…»
То море, в котором Баренц совершил свое знаменитое плавание и в водах которого нашел себе могилу, впоследствии и было в его честь названо морем Баренца.
——
27 сентября на рассвете наш «Таймыр» вошел в это море. Надежды Ивана Савелича, что здесь волна будет помягче, не сбылись. Море Баренца встретило нас еще хуже, чем Белое. Волна перешла с норда на вест, и началась бортовая качка. Ледокол валило то на один бок, то на другой. Глубоко в желто-зеленую воду ныряли задраенные иллюминаторы бортовых кают.
Моряки зовут эту качку «болтанкой».
Сегодня укачались даже собаки. Мокрые, дрожащие, они лежат врастяжку на палубе, смотрят грустными глазами, ничего не едят. Особенно плох Серый. Он даже не может поднять головы, и Боря Линев подолгу сидит перед ним на корточках, сует ему кусок мяса или мозговую кость и ласково уговаривает:
– Ну, бери, дурак. Серый, бери. Надо же шамать. Ведь подохнешь же, дурачина. Подохнешь – выкину за борт. Так и знай.
Только Байкал и Жукэ еще держатся молодцами, жрут за шестерых и не унывают. Натянув цепочки, они целый день хрипло и злобно лают на море. Лают, лают, устанут. Отойдут к теплой дымовой трубе, отдохнут, погреются и снова дружно выходят на середину палубы, и, став мордами к морю, приплясывая, лают и лают на волны.
Плохо сегодня на палубе. Ветер прохватывает до костей, какая-то промозглая сырость забирается под толстый ватный пиджак.
Почти весь день я сегодня сижу в кают-компании, читаю прошлогодние номера журналов и даже играю с Борей Маленьким в шашки, хотя и приходится каждую шашку держать пальцем или приклеивать к доске разжеванным хлебным мякишем.
Перед обедом в кают-компании появился Наумыч. Он боком протиснулся в дверь и осторожными шажками, широко растопырив руки, добрался до дивана.
– Плывем, хлопцы, – сказал он, плюхнувшись на диван и радостно потирая волосатые, белые руки. – О, ubi campi, хлопцы, о, ubi campi!
– Какие там убикампи? – спросил Боря Маленький, отклеивая от доски дамку.
– Римских поэтов не знаете, хлопцы, – укоризненно сказал Наумыч. – И чему только вас учили? О, где вы, поля, как говорил поэт Вергилий. Поля черт их знает где – за тридевять земель. В бывшем Елисаветградском уезде бывшей Херсонской губернии, в окрестностях деревни Новоселицы. Вот где родные поля-то! А меня черт занес в Баренцево море. Мой дед, медведь, тележного скрипа боялся, прадед полжизни без штанов ходил, отец-чумак на волах соль возил, а я – видали вы?
Боря Маленький взял мою шашку.
– За «фук» ем, – строго сказал он, – бить надо было. – И повернулся к Наумычу: – Чего же это он без штанов-то ходил – бедный, что ли, был?
Наумыч, прищурившись, посмотрел на Борю и спросил:
– Ты какого года рождения?
– Тысяча девятьсот четырнадцатого, а что?
– Ну вот, а мой прадедушка, наверное, тысяча восемьсот четырнадцатого.
– Ну, и что же из этого? Разве тогда люди без штанов ходили?
– Дураки в штанах, а умным без штанов приходилось, – сказал Наумыч. – Времена-то – знаешь какие были? Крепостное право. Чуть подрос парень, надел первый раз штаны – пожалуйте на барщину. Ну, а раз без штанов бегает – значит, малолетний. А малолетних на барщину не брали. Закон, что ли, такой был, черт его знает. Вот прадедушка и ловчил. До тридцати пяти лет без штанов щеголял. У самого борода лопатой, а ходит в одной распашонке. Так и увиливал от барщины. Вот, милый мой, как приходилось. Contraria contrariis curantur[15], а по-нашему, по-русски, клин клином вышибали.
Боря Маленький недоверчиво посмотрел на Наумыча – врет или нет.
Вдруг, держась за стенки, в кают-компанию ворвался другой Боря – Боря Линев. Его треснуло о паровое отопление, отнесло к столу и швырнуло на кресло.
– Жукэ пропал! – закричал Боря Линев. – Унесло в море!
– Как унесло? – Мы бросили шашки, вскочили с мест.
– Пошли искать, – решительно сказал Боря Маленький и надел свой кожаный шлем. – Не может быть, чтобы унесло. Куда-нибудь забился. Жукэ не унесет, не такая собака. Пошли, пошли!
Я тоже схватил свою меховую шапку и бросился за обоими Борисами.
Ветер так и стегнул по глазам, будто мокрым веником.
Широко расставляя ноги, мы поднялись на ботдек. Там, за штурманской рубкой, у теплой дымовой трубы, были привязаны все наши собаки. Увидев Борю Линева, черный рослый Байкал сорвался с места, бросился к нам навстречу, радостно залаял, загремел цепочкой.
– Прозевал Жукэ-то, страшный черт! – заорал на него Боря Линев. – Куда Жукэ девался, говори? Ну, где Жукэ?
Байкал еще пуще залаял и бросился было за дымовую трубу. Но цепочка натянулась и рванула его назад так, что он стал на дыбы.
Мы обошли штурманскую рубку, спустились на ют и опять вышли к трубе. Жукэ нигде не было.
– Нет уже, видно, конец Жукэ, – грустно сказал Боря Линев.
Он погладил Байкала, который теперь смирно сидел у его ног и, не мигая, задрав голову, смотрел ему в лицо.
– Букаш, прозевали мы Жукэ-то. А? Где Жукэ?
И снова Байкал сорвался с места, залаял, кинулся опять за дымовую трубу. Цепочка снова осадила его. Он яростно повернул свою узкую черную морду и цапнул цепочку желтоватыми клычищами – пусти, мол, проклятая!
Боря Линев бросился к Байкалу.
– Тут что-то нечисто! Букаш, где Жукэ? Покажи, где Жукэ?
Теперь Байкал уже завывал, закатывая глаза и пощелкивая зубами. Боря поспешно отвязал цепь. Байкал рванулся вперед, чуть не свалил хозяина с ног и исчез за дымовой трубой. Натыкаясь на скулящих собак, опрокидывая жестяные миски, мы бросились следом за Байкалом.
В укромном уголке, под большой шлюпкой, Байкал рыл кучу старого брезента, рвал ее зубами, царапал лапами, урчал и потряхивал головой.
Вдруг брезентовая куча зашевелилась, и из-под складок брезента показалась лисья мордочка.
– Вот ты где! – закричал Боря Линев. – Фря какая! Все мерзнут на голых досках, а он не желает!
Боря схватил Жукэ за ошейник и поволок на старое место. Жукэ упирался, ворчал и со злостью и с презрением посматривал на торжествующего Байкала.
– Эх, ты, предатель, предатель, – казалось, говорил Жукэ. – А еще земляк называется.
——
На третий день пути с самого утра заморосил мелкий дождь. За ночь море успокоилось, и теперь, страшное и холодное, неподвижно лежало до самого горизонта. Кругом так пустынно, что кажется, будто мы действительно доплыли до края света. Только серые, толстомордые, похожие на «юнкерсов» поморники летят все время за нашим кораблем. С жалобным тоненьким писком чайки падают до самой воды и боком, по ветру, уходят далеко в море.
Сегодня наш корабль начинает оживать.
К вечеру в кают-компании собралось уже столько народу, что я едва смог пристроиться на кончике стола, чтобы записать сегодняшний день в путевой дневник.
Вдруг в каюту ввалился Ромашников. Размахивая какими-то листками, он закричал:
– С Франца! Телеграмма! Сейчас радист принял. Слушайте!
Все зашумели, повскакали со своих мест и обступили Ромашникова.
Громко, на всю кают-компанию Ромашников прочел:
«Наконец вас заметили точка. Слышали вас от Канина Носа точка. Лед в бухте примерно семь баллов запятая, лед мелкобитый точка. Где вы ваше место точка. Есть ли у вас короткие волны назначьте время работы с вами точка».
– А это много льда – семь баллов? – быстро спросил Боря Линев.
– Семь баллов, – оттопырив нижнюю губу, важно сказал Ромашников, – это значит, что семь десятых всего водного пространства покрыто льдом. Понятно?
– Так это же гроб!
– Ничего не гроб. Лед-то какой? Сказано – мелкобитый. Такой-то лед «Таймыр» распихает, как орешки. Это ерунда.
– Ничего себе ерунда – семь десятых водного пространства! – возмутился Гриша Быстров. – Как раз через эти-то семь десятых, может, и не пробьемся. Вот получится глупая история. Собрались, распрощались, поплыли, а потом через месяц назад. Здравствуйте пожалуйста, вот и мы. Вернулись с зимовки… Прямо позор.
– А вдруг так! – кричит Боря Линев. – Слушайте, ребята! Вдруг так: подходим к Нордбруку – лед. Туда, сюда – ни в какую. Ведь октябрь! Постоим дня два, нас и заморозит. Зимовать на «Таймыре». А?
Борю Линева перебивает Боря Маленький:
– Я тогда свою «амфибию»… собрал, поставил на лыжи, заправился. Контакт! Есть контакт! И – пошел в Архангельск. Через десять часов – пожалте бриться. Прилетел – сейчас на вокзал…
– Это кто же тебе, интересно, твою «амфибию»-то даст? – говорит незаметно вошедший в кают-компанию летчик Шорохов. – Видали вы короля воздуха? Собрал, контакт, и – пожалте бриться – полетел!
– Ну ладно, – быстро соглашается Боря Маленький. – Не дадите, и не надо. Мы с Линевым на собаках уйдем.
Боря Линев звонко хлопает себя по лбу.
– Верно, Борька, на собаках! Сделаем нарты. Ружья возьмем и пошли чесать.
– И я с вами, – взмолился Ромашников.
– А ты-то зачем? Ты на «Таймыре» оставайся. Лед-то ведь какой? Мелкобитый. Такой-то лед вы с «Таймыром» как орешки распихаете. Да и на что ты нам нужен?
– Я вам буду погоду предсказывать.
– А на черта нам твоя погода? Нет уж, сиди на «Таймыре» и предсказывай свою погоду. А то тебя еще тащить придется. Ты на лыжах-то ходить умеешь?
– Ну, не умею.
– А стрелять умеешь?
– Зачем мне стрелять? Стрелять ты будешь, ты каюр.
– Нет, умеешь? Скажи, умеешь?
– Наверное, сумею. Дурацкое дело нехитрое. Нажал там чего-нибудь, он и выстрелит.
– Это кто – он?
– Ну, кто? Порох, дробник, или как он там у вас называется? Этот, который сразу многими стреляет? Дробник?
– Дро-о-о-бник? – Боря Линев даже встал. – Дробник? Нет, вы слыхали? Многими который! Дробник! Пошел вон отсюда! Братцы, гоните его к чертям собачьим! Он нас опозорит. За борт его!
На Ромашникова накинулось несколько человек.
– Просить Наумыча отправить его назад!
– Запереть в трюме и не показывать старым зимовщикам до самой последней минуты!
– Нет, ты скажи, как ты в зимовщики попал? – не унимался Боря Линев. – Ты, может, и плавать не умеешь?
– Ну, не умею. Я же не в Крым еду, не на курорт. Плавай, пожалуйста, если тебе это нравится, а я лучше буду с берега смотреть. Только я думаю, что и ты долго в этой воде не проплаваешь.
– Ну и полярник! – захохотал Боря Линев. – Ай да полярник! Нет, как ты попал? Тебе же надо бы на бахче арбузы караулить, а ты – в Арктику.
Ромашников обиделся:
– Ну, это кто чем работает. Тебе если голову отрезать, так ни ты, ни твои собаки, наверное, не заметят даже, что у тебя башки нет. Тебе, конечно, трудновато понять – зачем люди едут в Арктику. Я, например, еду не для того, чтобы стрелять, плавать и кататься на лыжах. У меня работа поважнее есть. А вот…
Долго бы еще, наверное, шла перебранка, если бы не помешали нежданные гости.
Световой люк в потолке каюты был открыт. Вдруг из люка упали на стол три маленькие серенькие птички. Они разбежались по столу, вспорхнули и заметались по кают-компании, натыкаясь на стены, шкафы, ударяясь о зеркала.
– Лови! – закричал Боря Маленький.
С громкими криками все бросились ловить птичек. Поднялся страшный гвалт, толкотня, хохот. Птичек ловили шапками, шарфами, даже скатертью.
Наконец поймали. Боря Линев взял одну из птичек, повертел ее в руках, растянул крылышки, подул в перья.
– Пуночки, – важно сказал он. – Из семейства воробьиных. Наверно, домой летели и отбились от стаи. Сейчас ведь как раз осенний перелет.
Мы посадили пуночек в стеклянный шкаф, покрошили им хлеба. Птички забились по углам, нахохлились, спрятали головки под крыло и заснули.
Мыс Флора
Утром 30 сентября меня разбудил громкий крик:
– Безбородов, земля!
В дверях каюты стоял Ромашников. Вид у него был такой, точно мы идем ко дну.
– Земля! Подходим! Скорее!
– Какая земля? Вы с ума сошли!
– Земля! Земля! Вставайте!
Ромашников исчез. Сбросив одеяло, я торопливо стал натягивать носки, фуфайку, сапоги и, наскоро одевшись, выбежал на палубу.
Мутный рассвет, туман, пурга, холод. С правого борта, в тумане, сквозь косо летящий мелкий и сухой снег действительно виднеется какая-то земля. Пустынная, безлюдная, молчаливая. Черные, чуть запорошенные снегом высокие голые утесы и пики. К самой воде отвесной стеной спускаются ледники. По зеленому, как бутылочное стекло, морю плавают голубые, фисташковые, белые льдины, гладкие, обмытые, отшлифованные соленым морем.
Дикая, страшная земля…
Растерянные, притихшие, будто испуганные безлюдьем, молчанием и холодом этой земли, толпятся у борта наши матросы, глядят на смутные очертания скал и ледников, переговариваются вполголоса.
За ночь и сам корабль покрылся ледяной корой – обледенела палуба, обледенели веревки, ледяным брезентом забран капитанский мостик.
На мостике стоит капитан. В руках у него обледенелый большой бинокль.
– Вахтенный, – негромко говорит капитан, – разбудите радиста. Иван Савелич, приготовьте якорь.
И, повернувшись в нашу сторону, капитан, улыбаясь, добавляет:
– Ну, до Земли Франца-Иосифа добрались прямо как на извозчике – в самую точку.
– Это что же, остров Гукера? – спрашиваю я.
– Нет, это только еще мыс Флора, но тут нам лучше сейчас постоять. Туман. Да и глубины здесь небольшие. А ветер такой заворачивает, что лучше отстояться на якоре. До Гукера-то, до зимовки, отсюда уже недалеко – сорок пять миль.
Мыс Флора! Так вот он какой, мыс Флора! Знаменитый мыс.
Долго и тщетно старался я рассмотреть в бинокль смутные очертания дикой земли, которая иногда появлялась в тумане.
Где-то здесь должна быть грубо сколоченная из бревен маленькая закопченная хижина. А может быть, ее уже разрушили полярные штормы, разворотили и сломали медведи?
Хорошо бы побывать в этой хижине на мысе Флора. Может быть, где-нибудь под потолком или в щели грубой бревенчатой стены залежался медный патрон с какой-нибудь записочкой, подписанной «Фритьоф Нансен» или «Фредерик Джексон».
Под защитой натянутого на мостике брезента я долго рассматривал в бинокль узкую полоску отлогого берега, за которой поднимался почти отвесной стеной высокий черный утес.
О Земле Франца-Иосифа я почти ничего не знал, но про мыс Флора мне много рассказывали и сам я читал много замечательных историй.
Вот одна из них.
Ранним утром 12 июля 1881 года к северо-востоку от Новосибирских островов пошла ко дну раздавленная льдами «Жанета», судно американской полярной экспедиции Де-Лонга. Экипаж погибшего корабля решил пешком добраться до материка по плавучему льду. Но только немногим удалось достигнуть берега. Почти весь экипаж погиб от голода и болезней.
Прошло три года. Все позабыли про «Жанету».
Однажды три эскимоса охотились в бухте Юлиане-хоб, на юго-западном побережье Гренландии. Эскимосы заметили на одной из плавающих льдин какую странную черную кучу. Когда они подплыли на своей лодке к льдине, они увидели, что на ней валяются полузанесенные снегом, вмерзшие в лед чулки, рубахи, штаны, рукавицы.
Эскимосы высадились на льдину и собрали разбросанные на ней вещи.
Вскоре об этой удивительной находке узнали ученые.
Откуда мог оказаться на плавучей льдине целый склад одежды?
Разгадать эту тайну помогла метка на одной паре найденных эскимосами штанов: «Л. Норос». Так звали матроса с погибшей «Жанеты».
