Читать онлайн Далеко от яблони. Родители и дети в поисках своего «я» бесплатно
Посвящается Джону, ради инаковости которого я бы с радостью пожертвовал всей похожестью на свете
Уоллес Стивенс. Стихотворения нашего климата[2]
- Несовершенство – наша благодать.
- Есть сладость в горечи: одолевать,
- Коль скоро нас несовершенство жжет,
- Корявость слов и непокорность звуков.[1]
Andrew Solomon
Far From the Tree: Parents, Children, and the Search for Identity
* * *
Печатается с разрешения автора и литературного агентства The Wylie Agency (UK), Ltd.
Copyright © 2012, Andrew Solomon
© Оформление, перевод на русский язык. ООО «Издательство АСТ»
Глава первая
Сын
Нет такого явления, как репродукция. Когда два человека решают завести ребенка, они участвуют в акте «продукции», и широко используемое для обозначения этого процесса слово «репродукция», подразумевающее просто слияние двух людей, – это лишь удачный эвфемизм для успокоения будущих родителей, пока те не поняли, что свалилось на их головы. В подсознательных сладостных фантазиях о будущем ребенке люди часто видят в нем продолжение самих себя и своей жизни, а не какую-то отдельную личность. Ожидая лишь последующего развития своих собственных генов, многие из нас оказываются не готовыми столкнуться с потребностями самих детей. Родительство внезапно и навсегда включает нас во взаимоотношения с «незнакомцем», и чем непонятнее этот незнакомец, тем сильнее может быть чувство отторжения. В лице наших детей мы видим «гарантию» того, что никогда не умрем. Дети, которые в силу своих особенностей не поддерживают эту «фантазию бессмертия», для родителей – боль и оскорбление; а мы должны любить их за то, какие они есть, а не за то, что они воплощают наши лучшие качества – это гораздо сложнее. Любовь к детям требует развития воображения. «Кровь не водица» – так было в древних обществах, так остается и сейчас. Нет ничего более приятного, чем успехи детей и прочные взаимоотношения с ними, и мало что может быть хуже, чем их неудачи и отвержение. Наши дети – не мы: у них могут проявиться гены далеких предков (throwback genes) и рецессивные признаки; на них с самого начала влияют условия среды, которые не могут от нас полностью зависеть. Но в то же время мы – это наши дети; реальность родительства никогда не «отпустит» тех, кто на него решился. Психоаналитик Д.-В. Винникот однажды сказал: «Нет такого понятия, как „просто ребенок“ – а это значит, что если вы хотите описать ребенка, то обнаружите, что помимо ребенка описываете еще кого-то. Ребенок не может существовать один, он всегда часть взаимоотношений»[3]. Поскольку наши дети похожи нас, они наши самые драгоценные почитатели, но поскольку они отличаются от нас, они могут быть нашими самыми яростными критиками. С самого начала мы искушаем их своим жизненным примером и страстно желаем того, что может стать самым ценным подарком судьбы – чтобы они выбрали жизненный путь, соответствующий нашей системе ценностей. Хотя многие из нас гордятся разницей между собой и родителями, мы ужасно расстраиваемся, видя, как наши дети отличаются от нас.
Большинство детей наследует хоть какие-то черты своих родителей благодаря генетической связи между поколениями. Это так называемые сквозные (вертикальные) параметры идентичности. Из поколения в поколение черты и особенности передаются от родителя к ребенку не только через нити ДНК, но и посредством усвоения культурных норм. Этническая принадлежность, к примеру, – тоже вертикальный параметр идентичности. Цветные дети обычно рождаются у цветных родителей. Из поколения в поколение передаются как гены, отвечающие за цвет кожи, так и образ себя как носителя такого-то цвета кожи, хотя этот образ у представителей разных поколений в чем-то может различаться. Язык – тоже вертикальный параметр идентичности. Например, большинство людей, говорящих на греческом языке, учат греческому и своих детей, даже если знают другие языки или говорят на другом языке уже долгое время. Религия во многом является вертикальным параметром: родители-католики, как правило, воспитывают детей в духе католицизма, хотя эти дети потом могут отойти от религии или обратиться в другую веру. И национальность – вертикальный параметр, за исключением ситуации с иммигрантами. Белокурость и близорукость часто передаются от родителей к детям, но в большинстве случаев не становятся существенным компонентом идентичности – белокурость не обладает какой-то особой значимостью, а близорукость легко корректируется.
Однако часто у человека могут присутствовать врожденные или приобретенные черты, которых нет у его родителей, и ему приходится соотносить себя с определенной референтной группой. И это уже будет горизонтальная идентичность. Она может быть связана с проявлением рецессивных генов, случайными мутациями, влиянием пренатальных факторов, а также ценностями и предпочтениями, которые ребенок не унаследовал от своих предков. Быть геем – это горизонтальный параметр идентичности. Большинство гомосексуальных детей рождены гетеросексуальными родителями, и поскольку их сексуальность не зависит от влияния группы сверстников, они усваивают гомосексуальную идентичность, общаясь и участвуя в субкультурных компаниях вне семьи. Физическая инвалидность скорее будет горизонтальным параметром идентичности, как и гениальность. Психопатия – тоже часто горизонтальный параметр; большинство преступников воспитываются не в бандитских семьях и приходят к криминалу своим особым путем. Такими же параметрами являются аутизм и умственная отсталость. Ребенок, зачатый в насилии, уже рождается с эмоциональными проблемами, о которых не имеет представления его собственная мать, хотя они проистекают из ее травмы.
В 1993 году мне поручили исследовать особенности культуры глухих людей для New York Times[4]. Мои представления о глухоте заключались лишь в знании, что это дефицит слуха. В последующие месяцы я погрузился в мир глухих. Большинство глухих детей рождаются у слышащих родителей, и часто эти родители придают огромное значение наличию слуха, затрачивая колоссальное количество энергии на развитие у детей устной речи и чтения по губам. Поступая таким образом, они рискуют пренебречь другими сферами и возможностями развития своих детей. У некоторых получается достичь успеха в чтении по губам и понятно изъясняться, но кому-то это не удается, а они годы напролет тратят на аудиологов и логопедов вместо того, чтобы изучать историю, математику или философию. Многие начинают принимать свою глухоту в подростковом возрасте, и это становится величайшим освобождением. Они оказываются в мире, где Жест является знаком, и раскрываются как личности. Некоторые слышащие родители принимают этот путь развития, другие сопротивляются такому выходу из положения.
Подобная ситуация показалась мне близкой, поскольку я гей. Геи обычно растут в семьях гетеросексуальных родителей, считающих, что их детям тоже лучше быть гетеросексуальными, и порой испытывают серьезное давление в этом вопросе. Такие люди часто признают и принимают свою гомосексуальность уже в подростковом возрасте или позже и испытывают от этого облегчение. Когда я начал писать о глухих, кохлеарный имплантат[5], обеспечивающий некоторое подобие слуха, только входил в употребление. Родители глухих людей провозгласили его чудесным лекарством от ужасного дефекта, но сообщество глухих восприняло это как акт геноцида. С тех пор обе стороны смягчили свои позиции, но проблема осложнялась тем, что имплантат будет работать тем эффективнее, чем раньше он установлен, в идеале – в раннем детстве[6], таким образом, чаще всего решение об имплантации принимается родителями еще до того, как ребенок сможет высказать свое обоснованное мнение. Разбираясь в этом споре, я подумал, что мои родители охотно согласились бы на нечто подобное, какую-то раннюю процедуру исправления ориентации на гетеросексуальную. Не сомневаюсь, что, появись такой способ сейчас, он мог бы уничтожить большую часть гей-культуры. Меня печалит такая перспектива, и сейчас, когда углубилось мое понимание культуры глухих, я осознал, что для моих родителей известие о моей ориентации было сродни известию о рождении глухого ребенка. Если бы я сам с этим столкнулся, я решил бы сделать все возможное, чтобы исправить это отклонение.
У моей знакомой была дочь-карлица. Она задавалась вопросом, должна ли она воспитывать свою дочь так, чтобы та считала себя такой же, как все, только ниже ростом; должна ли она удостовериться, что у дочери будут ролевые модели для идентификации среди сообщества карликов, или же стоит прибегнуть к операции по удлинению конечностей. Когда она рассказала об этом, я снова увидел знакомую картину. Я только осознал общий бэкграунд с сообществом глухих, а теперь уже увидел идентичные моменты с сообществом карликов. Мне стало интересно, кто же еще может присоединиться к нашей огромной толпе. Я подумал, что, если идентичность гея может вырасти из гомосексуальности как болезни, идентичность глухого из глухоты как болезни, а идентичность карлика – быть результатом очевидной инвалидности, тогда на этой странной территории должно быть много других категорий. Это было озарение. Всегда представляя себя частью меньшинств, вдруг обнаружил себя в большинстве. Нас объединяет отличие от других. Хотя каждый из этих вариантов опыта может изолировать страдающего человека, все они, взятые вместе, могут объединить таких людей в миллионы, глубоко связанные общими трудностями. Исключительное вездесуще; быть совершенно типичным – это редкое и полное одиночества состояние.
Как мои родители неправильно поняли мою сущность, так и другие, должно быть, не понимают своих детей. Многие родители воспринимают такие аспекты идентичности своих детей как унизительные для себя. Явное отличие ребенка от остальной семьи требует от родителей знаний, компетентности и действий, на которые обычные родители оказываются неспособны, по крайней мере поначалу. Ребенок явно отличается от большинства своих сверстников, а потому в гораздо меньшей степени получает с их стороны понимание и принятие. Склонные к насилию отцы обычно более терпимы к детям, похожим на них[7]. Поэтому, если уж твой родитель таков, молись, чтобы быть похожим на него. Вообще для семей характерна тенденция отстаивать и усиливать вертикальные параметры идентичности и противоборствовать горизонтальным. Вертикальные параметры считаются проявлениями идентичности, горизонтальные же воспринимаются как недостатки.
Можно было бы утверждать, что сегодня в США чернокожие сталкиваются со многими трудностями, однако нет исследований, которые показали бы, как изменить проявления генов, чтобы у чернокожих родителей рождались дети с прямыми льняными волосами и кремовой кожей. В современной Америке иногда трудно жить, будучи азиатом, евреем или женщиной, однако никто не говорит, что азиаты, евреи или женщины не превращаются в белых мужчин-христиан из-за собственной глупости. Многие вертикальные параметры идентичности делают людей неудобными для общества, и все же мы не пытаемся таких людей гомогенизировать. У геев недостатков, видимо, не больше, чем у подобных людей, но большинство родителей все равно стремится сделать своих детей-геев гетеросексуальными. Аномальная внешность обычно больше пугает тех, кто видит ее со стороны, а не тех, кто ею обладает, однако родители спешат привести физические отклонения ребенка в норму, часто ценой большого стресса как для ребенка, так и для самих себя. Представление детской психики как ненормальной – идет ли речь об аутизме, интеллектуальных отклонениях или трансгендерности – может говорить скорее о дискомфорте родителя, нежели самого ребенка. Исправляют многое из того, что лучше было бы оставить как есть.
Неполноценный – это прилагательное, которое долгое время считалось слишком негативно нагруженным для либерального дискурса, но медицинские термины, которые его вытеснили – болезнь, синдром, расстройство, – могут быть почти такими же уничижительными, несмотря на их бóльшую корректность. Мы часто употребляем слово болезнь, чтобы обесценить способ бытия другого, и слово идентичность, чтобы наполнить положительными смыслами описание того же самого способа бытия. Это ложная дихотомия. В физике, согласно копенгагенской интерпретации, энергия/материя иногда проявляет свойства волны, а иногда – свойства частицы, предполагается, что это и то, и другое. Но человеку не под силу это представить, он ограничен в своем понимании. По мнению лауреата Нобелевской премии по физике Поля Дирака[8], свет будет определен как частица, если мы формулируем вопрос, позволяющий его трактовать как частицу, и как волна, если наш вопрос позволяет это. Подобная двойственность возникает и в определении процессов нашей психики. Многие состояния – одновременно и болезнь, и идентичность, но мы можем видеть только что-то одно, когда отворачиваемся от другого. Представления об идентичности отвергают идею болезни, в то время как медицина недооценивает идентичность. Наш узкий взгляд умаляет и то, и другое.
Физики приобретают определенные знания, понимая энергию как волну, и другие знания, понимая ее как частицу, и согласуют полученную информацию, основываясь на теории квантовой механики. Точно так же мы должны исследовать и болезнь, и идентичность, и разработать объединяющую «механику», понимая, что наблюдение обычно происходит или в одной области, или в другой. Нам нужен словарь, в котором эти два понятия являются не противоположностями, а совместимыми аспектами некоторого состояния. Нужно изменить то, как мы определяем ценность индивидуальности и жизни, чтобы достичь более целостного понимания здоровья. Людвиг Витгенштейн сказал: «Я знаю только то, для чего у меня есть слова»[9]. Отсутствие слов – это отсутствие связи; обсуждаемые формы опыта изголодались по языку.
Дети, которых я описываю в этой книге, обладают горизонтальными параметрами идентичности, чуждыми для их родителей. Они глухие или низкорослые; они больны синдромом Дауна, аутизмом, шизофренией или множественными тяжелыми инвалидизирующими расстройствами; они – вундеркинды; они – люди, зачатые при изнасиловании или совершающие преступления; они – трансгендеры. Старая пословица гласит, что яблочко от яблони недалеко падает[10], а это значит, что ребенок похож на своих родителей; эти дети – яблоки, упавшие где-то в другом месте – некоторые в соседнем саду, некоторые – на другом конце света. Тем не менее многие тысячи семей учатся выносить их, принимать и, наконец, восхищаться детьми, которые не являются такими, как ожидалось изначально. Эта трансформация часто облегчается, а иногда затрудняется под воздействием политики идентичности и медицинского прогресса – факторов, каждый из которых влияет на нашу жизнь в такой степени, в какой это было немыслимо еще лет 20 назад.
Все потомки чем-то беспокоят своих родителей; отмеченные драматические ситуации – всего лишь вариации на общую тему. Так же, как мы изучаем свойства лекарства, оценивая эффект чрезвычайно высоких дозировок, или оцениваем прочность строительного материала, подвергая его воздействию сверхвысоких температур, мы можем прийти к пониманию универсального феномена внутрисемейных различий, изучая эти из ряда вон выходящие случаи. Наличие особенных детей усиливает родительские тенденции; те, кто стали бы плохими родителями, становятся ужасными родителями, но те, кто стали бы хорошими родителями, часто становятся невероятно хорошими. Я придерживаюсь антитолстовской точки зрения, согласно которой несчастные семьи, отвергающие необычных детей, имеют много общего, в то время как счастливые, стремящиеся принять их, счастливы по-разному[11].
Поскольку у потенциальных родителей появляется все больше возможностей отказаться от рождения ребенка с «горизонтальными» проблемами, опыт тех, у кого есть такие дети, очень важен для более широкого понимания этих различий. Реакции родителей на ребенка и их взаимодействие с ним определяют, как ребенок будет воспринимать самого себя. Эти родители тоже глубоко меняются под влиянием своего опыта. Если у вас ребенок с инвалидностью, вы всегда будете родителем ребенка-инвалида; именно этот факт станет определяющим в формировании восприятия вас другими людьми. Такие родители склонны рассматривать отклонение как болезнь до тех пор, пока привычка и любовь не позволят им справиться с их странной новой реальностью – часто путем перехода в дискурс идентичности. Близость к необычному способствует его принятию. Родители делятся с миром своим приобретенным чувством счастья, и это жизненно важно для поддержания идентичностей, которым грозит исчезновение. Их истории показывают путь к расширению понимания человеческой семьи для всех нас. Важно знать, как аутисты относятся к аутизму, а карлики – к карликовости. Самопринятие – составная часть идеальной жизни, но без признания в семье и в обществе оно не может смягчить безжалостную несправедливость, с которой сталкиваются многие группы с горизонтальной идентичностью, и не приведет к необходимым изменениям в социальной системе. Мы живем во времена ксенофобии, когда законодательство при поддержке большинства ущемляет права женщин, ЛГБТ-сообщества, нелегальных иммигрантов и бедных. Несмотря на этот кризис понимания, внутри самих семей процветает сострадание, и большинство родителей, с которыми я общался, любили своих детей вопреки всему. Может быть, понимание того, как они смогли принять собственных детей, поможет другим пересилить себя и сделать то же самое. Заглянуть глубоко в глаза своему ребенку и увидеть в нем и себя, и что-то совершенно иное, а затем развить ревностную привязанность к каждому его проявлению – значит достичь родительского самоуважения и в то же время бескорыстного самоотречения. Удивительно, как часто родители, полагавшие, что они не способны заботиться о ребенке с особенностями, обнаруживали, что могут. Родительский инстинкт любви побеждает даже в самых мучительных обстоятельствах. В мире больше фантастичного, чем можно было бы предположить.
В детстве у меня была дислексия, да и сейчас она у меня есть. Я все еще не могу писать от руки, не концентрируясь на каждой букве, и, даже когда я это делаю, некоторые буквы кривоваты или заваливаются. Моя мать рано заметила этот мой недостаток и начала заниматься со мной чтением, когда мне было только два года. Я проводил дни у нее на коленях, учась произносить слова, упражняясь, как олимпийский спортсмен, в фонетике; мы занимались буквами, будто никакие формы не могли быть прекраснее, чем они. Чтобы заинтересовать меня, она подарила мне блокнот в желтом фетровом переплете, на котором были нашиты Винни-Пух и Тигра; мы делали карточки и играли с ними в машине. Я упивался вниманием, а мама учила с чувством удовольствия, как будто это была лучшая головоломка в мире, игра, понятная только нам одним. Когда мне было шесть лет, мои родители подали мои документы в 11 школ в Нью-Йорке, и все 11 отказали на том основании, что я никогда не научусь читать и писать. Год спустя я был зачислен в школу, где директор неохотно принял во внимание мои хорошие навыки чтения вопреки результатам тестов, показывающих, что я вообще никогда не научусь читать. В нашем доме всегда с азартом преодолевали трудности, и эта ранняя победа над дислексией оказалась определяющей: с терпением, любовью, умом и волей мы одолели неврологическую аномалию. К сожалению, это подготовило почву для новой борьбы, ведь было невозможно поверить, что нельзя обратить вспять цепкие доказательства другой обнаруженной аномалии – моей гомосексуальности.
Люди спрашивают, когда я узнал, что я гей. А мне интересно, что это знание им даст? Мне потребовалось некоторое время, чтобы осмыслить свои сексуальные желания. Осознание их эксцентричности и несоответствия нормам большинства пришло так рано, что я не могу вспомнить время, предшествовавшее этому. Недавние исследования показали, что уже в возрасте двух лет дети мужского пола, которые вырастут геями, испытывают отвращение к определенным видам грубых мальчишеских игр; к шести годам большинство из них будут вести себя явно не соответствующим полу образом[12]. Поскольку я с самого начала мог сказать, что многие из моих импульсов были не маскулинными, я приступил к дальнейшим актам самораскрытия. Когда в первом классе каждого из нас попросили назвать свою любимую еду и все назвали мороженое, гамбургеры или французские тосты, я с гордостью выбрал экмек кадаифи и каймак, которые я обычно просил в армянском ресторане на Восточной 27-й улице. Я никогда не торговал бейсбольными карточками, но рассказывал сюжеты опер в школьном автобусе. Ничто из этого не сделало меня популярным в классе.
Дома меня любили, но все же пытались исправить. Однажды, когда мне было семь лет, мать, брат и я были в индийском обувном магазине, и, когда мы уходили, продавец спросил, какого цвета воздушные шары мы хотели бы получить. Мой брат хотел красный шарик. Я хотел розовый. Мама возразила, что я не хочу розовый шарик, и напомнила, что мой любимый цвет – синий. Я сказал, что очень хочу розовый, но под ее взглядом взял синий. То, что мой любимый цвет – синий, но я все еще гей, свидетельствует как о влиянии моей матери, так и о его пределах[13]. Однажды она сказала: «Когда ты был маленьким, тебе не нравилось делать то, что нравится другим детям, и я поощряла тебя, хотела, чтобы ты был самим собой». Она добавила с легкой иронией: «Иногда мне кажется, что я позволила всему слишком далеко зайти». А мне иногда казалось, что она не позволяла мне зайти достаточно далеко. Но ее поддержка моей индивидуальности, хоть, несомненно, и амбивалентная, оказала формирующее влияние на мою жизнь.
В моей новой школе господствовали квазилиберальные идеи и принцип инклюзии: в нашем классе на стипендии было несколько афроамериканцев и латиноамериканцев, они в основном общались друг с другом. В мой первый год учебы там Дебби Камачо праздновала день рождения в Гарлеме, и ее родители, не знакомые с особенностями нью-йоркского частного образования, запланировали его на те же выходные, что и школьный праздник. Мама спросила, как я чувствовал бы себя, если бы никто не пришел на мой день рождения, и настояла, чтобы я пошел. Я сомневаюсь, что многие дети из моего класса пошли бы на вечеринку, даже если бы не было такого удобного предлога отказаться, но на самом деле из класса в 40 человек туда пошли только двое белых детей. Я откровенно боялся оказаться там. Кузины именинницы пытались заставить меня танцевать; все говорили по-испански; были незнакомые жареные блюда; у меня было что-то вроде приступа паники, и я вернулся домой в слезах.
Я не проводил параллелей между всеобщим бойкотом вечеринки Дебби и моей собственной непопулярностью, даже когда несколько месяцев спустя Бобби Финкель устроил праздник по случаю дня рождения и пригласил весь класс, кроме меня. Моя мать позвонила его матери, предположив, что произошла ошибка; миссис Финкель сказала, что ее сын не любит меня и не хочет, чтобы я был на его празднике. В день вечеринки мама забрала меня из школы и отвезла в зоопарк, а потом купила мороженое с горячей помадкой в «Старомодном Дженнингсе». Только оглядываясь назад, я представляю, как больно было моей матери за меня – больше, чем мне, и чего ей стоило не дать мне почувствовать горечь и обиду. Я не догадывался тогда, что ее нежность была попыткой компенсировать жестокость мира. Когда я размышляю о том, что мои родители были недовольны моей гомосексуальностью, я вижу, насколько уязвимой сделала ее моя уязвимость и как сильно она хотела вытеснить мои страдания уверенностью в том, что нам и без других хорошо. Запрещение розового шарика в каком-то смысле защищало меня.
Я рад, что мама заставила меня пойти на день рождения Дебби Камачо, это было правильно и, хотя я не мог понимать этого тогда, это было началом развития терпимости, которое позволило мне «переварить» себя и найти счастье во взрослой жизни. Заманчиво представить себя и свою семью маяками либеральной исключительности, но это было не так. Я дразнил одного афроамериканского ученика в начальной школе, утверждая, что он похож на туземца в африканском рондавеле из нашего учебника обществознания. Я не думал, что это расизм; это мне казалось забавным и оправданным. Став старше, я вспоминал свое поведение с глубоким сожалением, и когда человек, о котором идет речь, нашел меня на Facebook, я извинился. Я написал, что мое единственное оправдание заключается в том, что в школе нелегко быть геем, и что мною двигало предубеждение, которое я впервые познал, испытав его к другим. Он принял мои извинения, упомянув, что он тоже гей; меня покорило то, что он выжил в среде, где было так много предвзятости в отношении и геев, и афроамериканцев.
Я барахтался в «мутных водах» начальной школы, но дома, где предвзятость никогда не была окрашена жестокостью, мои более трудноразрешимые недостатки были сведены к минимуму, а мои причуды в основном воспринимались с юмором. Когда мне было десять лет, я заинтересовался крошечным княжеством Лихтенштейн. Через год отец взял нас с собой в командировку в Цюрих, и однажды утром мама объявила, что договорилась о поездке в столицу Лихтенштейна – Вадуц. Я помню свой трепет от понимания того, что вся семья делала то, что хотелось только мне, все было для меня. Моя увлеченность Лихтенштейном с позиции сегодняшнего дня может показаться странной, но мама, запретившая мне взять розовый шарик, продумала и организовала этот день: обед в очаровательном кафе, экскурсию в художественный музей, посещение типографии, где делают уникальные марки. Я не всегда получал одобрение, но всегда чувствовал принятие моего права на эксцентричность. Но всему есть предел, и розовый шарик прекрасно его демонстрирует. Наше семейное правило состояло в поддержании непохожести внутри семейного единства. Я хотел перестать просто наблюдать за большим миром и начать жить в его широте: я хотел нырять за жемчугом, учить Шекспира, преодолевать звуковой барьер, учиться вязать. С одной стороны, желание трансформировать себя можно рассматривать как попытку освободиться от нежелательного образа бытия. С другой стороны, это был шаг по направлению к моему сущностному «я», решающий поворот к тому, кем мне предстояло стать.
Даже в детском саду в перерывах я общался с воспитателями, потому что другие дети не понимали меня; воспитатели, вероятно, тоже не понимали, но они были достаточно взрослыми и демонстрировали вежливость. К седьмому классу я почти каждый день обедал в кабинете миссис Брайер, секретаря директора младшей школы. Я окончил среднюю школу, ни разу не зайдя в кафетерий, где, сидя с девочками, был бы за это осмеян, а сидя с мальчиками, был бы осмеян за то, что был таким мальчиком, который действительно должен сидеть с девочками. Импульс конформизма, часто определяющий в детстве поведение, для меня никогда не существовал, и, когда я начал думать о сексуальности, несоответствие гомосексуальных желаний общепринятым взглядам обернулось для меня волнующим осознанием того, что то, чего я хочу, было еще более запретным, чем любой подростковый секс. Гомосексуальность казалась мне армянским десертом или днем в Лихтенштейне. И при этом я думал, что мне придется умереть, если кто-нибудь узнает, что я гей.
Моя мать не хотела, чтобы я был геем, потому что считала, что для меня это будет не самый счастливый путь, и в равной степени ей не нравилось представление о себе как о матери сына-гея. Проблема была не в том, что она хотела контролировать мою жизнь – хотя она, как и большинство родителей, искренне верила, что ее способ быть счастливой был лучшим способом из всех. Проблема заключалась в том, что она хотела контролировать свою жизнь, и именно жизнь в роли матери гомосексуала она хотела изменить. К сожалению, у нее не было возможности решить свою проблему, не вовлекая меня.
Я научился ненавидеть этот аспект своей личности глубоко и рано, потому что это самоунижение отражало семейную реакцию на вертикальную идентичность. Моя мать считала, что быть евреем нежелательно. Она переняла эту точку зрения от моего деда, который держал свое вероисповедание в тайне, чтобы иметь возможность работать на высокой должности в компании, которая не нанимала евреев. Он был членом загородного клуба, куда евреев не принимали. Когда маме было чуть за 20, она обручилась с техасцем, но он вскоре разорвал помолвку после угрозы лишить его наследства, если он женится на еврейке. Для нее это была травма узнавания себя, до той поры она не думала о себе как о еврейке. Пять лет спустя она решила выйти замуж за моего отца-еврея и жить в еврейском мире, но она несла в себе антисемитизм. Она видела людей, которые соответствовали определенным стереотипам, и говорила: «Вот люди, из-за которых о нас дурная слава». Когда я спросил ее, что она думает об очень привлекательной красотке из моего девятого класса, она ответила: «Она выглядит очень-по еврейски». Ее манера копаться в себе и себя винить реализовалась для меня в моем отношении к своей гомосексуальности: я унаследовал ее, это был мой дар. Я долго цеплялся за детскость как за плотину, защищающую от сексуальности. На эту добровольную незрелость накладывалась нарочитая викторианская чопорность, направленная не на маскировку, а на уничтожение желания. У меня была какая-то надуманная идея, что я навсегда останусь Кристофером Робином в Стоакровом Лесу; действительно, последняя глава книги о Винни-Пухе была так похожа на мою историю, что я не мог ее слушать, хотя мой отец читал мне все остальные главы сотни раз. «Дом на Пуховой опушке» заканчивается следующими словами: «Куда бы они ни пошли и что бы ни случилось с ними по пути, в этом заколдованном месте на опушке Леса всегда будут играть маленький мальчик и его Медвежонок»[14]. Я решил, что буду этим мальчиком и этим медвежонком, что я заморожу себя в детстве, потому что взросление предвещало много унизительного. В 13 лет я купил экземпляр журнала Playboy и часами изучал его, пытаясь преодолеть дискомфорт от восприятия женского тела; это было гораздо более изнурительным, чем мои уроки. К моменту окончания школы я понимал, что рано или поздно мне придется заниматься сексом с женщинами, чувствовал, что не смогу этого делать, и часто думал о смерти. Та часть меня, которая не планировала быть Кристофером Робином, вечно играющим в заколдованном месте, планировала стать Анной Карениной, бросающейся под поезд. Это была нелепая двойственность.
Когда я учился в восьмом классе в нью-йоркской школе Хораса Манна, один парень постарше прозвал меня Перси[15] за мое поведение. Нас подвозил один и тот же школьный автобус, и каждый день, когда я садился в него, этот парень и его дружки скандировали: «Пер-си! Пер-си! Пер-си!» Иногда я сидел со школьником-китайцем, который был слишком застенчив, чтобы говорить с кем-либо еще (и сам оказался геем), а иногда – с почти слепой девушкой, которая тоже была объектом жестоких насмешек. Порой все в автобусе всю дорогу скандировали: «Пер-си! Пер-си! Пер-си! Пер-си!» – на пределе своих возможностей в течение 45 минут: вверх по Третьей авеню, по Рузвельт-драйв, через мост Уиллис-авеню, вдоль скоростной магистрали Мейджор-Диган и до 246-й улицы в Ривердейле. Слепая девочка все время повторяла, что я должен «просто игнорировать это», и поэтому я сидел, неубедительно изображая, что ничего особенного не происходит.
Через четыре месяца после того, как это началось, я однажды пришел домой, и мама спросила: «Что-то случилось в школьном автобусе? Тебя называли Перси?!» Одноклассник сказал об этом своей матери, которая в свою очередь позвонила моей. Когда я признался в этом, она долго обнимала меня, а потом спросила, почему я ей не сказал. Мне это никогда не приходило в голову: отчасти потому, что разговоры о чем-то столь унизительном, казалось, только усиливали унижение, отчасти из-за того, что я думал, что ничего не могу поделать, а отчасти потому, что чувствовал, что качества, за которые меня дразнят, будут отвратительны и моей матери, и я хотел уберечь ее от разочарования.
