Читать онлайн Белый пудель бесплатно
Иллюстрации Николая Устинова
© Кабыш И.А., предисловие, 2022
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2022
Мой Куприн
Марина Цветаева в эссе «Мой Пушкин» писала, что Пушкин ей, ребёнку, явился как «огромный сине-лиловый том». Мне в детстве Куприн явился как белый трёхтомник. Это был «мой Куприн». И первое, что я, десятилетней девочкой, узнала о «моём Куприне», было то, что у него с мясом вырвали пуговицу, а его самого высекли розгами.
Дело было так. Когда Буланин попал в кадетский корпус, где провожавшая его мать говорила какому-то начальнику: «Уж вы, пожалуйста, с ним не по всей строгости, он у меня такой нежный… такой впечатлительный… он совсем на других мальчиков не похож», я сразу поняла, что Буланин – это Куприн.
И когда один из старших кадетов в первый же день вырвал у Буланина с мясом пуговицу, так старательно, «двойной провощённой ниткой», пришитую мамой, я расплакалась. Вытерев слёзы, я стала читать дальше и, когда дошла до места, где Буланина приговорили к телесному наказанию в размере десяти ударов розгами и он в «маленьком масштабе испытал всё, что чувствует преступник, приговорённый к смертной казни», твёрдо решила прочитать всё, что написал Буланин-Куприн, и как можно больше узнать о нём самом.
И узнала, что родился он 26 августа, в годовщину Бородинского сражения, и был назван в честь Александра Невского (то-то, кадет, юнкер, поручик, он станет защитником Отечества на разных этапах истории). Родился в уездном городишке Пензенской губернии Наровчат, о котором шутили: «Наровчат, одни колышки торчат».
Его отец, Иван Иванович Куприн, был классическим «маленьким человеком», мать же, Любовь Алексеевна Колунчакова, напротив, княжеских, восточных кровей. В 33 года она станет вдовой, а годовалый Саша – безотцовщиной. В ближайшие двадцать лет Саша в полной мере почувствует себя сиротой. Особенно остро во Вдовьем доме (в Москве, на Кудринской площади), куда будет приходить к матери: «Меня заставляли целовать ручки у благодетелей, – у мужчин и у женщин… Прислуга втихомолку издевалась над нами: дразнила меня горбатым… а мою мать называла приживалкой и салопницей». (Я тоже в детстве потеряла отца, соседка презрительно называла меня «безотцовщиной», и я знаю, как это больно.)
За первый рассказ «Последний дебют», опубликованный 3 декабря 1889 года, юнкера Куприна посадили на гауптвахту. Он потом жалел, что не выпороли: может, тогда он бросил бы писать, ибо «нет горше хлеба на свете», чем писательский. Но не выпороли – и в литературе явилось новое имя: Куприн.
Всероссийскую – и даже мировую – славу Куприну принесла повесть «Поединок». Её основой послужил опыт службы Куприна в сорок шестом Днепровском пехотном полку. В этой повести, написанной в год поражения России в Японской войне и в год первой русской революции, Куприн, что называется, попал в нерв событий.
Перед глазами главного героя повести Ромашова (и читателей) проходит вереница, чтобы не сказать галерея, образов офицеров – невежественных, грубых, жестоких. Куприн впервые в русской литературе показал русскую армию изнутри. И русскому читателю стало понятно, почему эта армия потерпела поражение. Одни офицеры, прочитавшие книгу, предали Куприна анафеме, другие, узнав в её героях себя, призадумались. Генерал Пётр Краснов писал Куприну: «…тогда я понял, что многое блестит у нас не золотом, а позолотой, и со всею силою молодого организма я принялся за работу, чтобы исправить те прорехи, на которые Вы указали со всею силою Вашего таланта». А некто Князев в памфлете 1918 года «Красный трибунал. Процесс первый. Дело А. Куприна» заявлял: «Февральский переворот был совершён сказочно – легко и безболезненно благодаря повести Куприна «Поединок».
Сам же Куприн в 1926 году каялся: «…никогда не следует писать ничего, что выставляет вашу родину в плохом свете… Всё в ней (повести «Поединок». – И.К.) было верно, но я был не прав».
Что же это за книга – «Поединок»? Помнится, когда я прочла её в том самом белом трёхтомнике, я вычитала совсем другое. Может, эта книга и была об армии, но я узнала об ином поединке. О женской жестокости. Коварстве. Цинизме.
Шурочка Николаева, несмотря на свою красоту и образованность, оказалась хуже самого последнего офицера-мужчины. И если кому-то эта книга объяснила исход Русско-японской войны и начало Февральской революции, то мне – вечное противостояние между мужчиной и женщиной.
Мой Куприн был не только военным. Он сам набросал краткий перечень своих профессий. Он был «репортёром,
управляющим при постройке дома,
разводил табак – махорку-серебрянку в Волынской губернии,
служил в технической конторе,
был псаломщиком,
служил на сцене,
изучал зубоврачебное искусство – исключительно протезную технику (изготовление искусственных зубов),
давал уроки детям,
пробовал постричься в монахи,
был заведующим учёта кузницы и столярной мастерской при сталелитейном и рельсопрокатном заводе в Волынцеве,
в течение одного лета служил в артели подрядчика в Киеве по переноске мебели фирмы Лоскутова,
носил кирпич на козе,
работал осенью на разгрузке арбузов».
К. Чуковский, хорошо знавший Куприна, писал: «Вечно его мучила жажда исследовать и понять, изучить, как живут и работают люди всевозможных профессий…» И, добавим, не только люди.
Герой Куприна Платонов из повести «Яма», который уж точно является alter ego автора, заявляет: «…я хотел бы на несколько дней сделаться лошадью, растением или рыбой или побыть женщиной и испытать роды…» Но Куприн был не только любознательным, но и отважным: он поднимался на воздушном шаре и опускался в скафандре на дно моря. И это в начале прошлого века!
В том самом белом трёхтомнике были у меня две любимые трилогии: о чудесах («Белый пудель», «Чудесный доктор», «Слон») и о любви («Олеся», «Суламифь», «Гранатовый браслет»).