Значит, у берегов Гренландии нашлись вещи с корабля, затонувшего близ Новосибирских островов.
Значит, эти вещи проплыли на льдине около семи тысяч километров и пересекли всю Арктику.
Значит, существует какое-то полярное течение, которое несет льды от северных берегов Сибири к Гренландии.
Газетные статьи об этой находке прочел молодой норвежский зоолог Фритьоф Нансен.
Если течение несет так далеко льды, значит, оно могло бы понести и корабль, вмерзший в эти льды, подумал Нансен.
Он решил построить специальное судно, проплыть на нем к северо-восточным берегам Сибири, вмерзнуть там в лед и вместе со льдом плыть по воле полярного течения, тем самым путем, что и вещи, оставшиеся от «Жанеты».
Нансен полагал, что течение пронесет его корабль или через самый полюс, или очень близко от него. Во время ледового дрейфа корабля Нансен рассчитывал забраться так далеко на север, куда до него не заходило еще ни одно судно, и хорошенько изучить и климат, и глубины, и течения в этих еще не исследованных полярных морях.
Но Нансен знал, что это была рискованная затея. Судно могло быть раздавлено льдами и затонуть, как затонула «Жанета». Никто не мог заранее сказать, сколько времени неизвестные течения будут носить по полярным морям обледенелый корабль.
Большинство ученых считало план Нансена невыполнимым, а некоторые даже называли его «бессмысленным проектом самоубийства».
– Здесь, как и всюду, дело решат люди, – упрямо твердил Нансен, продолжая собирать средства, нужные для снаряжения экспедиции, и подбирать себе спутников.
Десять лет он готовился к своему великому походу. Для того чтобы заранее испытать все трудности и лишения полярного путешествия, он на лыжах прошел через всю Гренландию. Никто не решался до него на такое смелое путешествие. В то время Гренландия даже не была целиком нанесена на карту.
Сотни миль прошел Нансен по необитаемым, неисследованным ледникам Гренландии. Мороз доходил до пятидесяти градусов, ледниковый щит, по которому Нансену приходилось идти, поднимался почти на три тысячи метров над уровнем моря. Нансен жил в палатке и сам тащил за собой тяжелые сани с продовольствием.
Этот замечательный поход сразу прославил Фритьофа Нансена на весь мир.
– Такой человек, как видно, не станет шутить! – говорили про него и ученые, и охотники, и путешественники.
Тысячи моряков – и американцы, и немцы, и австралийцы – теперь уже осаждали Нансена, предлагая ему свои услуги. Но он в конце концов выбрал себе в спутники двенадцать соотечественников-норвежцев. Среди них был студент университета Ялмар Иогансен, который согласился плыть кочегаром, только бы попасть в состав экспедиции.
Нансен сам чертил план судна для дрейфа во льдах и сам следил за его постройкой. Со всего света собрал он лучших ездовых собак, сам работал в лабораториях, выясняя, какую пищу лучше всего взять с собой в путешествие, советовался с охотниками, с моряками, с собаководами.
Наконец, 24 июня 1893 года, корабль Нансена, который он назвал «Фрам» – по-норвежски это значит «Вперед», – вышел в свое ледовое плавание, а 22 сентября вмерз в лед к северо-западу от Новосибирских островов.
Тогда на кораблях еще не было радио, и последнее известие от смелых путешественников было получено из селения Хабарова, на Югорском Шаре, куда Нансен заходил за ездовыми собаками.
После этого три с лишним года о «Фраме» не было никаких вестей.
И вдруг 1 августа 1896 года Нансен и тот самый студент Иогансен, который поплыл на «Фраме» кочегаром, вдвоем вернулись в Норвегию. Они приплыли на судне, которое пришло с Земли Франца-Иосифа.
Как же попали норвежцы на Землю Франца-Иосифа? Куда девался «Фрам»? Живы ли остальные участники экспедиции?
Вот что рассказал Нансен.
Полтора года плыл «Фрам» вместе со льдами по Полярному морю. До полюса оставалось всего около семисот километров. Но тут Нансен понял, что «Фрам» на полюс не попадет, что течение пронесет его мимо полюса, южнее. Тогда Нансен решил оставить корабль и пойти к полюсу пешком.
Вернуться на «Фрам» он уже не рассчитывал. Ведь, пока он будет пробираться пешком на полюс, полярное течение отнесет корабль куда-нибудь в сторону, и найти его вряд ли будет возможно. Поэтому Нансен решил на обратном пути с полюса дойти до Земли Франца-Иосифа и оттуда, тоже пешком или на лодке, добраться до Шпицбергена.
Идти с Нансеном к полюсу добровольно вызвался студент Иогансен.
14 марта 1895 года Нансен и Иогансен пустились в путь. У них было с собой три нарты, на которых было уложено продовольствие, инструменты и две легкие лодки (каяки). В нарты были впряжены двадцать восемь отборных собак.
Дойти до полюса путникам не удалось: лед, по которому они шли, неуклонно сносило на юго-запад. Через двадцать три дня пути, когда до полюса оставалось еще четыреста тридцать семь километров, Нансен повернул обратно.
«Мне становится все яснее и яснее, – записал он в этот день в своем дневнике, – что ничего полезного мы тут не сделаем. Очевидно, мы не можем пройти на север много дальше, а ведь и до Земли Франца-Иосифа путь предстоит немалый».
Путь этот действительно был долгий и трудный. Собаки и люди выбивались из последних сил. В самом начале похода у Нансена остановился хронометр. Теперь путники даже не могли определить место, где они находились.
Неделю, две, месяц тащились Нансен и Иогансен по ледяным полям, переплывали на каяках разводья и полыньи. Уже давно они должны были добраться до земли, но земли все еще не было видно.
В июне кончился собачий корм. Одну за другой стал убивать Нансен своих собак, разрубать на куски и этим мясом кормить оставшихся собак.
Наконец были застрелены последние две собаки, подыхавшие от голода и усталости. Люди сами впряглись в нарты.
Одежда путников превратилась в лохмотья и так пропиталась потом и грязью, что крепко прилипла к телу.
«Кальсоны, – рассказывал Нансен, – при ходьбе царапали и резали кожу до такой степени, что у нас образовались раны и сочилась кровь».
Десятки раз Нансен и Иогансен подвергались смертельной опасности. Однажды, когда Нансен сталкивал в полынью свой каяк, он вдруг услышал позади себя какую-то возню и сдавленный крик:
– Хватайте ружье!
Он обернулся и увидел, что огромный белый медведь повалил Иогансена навзничь. Иогансен не растерялся – он схватил медведя обеими руками за глотку и стал душить его.
Нансен бросился к своему каяку и начал судорожно рвать веревки, которыми было привязано ружье.
– Вы должны поторопиться, иначе будет поздно, – спокойно сказал Иогансен.
И верно – медведь уже совсем подмял его под себя.
Но как раз в этот миг полный заряд дроби угодил медведю в ухо, и он грохнулся замертво. Нансен выстрелил вовремя.
Наконец, через четыре с половиной месяца тяжелых лишений, путники увидели землю – пустынные острова, покрытые вечными ледниками. Это могла быть только Земля Франца-Иосифа – никаких других островов в этих местах Полярного моря нет.
На одном из островов Нансен и Иогансен решили зазимовать. Короткое полярное лето уже подходило к концу. Близилась полярная ночь. Нечего было и думать еще в этом году добраться на легоньких лодочках до Шпицбергена.
На скалистом мысу Нансен и Иогансен выстроили себе хижину. Это было нелегкое дело. Примерзшие камни они выворачивали из земли куском полоза от саней, песок рыли лыжной палкой или плечевой костью моржа, а кирку соорудили из моржового клыка и перекладины от нарты.
В этой каменной хижине провели они долгую полярную ночь. Зимовщики питались медвежьим и моржовым мясом, запасенным еще засветло. Вместо лампы у них была жестяная плошка. В плошке горело моржовое сало. Обгорелые кусочки сала, которые оставались на дне плошки, они вылавливали пальцами и поедали. Нансен называл это «пирожным».
Когда наступила весна, Нансен с товарищем двинулись дальше. Они хотели дойти до самого южного острова архипелага Земли Франца-Иосифа, до острова Нордбрук, и оттуда уже пробираться на Шпицберген.
От острова к острову они то плыли по разводьям и полыньям на каяках, то, выбравшись на ледяные поля, шли пешком, таща за собой нарты, груженные каяками.
Однажды, когда после целого дня плавания путники пристали к огромной, как плавучий остров, льдине и вылезли, чтобы развести огонь, согреться и отдохнуть, – их каяки унесло ветром.
Это была большая беда. В каяках осталось все: и ружья, и одежда, и пища.
Во что бы то ни стало надо было вернуть каяки.
Нансен сунул товарищу в руки свои часы и стал быстро, как только мог, стаскивать с себя верхнюю одежду.
«Сбросить все, – рассказывал он потом, – я не рискнул, так как боялся окоченеть. Я прыгнул в воду и поплыл за каяками. Но ветер дул со льда и быстро уносил наши легкие каяки с высокими снастями, а с ними вместе и все наши надежды на спасение. Ведь все наше имущество было на каяках, у нас не осталось с собой даже ножа. Окоченеть в воде и потонуть или же вернуться без каяков – мне было безразлично.
Я напрягал все свои силы. Когда я устал, я перевернулся и поплыл на спине. Тут я увидел Иогансена, беспокойно ходившего взад и вперед по льду. Он говорил мне потом, что это были худшие мгновения, которые он когда-либо пережил.
Снова перевернувшись, я поплыл еще быстрее. Я понимал, что едва ли смогу долго продержаться в такой холодной воде, – руки и ноги мои совсем окоченели. Но теперь было уже не так далеко до каяков. Если я продержусь еще немного, мы будем спасены.
И я держался. Все короче и короче становилось расстояние до каяков, и я начал опять надеяться, что догоню их.
Вот, наконец, я могу дотянуться рукой до одной из лыж, лежащих поперек кормы. Я схватился за лыжу, подтянулся к краю кормы и подумал: “Мы спасены”. Я хотел было взобраться в каяк, но до того окоченел, что это казалось совершенно невозможным.
Однако через некоторое время я все-таки собрался с последними силами, закинул ногу за край саней, стоявших в каяке, и кое-как вскарабкался наверх…»
Нансен и его товарищ были спасены.
17 июня они добрались наконец до мыса Флора – того самого мыса, у берегов которого покачивается сейчас на волнах наш «Таймыр».
Вон там, в проливе, за этой черной скалой, они разбили бивуак. Иогансен варил суп, а Нансен залез на высокий торос, чтобы получше осмотреть окрестности. Было лето. На тысячи голосов кричали птицы, летавшие у прибрежных скал.
Вдруг Нансену почудилось, что он слышит собачий лай. Откуда могла взяться собака на этом ледяном острове? Уж не померещилось ли ему? Нет, в самом деле лает собака, и даже как будто не одна, а несколько.
– Иогансен! Я слышу на берегу собак!
Иогансен высунулся из спального мешка.
– Собак? Каких там еще собак?
Он не спеша вылез из мешка, спокойно взобрался на торос рядом с Нансеном и прислушался. Нет, конечно, Нансен ошибся. Здесь не может быть никого, кроме них двоих. Как ни вслушивались они оба, лая больше не было слышно.
После завтрака Нансен все-таки решил отправиться на берег и посмотреть, кто же из них двоих был прав.
По торосам и острым глыбам льда он с трудом добрался до берега.
И вдруг он увидел, что по самому краю берега, помахивая хвостом и весело тявкая, бежит настоящая, живая собака, а за нею шагает настоящий, живой человек.
Нансен замахал шапкой. Человек тоже снял шляпу и торопливо пошел навстречу Нансену. На ходу он окликнул свою собаку, и Нансен услышал, что он говорит по-английски.
Пристально и жадно рассматривал Нансен этого человека, и вдруг ему показалось, что где-то он уже видел его.
Они встретились и пожали друг другу руки.
– How do you do? – вежливо спросил незнакомец.
– How do you do? – ответил Нансен.
«С одной стороны, рассказывал Нансен, стоял цивилизованный европеец, в клетчатом английском костюме, в резиновых высоких галошах, тщательно выбритый и причесанный, благоухающий душистым мылом. С другой стороны стоял дикарь, одетый в грязные лохмотья, с длинными всклоченными волосами и щетинистой бородой, с лицом, почерневшим от ворвани и копоти. Ни один из нас не знал, кто был другой и откуда он пришел».
– Я чрезвычайно рад вас видеть, – вежливо сказал незнакомец.
– Благодарю вас, я тоже, – ответил Нансен.
– Ваше судно здесь?
– Нет, моего судна здесь нет.
– Сколько вас всех?
– У меня только один товарищ.
Незнакомец с удивлением взглянул на Нансена. Перекидываясь короткими фразами, они пошли вдоль берега. Вдруг незнакомец остановился, пристально посмотрел на Нансена и сказал:
– Уж не Нансен ли вы?
– Да, – ответил Нансен и в свою очередь спросил: – А вы не Джексон ли?
– Да, Джексон, – ответил незнакомец.
Это был англичанин Джексон, который уже несколько лет зимовал со своей экспедицией на Земле Франца-Иосифа. Перед отплытием «Фрама» Нансен однажды видел его в Англии.
Здесь, на мысе Флора, у Джексона был выстроен целый маленький поселок.
Англичане радушно встретили Нансена и Иогансена. Впервые почти за полтора года путники по-настоящему умылись, переоделись в чистое платье, постриглись. С жадностью набросились они на старые газеты, которые сохранились у англичан, и с увлечением обсуждали события трехлетней давности.
Вскоре к мысу Флора подошел корабль Джексона, забрал Нансена и Иогансена и отвез их в Норвегию. А следом за ними благополучно прибыл в Норвегию и «Фрам», который приплыл со льдами через весь полярный бассейн.
Вот какие бывают удивительные встречи!
Прибытие
Всю ночь стоял наш «Таймыр» у мыса Флора.
За ночь ветер стих и рассеялся туман. Ранним утром «Таймыр» выбрал якоря и медленно и осторожно двинулся в путь. До острова Гукера от места нашей стоянки оставалось теперь только сорок пять миль. «Таймыр» шел проливами и каналами, пробираясь между ледяными островами.
Справа и слева прямо из воды поднимаются отвесные, гладкие, как стекло, стены глетчеров[16]. Прибой промыл в зеленоватом льду глубокие черные пещеры; волны со звоном ударяют в подножия этих ледяных стен, расшибаются в брызги, и ветер далеко уносит мелкую водяную пыль.
Лед и черные промерзлые скалы. Даже птицы, которые все время летели следом за кораблем, бросили нас, точно испугались этого холода.
Мы стоим на палубе в меховых шубах, в меховых шапках и тщательно осматриваем в бинокли каждую излучину берега.
Мостик высоко забран туго натянутым брезентом. Над брезентом виднеется одна только голова капитана в меховой шапке с опущенными ушами. А на самом верхнем этаже ледокола, на ледовом мостике, стоит Наумыч и тоже не отрываясь глядит в бинокль.
Скоро из тумана, прямо по курсу, вышла высокая черная скала. Точно усеченная пирамида, она торчала из воды, дикая, голая, чуть припорошенная снегом.
– Рубини-Рок! – закричал сверху Наумыч, показывая рукавицей на скалу. – Подгребаем, ребята! Теперь смотри в оба. Две плитки шоколада тому, кто первый увидит дома!
Снова налетает на ледокол сухая, туманная пурга.
Снег сечет по глазам, как песок. В тумане все время мерещатся какие-то горы. Я забираюсь на верхний мостик, где, уткнувшись носом в меховой воротник, прохаживается Наумыч, колотя ногу об ногу.
– Кажись, подходим, Наумыч?
– Подходим, нехай она сдохнет, эта Арктика. Сейчас в Краснодаре виноград рупь двадцать копеек шапка, а тут что? Замерзнешь, как цуцик.
– Вижу! – вдруг вопит снизу Ромашников. – Вижу!
– Где? Где?
– Вон, вон налево, у мысочка!
– Да это камни!
– Нет, дома! Дома!
– Верно, дома!
Впереди смутно виднеется засыпанный снегом пологий берег, а за ним отвесные черные утесы. На берегу какие-то темные точки.
Что это? Дома или камни? Ничего не разберешь – бинокль обледенел. Наконец я справляюсь с ним и начинаю ясно различать на берегу дома. Два, нет – три дома. Из домов выбегают маленькие человечки, собираются кучками, размахивают руками и снова убегают в дома.
«Таймыр» подходит еще ближе. Уже отчетливо видно, как по камням к самой воде скачут лохматые собаки. Наверное, лают.
– Средний, – командует капитан.
Иван Савелич поворачивает ручку машинного телеграфа.
– Боцман, приготовьте якорь.