После этого в школьном автобусе появилась сопровождающая, и выкрики прекратились. Меня просто называли «педиком» в автобусе и в школе, часто в пределах слышимости учителей, которые не реагировали. В том же году учитель биологии сказал нам, что у гомосексуалов развивается недержание кала, потому что у них нарушается работа анального сфинктера. В 1970-х гомофобия была повсеместной, но самодовольная культура моей школы выражала ее предельно ярко.
В июне 2012 года журнал New York Times опубликовал статью Амоса Камила[16], выпускника школы Хораса Манна, о насилии некоторых мужчин-преподавателей над мальчиками в период, когда я там учился. В статье цитировали учеников, у которых после таких эпизодов развивались проблемы зависимости и другое разрушительное поведение; один человек уже в среднем возрасте на пике отчаяния совершил самоубийство, причины которого его семья усмотрела в той юношеской травме. Эта статья глубоко опечалила меня и смутила, потому что некоторые учителя, обвиненные в подобных поступках, были добрее ко мне, чем кто-либо другой в школе в это безрадостное время. Мой любимый учитель истории пригласил меня на ужин, дал мне экземпляр Иерусалимской Библии и разговаривал со мной в свободное время, когда другие ученики не хотели иметь со мной ничего общего. Учитель музыки наградил меня концертными соло, позволил мне называть его по имени и проводить время в его кабинете, он организовывал поездки хора, и я их так любил и был счастлив тогда! Видимо, они поняли, кто я такой, и в любом случае хорошо обо мне думали. Их неявное признание моей сексуальности помогло мне не стать наркоманом или самоубийцей.
Когда я учился в девятом классе, школьный учитель рисования (он был и футбольным тренером) все время пытался завязать со мной разговор о мастурбации. Я был парализован: я думал, что это может быть ловушкой и что, если я отвечу, он расскажет всем, что я гей, и я стану еще бóльшим посмешищем. Ни один другой преподаватель никогда не пытался ко мне приблизиться – возможно, потому, что я был худым отшельником в очках и с брекетами. А может быть, потому, что у моих родителей была репутация бдительных защитников, и, возможно, потому, что в целях защитной самоизоляции я держался несколько высокомерно, что делало меня менее уязвимым по сравнению с некоторыми другими.
Учитель рисования был уволен, когда вскоре после наших бесед против него были выдвинуты обвинения. Учителя истории также уволили, и через год он покончил с собой. Учитель музыки, который был женат, пережил дальнейший «террор», как позже сказал об этом один учитель-гей, когда многие преподаватели, бывшие геями, были уволены. Камил писал мне, что увольнения безобидных учителей-геев выросли из «ошибочной попытки искоренить педофилию, ложно приравненную к гомосексуализму». Школьники называли таких учителей чудовищами даже в их присутствии: предубеждение одобрялось школьным коллективом.
Глава школьного театра Энн Маккей была лесбиянкой, но вот она спокойно пережила волну обвинений. Через 20 лет после моего выпуска мы с ней начали переписываться по электронной почте. Спустя 10 лет я поехал в восточную часть Лонг-Айленда, чтобы навестить ее, узнав, что она умирает. Мы оба поддерживали связь с Амосом Камилом, он тогда работал над своей статьей, и мы оба разделяли его точку зрения. Мисс Маккей была мудрой учительницей, она однажды мягко объяснила, что меня дразнят из-за моей манеры ходить, и попыталась показать мне более уверенный шаг. Когда я был в выпускном классе, она дала мне почитать «Как важно быть серьезным», чтобы я мог стать звездой, как Алджернон. Я пришел поблагодарить ее. Но она пригласила меня по другой причине – чтобы извиниться.
На предыдущей работе, объяснила она, ходили слухи, что она живет с другой женщиной, родители жаловались, и она скрывала все до конца своей карьеры. Теперь она сожалела о том, что держала все в тайне, и чувствовала, что подвела студентов-геев, для которых могла бы стать примером, – хотя я знал так же, как и она, что, открывшись, она потеряла бы работу. Будучи ее учеником, я никогда не задумывался о более близком общении между нами, но, разговаривая десятилетия спустя, я понял, насколько несчастными были мы оба. Как бы я хотел, чтобы какое-то время мы побыли ровесниками, потому что тот, кем я стал в 48, был бы хорошим другом для той, что учила меня. Вне кампуса мисс Маккей была гей-активисткой; теперь активист я. Когда я учился в старшей школе, я знал, что она лесбиянка; она знала, что я гей; но каждый из нас был заключен в тюрьму своей гомосексуальности, и прямой разговор был невозможен, что оставляло нам возможность дать друг другу только лишь доброту вместо правды. Встреча с ней после стольких лет всколыхнула мое прежнее чувство одиночества, и я вспомнил о том, насколько изолированной может быть личность с особой идентичностью, если не дать ей возможность солидаризироваться с такими же людьми по горизонтальным параметрам.
В беспокойном виртуальном сплочении выпускников школы Хораса Манна, которое последовало за публикацией истории Амоса Камила, автор с сочувствием писал как о жертвах насилия, так и об обвиненных, сказав о последних: «Это раненые, потерянные люди, пытающиеся понять, как функционировать в мире, который твердил им, что гомосексуальное желание – это болезнь. Школа отражает мир, в котором мы живем. Она не может быть идеальным местом. Не каждый учитель будет эмоционально уравновешенным человеком. Мы можем осудить этих учителей. Но это касается только симптома, а не первоначальной проблемы, которая заключается в том, что нетерпимое общество создает людей, ненавидящих себя и действующих неадекватно»[17]. Сексуальный контакт между преподавателями и учащимися недопустим, поскольку его неотъемлемой частью будут отношения власти-подчинения, которые затуманивают границу между принуждением и согласием. Это часто приводит к необратимой травме. Так, очевидно, и произошло в случае тех школьников, которых опросил и описал Камил. Задаваясь вопросом, как мои учителя могли сделать это, я подумал, что кто-то, чья основная сущность считается болезнью и преступлением, может бороться, чтобы разобраться в различии между этим и гораздо бóльшим преступлением. Отношение к идентичности как к болезни побуждает настоящую болезнь занять более смелую позицию.
Перед молодыми людьми часто открываются разнообразные перспективы удовлетворить сексуальное желание, особенно в Нью-Йорке. Одной из моих обязанностей было выгуливать собаку перед сном, и, когда мне исполнилось 14, я обнаружил рядом с нашим домом два гей-бара: «Дядюшка Чарли» и «Кэмп Дэвид». Я гулял с Мартой, нашим керри-блю-терьером, по маршруту, включавшему эти два вместилища облаченных в джинсовые одежды тел, наблюдая, как парни высыпают на Лексингтон-авеню, пока Марта осторожно дергала за поводок. Один человек, назвавшийся Дуайтом, последовал за мной и втащил в дверной проем. Я не мог пойти с Дуайтом или другими, потому что если бы я это сделал, то перестал бы быть собой. Я не помню, как выглядел Дуайт, но его имя вызывает у меня тоску. Когда в конце концов в 17 я занялся сексом с мужчиной, я почувствовал, что навсегда отделяю себя от нормального мира. Я пошел домой и прокипятил свою одежду, а затем целый час принимал обжигающий душ, как будто мой проступок можно было смыть.
Когда мне было 19, я прочитал объявление на обороте журнала New York, в котором предлагалась суррогатная терапия[18] для людей с сексуальными проблемами. Я все еще верил, что проблема желания мужчин была вторичной по отношению к проблеме нежелания женщин. Я понимал, что объявление на оборотной стороне журнала – не самый лучший вариант для поиска терапии, но мне было слишком неловко открыться кому-то, кто знал меня. Отдав сбережения в офис на «Адской кухне», я подписался на долгие разговоры о своих сексуальных тревогах, не в силах признаться ни себе, ни так называемому психотерапевту, что на самом деле меня просто не интересуют женщины. Я не упоминал о напряженной сексуальной жизни, которую вел в это время с мужчинами. Меня «консультировали» люди (я должен был называть их «врачами»), назначавшие мне «упражнения» с «суррогатами» – женщинами, которые в принципе не были проститутками, но по сути не были никем иным. В одном задании мне пришлось ползать голым на четвереньках, притворяясь собакой, в то время как женщина притворялась кошкой; метафора установления близости между взаимно враждебными видами более сложна, чем я тогда заметил. Мне очень понравились эти женщины, одна из которых, привлекательная блондинка с далекого юга, в конце концов сказала мне, что была некрофилом и взялась за эту работу после того, как попалась в морге. Требовалось постоянно менять девушек, чтобы наработка навыков не ограничивалась одним сексуальным партнером; я помню, как в первый раз пуэрториканка забралась на меня сверху и начала подпрыгивать вверх-вниз, восторженно крича: «Ты во мне! Ты во мне!» – и как я лежал под ней в тревоге и тоске, размышляя, добился ли я наконец успеха и стал ли полноценным гетеросексуалом.
Лечение редко срабатывает быстро и бывает полностью успешным, за исключением бактериальных инфекций; заметить результат трудно, когда социальные и медицинские реалии очень быстро меняются. Мое собственное выздоровление было вызвано восприятием болезни. Этот офис на 45-й улице является мне во снах: некрофилка, которая сочла мое бледное взмокшее тело достаточно похожим на труп, чтобы пришвартоваться; латиноамериканская «миссионерка», которая уселась на меня с таким ликованием. Мое лечение занимало всего два часа в неделю в течение примерно шести месяцев, и это дало мне легкость взаимодействия с женскими телами, что было жизненно важно для последующих гетеросексуальных опытов, которые я рад был иметь. Я по-настоящему любил некоторых женщин, с которыми у меня позже были отношения, но, когда я был с ними, я никогда не мог забыть, что мое «лечение» было дистиллированным проявлением ненависти к себе, и я никогда полностью не прощал обстоятельства, которые заставили меня сделать это непристойное усилие. В молодости я не был способен к романтической любви, мой мозг разрывался между Дуайтом и женщинами-кошками.
Мой интерес к глубоким различиям между родителями и детьми возник из потребности исследовать их причины. Хотя я хотел бы обвинить родителей, я пришел к выводу, что большая часть моей боли пришла из большого мира вокруг меня, а какая-то часть – от меня самого. В пылу спора моя мать однажды сказала мне: «Когда-нибудь ты сможешь пойти к психотерапевту и рассказать ему все о том, как твоя ужасная мать разрушила твою жизнь. Но это будет твоя разрушенная жизнь, о которой ты будешь говорить. Поэтому создай для себя жизнь, в которой можешь чувствовать себя счастливым и в которой можешь любить и быть любимым, потому что важно именно это». Можно любить кого-то, но не принимать его; можно принять кого-то, но не любить его. Я ошибочно считал недостатки в принятии со стороны моих родителей недостатками в их любви. Теперь я думаю, что главной частью их жизни оказался ребенок, говоривший на языке, который они никогда не думали изучать.
Как родитель может понять, следует ли искоренять или поощрять что-то в поведении ребенка? В 1963 году, когда я родился, гомосексуальная активность была преступлением; в моем детстве это был симптом болезни. Гомосексуалы были преступниками. Когда мне было два года, в журнале Time писали: «Даже в чисто нерелигиозных терминах гомосексуализм представляет собой злоупотребление сексуальной способностью. Это жалкая второсортная замена реальности, жалкое бегство от жизни. Как таковая она заслуживает справедливого отношения, сострадания, понимания и, по возможности, лечения. Но она не заслуживает ни поощрения, ни популярности, ни рационализации, ни фальшивого статуса мученичества меньшинства, ни софистики по поводу банальных различий во вкусах – и прежде всего никакой претензии на то, чтобы быть чем-то большим, чем пагубная болезнь»[19].
Когда я рос, у нашей семьи тем не менее были близкие друзья-соседи – геи – и стали для нас с братом некровными дедушками. Они проводили с нами выходные, потому что их собственные семьи отказались с ними общаться. Меня всегда удивляло, что Элмер, окончив медицинскую школу, отправился на Вторую мировую войну, воевал на Западном фронте, а когда вернулся домой, открыл магазин сувениров. В течение многих лет я слышал, что ужасные вещи, которые он видел на войне, изменили его и что после возвращения его желудок не принимал лекарства. Только после смерти Элмера Вилли, его 50-летний партнер, объяснил мне, что в 1945 году никому и в голову не пришло бы обратиться к врачу-гею. Ужасы войны подтолкнули Элмера к честности, и он заплатил свою цену, проведя взрослую жизнь, расписывая забавные барные стулья и продавая посуду. Элмер и Вилли во многих отношениях были большими романтиками, но в их романтизме чувствовалась печаль о том, чего они были лишены в жизни. Магазин подарков был компенсацией медицинских проблем; Рождество с нами было компенсацией семьи. Я был озадачен выбором Элмера; я не знаю, хватило ли бы у меня мужества поступить так же или воли, чтобы не дать сожалению подорвать мою любовь, если бы я сделал это. Хотя Элмер и Вилли никогда не считали себя активистами, воодушевляющая и печальная история их жизни и жизни подобных им людей оказалась непременным условием моего счастья и счастья таких, как я. Когда я понял их историю более полно, я осознал, что страхи моих родителей за меня не были просто продуктом слишком богатого воображения.
В моем, уже взрослом, возрасте быть геем – это часть личности; трагические события, которых боялись мои родители, больше не являются неизбежными. Счастливая жизнь, которой я теперь живу, была невообразима, когда я просил купить мне розовые шарики и экмек кадаифи – даже когда я был Алджерноном. Но трехкомпонентное представление о гомосексуальности как о преступлении, болезни и грехе до сих пор сильно. Иногда мне казалось, что мне легче расспрашивать людей об их детях-инвалидах, об их детях, зачатых в результате изнасилования, о детях, совершивших преступления, чем смотреть, как многие родители все еще болезненно реагируют на то, что у них есть такие дети, как я. Десять лет назад New Yorker провел опрос среди родителей на тему того, хотели бы они видеть своего ребенка геем, счастливым в отношениях, удовлетворенным и имеющим детей, или натуралом, но одиноким или несчастным в отношениях и бездетным. Каждый третий выбрал второй вариант[20]. Нет более очевидной формы ненависти к горизонтальной идентичности, чем желание своим детям несчастья и похожести вместо счастья и непохожести. В США новые антигейские законы появляются с монотонной регулярностью; в декабре 2011 года в Мичигане был принят закон об ограничении пособий для домашних партнеров государственных служащих, который запрещает партнерам гомосексуальных работников получать медицинскую помощь, несмотря на то, что позволяет работодателям города и округа предоставлять медицинскую помощь всем другим членам семьи, включая дядей, племянников и двоюродных братьев[21]. Между тем в большей части мира идентичность, с которой я живу, остается невозможной. В 2011 году Уганда вплотную подошла к принятию законопроекта, который предусматривал бы смертную казнь в качестве наказания за некоторые гомосексуальные акты[22]. В статье о геях в Ираке, опубликованной в журнале New Yorker, есть такие сведения: «Тела геев, часто изуродованные, стали появляться на улицах. Предполагается, что были убиты сотни людей. У убитых была заклеена прямая кишка, в них насильно вливали воду и слабительные, пока их внутренности не разрывались»[23].
Большая часть дебатов вокруг законов о сексуальной ориентации была связана с идеей о том, что, если вы выбираете гомосексуальность, вас не следует защищать, но если вы таким родились, то вы, возможно, имеете право на защиту. Члены религиозных меньшинств защищены не потому, что они родились такими и ничего не могут с этим поделать, а потому, что мы подтверждаем их право открываться, провозглашать свою веру и жить в той вере, с которой они себя отождествляют. Активисты добились исключения гомосексуализма из официального списка психических заболеваний в 1973 году[24], однако права геев по-прежнему зависят от признания того, является ли это состояние непроизвольным и фиксированным. Эта калечащая модель сексуальности угнетает, но как только кто-то утверждает, что гомосексуальность – личный выбор, который может и измениться, законодатели и религиозные лидеры пытаются лечить и ограничивать в правах гомосексуалов, до которых могут добраться. Сегодня мужчин и женщин продолжают «лечить» от гомосексуальности в религиозных лагерях и в кабинетах недобросовестных или заблуждающихся психиатров. Движение бывших геев в евангелическом христианстве сводит с ума десятки тысяч гомосексуалов, которых убеждают, вопреки их собственному опыту, в том, что их сексуальное влечение полностью зависит от воли[25]. Основатель антигомосексуальной организации «Народное сопротивление» (MassResistance) утверждал, что геи должны стать главными объектами дискриминации из-за якобы добровольного характера их мнимого извращения.
Те, кто думает, что биологическое объяснение гомосексуальности улучшит социально-политическое положение гомосексуалов, тоже глубоко заблуждаются, как это ясно видно из реакций на недавние научные открытия. Сексолог Рэй Бланшар описал «эффект братского порядка рождения», состоящий в том, что шанс произвести на свет сына-гомосексуала неуклонно растет с каждым плодом мужского пола, который носит мать. Через несколько недель после публикации этих данных ему позвонил человек, который решил не нанимать суррогатную мать, родившую до того мальчиков. Он сказал Бланшару: «Это совсем не то, чего я хочу… особенно если я плачу за это»[26]. Препарат для лечения артрита дексаметазон иногда назначают женщинам, подверженным риску зачатия дочерей с предрасположенностью к формированию частично маскулинных гениталий. Мария Нью, исследователь из больницы Маунт-Синай в Нью-Йорке, предположила, что дексаметазон, назначенный на ранних сроках беременности, снизит вероятность того, что такие девочки вырастут лесбиянками; более того, по ее мнению, лечение сделает девочек более склонными к деторождению и ведению домашнего хозяйства, менее агрессивными и более застенчивыми[27]. Утверждалось, что такая терапия может обуздать лесбиянство даже среди населения в целом. В исследованиях на животных пренатальное воздействие дексаметазона вызывало много последствий для здоровья, но, если какое-либо лекарство действительно может ограничить лесбиянство, исследователи придумают более безопасный аналог. Медицинские утверждения, подобные этим, будут по-прежнему иметь серьезные социальные последствия. Если будут выявлены пренатальные маркеры гомосексуальности, многие пары при риске рождения гомосексуального ребенка будут делать аборт; если разработают эффективный и безопасный профилактический препарат, многие родители с готовностью им воспользуются.
Я бы не стал настаивать на том, что родители, которые не хотят иметь детей-геев, обязаны их иметь, так же как и на том, что люди, которые вообще не хотят иметь детей, обязаны рожать. Тем не менее я не могу думать об исследованиях Бланшара и Нью, не чувствуя себя последней кваггой. Я не евангелист. Мне не нужно транслировать моим детям вертикальную идентичность, но я бы не хотел, чтобы моя горизонтальная идентичность исчезла. Я бы отстаивал ее ради тех, кто ее разделяет, и ради тех, кто находится за ее пределами. Я ненавижу однообразие в мире, хотя иногда немного устаю от существующего разнообразия. Я не хочу, чтобы кто-то обязательно был геем, но уже сама мысль о том, что геев не будет вообще, заставляет меня чувствовать себя потерянным.
Все люди одновременно и объекты, и источники предрассудков. Понимая предубеждение по отношению к нам, мы можем изменить свое отношение к другим людям. Обобщение нашего собственного опыта столкновения с жестокостями общества, однако, имеет свои пределы, и родителям ребенка с горизонтальной идентичностью часто не хватает эмпатии. Проблемы моей матери с иудаизмом не улучшили ее отношения к моей гомосексуальности; то, что я гей, не сделало бы меня хорошим родителем для глухого ребенка, пока я не провел бы параллели между опытом глухих и геев. Лесбийская пара, у которой был трансгендерный ребенок, призналась мне, что они одобрили убийство Джорджа Тиллера, пособника абортов, потому что в Библии говорится, что аборт – это грех, и все же они были удивлены и разочарованы нетерпимостью, с которой они столкнулись в связи со своей идентичностью и идентичностью своего ребенка. Нам и так крайне тяжело в нашей собственной ситуации, так что создание общего дела с другими социальными группами оказывается для нас слишком изнурительной перспективой. Многие геи будут негативно реагировать на сравнения с инвалидами, так же как многие афроамериканцы отвергают использование гей-активистами языка гражданских прав[28]. Но сравнение людей с ограниченными возможностями с людьми нетрадиционной ориентации не подразумевает негативного отношения к гомосексуальности или инвалидности. Все люди ущербны и странны; но большинство людей также и отважны. Разумное отношение к опыту непохожести состоит в том, что у каждого есть дефект, у каждого есть индивидуальность, и часто это две стороны одной медали.
Мне страшно подумать, что без постоянного вмешательства моей матери я никогда не научился бы бегло писать; я каждый день чувствую благодарность к ней за успешное преодоление моей дислексии. И наоборот, хотя я понимаю, что мне было бы легче жить, если бы я был натуралом, теперь я предан идее, что без моей борьбы я не был бы самим собой и что мне нравится быть самим собой больше, чем быть кем-то другим – кем-то, кого я не могу себе даже представить. Тем не менее я часто задавался вопросом, мог ли я перестать ненавидеть свою сексуальную ориентацию без помощи яркой фиесты гей-прайда, эта книга – одно из ее проявлений. Раньше я думал, что буду зрелым, когда смогу просто быть геем, не выставляя это напоказ. Я больше так не думаю, отчасти потому, что почти ни к чему не отношусь нейтрально, но больше потому, что я воспринимаю эти годы ненависти к себе как зияющую пустоту, которую нужно заполнить и переполнить самопринятием. Даже если бы я адекватно относился к собственным чувствам, остался бы внешний мир гомофобии и предрассудков, которые нужно исправить. Когда-нибудь, я надеюсь, моя идентичность станет просто фактом, свободным от партийных шляп и шельмования, но это еще не все. Друг, который думал, что гей-прайд несколько заносит, однажды предложил нам организовать неделю гей-смирения. Это хорошая идея, но ее время еще не пришло. Нейтральное отношение, находящееся, видимо, на полпути от стыда к радости – это на самом деле конец игры, достигаемый лишь тогда, когда активизм становится ненужным.
Для меня удивительно, что я нравлюсь себе; я никогда не рассматривал это как одну из возможных перспектив своего будущего. Моя с трудом завоеванная удовлетворенность собой отражает простую истину, что внутренний мир часто зависит от внешнего мира. В гностическом Евангелии от Святого Фомы Иисус говорит: «Если вы проявите то, что внутри вас, тогда то, что внутри вас, спасет вас. Если вы не проявите то, что внутри вас, тогда то, что внутри вас, уничтожит вас»[29]. Когда я сталкиваюсь с антигейскими позициями современных религиозных организаций, мне часто хочется, чтобы слова Святого Фомы стали каноническими, потому что его послание обращено ко многим из нас, людей с горизонтальной идентичностью. Хранение гомосексуальности под замком почти разрушило меня, а ее проявление меня почти спасло.
Если мужчины, совершающие убийство, по статистике, как правило, убивают не своих родственников, то почти 40 % убийц-женщин убивают собственных детей[30]. Сообщения о детях, выброшенных в мусорные контейнеры, и перегруженный институт приемной семьи указывают на способность людей отвергать собственное дитя. Как ни странно, ребенка отвергают из-за его внешности как минимум не реже, чем из-за проблем со здоровьем или характером. Родители обычно принимают ребенка с опасным для жизни внутренним дефектом, но не с незначительным видимым дефектом; на более позднем этапе некоторые родители отвергают даже детей с тяжелыми ожоговыми рубцами[31]. Явная инвалидность ребенка оскорбляет самолюбие родителей и нарушает их частную жизнь; каждый может видеть, что ребенок не такой, какого вы хотели, и вам приходится либо принимать выражения сочувствия, либо отстаивать свою собственную гордость. По крайней мере половина детей в США, которых можно усыновить, имеют те или иные недостатки[32]. Однако те дети-инвалиды, которых можно усыновить, – это лишь малая часть всех физически или психически неполноценных детей в стране.
Современная любовь становится все более разнообразной. На протяжении большей части своей истории люди вступали в брак только с представителями противоположного пола, принадлежащими к тем же классу, расе, вероисповеданию и имеющими то же гражданство. Точно так же люди должны были принимать данных им детей, потому что мало что можно было сделать, чтобы выбрать или изменить их. Контроль над рождаемостью и технологии репродукции разорвали связь между сексом и деторождением: половой акт необязательно ведет к рождению ребенка и сегодня не является необходимым условием для его рождения. Исследование эмбрионов до подсадки и расширяющаяся область пренатального тестирования предоставляют родителям доступ к огромному количеству информации, чтобы помочь им решить, стоит ли начинать, продолжать или прерывать беременность. Выбор расширяется с каждым днем. Люди, которые верят в право выбирать здоровых, нормальных детей, прибегают к селективному аборту; люди, для которых неприемлема даже мысль об аборте, прибегают к коммерческой евгенике[33], создавая мир, лишенный разнообразия и уязвимости. Обширная индустрия педиатрической медицины подразумевает, что ответственные родители должны перевоспитать своих детей различными способами, и родители ожидают, что врачи исправят видимые дефекты их детей: введут гормон роста, чтобы сделать низкорослых более высокими, исправят заячью губу, сделают нормальными гениталии с признаками противоположного пола. Эти улучшающие вмешательства – не чисто косметические процедуры, но они и не необходимы для выживания. Они побудили социальных теоретиков, таких как Фрэнсис Фукуяма, говорить о «постчеловеческом будущем», в котором мы уничтожим разнообразие внутри человечества[34].
Но, хотя медицина стремится нас нормализовать, наша социальная реальность остается разнообразной. Клише состоит в том, что современность делает людей более похожими, поскольку племенные головные уборы и сюртуки уступают место футболкам и джинсам. Но на самом деле современность ублажает нас банальной униформой, даже если она позволяет нам стать более свободными в своих желаниях и способах их удовлетворения. Мобильность общества и интернет позволяют любому человеку найти тех, кто разделяет его странности. Ни один закрытый круг французских аристократов или фермеров из Айовы не был теснее, чем эти новые кластеры электронного века. Поскольку граница между болезнью и идентичностью размыта, эти онлайн-опоры жизненно важны для формирования подлинных «я». Современная жизнь во многих отношениях сопровождается одиночеством, но благодаря способности каждого, кто имеет доступ к компьютеру, найти единомышленников никто не будет исключен из социальных отношений. Если физическое или психологическое место вашего рождения вас больше не принимает, можно уехать, переселиться в другой район, город, даже страну. «Вертикальные» семьи, как известно, разрушаются, но «горизонтальные» множатся. Если вы можете понять, кто вы, вы можете найти людей наподобие вас. Социальный прогресс облегчает жизнь с инвалидностью, как медицинский прогресс инвалидность устраняет. В этом слиянии есть что-то трагическое, как в операх, в которых герой понимает, что любит героиню, лишь после ее смерти.
Родители, чьи рассказы легли в основу этой книги, сами нуждались в этом общении, им нужно было выговориться: те, кто искалечен судьбой, с меньшей вероятностью расскажут свои истории, чем те, кто нашел ценность в своем опыте и хочет помочь другим сделать то же самое в аналогичных обстоятельствах. Однако никто не любит без оговорок, и всем было бы лучше, если бы мы могли дестигматизировать родительскую амбивалентность. Фрейд утверждал[35], что любое признание в любви маскирует некоторую степень ненависти, в любой ненависти есть хотя бы след обожания. Все, что дети могут по праву требовать от своих родителей, – чтобы они не лгали о совершенном счастье, но и не демонстрировали небрежную жестокость отвержения. Одна мать, потерявшая ребенка с серьезной инвалидностью, откровенно призналась мне: если она почувствовала облегчение, то, значит, ее горе было ненастоящим. Но нет никакого противоречия между любовью к кому-то и чувством обремененности этим человеком; действительно, любовь имеет тенденцию увеличивать бремя. Этим родителям нужно пространство для их амбивалентности, независимо от того, позволяют они себе это или нет. Тем, кто любит, не должно быть стыдно за свою опустошенность – даже если она заставляет мечтать о другой жизни.
Некоторые заболевания, вытесняющие носителей на периферию общества, такие как шизофрения и синдром Дауна, считаются полностью генетически обусловленными; другие, такие как трансгендерность, считаются в значительной степени обусловленными средой. Природа и воспитание считаются противоположными факторами, хотя чаще всего, выражаясь словами ученого Мэтта Ридли, реализуется «природа через воспитание»[36]. Мы знаем, что факторы окружающей среды могут изменить мозг, и наоборот, химия и структура мозга частично определяют нашу подверженность внешним воздействиям. Подобно тому как слово существует как звук, набор знаков на странице и метафора, природа и воспитание представляют собой различные концептуальные рамки для одного набора явлений.
Родителям легче примириться с диагнозами, вина за которые приписывается природе, чем с результатом воспитания, как считается, потому что в этом случае больше их собственной вины. Если у вашего ребенка ахондропластическая карликовость, никто не обвинит вас в плохом воспитании и плохих родительских качествах. Но успешная адаптация человека с карликовостью и придание его жизни смысла могут быть в значительной степени продуктом воспитания. Если ваш ребенок зачат в результате изнасилования, вы можете столкнуться с чувством вины – либо за само изнасилование, либо за ваше решение не прерывать беременность. Если у вас есть ребенок, совершивший тяжкие преступления, часто предполагается, что вы как родитель сделали что-то не так, и люди, чьи дети не совершают преступлений, считают возможным обвинить в этом вас. Однако все больше свидетельств того, что некоторая склонность к преступности может быть заложена в человеке изначально и что даже самые замечательные моральные наставления могут оказаться неэффективными в воспитании ребенка, который настолько предрасположен к плохим поступкам, что, по выражению Кларенса Дэрроу, совершенное им убийство «было присуще его организму и унаследовалось от какого-то предка»[37]. Можно стимулировать или подавлять криминальные тенденции, но ни в том, ни в другом случае результат не гарантирован.