Ведь о чём ином рассказ «Белый пудель», где полунищий старик отказывается продать собаку, а мальчик-сирота, рискуя жизнью, эту собаку спасает, как не о величайшем чуде нашей жизни – дружбе? А «Чудесный доктор», где доктор Пирогов совершает настоящее чудо – спасая целую семью от болезни и голода – чудо милосердия? А рассказ «Слон»? Там отец своими руками делает для больной дочери чудо – приводит к ней, болеющей равнодушием к жизни, живого слона. И девочка исцеляется. (Этот рассказ для меня перекликается с «Алыми парусами», где герой тоже совершает рукотворное чудо: оснащает корабль алыми парусами, которых так ждёт Ассоль).
Куприн не объединял свои рассказы в трилогии – так уж получилось. И первая повесть в трилогии о любви – «Олеся» (1898 год). О любви «паныча» и «колдуньи». О двух мирах, которым не дано сойтись, ибо мир Ивана Тимофеевича, цивилизованный христианский мир, оказывается жестоким и бездушным. Когда Олеся приходит в церковь, христиане решают вымазать её дёгтем, а когда она бежит, «вслед ей вместе с бранью, хохотом и улюлюканьем» летят камни. Понимая, что не сможет дать счастья любимому, Олеся исчезает из его жизни, оставив после себя «нитку дешёвых красных бус» (как порез на сердце) на память о своей «нежной, великодушной любви».
Второй текст – рассказ «Суламифь» (1907), обработка библейской «Песни песней», о любви величайшего из царей Соломона и простой девушки из виноградника. (Рассказ написан во время душевного подъёма, связанного с женщиной, ставшей второй женой Куприна, Елизаветой Морицовной). Максим Горький удивлялся, зачем Куприну понадобилось писать «Суламифь», если есть «Песнь песней». Но библейский текст при всей своей поэтичности лишён психологии любви и ревности, в нём как бы нет плоти и крови, звуков и запахов – всего того, что есть у Куприна. Я, будучи пятиклассницей, читавшей первоисточник (мой дед был пастором), рыдала именно над «Суламифью».
Ну и наконец, третий текст – «Гранатовый браслет» (1911), который можно было бы назвать «жемчужиной», если бы это не звучало парадоксально. На этот раз Горький, что называется, проникся. Прочитав на Капри рассказ Куприна, он ликовал: «А какая превосходная вещь «Гранатовый браслет» Куприна!.. Чудесно! И я – рад, я с праздником! Начинается хорошая литература!»
Говоря о «Гранатовом браслете», спорят о прототипах. Сам Куприн писал: «Это… печальная история маленького телеграфного чиновника К. П. Жолтикова, который был так безнадёжно, трогательно и самоотверженно влюблён в жену Любимова». У Любимовых, бывших родственниками его первой жены Марии Карловны, Куприн увидел юмористический альбом и услышал историю о человеке, который несколько лет преследовал Людмилу Ивановну Любимову. Любимовы считали его психически больным. У Куприна же «маленький» человек, восемь лет «безмолвно, безнадёжно» любивший женщину не своего круга и по первому требованию прекративший – вместе с жизнью – свои ухаживания, превращается в «великого»: княгиня Вера, посетившая самоубийцу, замечает на его лице «глубокую и сладкую тайну» и вспоминает, что подобное выражение видела на посмертных масках Пушкина и Наполеона.
Но вернусь к жизни «моего Куприна». На его долю выпало многое, в том числе Октябрьская революция 1917 года. Как чувствовал себя Куприн «под большевиками»? «Я признаю советскую власть, – писал он. – Но если меня дружелюбно и пытливо спросят, уважаю ли я эту власть… в глазах моих никто не прочтёт стыдливого признания». Новая власть не расстреляла бывшего юнкера Куприна – она убила его любимую собаку Сапсана. Когда Сапсан пропал, Куприн вспомнил свой конфликт с красноармейцами и… помчался на свалку. Разгрёб руками снег и, увидев труп друга с простреленной головой, разрыдался.
Впрочем, когда в 1919 году Куприн ушёл с белогвардейцами – по сути, героями своего «Поединка», – он не стал счастливее. Куприн страшно скучал по родине – и в Финляндии, и в Париже. («Чем талантливее человек, тем труднее ему без Родины», – писал он в одном из писем.)
А любимого кота Куприна, Ю-ю, бывшего духом его парижского дома, в конце 1931 года кто-то убьёт камнем. (Как тут не вспомнить пушкинское:
- И всюду страсти роковые,
- И от судеб защиты нет.)
Куприн прожил в Париже 17 лет. Эмиграция его не любила, ибо видела, что ненависти к Советской России у него нет. Да и как у Куприна могла быть ненависть – к России?
Диву даёшься, что в эмиграции, в возрасте 58 лет, Куприн напишет такую русскую, такую молодую вещь, как «Юнкера». Где главный герой Александров «твёрдо решил дожить только до тридцати лет, а потом застрелиться», ибо «стоит ли продолжать жить древним старцем, хладеющей развалиной». Где «запах снега так вкусен, мороз так весел, быстрое движение так упорно гонит горячую кровь по всему телу».
Куприн должен был вернуться в Россию – и вернулся. Эмигрантка Тэффи писала: «Его уход – не политический шаг… Не к ним он ушёл, а от нас, потому что ему здесь места не было. Ушёл, как благородный зверь, – умирать в свою берлогу». Куприн ехал на родину умирать.
Помимо слепоты, поразившей Куприна в последние годы жизни, врачи определили у него склероз мозга и сердца.
«Я бы, кажется, если бы мог, пошёл бы в Россию по шпалам…»
«– Как же вы поедете, Александр Иванович? Ведь там большевики.
– Разве в России большевики?»