– Готово, товарищ капитан.
«Таймыр» заходит в широкую бухту. У берега сидят на мели большие белые айсберги.
– Кажется, вовремя, – шутит Наумыч, вынимая часы. – По расписанию.
Низкому страшному гудку «Таймыра» отвечает гулкое эхо.
С берега стреляют залпами, тяжело ухают взрывы.
Нас встречают салютом.
– Боцман, майна якорь!
Не отрываясь я смотрю на эту пустынную, уже покрытую снегом землю, где мне придется прожить год, а может быть – и два. Снег и камни. Низкое бурое небо, метелица. Неужели только первое октября?
От берега отваливает шлюпка. Ее подхватывает стремительным течением и сносит мимо «Таймыра». В шлюпке яростно гребут, толчками пробиваясь к ледоколу.
Мы собираемся у трапа. Каковы-то они, старые зимовщики?
Первым поднимается на «Таймыр» низкорослый толстый человек в высоких болотных сапогах, в засаленных ватных штанах.
– Потапов, начальник зимовки, – сипло говорит он, пожимая руку Наумычу.
За ним лезут по трапу здоровенные парни, рослые, широкоплечие. Нам даже становится как-то не по себе, что мы такие чистенькие и щуплые рядом с этими здоровяками, одетыми в грубую, грязную одежу.
Ну что ж, наверное, и мы станем такими же через год, и приехавшие нам на смену зимовщики будут разглядывать нас с таким же любопытством.
– С приездом, товарищи, – говорит Потапов. – Давайте-ка, братцы, поцелуемся.
Глава третья
Аврал
Два дня бушевал шторм. Два дня как в плавучей тюрьме мы сидели на «Таймыре», с жадностью посматривая на берег, где ходили какие-то люди, непонятно зачем вдруг начинал звонить колокол и круглый день дымились трубы на белых от снега крышах домов.
Вот мы наконец добрались до нашего острова, вот наши дома, а мы сидим в опостылевших темных каютах и, как посторонние люди, как зрители, только издали можем смотреть на нашу зимовку.
Наконец, ранним утром 3 октября, нас разбудил громкий стук в дверь каюты.
– Подымайсь! Выходи на аврал! – кричал кто-то в коридоре, продолжая колотить в дверь.
«Таймыр» сразу ожил. На палубе, над нашими головами забегали, засуетились люди, послышались громкие голоса, топот, крики и смех. Где-то неистово визжали свиньи. Даже собаки почуяли, что начинается что-то важное и интересное, – залаяли, завыли, заскулили.
Мы быстро надели заранее приготовленную парусиновую робу грузчиков – негнущиеся, широкие, с нашивными карманами штаны, куртки с широкими швами и костяными пуговицами – и вышли на палубу.
Утро было серое, мутное, ветреное. Бухта еще не успокоилась после шторма, и у береговых камней кипела белая пена прибоя. На ледниках и на черном плато, как вата, лежал густой серый туман.
– Начинаем разгрузку, – командует с мостика Иван Савелич. – Боцман, спускайте шлюпки.
– Есть спускать шлюпки, – откликается боцман откуда-то из-за ящиков. И сразу у шлюпок, укрытых брезентом и чинно стоящих вдоль ботдека, откуда-то появились проворные матросы, быстро и ловко стали снимать брезент, разбирать весла. Вот уже шлюпки повисли над водой на крепких толстых канатах.
– Шлюпки на воду! – командует боцман. – Отдай концы на шлюпбалках!
Еще минута – и шлюпки уже пляшут на волнах. Матросы, задрав головы, кричат наверх: «Ну, кто там? Пассажиры! Давай скорей!» – и отпихиваются веслами от черных боков ледокола.
– Товарищи зимовщики, на берег, – спокойно говорит Иван Савелич в жестяной рупор. – Будете принимать груз.
Странное чувство радости и в то же время тревоги испытал я, ступив на черные камни острова.
Так вот она какая, Земля Франца-Иосифа!
Камни, одни только камни вокруг – уже полузасыпанные снегом куски черного базальта. На камнях, у береговой линии прибоя, толстые ледяные шапки.
Здесь уже совсем зима. А в Ленинграде еще тепло, и по вечерам играют оркестры в садах, и фокусники выступают на открытой сцене в Парке культуры и отдыха.
Неужели действительно есть и Архангельск, и Ленинград, и Москва? Высокие дома с газовыми плитами и паровым отоплением, трамваи на улицах, запруженных тысячными толпами прохожих, проворные автомобили, асфальт, деревья, дворники, пожарные, кинотеатры?
Я вспоминаю ленинградский дом, в котором я живу, и нашу просторную улицу с тенистым большим садом, где всегда на дорожках играют дети, и мне становится и хорошо и грустно, что я так далеко от дома на этой бесплодной земле.
«Ну, что ж, – думаю я, шагая взад и вперед по берегу, – пройдет год, я вернусь назад, и сколько интересных историй я потом расскажу о нашей жизни на этом острове, об этой земле, о ее зверях, о ее ледниках. Год, – думаю я, – это не так уж и много. Прожили же здесь целый год зимовщики, которых мы сейчас сменяем, проживем и мы».
Вот они идут к нам по берегу. Такие же люди, как и мы. Только что-то, почти совсем неуловимое, отличает их от нас. Какая-то другая повадка. Вон как они идут: широко шагают, не спотыкаясь о камни, неторопливо поглядывают по сторонам, каким-то особым окриком останавливают собак.
Зимовщики подходят к нам, неуклюже здороваются, протягивая огромные почерневшие лапы, и рассаживаются прямо на обледенелых камнях.
Мы исподтишка наблюдаем за ними, они поглядывают на нас. Сразу как-то и разговор не вяжется. Не о чем говорить.
– Ну, что там новенького, на земле? – вдруг спрашивает здоровенный дядя, набивая прокуренную короткую трубку и искоса взглянув на нас. – По радио слыхали, что паспорта будто ввели?
– Как же, как же, – суетится Гриша Быстров, – вот сейчас, сейчас. – Он роется в боковом кармане, достает паспорт. – Вот, пожалуйста[17].
Сразу несколько рук протягиваются за маленькой серенькой книжечкой. Детина с трубкой осторожно берет ее двумя пальцами. Остальные зимовщики придвигаются и с жадностью заглядывают ему в руки.
– Паспорт, – читает детина. – Паспарт. Пашпорт. А дальше и не поймешь по-каковски. Так. – Он бережно раскрывает книжечку, переворачивает странички. – Кем, когда выдан паспорт? – читает он. – 7-м отделением милиции г. Ленинграда. Вот ведь, – с удивлением говорит он, – целый год не видал живого милиционера.
Все смеются.
Разговор понемногу налаживается.
– Вы теперь и не узнаете милиционеров, – говорит геолог Савранский. – Важные такие, в белых перчатках. Каски-то при вас, что ли, ввели[18]?
А Боря Маленький достает из кармана пачку папирос «Беломорканал»[19] и показывает ее зимовщикам:
– Такие при вас были?
И незаметно начинается разговор – мы рассказываем о Большой земле, они – о своей зимовке.
А от «Таймыра», покачиваясь на волнах, уже плывет первый карбас, доверху нагруженный сосновыми бревнами. Он подплывает к самодельной пристани, и матросы с карбаса орут:
– Держи конец! Конец держи – о камни вдарит!
Черт его знает, как его надо держать, чтобы не вдарило о камни! Мы топчемся на пристани, бестолково размахивая руками.
– Ну-ка, дайте-ка, братцы, – протискивается детина с трубкой. Он хватает конец, прыгает прямо в ледяную воду и ловко подводит карбас бортом к дощатой обледенелой пристани.
– Скажите, пожалуйста, кто этот большой с трубкой? – тихо спрашиваю я одного из старых зимовщиков.
– А это наш бригадир, биолог Ионов. Он у нас спец по разгрузочной части, – отвечает зимовщик и бежит на помощь Ионову.
Один за другим плывут и плывут от «Таймыра» к берегу карбасы.
Бревна, фанера, доски, керосин…
Тяжелые железные бочки с керосином катаются по дну карбаса, раскачивают его из стороны в сторону. И пока мы думаем, как же нам выгружать бочки, – кто-то из старых зимовщиков приносит доски, веревки, бревна.
Из досок и бревен быстро сделаны сходни, веревка наброшена петлей на бочку.
– Раз, два, взяли! – зычно орет Ионов.
Мы тянем за веревку изо всех сил, что есть мочи.
– Раз, два, дружно!
Пошла. Бочка переваливается через борт карбаса, одно мгновенье кажется, что она вот-вот упадет в воду. И снова кто-то из старых зимовщиков прыгает с пристани и, по пояс в ледяной воде, спокойно поддерживает бочку.
А к пристани уже подплывает карбас с листами фанеры.
– А ну, становись цепочкой! – горланит Ионов. – По рукам пойдет!
Ветер вырывает из рук, надувает как паруса огромные тонкие листы. Они грохочут и больно бьют острыми краями по коленям.
– Живо! Живо! Не зевай! – покрикивает Ионов. – Домой хочется. Милиционера посмотреть охота. А ну, поднажми!
Так проходит полдня.
Много мы поработали в Архангельске, а здесь пришлось еще круче. Все торопят, понукают, кричат. Все спешат. Не успеем мы присесть, закурить, вытереть пот со лба, как Ионов уже кричит, точно дудит в трубу:
– А ну, подымайсь!
Оно и понятно: все, кроме нас, торопятся поскорее разгрузиться и домой. Это только нам теперь некуда торопиться, это только мы здесь у себя дома.
В двенадцать часов на «Таймыре» поднимают флаг. Нам видно, как перестают работать лебедки, как матросы с карбасов по трапам и просто по веревкам взбираются на палубу. Стихают шум и крики, которые все время неслись с ледокола. И где-то далеко – наверное, у домов зимовки – начинает звонить колокол, который все эти два дня мы слыхали с «Таймыра».
Обед.
Пристань, у которой мы работаем, находится почти в километре от жилых домов зимовки: здесь удобнее разгружаться – тише, меньше камней.
Мы идем по берегу толпой. Теперь уже все перемешались, сразу даже и не отличить новых зимовщиков от старых.
Мы проходим мимо маленького аккуратного домика, стоящего далеко на отшибе от всех построек. Это магнитный павильон. В этом павильоне будут работать наши магнитологи – Стучинский и Гриша Быстров. Потом нам попадается длинный и узкий сарайчик, вокруг которого валяются лыжные палки, огромные обглоданные кости, заржавевшие консервные банки. У стен сарая свалены нарты, лыжи, какие-то шесты. Это – салотопка, собачий центр, каюрский департамент. Здесь разделывают убитых медведей, моржей, тюленей, перетапливают их сало, готовят собакам жратву, здесь хранится все каюрское снаряжение. Тут будут работать каюры Боря Линев и Стремоухов.
За салотопкой – ангар. Сейчас это только скелет ангара. У него нет ни стен, ни пола, ни крыши.
Для того-то мы и привезли сюда тысячу с лишним листов фанеры, чтобы сделать ангару и крышу, и стены.
Мы прошли сквозь ангар, прыгая с балки на балку, и вышли наконец к главному дому зимовки.
Большой, длинный, с высокой крышей, обитый снаружи черным толем, он стоит, обращенный окнами в бухту, шагах в двадцати от берега.
Между окон дома развешены бело-красные спасательные круги. На крыше устроена вышка, и с тихим поскрипыванием быстро-быстро вращаются на шесте сверкающие полушария анемометра[20]. И круги, и вышка делают дом похожим на какой-то корабль, выброшенный на берег.
Двери дома распахнуты настежь. В широком и полутемном коридоре толчея, гам, крики. Под самым потолком висят фонари «летучая мышь». Они горят желтоватым тусклым пламенем, стекла их мутные и закоптелые. По коридору мечутся какие-то люди, тащат чемоданы, ящики, мешки, кричат во весь голос, как на улице. Хлопают двери, стучат молотки, где-то звонко поет пила.
– Проходите, проходите, товарищи, – говорит Ионов, подталкивая нас. – Дальше проходите.
Одна из дверей в коридор распахнута настежь. Из двери валит синий, едкий чад. Здесь кухня. У раскаленной плиты, заставленной мисками, сковородками, чайниками, в дыму, в пару орудуют два повара. Тут и повар старой зимовки, и наш Арсентьич. Работы хватает обоим: надо ведь прокормить орду в пятьдесят человек.
Ионов ведет нас дальше по коридору.
– Вот сюда, пожалуйте, – приглашает он.
Мы входим в большую комнату с низким почерневшим потолком. В комнате три маленьких окошечка, закоптелые, мутные, с навечно вставленными двойными рамами, из щелей которых торчит грязная вата. Стены обиты вагонкой – узкими ребристыми досочками, как в жестких вагонах поездов. Посредине комнаты в три ряда стоят длинные столы, покрытые цветной клеенкой. Столы заставлены грязной посудой, завалены хлебными корками, грязными вилками, ножами, ложками.
– Это наша столовая, – говорит Ионов. – Зовется она кают-компанией. И вы, наверное, ее так же будете называть. Садитесь, наливайте борща, кушайте. Сейчас-то, конечно, здесь кавардак, а в спокойное время все по местам лежит. Ну-с, угощайтесь…
В кают-компанию ежеминутно входят матросы, зимовщики. Они жадно осматривают столы, выискивают свободное местечко и так прямо, не раздеваясь, с грязными руками, в шапках, садятся за столы и торопливо едят.
Некогда. Надо спешить. На весь обед дано только тридцать минут. И вот уже снова звонит колокол: кончай обедать, выходи на разгрузку.
Снова бревна, фанера, бочки, ящики, мешки. Мы работаем без остановки, без отдыха – до темноты.
На «Таймыре» загораются прожекторы. Они тревожно ощупывают бухту, далекий пролив. Капитан боится, как бы ночью к ледоколу не подкрались с приливом льды. Льды могут сорвать ледокол с якорей и выбросить его на берег.
С последним пустым карбасом мы уплываем обратно на «Таймыр».
А наутро, чуть рассвело, снова на берег, за работу.
——
Так продолжалось два дня. На третий день мы совсем переселились на берег.
– Чего вам зря мытариться-то, – говорили нам старые зимовщики. – Приютим, потеснимся. И спать-то каких-нибудь пять часов в ночь, а канители – как на свадьбе. Оставайтесь.
Поздно вечером, разгрузив последний карбас, все разбрелись куда-то, разошлись искать себе пристанище на ночь, и мы остались на берегу вдвоем с Борей Линевым.
– Ну, куда же мы с тобой денемся? – сказал я.
– Давай-ка устроимся в бане, – предложил Боря. – Наверно, она еще не занята.
– Ну нет, – сказал я, – у меня есть местечко получше. Мы библиотеку захватим. Про библиотеку никто из наших еще не знает, она в новом доме, в фанерном. Идем к Потапову. Ключ от библиотеки у него.
Потапова мы отыскали в продуктовом складе. Он сидел на мешке с мукой и отмечал что-то в большой измятой и истрепанной ведомости. Наш Наумыч с фонарем в руке ходил по складу и громко диктовал:
– Консервов мясных – двенадцать ящиков по шестьдесят четыре банки. Записал мясных? Консервов рыбных: бычки в томате – двадцать шесть ящиков по сорок восемь банок…
Заметив нас, Наумыч остановился.
– Вы чего, хлопцы?
– Да вот, ночевать нам негде, хотим в библиотеке устроиться. Ключ бы взять…
– Там же спать не на чем, – сказал Потапов. – Возьмите хоть спальные мешки. Вон в углу лежат.
Мы выбрали себе по мешку, взяли у Потапова ключ и отправились в новый фанерный дом.
Здесь было тихо, чинно, тепло. Мы заглянули в одну дверь – в темноте смутно виднелись какие-то провода, столы, заставленные приборами, склянками, металлическими коробками.
– Лаборатория, – тихо сказал Боря Линев.
Заглянули в другую – тоже лаборатория.
Рядом со второй лабораторией помещалась библиотека. Мы долго шарили по стене около двери, отыскивая выключатель. Наконец Боря зажег спичку.
Ни проводки, ни лампочки нигде не было видно. Только на столе валялся огарок стеариновой свечи.
Мы зажгли огарок и осмотрелись. Комнатка была маленькая, об одно окно. По стенам, от самого пола до потолка, шли сосновые некрашеные полки, сплошь заставленные книгами.
Мы разложили мешки прямо на грязном холодном полу. Боря остался в библиотеке, а я вышел в коридор – хорошенечко осмотреть дом.
По обеим сторонам коридора, на расстоянии шагов пяти друг от друга, в стены были вделаны круглые железные печи. Дверцы их были наглухо закрыты, и только в поддувалах мерцал розовый свет.
На двери в конце коридора висела бумажка с надписью: «Лаборатория по изучению радиоволн». Я приоткрыл дверь и заглянул в большую, тускло освещенную керосиновой лампой комнату.