Социальное восприятие того, что является виной родителей в ущербности моральных качеств личности, – всегда критический фактор в опыте и родителей, и детей. Лауреат Нобелевской премии по генетике Джеймс Д. Уотсон, чей сын болен шизофренией, однажды сказал мне, что Бруно Беттельгейм, психолог середины XX века, утверждавший, что аутизм и шизофрения вызваны плохим воспитанием, был «самым злым человеком XX века после Гитлера». Возложение ответственности на родителей часто обусловлено невежеством, но это и отражение нашей отчаянной веры в то, что мы сами контролируем свою судьбу. К сожалению, это не спасает ничьих детей; это только разрушает некоторых родителей, которые либо ломаются под натиском необоснованного порицания, либо спешат обвинить себя прежде, чем это сделает кто-либо другой. Родители женщины, умершей от генетического заболевания, сказали мне, что они чувствовали себя ужасно, потому что в их время не было пренатального генетического тестирования. Многие родители подобным образом раздувают свою вину вокруг какой-то кажущейся им оплошности. Однажды я обедал с одной интеллигентной активисткой, чей сын страдал тяжелым аутизмом. «Это потому, что я каталась на лыжах, когда была беременна, – сказала она мне. – Высота губительна для развивающегося плода». Мне было так грустно это слышать. Этиология аутизма неясна, и есть соображения о том, что может предрасполагать детей к этому состоянию, но высота точно не входит в список этих факторов. Эта умная женщина настолько привыкла к самобичеванию, что даже не подозревала, что оно порождено ее воображением.
Есть какая-то ирония в предубеждении против инвалидов и их семей, потому что такое бедствие может постичь кого угодно. Гетеросексуальные мужчины вряд ли однажды утром проснутся геями, а белые дети не станут черными, но любой из нас может в одно мгновение стать инвалидом. Инвалиды составляют самое большое меньшинство в Америке; они составляют 15 % населения, хотя только 15 % из них родились с инвалидностью и около трети относятся к возрастной группе старше 65 лет. Во всем мире инвалидов около 550 миллионов человек[38]. Специалист по правам инвалидов Тобин Зиберс писал: «В действительности цикл жизни проходит от инвалидности к временной дееспособности и затем обратно к инвалидности, и это только в том случае, если вы среди самых удачливых»[39].
В обычных обстоятельствах иметь детей, которые не будут заботиться о вас в вашем старческом маразме, – это все равно что быть королем Лиром. Инвалидность меняет соотношение «ты – мне, я – тебе»; взрослые с тяжелой инвалидностью еще могут требовать заботы в среднем возрасте, когда их ровесники уже сами помогают своим родителям. Считается, что наиболее трудоемкие этапы работы с ребенком с особыми потребностями – это его первое десятилетие, когда ситуация еще является новой и запутанной; и второе десятилетие, потому что подростки-инвалиды, как и большинство подростков, чувствуют необходимость бросить вызов своим родителям; и десятилетие, когда родители становятся слишком слабыми, чтобы продолжать заботиться, и остро переживают, что будет с их ребенком после их ухода[40]. Но первое десятилетие не так сильно отличается от нормы, как последующие. Забота о беспомощном ребенке-инвалиде похожа на заботу об обычном беспомощном ребенке, а продолжение ухода за зависимым взрослым требует особого мужества.
В часто цитируемой статье 1962 года консультант по реабилитации Саймон Ольшанский прямо сказал: «Большинство родителей, у которых есть умственно неполноценный ребенок, на протяжении всей своей жизни страдают от хронического горя независимо от того, оставляют ли ребенка дома или „избавляются“ от него. Родителям умственно неполноценного ребенка нечего ждать; они всегда будут обременены неуменьшающимися требованиями ребенка и его перманентной зависимостью. Горести, испытания, минуты отчаяния будут продолжаться до тех пор, пока не умрут они сами или ребенок. Освобождение от этого хронического ужаса может быть достигнуто только через смерть»[41]. Одна мать 20-летнего человека с тяжелой инвалидностью сказала мне: «Это как если бы я каждый год рожала ребенка в течение последних 20 лет – и кто решился бы на это?»
Трудности, с которыми сталкиваются такие семьи, признаются внешним миром уже давно; положительные же стороны лишь недавно стали темой общего обсуждения. Жизнестойкость – это современное глянцевое отображение того, что раньше считалось настойчивостью. Это и способ достижения более широких целей – функциональности и счастья, – и цель сама по себе, не отделимая от того, что Аарон Антоновский, родоначальник изучения устойчивости, называет «чувством согласованности»[42]. Родителям, чьи ожидания рушатся при появлении детей с горизонтальными аспектами идентичности, необходима стойкость, чтобы переписать свое будущее без горечи. Эти дети тоже нуждаются в стойкости, и в идеале родители поощряют ее. Энн С. Мастен писала в журнале «Американский психолог» в 2001 году: «Большим сюрпризом в исследованиях жизнестойкости оказалась обыденность данного явления»[43]. Жизнестойкость считалась экстраординарной чертой, присущей таким людям, как Хелен Келлер[44], но недавние исследования показывают, что она присуща большинству из нас и ее развитие – важная составляющая развития в целом.
Несмотря на это, более трети родителей, чьи дети обладают особыми потребностями, сообщают, что уход за детьми негативно сказывается на их физическом и психическом здоровье[45]. Исследователи, изучающие влияние длительного стресса на старение, определили воспитание ребенка с особыми потребностями как общепризнанный стрессовый фактор. Сравнивая женщин, имевших такой опыт, с женщинами, которые его не имели, исследователи обнаружили, что у первых были более короткие теломеры (защитные участки на концах хромосом), т. е. на клеточном уровне они старели быстрее[46]. Забота о детях-инвалидах приводит к тому, что ваш биологический возраст опережает хронологический, что проявляется в преждевременном развитии ревматических заболеваний, сердечной недостаточности, снижении иммунитета и более ранней смерти в результате старения клеток. По данным одного исследования, отцы, для которых бремя ухода было значительным, умирают более молодыми по сравнению с отцами, для которых уход за ребенком не был настолько обременительным[47].
Это верно, но верно и противоположное. В одном исследовании 94 % родителей с детьми-инвалидами сообщили, что они «живут так же хорошо, как и большинство других семей» без таких детей[48]. По данным другого исследования, большинство опрошенных родителей считают, что «этот опыт сблизил их с супругами, другими членами семьи и друзьями; научил их тому, что важно в жизни; повысил их сочувствие к другим; способствовал личностному росту и побудил их лелеять своего ребенка даже больше, чем если бы он родился здоровым»[49]. Еще в одном исследовании обнаружилось, что 88 % родителей детей с ограниченными возможностями чувствуют себя счастливыми, думая о своем ребенке[50]. Четверо из пяти согласились с тем, что ребенок-инвалид сделал их семью сплоченнее; и все 100 % подтвердили, что «благодаря моему опыту у меня возросла степень сострадания к другим».
Оптимистичная позиция сама по себе может привести к результатам, которые, по идее, она должна отражать; дети оптимистичных матерей к двум годам демонстрируют лучшие навыки, чем дети пессимистичных матерей с тем же заболеванием[51]. Испанский философ Мигель де Унамуно писал: «Обычно не наши идеи делают нас оптимистами или пессимистами, но именно наш оптимизм или пессимизм формирует наши идеи»[52]. Инвалидность не гарантирует несчастья ни для родителя, ни для ребенка. Это часть удивительной закономерности: люди, выигравшие в лотерею, в долгосрочной перспективе оказываются в среднем лишь ненамного более счастливыми, чем инвалиды[53]. Мы достаточно быстро приспосабливаемся к своей новой норме.
Популярный лайф-коуч Марта Бек написала трогательную книгу[54]о «прекрасных прозрениях», которые она испытала, ухаживая за своим сыном с синдромом Дауна. Писательница Клара Клейборн Парк сказала в 1970-х годах о своей аутичной дочери: «Я пишу сейчас то, что 15 лет назад еще не считала возможным написать: если бы сегодня мне дали выбор принять этот опыт со всем, что он влечет, или отказаться от этого горького дара, я протянула бы руки, потому что для всех нас это стало источником жизни, которую невозможно вообразить. И я не буду менять последнее слово в этой истории. Это именно любовь»[55]. Одна из матерей, с которыми я беседовал, сказала, что у нее не было чувства цели, пока не родился сын с серьезными отклонениями. «Неожиданно у меня появился этот объект для направления всей моей энергии, – объяснила она. – Он дал мне совершенно новый жизненный смысл». Такие ответы не редкость. Одна женщина писала: «Эта мысль проходит, как яркая золотая нить, сквозь темный гобелен нашего горя. Мы многому учимся у наших детей – терпению, смирению, благодарности за радости, которые мы принимали раньше как нечто само собой разумеющееся; а также вере – принятию и доверию там, где мы не можем видеть; состраданию к нашим ближним, и ничуть не меньше – мудрости в понимании вечных ценностей жизни»[56]. Когда я работал в исправительной колонии для несовершеннолетних, уже долго служившая там сотрудница увещевала свою группу воспитанников: «Разберетесь с беспорядком в голове – найдете смысл!»
Если оптимизм может улучшить повседневную жизнь, реализм позволяет родителям восстановить чувство контроля над происходящим и расценить свою травму как не столь ужасную, чем казалось сначала. Потенциальные ловушки – это принятие желаемого за действительное, самообвинение, эскапизм, злоупотребление психоактивными веществами и пренебрежение ими; ресурсы же могут включать веру, юмор, крепкий брак и поддерживающее сообщество, а также финансовые средства, физическое здоровье и высшее образование[57]. Четкого перечня стратегий нет, хотя часто употребляют такие слова как «трансформация» и «просветление»[58]. Исследования очень противоречивы и, похоже, часто отражают предвзятость исследователей. Многочисленные исследования, например, показывают, что родители детей-инвалидов чаще разводятся, но есть столько же исследований, согласно которым частота разводов таких родителей значительно ниже; есть ряд исследований, демонстрирующих, что частота таких разводов соответствует показателю для населения в целом[59]. Родители, плохо справляющиеся с уходом за ребенком-инвалидом, обессилены в той же мере, в какой хорошо исполняющие эту работу родители кажутся сильными, но все они одновременно и слабы, и сильны[60]. Быть частью группы – значит иметь смысл в жизни; искупительная сила близости, рожденной из борьбы, огромна. В наш век интернета, когда легко формируются социальные группы, родители детей с любой проблемой могут найти свое «горизонтальное» сообщество. Большинство семей действительно находят смысл в своем трудном положении, но менее чем один из десяти работающих с ними специалистов верит в это. «Я никак не хотела находиться рядом с людьми, которые воспринимали наше положение как трагедию, – писала одна раздраженная мать. – К сожалению, в этот круг входили члены моей семьи, большинство специалистов и почти все мои знакомые»[61]. Отказ врача или социального работника признать таких родителей более счастливыми, чем ожидалось, – своего рода предательство.
Возможно, самая трудная задача, стоящая перед родителями детей с ограниченными возможностями, – институционализация, практика, громоздко, но более эвфемистически называющаяся «содержанием вне дома» (out-of-home placement)[62]. Институционализация когда-то была нормой, и родители должны были бороться с системой, настроенной отобрать у них детей-инвалидов. Все это начало меняться в 1972 году, после разоблачения[63] ужасных условий в Уиллоубруке, доме для умственно отсталых в Стейтен-Айленде, штат Нью-Йорк. На пациентах проводились неэтичные медицинские исследования, место было катастрофически переполненным, с ужасными санитарными условиями, персонал применял физическую силу. «Неухоженные дети, некоторые – измазанные своими фекалиями, многие – раздетые, и все – брошенные одни в палате на целый день, – писала New York Times. – Единственный звук, который слышали работники, напоминал жуткий многоголосый вой»[64]. Пациенты в таких учреждениях демонстрировали «институционализм» – замкнутость, потерю интересов, покорность, отсутствие инициативы, нарушение рассудка и нежелание покидать больничную обстановку. Один исследователь назвал это «психологическими пролежнями»[65].
После Уиллоубрука помещение детей в такие учреждения стало вызывать много вопросов. Теперь родителям, которые не могут справиться со своими детьми, трудно найти подходящее учреждение, и они вынуждены противостоять системе, заставляющей их считать себя безответственными из-за выбора такого пути. Маятник должен вернуться в середину. Это бесспорно тяжелый вопрос. Как и в случае с абортом, люди должны иметь возможность сделать правильный для себя выбор, не испытывая при этом худших чувств, чем те, которые они уже испытывают. Сейчас считается, что дети-инвалиды должны жить в «наименее ограничивающих условиях» – хорошая цель, которая в идеале должна распространяться и на других членов семьи. Как отметил один ученый, «обеспечение детям и подросткам с тяжелыми физическими недостатками условий с наименьшими ограничениями часто приводит к тому, что в крайне ограничительных условиях вынуждены жить их семьи»[66]. Решение о месте пребывания имеет огромные последствия для всех: самого ребенка, его родителей, братьев и сестер.
Я изучаю семьи, которые не отказываются от своих детей, и разбираюсь в том, как это связано с восприятием этими детьми самих себя – всеобщей борьбой, которую мы отчасти ведем через умы других. В свою очередь, это изучение того, как отношение более широкого сообщества влияет и на этих детей, и на их семьи. Толерантное общество смягчает родителей и способствует повышению их самооценки, но эта толерантность появилась потому, что люди с хорошей самооценкой разоблачили ущербную природу предрассудков. Культура общества – в некотором роде метафора наших родителей: стремление получить признание в большом мире – это лишь изощренное проявление нашего изначального желания родительской любви. Эта триангуляция может быть головокружительной.
Все социальные сдвиги происходили последовательно: сначала свобода вероисповедания, избирательное право женщин и расовые права, а затем свобода геев и права инвалидов. Эта последняя категория объяла множество проявлений различия. Феминизм и движение за гражданские права были сосредоточены на вертикальных аспектах идентичностей, поэтому в первую очередь именно они получили резонанс; горизонтальные аспекты идентичности не могли проявиться, пока пример не подали более сильные сообщества. Каждое из этих движений беззастенчиво заимствует что-то у предшествующих, а ныне некоторые – у последовавших за ними.
Доиндустриальные общества были жестоки к тем, кто отличался от других, но не изолировали их; забота о таких людях была обязанностью их семей[67]. Постиндустриальные общества создали благотворительные учреждения для инвалидов, от которых часто отказывались родные при первых признаках аномалии. Эта дегуманизирующая тенденция подготовила почву для евгеники. Гитлер убил более 270 000 инвалидов на том основании, что они были якобы «пародиями на человеческую форму и дух»[68]. Презумпция возможности искоренения инвалидности распространена во всем мире. Законы, разрешающие принудительную стерилизацию и аборты, были приняты в Финляндии, Швейцарии и Японии, а также в 25 американских штатах[69]. К 1958 году более 60 тысяч американцев были насильственно стерилизованы. В 1911 году в Чикаго приняли постановление, которое гласило: «Ни один человек, который болен, искалечен, изувечен или каким-либо образом деформирован настолько, что может выглядеть неприглядно или отвратительно в общественных местах этого города, не должен там находиться или выставлять себя на всеобщее обозрение»[70]. Оно действовало до 1973 года.
Движение за права инвалидов стремится на самом базовом уровне найти компромисс между различиями, а не стирать их. Понимание того, что интересы детей, родителей и общества не обязательно совпадают и что дети менее всего способны постоять за себя – одно из общественных достижений. Многие люди с выраженными отличиями утверждают, что даже хорошо организованные приюты, больницы и интернаты напоминают положение афроамериканцев в период законов Джима Кроу[71]. «Отдельными и неравными» делает людей и медицинский диагноз. Шарон Снайдер и Дэвид Митчелл – ученые, занимающиеся исследованиями инвалидности, – утверждают, что поиск методов лечения и лекарственных препаратов часто ведет к «подчинению тех самых популяций, которые пытаются спасти»[72]. Даже сегодня американские дети с ограниченными возможностями вчетверо чаще имеют образование ниже девятого класса по сравнению со здоровыми детьми. Около 45 % британцев с ограниченными возможностями и около 30 % американцев трудоспособного возраста с ограниченными возможностями живут за чертой бедности[73]. Совсем недавно, в 2006 году, Королевский колледж акушеров и гинекологов в Лондоне предложил врачам рассмотреть возможность умерщвления младенцев с выраженными формами инвалидности[74].
Несмотря на эти сохраняющиеся проблемы, Движение за права инвалидов добилось огромных успехов. Закон США о реабилитации 1973 года, принятый Конгрессом вопреки вето президента Никсона, запрещал дискриминацию в отношении инвалидов в рамках любой финансируемой из федерального бюджета программы[75]. За этим последовали закон об американцах с ограниченными возможностями, принятый в 1990 году, и несколько последующих актов, которые, казалось, укрепили его. В 2009 году вице-президент Джо Байден открыл Паралимпиаду словами о том, что обеспечение потребностей инвалидов – дело движения за гражданские права, и учредил новую должность специального помощника президента по вопросам политики в области инвалидности[76]. Однако суды сузили сферу действия законов, касающихся инвалидности, и местные органы власти зачастую полностью игнорируют их[77].
Представители меньшинств, желающие сохранить свой статус-кво, должны жестко противопоставлять свою идентичность большинству, чтобы не потерять ее при интеграции в мире большинства. Мультикультурализм отвергает картину мира 1950-х годов, в которой все подчинены единой американскости, и выбирает тот мир, в котором все мы живем в наших собственных заветных особенностях. В своей классической работе «Стигма» Эрвин Гофман пишет, что идентичность формируется, когда люди гордятся тем, что сделало их маргинальными, позволив достичь личностной аутентичности и политического авторитета[78]. Социальный историк Сьюзен Берч называет это «иронией аккультурации»[79]: попытки общества ассимилировать группу часто приводят к тому, что эта группа становится более выраженной в своей уникальности.
Когда я учился в колледже в середине 1980-х, говорить о «по-разному способных», а не «инвалидах», было обычной практикой. Мы шутили о «по-разному ворчливых» и «по-разному согласных». В наши дни, если говорить об аутичном ребенке, он отличается от «типичных» детей, в то время как карлик отличается от «средних» людей. Никогда нельзя употреблять слово «нормальный», так же, конечно, как и слово «ненормальный». В обширной литературе о правах инвалидов ученые подчеркивают различие между нарушением как органическим следствием болезни и инвалидностью как результатом социальной оценки. Например, неспособность передвигать ноги – это нарушение, но неспособность войти в общественную библиотеку – это инвалидность.
Крайнюю версию социальной модели инвалидности описывает британский ученый Майкл Оливер: «Инвалидность не имеет ничего общего с телом, она – следствие социального угнетения»[80]. Это неверно, даже если и похоже на правду. Это утверждение указывает на необходимость пересмотра общепринятого положения о том, что инвалидность полностью локализована в психике или теле инвалида. Неинвалидность, нормальность – это тирания большинства. Если бы большинство людей могли махать руками и летать, неспособность делать это была бы инвалидностью. Если бы большинство людей были гениями, то люди с умеренным интеллектом оказались бы в катастрофическом положении. Нет никакой абсолютной истины, определяющей, что считать хорошим здоровьем; это просто условность, которая была поразительно раздута в прошлом веке. В 1912 году считалось, что американец, доживший до 55 лет, прожил хорошую, долгую жизнь; сегодня смерть в 55 лет считается трагедией[81]. Поскольку большинство людей могут ходить, неспособность ходить – это инвалидность, так же как неспособность слышать или неспособность понимать социальные сигналы. Это вопрос голосования, и инвалиды ставят под сомнение подобные утверждения большинства.
Достижения медицины позволяют родителям избежать рождения детей с определенными видами инвалидности; но многие инвалиды имеют потенциал развития до лучшего состояния. Нелегко определить, когда следует учесть эти факторы. Рут Хаббард, почетный профессор биологии в Гарварде, утверждает, что будущие родители, делающие тест на болезнь Хантингтона, поскольку эта болезнь есть в их семейном анамнезе, находятся в затруднительном положении: «Если они решаются на аборт, они по сути заявляют, что жизнь, прожитая в знании, что кто-то в итоге умрет от болезни Хантингтона, не стоит того, чтобы жить. Что это говорит об их собственной жизни и жизни членов их семей, которые теперь знают, что у них есть ген болезни Хантингтона?»[82] Философ Филип Китчер назвал генетический скрининг «евгеникой невмешательства»[83]. Марша Сакстон, преподаватель в Беркли, имеющая расщепление позвоночника, пишет: «Те из нас, у кого есть выявляемые при скрининге болезни, представляют собой пример выросших людей, от которых не избавились путем аборта. Наша борьба с систематическими абортами – это вызов „нечеловечности“, нечеловеческому статусу плода»[84]. Снайдер и Митчелл говорят о том, как ликвидация инвалидности знаменует «конец эпохи современности как культурного проекта»[85].
Некоторые борцы за права инвалидов призывают принимать любого ребенка, которого вы зачнете, ссылаясь на то, что идти против своей репродуктивной судьбы аморально. Биоэтик Уильям Раддик называет это «„инкубаторским“ представлением о женщине»[86], согласно которому любая женщина, прерывающая беременность, лишена материнского инстинкта, неблагодарна и злобна. На самом деле будущие родители лишь абстрактно представляют то, что может стать осязаемым, и здесь невозможно совершить выбор с информированным согласием: идея ребенка или инвалидности чрезвычайно отличается от реальности. Есть некоторое противоречие между феминистским стремлением к легализации абортов и оппозицией движения за права инвалидов по отношению к любой социальной системе, которая обесценивает различия. «Страхи являются подлинными, рациональными и ужасающими, – писала активистка движения инвалидов Лаура Херши. – В реальном для всех нас будущем то, что должно быть частным решением – прерывание беременности – может стать первым шагом в кампании по ликвидации людей с ограниченными возможностями»[87]. Она может заблуждаться насчет мотива, но права насчет результата. Большинство китайцев не испытывают ненависти к девочкам, и никто в Китае не проводит кампанию по уничтожению женщин. Но с 1978 года семьи были юридически ограничены одним ребенком, и, поскольку многие предпочитают мальчиков, они отдают девочек на удочерение и отказываются от них. Хотя будущие родители, возможно, и не стремятся к ликвидации людей с ограниченными возможностями, медицинские достижения, дающие им возможность принимать радикальные решения, несомненно, могут значительно сократить число инвалидов. «В этом либеральном и индивидуалистическом обществе, возможно, нет необходимости в евгеническом законодательстве, – писал Хаббард. – Врачи и ученые должны просто разработать методы, которые делают отдельных женщин и родителей ответственными за выбор – следовать или нет общественным предрассудкам»[88].
Некоторые активисты выступали против Проекта «Геном человека» в целом, утверждая, что он подразумевает существование идеального генома[89]. Проект «Геном» был истолкован таким образом отчасти потому, что авторы представляли его спонсорам как путь к лечению болезней, не признавая, что нет универсального стандарта благополучия. Защитники инвалидности утверждают, что в природе изменчивость – единственная неизменная сущность. Донна Харауэй, работающая преподавателем в области феминистских и культурологических исследований, назвала этот проект «актом канонизации», который может быть использован для установления все более узких стандартов[90]. Мишель Фуко, живший до того, как стало возможным картирование генома, писал, что «технология аномальных индивидов появилась именно тогда, когда была установлена регулярная сеть знания и власти»[91]. Другими словами, в спектре нормальности появляется напряжение, когда власть имущие консолидируют свои привилегии. По мнению Фуко, идея нормальности «претендовала на обеспечение физической силы и нравственной чистоты социального организма; она обещала устранить неполноценных индивидов, дегенеративное и бастардированное население. Во имя биологической и исторической цели она оправдывала расистские тенденции государства». Это побуждало людей, выходящих за рамки нормы, воспринимать себя как беспомощных и неадекватных. Если, как утверждал Фуко, «живое – это то, что способно ошибаться», а сама ошибка – это «корень того, что делает человеческую мысль и ее историю», то запретить ошибку – значит положить конец эволюции. Ошибка вытащила нас из первобытной слизи.
Дебора Кент – слепая от рождения женщина – писала о боли, причиненной ей предубеждением общества против слепоты. Описывая свой уровень самопринятия, неслыханный до того, как обрело силу Движение за права инвалидов, Кент сказала, что ее слепота для нее – нейтральная черта, как и ее каштановые волосы. «Я тосковала по зрению не больше, чем по паре крыльев, – написала она в эссе в 2000 году. – Слепота иногда приводила к трудностям, но редко удерживала меня от того, что я хотела сделать»[92]. Они с мужем Диком решили завести ребенка, и она была потрясена его желанием иметь зрячего ребенка. «Я считала, что моя жизнь не могла бы стать лучше, если бы я была полностью зрячей. Если бы мой ребенок был слепым, я бы постаралась обеспечить ему все шансы стать полноценным, приносящим пользу членом общества. Дик сказал, что полностью согласен со мной. Но он был встревожен больше, чем хотел мне показать. Если он мог принять мою слепоту, то почему для него было бы разрушительно, даже на мгновение, если бы наш ребенок тоже был слепым?» Дебора пошла на этот шаг с серьезной тревогой. «Я не знала, смогу ли вынести его опустошение, если наш ребенок окажется слепым, как я».
После рождения их дочери мать Деборы также выразила опасение, что ребенок может ослепнуть. «Я была ошеломлена, – писала Дебора. – Мои родители воспитывали всех своих троих детей, включая моего слепого брата и меня, с чуткостью и безусловной любовью. Во всех нас они старались воспитывать уверенность, честолюбие и самоуважение. И все же слепота никогда не стала для них нейтральным фактором, так же как и для Дика». Ребенок оказался зрячим, как обнаружил Дик, заставив дочь следить за его движениями. Он позвонил своим родственникам, чтобы сообщить им новости; с тех пор он часто рассказывал о дне, когда его дочь повернулась, чтобы посмотреть на его движущиеся пальцы. «В его голосе звучит волнение и облегчение, такое сильное для него в то давнее утро, – писала Дебора. – Каждый раз, когда я слышу эту историю, я чувствую укол старой боли, и на несколько мгновений я снова становлюсь очень одинокой».
Ее одиночество отражает разрыв между ее собственным восприятием (быть слепым – это идентичность) и восприятием ее мужа (быть слепым – это болезнь). Я одновременно и сочувствую ее позиции, и возмущен ею. Я представляю себе, как бы я себя чувствовал, если бы мой брат объявил о своем горячем желании, чтобы мои племянники были гетеросексуальными, и устроил пир на весь мир, если бы это оказалось правдой. Это причинило бы мне боль. Быть слепым и быть геем – разные вещи, но в обоих случаях твою идентичность другие воспринимают как нежелательную. Но наши решения улучшить здоровье (как бы ни была сложна категория, которую описывает этот термин) и избежать болезни (то же самое) не обязательно обесценивают тех, кто болен или не похож на других по какой-либо иной причине. Мои собственные битвы с депрессией способствовали формированию моей идентичности, но, если бы я выбирал между склонным к депрессии ребенком и тем, кто никогда не пострадал бы от таких ударов, я не задумываясь выбрал бы второй вариант. Даже если болезнь могла бы нас сблизить, я все равно не хотел бы, чтобы это произошло.
Большинство взрослых людей с горизонтальными аспектами идентичности не хотят ни жалости, ни восхищения; они просто хотят жить своей жизнью, не привлекая к себе внимания. Многим не нравится, как Джерри Льюис привлекает страдающих детей для получения средств на генетические исследования. Корреспондент NBC news Джон Хокенберри, у которого травма позвоночника, сказал: «„Дети Джерри“ – это люди в инвалидных креслах, собирающие при помощи телевидения деньги для того, чтобы предотвратить собственное рождение»[93]. Часто люди испытывают гнев. «Взрослые отреагировали на мои особенности попытками мне помочь, но некоторые из моих одноклассников стали обзываться, – писал слепой Род Михалко. – Лишь намного позже я понял, что помощь и обзывания – это одно и то же»[94]. Арлин Майерсон, эксперт в области прав инвалидов, утверждает, что благие намерения были среди злейших врагов инвалидов на протяжении всей истории[95]. Дееспособные люди могут быть щедрыми нарциссами: они охотно отдают то, что им нравится отдавать, не задумываясь о том, как это будет воспринято.
И наоборот, социальная модель инвалидности требует, чтобы общество изменило способ ведения бизнеса, чтобы расширить возможности инвалидов, и такие коррективы принимаются только тогда, когда законодатели признают, что жизнь на обочине может быть болезненной. Можно справедливо презирать покровительственные жесты, но сочувствие – часто предпосылка принятия на политическом уровне и двигатель реформ. Многие инвалиды говорят, что социальное неодобрение, с которым они сталкиваются, гораздо более обременительно, чем инвалидность, от которой они страдают, и утверждают в то же время, что они страдают только потому, что общество относится к ним плохо, что у них есть уникальный опыт, который отделяет их от мира – они в высшей степени особенные, но при этом ничем не отличаются.
Исследование, целью которого было определить, связаны ли деньги со счастьем, показало, что бедность связана с отчаянием, но как только человек выбирается из бедности, богатство мало влияет на счастье[96]. Что влияет, так это то, сколько денег у человека по сравнению с его социальной группой. Есть много поводов для счастья при сравнении себя с людьми, имеющими более низкий статус. Богатство и способности – понятия относительные. Во всех этих областях есть целый спектр вариантов; границы умственной и физической недостаточности очень нечетки, как и различия в социально-экономическом статусе. Многие люди могут ощущать себя богатыми (или способными, или здоровыми) в зависимости от контекста, в котором они живут. Когда болезнь не стигматизируется, сравнения становятся менее угнетающими.
Тем не менее на дальнем конце спектра инвалидности находится зона бедности, место тяжелых лишений, где одни рассуждения помочь не могут. Уровень бедности среди инвалидов от сообщества к сообществу варьируется, но эта бедность существует. Отрицание медицинских проблем, которые преодолевают эти люди, равносильно отрицанию финансовых проблем ребенка из трущоб. Тело и ум могут быть мучительно разбиты. Многие инвалиды испытывают изнурительную боль, борются с когнитивной недостаточностью и живут в постоянной близости к смерти.
Восстановление тела и изменение укоренившихся социальных предрассудков – это задачи, пребывающие в тревожащем взаимодействии; любое исправление может привести к нежелательным последствиям. Восстановление тела может быть достигнуто и после серьезной травмы, и в ответ на несправедливое социальное давление. Устранение предрассудков может уничтожить права, вызванные к жизни их существованием. Вопрос о том, что представляет собой любое отстаиваемое различие, имеет огромный политический вес. Инвалиды защищены хрупкими законами, и, если их инвалидность будет признана идентичностью, а не болезнью, они могут лишиться этой защиты.