На дворе стоял 1937 год, и у Родины были на Куприна планы. Гослитиздат выпустил двухтомник писателя. Его рассказ «Тень Наполеона» был напечатан в советском журнале «Огонёк». Самому писателю предоставили четырёхкомнатную квартиру в «Доме специалистов». Плиту здесь нужно было топить дровами, и, глядя на огонь, Куприн говорил: «Какая прелесть! Своя печка, свой огонь, и дрова трещат так, как они умеют трещать только в России!»
Вернувшийся в Россию Куприн радовался: «Мне пишут сейчас люди, которых я совершенно не знал раньше; пишут они с такой сердечностью и теплотой, точно мы давнишние друзья». И признавался: «Даже цветы на родине пахнут по-иному…» Куприн мечтал писать «для чудесной советской молодёжи и пленительной советской детворы», оговариваясь: «позволит ли мне здоровье». Здоровье не позволило.
В ночь на 25 августа 1938 года, за день до 68-летия, Александра Ивановича не стало. Он умер на родине. Как и хотел.
…Я думаю, что он, на этом свете поднимавшийся на воздушном шаре и опускавшийся в скафандре, наверняка задумывался о том, есть ли тот свет и что будет с человеком за гробом.
Теперь он знает и это.
Инна Кабыш
Куст сирени
Николай Евграфович Алмазов едва дождался, пока жена отворила ему двери, и, не снимая пальто, в фуражке прошёл в свой кабинет. Жена, как только увидела его насупившееся лицо со сдвинутыми бровями и нервно закушенной нижней губой, в ту же минуту поняла, что произошло очень большое несчастье… Она молча пошла следом за мужем. В кабинете Алмазов простоял с минуту на одном месте, глядя куда-то в угол. Потом он выпустил из рук портфель, который упал на пол и раскрылся, а сам бросился в кресло, злобно хрустнув сложенными вместе пальцами…
Алмазов, молодой небогатый офицер, слушал лекции в Академии генерального штаба и теперь только что вернулся оттуда. Он сегодня представлял профессору последнюю и самую трудную практическую работу – инструментальную съёмку местности…
До сих пор все экзамены сошли благополучно, и только одному Богу да жене Алмазова было известно, каких страшных трудов они стоили… Начать с того, что самое поступление в академию казалось сначала невозможным. Два года подряд Алмазов торжественно проваливался и только на третий упорным трудом одолел все препятствия. Не будь жены, он, может быть, не найдя в себе достаточно энергии, махнул бы на всё рукою. Но Верочка не давала ему падать духом и постоянно поддерживала в нём бодрость… Она приучилась встречать каждую неудачу с ясным, почти весёлым лицом. Она отказывала себе во всем необходимом, чтобы создать для мужа хотя и дешёвый, но всё-таки необходимый для занятого головной работой человека комфорт. Она бывала, по мере необходимости, его переписчицей, чертёжницей, чтицей, репетиторшей и памятной книжкой.
Прошло минут пять тяжёлого молчания, тоскливо нарушаемого хромым ходом будильника, давно знакомым и надоевшим: раз, два, три-три: два чистых удара, третий с хриплым перебоем. Алмазов сидел, не снимая пальто и шапки и отворотившись в сторону… Вера стояла в двух шагах от него также молча, с страданием на красивом, нервном лице. Наконец она заговорила первая, с той осторожностью, с которой говорят только женщины у кровати близкого труднобольного человека…
– Коля, ну как же твоя работа?.. Плохо?
Он передёрнул плечами и не отвечал.
– Коля, забраковали твой план? Ты скажи, всё равно ведь вместе обсудим.
Алмазов быстро повернулся к жене и заговорил горячо и раздражённо, как обыкновенно говорят, высказывая долго сдержанную обиду.
– Ну да, ну да, забраковали, если уж тебе так хочется знать. Неужели сама не видишь? Всё к чёрту пошло!.. Всю эту дрянь, – и он злобно ткнул ногой портфель с чертежами, – всю эту дрянь хоть в печку выбрасывай теперь! Вот тебе и академия! Через месяц опять в полк, да ещё с позором, с треском. И это из-за какого-то поганого пятна… О, чёрт!
– Какое пятно, Коля? Я ничего не понимаю.
Она села на ручку кресла и обвила рукой шею Алмазова. Он не сопротивлялся, но продолжал смотреть в угол с обиженным выражением.
– Какое же пятно, Коля? – спросила она ещё раз.
– Ах, ну, обыкновенное пятно, зелёной краской. Ты ведь знаешь, я вчера до трёх часов не ложился, нужно было окончить. План прекрасно вычерчен и иллюминован. Это все говорят. Ну, засиделся я вчера, устал, руки начали дрожать – и посадил пятно… Да ещё густое такое пятно… жирное. Стал подчищать и ещё больше размазал. Думал я, думал, что теперь из него сделать, да и решил кучу деревьев на том месте изобразить… Очень удачно вышло, и разобрать нельзя, что пятно было. Приношу нынче профессору. «Так, так, н-да. А откуда у вас здесь, поручик, кусты взялись?» Мне бы нужно было так и рассказать, как всё было. Ну, может быть, засмеялся бы только… Впрочем, нет, не рассмеётся – аккуратный такой немец, педант. Я и говорю ему: «Здесь действительно кусты растут». А он говорит: «Нет, я эту местность знаю, как свои пять пальцев, и здесь кустов быть не может». Слово за слово, у нас с ним завязался крупный разговор. А тут ещё много наших офицеров было. «Если вы так утверждаете, говорит, что на этой седловине есть кусты, то извольте завтра же ехать туда со мной верхом… Я вам докажу, что вы или небрежно работали, или счертили прямо с трехверстной карты…»
– Но почему же он так уверенно говорил, что там нет кустов?
– Ах, господи, почему? Какие ты, ей-богу, детские вопросы задаёшь. Да потому, что он вот уже двадцать лет местность эту знает лучше, чем свою спальню. Самый безобразнейший педант, какие только есть на свете, да ещё немец вдобавок… Ну и окажется в конце концов, что я лгу и в препирательство вступаю… Кроме того…
Во всё время разговора он вытаскивал из стоявшей перед ним пепельницы горелые спички и ломал их на мелкие кусочки, а когда замолчал, то с озлоблением швырнул их на пол. Видно было, что этому сильному человеку хочется заплакать.