Вдоль ее стен тянулся узкий стол в две доски. На столе стояли приемники, батареи, бутыли с кислотой, переключатели, аккумуляторы. В комнате были натянуты антенны, пол завален стружками, соломой, досками от разбитых ящиков.
В конце комнаты у стола сидел Вася Гуткин, а напротив него – заросший рыжей щетиной круглолицый человек в солдатском ватнике. Они тихо и серьезно о чем-то разговаривали. Вася Гуткин не спускал глаз с круглолицего.
«Принимает свою лабораторию», – подумал я, тихо входя в комнату.
Я прислушался к разговору. Нет, что-то не то.
– Печку придется топить каждый день, – медленно и строго говорил круглолицый. – Топить, конечно, каменным углем. Ведерко сожжешь – и хватит. Заведи себе отдельное ведро, совок, кочережку.
– А уголь у вас где? – спросил Вася.
– Да, вот с углем. Хорошо, что напомнил. Я тебе вот что скажу. Не поленитесь, устройте засветло аврал, поработайте хорошенько. При доме, я потом покажу, есть угольник. Сейчас же из сеней, налево. Видал? Ну вот, это и есть угольник. Как только мы уедем, сейчас же набейте его до самого верха. Потом, в полярную ночь, как завернет штормяга, до угля, который на улице, и не доберешься. Обязательно надо набить сарай. И зря не расходуйте этот уголь. Пока только можно будет – берите с улицы. Ну а когда уж совсем занесет, тогда начинайте сарай.
– Да разве одного сарая хватит на всю ночь?
– Хватит, – уверенно сказал круглолицый. – Конечно, если зря уголь не тратить.
– А печи-то хорошие? – спросил я, подходя к столу.
Круглолицый посмотрел на меня, пожал плечами.
– Разные печи. Где хорошие, где плохие. Вы в какой комнате будете жить?
Я посмотрел на Васю.
– Я не знаю, – сказал я. – Нас еще не распределили. То есть распределили, но еще не сказали.
– А вы кто?
– Он метеоролог, – сказал Вася. – Ромашникова помощник.
– Метеоролог? Значит, в этом доме будете жить. Здесь ваша лаборатория, здесь и жить будете.
– А здесь не холодно? – испугался я. – Ведь дом-то вроде фанерный?
– Если топить, так не холодно. Ну, а если не топить, то, конечно, вода замерзнет.
– А интересно бы посмотреть, как эти печки топятся, – робко сказал я. – Сроду каменным углем не топил.
– Ну что ж, можно показать, – усмехнулся круглолицый, – дело нехитрое.
Мы вышли в коридор.
– Васька, – шепнул я Гуткину, – кто это?
– Инженер Архангельский, профессора Бонч-Бруевича[21] правая рука, – зашептал Вася.
Архангельский открыл дверцу одной печки, присел на корточки и, заслоняя лицо рукой от яркого, горячего огня, сказал:
– Ну, вот видите, как пылает? Прямо как солома, и не подумаешь, что это каменный уголь.
– Хорошо горит, – проговорил я. Но Архангельский посмотрел на меня, покачал головой и сказал:
– Плохо горит. Никогда не топите так. Это не уголь горит, а керосин. Облили уголь керосином и подожгли. Вот керосин пропыхнет – и все, а уголь спечется коксом, и печка будет такая же холодная, как и до топки. Надо растапливать не керосином, а лучиной. Это, правда, дольше, но зато верней. Уголь тогда горит ровно, белым огнем, печка нагревается равномерно и основательно. Помешивать надо вот так, из-под низу. – Он взял кочережку и ловко стал ворошить пылающий уголь. – Подбрасывать помалу, чтобы не заглушить огонь, – продолжал он. – А всего на печку надо не больше одного ведерка угля.
Потом он показал нам, как надо чистить колосники, как шуровать и когда закрывать печку, чтобы не было угара.
– Вот и вся премудрость, – сказал он, поднимаясь с корточек. – Ничего, привыкнете, научитесь. Мы тоже сначала не умели. Ну, а теперь идем, Вася. Нужно ведь и лабораторию сдавать.
Они ушли к себе в лабораторию, а я вернулся в библиотеку. На полу валялось уже три спальных мешка, а на мешках сидели Боря Линев и второй каюр – Стремоухов. При свете свечки, вставленной в патрон от электрической лампочки, они писали письма. Бумага лежала у них на коленях.
Боря Линев оторвался от письма и посмотрел на меня.
– А нашего полку прибыло, – сказал он. – Вот еще один постоялец забрел на огонек. Хотел было, чудак этакий, на чердаке устраиваться. Чай, поместимся втроем?
– Поместимся, – сказал я.
– Ну, а у тебя что новенького? – спросил Боря. – Где был?
– Да ничего. Печку учился топить. Хитрое, ребята, дело.
Боря поковырял в ухе.
– Мы уж тут со Степаном говорили. Конечно, хитрое. А ты смотри, какие они все жигулястые, ловкие, все умеют, собаки. Им-то, конечно, легко. Наборзели за год-то. Ты вот бегаешь, бегаешь, с ног собьешься, прежде чем какой-нибудь топор найдешь, – а у них все под рукой. Дружный народ, хозяйственный.
– Под рукой, потому что знают, где что лежит, а мы как слепые щенята, – проворчал Стремоухов, поднимая от бумаги свое сухое, тонкое лицо с прямым носом, с узкими бледными губами. – Сегодня их каюр как начал частить – Рубини-Рок, Скот-Кельти, остров Мертвого Тюленя, остров Живого Тюленя. Сыплет, сыплет, – можно подумать, что он тут лет сто прожил.
– Ничего, и мы через год такие же будем, – сказал Боря и, вздохнув, добавил: – Пиши письмо, передашь со старыми зимовщиками. Ленинградцев много – прямо домой отнесут.
– Нет, ребята, спать. Завтра вставать в пять утра. Спать! Спать!
Не раздеваясь, только сняв сапоги, мы забрались в спальные мешки. Мешки широкие, длинные, просторные. Мы залезли в них до самых плеч, подложили под головы книги – на всех одного Пантелеймона Романова[22] хватило – и долго еще возились и пыхтели, устраиваясь поудобнее.
– Скоро и мы на кроватях спать будем, – мечтательно сказал Боря, возясь в мешке. – Пусть уже старики поблаженствуют последние денечки…
– А кто же гасить будет? – вдруг испуганно спросил Боря.
Свечка стояла на полу в другом конце комнаты.
Мы молчали. В мешке было тепло, не хотелось вылезать, а потом забираться обратно и укладываться в темноте. Я притворился спящим.
– Я тушить не буду. Должен тушить последний, – опять проворчал Боря. – Не я последний ложился.
– А ты дунь хорошенько, – прогудел Стремоухов. – Дунь – она и потухнет.
Боря дунул. Свечка не потухла. Боря дунул еще раз – свечка по-прежнему горела. Тогда приподнялся с пола Стремоухов.
– Ну, давай вместе. Раз, два, три.
– Нет, – сказал Боря, – мы очень влево берем. По пыли видно, что влево. Ну, давай еще.
Теперь и я присоединился к огнетушителям. Втроем мы дули на свечку до тех пор, пока не заболели скулы. Наконец свечка потухла.
Так мы научились первому полярному правилу: когда спишь в спальном мешке, все должно быть под рукой.
Собаки
– Сегодня собак принимать будем, – сказал Боря Линев, вылезая поутру из спального мешка. – Хороши у них собаки. Прямо львы. – Он почесался, протяжно зевнул и добавил: – Добрые собаки, не нашим чета. Степан, бирки сделал?
– Бирки, бирки, – заворчал Стремоухов. – Конечно, сделал, тебя не ждал. – Он еще лежал в мешке. Желтое, сонное, опухшее его лицо выглядывало из дыры мешка. – Небось, сам-то не позаботился. Все Степан да Степан. Что – у меня сто рук, что ли, одному все делать? И лед на такую орду таскай, и уголь, и туда, и сюда. Ехали каюрами, а тут в каких-то кухонных мужиков превратились. Шестой день стоим, а ни разу даже ружья в руки не взяли.
– Да ты что – обалдел? – сказал Боря. – Ведь аврал же. Ведь все работают. Какая же тут охота? Уйдет корабль – охоться себе на здоровье. Что ты, Степан?
Стремоухов высунулся из мешка и посмотрел на Борю злыми желтыми глазами.
– Птица ждать не будет, пока у вас тут аврал. Еще пять дней – и последние улетят. Сам бы сообразить мог. Тоже ведь, как-никак, каюр.
– Ладно, будет скулить, – сердито сказал Боря. – Одевайся вот лучше, чем трепаться-то…
Брюзжа и отругиваясь, Стремоухов неторопливо вылез из мешка. Первым делом он вытащил из кармана маленькую, с поломанными зубьями гребеночку и принялся делать себе пробор. Он тщательно расчесал жиденькие волосы на обе стороны; старательно пригладил их руками.
Наконец он оделся, и мы все вместе вышли из дома.
У ангара скулили и завывали привязанные на железных цепочках собаки. Каюр старой зимовки Кунашов, жилистый, длиннорукий детина, ходил вокруг собак. Он держал целую связку каких-то ремней с железными ржавыми карабинчиками, маленькие, подбитые войлоком хомутики, заскорузлые ошейники.
Собаки смотрели на Кунашова умоляющими, грустными глазами, рвались на привязи и скулили. А поодаль, на кучах прелого мусора, пустых консервных банок, полусгнивших досок и тряпок, чинно сидели наши псы – и Байкал, и Жукэ, и Серый, и Торос, и Старик, и Лысый.
Наши собаки подозрительно следили за Кунашовым, а когда он зачем-то подошел к ним поближе, они забеспокоились, насторожились. Байкал даже отошел в сторону и сел, сердито подняв на загривке блестящую черную шерсть.
Началась передача собак.
Кунашов заглядывал в листок бумаги и выкликал:
– Колымская ездовая лайка, кличка Чавр, – и, подойдя к собаке, дергал цепочку, на которой она была привязана. Линев и Стремоухов хватали собаку за ошейник и проволочкой прикрепляли ей на шею фанерную бирку с кличкой. Собак-то много, разве всех упомнишь!
Около Вайгача – низкорослого, кривоносого пса с четырехугольной бульдожьей мордой – завязался горячий спор.
– Да у него же подшерстка нет! – кричал Боря Линев и пинал Вайгача ногой. – На что он нам сдался! Фокусы, что ли, с ним показывать?
– На котлеты его! – хохотал Стремоухов. – Вот свежее мясо кончится, так мы за него возьмемся!
Но Кунашов был невозмутим.
– Это уж дело ваше, хозяйское, – говорил он безразличным голосом. – Можете хоть компот из него варить. Как хотите. Только, кстати скажу, такого медвежатника, как Вайгач, вам нигде не найти.
Вайгач сидел, полузакрыв глаза. Мягкие замшевые его уши болтались, как у слоненка, из углов огромной, захлопнутой, как сундук, пасти свисали столбики блестящей слюны.
– Скажи на милость, – с удивлением разглядывая Вайгача, проговорил Боря Линев. – Такая харя, а медвежатник. Ну, раз медвежатник – придется оставить. Давай дальше.
Кунашов заглянул в бумажку.
– Вожак первой упряжки, колымский ездовый кобель, кличка Чакр. Поет «уа».
– Что поет?
– Поет «уа».
– Как поет? Почему?
– А так. Не умеет лаять. Другие собаки лают, а Чакр поет.
– Будет трепаться-то, – недоверчиво сказал Боря, с опаской посматривая на круглого, как бревешко, страшного кобеля с обрубленным толстым хвостиком.
Глаза у него были совершенно белые, без зрачков, совсем как у мраморных статуй. На черно-пегой короткой злой морде точно светились два белых глаза.
Кунашов улыбнулся:
– Верно, поет. А ну, Чакруша, спой. Уа! Ну, Чакара! У-а, у-a, у-a, уу-у-у-а-а-а, – завыл Кунашов.
Чакр шевельнул черной колбаской обрубленного хвоста, забеспокоился, завозился, поднял морду, разинул красную, с подпиленными желтоватыми клыками пасть и запел. Не завыл, не заскулил, а запел:
«У-у-у, а-а, у-у-у, а-а-а…»
Наши собаки – Байкал, Лысый, Штоп, Жукэ – подняли дикий лай. Серый принялся было подпевать Чакру, но вместо пения из глотки у него вырвался какой-то хриплый вой. Кунашов посмотрел на Серого с состраданием и сказал:
– Не тот голос.
А Боря Линев швырнул в него чуркой и заорал:
– Замолчи, зараза!
Потом Кунашов подошел к красивой поджарой собаке, грустно сидевшей в стороне от всех.
– А это – Милька, – сказал Кунашов. – Она слепая. В двух шагах ничего не видит. То ли от снега ослепла, то ли еще от чего.
– В упряжке-то ходит? – недовольно спросил Стремоухов.
– Ходит. Ты ее ставь последней, она тебе всю упряжку будет гнать. Чуть передняя заленится, Милька спуску не даст. Не простит.
– Кусает?
– Обязательно. Больная только. В больших переходах кровь горлом идет. А вот это Волчок, – сказал Кунашов, показывая на маленькую пегую собачонку, тоскливо поглядывавшую куда-то в бухту. – Он еще называется у нас «Дежурный по берегу». Вы сами увидите его работу. Как только с привязи его спустишь, так он сейчас же на берег, усядется на камень и сидит, зверя караулит. Он всегда первый сигнал подает. Медведь ли покажется, нерпа ли, птицы ли пролетят – ничего не пропустит. Так и дежурит дни и ночи напролет, без смены, без выходных дней.
Волчок посмотрел на Кунашова, завилял хвостом и снова уставился в бухту.
– Интересная собака, – сказал Боря Линев, – музейная прямо…
Одну за другой перебрали каюры всех собак. Про каждую Кунашов рассказывал что-нибудь интересное.
Вот Урал – огромный, прямо с теленка, толстолапый, грудь как тумба. Так – добрый пес, спокойный, а вот начни при нем ласкать другую собаку – теленок сразу тигром становится. Или тебя за руку тяпнет, или собаку задерет.
Вот Альт. Этот только и норовит драку затеять. Втравит всех собак в свалку, а сам отбежит в сторону и посматривает.
Наконец все собаки представлены нам. Остались только четыре рослых, длинноногих щенка.
– Ну, им на всех четверых отпущено одно имя, – говорит Кунашов. – Вся орава называется «Буяны». Все равно их друг от друга ни за что не отличить.
И верно. На нас смотрели четыре совершенно одинаковых пса. У всех у них были одинаковые морды, одинаковые лапы, одинаковые остренькие уши, одинаковые пушистые хвосты, и даже на груди у каждого были одинаковые белые пятна.
Целый день провозились каюры с собаками.
Поздним вечером, когда кончились все работы, когда в домах и на «Таймыре» зажглись огни, все наши зимовщики сошлись у крыльца бани, покуривая и тихо разговаривая.
– Ну и навезли мы собачек, – медленно говорил в темноте Боря Линев. – Разве это собаки? С ихним Чакром ни одну не сравнить. Куда нам с нашими дворнягами соваться? Наверное, они и упряжки-то никогда не видали. Может, и не пойдут вовсе…
– Будем на ихних ездить, – строго сказал Ромашников. – Хватит нам и ихних собак. – Он помолчал и важно, как старый опытный полярник, добавил: – Учить надо. Сама собака в упряжке не пойдет.
Стремоухов хмыкнул:
– И лед таскать, и уголь таскать, и собак учить. Благодарю покорно.
– Без тебя выучим, – сказал Гриша Быстров, зевая. – Ну, пойду-ка я спать, ребята. Я на полу в амбулатории устроился. Эфиром вот только воняет, а так – ничего. Эх, скорей бы уж одним остаться: цыганский табор какой-то.
Боря Линев потушил о каблук папиросу и сказал:
– Успеешь еще один-то пожить. Еще наплачешься.
Последний день
На другой день Наумыч собрал всех нас в комнате у Потапова. В комнату набилось девятнадцать человек – грязных, небритых, пропахших потом, табаком, псиной от спальных мешков. Те, кто пришел пораньше, расселись на стульях, на кровати, остальным пришлось стоять.
– Все собрались? – спросил Наумыч.
– Все.
– Ну так. – Наумыч вытащил из-под груды бумаг на столе какую-то записочку, положил ее перед собой. – Сейчас, товарищи, я объявлю, кто, где и с кем будет жить на зимовке. Только чур без крика. Хорошо?
Все притихли, придвинулись ближе к столу, не спуская глаз с Наумычевой записки.
– Сначала маленький дом, – сказал Наумыч и заглянул в бумажку. – Здесь будут жить пять человек. По одному в комнате. Значит, вот кто: метеорологи Ромашников и Безбородов, радиоволновик Гуткин, летчик Шорохов и Боря Маленький.