Самые разные особенности человека могут снизить его дееспособность. Неграмотность и бедность – это инвалидность; глупость, ожирение и скука – тоже. Старческий или младенческий возраст – это инвалидность. Вера – недостаток, ведь она ограничивает вас в личных интересах; атеизм – недостаток: он лишает вас надежды. И власть можно было бы рассматривать как недостаток, поскольку она изолирует тех, кто ею владеет. Ученый-инвалид Стивен Р. Смит утверждал: «Совершенно безболезненное существование может рассматриваться как дефектное для большинства людей»[97]. Точно так же любая из этих характеристик может воплощать силу, некоторые – легче, чем другие. Каждый из нас по-своему чем-то наделен, и социально сконструированный контекст часто определяет, что именно требует защиты и поощрения. В XIX веке гомосексуальность была инвалидностью в ином смысле, нежели сейчас; сегодня в разных географических областях это инвалидность в разных смыслах; для меня в молодости гомосексуальность была инвалидностью, а сегодня это не так. Вся эта материя чрезвычайно нестабильна. Никто никогда не предлагал защиту прав уродливым людям, дабы компенсировать нарушения во внешности, ставящие под угрозу их личную и профессиональную жизнь. А людям, страдающим врожденным отсутствием нравственного чувства, мы предлагаем не поддержку, а тюремное заключение.
Поскольку до сих пор нет четкого понимания горизонтальной идентичности как собирательной категории, те, кто борется за «горизонтальные» права, часто полагаются на методичное отрицание моделей болезни. Поскольку такое понимание прав касается идентичности, оно опирается на модель программы Анонимных алкоголиков и других 12-ступенчатых программ восстановления. Анонимные алкоголики были первыми, кто предложил управлять болезнью, определяя ее как идентичность и опираясь на поддержку референтной группы с аналогичным состоянием, что в соответствии с пониманием проблемы – главное для ее решения. В некотором смысле этот почти парадокс можно свести к последнему пункту молитвы о спокойствии духа Рейнхольда Нибура, а он, по сути, и является принципом движения за восстановление: «Боже, дай нам мужество изменить то, что должно быть изменено, терпение принять то, что не может быть изменено, и мудрость, чтобы отличить одно от другого».
Хотя в последние десятилетия мы отошли от моделей болезней и перешли к моделям идентичности, такой сдвиг не всегда оправдан с этической точки зрения. После того как я пришел к пониманию глухоты и карликовости, аутизма и трансгендерности как идентичностей, достойных высокой оценки, я столкнулся с движениями pro-ana и pro-mia[98], которые борются с негативным отношением к анорексии и булимии, пропагандируя их как выбор образа жизни, а не болезнь[99]. Веб-сайты pro-ana и pro-mia предлагают «вдохновляющие худобой» (thinspiration) экстренные диеты, обсуждают использование рвотных и слабительных средств и мониторят действенные советы по похудению. Люди, которые следуют советам на таких сайтах, могут умереть: анорексия характеризуется самым высоким уровнем смертности по сравнению с любым психическим заболеванием. Предположение, что страдающие анорексией просто исследуют личность, настолько же морально слабое, как убеждение членов банды в том, что они просто придерживаются личностной позиции, которая влечет за собой убийства людей. Ясно, что идентичность – это предельное понятие. Что неясно, так это его границы. В моей собственной жизни дислексия – это болезнь, в то время как гомосексуальность – это идентичность. Интересно, как бы все было, если бы мои родители не смогли помочь мне компенсировать дислексию, но достигли бы цели изменить мою сексуальную ориентацию.
Желание исправить человека отражает пессимизм по поводу его болезни и оптимизм по поводу способа ее лечения. В «Автобиографии лица» Люси Грили описывает перенесенный в детстве рак челюсти, который навсегда оставил ее обезображенной и, по ее мнению, гротескной. Я знал Люси, хотя и не очень хорошо, и не считал ее уродливой. Я всегда удивлялся, откуда взялось ее глубокое убеждение в том, что у нее отталкивающая внешность, потому что этим было продиктовано все, что она ни делала, независимо от того, насколько ее очарование отвлекало людей от ее отсутствующей челюсти. Она писала о том, как готовилась к одной из своих бесчисленных неудачных реконструктивных операций и думала: «Возможно, это вовсе не мое настоящее лицо, а лицо какого-то незваного гостя, некоего уродливого нарушителя, а мое „настоящее“ лицо, то, которое я должна была иметь все это время, было в пределах досягаемости. Я начала представлять себе свое „подлинное“ лицо, свободное от всех изъянов, всех ошибок. Я верила, что, если бы ничего этого со мной не случилось, я была бы красивой»[100]. Смерть Люси от передозировки наркотиков в 39 лет отчасти свидетельствует о той цене, которую нестандартные люди платят за бесконечные процессы восстановления.
Если бы операции оказались успешными, Люси могла бы жить счастливо, так же хорошо, как если бы она смирилась со своей внешностью. То, что ее лицо оказалось невозможно исправить, заставляет задуматься, не был ли ее ум также не поддающимся исправлению. Что могло бы произойти, если бы ее энергия была сосредоточена лишь на разуме, создавшем такую хронику непреклонного отчаяния? Я бы тоже попробовал то, что делала Люси – возможно, с тем же результатом; я всегда старался исправить все, что можно исправить, и склонен принимать только неизбежное. Ее мечта победить свою проблему, десятилетиями поддерживаемая врачами, определила ее личность. В недавнем научном исследовании высказано предположение, что люди, которые знают, что их состояние необратимо, счастливей тех, кто считает, что их состояние может быть улучшено[101]. В таких случаях, по иронии судьбы, надежда может быть краеугольным камнем несчастья.
В 2003 году в Англии был подан иск[102] против врача, который сделал аборт на поздней стадии беременности женщине, у которой мог родиться ребенок с расщелиной неба. Такие аборты оправданы законом в тех случаях, когда женщина может произвести на свет ребенка с тяжелым генетическим дефектом, и вопрос заключается в том, соответствует ли каждый случай этому определению. В судебной документации цитировались слова матери, чей сын имел врожденную расщелину неба: «Я определенно не сделала бы аборт, если бы у ребенка была расщелина неба или губы; на сегодняшний день расщелина может быть очень хорошо реконструирована. Это не инвалидность»[103]. Без лечения выраженная расщелина неба может привести к тяжелым последствиям и, несомненно, является инвалидностью. Но не существует простого уравнения, согласно которому существование способа лечения означает, что болезнь больше не является инвалидностью; исправление недостатка – это не то же самое, что его предупреждение. Брюс Бауэр, руководитель отдела пластической хирургии Детской мемориальной больницы в Чикаго, который исправляет деформации лица, сказал, что дети, с которыми он работает, заслуживают «шанс выглядеть такими, какие они есть на самом деле, и ничем не отличаться от всех остальных»[104]. Но делает ли их хирургическая коррекция «не отличающимися» или постоянно маскирует их отличие – это сложный вопрос с неоднозначными последствиями.
Пресса изобилует трогательными историями о хирургических вмешательствах, как, например, история Криса Уоллеса[105], мальчика, родившегося косолапым, – теперь он играет в профессиональный футбол. «Я люблю свои ноги», – сказал он. Люди, которые обращаются за хирургическим вмешательством, почти всегда говорят в терминах коррекции. Трансгендерные люди говорят о процедурах смены пола как о средстве исправления врожденного дефекта. Те, кто выступает за кохлеарные имплантаты для глухих людей, прибегают к той же риторике. Грань между косметическим вмешательством – тем, что некоторые называют «технолюкс», – и корректирующими процедурами может быть тонкой, как и грань между развитием лучших личностных качеств и подстройкой под подавляющие социальные нормы. Что можно сказать о матери, которая бинтует уши своей дочери, потому что ее дразнят в школе лопоухой, или о мужчине, который хочет избавиться от лысины хирургическим путем? То ли эти люди устраняют дефект, то ли они просто подстраиваются под стереотип.
Страховые компании отказывают в оплате многих корректирующих процедур на том основании, что они носят косметический характер. В действительности расщелина неба может вызвать нарушения строения лица, трудности в приеме пищи, ушные инфекции, которые приводят к потере слуха, серьезные проблемы с зубами, нарушения речи и языка, и, возможно, как следствие всего этого – серьезные психологические проблемы. Отсутствие челюсти у Люси Грили некоторые, возможно, не сочли бы критической потерей, но для нее самой этот дефект оказался смертельным. И наоборот, даже положительный хирургический исход может представлять трудности для родителей. На веб-сайте для родителей, чьи дети родились с расщелиной неба, Джоан Грин пишет: «Доктор говорит вам, что все прошло отлично. Так почему же, когда вы видите ребенка, все выглядит совсем не идеально? Ваш милый, смеющийся, любящий, доверчивый, счастливый пару часов назад ребенок теперь испытывает боль и страдает. А потом вы хорошенько посмотрите на лицо. Не на линию шва, не на опухоль, а на лицо. И вы будете потрясены той разницей, которую увидите в лице вашего ребенка. Очень немногие родители изначально в восторге от операции. Ребенок будет казаться почти другим человеком. В конце концов, вы же любили его прежнего!»[106]
Насколько актуальна любая проблема и насколько тяжело ее решение? Это баланс, который нужно соблюсти. Всегда так важно и так сложно провести границу между желанием родителей избавить ребенка от страданий и их желанием избавить от страданий самих себя. Не очень приятно быть подвешенным между двумя способами бытия; когда я спросил женщину с карликовостью, что она думает об удлинении конечностей, методе, к которому прибегают в детстве, чтобы придать человеку «нормальную» внешность со средним ростом, она сказала, что это просто сделало бы ее «высоким карликом». В лучшем случае медицинские вмешательства позволяют людям переместиться от периферии к более приспособленному центру; в худшем случае они оставляют человека в еще более неприятной ситуации и не менее отчужденным. Алиса Домурат Дрегер, писавшая о трансгендерах и сиамских близнецах, утверждала: «Не означая отвержения ребенка, операция по нормализации может ощущаться некоторыми родителями как проявление полной и безусловной любви. Родители могут желать хирургической коррекции, потому что тогда для них будет ясной их родительская роль, в то время как сейчас они не понимают, как быть хорошими родителями ребенка-инвалида»[107]. Люди с более высоким социально-экономическим статусом склонны к перфекционизму, и им труднее жить с воспринимаемыми недостатками. Одно исследование, проведенное во Франции, прямо гласило: «Низшие классы демонстрируют более высокую терпимость к детям с тяжелыми физическими недостатками»[108]. Американское исследование подтверждает этот вывод: семьи с более высоким доходом «больше ориентированы на независимость и саморазвитие», в то время как семьи с низким доходом ориентированы на «взаимозависимость между членами семьи»[109]. Более образованные, более обеспеченные семьи чаще ищут учреждения, куда можно поместить ребенка-инвалида, и белые семьи делают это чаще, чем семьи меньшинств, хотя тревожаще большое число родителей из расовых меньшинств отдают детей на воспитание[110]. Я брал интервью у обеспеченной белой женщины, имевшей сына с тяжелыми проявлениями аутизма, и у бедной афроамериканки, у чьего сына-аутиста было много таких же симптомов. Более обеспеченная женщина потратила годы, тщетно пытаясь улучшить состояние сына. Менее обеспеченная женщина никогда не думала, что сможет улучшить состояние своего ребенка, потому что она никогда не имела возможности сделать лучше даже собственную жизнь, и не страдала от ощущения неудачи. Первой женщине было чрезвычайно трудно иметь дело со своим сыном. «Он все портит», – сказала она с несчастным видом. Другая женщина была относительно счастливой. «Все, что можно испортить, испортилось давным-давно», – сказала она. Исправление относится к модели болезни; принятие – это модель идентичности; путь, который выбирает каждая отдельная семья, отражает ее предубеждения и ее ресурсы.
Ребенок может истолковать как агрессию даже благие попытки исправить его состояние. Джим Синклер, интерсексуал и аутист, писал: «Когда родители говорят: „Я хочу, чтобы у моего ребенка не было аутизма“, – на самом деле они говорят: „Я хочу, чтобы у меня не было аутичного ребенка и вместо него у меня был другой (неаутичный) ребенок“. Прочтите это еще раз. Это то, что мы слышим, когда вы оплакиваете наше существование. Это то, что мы слышим, когда вы молитесь об исцелении. Вот что мы знаем, когда вы рассказываете нам о своих самых заветных надеждах и мечтах в отношении нас: ваше самое большое желание – чтобы однажды мы перестали существовать и наши лица стали бы лицами незнакомцев, которых вы можете любить»[111]. Существуют как аддитивные, так и субтрактивные модели большинства болезней: или у человека есть инвазия, которую можно устранить, например инфекция, или человек может быть ограничен своей болезнью, как когда отказывает орган. Болезнь может наслаиваться поверх сохраняющегося «нормального» человека, который скрыт под нею, либо болезнь может быть неотъемлемой частью самого человека. Если мы даем глухому человеку возможность слышать, освобождаем ли мы его подлинную сущность или же ставим под угрозу его целостность? Исправление ума преступника делает его «я» более подлинным или же таким, которое удобно для всех остальных? Большинство родителей полагают, что внутри аутичных людей скрыто настоящее, неаутичное «я», но Синклер и многие другие люди с аутизмом не видят никого другого внутри себя, так же как я не вижу запертым внутри меня гетеросексуала или профессионального бейсболиста. Неясно, можем ли мы обнаружить ребенка, задуманного в любви, внутри ребенка, зачатого в насилии. И гениальность можно считать инвазией.
Эйми Маллинс родилась без малоберцовых костей в голенях, и поэтому в год ей ампутировали ноги ниже колена. Сейчас она фотомодель с протезами ног. «Я хочу, чтобы меня считали красивой из-за моей инвалидности, а не вопреки ей, – говорит она. – Люди все время спрашивали: „Почему ты стремишься в этот мир, который так жесток и ставит во главу угла физическое совершенство?“ Вот почему. Вот почему я хочу это сделать»[112]. Билл Шеннон[113], родившийся с дистрофией тазобедренного сустава, разработал технику брейк-данса с использованием костылей и скейтборда. Его танец, его работа – естественный результат его усилий по сохранению подвижности. Его приглашал цирк «Дю Солей», но, поскольку он не представлял себя в качестве развлекателя Вегаса, он согласился обучить своим приемам здорового исполнителя, и тот передвигался на костылях так же, как и он сам. Спектакль «Варекай» цирка «Дю Солей», в котором используются техника и хореография Шеннона, имел огромный успех. Инвалидность Шеннона – это не смешное зрелище, а провокативное и оригинальное представление. Совсем недавно Оскар Писториус[114], южноафриканец с двумя протезами голени, стал одним из лучших в мире бегунов на дистанции 400 метров; он участвовал в Олимпийских играх в Лондоне в 2012 году. Журнал Time назвал его среди ста самых влиятельных людей в мире; с ним заключили контракты компании Nike и Thierry Mugler. Некоторые виды искусства не появились бы в мире, если бы бедра и ноги у всех работали одинаково. Уродство было помещено в лоно красоты, став источником справедливости, а не унижения, и общество изменилось настолько, чтобы восхищаться танцовщиком на костылях, моделью с ногами-протезами, спортсменом, чьи показатели скорости определяются строением искусственных ног.
Демонстрируя технологии, которые компенсируют инвалидность, как это делают Маллинс, Шеннон и Писториус, можно увеличить число тех, кто будет их использовать. Для многих людей, однако, такая зависимость от технологий немыслима. Я страдаю от депрессии и провел десять лет в поисках ее эффективного лечения. Как человеку, который вряд ли смог бы нормально функционировать без психотропных препаратов, мне знаком странный дискомфорт от осознания того, что без лечения я был бы кем-то другим. Я испытывал двойственные чувства по поводу коррекции моей эмоциональной сферы, и иногда мне кажется, что я был бы более верен себе, если бы оставался угрюмым, замкнутым и прятался в постели. Я знаю, почему некоторые люди отказываются от приема лекарств. Недоумевающие врачи и непонимающие родители часто сомневаются в адекватности инвалидов, которые отказываются от новейших процедур и устройств. Эти инвалиды, однако, могут быть возмущены перспективой вмешательства, которое сделало бы их более похожими на обычных людей, но нисколько не облегчило бы тяжелую реальность их инвалидности. Некоторые могут даже проклинать хитроумные приспособления, которые их поддерживают: диализ, лекарства, инвалидные кресла, протезирование, программное обеспечение для обработки голоса. Я начал принимать психотропные препараты намного позже достижения сознательного возраста и чувствую некоторую ответственность за это решение. Однако многие вмешательства должны осуществляться в гораздо более раннем возрасте. Родители и врачи, которые проводят хирургическую коррекцию и другие лечебные мероприятия младенцам, дают начало такой жизни, которую они считают правильной с моральной и прагматической точки зрения, но они никогда не могут полностью предвидеть последствий своих решений.
Движение за права инвалидов исходит из того, что большинство живущих людей рады быть живыми или были бы рады, если бы имели адекватную поддержку: желание не существовать для инвалида так же ненормально, как и для всех остальных. Тем не менее встречаются уникумы, которые добились успеха в исках по поводу собственного рождения, это жалобы, как правило, поданные их родителями от их имени. Принцип заимствуется из представлений о неправомерной смерти, которая является результатом небрежности врача, и неправомерном рождении, о котором может быть заявлено, когда семья не получила адекватного пренатального консультирования. Иски о неправомерном рождении подаются родителями от своего имени и компенсируют только расходы, которые они несут как родители – обычно связанные с заботой о ребенке до достижения им 18 лет. Иск о неправомерной жизни[115] компенсирует затраты инвалида, а не его родителей, и может привести к получению выплат в течение всей жизни. Иск о неправомерной жизни предполагает компенсацию не утраты, а обретения – факта чьего-то существования.
В 2001 году Высший апелляционный суд Франции присудил крупную денежную сумму ребенку с синдромом Дауна в качестве компенсации за «ущерб от рождения». Суд постановил, что «инвалидность ребенка является фактическим ущербом, подлежащим возмещению, а не потерей счастья»[116] – т. е. ребенок заслуживает финансовой компенсации за унижение быть живым. Тот же суд позже предоставил компенсацию 17-летнему мальчику, родившемуся умственно отсталым, глухим и почти слепым, заявив, что если бы гинеколог его матери диагностировал краснуху во время беременности, она сделала бы аборт, и ее сыну не пришлось бы всю жизнь испытывать боль. Инвалидов Франции мысль о том, что быть мертвым лучше, чем быть инвалидом, привела в ярость. Один отец сказал: «Я надеюсь, что остальная часть общества смотрит на наших детей не так, потому что это было бы невыносимо». В ответ на широкие протесты французское Законодательное собрание объявило иски о неправомерной жизни незаконными[117].
В США идея неправомерной жизни была утверждена в четырех штатах, хотя 27 других категорически ее отвергли. Как бы то ни было, такие иски удовлетворялись в связи с болезнью Тея-Сакса, глухотой, гидроцефалией, расщеплением позвоночника, краснухой, синдромом Дауна и поликистозом почек, и суды определяли денежную компенсацию, наиболее впечатляющую в деле «Курлендеры против Лабораторий Биологических наук»[118]. Супругам, прошедшим генетический скрининг, не было сказано, что они носители синдрома Тея – Сакса; у них родилась дочь с этим заболеванием, которая умерла четырех лет от роду. Они утверждали: «Обоснованность представления о „неправомерной жизни“ обусловлена тем, что истец одновременно существует и страдает. Если бы ответчики не были небрежны, истец мог бы вообще не появиться на свет»[119]. Они получили компенсацию за стоимость ухода, а также возмещение ущерба за родительскую боль и страдания.
Хотя иски о неправомерной жизни затрагивают онтологический вопрос о том, какая жизнь стоит того, чтобы быть прожитой, основная причина их появления другая. Жизнь инвалида сопряжена с колоссальными расходами, и большинство родителей, которые подают такие иски, делают это в попытке гарантировать финансовую поддержку ухода за своими детьми. Ужас заключается в том, что матери и отцы, стремящиеся к ответственному исполнению родительских обязанностей, вынуждены заявлять в юридических документах, что они хотели бы, чтобы их дети никогда не рождались.
Некоторые люди могут вынести большую боль и все еще испытывать большое счастье, в то время как другие становятся безнадежно несчастными из-за менее острой боли. Нет никакого способа узнать, с какой болью может справиться любой конкретный ребенок, и к тому времени, когда родители формируют точное представление об этом, социальные запреты, правовые ограничения и больничные правила чрезвычайно затрудняют отказ от лечения. Даже среди психически зрелых взрослых людей многие люди, не видящие смысла в жизни, цепляются за нее, в то время как другие себя убивают, находясь в более удачной ситуации.
За десять лет работы над этой книгой я опросил более 300 семей, некоторых кратко, а некоторых – подробно, в результате чего получилось почти 40 тысяч страниц стенограмм интервью. Я опрашивал, но не стал здесь описывать нерелигиозных родителей, чьи дети стали фундаменталистами, родителей детей с дислексией и другими трудностями обучения, ожирением и зависимостями, гигантизмом (синдром Марфана), родителей, чьи дети не имели конечностей (синдром фокомелии), родителей выросших «талидомидовых детей», родителей недоношенных детей, а также детей, страдающих депрессией, биполярным аффективным расстройством, СПИДом или раком. Я разговаривал с родителями, усыновившими детей-инвалидов или детей другой расы из другой страны. Я разговаривал с родителями детей-интерсексуалов, которые не могли решить, в каком поле их воспитывать. Я разговаривал с родителями супермоделей, хулиганов и слепых.
Было бы проще написать книгу о пяти состояниях. Но я хотел исследовать спектр различий, показать, что воспитание ребенка с экстраординарными способностями в некотором смысле похоже на воспитание ребенка с ограниченными возможностями, показать, что травматическое происхождение ребенка (изнасилование) или травматические действия (преступление) могут иметь удивительные параллели с состоянием его ума (аутизм, шизофрения, одаренность) или его тела (карликовость, глухота). Каждая из десяти категорий, которые я исследовал, демонстрирует уникальный, но взаимосвязанный набор вопросов, которые в совокупности описывают спектр проблем, с которыми сталкиваются родители детей с горизонтальными аспектами идентичности. Я нашел отличные исследования по каждой из этих отдельных тем и некоторые – по более узким вопросам, касающимся общей темы (общие книги по инвалидности, задержкам развития, одаренности), но ни в одном исследовании не была раскрыта всеобъемлющая проблема болезни и идентичности.
В каждой из этих глав ставится определенный набор вопросов, и в совокупности они указывают на целый спектр проблем, с которыми сталкиваются родители детей и сами дети с горизонтальными аспектами идентичности. Шесть глав, которые следуют далее, посвящены категориям, давно классифицированным как заболевания, в то время как четыре последние описывают категории, представляющиеся в большей степени социально сконструированными. Я беседовал в основном с американцами и британцами, но описал и два случая, не относящиеся к западной культуре – случай врожденной глухоты у жителей деревни на севере Бали, демонстрирующий, как обычным явлением считается то, что мы считаем болезнью, и случай женщин Руанды, зачавших детей в результате изнасилования в ходе геноцида 1994 года, демонстрирующий, как обычным явлением считается то, что мы называем идентичностью.
Я собирал статистику, но полагался прежде всего на отдельные рассказы, потому что цифры отражают тенденции, в то время как конкретные истории разнообразны. Когда вы беседуете с семьей, вам приходится осмысливать противоречивые рассказы, пытаясь примирить подлинные убеждения – или хитрые манипуляции – различных сторон. Я разработал психодинамическую модель, согласно которой взаимодействие людей со мной в микрокосме журналистской нейтральности указывало на то, как они взаимодействуют с миром. На протяжении всей книги я называю по именам членов семей, с которыми беседовал. Я делаю это не для того, чтобы создать лоск интимности, как часто пытаются сделать в книгах по самопомощи, а потому, что у разных людей могут быть одинаковые фамилии, и это наиболее приемлемый способ следить за их историями.
Мне пришлось многому научиться, чтобы слышать этих мужчин, женщин и детей. В мой первый день на моей первой конференции людей с карликовостью я подошел помочь рыдающей девушке-подростку. «Вот так я выгляжу, – выпалила она между всхлипами, и казалось, что она наполовину смеется. – Я такая же, как эти люди». Ее мать, стоявшая рядом, сказала: «Я не знаю, что все это значит для моей дочери. Но для меня очень важно встретиться с другими родителями, которые знают, что я чувствую». Она подумала, что я, должно быть, тоже родитель ребенка с карликовостью; когда она узнала, что это не так, она усмехнулась: «Что ж, еще несколько дней вы сможете побыть фриком». Многие из миров, которые я посетил, были объяты таким всепроникающим чувством общности, что я испытывал муки ревности. Предельная откровенность была огромной радостью.
Отрицание тягот родительского долга в случае инвалидности детей может быть сокрушающим, но и зацикливание на них – тоже ошибка. Многие из опрошенных мною людей сказали, что они никогда не обменяют свой опыт на какое-либо другое жизнеутверждающее мышление, учитывая, что такой обмен недоступен. Привязанность к нашей собственной жизни со всеми ее проблемами, ограничениями и особенностями крайне важна. И это не должно быть исключительно горизонтальным принципом; это должно передаваться из поколения в поколение вместе с серебряными ложками и старыми народными сказками. Британский критик Найджел Эндрюс однажды написал: «Если что-то или кто-то не работает, [мы считаем, что] это благодать, состояние развития и эволюции. Это рождает любовь и сочувствие. Если что-то работает, значит, это отслужило и, вероятно, умерло»[120].
Наличие трудного ребенка придает жизни интенсивность. Минимумы почти всегда очень низкие, максимумы иногда очень высоки. Чтобы вырасти из потери, требуется акт воли: разрушение дает возможность для роста, но не сам рост. Постоянный высокий уровень стресса может старить родителей инвалидов, делая их более восприимчивыми и уязвимыми, но некоторые из них развивают глубокую и крепкую устойчивость. Они становятся более адаптированными к другим жизненным стрессам. Даже когда минусы истощают вас, плюсы продолжают давать ресурс. Чем сложнее проблема, тем более выраженными могут быть эти положительные стороны. В одном исследовании был сделан вывод: «Матери, сообщающие о более высоком уровне требований по уходу за своим ребенком с умственной отсталостью, также сообщали о большем личностном росте и зрелости»[121]. Канадский ученый Дик Собси, отец ребенка-инвалида, и его коллега Кейт Скорджи пишут: «Родители детей с относительно легкими нарушениями могут быть более склонны адаптироваться при помощи незначительных или поверхностных изменений. И наоборот, родители детей с более тяжелыми формами инвалидности могут столкнуться с трудностью или невозможностью продолжать свою прежнюю жизнь, и в результате они могут с большей вероятностью прийти к изменениям»[122]. Позитивные преобразования достигаются тогда, когда изначально нарушенное равновесие, травматичное и кратковременное, уступает место постепенной и длительной психической реорганизации. Похоже, это правда: то, что не убивает вас, делает вас сильнее.
Люди, полагающие, что воспитание ребенка-инвалида дало им знания или надежду, считают также, что это позволило им найти в своей жизни ценность, а родители, которые не видят таких возможностей, часто не могут ее найти. Те, кто считает свои страдания оправданными, больше проявляют любовь, чем те, кто не видит смысла в своей боли. Страдание необязательно подразумевает любовь, но любовь подразумевает страдание, и то, что меняется с появлением этих детей и связанных с ними необычных ситуаций – это форма страдания и, следовательно, форма любви, вынужденной принять более сложный вид. Не имеет значения, есть ли смысл; важно только, что люди так воспринимают свою жизнь. Физическое здоровье может быть иллюзией; человек, страдающий застойной сердечной недостаточностью, скорее всего, умрет от нее, независимо от того, верит он в ее существование или нет. Иллюзии психического здоровья более мощны. Если вы верите, что ваши переживания оживили вас, значит, так оно и есть; жизненность – это внутреннее состояние, и переживание ее – это ее собственная истина. В одном исследовании матери, видевшие преимущества рождения недоношенных детей, испытывали меньшую психологическую боль и более чутко реагировали на потребности своих детей; дети матерей, не видевших в таком опыте плюсов, в возрасте двух лет были хуже развиты[123]. Исследование, в котором участвовали дети с различными перинатальными осложнениями, показало: «Дети, чьи матери больше старались найти смысл, имели лучшие результаты в развитии»[124].
Мир становится более интересным благодаря тому, что в нем есть каждый из существующих людей. Это социальное видение. Мы должны облегчить страдания каждого человека до пределов наших возможностей. Это гуманистическое видение с медицинским подтекстом. Одни думают, что без страданий мир был бы скучен, другие – что мир был бы скучен без их собственных страданий. Жизнь обогащается трудностями; любовь становится более острой, когда она требует напряжения. Раньше я думал, что очень важна природа трудности. В своей последней книге я писал о том, как, на каком-то уровне я любил свою депрессию, потому что она закалила мой характер и сделала меня тем, кто я есть. Теперь я думаю, что я мог бы так же обогатиться от рождения ребенка с синдромом Дауна или от заболевания раком. Ценно не страдание, а то, как мы способны его перенести. И всходы душевной боли всегда будут в изобилии. Даже в самой счастливой жизни их всегда будет достаточно для этих целей. Мы больше сочувствуем пережившим холокост, чем недовольным чем-то детям богатых родителей, но у каждого из нас есть своя тьма, и фокус в том, чтобы сделать из нее нечто возвышенное.
Мы говорим, что наша борьба облагородила нас, но мы не знаем, кем были бы без нее. Мы все могли бы быть одинаково замечательными; наши лучшие качества могли бы быть скорее врожденными, чем обретенными. Тем не менее большинство людей даже на несчастье оглядываются назад с ностальгией. Однажды я сопровождал русского художника в гости к его престарелой матери в Москву. Когда мы приехали к ней домой, то застали ее за просмотром советского пропагандистского фильма 1940-х годов. Я сказал ей: «Надежда Константиновна, вас отправили в ГУЛАГ именно в это время, на основании именно этой идеологии. И теперь вы сидите и смотрите это для развлечения?» Она улыбнулась и пожала плечами: «Но это была моя молодость».