Муж и жена долго сидели в тяжёлом раздумье, не произнося ни слова. Но вдруг Верочка энергичным движением вскочила с кресла.
– Слушай, Коля, нам надо сию минуту ехать! Одевайся скорее.
Николай Евграфович весь сморщился, точно от невыносимой физической боли.
– Ах, не говори, Вера, глупостей. Неужели ты думаешь, я поеду оправдываться и извиняться. Это значит над собой прямо приговор подписать. Не делай, пожалуйста, глупостей.
– Нет, не глупости, – возразила Вера, топнув ногой. – Никто тебя не заставляет ехать с извинением… А просто, если там нет таких дурацких кустов, то их надо посадить сейчас же.
– Посадить?.. Кусты?.. – вытаращил глаза Николай Евграфович.
– Да, посадить. Если уж сказал раз неправду – надо поправлять. Собирайся, дай мне шляпку… Кофточку… Не здесь ищешь, посмотри в шкапу… Зонтик!
Пока Алмазов, пробовавший было возражать, но невыслушанный, отыскивал шляпку и кофточку, Вера быстро выдвигала ящики столов и комодов, вытаскивала корзины и коробочки, раскрывала их и разбрасывала по полу.
– Серьги… Ну, это пустяки… За них ничего не дадут… А вот это кольцо с солитёром дорогое… Надо непременно выкупить… Жаль будет, если пропадёт. Браслет… тоже дадут очень мало. Старинный и погнутый… Где твой серебряный портсигар, Коля?
Через пять минут все драгоценности были уложены в ридикюль. Вера, уже одетая, последний раз оглядывалась кругом, чтобы удостовериться, не забыто ли что-нибудь дома.
– Едем, – сказала она наконец решительно.
– Но куда же мы поедем? – пробовал протестовать Алмазов. – Сейчас темно станет, а до моего участка почти десять вёрст.
– Глупости… Едем!
Раньше всего Алмазовы заехали в ломбард. Видно было, что оценщик так давно привык к ежедневным зрелищам человеческих несчастий, что они вовсе не трогали его. Он так методично и долго рассматривал привезённые вещи, что Верочка начала уже выходить из себя. Особенно обидел он её тем, что попробовал кольцо с брильянтом кислотой и, взвесив, оценил его в три рубля.
– Да ведь это настоящий брильянт, – возмущалась Вера, – он стоит тридцать семь рублей, и то по случаю.
Оценщик с видом усталого равнодушия закрыл глаза.
– Нам это всё равно-с, сударыня. Мы камни вовсе не принимаем, – сказал он, бросая на чашечку весов следующую вещь, – мы оцениваем только металлы-с.
Зато старинный и погнутый браслет, совершенно неожиданно для Веры, был оценён очень дорого. В общем, однако, набралось около двадцати трёх рублей. Этой суммы было более чем достаточно.
Когда Алмазовы приехали к садовнику, белая петербургская ночь уже разлилась по небу и в воздухе синим молоком. Садовник, чех, маленький старичок в золотых очках, только что садился со своей семьёй за ужин. Он был очень изумлён и недоволен поздним появлением заказчиков и их необычной просьбой. Вероятно, он заподозрил какую-нибудь мистификацию и на Верочкины настойчивые просьбы отвечал очень сухо:
– Извините. Но я ночью не могу посылать в такую даль рабочих. Если вам угодно будет завтра утром – то я к вашим услугам.
Тогда оставалось только одно средство: рассказать садовнику подробно всю историю с злополучным пятном, и Верочка так и сделала. Садовник слушал сначала недоверчиво, почти враждебно, но когда Вера дошла до того, как у неё возникла мысль посадить куст, он сделался внимательнее и несколько раз сочувственно улыбался.
– Ну, делать нечего, – согласился садовник, когда Вера кончила рассказывать, – скажите, какие вам можно будет посадить кусты?
Однако из всех пород, какие были у садовника, ни одна не оказывалась подходящей: волей-неволей пришлось остановиться на кустах сирени.
Напрасно Алмазов уговаривал жену отправиться домой. Она поехала вместе с мужем за город, всё время, пока сажали кусты, горячо суетилась и мешала рабочим и только тогда согласилась ехать домой, когда удостоверилась, что дёрн около кустов совершенно нельзя отличить от травы, покрывавшей всю седловинку.
На другой день Вера никак не могла усидеть дома и вышла встретить мужа на улице. Она ещё издали, по одной только живой и немного подпрыгивающей походке, узнала, что история с кустами кончилась благополучно… Действительно, Алмазов был весь в пыли и едва держался на ногах от усталости и голода, но лицо его сияло торжеством одержанной победы.
– Хорошо! Прекрасно! – крикнул он ещё за десять шагов в ответ на тревожное выражение женина лица. – Представь себе, приехали мы с ним к этим кустам. Уж глядел он на них, глядел, даже листочек сорвал и пожевал. «Что это за дерево?» – спрашивает. Я говорю: «Не знаю, ваше-ство». – «Берёзка, должно быть?» – говорит. Я отвечаю: «Должно быть, берёзка, ваше-ство». Тогда он повернулся ко мне и руку даже протянул. «Извините, говорит, меня, поручик. Должно быть, я стареть начинаю, коли забыл про эти кустики». Славный он, профессор, и умница такой. Право, мне жаль, что я его обманул. Один из лучших профессоров у нас. Знания – просто чудовищные. И какая быстрота и точность в оценке местности – удивительно!
Но Вере было мало того, что он рассказывал. Она заставляла его ещё и ещё раз передавать ей в подробностях весь разговор с профессором. Она интересовалась самыми мельчайшими деталями: какое было выражение лица у профессора, каким тоном он говорил про свою старость, что чувствовал при этом сам Коля…
И они шли домой так, как будто бы, кроме них, никого на улице не было: держась за руки и беспрестанно смеясь. Прохожие с недоумением останавливались, чтобы ещё раз взглянуть на эту странную парочку…
Николай Евграфович никогда с таким аппетитом не обедал, как в этот день. После обеда, когда Вера принесла Алмазову в кабинет стакан чаю, муж и жена вдруг одновременно засмеялись и поглядели друг на друга.