– А почему они? – спросил кто-то сзади.
– Почему они, а почему не ты? А вот почему: у Гуткина там лаборатория, у метеорологов – тоже. Нельзя же, чтобы люди бегали в свои лаборатории за полверсты, верно? А летчику и бортмеханику просто надо дать по отдельной комнате. У них работа такая, что им как в санатории жить надо. А вдвоем, что там ни говори, все-таки стеснительно. Теперь дальше. Большой дом. Здесь есть о чем поговорить. Каждому по отдельной комнате тут не выйдет. Некоторым придется жить вдвоем.
Наумыч осмотрел нас, точно выбирая, кого бы с кем ему поселить. Все затихли, совсем перестали дышать.
– Соболева, – сказал Наумыч, – поселим с Каплиным, пусть оба аэролога вместе живут. Не подеретесь?
– Да нет, чего же нам драться, – сказал Леня Соболев. – Не подеремся…
– Так. Одна пара есть. Савранский будет жить с Быстровым.
– Только чтобы он по ночам не читал. А то я при свете спать не могу, – сказал Савранский.
– А ты камни в комнату не таскай, – отозвался Гриша Быстров. – Я с камнями жить не буду.
Наумыч постучал по столу карандашом.
– Ну ладно, ладно, сговоритесь там. Дальше. Товарищ Лызлов поселится вместе с профессором Горбовским. Тут, правда, есть маленькая загвоздочка. Вы курите, Михаил Николаич?
– Нет, я не курю, – строго сказал Лызлов.
– Не курите. Так. Я уже об этом думал. Ну, придется Горбовскому приспособиться не дымить в комнате, или проветривать хорошенько, или еще там что-нибудь.
– Я ничего не имею против того, чтобы в комнате курили, – опять строго сказал Лызлов. – Пожалуйста.
– Вот и отлично, – обрадовался Наумыч. – Каюров тоже поселим вместе. Их я и не спрашиваю. Они всегда будут вместе – и в экспедициях, и на отдыхе, так что и жить вместе должны. Оба курят. Все в порядке. Верно?
– Верно! – крикнул Боря Линев.
– Дальше. – Наумыч заглянул в свою записочку. – Иваненко мы поселим вместе со Сморжем.
– Это еще кто такой?
– Откуда взялся?
– Какой там Морж? – закричали все кругом.
– Не Морж, а Сморж, – сказал Наумыч. – Это таймырский матрос, плотником просится остаться. Ну, а нам плотник не мешает, вот я и взял его. Придется уж тебе, Костя, с ним пожить. Ну как, согласен?
– Чего же вы спрашиваете? – недовольно сказал Костя. – Раз по-другому не выходит, и спрашивать нечего. Проживем как-нибудь и с Моржом. Смешное дело.
– А у трех человек, – продолжал Наумыч, – будут отдельные комнаты: у меня, у Стучинского и у повара Крутицкого. Почему так? А вот почему. Повару работы будет до черта и без выходных дней, без смены. С утра до ночи. А Владислав Арсентьич человек в летах – пожалуй, самый почтенный на зимовке. Да еще ему учиться надо. Человек он не шибко грамотный. А коммунисту нельзя быть неграмотным.
– Конечно, дать ему комнату, – закричали со всех сторон. – Только пускай кормит как надо!
– Квас, Арсентьич, не забудь! – крикнул Вася Гуткин. – Квасок!
Наумыч постучал по столу и продолжал:
– Стучинский у нас – старший геофизик. Так сказать, мой помощник по научной части. Это во-первых. А во-вторых, есть еще причина поселить Стучинского одного. Уж я вам прямо скажу, все равно этого не спрячешь: Виталий Фомич привез с собой скрипку и будет каждый день по два часа упражняться.
– Одного! Поселить одного! – закричали все хором.
– То-то и оно, – смеясь сказал Наумыч. – Уж лучше с камнями жить, чем со скрипачом. Вы уж меня, Фомич, простите, что я так говорю, но дело серьезное.
– Да нет, что же, пожалуйста, – смущенно ответил Стучинский. – Я понимаю…
– Ну а чтобы соседи не взбунтовались, я его в самую крайнюю комнату помещу, а рядом сам поселюсь. Мне все равно, чего он там будет выпиливать – камаринского или какую-нибудь там центрифугу. Меня этим не проймешь. Ну, и еще остаются двое – радист Рино и механик Редкозубов. Они будут жить в радиорубке. Вот и все, товарищи. Ну, кажется, пронесла нелегкая. Я-то, признаться, побаивался. Думал – добром не сговоримся. А теперь – разбирайте свои вещи и вселяйтесь в комнаты. Вечером будет прощальный ужин со старой зимовкой. Так сказать, банкет. К ужину всем побриться, подстричься, привести себя в порядок. Форма одежды – парадная: галстуки и воротнички. Ногти обстричь, уши вымыть. Есть?
– Есть! Будет исполнено! Айда, ребята, по домам! По квартирам!
С грохотом, с криком мы вывалились из комнаты Наумыча в коридор.
Значит, Архангельский был прав. Я буду жить в новом доме.
«Конечно, хорошо, – думал я, – что у меня будет отдельная комната, но домик-то очень уж жидкий. Замерзнешь, поди, как собака на заборе».
Я нашел свою комнату. Она была уже пустая. Перетащив из библиотеки свои чемоданы и мешки, я свалил все свое имущество прямо на пол, на грязный линолеум, и, даже хорошенько не разглядев свое жилище, побежал смотреть, что делается на зимовке.
Во всех комнатах двери – настежь. Выносят и вносят мешки, чемоданы, тюки. Прямо в комнатах пилят доски, заколачивают ящики. Из кают-компании каюры выволакивают пианино.
– Куда вы, ребята? Зачем?
– Освобождаем для пиршества!
Сморж, коренастый длиннорукий парень в полосатой матросской тельняшке, бегает по коридору, распоряжается, кричит, чувствует себя уже совсем как дома. Он завладел огромным граммофоном с помятой белой трубой, который оставляют нам старые зимовщики, втащил его к себе в комнату, и через минуту оттуда уже несся бравый марш «Бой под Ляояном».
Беготня, гам, стук молотков, рев граммофона.
На прощанье старые зимовщики дарят нам на память свои вещи. Кто что может. Механик сделал каждому из нас по мундштуку из моржового клыка. Соболеву достались почти новые альпийские ботинки. Редкозубов получил в подарок карточку какой-то киноартистки, Наумыч – нож с красивой наборной ручкой, Ромашников – резиновые сапоги, Боря Линев – медные гильзы для двустволки.
– Берите, берите, пригодится, – говорят старые зимовщики и суют нам то шапку, то книжку, то рукавицы.
– Да зачем же? Вам самим надо!
– Мы домой едем, а вы остаетесь. Берите, чего там…
Неужели действительно сегодня ночью все эти люди уплывут от нас на далекую родную землю, а мы останемся здесь одни?
Я слоняюсь по комнатам, по коридорам. Мне и грустно, и немного страшно, и очень жалко себя. Так бывает в детстве – наплакавшись всласть, забьешься куда-нибудь в уголок и целый вечер думаешь: какой ты несчастный, обиженный, покинутый всеми, – и от этих мыслей становится горько и в то же время как-то радостно.
К восьми часам в кают-компании накрыты длинные столы. Столы заставлены тарелками с колбасой, сыром, жареным мясом, целыми блюдами пирогов, банками консервов. На тонких ножках возвышаются вазы с яблоками, с конфетами и печеньем. Длинной шеренгой выстроились посреди каждого стола темные толстые бутылки.
С «Таймыра» приплывает капитан со всеми помощниками, с боцманом, с лучшими матросами-ударниками.
Не только мы, но и старые зимовщики приоделись, побрились, почистились. Теперь уже мы хозяева, а они – наши гости. Мы просим их к столу, покушать на дорогу, в последний раз на Земле Франца-Иосифа.
За средним столом сидит наш Наумыч. На нем черный морской китель с нашивками, белая наглаженная сорочка, галстук.
Слева от Наумыча – Потапов в зеленом френче, с орденом Боевого Красного Знамени. Сразу даже и не узнать Потапова. Все эти дни суетился и бегал по зимовке толстый, приземистый человечек в засаленных ватных штанах, в драной фуфайке, небритый, грязноволосый. А сейчас сидит этакий щеголь!
Когда все наконец рассаживаются, встает со своего места Наумыч.
Опираясь о стол руками, он медленно осматривает кают-компанию. Он долго молчит.
Тихо в кают-компании. Я поглядываю на своих товарищей. Вон Боря Линев – спокойный, крепкий, загорелый. Он задумчиво склонился над столом и чертит вилкой по клеенке. Вот Гриша Быстров. Ему и сейчас не сидится на месте. Он ерзает по скамейке, вертит головой, ковыряет в ухе. Вон сидит Лызлов – неподвижный, точно вырезанный из дерева человек. Леня Соболев посасывает потухшую трубочку и чему-то улыбается, глядя на потолок. Боря Маленький что-то быстро шепчет Шорохову, точно в чем-то оправдывается. Лицо у Бори обиженное: наверное, Шорохов опять за что-нибудь отругал его.
И мне кажется, что старые зимовщики все какие-то дружные, спокойные, сдержанные, а мы – как разношерстное стадо.
Наумыч медленно поднимает бокал:
– Позвольте, товарищи, считать, как говорится, открытым это последнее свидание двух зимовок. За дружбу! За славное племя советских полярников!
– Ур-р-р-а-а-а! – закричали зимовщики, матросы, командиры. Загремели, задвигались стулья, зазвенели стаканы.
– Ну, хозяева, угощайте! – прокричал Потапов.
Угощать мы не умеем, никак еще не привыкнуть нам к новой роли хозяев Земли Франца-Иосифа.
– Угощайтесь сами, чего там! – кричит Гриша Быстров.
Пир начался.
Под утро от берега отвалила последняя шлюпка.
Медленно шла она по спокойной тихой воде бухты. Вот она причалила к ледоколу. Маленькие черные фигурки взобрались по веревочному трапу на корабль. Потом подняли на корабль и шлюпку.
Сияя огнями, стоял в бухте «Таймыр». Из трубы лениво выползал беловатый жиденький дымок.
Гриша Быстров, Наумыч, Костя Иваненко и я собрались на берегу, около опрокинутой большой лодки. Мы были уже одни на этой полярной земле.
Наумыч роздал нам картонные коробки винтовочных патронов. Мы зарядили винтовки, выстроились в ряд.
– Раз, два, три!
Залп. Еще залп. Еще.
Низкий страшный гудок ледокола протяжно ответил нам.
Разбуженные пальбой, скуля и завывая, сбежались собаки. Они уселись у самой воды и уставились на корабль. Байкал подошел ко мне, потерся крепким лбом о коленку, зевнул и лег у моих ног.
Была холодная безлунная ночь.
Вся зимовка уже спала. Мы хотели дождаться, пока ледокол тронется в путь.
Но он все стоял и стоял.
– Пойду спать, – сипло сказал Наумыч. – За десять суток и не прилег даже как следует. Пойдем-ка, Костя.
Они ушли, и мы с Гришей остались вдвоем.
В море стало светать. Вдали, в проливе, быстро проплывали, будто спешили куда-то белые льдины. На ледоколе погасили огни.
В 7 часов утра на носу ледокола загремела лебедка: выбирали якорь.
– Смотри, смотри, пошел!
«Таймыр» медленно, с опаской стал разворачиваться носом на юг. Три хриплых гудка прокричали:
– Прощайте! Прощайте! Прощайте!
Вспарывая стеклянную воду, ледокол взвыл пронзительной, тоскливой сиреной и, растягивая за собой в небе длинную ленту густого черного дыма, пошел на юг, в открытое море, домой, к Большой земле.
Мы стали поспешно стрелять. Сзади тоже вдруг послышалась сухая револьверная стрельба. Я оглянулся. Из форточки Наумычева окна торчала толстая волосатая рука с наганом.
На крыльцо выскочил заспанный Соболев. Рыжий полушубок он накинул прямо на нижнее белье.
– Леня, уходит! – закричал я.
– Уходит. Уходит. Вижу, что уходит.
Он стоял, дрожа от холода, и глядел на удалявшийся пароход.
А «Таймыр» стал уже маленькой черной точкой. Только дым все еще висел в спокойном утреннем воздухе, да колотились в прибрежные камни большие волны, поднятые ледоколом.
Вышел Боря Линев. Он зевнул, ударил ногой подвернувшуюся собаку, оскалил крупные белые зубы.
– Ушел?
– Ушел, Боря. Теперь конец.
Я побрел домой. Прошел мимо черной, закопченной бани. Дверь в баню была открыта. На полу спали собаки.
Я поднялся на крыльцо своего дома и еще раз оглянулся. «Таймыр» уже скрылся за горизонтом. Пустынный берег был завален ящиками, бочками, бревнами. На черном большом камне неподвижно сидел Волчок – дежурный по берегу.
Бухта была пуста.
Тишина.
Мы остались одни.
Зимовка началась.
Глава четвертая
Одни
Сквозь сон я услышал отдаленные, мерные удары колокола. «Верно, это на завтрак. Пора вставать», – лениво думаю я. Но вставать не хочется. В доме тихо, все еще спят. Я поворачиваюсь на другой бок и с головой закутываюсь в одеяло.
Но вдруг страшный визг, разбойничий свист, молодецкие выкрики и удары медных тарелок потрясают стены нашего спящего дома. Кто-то с треском распахивает дверь в коридор, и оглушительный вой и рев наполняют весь дом.
Это орет в комнате Шорохова патефон.
- Ботинки чищу,
- До блеска чищу!
- Я чищу, чищу
- И не устаю, —
выкрикивает патефонный голос.
Это утесовский «Яшка-коммивояжер». Шорохов знал, что завести, чтобы сразу разбудить нас!
Во всех комнатах начинается возня, кто-то кричит: «Остановите эту чертову музыку», хлопают двери, гремят рукомойники. А патефон все орет и орет.
Так просыпается наш дом. Мы должны прийти на завтрак раньше всех и все вместе. Наумыч приказал, чтобы с первого же дня к завтраку приходили без опозданий.
Мы выходим из дома.
Какая тишина! Солнца не видно, оно спряталось за густую пелену низких серых облаков. Медленно, с легким шорохом ползут по бухте льдины. Далекие острова и купола ледников – в белесоватой легкой дымке тумана.
Вот здесь несколько часов назад стоял пароход, гремели лебедки, перекликались матросы. А сейчас – тишина, покой, пустыня. И место, где стоял пароход, уже затянула тонкая корочка молодого льда.
Вдалеке по берегу бредет человек. «Ну, мало ли кто это может ходить», – равнодушно думаю я, и вдруг мне становится почти страшно. Ведь это же обязательно кто-нибудь из наших! Кроме нас, двадцати человек, никто ведь не живет на тысячи верст кругом! Целый год ни один человек, чужой, посторонний человек, не пройдет по берегу, не подплывет на лодке, не зайдет вечером на огонек.
В кают-компании еще никого нет. Костя Иваненко бродит по кухне, ворчит и чертыхается.
– Черт их знает, где у них блюдца. Весь дом обыскал, нет блюдцев. Что они их, с собой, что ли, увезли?
– А ты по радио запроси – где, мол, у вас, ребята, блюдца? – советует Ромашников.
– Робинзон Крузо двадцать лет без блюдца чай пил, а мы уж один год не можем, – говорит Боря Маленький, наливая кофе в большую кружку.
Шорохов перестает намазывать маслом хлеб, кладет нож.
– То есть как это без блюдцев? Мало ли кто без блюдцев чай пил! Придумал тоже – Робинзон Крузо! Робинзон Крузо, брат ты мой, кто был? Робинзон Крузо был дикарь, а тебе стыдно бы такие вещи говорить…
Приходит Наумыч. Он по-хозяйски оглядывает накрытые столы, потом идет на кухню, чтобы распорядиться насчет обеда, и, вернувшись, грузно садится на свое место – во главе большого стола.
Один за другим сходятся зимовщики в кают-компанию.
– Камчатка-то первая привалила, – говорит кто-то, и наш дом сразу и на весь год получает прозвище «Камчатка», а мы, его обитатели, – камчадалов.
Каждого входящего в кают-компанию встречают веселым криком:
– Здорово! Доброе утро! Садись к нам! К нам, к нам давай!
Стремоухов заходит в кают-компанию прямо в шапке, и Наумыч отправляет его назад в коридор, где у нас устроена вешалка.
– Разденься! Не в шинок лезешь!
Звенят стаканы, ножи, тарелки.