Вопрос, который мне чаще всего задавали об этом проекте, заключался в том, какие из всех описываемых мной состояний были худшими. С моей точки зрения, некоторые обстоятельства кажутся терпимыми, другие – желательными, некоторые – ужасно трудными. Предрассудки меняются, и другие люди могут наслаждаться способами бытия, которые лично меня пугают. Поэтому я понимаю, почему мой собственный образ жизни пугает кого-то еще. Непохожесть и инвалидность, кажется, побуждают людей сделать шаг назад и посудить. Родители судят, какую жизнь стоит прожить и с чем стоит жить; активисты осуждают их за это; ученые-юристы формулируют, кто должен выносить такие суждения; врачи решают, какие жизни спасать; политики определяют, сколько жилья заслуживают люди с особыми потребностями; страховые компании оценивают, сколько стоит жизнь. Негативные суждения высказывают не только те, кто относит себя к мейнстриму. Почти всех, с кем я беседовал, в той или иной степени отталкивали главы этой книги, описывающие проблемы, отличные от их собственных. Глухие люди не хотели, чтобы их сравнивали с больными шизофренией; некоторые родители больных шизофренией содрогались при упоминании карликов; преступники не могли смириться с мыслью, что у них есть что-то общее с трансгендерными людьми. Вундеркинды и их семьи возражали против того, чтобы быть описанными в книге рядом с тяжелыми инвалидами, и некоторые люди, зачатые при изнасиловании, чувствовали обесценивание своих эмоций, когда их сравнивали с гей-активистами. Люди с аутизмом часто указывали, что при синдроме Дауна интеллект значительно ниже, чем у них.
Стремление строить такие иерархии сохраняется даже у этих людей, которые сами пострадали от социальной градации. В середине моей работы над книгой одна мать, которая свободно говорила со мной о своем трансгендерном аутичном подростке, согласилась, чтобы я обращался к нему в мужском роде; изначально она попросила меня избегать вопроса о его поле, потому что предубеждения против транс-людей и возможность враждебного отношения ее пугали. К концу моей работы эта женщина, которую я хорошо знал как мать трансмужчины, призналась, что ее сын страдал расстройством аутистического спектра; но она не упоминала об этом раньше, потому что считала стигму слишком значительной. Нет единого мнения о том, о чем можно говорить и что нужно скрывать. Тобин Зиберс приводит трогательный пример горизонтальной солидарности, указывая на то, что наше презрение к людям, которые не могут заботиться о себе, коренится в ложном суждении. По его мнению, инклюзия инвалидов «демонстрирует широкую зависимость людей и наций друг от друга, развеивая опасный миф о том, что люди или нации естественным образом существуют в состоянии автономии и что те люди или нации, которые попадают в зависимость, каким-то образом уступают другим»[125].
Красивая мозаика мультикультурализма была необходимым противоядием против плавильного котла ассимиляции. Теперь пришло время маленьким сообществам найти свою коллективную силу. Согласно теории интерсекциональности, различные виды угнетения подпитывают друг друга, и нельзя, например, устранить сексизм, не работая над искоренением расизма. Бенджамин Ревин, президент Национальной ассоциации содействия прогрессу цветного населения – старейшей организации по защите гражданских прав в стране – рассказал мне, как его раздражало, когда в детстве они жили в городе с преимущественно белым населением, где их со сводным братом дразнили за то, что они черные. Но насколько же огорчительнее оказалось то, что некоторые из людей, которые не поддерживали их из-за расовой принадлежности, поддерживали брата за то, что он гей. «Если мы терпим предубежденность в отношении какой-либо группы, мы терпим ее в отношении всех групп, – сказал он. – У меня не могло быть отношений, которые требовали бы отказа от моего брата – или от кого-либо еще. Мы все на одной войне, и наша свобода – это все та же свобода».
В 2011 году в штате Нью-Йорк были узаконены однополые браки, после того как несколько республиканцев в Сенате штата согласились поддержать это. Один из них, Рой Дж. Макдональд, сказал, что он изменил свою позицию в отношении однополых браков, потому что у него было два аутичных внука, что заставило его «переосмыслить некоторые вещи»[126]. Джаред Спурбек, взрослый аутист, считал собственные причуды «признаком греховности», когда рос в мормонской среде; когда он начал читать о мормонах-гомосексуалах, он обнаружил, что их опыт во многом совпадает с его опытом. «Я не мог не увидеть параллелей между аутизмом и гомосексуальностью. Приняв одно, я не мог не принять другое».
Я сталкивался с активистами всех мастей, проводя это исследование, и восхищался ими, даже если иногда находил их риторику прагматичной. Казалось, что изменения, к которым они стремятся, ограничиваются конкретной областью и индивидуальным опытом, но как группа они представляли процесс переосмысления человечности. Большинство родителей, становящихся активистами, делают это, потому что хотят стимулировать социальные изменения, но этот импульс никогда не бывает лишен примесей. Некоторые видят в этом облегчение, потому что это позволяет им выйти из дома и уйти от своего ребенка, не испытывая при этом чувства вины. Некоторые становятся активистами, чтобы отвлечься от горя; родители часто восхваляют то, о чем они больше всего жалеют, чтобы защититься от отчаяния. Но точно так же, как вера может привести к действию, действие может привести к вере. Вы можете постепенно полюбить своего ребенка, а заодно и его недостатки, а вместе с тем и недостатки, присущие всему миру. Многие из активистов, с которыми я встречался, были полны решимости помочь другим людям, потому что они не могли помочь себе. Активизм успешно вытеснил их боль. Обучая оптимизму и силе родителей, только что узнавших ужасный диагноз, они укреплялись в собственном оптимизме.
Я знаю об этой стратегии из первых рук, потому что написание этой книги было связано с болью внутри меня и – к моему удивлению – в значительной степени вылечило ее. Лучший способ объять эти горизонтальные идентичности – согласовать их, и после знакомства с этими историями я переделываю свою собственную. У меня есть горизонтальный опыт гомосексуальности и вертикальный опыт семьи, в которой я родился, и тот факт, что эти аспекты не полностью интегрированы, больше не подрывает ни то, ни другое. Импульс гнева на моих родителей испарился, оставив только след. Впитывая истории о милосердии чужих людей, я понял, что требовал от родителей принятия, но отказывался принять их. Как только я это сделал, я стал им рад всегда. Драматург Даг Райт как-то сказал, что семья наносит самые глубокие раны, а потом залечивает их самым нежным образом[127]. Когда я понял, что нет никакого способа сбежать от влияния моих родителей, то научился ценить это выше одиночества и называть это любовью. Я начал свое исследование обиженным; я закончил его исполненным терпения. Я начал понимать себя и в конечном счете понял своих родителей. Несчастье – это постоянное недовольство, и на этих страницах счастье послужило толчком к прощению. Их любовь всегда прощала меня; теперь пришла моя очередь простить их.
Я знаю, что то, кем я был, ужасало мою мать и беспокоило моего отца, и я был зол на них за то, что они не приняли этот горизонтальный аспект моей идентичности, за то, что они не приняли раннее свидетельство этого. Написание этой книги стало уроком отпущения грехов, потому что я увидел, насколько доблестна любовь. Принятие всегда легче давалось моему отцу, но речь идет не о принятии меня; он принимал себя с большей готовностью, чем моя мама принимала себя. По ее собственному мнению, она всегда проигрывала; по мнению моего отца, он был победителем. Внутренняя дерзость стать самим собой была даром моей матери, в то время как внешняя дерзость выразить себя исходила от моего отца.
Жаль, что меня не приняли раньше и лучше. Когда я был младше, меня бесило, что меня не принимают, но теперь я не склонен скрывать свою историю. Если вы изгоняете драконов, вы изгоняете и героев – а мы привязываемся к героическому в нашей личной истории. Мы сами выбираем свою жизнь. Дело не только в том, что мы выбираем поведение, которое формирует наш опыт; когда нам дают наши возможности, мы решаем быть самими собой. Большинство из нас хотели бы быть более успешными, более красивыми или более богатыми, и большинство людей переживают моменты низкой самооценки или даже ненависти к себе. Мы отчаиваемся по сто раз на дню. Но мы сохраняем поразительный эволюционный императив привязанности к самим себе и этим искупаем свои недостатки. Эти родители, в общем и целом, любят своих детей, и многие из них ценят свою собственную жизнь, несмотря на то, что им выпала тяжкая участь, которая для большей части мира – невыносимое бремя. Дети с горизонтальной идентичностью болезненно изменяют ваше «я»; но они и освещают его. Они вместилище ярости и радости – даже во имя спасения. Любя их, мы достигаем прежде всего ощущения восторга от превосходства того, что есть, над тем, что можно было только представить.
Последователя Далай-ламы, которого китайцы заключили в тюрьму на десятилетия, спросили, было ли ему когда-нибудь страшно в тюрьме, и он ответил, что боялся потерять сострадание к своим захватчикам[128]. Родители часто думают, что они получили что-то маленькое и уязвимое, но родители, с которыми я говорил, сами были захвачены, заперты с безумием, гениальностью или уродством своих детей, а задача состоит в том, чтобы никогда не терять сострадания. Один теолог-буддист однажды объяснил мне[129], что большинство западных людей ошибочно думают, будто нирвана – это то, к чему вы приходите, когда ваши страдания закончились и впереди ждет только вечное счастье. Но такое блаженство всегда было бы омрачено печалью прошлого и потому было бы несовершенным. Нирвана наступает тогда, когда вы не только предвкушаете счастье, но и вглядываетесь во времена страданий, находя в них семена радости. Возможно, в то время вы не чувствовали этого счастья, но в ретроспективе оно неоспоримо.
Для некоторых родителей детей с горизонтальной идентичностью принятие особенного ребенка достигает своего апогея, когда они приходят к выводу, что, хотя им казалось, что они катастрофически потеряли надежду, они на самом деле влюблялись в кого-то, кого еще не знали достаточно, чтобы захотеть его полюбить. Когда такие родители оглядываются назад, они видят, как каждая стадия любви к ребенку обогатила их так, как они никогда не могли бы себе представить. Это бесценно. Персидский поэт Руми сказал, что рана – это то место, через которое в вас входит свет[130]. Загадка этой книги заключается в том, что большинство семей, описанных здесь, в конечном счете были благодарны за опыт, во избежание которого они готовы были сделать все.
Глава вторая
Глухота
В пятницу 22 апреля 1994 года мне позвонил человек, которого я никогда не встречал, но который читал мои статьи, посвященные вопросам идентичности, в New York Times и слышал, что я планирую написать о глухих[131]. «В Лексингтоне что-то назревает, – сказал он. – Если ситуация никак не разрешится, мы, скорее всего, увидим нечто такое, что полыхнет в центре в понедельник»[132]. Я выслушал его, чтобы узнать подробности. «Послушайте, это серьезная ситуация, – он запнулся. – Вы никогда не слышали об этом от меня, а я никогда не слышал о вас». На этом он повесил трубку.
Лексингтонский центр для глухих в Квинсе – главный институт культуры глухонемых в Нью-Йорке, при котором действует самая большая школа[133] в штате Нью-Йорк, где учатся 350 учеников от начальных до старших классов, – только что объявил о назначении нового генерального директора, и студенты с выпускниками были крайне недовольны этим выбором. Чтобы выбрать кандидата, члены центрального совета работали с исследовательской командой, в состав которой входили представители всех страт Лексингтонского общества – многие из них были глухими. Слышащий член совета, который только что потерял работу в «Ситибанке», Р. Макс Гулд, предложил собственную кандидатуру и был избран с небольшим отрывом. Многие глухие избиратели почувствовали, что их жизнь в который раз оказывается под контролем слышащих людей. Основному комитету местных глухих активистов, студенческих лидеров Лексингтона, представителей факультетов и выпускников, организовавшемуся за несколько минут и попросившему о встрече с председателем совета, чтобы потребовать смещения Гулда, поступил мгновенный отказ.
Когда я прибыл в Лексингтон в понедельник, толпы студентов маршировали у стен школы. Некоторые несли на шее большие щиты, на которых было написано: «СОВЕТ МОЖЕТ СЛЫШАТЬ, НО ОНИ ГЛУХИ К НАМ»; другие надели майки с надписью: «ГЛУХАЯ ГОРДОСТЬ». Плакаты «ДОЛОЙ МАКСА» были видны повсюду. Группы студентов забрались на низкую стену перед зданием центра, так что их радостные приветствия были видны толпе, собравшейся внизу; другие молча пели, множество рук двигалось в такт словам. Я спросил 16-летнюю афроамериканскую девушку – президента студенческого сообщества, – участвовала ли она и в демонстрациях за расовые права. «Я сейчас слишком занята вопросами глухоты, – поведала она на жестовом языке. – Мои братья слышат, так что они занимаются проблемами жизни черных». Глухая женщина, стоявшая рядом, задала иной вопрос: «Если бы ты могла изменить что-то одно – цвет кожи или состояние слуха, что бы ты выбрала?» Студентка неожиданно смутилась: «Все это тяжело». Зато вмешалась другая студентка. «Я черная и глухая, и я горда этим и не хочу быть белой или слышащей или отличающейся от себя нынешней в любом другом смысле». Ее жесты были размашистыми и понятными. Первая студентка повторила жест «горда» – ее большой палец поднялся к ее груди, затем внезапно они захихикали и вернулись в строй пикетчиков.
Протестующие захватили комнату внутри центра, чтобы обсудить стратегию. Кто-то спросил Рея Кенни, директора Государственной ассоциации глухих, есть ли у него опыт в управлении протестом. Он пожал плечами и ответил жестами: «Здесь слепой ведет глухих». Некоторые члены факультета брали больничные, чтобы присоединиться к демонстрации. Директор по связям с общественностью Лексингтонского центра сказал мне, что студенты просто искали оправдания, чтобы прогулять занятия, однако у меня сложилось иное впечатление. Представители факультетов в центральном совете были бдительны. «Как вы считаете, протест сработает?» – спросил я у одной преподавательницы. Ее жестикуляция была методичной и сочувствующей: «Давление усиливалось – возможно, с момента основания школы в 1864 году. Теперь котел взрывается. Ничто не остановит этот процесс».
Школы играют необыкновенно важную роль в жизнях глухих детей. Более чем у 90 % глухих детей родители слышат[134]. Они появляются на свет в семьях, которые не понимают ситуацию и часто плохо подготовлены к борьбе с ней. Для многих школа – конец ужасного одиночества. «Я не знала, что были другие люди вроде меня, пока не попала сюда, – сказала мне одна глухая девочка в Лексингтоне. – Я думала, все в мире предпочли бы говорить с кем-то другим, кем-то слышащим». Во всех штатах, кроме трех, есть по крайней мере один центр или школа-интернат для обучения глухих. Для глухого человека школа – это главный способ самоосознания; «Лексингтон» и «Галлодет» стали первыми школами, которые я изучил.
Когда «Глухой» пишется с большой буквы, слово относится к культуре, в отличии от «глухого» с маленькой буквы, термина, описывающего патологию; такая же разница проявляется между геем и гомосексуалом. Все большее число глухих людей утверждают, что они предпочли бы не слышать. Для них лечение глухоты как патологии должно быть предано анафеме, принятие глухоты как инвалидности – уже терпимее, а празднование Глухоты как культуры – превыше всего.
Слова Святого Павла в его послании к Римлянам, гласящие, что «вера от слышания»[135], долгое время ложно понимали как то, что люди, которые не могут слышать, не способны и верить, и Рим не позволял наследовать имущество или титул, если человек не мог исповедаться. По этой причине начиная с XV столетия некоторые аристократические семьи организовывали устное обучение своих глухих детей[136]. Многие из глухих, однако, должны были опираться на примитивные жестовые языки; в городах они эволюционировали в согласованные системы. В середине XVIII столетия аббат де л'Эпе[137] последовал своему призванию, служа среди бедных глухих Парижа, и стал одним из первых слышащих людей, обучившихся их языку[138]. Используя его для объяснения французского языка, он учил глухих читать и писать. Это был рассвет эмансипации: теперь для изучения языков говорящего мира речь больше была не нужна. Аббат де л'Эпе основал Институт для обучения глухонемых в 1755 году. В первые годы XIX столетия преподобный Томас Галлодет из Коннектикута[139], интересовавшийся вопросами обучения глухого ребенка, направился в Англию, чтобы получить там сведения о воспитании глухих[140]. Англичане заявили, что их методы секретны, поэтому Галлодет отправился во Францию, где его тепло приветствовали в институте, и он пригласил молодого глухого мужчину, Лорана Клерка, поехать вместе с ним в Америку, чтобы основать там школу. В 1817 году они создали Американский приют для обучения и воспитания глухонемых в Хартфорде, Коннектикут. Следующие 50 лет стали золотой эрой. Французский жестовый язык смешался с доморощенными американским жестовыми языками и диалектом, на котором говорили на острове Мартас-Винъярд (где был штамм наследственной глухоты)[141], что позволило сформировать единый американский жестовый язык. Глухие люди писали книги, становились участниками общественной жизни и многого достигали. Колледж «Галлодет» был основан в 1857 году в Вашингтоне[142], округ Колумбия, чтобы глухие люди могли получать высшее образование; Авраам Линкольн разрешил колледжу предоставлять степени.
Как только глухие стали нормально функционирующими членами общества, их попросили использовать свои голоса. Александр Грейам Белл возглавил оралистское движение XIX века, кульминацией которого стали прошедший в 1880 году Миланский конгресс – первая международная встреча просветителей глухих – и эдикт, запрещающий использование мануализма – пренебрежительное название для жестового языка, так что дети должны были вместо этого учиться говорить. Белл, у которого были глухая мать и глухая жена, презрительно называл жесты пантомимой. Потрясенный идеей «глухой версии человеческой расы», он основал Американскую ассоциацию продвижения обучения глухих речи, которая стремилась запретить глухим людям вступать в брак друг с другом, а глухим студентам – общаться с другими глухими студентами. Он потребовал, чтобы глухие взрослые прошли стерилизацию, и уговаривал некоторых слышащих родителей стерилизовать, их глухих детей[143]. Томас Эдисон последовал за ним, продвигая эксклюзивный орализм[144]. Когда был основан Лексингтонский центр, слышащие люди стремились учить глухих говорить и читать по губам, чтобы они могли функционировать в «реальном мире». Вокруг этой ужасной идеи и была выстроена современная культура глухих[145].
К началу Первой мировой войны около 80 % глухих детей обучались без жестов, и такое положение вещей сохранялось в течение полувека. Глухие учителя, использовавшие жесты, внезапно потеряли работу. Оралисты думали, что жестикуляция отвлекает детей от изучения английского, и каждого человека, жестикулировавшего в оралистской школе, били по рукам. Джордж Ведиц, один из президентов Национальной ассоциации глухих, протестовал уже в 1913 году: «Новая раса фараонов, не знающих Иосифа, захватывает мир. Противники жестового языка в действительности являются врагами благосостояния глухих. Моя надежда заключается в том, что все мы будем любить и охранять наш прекрасный жестовый язык как благороднейший дар, данный Господом глухим людям»[146]. Глухие люди считались идиотами – потому слово dumb определяет одновременно глухих и идиотов, – но такие ограничения стали результатом запрета на использование их языка. Активист Патрик Бодро сравнил орализм с конверсионными терапиями, использовавшимися для «нормализации» гомосексуальных людей, ставшими своего рода ужасным и буйным социальным дарвинизмом[147]. Несмотря на это неудачное направление своего развития школы оставались колыбелями культуры глухих.
Аристотель полагал, что из всех людей, от рождения лишенных какого-либо органа чувств, слепые разумнее глухих и немых, потому как могут находиться внутри осмысленного дискурса, могут учиться[148]. На самом деле экспрессивная и восприимчивая коммуникация служит этой функции, даже когда она не организована вокруг слуха. Эти жесты могли бы быть языком, ускользавшим от ученых, пока лингвист Уильям Стоуки не опубликовал свою новаторскую книгу «Структура жестового языка»[149] в 1960 году. Он продемонстрировал, что казавшаяся грубой жестовая коммуникация обладала комплексной и глубокой грамматикой собственного производства, с логическими правилами и системами. Жесты опираются в большей степени на левое полушарие мозга[150] – языковое полушарие, которое у не использующих жесты людей обрабатывает звук и письменную информацию – и гораздо меньше затрагивает правое, обрабатывающее визуальную информацию и эмоциональное содержание жестов. При этом они используют такие же основные возможности, что и английский, французский или китайский языки. Глухой человек с нарушениями[151] работы левого полушария мозга сохранит способность понимать или производить жестикуляцию, но потеряет возможность понимать или производить жестовую речь, так же, как и слышащий человек с нарушением работы левого полушария потеряет способность говорить и понимать язык, но все еще будет понимать и менять выражения лица. Нейровизуализация показывает, что, в то время как люди, обучившиеся жестам в раннем детстве, обладают этими навыками почти во всех языковых регионах, люди, учившие жесты во взрослом возрасте, стремятся использовать визуальную часть мозга в большей степени[152], так как их нервная физиология все еще пытается сознать идею того, что это тоже язык.
Плод на 26 неделе может распознавать звук. Внутриутробное восприятие определенных звуков – в одном исследовании использовалась музыка из «Пети и волка»[153], в другом – звуки перрона аэропорта Осаки, – вынуждает ребенка проявлять предпочтение или терпимость по отношению к этим звукам[154]. Двухдневные дети, родившиеся у франкоговорящих матерей, отвечали на звуки французского языка, но не русского; американские дети двух дней от роду предпочитают звук американского английского итальянскому языку[155]. Распознавание фонем[156] начинается за несколько месяцев до рождения; улучшение этой способности, которое включает в себя ее сужение, происходит в течение первого года жизни. В шесть месяцев младенцы, согласно одному исследованию, могут различать фонемы разных языков; к возрасту одного года те, кто рос в англоговорящей среде, теряли способность отличать фонемы незападных языков. Эти процессы протекают на удивительно ранних стадиях развития.
Критический возраст для связывания значения с этими отсортированными фонемами составляет от 18 до 36 месяцев с постепенно снижающейся способностью к овладению языком, которая заканчивается примерно к 12 годам, хотя некоторые исключительные люди овладели языком намного позже; лингвист Сьюзан Шоллер преподавала жестовый язык 27-летнему глухому человеку, который до того времени вообще не владел никаким языком[157]. В течение критического периода мозг может усваивать принципы грамматики и значений. Язык может быть изучен только в контакте: в вакууме лингвистические центры мозга фактически атрофируются. В период принятия новых языков ребенок может изучить любой язык, и, как только он будет иметь один полный язык, остальные он сможет изучить лишь гораздо позже. Глухие дети воспринимают жестовый язык точно так же, как слышащие дети – первый устный язык; большинство может учить слуховой язык в его письменной форме как второй язык. Для многих, однако, речь является мистической гимнастикой языка и глотки, а чтение по губам – игрой в угадайку. Некоторые глухие дети овладевают этими умениями постепенно, но произношение и чтение по губам предпосылают коммуникацию, которая может оставлять глухих детей в вечном замешательстве. Если они проходят ключевой возраст для принятия языка без приобретения какого-либо языка, они не смогут полностью развить когнитивные навыки и будут страдать от задержки умственного развития, которую можно было предотвратить.
Никто не может себе представить мысль без языка лучше, чем язык без мысли. Неспособность общаться может привести к психозу и дисфункции: слабослышащие часто имеют неадекватный язык, и исследователи подсчитали, что до трети заключенных являются слабослышащими или глухими[158]. Средний двухлетний слышащий ребенок обладает словарным запасом в 300 слов; у среднего глухого ребенка слышащих родителей в два года словарный запас в 30 слов[159]. Если исключить семьи с сильным участием родителей и семьи, которые изучают жестовый язык, цифры даже более тревожащие. Дуглас Бейнтон, историк культуры в Университете Айовы, писал: «Сложность изучения речевого английского языка для человека абсолютно глухого с раннего возраста сравнима с изучением японского при прослушивании американского английского в звуконепроницаемой кабинке»[160]. Запрет жестового языка не побудит глухих детей изучать речь, но отвратит от языка.
Концепция оралистов не просто существует в отношениях родителей и детей – она становится этими отношениями. Мать должна, как писала одна команда физиологов, «противопоставить себя его естественному игровому способу обучения, часто против его воли»[161]. Многие глухие дети, которые в конечном счете смогли развить разговорные навыки, жалуются, что в их образовании преобладали усилия обучить их одной способности: тысячи часов сидения с отоларингологом, который сжимал их лица в специальных положениях, заставляя их двигать языком определенными образом, день за днем повторяя физические упражнения. «В моем классе истории мы тратили две недели, учась слову „гильотина“, и это было единственным, что мы узнали о Французской революции»[162], – рассказала мне Джекки Рот об оралистском формате обучения, которое она проходила в Лексингтоне. «Затем вы говорите „гильотина“ кому-то своим глухим голосом, и они не понимают, о чем вы говорите. Не понимают и того, что вы пытаетесь произнести слово „кока-кола“ в „Макдоналдсе“. Мы чувствовали себя умственно отсталыми. Все основывалось на одном абсолютно скучном навыке, и мы не могли овладеть им».
Закон об образовании для лиц с ограниченными возможностями 1990 года иногда интерпретировался как утверждение, что отдельные личности не равны и что всем следует присоединиться к обычным школам[163]. Для многих людей, пользующихся инвалидными колясками, для которых теперь устроили специальные пандусы и проезды, это было большой удачей. Для глухих, которые были, бесспорно, не способны изучить базовые средства общения, использующиеся слышащими людьми, такая актуализация стала худшим бедствием после конгресса в Милане. Если орализм уничтожал качество школ-интернатов для глухих, то актуализация убивала сами школы. В конце XIX столетия в Соединенных Штатах было 87 школ-интернатов; к концу XX столетия треть из них были закрыты[164]. В середине XX века 80 % глухих детей ходили в школы-интернаты, в 2004 году – менее 14 %. Джудит Хойманн, самый высокопоставленный человек в администрации Клинтона, страдающая инвалидностью, объявила, что раздельное обучение для детей с инвалидностью «аморально»[165]. Но Хойманн допустила ошибку при исключении глухих в своем диктате.
В своем решении 1982 года в деле «Совет образования Центрального школьного округа против Роули» Верховный суд США постановил, что глухая девочка получала адекватное образование, если она пропускала свои курсы, и отметил, что не было необходимости в предоставлении ей переводчика, даже если ее основным языком был жестовый и даже если она понимала лишь половину того, что говорили, читая по губам. Судья Уильям Ренквист писал: «Намерением закона было в большей степени открытие дверей публичного образования для детей-инвалидов, чем гарантия особого уровня образования внутри. Требование того, чтобы государство предоставляло специализированные образовательные услуги детям с ограниченными возможностями, не порождает дополнительных требований, чтобы предоставляемые таким образом услуги были достаточными для максимального раскрытия потенциала каждого ребенка»[166]. В школах для глухих стандарт образования часто низок; в обычных школах большая часть образования недоступна глухим ученикам. Ни в одном из случаев глухие люди не получают хорошее образование. Только треть глухих детей оканчивают старшую школу, и из тех, кто поступает в колледжи, лишь пятая часть оканчивают обучение; глухие взрослые получают примерно на треть меньше, чем их слышащие ровесники[167].
Глухие дети глухих родителей часто достигают бóльшего, чем глухие дети слышащих родителей[168]. Глухие глухих (их разговорное название) изучают жестовый язык как основной дома. Они более склонны к развитию беглого письменного английского языка, даже если на нем никто не разговаривает дома и даже если они поступают в школу, где обучают на жестовом языке, чем глухие дети слышащих родителей, которые используют английский дома и ходят в обычные школы. Глухие глухих также добиваются бóльших успехов в других академических сферах, включая арифметику, и дадут 100 очков вперед в плане зрелости, ответственности, независимости, социальных навыков и желания общаться с незнакомыми людьми.
Говорят, что Хелен Келлер заметила, что наблюдала, как «слепота отрезает нас от вещей, в то время как глухота отрезает нас от людей»[169]. Общение жестами более значимо для многих глухих людей, чем неспособность слышать. Те, кто жестикулирует, любят свой язык, даже если они имеют доступ к языкам слышащего мира. Писатель Леннард Дэвис, «ребенок глухих родителей», который обучает учеников-инвалидов, писал: «На данный момент, если я говорю на жестовом языке „молоко“, я ощущаю его в большей степени, чем если бы я произнес это слово вслух. Жестикуляция равна смене речи на танец. Есть неизменное па-де-де между пальцами и лицом. Те, кто не знает жестового языка, могут видеть только движения, сдержанные и не имеющие нюансов. Но те, кто понимают жесты, могут видеть едва уловимые оттенки значений в жестикуляции. Как некоторые слышащие люди испытывают наслаждение, когда слышат разницу между такими словами, как „сухой“, „засушливый“, „пересохший“, „высушенный“ или „обезвоженный“, так и глухие могут насладиться аналогичной разницей в жестах своего языка»[170]. Джекки Рот сказала: «Открыто или тайно, мы всегда использовали жесты. Никакая теория не может убить наш язык».
Глухота считается инвалидностью с малым количеством случаев. Подсчитано, что на тысячу новорожденных приходится один абсолютно глухой и вдвое больше имеют менее серьезные проблемы со слухом[171]. Другие двое или трое из тысячи потеряют слух к 10 годам. Активисты движения глухих Карол Падден и Том Хемфрис писали: «Культура предоставляет глухим людям способ представить себе, что они не столько стараются приспособиться к настоящему, сколько справляются с прошлым. Это позволяет им думать о себе не как о „недоделанных“ слышащих людях, но как о культурных и лингвистических созданиях в коллективном мире друг с другом. Это дает им причину для сосуществования с другими в современном мире»[172].
После недели протестов у стен Лексингтонского центра демонстранты отправились к офису президента района Куинс. Демонстрация, хотя и по-прежнему была предельно серьезной, имела атмосферу праздника, присущую всему, ради чего люди пропускают работу или учебу. Грег Хлибок, возможно, самый известный выпускник Лексингтона, собирался выступить.
Шестью годами ранее университет Галлодет объявил выборы нового президента. Ученики собирались в университете, чтобы добиться избрания первого глухого генерального директора, но был избран слышащий кандидат. За последующую неделю глухая общественность как политическая сила внезапно пришла в себя. Движение «Глухой президент сейчас»[173], возглавляемое студентами-активистами, – их очевидным лидером был Хлибок, – стало Стоунволлом[174] культуры глухих; Хлибок был глухой Розой Паркс[175]. За неделю демонстрации парализовали работу университета; протесты получили существенную информационную поддержку в национальных медиа; Хлибок устроил марш на Капитолий, в котором участвовало 2500 человек, и они победили. Председатель совета был снят с должности, и его место занял глухой мужчина, Фил Брейвен, который немедленно назначил первым глухим президентом Галлодетского университета психолога И. Кинга Джордана.