– Ты – чему? – спросила Вера.
– А ты чему?
– Нет, ты говори первый, а я потом.
– Да так, глупости. Вспомнилась вся эта история с сиренью. А ты?
– Я тоже глупости, и тоже – про сирень. Я хотела сказать, что сирень теперь будет навсегда моим любимым цветком…
1894
Собачье счастье
Было часов шесть-семь хорошего сентябрьского утра, когда полуторагодовалый пойнтер Джек, коричневый, длинноухий весёлый пёс, отправился вместе с кухаркой Аннушкой на базар. Он отлично знал дорогу и потому уверенно бежал всё время впереди, обнюхивая мимоходом тротуарные тумбы и останавливаясь на перекрёстках, чтобы оглянуться на кухарку. Увидев в её лице и походке подтверждение, он решительно сворачивал и пускался вперёд оживлённым галопом.
Обернувшись таким образом около знакомой колбасной лавки, Джек не нашёл Аннушки. Он бросился назад так поспешно, что даже его левое ухо завернулось от быстрого бега. Но Аннушки не было видно и с ближнего перекрёстка. Тогда Джек решился ориентироваться по запаху. Он остановился и, осторожно водя во все стороны мокрым подвижным носом, старался уловить в воздухе знакомый запах Аннушкиного платья, запах грязного кухонного стола и серого мыла. Но в эту минуту мимо Джека прошла торопливой походкой какая-то женщина и, задев его по боку шуршащей юбкой, оставила за собой сильную струю отвратительных китайских духов. Джек досадливо махнул головою и чихнул, – Аннушкин след был окончательно потерян.
Однако пойнтер вовсе не пришёл от этого в уныние. Он хорошо был знаком с городом и потому всегда очень легко мог найти дорогу домой: стоило только добежать до колбасной, от колбасной – до зеленной лавки, затем повернуть налево мимо большого серого дома, из подвалов которого всегда так вкусно пахло пригорелым маслом, – и он уже на своей улице. Но Джек не торопился. Утро было свежее, яркое, а в чистом, нежно-прозрачном и слегка влажном воздухе все оттенки запахов приобретали необычайную тонкость и отчётливость. Пробегая мимо почты с вытянутым, как палка, хвостом и вздрагивающими ноздрями, Джек с уверенностью мог сказать, что не более минуты тому назад здесь останавливался большой, мышастый, немолодой дог, которого кормят обыкновенно овсянкой.
И действительно, пробежав шагов двести, он увидел этого дога, трусившего степенной рысцой. Уши у дога были коротко обрезаны, и на шее болтался широкий истёртый ремень.
Дог заметил Джека и остановился, полуобернувшись назад. Джек вызывающе закрутил кверху хвост и стал медленно подходить к незнакомцу, делая вид, будто смотрит куда-то в сторону. Мышастый дог сделал то же со своим хвостом и широко оскалил белые зубы. Потом они оба зарычали, отворотив друг от друга морды и как будто бы захлёбываясь.
«Если он мне скажет что-нибудь оскорбительное для моей чести или для чести всех порядочных пойнтеров вообще, я вцеплюсь ему в бок, около левой задней ноги, – подумал Джек. – Дог, конечно, сильнее меня, но он неповоротлив и глуп. Ишь, стоит, болван, боком и не подозревает, что открыл весь левый фланг для нападения».
И вдруг… Случилось что-то необъяснимое, почти сверхъестественное. Мышастый дог внезапно грохнулся на спину, и какая-то невидимая сила повлекла его с тротуара. Вслед за этим та же невидимая сила плотно охватила горло изумлённого Джека… Джек упёрся передними ногами и яростно замотал головой. Но незримое «что-то» так стиснуло его шею, что коричневый пойнтер лишился сознания.
Он пришёл в себя в тесной железной клетке, которая тряслась по камням мостовой, дребезжа всеми своими плохо свинченными частями. По острому собачьему запаху Джек тотчас же догадался, что клетка уже много лет служила помещением для собак всех возрастов и пород. На козлах впереди клетки сидели два человека наружности, не внушавшей никакого доверия.
В клетке уже собралось довольно многочисленное общество. Прежде всего Джек заметил мышастого дога, с которым он чуть не поссорился на улице. Дог стоял, уткнувши морду между двумя железными палками, и жалобно повизгивал, между тем как его тело качалось взад и вперёд от тряски. Посредине клетки лежал, вытянувши умную морду между ревматическими лапами, старый белый пудель, выстриженный наподобие льва, с кисточками на коленках и на конце хвоста. Пудель, по-видимому, относился к своему положению с философским стоицизмом, и, если бы не вздыхал изредка и не помаргивал бровями, можно было бы подумать, что он спит. Рядом с ним сидела, дрожа от утреннего холода и волнения, хорошенькая, выхоленная левретка с длинными, тонкими ножками и остренькой мордочкой. Время от времени она нервно зевала, свивая при этом трубочкой свой розовый язычок и сопровождая каждый зевок длинным тонким визгом… Ближе к заднему концу клетки плотно прижалась к решётке чёрная гладкая такса с жёлтыми подпалинами на груди и бровях. Она никак не могла оправиться от изумления, которое придавало необыкновенно комичный вид её длинному, на вывороченных низких лапах, туловищу крокодила и серьёзной мордочке с ушами, чуть не волочившимися по полу.