Мы наперебой рассказываем друг другу, кто видел какой сон и как трудно было сразу, проснувшись, сообразить, где ты, и как будили Борю Маленького. А Гриша Быстров немедленно предлагает сконструировать для Бори автоматический будильник безобидного действия, чтобы в 7 часов утра опрокидывалось на Борю ведро воды или падало тяжелое полено.
– Очень просто! – горячится Гриша. – Ей-богу, могу сделать.
И сразу начинает чертить вилкой на клеенке параллелограммы сил и равнодействующие.
Вдруг отворяется дверь, и, шлепая калошами, входит в кают-компанию Сморж. Он только что встал и даже еще не умывался. Он похлопывает себя по голым рукам и осматривает кают-компанию.
– А где ребята? – зевая, говорит он.
– Какие, Жоржик, ребята?
– Таймырские, – спокойно отвечает Сморж и достает папироску.
– Хватился. В огороде бузина, а в Киеве дядька, – хохочет Наумыч.
Папироска так и остается недонесенной до рта. Сморж испуганно озирается, сует папироску за ухо, начинает часто мигать.
Поднимается такой хохот, что даже повар Арсентьич выходит из кухни, держа в руке огромный нож, и принимается хохотать, еще не зная, в чем дело.
– Неужто ушли? – говорит Сморж, растерянно улыбаясь. – А как же посылка? Да вы, наверно, разыгрываете? – И, скинув калоши, он босиком выбегает в коридор и звонко топает к выходной двери.
– Догонять «Таймыр» побежал! – кричит Вася Гуткин.
– Он посылку жене приготовил! – давясь от хохота, выкрикивает Костя Иваненко.
– Вот разиня!
– Ай да матрос, свой корабль проспал!
Через минуту Сморж возвращается и смущенно присаживается с краю стола.
– Ну и пускай, – говорит он. – Вот и хорошо, что ушли. Без них лучше, одним-то. – Он осматривает столы, заглядывает в кружку Бори Маленького. – Чайку, что ли, попить?
– Пойди сперва умойся, – говорит Наумыч.
Сморж чешет под мышками, качает головой, удивленно хмыкает.
– Проспал! Скажи пожалуйста. Хорошо бы пьяный был, а то и выпил-то самую малость. Ай Жоржик, ну Жоржик…
– Да ты чего хоть во сне-то видал? – спрашивает Вася Гуткин.
– Черт их знает, каких-то змей.
Боря Маленький очень заинтересовывается сном Сморжа:
– А какие змеи? Толстые?
– Зеленые какие-то. С языками, – неохотно говорит Сморж. – Вилочкой такой языки. А что?
– Мне тоже змея снилась. Желто́брюх называется. С набалдашником.
– Нет. Мои простые были.
Леня Соболев хитро подмигивает нам.
– Как, как змея называется? Желтобрюх, говоришь? С набалдашником?
– Да. Они в Таганроге у нас водятся. Около железной дороги живут, в канавах. Такая змея, а на хвосте у ней набалдашник. Вот если ей надо нападать, она сейчас набалдашник свой надует, станет на голову, тресь набалдашником – и насмерть.
– И здорово бьет?
– Здорово. Зайца или, там, тушканчика может с одного удара положить.
– Интересная змея, – говорит Леня, – прямо необыкновенная. Ну а лису, например, может?
– Отчего ж? И лису убьет.
– А овцу?
Боря Маленький не замечает, что мы едва сдерживаемся от хохота. Он кладет вилку и серьезно говорит:
– Вот за овцу ничего не скажу, не слыхал, но ягненка, пожалуй, укокошит.
– Ну а как же она на голову-то встает? Ведь ей, поди, трудно? Да еще набалдашником бить…
Первым не выдерживает Вася Гуткин. Он давится чаем, громко фыркает. За Васей начинаем хохотать и мы все, а Боря Маленький размахивает руками, кричит, что он сам видел «черт-те сколько» желтобрюхов, что мы ничего не понимаем, что пусть любой из нас приезжает в Таганрог и Боря ему «желтобрюхами глаза засыплет – пожалуйста!».
С этого дня Боря Маленький получает на весь год кличку Желто́брюха.
В разгар чаепития из кухни появляется Арсентьич.
– Товарищ начальник, – говорит он. – Надо принести со склада ящик с консервированным молоком, мешок муки, сахару. Вы бы мне человека в подмогу дали.
– А мне человек десять нужно, – кричит со своего места Шорохов, – самолетный ящик перетащить.
И все вдруг заволновались, каждый вспомнил про свои заботы.
– Что же это такое, Наумыч? – обиженно говорит Костя Иваненко. – Я тоже не двужильный. Свиней три раза покормить надо? Надо. А их восемнадцать штучек. А еще снегу на двадцать гавриков натаскать. Посуды-то одной перемыть сколько? Только от завтрака помыл, глядишь – обед. От обеда помыл – ужин. А уголь? А дрова? Вроде, Наумыч, тяжело одному-то. Помочь бы надо.
Все загалдели, заговорили разом, со всех сторон на Наумыча посыпались вопросы:
– Куда яблоки будем убирать? Померзнут ведь.
– А как быть с научной работой? Надо бы уж начинать.
– Сперва надо в комнатах устроиться – помыть полы бы хорошо, вещи разложить!
– А баню когда топить будем? И кто ее должен топить? И как ее топить?
Огромный ведерный чайник выпит до капли. Дымят папиросы, трубки. Все говорят сразу, не слушая друг друга. Только один Наумыч слушает всех, поглядывает по сторонам, посапывает, иногда записывает что-то в книжечку.
– Ну что, кончили? – наконец говорит он. – Мой батька сказал бы: «Що будэ, то будэ, а музыка грай». – Он расстегивает форменный морской китель, достает из бокового кармана сложенную вчетверо бумажку, передает ее мне. – Читай, Сергей, – говорит он и закуривает папиросу.
Сразу становится тихо. Я встаю, развертываю бумагу и громко читаю:
ПРИКАЗ № 1
по научно-исследовательской базе на Земле Франца-Иосифа.
10 октября 1933 года
Бухта Тихая
§ 1
Объявляю распорядок дня на советской научно-исследовательской базе в бухте Тихой Земли Франца-Иосифа: подъем в 8 часов, завтрак в 8 часов 30 минут, обед в 14 часов, ужин в 20 часов, отбой в 24 часа. После отбоя всякий шум должен быть прекращен и выключен свет.
§ 2
Приказываю раз в 10 дней производить топку бани и мытье всего личного состава научно-исследовательской базы. Очередность топки бани всеми без исключения зимовщиками будет объявлена дополнительно.
§ 3
Для поддержания на должной высоте необходимых санитарно-бытовых условий, для контроля над приготовлением пищи и для организации досуга зимовщиков назначаю культурно-бытовую комиссию в составе тт. метеоролога Безбородова, старшего геофизика Ступинского и плотника Сморжа.
§ 4
С сего числа и впредь до окончания уборки всех материалов и скоропортящихся продуктов объявляю авральные работы. На время аврала необходимые научные работы и наблюдения ведут только старший метеоролог т. Ромашников и магнитологи по очереди. Полностью научные работы обсерватории развернуть по окончании аврала.
§ 5
Всякие отлучки зимовщиков с территории базы производятся только по моему, каждый раз особому, разрешению.
Начальник научно-исследовательской базы на Земле Франца-Иосифа
доктор Руденко.
– Понятно? – спрашивает Наумыч. – Ну кончайте, значит, курить – и за работу. Каюры пока пускай помогают Иваненко таскать лед и снег для кухни. А все остальные – на улицу.
Наумыч собирает со стола свои записочки, укладывает в жестяную коробку папиросы, допивает чай.
– Поработаем, ребята, как следует, а потом можно и чарку, таку щоб собака нэ перескочила, – говорит он. – До полярной ночи все надо убрать в склады и в дома.
– Успеем, – спокойно говорит Желтобрюх. – До полярной-то ночи еще глаза вытаращишь. Только приехали.
– А ты знаешь, когда полярная ночь?
– Ну когда?.. Ну не знаю. Наверное, в декабре, или когда там ей полагается? Не завтра же.
– Михаил Николаич, – говорит Наумыч, обращаясь к Лызлову, – вы ведь у нас заведуете солнцем, скажите-ка Боре, когда у нас полярная ночь полагается.
Лызлов неторопливо встает из-за стола, оправляет рубаху и медленно выходит из комнаты. Он возвращается с толстой книгой и какими-то бумажками в руках. Молча он роется в книге, просматривает бумажечки с вычислениями и, чуть пришепетывая, говорит, глядя на Наумыча сквозь маленькие стеклышки очков в жестяной оправе:
– Вот тут я уже подсчитал, пользуясь астрономическим ежегодником, как у нас будет убывать день. Можно прочесть цифры?
– Можно, можно, читайте, – говорит Наумыч.
– 12 октября день продолжается 6 часов 38 минут. 13 октября – уже на 24 минуты короче – 6 часов 14 минут, 14 октября – день 5 часов 48 минут, 15 октября – 5 часов 22 минуты, 16-го – на 28 минут короче, уже только 4 часа 54 минуты, 17-го на полчаса короче – 4 часа 24 минуты, 18-го – 3 часа 50 минут, 19-го – 3 часа 10 минут, 20-го – 2 часа 20 минут, 21-го день будет продолжаться только 52 минуты. 22 октября день равен нулю. Солнце в этот день уже не взойдет.
Лызлов аккуратно закрыл книжку и сел.
Несколько секунд в кают-компании была тишина.
– Вот те раз, – растерянно сказал Желтобрюх.
Наумыч осмотрел кают-компанию.
– Ну что? Слыхал? Двенадцать дней осталось!
И снова поднялся крик и гам:
– Да кто же ее знал, что она так скоро!
– Это же просто свинство – привозить людей за две недели до ночи!
Я пошептался со Стучинским и Сморжом.
– Платон Наумыч, – сказал я, – у культурно-бытовой комиссии есть к вам просьба.
– Ну-ну, давай.
– Сейчас уже одиннадцать часов дня. Пока суд да дело – полдня уже потеряно. Может, разрешите зимовщикам сегодня своим жилищем заняться? А то ведь прямо как на войне живем. Ни переодеться, ни умыться, ни отдохнуть как следует. А уж завтра, сразу после подъема, можно бы и за работу по-настоящему взяться.
Девятнадцать пар глаз смотрели на Наумыча с надеждой и ожиданием. Он звонко хлопнул по столу огромной рукой.
– Ладно. Жертвую одним днем. Только имейте в виду: 21 октября все должно быть кончено. Есть?
– Есть, Наумыч! Будет кончено!
– Пошли, ребята, устраиваться!
– По домам!
Так начался первый день зимовки.
——
У меня есть старенькая географическая карта. На этой карте разноцветными карандашами я вычерчиваю все маршруты своих поездок, путешествий, экспедиций.
Вот зеленая ломаная линия. Она соединяет маленький городишко Аткарск на берегу речки Медведицы с Таганрогом на берегу Азовского моря. Это – путь, который я проделал, сидя в седле. Верхом. Было это во время Гражданской войны.
Вот желтая линия – путь, пройденный мною на аэросанях.
Вот синяя – маршрут буерного похода, в котором я принимал участие.
Черный пунктир – автомобильные маршруты.
Красные линии – поездки по железной дороге. На востоке эти линии протянулись в глубину Сибири. На западе красная линия обрывается у Брест-Литовска, на юге кончается у Черного и Каспийского моря.
Зелеными и черными нитками остались на карте пешие и конные походы по горам Дагестана, по крымским джайляу.
Сколько раз мне приходилось развязывать мешки, открывать чемоданы, расставлять, раскладывать, развешивать вещи в глинобитных украинских хатах, в каменных горских саклях, в деревянных мещанских домишках поволжских городков, в просторных рубленых сибирских избах, в дощатых бараках у подножья горы Магнитной или Кузнецкого Алатау.
Но нигде, никогда я не осматривал свое жилище с таким любопытством и с такой тщательностью, как я осматривал и обшаривал маленькую свою комнатку в домике на острове Гукера.
Домик был разделен пополам узким темным коридором. Налево, на южной стороне, были жилые комнаты; направо, на северной, – лаборатории, библиотека, красный уголок.
В каждой комнате по одному маленькому окошечку с двойными рамами. Но рамы эти не такие, как у нас, на Большой земле. В каждой раме стекла вставлены в два ряда, так что в наших окнах выходило не по две, а по четыре рамы. Это тоже сделали нарочно для того, чтобы комнаты наши были теплее.
Подозрительно посматривал я на фанерные голые стены моей комнаты, на маленькое окошко, из пазов и щелей которого торчал пегий войлок и клочки грязной ваты. Это, наверное, какой-то мой предшественник отеплял окно, затыкал щели и дыры между оконными рамами и косяками.
«Интересно, – думал я, – каково-то будет в этой фанерной комнате при морозе в сорок пять градусов?»
Комнатка была маленькая, грязная. Я взял рулетку и измерил свое жилище.
Длина 2,9 метра. Ширина – 1,9. Значит, площадь комнаты – пять с половиной квадратных метров.
У окна стоял небольшой столик, а перед ним – стул, у стены – железная кровать, у другой стены – невысокий маленький шкафик, а над ним висела маленькая полочка. Вот и вся обстановка. Даже второго стула поставить некуда – не поместится в моей комнате второй стул.
Я сел на кровать и долго осматривал комнату. Тут и устраиваться-то особенно нечего. Все равно ничего не придумаешь. Разве что перевесить полочку? Прибить ее вот здесь у стола, а то висит она над шкафом совсем ни к чему – и для вещей не годится, и книги оттуда доставать неудобно.
Я наскоро перевесил полочку, сунул в шкафик белье, запихал под кровать чемоданы, повесил на гвоздь одежу: прорезиненный комбинезон, норвежскую рубаху, меховые штаны, брезентовый плащ.
Потом я разложил на столе коробочки с карандашами, перьями и скрепками, поставил чернильницу, стопочкой сложил писчую бумагу и записные книжки, голубым ватным одеялом застелил постель, повесил на стену винтовку, бинокль, полевую сумку.
Как будто бы веселей стало в моей комнатке.
Оглядев еще раз свое жилье, я отправился посмотреть, как устраиваются мои товарищи.
Повсюду стучали молотки, хлопали двери. Зимовщики шныряли по коридору, выносили ведра грязной воды, тащили к себе в комнаты всякую хозяйственную мелочь: графин, табуретку, щетку, коврик, будильник. Торопливо устраивались в новом жилье на долгий и трудный год зимовки.
Я зашел к Васе Гуткину. Вася стоял на стуле и прибивал к стене зеленые, цветочками, обои. Он вынул изо рта гвозди и весело сказал:
– Клейстера-то не напасешься на такую прорву. Гвоздями крою. Как выходит – ничего?
Комната у Васи большая, просторная. У него и диван есть, и большой шкаф, и настоящий письменный стол. В такой комнате жить можно.
– Да-а, – сказал я, – с обоями-то, конечно, лучше, совсем как в Ленинграде.
– А я что говорю? – обрадовался Вася. – Я и говорю, что с обоями веселей. Рукомойник занавесочкой замаскирую, на диван можно старое одеяло постелить. Не комнатка будет, а прелестная вещичка. Верно?
Он бросил в рот щепотку обойных гвоздей и проворно и ловко застучал молотком, откидывая голову и любуясь своей работой.
«Вот хозяйственный парень, – подумал я. – Где это он обои раздобыл?»
– Вася, а где обоями разжился? – спросил я. Вася пробубнил «у-бум-гум-гум» и показал молотком на потолок. На чердаке, мол.
«Разве и мне оклеить обоями? – подумал я. – Да нет, только лишняя возня».
– Ну стучи, стучи, – сказал я Васе и побрел к Ромашникову. Он сидел на кровати в своей тесной, как и у меня, комнате, заставленной громоздким купеческим комодом, черт его знает откуда попавшим на Землю Франца-Иосифа, и сосредоточенно смотрел на облезлую железную печку в углу.
– Ну как дела? Устроились?
Ромашников вздохнул, покачал головой.
– Вот с печкой не знаю, что делать. Не печка, а мумия. Подумайте только, Сергей Константинович, ведь мне на нее целый год смотреть.
– Зачем же вам на нее смотреть?
– Ну, а как же? Проснусь я утром – что прежде всего в глаза кинется? Печка. За год с ума сойти от такой печки можно.
– А вы лягте сюда головой, вам ее тогда и не видно будет.
– Нельзя. Печка должна быть в ногах. Нет, это не то. Я ее покрашу. Гришка Быстров советует функциональной раскраской – половину желтой, половину голубой. Чтобы глаз отдыхал. Или цветочками, что ли, ее пустить? Вы умеете рисовать простейшие цветы – одуванчик, незабудку или, там, какие-нибудь васильки? Лежишь и смотришь, а перед тобой будто разные цветы.
– Бросьте вы, – сказал я. – Ничего страшного нет. Печка как печка. И у меня такая же. Все равно ваши колокольчики через неделю облезут. Топить-то, наверное, придется здорово. Тут никакая краска не удержится.