В офисе президента района Куинса Грег Хлибок был напряжен. Американский жестовый язык не очень красочен: лишь небольшое количество жестов действительно напоминают то, что они изображают. Но красноречивый жестикулирующий человек мог создать картину из знаков и жестов. Грег Хлибок сравнил Лексингтонский совет со взрослыми людьми, играющими с кукольным домиком и перемещающими глухих учеников как игрушечных солдатиков. Казалось, он строит дом в воздухе: вы могли увидеть этот дом и вмешивающиеся руки членов совета, распоряжающиеся в нем. Студенты аплодировали, водя руками вокруг своих голов, растопыривая пальцы в беззвучных аплодисментах.
Неделю спустя прошел протест на Мэдисон-авеню напротив офиса председателя совета Лексингтона. Некоторые члены совета, включая Фила Брейвена, участвовали в марше. После Мэдисон-авеню члены центрального комитета наконец встретились с председателем и внешним переговорщиком. Было назначено экстренное заседание совета, но за день до него Макс Гулд покинул должность[176]; несколько дней спустя председатель совета последовал его примеру.
Будучи взволнованными, глухие люди издают громкие звуки, часто быстро или медленно шагая, – бессловесное выражение восторга. В коридорах «Лексингтона» ученики аплодировали, и всякий слышавший был парализован этим звуком. Фил Брейвен, который занял должность председателя совета «Лексингтона», сказал мне через несколько месяцев: «Это было лучшее, что могло случиться с этими студентами, независимо от того, сколько уроков они пропустили во время протестов. Некоторые из семей, которые говорили: „Ты глухой, так что не высовывайся особенно“, – теперь лучше понимают, что и как». На выпускном вечере в Лексингтонском центре, который отмечали неделю спустя, Грег Хлибок сказал: «С тех пор, как Бог создал землю, и до сегодняшнего дня, сейчас, возможно, лучшее время, чтобы быть глухим».
Джекки Рот не росла в лучшее время для глухих, но она росла в лучшее время по сравнению с жизнью ее родителей. Уолтер Рот, отец Джекки, был невероятно прекрасным ребенком, и его мать была в восторге от него, пока не узнала, что он глух, после чего не хотела иметь с ним ничего общего. «Ей было так стыдно», – сказала Джекки. Уолтер был отдан на воспитание своей бабушке. «Моя прабабушка не понимала глухоту, – замечает Джекки. – Но у нее было сердце». Не очень понимая, что делать с Уолтером, она отправляла его в 11 разных школ – школы для глухих и слышащих, специальные школы, – но он так никогда и не научился читать или писать на уровне выше третьего класса. Он был настолько красив, что казалось, он скользит по этому миру, несмотря на все ограничения. Затем он влюбился в Розу, которая была старше него на десять лет и чей первый брак окончился неудачей, потому что она была бесплодна. Уолтер сказал, что он все равно не хочет детей, и они поженились. Два месяца спустя Роза забеременела Джекки. Мать Уолтера назвала это форменным безобразием.
Уолтер и Роза не гордились своей глухотой; когда они обнаружили, что их ребенок тоже страдает этим, они оба заплакали. Мать Уолтера сторонилась своей новой внучки, направив все свое внимание на дочь сестры Уолтера. У братьев и сестер Уолтера были удачные браки, богатые свадьбы и бар-мицвы в Нью-Йорке. Но поскольку Уолтер не получил образования и работал чернорабочим в типографии, они с Розой жили в относительной бедности; на таких мероприятиях они сидели в углу за столиком, держась в стороне и отчаянно пытаясь выглядеть так, будто они принадлежат этому слою общества.
«Вам бы понравился мой отец, – сказала Джекки. – Он всем нравился. Но он все время обманывал мою мать. Он был игроком, который бы сделал что угодно, только бы достать деньги, но у нас никогда их не было». Уолтер одновременно обладал горячностью и воображением, которого не было у Розы. «Моя мать писала очень красиво, – вспоминает Джекки. – Мой отец был почти необразован. Но он мог сидеть за обедом со словарем, выбрать слово и выспрашивать меня, что оно означает. Именно мой отец, у которого не было знаний, подтолкнул меня к развитию. Моя мать просто хотела, чтобы я вышла замуж, завела детей от того, кто будет обо мне заботиться». Уолтер был из тех людей, которые настаивали, что нужно делать все возможное. «Он всегда говорил мне: „Ты не должна выходить из дома с видом бедной девочки. Если ты чувствуешь себя дерьмово, не позволяй никому узнать об этом. Иди с высоко поднятой головой“».
Джекки никогда не позволяли использовать жестовый язык на публике; ее мать находила это не совсем приличным. И все же у родителей Джекки никогда не было слышащих друзей. «Как будто общество глухих было моей большой семьей, – замечает Джекки. – Моя мать всегда волновалась из-за того, как другие глухие люди воспринимают их. Она расстраивалась из-за поведения моего отца, потому что ее глухие друзья смотрели на них свысока. Если я что-то делала не так, она беспокоилась о моем имидже в глазах других глухих». У многих глухих людей есть остаточный слух; они могут слышать громкие шумы или определенные регистры звука, возможно, верхние или нижние тона звука. У Джекки был хороший остаточный слух, и она была гением в распознавании звуков и чтении по губам. Это означало, что со слуховыми аппаратами она могла функционировать в большом мире. С усилителями звука она могла даже пользоваться телефоном. К 17 годам она посетила четыре разные школы, пытаясь понять, кто она такая. «Я глухая? Я слышу? Что я есть такое? Не имею представления. Все, что я знаю, это то, что мне было одиноко», – сказала она. В «Лексингтоне» ее ругали за то, что она недостаточно глухая. В других школах ее высмеивали из-за глухоты. Ее младшая сестра Эллен была полностью глухой и училась в интернате «Лексингтона»; ее путь показался Джекки проще и понятнее. Джекки всегда разрывалась между двумя мирами, и благодаря своим устным навыкам она стала семейным переводчиком. «Когда пришло время встретиться с доктором, – вспоминала она, – это было: „Джекки! Иди сюда!“ Когда нужно встретиться с адвокатом, снова: „Джекки! Иди сюда!“ Я слишком много видела. Я выросла очень быстро, слишком быстро».
Однажды вечером, когда Джекки было 13 лет, позвонила ее тетя и сказала: «Джекки, скажи своему отцу, чтобы он встретил нас в больнице. Его мать умирает». Плача, Уолтер помчался в больницу. Когда он вернулся в пять часов утра, он начал включать и выключать свет, чтобы разбудить жену и дочь. Уолтер выплясывал что-то вроде джиги и говорил на жестовом языке: «Мама глухая! Мама оглохла!» Матери Уолтера дали мощные антибиотики для борьбы с опасной для жизни инфекцией, и это лекарство разрушило ее слуховой нерв. В последующие недели Уолтер каждый день приходил ей на помощь. «Он хотел заслужить ее любовь, – вспоминала Джекки. – Он впервые захотел иметь мать. Но ни одного шанса. Ей никогда не нужны были его советы, понимание или даже нежность». Однако семь лет спустя, когда Джекки засмеялась на ее похоронах, Уолтер ударил ее по лицу. «Только один раз в моей жизни он сделал это, – сказала Джекки. – Наконец-то я поняла, что он любил свою мать. Несмотря ни на что».
Когда Джекки было 15 лет, Уолтер был нанят печатником в Washington Post, и по выходным он ездил домой в Нью-Йорк, чтобы провести время со своей семьей. Он попал в ужасную автомобильную аварию всего за несколько недель до получения профсоюзного билета; неделю он провел в коме, несколько месяцев лежал в больнице и год не мог работать. Поскольку он еще не вступил в профсоюз, у него не было медицинской страховки. Семья, и без того находившаяся в затруднительном финансовом положении, обанкротилась. Джекки сфальсифицировала свой возраст и устроилась на работу кассиром в супермаркете, где начала воровать еду. Когда ее уволили, ей пришлось признаться в этом, и Роза пришла в ужас.
На следующий день Роза подавила гордость и попросила денег у семьи Уолтера. «Они насмехались над ней и не дали ей ни цента, – рассказывала Джекки. – Быть одному в целом мире с такими родственниками – намного хуже, чем просто быть одному. Это разъедает тебя».
Живя в школе, Эллен, к счастью, не могла наблюдать, как распадается брак родителей, но Джекки пережила все мрачные моменты: «Я была их переводчиком, а потому стала их судьей. У меня было столько силы! Слишком много силы. Когда я об этом говорю, это звучит так грустно. Но мне не жаль. Они были прекрасными родителями. Сколько бы денег у них ни было, они тратили все на меня и мою сестру. Они готовы были пройти лишнюю милю и бороться, и все это у меня на глазах, и я люблю их. Мой отец был мечтателем. Если я заявляла, что хочу стать певицей, он никогда не отвечал: „Глухие девушки не могут“. Он просто говорил мне: „Пой!“»
Джекки поступили в колледж Калифорнийского университета в Лос-Анджелесе в начале 1970-х годов, на заре эры Гордости глухих. Роуз не могла поверить, что в университете есть сурдопереводчики Джекки дистанцировалась от сокурсников, чтобы начать все заново. «В колледже я регрессировала, – сказала она. – Мне потребовалось много времени, чтобы снова вырасти».
Уолтер умер в 1986 году, когда Джекки было 30; Роуз оплакивала его смерть, но она была счастливее без него, и ее отношения с Джекки улучшились; когда здоровье Роуз ухудшилось, Джекки предложила матери переехать к ней в Нижний Манхэттен. «Она все еще помнила унижения, пережитые, когда она была маленькой девочкой, годы горечи, – замечает Джекки. – Я не хочу быть такой». Как и призывал ее отец, Джекки жила в гораздо более широком мире, чем могли себе позволить ее родители: она была актрисой, агентом по недвижимости, предпринимателем, королевой красоты, активисткой, кинорежиссером, и никогда она не испытывала ничего, похожего на горечь ее матери. Ее искрящаяся грация и восхитительная стойкость стали плодом совместной работы ее ума и воли. Однако цену пришлось заплатить немалую. Мать Уолтера отвергла его за глухоту; глухота Роуз не позволяла ей использовать свой разум; Эллен поступила в школу и стала маргиналом в собственной семье; а дар Джекки к владению звуком привел к преждевременной зрелости. Глухота – это проклятие в семье, но и слух – тоже.
Я впервые встретил Джекки Рот, когда ей было под 30, в 1993 году. В 50 лет она начала работать в индустрии связи над программой интернет-ретрансляторов, которые позволили бы глухим и слышащим людям общаться через переводчиков. Она вошла в совет директоров фонда, который обучал родителей жестовому языку и учил их, как поддерживать детей с кохлеарными имплантатами, обеспечивающими синтетический слух. Ее работа была сосредоточена на сближении культур – именно на том, что она сделала в своей собственной семье. Когда ей исполнилось 55 лет, она устроила день рождения. Это было роскошное мероприятие, щедрое, для всех, кого она любила, и в каждом оно проявило самое лучшее. «Это было похоже на то, как если бы я всю жизнь жила в двух очень разных мирах: мире глухих и мире слышащих, – рассказывала она. – Многие из моих слышащих друзей никогда не видели глухих. Глухие никогда не знали слышащих. Для меня было очень приятно видеть всех в одном месте. Я не могла обойтись ни без тех, ни без других и наконец поняла, что это и есть моя сущность. Думая о беспокойстве, которое вызывают эти проблемы, я ощущала себя дочерью своей матери. Но разве не здорово, что я поняла это на вечеринке? Я и дочь своего отца тоже».
Как и Джекки, Льюис Меркин[177], актер и драматург, боролся с наследием стыда, окружавшего глухоту в его детстве: «Когда я рос, я смотрел на простых глухих людей, которые были маргинальными, незначительными, полностью зависимыми от других, не имели образования, считали себя второсортными. И я замкнулся. Меня тошнило от мысли, что я глухой. Мне потребовалось много времени, чтобы понять, что значит быть глухим, какой мир был открыт для меня». Льюис также был геем. «Я увидел безвольных трансвеститов и парней в коже и снова подумал, что это не я; только со временем я стал настоящим геем». М. Дж. Бьенвеню, доктор медицины, профессор американского жестового языка и исследователь глухих в Университете Галлодета, сказала мне: «То, что мы испытали, очень похоже: если вы глухой, вы почти точно знаете, что значит быть геем, и наоборот»[178].
Уже выявлено более 100 генов глухоты, и кажется, что каждый месяц находят еще один. Некоторые виды глухоты вызваны взаимодействием нескольких генов, а не одного, и большая часть случаев глухоты, возникающей в более позднем возрасте, также является генетически обусловленной[179]. По крайней мере 10 % наших генов могут влиять на слух или структуру уха, а другие гены и факторы окружающей среды могут определять, насколько серьезной будет глухота[180]. Примерно пятая часть генетической глухоты связана с доминантными генами; остальное возникает, когда два носителя рецессивных генов производят общих детей. Первый генетический прорыв произошел в 1997 году, когда были обнаружены мутации[181] коннексина 26 в GJB2, которые ответственны за большую часть унаследованной глухоты. Один из 31 американца несет в себе ген GJB2, причем большинство носителей не знают об этом. Небольшая часть случаев глухоты связана с Х-хромосомой, это означает, что они наследуются только от отца, а другой небольшой процент – с митохондриями, что означает, что наследование происходит исключительно по линии матери. Одна треть случаев глухоты является синдромальной[182], что означает, что это один из нескольких физических недугов. Из несиндромальных форм глухоты некоторые являются регулятивными и основаны на нарушении обработки сообщений ДНК; некоторые непосредственно участвуют в развитии улитки и наиболее часто мешают щелевым соединениям[183], в которых ионы калия передают звук в виде электрического импульса волосковым клеткам внутреннего уха.
Генетики давно отвергли опасения Александра Грейама Белла по поводу создания глухой расы, но похоже, что система школ-интернатов, которая позволяла глухим встречаться и жениться друг на друге, возможно, удвоила скорость распространения гена DFNB1, связанного с глухотой, в Америке за последние 200 лет[184]. Действительно, глобальное распространение генов глухоты, по-видимому, связано с историческими ситуациями, в которых глухие люди рождают других глухих. Слепые не обязательно выходят замуж или женятся на других слепых, но языковые проблемы побуждают глухих вступать в брак только друг с другом. Самый ранний пример этого – сообщество глухих, процветавшее в Хеттской империи[185] 3500 лет назад, которое, как теперь считается, сконцентрировало и распространило мутацию гена 35delG. Когда был обнаружен ген GJB2, Нэнси Блох, исполнительный директор NAD, прокомментировала по электронной почте статью в New York Times: «Мы приветствуем большие успехи, достигнутые в исследованиях генетической идентификации, однако мы не одобряем использование такой информации для евгеники и связанных с ней целей»[186]. Пренатальный скрининг может выявить определенные виды генетической глухоты, что позволяет некоторым потенциальным родителям отказаться от рождения глухих детей. Дирксен Бауман, руководитель исследований глухих в Галлодетском университете, написал: «На вопрос о том, какая жизнь достойна того, чтобы быть прожитой, теперь ответят в кабинетах врачей, а не в нацистской программе „T-4“. Похоже, силы нормализации набирают разбег»[187].
В то же время генетическая информация утешила некоторых слышащих родителей глухих детей. Генетик Кристина Палмер рассказала[188] о женщине, которую мучило чувство вины, так как она была уверена, что ее ребенок глух из-за рок-концертов, которые она посещала во время беременности. Генетик обнаружил коннексин 26, и женщина зарыдала с облегчением. Я наткнулся на личную рекламу, которая начиналась: «SWM ищет помощника с C26». Это была его личность и карта генетического будущего: все дети пары, если у отца и матери есть C26, родятся глухими.
Большинство слышащих людей считают, что быть глухим – значит не слышать. Многие глухие воспринимают глухоту не как отсутствие, а как присутствие. Глухота – это культура и жизнь, язык и эстетика, физика и интимность, отличные ото всех остальных. Эта культура населяет более узкое разделение разума и тела, чем то, что связывает остальных людей, потому что язык связан с основными группами мышц, а не только с ограниченной архитектурой языка и гортани. Согласно гипотезе Сепира – Уорфа[189], одному из краеугольных камней социолингвистики, ваш язык определяет то, как вы понимаете мир[190]. «Чтобы установить действительность жестового языка, – сказал мне Уильям Стоуки незадолго до своей смерти в 2000 году, – нам пришлось долго размышлять о том, насколько он похож на разговорный язык. Теперь, когда валидность жестов получила широкое признание, мы можем сконцентрироваться на том, что интересно: на различиях между жестами и разговорным языком, на том, как восприятие жизни носителя жестового языка будет отличаться от восприятия окружающих его людей»[191].
Активистка глухих М. Дж. Бьенвеню заявила: «Мы не хотим и не должны стать слышащими, чтобы считать себя нормальными. Для нас раннее вмешательство не означает наушники, усилители и обучение ребенка, чтобы он стал как можно более слышащим. Вместо этого хорошая программа раннего вмешательства должна предложить глухим детям и слышащим родителям раннее знакомство с американским жестовым языком и множество возможностей общения с говорящими глухими людьми. Мы – меньшинство со своим языком, культурой и наследием»[192]. Барбара Каннапелл, другая активистка движения глухих, написала: «Я считаю, что мой язык – это я. Отказаться от американского жестового языка – значит отвергнуть глухого человека»[193]. А Кэрол Падден и Том Хамфрис писали: «Тела глухих людей были помечены, отделены и контролировались на протяжении большей части их истории, и это наследие все еще присутствует в призраке будущих „достижений“ кохлеарных имплантатов и генной инженерии»[194]. Эти имплантаты – устройства, хирургически устанавливаемые в ухо и мозг для получения подобия слуха, – горячо обсуждаются среди глухих.
Есть страстные противники этой модели культуры глухих. Эдгар Л. Лоуэлл, директор оралистской клиники Джона Трейси в Лос-Анджелесе, сказал: «Просить меня рассказать о „месте общения жестами в обучении глухих детей“ – все равно что просить пастуха говорить от лица волка с его стадом»[195]. В мемуарах Тома Бертлинга «Ребенок, принесенный в жертву культуре глухих» рассказывается история о том, как его отправили в школу-интернат, где обучили жестовому языку, который был намного ниже его интеллектуального уровня. Он чувствовал, что американский жестовый язык, который он высмеивает как «детский лепет»[196], вбивают ему в глотку; он решил использовать английский вместо него, когда стал взрослым. Один глухой человек признался мне: «Мы стали израильтянами и палестинцами». Социальный критик Берил Лифф Бендерли охарактеризовал это как «священную войну»[197]. Когда Смитсоновский институт объявил о планах проведения выставки[198], посвященной культуре глухих в конце 1990-х годов, возмущенные родители, которые считали, что празднование американского жестового языка – это вызов для орализма, протестовали против свободного выбора оралистского образования для своих детей, как будто, как указала глухой историк Кристен Хармон, сообщество глухих занимается похищением детей.
Однако страх потерять ребенка в мире глухих – это больше, чем просто темная фантазия. Я встречал много глухих, которые думали о предыдущем поколении глухих как о своих родителях. Более высокий уровень успеваемости глухих часто использовали как аргумент в пользу того, что глухие дети должны воспитываться глухими взрослыми[199]. Даже выступающий за культуру глухих слышащий родитель сказал: «Иногда культура глухих для меня выглядит как мунизм[200]: „Ваш ребенок будет счастлив, просто вы ее больше не увидите, она будет слишком занята процессом переживания своего счастья“»[201]. Шерил Хеппнер, глухая женщина, исполнительный директор Ресурсного центра Северной Вирджинии, консультирующая родителей глухих детей, отметила: «Глухие люди чувствуют свою принадлежность к глухим детям. Я признаю это. Я тоже это чувствую. Я действительно борюсь за то, чтобы не мешать праву родителей быть родителями, в то же время зная, что они должны признать, что их ребенок никогда не сможет быть стопроцентно их»[202].
Людям, чьим языком является жест, приходилось бороться за принятие их в рамках языка, которого оппоненты не понимают, и они добились желаемого. Это вызвало сильное напряжение, которое характерно для политики глухих. Глухой психолог Нил Гликман говорил о четырех стадиях идентичности глухих[203]. Люди начинают притворяться, что слышат, испытывая дискомфорт, подобный тому, что охватывает единственного еврея в загородном клубе или единственную черную семью в пригороде. Они уходят в сторону вплоть до маргинализации себя, чувствуя, что не являются частью ни глухой, ни слышащей жизни. Затем они погружаются в культуру глухих, влюбляются в нее и пренебрегают культурой слышащих. Наконец, они приходят к сбалансированному мнению, что как у глухих, так и у слышащих есть свои сильные стороны.
Для Каро Уилсон научить ребенка говорить было вопросом не политики, но любви[204]. Когда сыну Каро, Тому, было две недели, мать Каро заметила, что он никак не отреагировал, когда она везла его в коляске мимо рабочего с отбойным молотком. Каро заметила дефицит слуха через шесть недель. Их врач не поверил в это, пока Тому не исполнилось восемь месяцев, а отец Тома, Ричард, не согласился с этим, пока не был поставлен медицинский диагноз. Первым порывом Ричарда стала покупка всех книг о глухоте, которые он мог найти, а Каро решила заняться освещением этой проблемы. Семья Уилсонов жила в небольшой деревне на юге Англии. Каро рассказала: «Почтмейстер сказала: „Хотите, я всем расскажу?“ – И я ответила: „Да, я хотела бы, чтобы все знали об этом“. Так что у меня очень быстро появились союзники».
Каро была учительницей, но вскоре они с Ричардом решили, что отныне он будет зарабатывать деньги, пока она будет заботиться о Томе, а позже – и об их дочери Эми. «Внезапно ваш дом становится больше не вашим, потому что профессионалы приходят сюда так, как будто они владеют вами и глухим ребенком, – вспоминала Каро. – Я помню, как очень, очень страстно думала: „Если бы я могла просто сбежать с тобой, Том, на остров, я бы научила тебя говорить, и все было бы в порядке!“» В 1980 году, когда Тому было 11 месяцев, он получил свои первые слуховые аппараты. Семья должна была выбрать образовательную стратегию. «Мы встретили человека с глухим ребенком, который сказал мне: „Каро, это очень просто. Если он умен, он научится говорить“». В три года Том уже начал развивать устную речь. Его согласные звуки были непонятны никому, кроме Каро и Ричарда, но он использовал свой голос, и они пытались вознаградить его за все его усилия. С помощью слуховых аппаратов он мог слышать громкий звук, и Каро день за днем выполняла с ним упражнения, тысячи раз произнося как можно громче: «Это чашка» и подавая ему чашку.
Сначала они смотрели мультфильмы, где простое повествование давало структуру для заучивания предложений; с учетом глухоты Тома низкая культура временно превратилась в высокую. Вскоре Том начал читать – рано и очень бегло. Ричарду понравилась книга Мэри Кортман Дэвис о глухоте, и он написал ей и попросил поработать с Томом. Она была суровой, само воплощение дисциплины; между собой Уилсоны называли ее «миссис Свирепость». «Она очень хорошо разбиралась в его языке и, например, увидела, что у него нет наречий, – вспоминает Каро. – Мы встречались с ней примерно раз в месяц, и она давала ему задания, которые мы с ним выполняли вместе каждый вечер». Когда Тому было пять лет, он попытался рассказать ей историю, которая включала предложение: «Итак, мама взяла кусок дерева». Каро не могла понять, что взяла мама; она попросила Тома повторить то, что он говорил, и наконец он принес ей деревянный брусок из подвала. «Если он мог так много работать, то и я могла, – замечает Каро. – Я всегда очень боялась быть слишком мягкой по отношению к нему, особенно в социальном поведении, тонкостях общения, потому что они ему понадобятся больше, чем кому-либо».
Следующей проблемой стала школа. Когда Тому было шесть лет, его отправили в обычный класс, где преподавал мужчина с густыми усами и бородой, и когда Уилсоны попросили перевести Тома в другой класс, им сказали: «Мы думаем, что важно, чтобы он научился читать по губам тогда, когда это трудно». Каро и Ричард ответили: «Мы считаем важным, чтобы он выучил таблицу умножения на девять». Ситуация была неблагополучной и социально отчуждающей. Однажды Том пришел домой и сказал, что на физкультуре его попросили поработать стойкой ворот. «Поэтому мы отправили его в очень необычную маленькую частную школу, в которой учится всего 50 детей, – сказала Каро. – Ведь одна из трудностей заключается в том, что Том умен».
Потом пришло время средней школы. Они встретились с завучем в местной школе, которая сказала: «Я знаю таких, как вы. Вы возлагаете слишком большие надежды на этого ребенка. Это несправедливо по отношению к вам и к ребенку, и вы должны снизить свои ожидания». Каро была возмущена, но и потрясена: «Я помню, что стояла дома, опираясь на аптекарский сундук. Я сказала Ричарду: „Он никогда не прочитает монолог Гамлета и никогда не произнесет: 'Аптекарский сундук'“». Они изучили все школы, на учебу в которых Том мог претендовать, включая школу Мэри Хэйр для глухих и школу-интернат в Беркшире. Хотя все учащиеся там глухие, они лучше справляются со стандартными национальными тестами, чем средний британский ребенок. Ричард был несчастен в школе-интернате и поклялся никогда не отсылать своих детей туда; Каро была против частного среднего образования и также была в ужасе от того, что Том будет жить так далеко от дома. В конце концов, однако, он уехал; Каро вошла в совет управляющих школой. Она вспоминает: «Тома охватила тоска по дому, и он плакал первые два семестра. Я страдала. Но на втором, третьем и четвертом курсах он был уже очень счастлив, а шестой стал одним из самых счастливых периодов в его жизни. Подростковый возраст должен наступить тогда, когда ты начинаешь заводить много достойных друзей, или ты никогда не научишься это делать. У него там были друзья». В неформальном общении они использовали жестовый язык, но преподавание велось на устной основе, и людей побуждали использовать свой голос. «Интересно, что высокая доля детей там – дети глухих родителей, – сказала Каро, – включая глухих родителей, которые общаются на жестовом языке и хотят, чтобы их дети воспитывались в оралистском формате. Хорошее место. Но его ненавидят многие в сообществе глухих».
Когда Том начал учиться, Ричард посетил логопеда и сказал: «Не говорите моей жене, что я приходил к вам. Но мне нужно, чтобы вы научили этого мальчика произносить „аптекарский сундук“». Логопед считал это абсурдом, и Том тоже. Каро смеялась, описывая это. «Он выговорил: „Аптекарский сундук“. И еще он прочел монолог Гамлета». Любовь Тома к чтению и словам была сформирована его матерью. Однажды днем, когда мы с ней разговаривали, она листала фотоальбомы. Там были сотни фотографий Каро и Тома – гуляющих, сидящих, играющих, работающих. Сестра Тома появлялась лишь изредка. «Ричард фотографирует, но где же Эми? – восклицает Каро. – Она скажет вам, что это то, что я чувствовала очень часто. И я думаю, хорошо, что Том уехал в школу-интернат в 12 лет, потому что это дало Эми и мне второй шанс».
Когда Том уехал, Каро была избрана в правление Королевского национального института глухих. Она пыталась найти несколько потенциальных членов совета, которые использовали бы жестовый язык, но политическому движению глухих в Англии не нравится этот институт, название которого, по мнению некоторых, означает «Действительно не заинтересован в глухих»[205], а Каро так и не смогла никого убедить присоединиться. Каро нашла эту враждебность одновременно загадочной и контрпродуктивной. «Я всегда чувствовала, что есть что-то в сообществе глухих, которые используют жестовый язык, что способствует продолжительному подростковому возрасту. Это мощный способ познания самого себя, но в конечном счете это лишает силы в большом мире». Том тоже находил политизированное сообщество глухих сложным, но он чувствовал отчасти и гордость за глухоту, по крайней мере, за то, что он часть этого сообщества. «Я помню, как Том рассказывал мне о мальчике в своем общежитии, который каждую ночь молился, чтобы его вылечили, – вспоминала Каро. – Том сказал: „Это очень грустно, мама, не так ли? Я бы никогда этого не сделал“. Я подумала: „Что ж, значит, мы все сделали правильно“».
Том хорошо окончил обучение в колледже Мэри Хэйр и поступил в Батский университет изучать графический дизайн. Он получил диплом первой, высшей категории, проработал два года в компании графического дизайна, затем решил, что хочет увидеть мир. В течение года он путешествовал по Австралии, Новой Зеландии, Юго-Восточной Азии и Южной Америке. Затем самостоятельно путешествовал по Африке. Тем не менее в этот период он ощущал некоторую бесцельность своей жизни и временами погружался в тяжелую депрессию. Каро чувствовала себя одновременно обеспокоенной и беспомощной. «Однажды я услышала шаги на лестнице, и это были Ричард и Том, – вспоминала она. – Ричард сказал: „У Тома есть новости“. Услышав такое, родитель сразу думает: „О, его преследуют“ – или что-то в этом роде. Он сказал: „Я принят в Королевский колледж искусств на магистерскую программу“. Мы даже не знали, что он подал заявку».
Королевский колледж, выдающаяся художественная школа Лондона, оказался полон родственных душ. Том переосмысливал себя как художника, и колледж окончательно положил конец его депрессии, он пришел к уравновешенности и уверенности. Том по натуре все еще одиночка. Однажды он сказал Каро, что из него получился бы отличный монах, если бы не Бог. «Он добился такого огромного прогресса, но я все еще хочу как-то помочь, и очень трудно, что мне это больше не позволяют», – поделилась Каро.
Далекий от проблематики политики глухих, Том не особо привязан к своему состоянию; на самом деле, хотя он был счастлив, что я поговорил с его родителями, он решил не встречаться со мной, поскольку не хотел разговаривать с кем-либо, кого больше всего интересовал его «недостаток», утверждая, что он видел в глухоте лишь небольшую часть своей личности, того, кто он есть. «Я не вижу никакой пользы в том, что Том глухой, для него, – добавила Каро. – Но выгода для меня была просто огромной. Если бы пришлось иметь дело с инвалидностью, когда нужно проводить все свое время в бассейне или тренажерном зале, мне было бы очень трудно. Моя сфера – литература. Так что узнать что-то о языке было захватывающим опытом. Я выросла в среде очень умных людей с высокой интеллектуальной нагрузкой. Впервые из-за инвалидности я встретила хороших людей. Меня всегда учили презирать просто „хороших“ людей. Я нашла много друзей. Сейчас я посвящаю немало времени благотворительности. Я бы не сделала ничего из этого без Тома, не так ли? Это была бы совсем другая жизнь».