Кроме этой более или менее светской компании, в клетке находились ещё две несомненные дворняжки. Одна из них, похожая на тех псов, что повсеместно зовутся Бутонами и отличаются низменным характером, была космата, рыжа и имела пушистый хвост, завёрнутый в виде цифры 9. Она попала в клетку раньше всех и, по-видимому, настолько освоилась со своим исключительным положением, что давно уже искала случая завязать с кем-нибудь интересный разговор. Последнего пса почти не было видно; он забился в самый тёмный угол и лежал там, свернувшись клубком. За всё время он только один раз приподнялся, чтобы зарычать на близко подошедшего к нему Джека, но и этого было довольно для возбуждения во всём случайном обществе сильнейшей антипатии к нему. Во-первых, он был фиолетового цвета, в который его вымазала шедшая на работу артель маляров. Во-вторых, шерсть на нём стояла дыбом и при этом отдельными клоками. В-третьих, он, очевидно, был зол, голоден, отважен и силён; это сказалось в том решительном толчке его исхудалого тела, с которым он вскочил навстречу опешившему Джеку.
Молчание длилось с четверть часа. Наконец Джек, которого ни в каких жизненных случаях не покидал здравый юмор, заметил фатовским тоном:
– Приключение начинает становиться интересным. Любопытно, где эти джентльмены сделают первую станцию?
Старому пуделю не понравился легкомысленный тон коричневого пойнтера. Он медленно повернул голову в сторону Джека и отрезал с холодной насмешкой:
– Я могу удовлетворить ваше любопытство, молодой человек. Джентльмены сделают станцию в живодёрне.
– Как!.. Позвольте… виноват… я не расслышал, – пробормотал Джек, невольно присаживаясь, потому что у него мгновенно задрожали ноги. – Вы изволили сказать: в жи…
– Да, в живодёрне, – подтвердил так же холодно пудель и отвернулся.
– Извините… Но я вас не совсем точно понял… Живодёрня… Что же это за учреждение – живодёрня? Не будете ли вы так добры объясниться?
Пудель молчал. Но так как левретка и такса присоединились к просьбе Джека, то старик, не желая оказаться невежливым перед дамами, должен был привести некоторые подробности.
– Это, видите ли, mesdames, такой большой двор, обнесённый высоким, остроконечным забором, куда запирают пойманных на улицах собак. Я имел несчастье три раза попадать в это место.
– Эка невидаль! – послышался хриплый голос из тёмного угла. – Я в седьмой раз туда еду.
Несомненно, голос, шедший из угла, принадлежал фиолетовому псу. Общество было шокировано вмешательством в разговор этой растерзанной личности и потому сделало вид, что не слышит её реплики. Только один Бутон, движимый лакейским усердием выскочки, закричал:
– Пожалуйста, не вмешивайтесь, если вас не спрашивают!
И тотчас же искательно заглянул в глаза важному мышастому догу.
– Я там бывал три раза, – продолжал пудель, – но всегда приходил мой хозяин и брал меня оттуда (я занимаюсь в цирке и, вы понимаете, мною дорожат) … Так вот-с, в этом неприятном месте собираются зараз сотни две или три собак…
– Скажите, а бывает там порядочное общество? – жеманно спросила левретка.
– Случается. Кормили нас необыкновенно плохо и мало. Время от времени неизвестно куда исчезал один из заключённых, и тогда мы обедали супом из…
Для усиления эффекта пудель сделал небольшую паузу, обвёл глазами аудиторию и добавил с деланым хладнокровием:
– … из собачьего мяса.
При последних словах компания пришла в ужас и негодование.
– Чёрт возьми! Какая низкая подлость! – воскликнул Джек.
– Я сейчас упаду в обморок… мне дурно, – прошептала левретка.
– Это ужасно… ужасно! – простонала такса.
– Я всегда говорил, что люди подлецы! – проворчал мышастый дог.
– Какая страшная смерть! – вздохнул Бутон.
И только один голос фиолетового пса звучал из своего тёмного угла мрачной и циничной насмешкой:
– Однако этот суп ничего… недурён… хотя, конечно, некоторые дамы, привыкшие к цыплячьим котлетам, найдут, что собачье мясо могло бы быть немного помягче.
Пренебрегши этим дерзким замечанием, пудель продолжал:
– Впоследствии, из разговора своего хозяина, я узнал, что шкура наших погибших товарищей пошла на выделку дамских перчаток. Но, – приготовьте ваши нервы, mesdames, – но этого мало. Для того чтобы кожа была нежнее и мягче, её сдирают с живой собаки.
Отчаянные крики прервали слова пуделя:
– Какое бесчеловечие!..
– Какая низость!
– Но это же невероятно!
– О боже мой, боже мой!
– Палачи!..
– Нет, хуже палачей!..
После этой вспышки наступило напряжённое и печальное молчание. В уме каждого слушателя рисовалась страшная перспектива сдирания заживо кожи.
– Господа, да неужели нет средства раз навсегда избавить всех честных собак от постыдного рабства у людей? – крикнул запальчиво Джек.
– Будьте добры, укажите это средство, – сказал с иронией старый пудель.
Собаки задумались.
– Перекусать всех людей, и баста! – брякнул дог озлобленным басом.
– Вот именно-с, это самая радикальная мысль, – поддержал подобострастно Бутон. – По крайности будут бояться.
– Так-с… перекусать… прекрасно-с, – возразил старый пудель. – А какого вы мнения, милостивый государь, относительно арапников? Вы изволили быть с ними знакомы?
– Гм… – откашлялся дог.
– Гм… – повторил Бутон.
– Нет-с, я вам доложу, государь мой, нам с людьми бороться не приходится. Я немало помыкался по белу свету и могу сказать, что хорошо знаю жизнь… Возьмём, например, хоть такие простые вещи, как конура, арапник, цепь и намордник, – вещи, я думаю, всем вам, господа, небезызвестные?.. Предположим, что мы, собаки, со временем и додумаемся, как от них избавиться… Но разве человек не изобретёт тотчас же более усовершенствованных орудий? Непременно изобретёт. Вы поглядели бы, какие конуры, цепи и намордники строят люди друг для друга! Надо подчиняться, господа, вот и все-с. Таков закон природы-с.
– Ну, развёл философию, – сказала такса на ухо Джеку. – Терпеть не могу стариков с их поучениями.
– Совершенно справедливо, mademoiselle, – галантно махнул хвостом Джек.