– Нет, – упрямо сказал Ромашников, – покрашу. Жить, так уж жить как следует. Вы бы вот посмотрели, что Шорохов выделывает.
У Шорохова был задуман грандиозный план. Серой портяночной материей он обивал все стены своей комнаты. Там, где узкие полоски материи соприкасаются, Шорохов набивал полоски из белой бязи. Этой же бязью он уже обил и потолок, а в центре потолка приколотил четырехугольную чайную клеенку с цветами.
Комната Шорохова стала похожа на камеру буйнопомешанного, но самому Шорохову она очень нравилась, и он каждого из нас, по очереди, приглашал полюбоваться своей работой.
Боря Маленький уже приходил ко мне жаловаться на Шорохова:
– Забрал себе всю материю, мне даже на портянки не дал. Все себе тащит – и графин, и кувшин, и патефон. Даже белья мне не дает.
– То есть как не дает?
– Да так, очень просто. У нас, у летной группы, обмундирование отдельное. Одних простыней мы штук двадцать получили, а он дал мне две штуки и больше ничего не дает. Все себе забрал. Вот жила!
В большом доме была та же суета и беготня. Каюры с восторгом показали мне черный, страшный медвежий череп, в разинутую пасть которого, между желтыми изогнутыми клыками, они воткнули электрическую лампочку.
– К полярной ночи готов, как юный пионер! – орал Боря Линев. – Вот лампа будет! Красота!
К Грише Быстрову мне попасть не удалось. Только я приоткрыл дверь, как Гриша закричал: «Не входи, не входи! Короткое замыкание будет!» Он стоял посреди комнаты, опутанный проводами, с вольтметром в руке. «Потом, потом! – прокричал он. – Потом узнаешь!»
У Сморжа дико голосил граммофон, а сам Сморж, голый до пояса, приколачивал над кроватью фотографию, на которой он, Сморж, был изображен удалым, в бескозырке, матросом, сидящим верхом на белой лошади. В правой руке у Сморжа на фотографии была кривая сабля, а в левой – дымящаяся бомба.
Грудь и руки живого Сморжа были покрыты синей татуировкой. На груди был изображен орел, несущий в когтях женщину, на руках – якоря, канаты, рыбы и разные надписи вроде «Прощай, Мэри» и «Жизнь – копейка».
Комната Стучинского была похожа на приемную зубного врача. По стенам были развешаны карандашные рисунки, репродукции картин знаменитых художников, стол был заставлен фотографиями в витых рамочках. А на комоде, покрытом гарусной скатеркой, торжественно возвышался черный футляр.
– Фомич, она?
Улыбаясь, он молча раскрыл футляр. В нем лежала скрипка.
– Да еще какая! – сказал Стучинский. – Старого итальянского мастера. Этой скрипке четыреста лет.
——
Когда под вечер я вернулся в свой дом, в коридоре уже горели керосиновые фонари «летучая мышь», у Шорохова топилась печка и во всем доме воняло серой и каменноугольным смрадом.
Я вошел в свою комнатку. В темноте только смутно белело окно. Сквозь четыре его пыльных стекла едва пробивался слабый вечерний свет. Было слышно, как Вася Гуткин колет в своей комнате лучину, как распевает Боря Маленький и шелестит бумагой в фотолаборатории Гриша Быстров.
Я сел на кровать, осмотрел свою комнату. Она была самой неуютной, самой убогой и грязной из всех комнат, которые я видел.
Стены голые, ободранные. Полочка – некрашеная, вся в сучках и трещинах. Около двери на гвоздях бесформенной кучей висит одежа.
Сидя в сумерках на кровати, я долго думал, как мне сделать эту маленькую коробочку, в которой мне суждено прожить целый год, и опрятной, и привлекательной.
Вот эту пустую стену над кроватью можно завесить большой картой Земли Франца-Иосифа, которую я привез с собой.
Хорошо бы повесить на окошко занавеску. Я вспомнил, что, уезжая из дома, из Ленинграда, я захватил, на всякий случай, зеленую полинялую материю – небольшой кусок материи, который мог бы пригодиться на тряпки, на заплатки. Из этой материи я сделаю занавеску.
Электричества в нашем доме еще нет. У меня на столе стоит большая керосиновая лампа с мутным стеклом. Хорошо бы сделать на лампу абажур. Можно смастерить из проволочек каркас и оклеить его бумагой или обшить чем-нибудь.
Дверь моей комнаты притворяется очень неплотно. Зимой, в полярную ночь, из коридора будет, наверное, нести леденящим холодом. Дверь надо бы чем-нибудь завесить.
Я вытащил сверток теплой толстой материи, которую нам выдали на зимние портянки.
Снова я взял молоток и гвозди, вскарабкался на стул и принялся прибивать к двери портьеру из портяночной материи.
А потом кромсал, шил, и снова кромсал и перекраивал кусок линючей зеленой тряпки, чтобы получилась красивая настоящая занавеска.
Над кроватью я повесил карту Земли Франца-Иосифа, полочку оклеил белой бумагой и аккуратно расставил на ней любимые книги, которые взял с собой из Ленинграда: свифтовские «Приключения Гулливера», «Путевые картинки» Генриха Гейне, записки путешественников Нансена, Амундсена, Скотта, Пири, Норденшельда, словари, справочники.
Из чемодана я достал и повесил на стену фотографию моей матери, жены и сынишки.
Я хотел было переставить кровать, но в комнате было так тесно, что мне не удалось даже сдвинуть ее с места. Я принес себе графин и глиняную кружку; карандаши и ручки поставил в стаканчик рядом с чернильницей, а стол застлал белой бумагой и даже покрыл куском толстого стекла, которое нашел на чердаке.
На чердак я ходил искать обои. Но их там уже не оказалось. Последний кусок красивых, голубыми цветочками, обоев унес к себе повар Арсентьич…
Мы учимся жить
Дни становятся все короче и темнее. Солнца уже совсем не видно. Все небо затянуло плотной пеленой густых и низких облаков. Только изредка, перед закатом, между черно-синими тучами у горизонта пробьется багровый свет, на несколько минут осветит нашу снежную землю, выкрасит в розовый цвет плотные столбы дыма, поднимающиеся из труб, и снова исчезнет.
Давно уже улетели последние птицы, бухта и проливы покрылись сплошным льдом, все время падает и падает крупными хлопьями снег, засыпает наши постройки. А по ночам все чаще и чаще завывает вьюга, наметает большие и крепкие сугробы.
Идет, надвигается полярная ночь. И торопливо готовимся мы встретить ее пришествие.
Каждое утро, еще совсем затемно, нас будят отчаянные вопли «Яшки-коммивояжера».
- Ботинки чищу,
- До блеска чищу,
- Я чищу, чищу
- И не устаю, —
надрывается Яшка.
Мы уже знаем – пора вставать, уже восемь часов.
Заспанные, небритые, в грязной, промасленной робе, мы выползаем из дома.
Ах, как надоели эти ящики и мешки, бесконечные ящики, бочки, мешки, которые с утра до вечера мы таскаем, перекладываем, перетаскиваем с места на место, убираем в склады, распаковываем. Мы работаем до наступления темноты. А темнота эта наступает с каждым днем все раньше и раньше, и каждый день мы засветло успеваем справить все меньше и меньше дел. А тут еще всякие неожиданные происшествия и разные помехи.
То покажутся какие-то невиданные звери, и все бросают работу и сбегаются посмотреть на них; то подойдут к зимовке медведи, и начинается долгая охота, а то просто поднимается бесконечный спор о том, куда убирать бочки соленых огурцов – в теплый склад или в холодный?
Вот однажды, на второй день аврала, когда мы перетаскивали с берега пятипудовые мешки муки в большой продуктовый склад, названный нами «Торгсином»[23], на берегу вдруг поднялся страшный собачий лай. Собаки со всех сторон мчались к берегу, бесновались у самой воды, а некоторые, самые отчаянные, даже пытались прыгать на льдины, но срывались и падали в воду.
Мы побросали мешки и тоже побежали на берег.
В легком тумане, стоявшем над бухтой, ничего не было видно. И вдруг мы услыхали странное тяжелое пыхтенье, точно отдувалось и сопело какое-то гигантское чудовище.
– Смотрите! Смотрите! – закричал кто-то.
Почти у самого берега из спокойной воды вдруг показалось какое-то огромное животное, белесоватое, блестящее, точно лакированное, – не то рыба, не то зверь. Оно мелькнуло в воздухе и с тяжелым сопением снова нырнуло, даже не всплеснув воды.
– Это, наверное, белухи, – тихо сказал Боря Линев.
Целое стадо таких чудовищ шло из пролива Меллениуса. Они взлетали над водой, сверкая гибкими огромными телами, и снова уходили под воду. Плыли они очень быстро и вскоре исчезли за островом Скот-Кельти.
В другой раз неподалеку от берега из воды вдруг высунулась круглая черная головка. Точно маленький водолаз подкрался под водой к нашему берегу и теперь, высунув головку, с любопытством рассматривал наш поселок.
И снова ящики с консервными банками, мешки сахара и пшена брошены на землю, и снова, обгоняя друг друга, мы мчимся к берегу.
На этот раз пришельцу уйти не удалось. Боря Линев успел сбегать в дом за винтовкой, и, прежде чем черная голова спряталась под воду, Боря выстрелил.
Я и Ромашников быстро вскочили в лодку, которая стояла на приколе тут же у берега, и принялись грести к барахтавшемуся в воде раненому зверю.
– Как подплывем, первым делом хватайте за уши, – говорил Ромашников, шлепая веслами по воде и обдавая меня с ног до головы брызгами.
Но ушей у нашей добычи не оказалось. Это была нерпа, тюлень. Я зацепил ее багром и поднял в лодку. Нерпа была круглая, толстая, с остренькой усатой головкой. Короткая золотистая шерстка нерпы лоснилась от воды, точно смазанная салом. Мне сразу вспомнился мой школьный ранец, обтянутый такой же блестящей, отливающей золотом шкуркой.
На берегу нас уже ждали с фотоаппаратом.
Гриша Быстров раскинул треногу и накрылся брезентовым плащом, как заправский фотограф. Мы все расселись на земле вокруг своей первой добычи. А посередине, держа винтовку как жезл, гордо стал Боря Линев. Правой ногой он наступил на нерпу в знак того, что это он – тот самый охотник, который застрелил ее вот из этой самой винтовки.
А был у нас и такой случай. Однажды сырым, холодным утром мы пришли на пристань, чтобы перетащить в склад бочки с селедками и огурцами. Смотрим – кто-то здесь уже хозяйничал. Штабеля бочек разворочены, две бочки разбиты, расколоты в щепки, и повсюду валяются объеденные, обкусанные селедки. А кругом на снегу – огромные круглые следы. Следы идут к салотопке.
Дощатая дверь салотопки расшатана и вся изрезана глубокими бороздами, точно кто-то исполосовал ее острым ножом. Между расщепленными, исцарапанными досками торчат жесткие серебряные волосы.
– Проспали, – с досадой сказал Боря Линев, – ночью медведь был. Караулить бы надо.
До обеда мы работали на пристани без всяких приключений. «Королевскую селедку» и шотландку[24] перетащили в «Торгсин», огурцы – в кладовку при кухне, а бочки с треской, с вяленой воблой и морским окунем снова сложили в штабеля, чтобы они зимовали здесь на пристани до весны.
Но пообедать спокойно нам в этот день не удалось. Только было мы расселись за столами, как в кают-компанию ворвался Боря Линев.
– Идут! – закричал он. – Медведи идут!
Опрокидывая табуретки и стулья, разливая кофе и чай, толкаясь, крича и давя друг друга, зимовщики ринулись на улицу.
Откуда-то издалека доносился яростный собачий лай.
Я осмотрелся по сторонам, ища медведей. Но медведей нигде не было. Только по проливу, увязая в снеговой кашице и прыгая с льдины на льдину, цепочкой бежали куда-то наши собаки. А совсем далеко, позади мыса Седова, на белесоватом льду желтели два маленьких пятнышка.
– Вон они, смотри, – сказал Боря Линев и передал мне сильный полевой бинокль, а сам вместе со Стремоуховым побежал опять в дом.
Я навожу бинокль. Верно, медведи. Большой старый медведь медленно и важно идет впереди, озираясь и посматривая в нашу сторону, а за ним тащится медвежонок. Вот медведь остановился и высоко задрал голову – наверное, нюхает воздух. Потом он повернулся к своему детенышу, что-то, наверное, сказал ему, и оба они дружно и быстро побежали вдоль берега, то исчезая за навороченными льдинами, то взбираясь на стоящие торчком огромные глыбы старого льда.
– Братцы! Ведь это же прямо свинство, – чуть не плача, проговорил Вася Гуткин. – Неужели упустим?
Но в это время на крыльце опять появились наши каюры, обвешанные винтовками и патронташами.
– Товарищи, и я с вами, подождите, я только за винтовкой сбегаю! – крикнул я и опрометью бросился в наш дом.
Я вихрем влетел в свою комнату, сорвал со стены винтовку и полушубок, сунул в карман обоймы патронов, одной рукой нахлобучил шапку, другой полез в шкафик, где всегда лежали мои рукавицы. Что такое? Рукавиц нет. Я завертелся, заметался, шаря по всем углам, заглядывая под стол, под кровать, под шкаф. Рукавиц нигде не было. Я плюнул со злости и так, без рукавиц, и выбежал из дома.
Пока я собирался, каюры уже ушли.
Остальные зимовщики тоже разошлись, и только около бани стоял Гриша Быстров и что-то высматривал на берегу.
– Где каюры? – закричал я.
– Погнали медведей куда-то за мыс. Дуй скорее – может, еще догонишь.
Спотыкаясь о голые, еще не засыпанные снегом камни, я быстро зашагал по берегу. Руки мерзнут, посинели. А тут еще ремня у винтовки нет, приходится держать ее голыми руками. Я зажал винтовку под мышкой и сунул руки в карманы. В правом кармане лежали холодные обоймы, а левый был чем-то набит. Со злостью, совсем уже одеревеневшими пальцами я выворотил карман, и на снег упали мои новые меховые рукавицы.
– Вот черт! – обрадовался я и торопливо сунул руки в мягкий, теплый мех.
Скоро я дошел до самого мыса.
Нигде никого, ни каюров, ни собак, ни медведя. Я постоял, прислушался, осмотрел ледник, пролив, пустынный берег и уже хотел было поворачивать назад, как вдруг где-то невдалеке грохнул выстрел.
«Еще, чего доброго, меня за медведя примут», – подумал я и быстро пошел назад, пригибаясь от резкого встречного ветра.
Вдруг опять выстрел. Что такое? Я снова остановился и опять с беспокойством стал осматривать берег. И тут я увидел, что по крутому склону плато карабкаются наверх два человечка.
Один поменьше и потолще, другой повыше и потоньше.
Да ведь это же каюры! Чего это их туда понесло?
И вдруг высоко-высоко наверху, на самом краю крутой каменной стены показалась собака, и до меня долетел отчаянный тонкий лай. Собака покрутилась на обрыве и пропала, а на ее месте появился медведь. Он подошел к самому обрыву, постоял, походил взад и вперед, сипло и страшно огрызаясь на невидимую снизу собаку. Оба каюра разом вскинули винтовки. Снова гулко грохнул выстрел. Вспугнутый медведь отскочил от края обрыва и скрылся из виду.
А каюры опять полезли наверх, цепляясь за камни и выступы голой промерзлой скалы. Проползли шагов пятнадцать и остановились. Видно, совсем выбились из сил.
Прижавшись к каменной стене и держа наготове винтовки, они стали ждать, не покажется ли на обрыве медведь.
А собака держит медведя где-то у самого края обрыва: все время слышен ее лай и отчаянный медвежий рев.
«Нет, не добраться каюрам до медведя, – подумал я. – Зря здесь полезли. Надо было правее брать, там не так круто. Может, попробовать?»
Крепко зажав винтовку под мышкой, я побежал по берегу вдоль отвесно подымающихся утесов.
Вот за крутым поворотом начинается пологая, покрытая мелким камнем гряда. Отсюда я и полезу. Помогая себе винтовкой, как палкой, я начал взбираться.
Тяжело. Ноги застревают между камнями. Кровь больно стучит в висках. Я дышу со свистом, широко, как рыба, открыв рот.
«Может, вернуться?» – думаю я, а сам все лезу, все лезу, карабкаюсь с камня на камень.
Кое-как я добрался до полгоры. Вижу – дальше надо подниматься по гладкому склону. А снег крепкий и скользкий, как паркет. Я принялся выбивать окованным прикладом в снегу ямочки. Выбью ямку, поставлю в нее ногу, потом следующую ямку выбью, другую ногу поставлю. И так потихоньку поднимаюсь все выше и выше.