Каро восхищается уверенностью Тома и, более того, его храбростью: «Она формирует его душу. Мы живем в этом обществе, где люди в основном заняты зарабатыванием денег или статуса. Том хотел бы и денег, и статуса, но он занимается не этим. Он долго и медленно растет, но и жизнь длится довольно долго».
Вскоре после выпуска «Лексингтона» в 1994 году я посетил съезд НАГ[206] в Ноксвилле, штат Теннесси, в котором приняли участие почти 2000 глухих. Во время протестов в Лексингтоне я посещал семьи глухих. Я узнал, как работают глухие телекоммуникации; я встречал собак, которые понимали жестовый язык, обсуждал мейнстриминг и орализм, а также целостность визуального языка; привык к дверным звонкам, которые не звонят, а мигают. Я заметил различия между британской и американской культурой глухих. Я останавливался в общежитии в Галлодетском университете. И все же я не был готов к глухому миру НАГ.
НАГ стоит в самом центре самореализации и силы глухих с тех пор, как она была основана в 1880 году, и на ее съезды собираются самые преданные глухие, работающие над социальным обменом и привлечением политического внимания к проблемам глухих людей. В приемной президента был включен яркий свет, потому что глухие люди теряют дар речи в полумраке. Казалось, что в другом конце комнаты будто бы какое-то странное человеческое море разбивается о волны и блестит на свету, поскольку тысячи рук двигались с ошеломляющей скоростью, описывая пространственную грамматику резко индивидуальными голосами и акцентами. Толпа почти молчала вы слышали хлопки, которые являются частью языка, щелчки и пыхтение, которые глухие издают, когда они говорят на жестовом языке, а иногда и их громкий, неконтролируемый смех. Глухие люди касаются друг друга больше, чем слышащие, но я должен был быть осторожен и понимать разницу между дружескими и фамильярными объятиями. Я должен был быть осторожен во всем, потому что я ничего не знал об этикете этих новых для меня обстоятельств.
Я обсуждал индустрию туризма для глухих с Аароном Руднером, который тогда работал в Deafstar Travel, а также с Джойс Брубейкер, тогда работавшей в Deaf Joy Travel, которая организовывала первый круиз для глухих геев. Я посещал семинары по использованию американского жестового языка, СПИДу, домашнему насилию. Я поговорил с Аланом Барвиолеком, основателем нью-йоркского театра глухих, о разнице между пьесами, переведенными для глухих, и пьесами глухих. Я хохотал над сценками, представляемыми глухими комиками. (Кен Гликман, он же профессор Глик: «Мои свидания вслепую – всегда глухие. Вы когда-нибудь были на свидании для глухих? Вы встречаетесь с кем-то, а потом никогда не слышите о нем снова».) За ужином известный глухой актер Бернард Брэгг исполнял стихи Уильяма Блейка, переведенные на жестовый язык, пока его паста остывала; те, кто общается на жестовом языке, могут делать это с набитым ртом, но не могут разрезать кусок мяса во время разговора.
НАГ проводит и конкурс «Мисс Глухая Америка», так что в пятницу днем и вечером проходили соревнования. Юные красавицы, разодетые в пух и прах, с лентами, на которых были написаны названия штатов, были объектами пристального внимания. «Можете ли вы поверить, что видите такое невнятное южное жестикулирование? – воскликнул кто-то, указывая на мисс „Глухой Миссури“. – Я даже не думал, что кто-то действительно может так говорить на жестовом языке!» Региональные вариации жестового языка могут быть опасными: знак, который на нью-йоркском сленге означает «торт», в некоторых южных штатах означает «гигиеническая салфетка»; мое собственное плохое владение жестовым языком привело к тому, что я пригласил не пообедать, а получить лесбиянку. Джини Герц, мисс «Глухой Нью-Йорк», дочь еврейских родителей, эмигрировавших из России, когда ей было 10 лет, выступила с красноречивым монологом об обретении свободы в Соединенных Штатах, что для нее включало переход от социальной неприспособленности в стране, где вообще нелегко быть инвалидом, к тому, чтобы гордиться своей глухотой. То, что кто-то может быть глухим и гламурным, казалось такой поразительной и радикальной идеей, настоящая американская мечта.
В 2:30 ночи, раз за разом, я все еще не спал и разговаривал. Один глухой социолог, которого я встретил, писал диссертацию на тему прощания глухих[207]. До изобретения в 1960-х годах телетайпов, которые позволяли глухим набирать сообщения друг другу до эпохи интернета, глухие могли общаться только с помощью писем, телеграмм или лично. Можно потратить два дня, просто приглашая людей на небольшую вечеринку. Попрощаться никогда не было легко; если бы вы внезапно вспомнили то, что забыли сказать, то, зная, что пройдет некоторое время, прежде чем вы сможете снова вступить в контакт, вы бы и дальше не уходили.
Алек Найман, член Ассоциации глухих пилотов, путешествовал по миру до тех пор, пока в 2005 году из-за промаха наземной бригады, забывшей, что они общаются с глухим пилотом, не случилась авария, в которой он серьезно пострадал. Когда я встретил его, он только что вернулся из поездки в Китай. «В первый день я встретил нескольких глухих китайцев и поехал к ним, – поделился он. Глухим не нужны гостиницы; вам всегда дается место для проживания с другими глухими людьми. Хотя мы использовали разные жестовые языки, мы с этими китайскими глухими смогли понять друг друга; и хотя мы приехали из разных стран, наша общая культура глухих держала нас вместе. К концу вечера мы поговорили о жизни глухих в Китае и о китайской политике». Я кивнул. «В Китае этого нельзя делать, – улыбнулся он. – Ни один слышащий этого не может. Так кто же тогда инвалид?» Как бы обескураживающе это ни прозвучало, на съезде НАГ трудно не пожелать стать глухим. Я знал, что культура глухих существовала, но не догадывался, насколько она завораживающая.
Как примирить этот опыт глухих с остальным миром? М. Дж. Бьенвеню заложила основу двуязычия и бикультурности. Подход, обычно называемый «Би-Би»[208], используется как в начальных, так и в средних модельных школах кампуса Галлодетского университета. По программе «Би-Би» студенты обучаются жестовому языку, а затем изучают английский как второй язык. Письменному английскому языку уделяется первоочередное внимание; многие студенты хорошо учатся наравне со своими слышащими сверстниками. В среднем школы, использующие исключительно устный подход, выпускают учеников, которые читают на уровне четвертого класса; ученики из школ «Би-Би» часто читают на уровне своего класса. Разговорный английский преподается как полезный инструмент в системе «Би-Би», но не является основным предметом изучения.
М. Дж. Бьенвеню, которой было чуть больше 40, когда мы впервые встретились, жестикулирует так быстро, так четко и так ясно все контролирует, что она, кажется, сам воздух перестраивает в более приемлемую форму. Она была одним из самых яростных и жестких противников языка инвалидности. «Я – глухая, – говорит она, вычерчивая жест „глухая“, указательный палец движется от подбородка к уху, как если бы она изображала широкую улыбку. – Видеть себя глухой – это такой же выбор, как признать себя лесбиянкой. Я живу своей культурой. Я не определяю себя в терминах „не слышу“ или „не делаю чего-либо еще“. Те, кто принудительно изучают английский язык, не имея возможности пользоваться жестовым языком, становятся полуязычными, а не двуязычными, и превращаются в инвалидов. Но для остальных из нас это не бóльшая инвалидность, чем быть японцем». Глухая из семьи глухих, с глухими сестрами, она так наслаждается американским жестовым языком, как только поэты могут наслаждаться английским языком. «Когда наш язык был признан, – сказала она, – мы получили свободу». Жест «свобода» – скрещенные руки перед телом, затем разведение в стороны и лицо наружу, – был подобен взрыву, когда она показывала его. «Есть много вещей, которые я могу испытать, и у вас нет эквивалента этому», – говорит М. Дж.
Это непростая территория. Некоторые утверждают, что, если глухота не является инвалидностью, глухие не должны пользоваться защитой в соответствии с Законом об американцах с ограниченными возможностями и не должны иметь права на различные обязательные приспособления: наличие переводчиков в общественных местах, ретранслятор на телефонных станциях, титры в телепрограммах. Ни одна из этих услуг не доступна для людей в Соединенных Штатах, говорящих только на японском языке. Если глухота не является инвалидностью, то на каком основании государство предоставляет отдельные школы и на каком основании оно дает социальное страхование по инвалидности? Писатель Харлан Лейн, преподающий психологию в Северо-Восточном университете, заявил: «Дилемма состоит в том, что глухие люди хотят и как граждане в условиях демократии имеют право на доступ к публичным мероприятиям, государственным услугам и образованию, но, когда они согласны с определением своего состояния как инвалидности, чтобы получить доступ к льготам, они прежде всего подрывают свою борьбу за другие права, такие как образование для глухих детей с использованием своего, лучшего, языка, прекращение операций по имплантации таким детям кохлеарных устройств и запрет на предотвращение рождения глухих детей»[209].
Я встречал многих глухих, которые говорили, что глухота – это конечно же инвалидность. Их возмущала мысль о политкорректной группе, предполагавшей, что их проблемы не были проблемами. Я также встречал глухих людей, которые разделяли старую ненависть глухих к себе, которым было стыдно и грустно, когда они рождали глухих детей, которые чувствовали, что никогда не смогут быть ничем иным, как второсортным товаром. Невозможно забыть их несчастные голоса; в некотором смысле не имеет значения, нуждается ли в лечении их слух или же их самооценка, но их много и им нужна помощь.
Люк и Мэри О'Хара, оба слышащие, поженились молодыми, переехали на ферму в Айове и сразу начали заводить детей[210]. Их первый ребенок, Бриджит, родилась с аномалией Мондини, синдромом, при котором ушная улитка сформирована не полностью. Это связано с наступлением дегенеративной глухоты и другими неврологическими нарушениями, включая мигрень, головные боли и нарушение равновесия из-за влияния этого состояния на вестибулярную систему. У Бриджит была диагностирована потеря слуха, когда ей было два года; диагноз «аномалия Мондини» поставили много лет спустя. Люку и Мэри посоветовали растить ее, как любого другого ребенка, и она отчаянно пыталась понять устное общение и чтение по губам без какого-либо специального образования. «Моя мама пометила все в доме, чтобы я могла видеть, какие слова сочетаются с какими вещами, и она заставила меня использовать полные предложения, поэтому я хорошо говорю по-английски по сравнению с другими глухими людьми, – рассказывала Бриджит. – Но я не смогла обрести уверенность в себе. Я никогда не произносила ничего, что не исправляли бы другие». Трудности в средствах общения пересекались с семейным дефицитом содержания общения. «Я не знала, как выразить свои чувства, – призналась Бриджит, – потому что этого не знали мои родители и сестры».
У Бриджит было три младших сестры: «Мои сестры сказали бы: „Ага! Ты такая тупая!“ Язык тела моих родителей давал понять, что они думают то же самое. В какой-то момент я просто перестала задавать вопросы». Бриджит так резко уязвляли за ее ошибки, что она перестала доверять даже самым сильным своим прозрениям, что сделало ее глубоко ранимой. «Я выросла католичкой, – продолжала Бриджит, – поэтому я полагалась на все, что мне говорили взрослые, и принимала это за чистую монету». Мы все живем в соответствии с нормами, которые принимаем в обществе; без таких норм мы не сможем регулировать ни себя, ни других. И все же единственным человеком, которому Бриджит доверяла безоговорочно, была ее сестра Матильда, на два года младше ее.
Бриджит была первой глухой ученицей в школе. Поскольку она никогда не училась жестовому языку, в переводе не было никакого смысла, и ей приходилось читать по губам весь день. Бриджит приходила домой из школы, уставшая от этого напряжения, и, поскольку она хорошо владела письменным английским, сворачивалась калачиком с книгой в руках. Мать просила ее отложить книгу и поиграть с друзьями. Когда Бриджит говорила, что у нее нет друзей, мать восклицала: «Почему ты такая злая?» Бриджит вздыхает: «Я не знала, что существует культура глухих. Я просто думала, что я самый глупый человек в мире».
Бриджит и три ее младшие сестры подчинялись отцовскому буйному нраву. Он бил девушек ремнем. Бриджит предпочитала работу на ферме работе в доме и часто помогала отцу во дворе. Однажды они пришли после того, как ворошили сено, и Бриджит поднялась наверх, чтобы принять душ. Минуту спустя ее отец, обнаженный, вошел к ней в душ. «Я была во многом наивна, потому что ни с кем не общалась, – вспоминает она. – И все же я почему-то знала, что это неправильно. Но я боялась». В последующие месяцы Люк начал трогать ее, а затем принуждать к садомазохистическим половым актам. «Вначале я задавала вопросы своему отцу. В ответ насилие только нарастало, и меня пороли. Я даже больше виню свою мать за то, что она ничего не делала». Как-то Бриджит зашла в ванную к своей матери, и та держала в руках пузырек с таблетками. Когда Мэри увидела Бриджит, она высыпала таблетки в унитаз. «Когда я стала старше, – призналась Бриджит, – то поняла, насколько она была близка к этому страшному решению».
Когда Бриджит училась в девятом классе, ее дедушка и бабушка взяли всех внуков, кроме нее, в «Диснейленд»; она ездила раньше, и теперь настала очередь остальных. Мать Бриджит уехала с ними, поэтому Бриджит осталась дома с отцом. «У меня сейчас нет никаких воспоминаний об этой неделе, – признается Бриджит. – Но я, очевидно, рассказала об этом Матильде, когда она вернулась из „Диснейленда“, и позже она сказала, что больше у нее нет ничего общего с папой из-за того, что он со мной сделал». Мне было интересно, связано ли насилие с ее глухотой. «Я была легкой мишенью», – соглашается Бриджит. Подруга Бриджит предположила: «Ее отец считал, что она никогда не скажет ни слова, потому что она глухая. Вот так просто».
В десятом классе успеваемость Бриджит начала ухудшаться. Все больше и больше материала давали во время лекций, а не в учебниках, и она не могла следить за тем, что происходило, кроме того, ее пытали одноклассники. Каждый раз, когда она шла в туалет, ее избивала банда девушек; однажды она пришла домой с раной на лице, которая потребовала наложения швов. Вскоре девочки начали затаскивать Бриджит в уборную между уроками, где мальчики использовали ее в сексуальных целях. «Больше всего меня разозлили взрослые, – говорит она. – Я пыталась им рассказать. Они мне не верили». Когда она пришла домой с разрезанной голенью и снова потребовалось наложить швы, ее отец позвонил в школу, но Бриджит не слышала, что он сказал, и никто не рассказал ей об этом.
У Бриджит начались приступы головокружения. «Теперь я знаю, что это симптом аномалии Мондини. Но я не могу не задаться вопросом: какова в этом доля всего доставшегося мне ужаса?» Как-то Бриджит спросили, хочет ли она слышать, и она ответила, что на самом деле нет; она хотела умереть. Наконец, однажды она пришла из школы и объявила, что больше туда не вернется. В тот вечер родители сказали ей, что всего в 45 минутах от их дома есть школа для глухих, о которой они никогда не упоминали, потому что хотели, чтобы Бриджит стала частью «реального мира». Бриджит поступила туда, когда ей исполнилось 15 лет. «Я научилась бегло говорить на жестовом языке за месяц, – вспоминает она. – И я начала расцветать». Как и во многих других школах для глухих, в этой тоже был низкий уровень образования, и Бриджит далеко опережала в учебе своих сверстников. В предыдущей школе она была непопулярна, потому что считалась идиоткой. Здесь она была непопулярна из-за своих академических успехов. «Тем не менее я впервые стала общительной и начала дружить с кем-то, – продолжает она. – Я начала заботиться о себе».
Бриджит пыталась уговорить мать бросить отца, и ее мать всегда «разыгрывала католическую карту», но после того, как Бриджит поступила в колледж Нью-Йоркского университета, ее родители объявили о том, что собираются развестись. «Моя мать полагала, что мне нужны оба родителя, – предполагает Бриджит. – Как только я уехала, думаю, она почувствовала себя свободной».
В последующие годы головные боли Бриджит обострились; несколько раз она теряла сознание и падала в обморок. Когда она наконец пошла к врачу, тот заявил, что ей нужна немедленная операция по поводу порока развития строения ее ушей. Она сказала ему, что симптомы, вероятно, были психосоматическими, и врач был первым, кто заметил: «Не будьте так строги к себе». В конце концов Бриджит получила диплом и устроилась на работу в финансовом секторе, но пять лет спустя эпизоды снова обострились. Невролог посоветовал ей работать не больше 20 часов в неделю. Она вернулась к учебе, получила квалификацию администратора больницы и прошла стажировку в Колумбийской пресвитерианской больнице в Нью-Йорке, но вскоре снова потеряла сознание, и невролог объяснил ей, что продолжать работать слишком опасно. «Врач был уверен, что напряженный режим жизни уничтожит меня».
В 30 лет у Бриджит начались проблемы со зрением. У нее были чрезвычайно мощные слуховые аппараты, которые настолько усиливали звук, что стимулировали ее глазной нерв, это приводило к тому, что картинка в ее глазах начала затуманиваться. Ее врач порекомендовал установить кохлеарный имплантат. Он думал, что это может помочь убрать и ее мигрени. Бриджит прошла процедуру, и теперь она может понимать некоторые разговоры. «Мне нравится мой имплантат», – сказала она мне. Ее ежедневные головные боли стали еженедельными. Зрение вернулось в норму. Она работала волонтером, но работодатели хотят постоянства, а ее симптомы непредсказуемы. «Я так хочу этого вдохновляющего ощущения продуктивности, – вздыхала она. – Но у меня инвалидность, и либо я позволю этому уничтожить меня, либо научусь наслаждаться своей жизнью. Я бы хотела завести детей, но какие дети, если ты знаешь, что в один прекрасный день запросто могут проявиться симптомы и все нужно будет прекратить?»
В 1997 году матери Бриджит, умирающей от рака, сообщили, что ей осталось жить не больше десяти недель. Она была слишком больна, чтобы оставаться одна. У трех слышащих сестер были семьи, и они не могли ею заниматься, поэтому Мэри приехала в Нью-Йорк, в небольшую квартиру Бриджит. Она прожила после этого еще 18 месяцев. Бремя невысказанного стало невыносимым. «Я не говорила с ней о сексуальном насилии, но не стала молчать о физическом, – вспоминала Бриджит. – Она заплакала, но не была готова признать свою вину». Когда уход стал требовать больше сил, чем Бриджит могла выдержать, Матильда приехала помочь. «Мы с Матильдой разговаривали по ночам, и Матильда говорила о сексуальном насилии, – проронила Бриджит. – Это очень сильно подействовало на нее, хотя это случилось со мной, а не с ней». Гнев Матильды напугал Бриджит, хотя по большей части причиной была сама Бриджит.
Незадолго до смерти Мэри тетя Бриджит позвонила Матильде и сказала, что Мэри придумала в больнице сумасшедшие вещи, отчаянно плакала, говоря о том, что Бриджит подверглась сексуальному насилию со стороны своего отца, а Мэри ничего не сделала. «Так что моя мать никогда не просила прощения у меня, но она знала, что происходило, и перед кем-то она извинилась».
Через год Матильда развелась. «Я не получала известий от нее почти два месяца, – сказала Бриджит. – Потом она приехала в город, и я знала, что она страдает депрессией». Она плакала: «Это я должна была умереть». Через несколько недель Бриджит узнала, что Матильда повесилась. Бриджит объясняет: «Я чувствую, что подвела ее. Что мои проблемы, моя глухота и сексуальное насилие надо мной стали для нее непосильным бременем. Я столько раз говорила: „Матильда, если у тебя возникнут проблемы, позвони мне. Я знаю, что у меня достаточно собственных проблем, но я всегда рядом с тобой“».
Две оставшиеся сестры Бриджит выучили жестовый язык и учат ему своих детей; теперь у них есть видеофоны, так что все могут быть на связи. Когда одна из них потеряла мужа, умершего из-за лейкемии, она позаботилась о том, чтобы на службе были сурдопереводчики. Каждый год они организуют семейные поездки, в которых принимают участие отец Бриджит и она сама. Я задался вопросом, как Бриджит может это выносить. «Он уже стар, – заметила она спокойно, – и безвреден. То, что он со мной сделал, было очень давно. – Потом она тихонько заплакала: – Если бы я не поехала, мои сестры захотели бы знать, почему. Они понятия не имеют, что случилось; они были намного моложе нас с Матильдой. Что произойдет, если я расскажу своим сестрам?» Она долго-долго смотрела в окно. «Что случилось, когда я сказала Матильде? – наконец спросила она меня, пожав плечами. – Неделя в „Диснейленде“ раз в год – это действительно не такая уж высокая цена».
Вскоре после того, как Бриджит поделилась со мной своей историей, New York Times опубликовала историю преподобного Лоуренса К. Мерфи, который признался в сексуальном насилии над глухими мальчиками в католической школе-интернате в Висконсине[211], которое он совершал в течение 22 лет. «Более трех десятилетий жертвы пытались привлечь его к ответственности, – писала Times. – Они рассказывали другим священникам. Трем архиепископам Милуоки. Двум отделениям полиции и окружному прокурору. Они использовали жестовый язык, письменные показания под присягой и графические описания, чтобы показать, что именно отец Мерфи сделал с ними. Но слышащие люди остались глухи к их рассказам». Жестокое обращение с глухими детьми происходит повсеместно, и Бриджит была редкостью только в том, что хотела рассказать мне об этом. Ни для кого не секрет, что глухим детям сложно рассказывать свои истории. Когда театральная труппа глухих поставила в Сиэтле пьесу[212] об инцесте и сексуальном насилии, они продали места в зале на 800 мест и наняли консультантов, чтобы те ожидали возле театра. Многие женщины и мужчины заплакали и выбежали во время выступления. «К концу спектакля половина аудитории рыдала в объятиях этих психотерапевтов», – рассказал один из присутствовавших.
История Меган Уильямс и Майкла Шамберга находится в другой части спектра[213]. В свои 60 лет Меган обладает потрясающей внешностью, либеральностью и отзывчивостью Энни Холл: она – идеалистка, для которой идеализм, кажется, сработал, она женщина, которая сняла значимые документальные фильмы, хотя и жила в самом центре лос-анджелесского коммерческого кинопроизводства. Там, где она прагматична, Майкл Шамберг, кинопродюсер, за которым она замужем много лет, любит абстракции; там, где она всегда полна энергии, он несколько отстранен; там, где она сверкает и проворна, он медитативен и интеллектуален. Они оба берут на себя ответственность. Как сказал глухой активист Джеки Рот: «Меган смотрела на мир, и ей не нравилось многое из того, что она видела, поэтому она взяла мир в свои руки и исправила».
Когда их сыну Джейкобу, 1979 года рождения, было восемь месяцев, Меган начала подозревать, что он глухой. Педиатр сказал, что у него заблокированы евстахиевы трубы. Той ночью Меган стала стучать кастрюлями и сковородками, но Джейкоб не реагировал. Она вернулась с ним к врачу, и тот сказал: «Хорошо. Я надую несколько воздушных шаров, встану за ним и проткну их иглой для подкожных инъекций. Вы смотрите прямо в глаза Джейкоба и постарайтесь заметить, моргнет ли он». Меган сказала: «Каждый раз, когда лопался очередной воздушный шар, моргали мои глаза, и я сказала: „Должен быть более сложный тест“». В детской больнице Лос-Анджелеса Джейкобу был официально поставлен диагноз.
Меган нашла курс по воспитанию глухих в Калифорнийском государственном университете в Нортридже, университете с большим числом глухих студентов. «Была группа родителей, у которых были глухие дети. Эти матери просто плакали; тогда я узнала, что их детям по 30 лет. Я подумала, что не собираюсь огорчаться из-за этого. Я бы хотела, чтобы это было не так, но это так, и я собираюсь во всем разобраться». Меган и Майкл начали искать глухих взрослых. «Мы приглашали их на бранч и спрашивали: „Как вы росли, что вам нравилось, что не нравилось?“» – вспоминала Меган. Она изобрела примитивный домашний язык жестов для общения с Джейкобом и как-то предложила одному из посетителей блины, обрисовав указательными и большими пальцами круг. Гость сказал: «Нам нужно провести для вас несколько уроков. Вы только что предложили мне вагину».
Майкл сказал: «Мы узнали, что успешные глухие взрослые не жалеют себя. Мы поняли, что должны погрузиться в эту культуру, потому что именно там нашему ребенку предстоит жить». Самый насущный вопрос заключался в том, как обучить Джейкоба языку. Когда Джейкобу был год, Меган и Майкл пошли в клинику Джона Трейси на программу только оралистского обучения, основанную Спенсером Трейси для своего глухого сына. Клиника считалась выдающимся учреждением для глухих детей на Западном побережье. «Здание было выкрашено в унылый больничный зеленый цвет, – рассказывала Меган. – На стене висели фотографии миссис Трейси с Ричардом Никсоном». Майкл описал это место как «безумно оралистское». Меган уже обучилась немного жестовому языку и на встрече в клинике Трейси сказала инструктору: «Давай просто говорить на жестовом языке, ведь здесь есть только ты, я и Джейкоб». Инструктор отказался, но сказал ей, что Джейкоб умен и через год сможет сказать слово «яблоко». Меган ответила, что ее дочь в этом возрасте могла сказать: «Мама, мне приснился плохой сон», – и что она ожидала того же от своего сына. Инструктор ответил: «Ваши ожидания слишком высоки». Это был конец проекта «Джейкоб и клиника Трейси».
Меган поразило, как много глухих людей из тех, кого она приглашала к себе на бранч, не могли построить отношения со своими родителями, потому что дома никогда не было свободного общения. Поэтому Меган и Майкл наняли женщину, чтобы она научила всю семью говорить на жестовом языке, и та переехала к ним, чтобы все выучили его как можно быстрее. «Сначала ты за ужином постоянно опрокидываешь стаканы, – смеялась Меган, – а потом что-то щелкает у тебя в голове и ты легко въезжаешь. Жестовый язык очень системный, а также трехмерный и физический». Когда Джейкобу было два с половиной года, Меган пыталась его одеть, а он дрался с ней. Он показал ей жестами: «Царапается и чешется», – и тогда она поняла, насколько важно для них говорить на одном языке; то, что казалось своенравием, оказалось совершенно рациональным поведением. Майкл освоил дактилологию и выучил пиджин-жестикуляцию[214], которая помогла как ему, так и Джейкобу.
Меган отложила работу, чтобы сосредоточиться на образовании Джейкоба. Она обратилась в Галлодетский университет за советом. «Я позвонила оператору коммутатора и сказала: „Я просто ищу кого-нибудь, с кем можно поговорить об обучении маленьких детей здесь, в Лос-Анджелесе“». Оператор посоветовал связаться с Карлом Киршнером, так называемым CODA[215], который бегло общался на жестовом языке и только что переехал на Западное побережье. Меган отвела Джейка в дом Киршнера: «Я вхожу и вижу, как его руки порхают. А Джейкоб просто замер с широко раскрытыми глазами». Когда Джейкоб увидел двух дочерей Карла, он сделал жест «девочки», и Меган сказала: «Мы начали занятия, и прогресс был просто невероятным». Киршнер проводил родительские семинары в 1970-х годах и назвал эту программу «Треножник». Меган предложила создать горячую линию для консультаций под этим названием. В то время, когда еще не было интернета, кто-нибудь звонил по номеру «Треножника» и говорил: «Мой ребенок глухой, мне нужен дантист, и я в Мемфисе». Меган и Киршнер связывались с глухими людьми и их семьями в Мемфисе и находили дантиста, знающего жестовый язык. А кто-то другой мог бы сказать: «Мой ребенок глухой, и я боюсь, что он не умеет читать, а я в Де-Мойне». Так что они находили в Де-Мойне специалиста по чтению, способного работать с глухими. Примерно в это же время пятилетний Джейкоб спросил Меган: «Ты – глухая?» И она ответила, что нет; он спросил: «Я – глухой?» И она ответила, что да; затем он показал: «Я бы хотел, чтобы ты была глухой». Меган подчеркнула: «Это была такая здоровая реакция. Не „чтобы я слышал“, а „чтобы ты была глухой“».
Меган начала изучать школы для глухих. В Риверсайде студенты учились покупать еду. «Это было профессиональное обучение или реабилитация. Но это не было школой». В системе государственных школ Лос-Анджелеса было обучение для глухих детей на жестовом языке, но, когда Меган пришла в класс, увиденное ее не впечатлило. «Учитель говорил на жестовом языке, но то, что он говорил, было ужасно скучным. Я вернулась к Майклу и Карлу и сказала: „Нам нужна не только горячая линия, но и школа“». Они нашли еще три заинтересованные семьи и небольшое здание дошкольного учреждения; затем нужно было достаточно учеников, чтобы составить класс, и на этом этапе им понадобился учитель. Меган хотела кого-то, кто бы прошел обучение и по системе Монтессори, и по воспитанию глухих; только три человека в стране обладали такой квалификацией, и один из них стал первым учителем школьной программы «Треножника».
Меган постоянно попадалась в ловушки глухих политиков. Ей сказали, что она не может сделать задуманное, потому что недостаточно глуха. «Ну так что ж, я и вовсе не была глухой, точка», – парировала она. Джейкоба считали недостаточно глухим, потому что у него не было глухих родителей. Один активист сказал Меган: «То, что вы пытаетесь сделать, очень благородно, но лучше всего было бы отдать своего ребенка в семью глухих и позволить им растить его». Меган проигнорировала эти нападки. Она изобрела обратную инклюзивность, когда дети без инвалидности помещаются в класс, ориентированный на потребности детей с ограниченными возможностями, и учатся в том же темпе, что и школьники с ограниченными возможностями. В «Треножнике» в каждом классе было по два учителя, один из которых обладал дипломом, дающим право преподавать глухим, и учил 10 глухих и 20 слышащих учеников. Все говорили на жестовом языке. Меган искала глухих учеников из глухих семей, потому что хотела перейти в своем владении языком на их уровень.