Мышастый дог с меланхолическим видом поймал ртом залетевшую муху и протянул плачевным голосом:
– Эх, жизнь собачья!..
– Но где же здесь справедливость, – заволновалась вдруг молчавшая до сих пор левретка. – Вот хоть вы, господин пудель… извините, не имею чести знать имени…
– Арто, профессор эквилибристики, к вашим услугам, – поклонился пудель.
– Ну вот, скажите же мне, господин профессор, вы, по-видимому, такой опытный пёс, не говоря уже о вашей учёности: скажите, где же во всём этом высшая справедливость? Неужели люди настолько достойнее и лучше нас, что безнаказанно пользуются такими жестокими привилегиями…
– Не лучше и не достойнее, милая барышня, а сильней и умней, – возразил с горечью Арто. – О! мне прекрасно известна нравственность этих двуногих животных… Во-первых, они жадны, как ни одна собака в мире. У них настолько много хлеба, мяса и воды, что все эти чудовища могли бы быть вдоволь сытыми целую жизнь. А между тем какая-нибудь десятая часть из них захватила в свои руки все жизненные припасы и, не будучи сама в состоянии сожрать, заставляет остальных девять десятых голодать. Ну скажите на милость, разве сытая собака не уделит обглоданной кости своей соседке?
– Уделит, непременно уделит, – согласились слушатели.
– Гм! – крякнул дог с сомнением.
– Кроме того, люди злы. Кто может сказать, чтобы один пёс умертвил другого из-за любви, зависти или злости? Мы кусаемся иногда – это справедливо. Но мы не лишаем друг друга жизни.
– Действительно так, – подтвердили слушатели.
– Скажите ещё, – продолжал белый пудель, – разве одна собака решится запретить другой собаке дышать свежим воздухом и свободно высказывать свои мысли об устроении собачьего счастья? А люди это делают!
– Чёрт побери! – вставил энергично мышастый дог.
– В заключение я скажу, что люди лицемерны, завистливы, лживы, негостеприимны и жестоки… И всё-таки люди господствуют и будут господствовать, потому что… потому что так уж устроено. Освободиться от их владычества невозможно… Вся собачья жизнь, всё собачье счастье в их руках. В теперешнем нашем положении каждый из нас, у кого есть добрый хозяин, может избавить нас от удовольствия есть мясо товарищей и чувствовать потом, как с него живьём сдирают кожу.
Слова профессора нагнали на общество уныние. Более никто не произнёс ни слова. Все беспомощно тряслись и шатались при толчках клетки. Дог скулил жалобным голосом. Бутон, державшийся около него, тихонько подвывал ему.
Вскоре собаки почувствовали, что колёса их экипажа едут по песку. Через пять минут клетка въехала в широкие ворота и очутилась среди огромного двора, обнесённого кругом сплошным забором, утыканным наверху гвоздями. Сотни две собак, тощих, грязных, с повешенными хвостами и грустными мордами, еле бродили по двору.
Дверь клетки отворилась. Все семеро только что приехавших псов вышли из неё, повинуясь инстинкту, сбились в кучу.
– Эй, послушайте, как вас там… эй вы, профессор… – услыхал пудель сзади себя чей-то голос.
Он обернулся: перед ним стоял с самой наглой улыбкой фиолетовый пёс.
– Ах, оставьте меня, пожалуйста, в покое, – огрызнулся старый пудель. – Не до вас мне.
– Нет, я только одно замечаньице… Вот вы в клетке-то умные слова говорили, а всё-таки одну ошибочку сделали… Да-с.
– Да отвяжитесь от меня, чёрт возьми! Какую там ещё ошибочку?
– А насчёт собачьего счастья-то… Хотите, я вам сейчас покажу, в чьих руках собачье счастье?
И вдруг, прижавши уши, вытянув хвост, фиолетовый пёс понёсся таким бешеным карьером, что старый профессор эквилибристики только разинул рот.
«Лови его! Держи!» – закричали сторожа, кидаясь вслед за убегающей собакой.
Но фиолетовый пёс был уже около забора. Одним толчком отпрянув от земли, он очутился наверху, повиснув передними лапами. Ещё два судорожных движения, и фиолетовый пёс перекатился через забор, оставив на его гвоздях добрую половину своего бока.
Старый пудель долго глядел ему вслед. Он понял свою ошибку.
1896
Барбос и Жулька
Барбос был невелик ростом, но приземист и широкогруд. Благодаря длинной, чуть-чуть вьющейся шерсти в нём замечалось отдалённое сходство с белым пуделем, но только с пуделем, к которому никогда не прикасались ни мыло, ни гребень, ни ножницы. Летом он постоянно с головы до конца хвоста бывал унизан колючими «репяхами», осенью же клоки шерсти на его ногах, животе, извалявшись в грязи и потом высохнув, превращались в сотни коричневых, болтающихся сталактитов. Уши Барбоса вечно носили на себе следы «боевых схваток», а в особенно горячие периоды собачьего флирта прямо-таки превращались в причудливые фестоны. Таких собак, как он, искони и всюду зовут Барбосами. Изредка только, да и то в виде исключения, их называют Дружками. Эти собаки, если не ошибаюсь, происходят от простых дворняжек и овчарок. Они отличаются верностью, независимым характером и тонким слухом.
Жулька также принадлежала к очень распространённой породе маленьких собак, тех тонконогих собачек с гладкой чёрной шерстью и жёлтыми подпалинами над бровями и на груди, которых так любят отставные чиновницы. Основной чертой её характера была деликатная, почти застенчивая вежливость. Это не значит, чтобы она тотчас же перевёртывалась на спину, начинала улыбаться или униженно ползала на животе, как только с ней заговаривал человек (так поступают все лицемерные, льстивые и трусливые собачонки). Нет, к доброму человеку она подходила с свойственной ей смелой доверчивостью, опиралась на его колено своими передними лапами и нежно протягивала мордочку, требуя ласки. Деликатность её выражалась главным образом в манере есть. Она никогда не попрошайничала, наоборот, её всегда приходилось упрашивать, чтобы она взяла косточку. Если же к ней во время еды подходила другая собака или люди, Жулька скромно отходила в сторону с таким видом, который как будто бы говорил: «Кушайте, кушайте, пожалуйста… Я уже совершенно сыта…» Право же, в ней в эти моменты было гораздо меньше собачьего, чем в иных почтенных человеческих лицах во время хорошего обеда.