И вдруг снова выстрел. Убили! Теперь уж, наверное, убили! Опоздал я! Проворонил, дурак этакий!
Я остановился, прислушался. Нет, ревет!
Из последних сил я принялся выбивать в снегу зарубки. Полированная винтовка выскальзывает из облепленных снегом рукавиц. Пот щиплет глаза, слепит меня, капает с носа большими каплями. Я облизываю соленый пот с губ, мокрыми рукавицами протираю глаза.
Не знаю, сколько времени продолжался этот проклятый подъем. Наконец, мокрый, задыхающийся, я выбрался наверх и повалился прямо на снег. Где-то совсем рядом осипло лаяла собака.
Трясущимися руками я протер винтовку, загнал в магазинную коробку обойму и поднялся на ноги.
Шагах в двадцати от меня, уставившись куда-то вниз, лаяла белая, с черными подпалинами вислоухая собачонка. Я узнал ее.
– Гусарка, – хрипло окликнул я собаку. – Где медведь?
Гусарка взвизгнула от радости, кинулась было ко мне, потом снова бросилась назад, все время оглядываясь, непрестанно лая и виляя хвостом.
– Здесь он, здесь! – казалось, говорила Гусарка.
Я пошел за ней. И вдруг, за высоким сугробом, в десяти шагах от себя я увидел медведя. Он стоял на маленькой площадке, уступом выдающейся над обрывом.
Это было так неожиданно, что я едва не уронил винтовку.
Живой, сильный, дикий медведь стоял в нескольких шагах от меня на обрыве ледяного плато, где было нас только трое – медведь, собачонка и я. Медведь поднял маленькую, на гибкой шее головку и, шевельнув ноздрями, понюхал воздух. На серебряной его голове, как угольки, чернели три точки: два глаза и нос. Он с любопытством смотрел на меня.
Я вскинул винтовку и, почти не целясь, выстрелил.
Пуля толкнула медведя в голову, он попятился и мягко, как мешок с опилками, перевалился через край обрыва. В воздухе мелькнула косматая лапа. Медведь полетел под откос, поднимая сухую снежную пыль, увлекая за собой сугробы и камни.
Я сел прямо в снег и захохотал.
Мой медведь! Мой медведь! Мой медведь! Он стоял вот здесь. Белый, серебряный, косматый, с черными любопытными глазами, с маленькими ушками. Он посмотрел на меня снизу вверх. Вот здесь он стоял, а я вот здесь! Десять шагов! Мой медведь! Мой медведь!
Я вскочил на ноги, заплясал от восторга, стал стрелять в воздух.
Отсюда, сверху, я видел, как сбегаются к тому месту, где лежит мой медведь, маленькие черные человечки, как они машут руками, отгоняют собак.
Гусарка сидела поодаль и жадно жрала снег. Потом она растянулась на брюхе и, положив голову на лапы, стала смотреть на меня, тяжело и часто дыша.
Я подошел к Гусарке, сел рядом с ней, долго гладил ее и рассказывал, как я лез на плато, как боялся, что медведя уже убили, и какая она, Гусарка, молодчина, что одна задержала медведя, какая умная, хорошая собака.
Потом не спеша мы нашли пологий спуск вниз и уже в густых синих сумерках добрались до дома. Во всех окнах ярко горели веселые огни. Гусарка пошла к своим товарищам, а я – к своим.
Медведь уже лежал посреди кухни, раскинув от стены до стены жилистые, косматые лапы. Вся зимовка собралась вокруг медведя, и повар Арсентьич, тыча кухонным ножом, серьезно говорил:
– Вот это пойдет на бифштекс, а это будет заместо свиной корейки.
– Шкуру-то мне не изрежьте, – сказал я, протискиваясь к моему медведю.
——
В эти первые дни нашей жизни на Земле Франца-Иосифа я научился очень многому.
18 октября я первый раз дежурил на кухне. Дежурных у нас прозвали «кухонными мужиками». В этот день, 18 октября, «кухонными мужиками» были я и Ромашников.
У «кухонных мужиков» много разных обязанностей – они должны таскать на кухню воду, дрова, уголь, помогать служителю и повару.
Сначала мы принялись за воду. Но единственная вода, которую мы видели на острове Гукера, была соленая морская вода нашей бухты. Вся остальная, пресная вода давным-давно превратилась в лед и снег.
И вот, надев прорезиненные рубахи, вооружившись железными лопатами и захватив большие носилки, мы двинулись на водяной промысел.
За Камчаткой уже намело большие сугробы.
– Смотрите, какой хороший, чистый снег, – сказал Ромашников, – вот этот снег и будем таскать.
Я облюбовал большой гребень сугроба, прицелился и ударил лопатой. Что за черт? Лопата отскочила от сугроба, точно он был деревянный. Я снова размахнулся и снова изо всех сил ударил лопатой. Теперь она вошла в снег на каких-нибудь два сантиметра.
На пятом или шестом ударе мне все-таки удалось до половины втиснуть лопату в сугроб. Я навалился на рукоятку, чтобы обломить верхушку сугроба, но ладонь лопаты согнулась, как жестяная. Вытащив изувеченную лопату, которая теперь годилась разве что для выгребания золы из печки, я искоса посмотрел на Ромашникова. Он сидел около своего сугроба и тоже рассматривал свою согнутую пополам лопату.
– Ничего не выходит, – сказал я. – Это не снег, а черт знает что!
Ромашников встал, ногой выпрямил лопату и, размахнувшись как топором, сверху рубанул сугроб. Звякнув, лопата скользнула по крепкому ребру сугроба и ударила Ромашникова по ноге.
– Ой! – вскрикнул Ромашников и снова сел на снег.
– Нет, так ничего не выйдет, – сказал я. – Мы слишком жадничаем. Больших кусков нам не отломить лопатой. Будем откалывать маленькие кусочки.
Нигде, никогда я не видел такого плотного и крепкого снега, как на Земле Франца-Иосифа. С огромным трудом нам удавалось отламывать от сугроба только маленькие кусочки снега. Они отскакивали с сухим звоном, похожим на звук лопающейся электрической лампочки.
Проработав целый час, мы наконец наложили полные носилки и потащили снег на кухню. Но почти половину носилок мы растеряли по дороге.
На кухне было жарко и шумно. Трещало масло на сковородках, гудел в плите горящий уголь. Арсентьич что-то звонко рубил ножом на чистой деревянной дощечке. Он мельком взглянул на наши носилки и швырнул нож на стол.
– Что же это вы, так и будете по горстке таскать?! – закричал он. – Мне вода нужна, а вы чикаетесь! Интеллигенция, прости господи! Снегу не могут принести!
Он схватил с раскаленной плиты какую-то кастрюльку и сунул мне под нос:
– Корешки горят! Воды давайте! Нечего чикаться! Математики!
Костя Иваненко сидел около плиты на пустом ящике и чистил картошку, роняя на пол длинные ленты кожуры.
– Пилой надо, – сказал он, не поднимая головы. – Лопатой разве его возьмешь? – Он положил ножик, вытер руки об штаны и с презрением посмотрел на нас. – Пилой. Понимаете? Одноручной пилой.
– Господи, твоя воля, да чего они понимают! – откликнулся Арсентьич из облаков пара. – Разве они это понимают? Обедать они понимают! Почему того нет, почему этого нет, почему опоздал, почему не приготовил – это все они понимают. А снегу натаскать – это они не понимают!
Арсентьич выхватил щипцами из плиты раскаленный добела уголек, прикурил, швырнул уголек в ведро с помоями, злобно взглянул на нас и снова принялся стучать ножом, что-то бормоча себе под нос. Только и можно было разобрать: «интеллигенция… белоручки… работаешь, работаешь… ноги подламываются… математики…»
Мы вышли из дома.
– Попробуем пилой, – сказал Ромашников. – А то старик совсем озверел.
В бане мы нашли одноручную ржавую пилу.
Никогда я не думал, что снег можно пилить пилой. Да еще как пилить – с большим трудом, точно вязовые балки.
Мы подошли с пилой к сугробу, исковырянному нашими лопатами. Я выбрал место, с которого было удобнее всего запилить сугроб, и острым концом пилы вычертил на нем ровный четырехугольник. Потом, уткнувшись в сугроб коленом, я вонзил в снег пилу. Пила пошла вниз, пропиливая в крепком, как сахар, звонком снегу голубовато-зеленую щель. Так я пропилил две боковых стороны четырехугольника, потом подпилил его снизу и подковырнул лопатой.
Тяжелый и тугой снежный куб скатился вниз, даже не обломав острых ребер. Мы положили снеговой куб на носилки и снова принялись пилить сугроб.
Если бы в это время кто-нибудь из наших ленинградских друзей увидел нас за этой работой, – нас, наверное, приняли бы за сумасшедших. Трудно представить, чтобы взрослые нормальные люди дружно и радостно пилили снег пилами.
Не иначе как сумасшедшие!
А мы были очень довольны и рады, что нашли такой верный способ добывать воду.
Никогда до сих пор, открывая кран водопровода, обедая или умываясь, распивая чай или бреясь, я не задумывался над тем, как много воды надо человеку.
А снегу надо еще больше. Ведь из большого куска снега получается только маленький ковшичек воды.
Этот день, когда я был «кухонным мужиком», научил меня ценить воду и бережно относиться к ней. Я уже понимал, какое это тяжелое дело – добывать воду, и берег каждую кружку воды, зная, сколько труда положили на нее мои товарищи.
——
В эти же первые дни зимовки я научился по-настоящему стирать.
Когда я уезжал на зимовку, я сначала решил взять с собой столько белья, полотенец, носовых платков, носков, наволочек и простынь, чтобы мне без стирки хватило на целый год. Потом я увидел, что это получится огромный сундучище и что, пожалуй, не стоит тащить такой багаж на Землю Франца-Иосифа. «Буду там стирать, – решил я. – Стирал же я, когда учился на рабфаке, почему же не смогу стирать на зимовке?»
Пока мы жили в Архангельске, пока плыли, пока разгружались на Земле Франца-Иосифа, прошел целый месяц.
Вскоре же, как мы остались одни, я увидел, что чистого белья у меня почти уже нет. Одному затевать стирку мне не хотелось, и я предложил стирать со мной Васе Гуткину. У него тоже не было чистого белья, и он охотно согласился.
Еще с вечера накануне того дня, когда мы решили стирать, в комнате у меня собрался военный совет. На совет пришли наши друзья: Боря Линев, Стучинский, Гриша Быстров, Желтобрюх. Каждому хотелось посоветовать нам самый простой, легкий и удобный способ стирки.
Вася Гуткин, который считал себя специалистом по всяким хозяйственным делам, развалился на моей кровати и, бренча на мандолине, самодовольно говорил:
– Мне, милок, указывать нечего. Я на стирке собаку съел. И со щелоком стирал, когда мыла не было, и с песком стирал – по-всякому. Знаю, знаю, не рассказывай.
Ну а мне было полезно послушать советы опытных людей.
Я ни со щелоком, ни с песком никогда не стирал. А если и приходилось мне стирать – то в настоящей прачечной, где все было под руками, где из одного крана текла горячая вода, а из другого – холодная. Да и стирал-то я всякую мелочь – носовые платки, носки. А сейчас мне предстояла настоящая, большая стирка.
Никаких кранов с горячей водой здесь не было, и горячая и холодная вода лежала сугробами под окнами маленькой, тесной и темной бани. Баня, когда ее не топили, промерзала насквозь. На стенах ее сверкал иней, остатки воды замерзали в бочках и в корытах сплошной ледяшкой.
– Ну ты-то, конечно, все знаешь, – сказал я Васе, – а я не знаю. Выкладывай, ребята, свои способы.
Стучинский раскурил красивую свою трубку, пустил клуб дыма, полюбовался им, разбил дым ладонью и, как всегда, тихо и вежливо сказал:
– Мне кажется, что вы уже с самого начала делаете, я бы сказал, ошибку. Простите меня. Вася говорил, что вы собираетесь топить баню каменным углем.
Я подтвердил:
– Верно. Углем. Так быстрее.
– Это иллюзия, – продолжал Стучинский, попыхивая трубкой. – Это только кажущаяся быстрота. На самом же деле калорийность древесного огня больше, чем каменноугольного.
– Откуда это известно? – заинтересовался Гриша Быстров, а Вася Гуткин громко захохотал.
– Кройте, кройте! – сказал он и лихо заиграл на мандолине марш. – Калорийность!
– Мне это известно из опыта, – все тем же вкрадчивым голосом продолжал Стучинский. – Я целый год топил печь дровами и знаю, как быстро она нагревается. Но дело не в этом. Моя мамаша сообщила мне следующий способ стирки, который у меня есть основания считать очень хорошим. Берете белье, с вечера намачиваете его в теплой воде…
– Уж намочили! – насмешливо перебил его Вася. – Намочили. Догадались сами.
– Отлично. Намачиваете. Завтра простирываете в теплой воде раз, снова намыливаете, простирываете два, еще намыливаете и простирываете три. Вот и все. Главное – очень много мылить. Мыло отъедает грязь.
– Чепуха, – сказал Боря Линев. – И совсем не так надо стирать. Надо кипятить с содой. Без кипячения – гроб.
Здесь Вася Гуткин кивнул головой и подтвердил:
– Ясно – гроб.
– А самое лучшее, – продолжал Боря Линев, – стирать французским способом. Он так и называется – скорый и быстрый французский способ. Берешь белье, никакого тебе мыла, немножко наливаешь водички и керосину. Керосину побольше. Налил – поставь, пускай керосин грязь ест. Постоит так часа два, слей – и опять водички и керосину. Опять поставь. Палочкой можно помешать. Потом заливай одним керосином и ставь на огонь, чтобы в керосине прокипело.
– Керосин взорвется, – сказал Гриша.
– Ни черта он не взорвется! Способ верный.
– Взорвется, – сказал и Желтобрюх. – Обязательно, Борька, взорвется. Нет, это все не то. Зачем керосин, бензин? Мне рассказывал один летчик – Белоножкин фамилия, – может, слыхали? Ну, вот он рассказывал, как они стирали на Сахалине. Красота! Берешь белье, намыливаешь его и закапываешь в снег. В снегу пусть лежит подольше – ну, с неделю. Потом откопал – бельецо как стеклышко! Они целый год так стирали.
Вася Гуткин фыркнул:
– Отчего же это оно как стеклышко делается?
– Вымерзает. Полежит, вымерзнет в снегу, снег там с мылом все отъест – и пожалте! Красота!
– Извините меня, – вежливо сказал Стучинский, – но мне способ Белоножкина кажется сомнительным. Я бы не советовал рисковать без проверки.
– Машину стиральную надо сделать, – сказал Гриша Быстров. – И работы-то на два часа. Бак у нас есть. Деревянный барабан можно Сморжу заказать, из бака провести трубочку, чтобы горячая вода циркулировала, – и все. Затопил и крути ручку. Я, когда буду стирать, обязательно машину сделаю. Что у меня спина-то – казенная, что ли?!
Дискуссия о способах стирки кончилась очень поздно. Когда советчики разошлись, Вася сказал:
– Ну что, понял чего-нибудь?
Я признался, что ничего не понял, что думаю стирать так, как мне советовали моя жена и мама. Сначала отстирывать белье в теплой воде, потом стирать в горячей, затем кипятить и уж под конец полоскать в холодной воде.
– Ну конечно, – сказал Вася. – И я буду так же. А то заладили: вымерзает, вмерзает! Прямо талмуд какой-то.
С утра мы напилили дров, натаскали угля, разожгли обе печи и в самой бане, и в предбаннике и принялись носить в котел снег.
За ночь намоченное с вечера белье замерзло. У меня к тому же слиняла цветная рубаха, и полотенца были теперь в бурых и синих пятнах.
– Значит, будем стирать по-своему, – сказал Вася. – Верно? А то, может, французским? А? – подмигнул он мне.
Ежеминутно тухнет то одна, то другая печь. Мы набиваем куб снегом, но снег быстро тает, и снова куб кажется пустым, надо брать пилу и снова идти пилить сугроб. А тут кончается уголь. Надо идти за углем.
В бане душно, дымно, сыро. По ногам тянет с улицы злым холодом. Вода плещется на сапоги. С мокрыми ногами, вспотевшие, мы выскакиваем на улицу, на мороз то за снегом, то за углем, то за дровами. Стирка подвигается медленно. У нас только одна стиральная доска. Ею завладел Вася. Я стираю свое белье в деревянном корыте.
Уже через полчаса от мягкой снеговой воды руки становятся белые, как бумага, и сморщиваются, как печеное яблоко. На суставах пальцев появляется кровь. Тогда я вспоминаю, как стирала белье мама. Она зажимала один конец рубахи или еще там чего-нибудь в левой руке, а другой конец терла в мыльной воде. Я так и делаю. Как будто бы получается лучше.