Проект требовал огромных денег, и Майкл поставил перед собой задачу обеспечить их безопасность. Он только что закончил продюсирование «Большого разочарования», и все актеры перешли к работе в других фильмах, и он убедил их лоббировать студии, чтобы давать «Треножнику» премьеры. «Майкл работал над финансами и поддерживал меня, но он строил карьеру, а я отдавала все свои силы „Треножнику“», – говорила мне Меган. Меган хотела включить «Треножник» в систему государственных школ. Школьный округ Лос-Анджелеса был раздражен проблемой, связанной с их программой обучения глухих, поэтому она перенесла свой проект в Бербанк. «Потом люди начали переезжать в Бербанк, потому что мы там были, – вспоминала она. – Бербанк стал центром культуры глухих. Даже сегодня вы можете пойти в „Макдональдс“, и кто-нибудь будет переводить для вас».
Люди, не использующие разговорный язык, часто плохо справляются с письменным языком, транскрибируемым из чужой для них языковой системы. Академическая программа, которую Меган разработала в «Треножнике», оказалась беспрецедентно значимой для решения этой проблемы. «Самым большим проклятием глухоты является неграмотность, – отметила Меган. – Джейкоб пишет лучше, чем я». Дети из «Треножника» постоянно проходили тестирование на уровне своего класса и выше, и социальный контекст был уникальным. «Жестовый язык используют так много людей – учителя, слушатели, братья и сестры, – что дети благодаря этому интегрируются на всех уровнях, – продолжала Меган. – В том числе они входят в студенческий совет и занимаются спортом».
Джейкоб сказал: «„Треножник“ – это революция. У меня были слышащие друзья, глухие друзья, и разница между нами не имела значения. Но „Треножник“ обращается с глухими студентами так, будто у нас нет особых потребностей, а на самом деле есть. Это было полезно для меня, но в некотором смысле это касается больше моей матери, чем меня. Честно говоря, школы для глухих в то время были плохими. „Треножник“ был лучше большинства, но ему не хватало учителей, денег и переводчиков. Мне действительно повезло с моей замечательной семьей, но у меня все еще много жалоб».
Меган вздохнула, когда я рассказал об этом. «Пару раз мне приходилось делать то, что было правильно для программы, вместо того, чтобы делать то, что было правильно для моего сына. Это было тяжело».
У Майкла есть элегантное философское решение, объясняющее напряженность, которая привела их к разводу в 1991 году: «Меган превратилась в „Треножник“. Во-первых, она искренне хотела помочь нашему ребенку. Во-вторых, это было призвание. Достойное призвание, но всепоглощающее. В конечном счете наши отношения развалились бы по ряду других причин. Но она была настолько одержима им, что это начало разъедать наш брак. Иногда это учреждение казалось ей более важным, чем индивидуальное образование Джейкоба. Вместо этой гигантской новаторской программы мы могли бы собрать группу из трех или четырех родителей, которые оплатили бы обучение в действительно хорошей частной школе с сурдопереводчиками. Я бы хотел, чтобы Джейкоб получил больше интеллектуального стимулирования, но тем не менее я думаю, что у него есть склонность немного демонизировать всю эту историю».
Джейкоб видел самые сильные стороны «Треножника» в том, что он предназначен для слышащих детей. Тем не менее слышащая сестра Джейкоба, Кейтлин, выросшая в программе, завидовала тому, как жизнь ее семьи строится вокруг языка и культуры ее брата. Более свободно владеющая жестовым языком, чем Меган или Майкл, она однажды, когда училась в четвертом классе, возвратившись домой из школы, сказала: «Наш классный проект состоит в том, чтобы каждый из нас чему-то научил первоклассников». Меган заинтересовалась: «И чему вы собираетесь их учить?» Кейтлин воскликнула: «Не жестовому языку!»
Джейкоб поступил в Национальный технический институт для глухих при Технологическом институте Рочестера, затем бросил учебу через год и работал на курорте на Гавайях. Затем он отправился в Галлодетский университет. «Я боролся с депрессией, и, честно говоря, „Галлодет“ – действительно плохая школа, – признался Джейкоб. – Но случилось кое-что важное. Раньше я смотрел на глухоту свысока; у меня было много ненависти к себе. В „Галлодете“ я начал встречаться со множеством замечательных глухих людей, у которых были те же интересы, что и у меня. На самом деле у меня нет этой гордости за глухоту с заглавной буквы Г, но я дорожу культурой глухих, здесь у меня появились силы». По словам Джейкоба, впервые он почувствовал себя нормальным. Меган сожалела о потерянном времени: «Тогда ему было около 25 лет. Я считаю это своей неудачей».
Я встретил Джейкоба вскоре после того, как он окончил Школу визуальных искусств в 28 лет. Он поселился в Нью-Йорке, и оба его родителя часто навещали его; несмотря на логопедию, он не может говорить разборчиво. «Я долго жалел себя за то, что был глухим, – вспоминал Джейкоб. – В прошлом году я пытался убить себя. Не то чтобы я хотел умереть, но я чувствовал, что не могу контролировать свою жизнь. Я сильно поссорился со своей девушкой и выпил целую бутылку клонопина. Я просто хотел сдаться. Я лежал в больнице без сознания три дня. Когда я очнулся, первое, что увидел, было лицо моей мамы, и первое, что она сказала мне, было: „Остановите мир. Я хочу сойти“. Именно так я себя и чувствовал». Он обратился к психиатру за лекарствами; они сидели рядом и печатали каждый свое. Однако настоящая проблема заключается в том, чтобы найти психотерапевта, который говорит на жестовом языке. Джейкоб, возможно, унаследовал отчаяние от своего отца, который боролся с депрессией на протяжении большей части своей взрослой жизни. «А теперь добавьте к этому еще и глухоту, – добавил Майкл. – Но Джейкоб крепкий. Если бы случился холокост, он бы так разозлился, что нашел бы способ пережить его. Надеюсь, он найдет путь к нормальной жизни».
У Меган нет депрессивности Майкла или Джейкоба; она женщина действия, но все еще грустит о себе: «Мне 60 лет, и я иногда задаюсь вопросом, что бы я сделала в этой жизни, если бы он слышал». Майкл сказал, что не позволял себе представлять это: «Я думаю, что каким-то образом Джейкоб был выбран, чтобы быть глухонемым человеком, и уж как-нибудь он разобрался бы с этим, это его путь. Мне хотелось, чтобы он что-то слышал, но, с другой стороны, я никогда не думаю о том, что было бы, если бы Джейкоб не был глухим. Не знаю, был ли бы он счастливее. Не думаю, что стал бы. Он просто мой сын».
Я задавался вопросом, почему Джейкоб так упорно сопротивляется такому большому признанию и любви. Джейкоб заметил: «Три ночи назад я пошел выпить с несколькими людьми из класса, который я веду, и все они слышат, и мы просто переписывались. Но в какой-то момент они все сообща болтали, а я спросил: „Что происходит?“ Мне повезло, что они готовы побыть со мной, но я все еще в стороне. У меня много слышащих знакомых. Но хорошие ли они друзья? Нет. Культура глухих учит меня видеть мир, но, если бы я мог слышать, мне было бы намного легче выжить в этом мире. Если бы у меня был ребенок с синдромом Дауна, я бы сделал аборт. Но что, если бы моя мама узнала, что я глухой, когда была беременна, и сделала аборт? Я не хочу быть расистом, но когда я гуляю ночью в одиночестве и вижу приближающегося неизвестного чернокожего человека, то чувствую себя неуютно, хотя у меня есть черные друзья. Я ненавижу это. То же самое происходит, когда я доставляю людям дискомфорт из-за своей глухоты: я это понимаю и ненавижу. Я просто ненавижу это».
Тот, у кого есть свое мнение, зачастую одинок, и никакая стратегия не может действовать во всей красе без других людей, которые несут знамя. То, что Меган впервые представила в «Треножнике», было расширено и усовершенствовано теми, кто последовал за ней. Младший сын Криса и Барб Монтан[216], Спенсер, родился глухим через десять лет после Джейкоба. «Я никогда не встречала глухих, – поделилась Барб, – поэтому могу описать это только как состояние свободного падения». Крис – президент компании Walt Disney Music, и вся его жизнь была здоровой. Когда Спенсеру поставили диагноз, он был «потрясен, опустошен». Крис сказал, что его разум замкнулся в тупике. «Что с ним будет? Как я смогу его защитить? Сколько денег мне отложить?» Барб связалась с «Треножником»: «Они сказали, что сразу же пришлют мне посылку, но я не могла пережить выходные. И я пошла в офис „Треножника“. Майкл и Меган должны были создать сеть; у меня же под ногами была пустота». Барб продолжила: «Вначале это были печаль, горе и ужас. Моя мать сказала: „Он попадет в приют“. В ее поколении, если вы были глухонемым, вас отправляли в приют. Но у меня был этот великолепный голубоглазый сын, чьи глаза просто сияли, когда он смотрел на меня. Мне не потребовалось много времени, чтобы задаться вопросом: „А у кого здесь, собственно, проблема?“ Потому что он был в полном порядке». Семья Монтан почти сразу решила, что они научатся жестовому языку.
«Спенсер будет проходить курсы логопедии, но мы выучим его язык и культуру, – заявила Барб. – Мне нужно идти туда, куда он идет. Я не могу допустить, чтобы у него произошла когнитивная задержка». Крис опасался, что языковой разрыв подорвет его способность быть хорошим отцом. «Я боялся, что Спенсер не узнает, кто я, так, как меня знал его старший брат, который мог слышать мои интонации. Я сказал Барб: „Мы не можем допустить, чтобы Спенсер чувствовал себя так, будто он вырос в семье слышащих и остался одиноким“».
Глухие студенты из Нортриджа, штат Калифорния, приехали, чтобы научить Спенсера и его семью американскому жестовому языку. «Они въехали на мою подъездную дорожку и начали спрашивать жестами: „Спенсер, как ты? Я вижу, у тебя есть машина!“ – Барб жестикулирует, когда вспоминает это. – Не знаю, откуда он узнал, что это за язык. Но он был очень внимателен. Неделя за неделей, неделя за неделей. „Привет, как дела, ты готов к работе?“» Барб и Крис создали такую мощную атмосферу для разговоров на жестовом языке, что Спенсер не знал, что у него инвалидность, пока ему не исполнилось четыре или пять лет.
У Барб почти фотографическая память, и она оказалась в компании говорящих на жестовом языке самым естественным образом. Годы игры Криса на фортепиано сделали его чрезвычайно ловким, и он стал бегло общаться при помощи пальцев. Спенсер мог интерпретировать и понимать жесты своих родителей, а также полноценный американский жестовый язык. «Когда он родился, – вспоминал Крис, – я работал как сумасшедший, строя компанию с Джеффри Катценбергом и Майклом Эйснером. Я мог бы работать по 20 часов в сутки. Но Барб вовремя остановила меня: „Ты неплохо справляешься с ролью папы, и я знаю, что ты строишь свою карьеру в Disney, но мне нужно больше. Мне нужно, чтобы ты был более человечным, более глубоким и менее эгоистичным“». Крис сказал своим коллегам на работе, что ему придется сократить рабочие часы. У Нильса, старшего сына Монтанов, диагностировали тяжелую астму и синдром дефицита внимания. «Я бы сказала, что Нильсу было труднее расти, – продолжала Барб. – Спенсеру легче. Нильс очень умный, а Спенсер более интуитивный, вокруг него гораздо больше шуток, огромное количество юмора, игры словами, игры с жестами».
Поскольку государственное образование можно получать только с пяти лет, у «Треножника» есть частно финансируемая дошкольная программа Монтессори для глухих и слышащих детей. Обучение Спенсера жестовому языку было быстрым; слышащие дети в классе учились почти так же быстро. «Большинству детей-инвалидов всегда оказывается помощь, – рассказывала Барб. – Как это влияет на самооценку человека? Но если бы маленькая слышащая девочка не знала, что делать по математике, Спенсер мог бы ей помочь». Она отметила, что среди населения в целом принято учиться читать до четвертого класса, а затем – читать, чтобы учиться. У глухих детей переключение происходит позже. «Но как только Спенсер освоил этот навык, он сразу же взлетел».
В 1982 году Барб и ее друг запустили проект Tripod Captioned Films, первое в истории производство, которое делало субтитры к фильмам, включающие всю невербальную информацию: указание музыки, выстрелов, звонка телефона или звука дверного звонка. Когда Спенсеру было девять, Лу Марино, местный молодежный тренер, провел для него базовый урок по бейсболу. Лу поинтересовался: «Я тренирую 30 лет, почему я никогда не видел глухого ребенка?» Лу и Барб основали компанию Silent Knights[217], она стала региональной бейсбольной лигой глухих в Южной Калифорнии. «У него невероятная зрительно-моторная координация, – рассказывал Крис. – Он видит мяч лучше других детей». Крис и Спенсер вместе занимались бейсболом: «Он стал для нас основой разговоров. Я иногда говорил на жестовом языке, но в основном мы делили друг с другом это увлечение. Спенсеру свойственна спокойная уверенность, и, когда он был питчером, команда сплачивалась вокруг него».
Монтаны рассматривали возможность установки кохлеарных имплантатов. Крис сказал: «В 1991 году я не знал, в каком направлении будет развиваться эта технология. Если бы Спенсеру поставили диагноз только сейчас и ему было бы 13 месяцев сегодня, я бы, вероятно, имплантировал их ему, и я говорю это как решительный сторонник культуры глухих, зная всех великих глухих, которых мы встречали. Сегодня это другой вопрос как с медицинской, так и с политической точки зрения». Однако, если бы Спенсеру поставили имплантат в юном возрасте, ему пришлось бы пройти слуховую тренировку, чтобы интерпретировать звуковые сигналы. «Он потеряет год в старшей школе, при том, что он настолько социально адаптирован и эффективно говорит на своем языке, – размышляла Барб. – Не думаю, что оно того стоит».
Спенсер был настоящим экуменистом в отношении языка: «Я знаю, что мой голос полезен, и я рад его развивать. Мама и папа ходили на уроки американского жестового языка, чтобы мы могли общаться. Если они смогли выучить его, я тоже могу это сделать. Мой основной язык – жестовый. Но, если я буду постоянно практиковаться, мне не нужны будут тьюторы для помощи с английским. Я работаю над своим голосом, а дети в моей школе и в моей бейсбольной лиге работают над жестами. Мы хотим жить в одном мире». Барб разочарована антиречевыми настроениями в мире глухих. «Спенсеру комфортно говорить со мной на жестовом языке в той форме, как я им владею, с Крисом – на его уровне, со своими глухими друзьями – на очень беглом американском жестовом языке. Он билингв: владеет письменным английским и жестовым языками». В то же время она признает глубокую важность общества глухих. «В каждой культуре, в каждом вопросе нужна критическая масса, и он получил ее со своими глухими друзьями. Нам всем нужны наши люди».
Со временем Барб стала президентом компании «Треножник». «Прошлым вечером пришла та мама, чьему сыну сейчас четыре. – рассказывала Барб. – В ней нет ничего – один стресс. Спенсер делал домашнее задание по химии – моли, фракталы, – я подняла лист и сказала: „Твой сын тоже сделает это“». Спенсер добавил: «Родители глухих детей должны знать, что чувство страха под запретом и для детей, и для родителей. Мои родители позаботились о том, чтобы я никогда не боялся».
До сих пор идут споры[218] о противопоставлении орализма и мануализма и о том, стоит ли проводить обучение на американском жестовом языке или с помощью таких методов, как «Тотальное общение» или «Одновременная коммуникация», в которой жесты сочетаются с устным английским, чтобы учителя, разговаривая, могли и жестикулировать. Эти методы направлены на предоставление глухим детям разных способов общения; однако проблемы могут возникнуть, когда кто-то пытается объединить несвязанные грамматики и синтаксисы[219]. Английский и американский жестовый язык различаются по своей структуре; никто не может говорить по-английски, общаясь на жестовом языке, так же, как невозможно говорить по-английски, когда пишешь на китайском. Английский – это последовательный язык, слова в котором воспроизводятся в определенном порядке; кратковременная память слушателя удерживает слова в предложении, а затем извлекает значение из их взаимоотношений. Американский жестовый язык – это синхронный язык, в котором отдельные знаки объединяются в составные; одно сложное плавное движение может означать, например: «Он переехал с Восточного побережья на Западное». Каждый знак включает в себя положение руки, место на теле или рядом с ним, где удерживается фигура, и направленное движение. Выражение лица служит не только для передачи эмоций, но и как структурный компонент отдельных знаков. Это сложение хорошо работает для кратковременной зрительной памяти, которая может содержать меньше дискретных изображений, чем слуховая. Если бы нужно было сначала сделать знак «он», затем «двинулся», затем «от» и так далее, механическое усилие стало бы утомительным, и логика исчезла бы; такая же неразбериха получилась бы, если бы нужно было одновременно сказать несколько разных слов. Такие формы кодируемого вручную английского языка, как точный английский жестовый язык[220], пиджин-английский жестовый язык или концептуально точный английский жестовый язык[221], который выстраивает фразу словом, как если бы оно было произнесено по-английски, обычно предпочитают слышавшие ранее глухие, которые часто продолжают думать на устном языке; однако для детей, изучающих первый язык, жестовые языки, основанные на устной речи, громоздки и запутанны. Грамматику, не подходящую для среды, невозможно понять интуитивно.
Гэри Моул, бывший глава отдела американского жестового языка в Национальном техническом институте для глухих в Рочестере, часто исправляет грамматику своих детей и то, как они пользуются американским жестовым языком[222]. «Люди спрашивают, зачем нужно преподавать этот язык людям, которые и так уже говорят на жестовом языке, – рассказывала Моул. – Но почему вы преподаете английский язык англоязычным студентам? Слишком много людей плохо говорят на этом языке». Индивидуальные «голоса» носителей жестового языка очень разнообразны: движения рук одних и перемены выражения лица точны, как положено, некоторые экстравагантны, некоторые игривы, а некоторые – очень торжественны. Американский жестовый язык тоже эволюционировал; фильмы про людей, говорящих на жестовом языке в начале XX века, показывают иное и менее тонкое использование языка.
Бенджамин Бахан, профессор американского жестового языка и исследователь проблем глухих в Галлодетском университете, – глухой ребенок глухих родителей[223]. Он с горечью описал, как рос, думая, что его мать, имеющая устное образование, была умной, в то время как его отец, который учился на жестовом языке, был туповат. Когда он вернулся домой после изучения английского языка в колледже, он понял, что его отец «говорил на очень красивом жестовом языке, отличающемся грамматическими особенностями и структурой», в то время как у его матери жестовый был значительно менее беглым. Грамматика американского жестового языка – это локус как точности, так и гордости. Многие сурдопереводчики пропускают половину сказанного, переводят неправильно и теряют нить разговора; я обнаружил это и сам, когда работал с переводчиками, многих из которых американский жестовый язык привлекал больше из-за своего сходства с театром, чем из-за статуса языка. Его грамматика настолько концептуально отличается от грамматики устного языка, что отдельные тонкости ускользают даже от людей, которые внимательно его изучают. Свободно владеющие языком переводчики могут столкнуться с трудностями при преобразовании структур американского жестового языка в английские и наоборот, что приводит к потере смысла. Акцент и интонация, как правило, полностью исчезают.
Слышащие люди часто ошибочно предполагают, что существует один универсальный жестовый, но их много[224]. Благодаря работе Лорана Клерка, американский жестовый язык тесно связан с французским жестовым языком и сильно отличается от британского жестового языка, который, по мнению многих пользователей американского жестового языка, менее сложен. «У нас не так много каламбуров; мы не играем словами, как вы, – признал Кларк Денмарк, преподаватель кафедры глухих в Университете Центрального Ланкашира. – Наш язык более буквален. Но у него есть свои сильные стороны»[225]. Некоторые обеспокоены тем, что распространение американского жестового языка как своего рода lingua franca для глухих людей приведет к потере остальных жестовых языков. Никто не может пока оценить, сколько существует жестовых языков[226], но мы знаем по крайней мере семь в Таиланде и Вьетнаме; в Иране глухие говорят и на так называемом «языке чайного домика», и на персидском жестовом языке; канадцы используют как американский жестовый язык, так и жестовый язык Québécois[227].
Проблема глухоты в большинстве обществ – это проблема языкового исключения, и меня интересовала идея контекста, в котором жест становился универсальным. В небольшой деревне Бенгкала[228] на севере Бали врожденная форма глухоты доминирует около 250 лет и все это время затрагивает около 2 % населения. Все в Бенгкале выросли рядом с глухими людьми, и каждый знает уникальный жестовый язык, используемый в деревне, поэтому разрыв между опытом слышащих и глухих людей меньше, чем, возможно, где-либо еще в мире.
Бенгкала также известна как Деса Колок, или Деревня глухих. Когда я приехал сюда в 2008 году, 46 из примерно 2000 жителей села были глухими. Поскольку эта глухота происходит от рецессивного гена, никто не знает, когда она проявится в его семье. Я встречал слышащих родителей с глухими детьми, глухих родителей со слышащими детьми, глухие семьи с глухими родителями и детьми, глухих или слышащих родителей, у которых были как глухие, так и слышащие дети. Это бедное село, и уровень общего образования низкий, но среди глухих он еще ниже. Канта, слышащий учитель в деревне, представила в 2007 году программу обучения глухих из Бенгкалы их собственному жестовому языку ката-колок; в первом глухом классе учились ученики в возрасте от 7 до 14 лет, потому что раньше ни у кого не было образования.
Жизнь в деревнях на севере Бали построена на основе клановой системы[229]. Глухие могут как оставаться, так и выходить за пределы своих кланов; например, на дни рождения детей они приглашают свой собственный клан, а также представителей союза глухих в деревню, в то время как слышащие люди не приглашают никого за пределами своего клана. У глухих есть определенные традиционные профессии. Они хоронят мертвых и служат в полиции, хотя преступности здесь почти нет; они ремонтируют трубы в системе водоснабжения, отличающейся частыми прорывами. Большинство из них – фермеры, разводящие маниоку, таро и слоновью траву для кормления коров. У Бенгкалы есть традиционный вождь, который руководит религиозными церемониями, административный руководитель, выбранный центральным балийским правительством для надзора за исполнением правительственных функций, и глухой вождь – традиционно самый старый глухой человек.
Я прибыл в Бенгкалу вместе с балийским лингвистом И Геде Марсая, который родился в соседнем селе и глубоко изучил ката-колок. Мы спустились в каньон, где река протекала под отвесной каменной стеной высотой в 200 футов. Несколько глухих крестьян ждали нас у воды, там они держат ферму, где выращивают рамбутановые деревья, слоновью траву и очень острый перец. В течение следующего получаса прибыли остальные глухие жители Бенгкалы. Я сел на красное одеяло, расстеленное поверх большого брезентового полотна, а глухие люди устроились вокруг. Люди жестикулировали, говоря со мной, уверенные, что я их понимаю. Геде перевел, а Канта, школьный учитель, оказала дальнейшую помощь, но, к моему удивлению, я смог довольно хорошо уследить за жестами и быстро выучил несколько знаков. Когда бы я ни использовал их, вся группа улыбалась. Казалось, что у них было несколько уровней и видов жестикуляции, потому что, когда они использовали язык жестов, общаясь со мной, то были похожи на группу мимов, и я мог четко следить за их рассказами. Но когда они жестикулировали друг с другом, я вообще не мог понять, что они говорили, а когда они обращались к Геде, то находились где-то посередине между простотой и сложностью.
Знак ката-колок для понятия «грусть» – указательный и средний пальцы на внутренних уголках глаз, которые затем тянут вниз, изображая слезы. Знак «отца» – указательный палец, приложенный к верхней губе, чтобы изобразить усы; знак для «матери» – обращенная вверх открытая рука на уровне груди, поддерживающая воображаемую грудь. Обозначение глухих – указательный палец, вставленный в ухо и повернутый; изображение слышащего человека – вся рука, прижатая к уху, а затем открытая, когда ее отодвигают от головы, изображают что-то вроде взрыва, выходящего из черепа. В ката-колок положительные слова обычно указывают вверх, а отрицательные – вниз; один сельский житель, который побывал в путешествии, сказал другим, что поднятый третий палец – плохое слово на Западе, поэтому они перевернули знак и теперь используют третий палец, указывающий вниз, чтобы рассказать про «ужасы». Словарь постоянно развивается, а грамматика довольно статична.
Язык второго поколения всегда сложнее, чем у первого поколения, спустя много поколений язык приобретает четкую архитектуру. Разговорный язык фермеров на севере Бали не отличается большим словарным запасом, так же, как и ката-колок. Ученые определили около тысячи жестов, но глухие из Бенгкалы явно знают больше тысячи и могут комбинировать существующие жесты для передачи новых значений. Для образованных людей Запада близость требует взаимного знания, достигаемого по мере того как язык открывает секреты двух разумов. Но для некоторых людей «я» в значительной степени выражается в приготовлении пищи, служении эротической страсти и совместном труде, и для таких людей значение, заключенное в словах, является украшением любви, а не ее проводником. Я попал в общество, в котором и для слышащих, и для глухих язык не был основным средством ведения переговоров с миром.
Когда мы закончили обедать, 14 мужчин надели саронги, а две женщины – модные кружевные нейлоновые блузки. Как и большинство глухих, они могли чувствовать вибрацию барабана, и их танец включал движения, которые, казалось, исходили из их миметического языка. Они предложили показать нам боевые искусства, которые используют для обеспечения безопасности деревни. Меня интересовало, как они смешивают жесты и движения рук и ног, чтобы сражаться; один молодой человек, Суараяса, не хотел присоединяться к демонстрации, пока не был пристыжен своей матерью, и все время, пока он демонстрировал нам свои способности, он также неоднократно показывал на жестовом языке: «Посмотри на меня!» Это было жестоко, но игриво. Подошли танцовщицы и раздали всем «спрайт», а затем мужчины предложили искупаться в реке, и мы пошли купаться нагишом. Каменная стена вздымалась над нами, с нее свисали длинные лозы, и глухие люди качались на них. Я сделал несколько нырков, другие упражнялись в стойках на голове, а потом мы поставили наживку для ловли угрей. Кто-то плавал под водой, пока не оказывался прямо рядом со мной, и тогда он выныривал из воды. Они продолжали жестикулировать, общаясь мной, и в этом общении было что-то яркое, даже радостное. Казалось, передо мной была настоящая идиллия, несмотря на бедность и инвалидность сельских жителей.
На следующий день Канта переводила с ката-колок на балийский, иногда обращаясь ко мне на своем ограниченном английском; Геде переводил балийский на английский, время от времени переходя на свой ограниченный ката-колок; глухие жители деревни Бенгкала оживленно беседовали со мной на жестовом языке. Общение в этой языковой неразберихе продвигалось вперед исключительно силой коллективной воли. Были пределы того, о чем можно было спросить, потому что многие грамматические конструкции нельзя было перевести. Например, в ката-колок нет условного времени; в языке также нет категориальных слов – таких, как «животные» или абстрактное понятие имени, только конкретные, например, «корова» или чье-то настоящее имя; не было возможности задавать вопросы, употребляя слово «почему».
Я встретил семью Сантии, глухого сына слышащих родителей, и его жены, Сенинг Сукести, глухой дочери глухих родителей. Эти двое были друзьями с детства. Сантия был несколько медлительным, в то время как Сенинг Сукести – энергичной, живой и умной. Сукести предпочла выйти замуж за глухого мужчину, у слышащих родителей которого было достаточно земли, чтобы дать им работу. Сукести сообщила: «Я никогда не завидовала людям. Их жизнь не легче. Если мы будем много работать, тоже заработаем деньги. Я забочусь о коровах, сею семена, варю маниоку. Я могу общаться со всеми. Если бы я жила в другой деревне, то хотела бы, чтобы меня слышали, но мне нравится здесь».
Трое из четырех детей Сантии и Сукести глухие. Когда их сыну Суаре Путре было девять месяцев, друзья его родителей сказали, что он слышит. В 11 месяцев мальчик начал использовать жестовый язык и теперь свободно на нем общается, хотя чувствует себя комфортнее в устной речи. Когда Суара Путра подрос, он стал переводчиком для своих родителей. Он никогда не хотел отказываться от своего слуха: «У меня два языка, а у большинства – один». Но он утверждал, что был бы так же счастлив, если бы был глухим. Тем не менее он заметил: «Я думаю, моим родителям нравится иметь одного слышащего ребенка. Не то чтобы они меня больше любили, но я пью меньше и не прошу денег все время. Но если бы я был похож на них, в наших отношениях было бы меньше напряженности». Сукести добавила, что Суара Путра говорит на жестовом языке даже лучше, чем его глухие братья и сестры, потому что устная речь позволила ему более складно выражать сложные идеи.
Другая пара, Санди и его жена Кебьяр, жили со своими двумя глухими сыновьями, Нгардой и Судармой. Слышащая жена Нгарды, Молсами, приехала из другой деревни, и Нгарда был рад иметь четверых слышащих детей. «У нас здесь уже много глухих, – выразительно показал он. – Если все мы глухие, это нехорошо». Сударма, с другой стороны, настаивал на том, что он никогда бы не женился на слышащей женщине: «Глухие люди должны держаться вместе. Я хочу жить среди глухих людей, и мне нужны глухие дети».
В этом сообществе много говорили о глухоте и слухе: так люди в более знакомых обществах говорят о росте или расе как о личных характеристиках со всеми преимуществами и недостатками. Они не игнорировали значение глухоты и не преуменьшали ее роль в своей жизни; они не забывали о том, глухие они или слышащие, и не ожидали, что другие это забудут. Союз глухих в Бенгкале чрезвычайно свободен во всех смыслах, кроме географии; их свобода основана на владении языком только в их деревне. Я приехал туда, чтобы исследовать социальную конструктивную модель инвалидности, и обнаружил, что там, где глухота не мешает общению, она не является большим недостатком.
Невозможно воссоздать в Америке мир признания, подобный тому, который встречает глухих детей в Бенгкале, но такие родители, как Эйприл и Радж Чаухан, чрезвычайно преуспели в построении сообщества, преодолевая дипломатические трудности, вызванные поиском расположения культуры, которая относится к ним с предубеждением[230]. Эйприл выросла среди художников привилегированного сообщества афроамериканского происхождения. Она остра на ум, излучает решимость, целеустремленность и волю к победе. У Раджа смешанное индийское и пакистанское происхождение, он очень хорош собой и очень аккуратен; вы легко можете себе представить, что в старости он по-прежнему будет казаться таким же молодым. Он работает в сфере интернет-продаж и говорит уверенно и непринужденно. Многие родители глухих детей, которых я встречал, казались напряженными, но Чауханы чувствуют себя расслабленно; их врожденное чувство гостеприимства обезоружило мир глухих, который другие родители считали непроницаемым.