Конечно, Жулька единогласно признавалась комнатной собачкой. Что касается до Барбоса, то нам, детям, очень часто приходилось его отстаивать от справедливого гнева старших и пожизненного изгнания во двор. Во-первых, он имел весьма смутные понятия о праве собственности (особенно если дело касалось съестных припасов), а во‑вторых, не отличался аккуратностью в туалете. Этому разбойнику ничего не стоило стрескать в один присест добрую половину жареного пасхального индюка, воспитанного с особенною любовью и откормленного одними орехами, или улечься, только что выскочив из глубокой и грязной лужи, на праздничное, белое как снег покрывало маминой кровати.
Летом к нему относились снисходительно, и он обыкновенно лежал на подоконнике раскрытого окна в позе спящего льва, уткнув морду между вытянутыми передними лапами. Однако он не спал: это замечалось по его бровям, всё время не перестававшим двигаться. Барбос ждал… Едва только на улице против нашего дома показывалась собачья фигура, Барбос стремительно скатывался с окошка, проскальзывал на брюхе в подворотню и полным карьером нёсся на дерзкого нарушителя территориальных законов. Он твёрдо памятовал великий закон всех единоборств и сражений: бей первый, если не хочешь быть битым, и поэтому наотрез отказывался от всяких принятых в собачьем мире дипломатических приёмов, вроде предварительного взаимного обнюхивания, угрожающего рычания, завивания хвоста кольцом и так далее. Барбос, как молния, настигал соперника, грудью сшибал его с ног и начинал грызню. В течение нескольких минут среди густого столба коричневой пыли барахтались, сплетаясь клубком, два собачьих тела. Наконец Барбос одерживал победу. В то время, когда его враг обращался в бегство, поджимая хвост между ногами, визжа и трусливо оглядываясь назад, Барбос с гордым видом возвращался на свой пост на подоконник. Правда, иногда при этом триумфальном шествии он сильно прихрамывал, и уши его украшались лишними фестонами, но, вероятно, тем слаще казались ему победные лавры.
Между ним и Жулькой царствовало редкое согласие и самая нежная любовь. Может быть, втайне Жулька осуждала своего друга за буйный нрав и дурные манеры, но, во всяком случае, явно она никогда этого не высказывала. Она даже и тогда сдерживала своё неудовольствие, когда Барбос, проглотив в несколько приёмов свой завтрак, нагло облизываясь, подходил к Жулькиной миске и засовывал в неё свою мокрую мохнатую морду. Вечером, когда солнце жгло не так сильно, обе собаки любили поиграть и повозиться на дворе. Они то бегали одна от другой, то устраивали засады, то с притворно сердитым рычанием делали вид, что ожесточённо грызутся между собой.
Однажды к нам во двор забежала бешеная собака. Барбос видел её с своего подоконника, но, вместо того, чтобы, по обыкновению, кинуться в бой, он только дрожал всем телом и жалобно повизгивал. Собака носилась по двору из угла в угол, нагоняя одним своим видом панический ужас и на людей и на животных. Люди попрятались за двери и боязливо выглядывали из-за них. Все кричали, распоряжались, давали бестолковые советы и подзадоривали друг друга. Бешеная собака тем временем уже успела искусать двух свиней и разорвать несколько уток.
Вдруг все ахнули от испуга и неожиданности. Откуда-то из-за сарая выскочила маленькая Жулька и во всю прыть своих тоненьких ножек понеслась наперерез бешеной собаке. Расстояние между ними уменьшалось с поразительной быстротой. Потом они столкнулись… Это всё произошло так быстро, что никто не успел даже отозвать Жульку назад. От сильного толчка она упала и покатилась по земле, а бешеная собака тотчас же повернулась к воротам и выскочила на улицу.
Когда Жульку осмотрели, то на ней не нашли ни одного следа зубов. Вероятно, собака не успела её даже укусить. Но напряжение героического порыва и ужас пережитых мгновений не прошли даром бедной Жульке… С ней случилось что-то странное, необъяснимое. Если бы собаки обладали способностью сходить с ума, я сказал бы, что она помешалась. В один день она исхудала до неузнаваемости: то лежала по целым часам в каком-нибудь тёмном углу, то носилась по двору, кружась и подпрыгивая. Она отказывалась от пищи и не оборачивалась, когда её звали по имени.
На третий день она так ослабела, что не могла приподняться с земли. Глаза её, такие же светлые и умные, как и прежде, выражали глубокое внутреннее мучение. По приказанию отца её отнесли в пустой дровяной сарай, чтобы она могла там спокойно умереть. (Ведь известно, что только человек обставляет так торжественно свою смерть. Но все животные, чувствуя приближение этого омерзительного акта, ищут уединения.)
Через час после того как Жульку заперли, к сараю прибежал Барбос. Он был сильно взволнован и принялся сначала визжать, а потом выть, подняв кверху голову. Иногда он останавливался на минуту, чтобы понюхать с тревожным видом и насторожёнными ушами щель сарайной двери, а потом опять протяжно и жалостно выл.
Его пробовали отзывать от сарая, но это не помогало. Его гнали и даже несколько раз ударили верёвкой; он убегал, но тотчас же упорно возвращался на своё место и продолжал выть.
Так как дети вообще стоят к животным гораздо ближе, чем это думают взрослые, то мы первые догадались, чего хочет Барбос.
– Папа, пусти Барбоса в сарай. Он хочет проститься с Жулькой. Пусти, пожалуйста, папа, – пристали мы к отцу.
Он сначала сказал: «Глупости!» Но мы так лезли к нему и так хныкали, что он должен был уступить.
И мы были правы. Как только отворили дверь сарая, Барбос стремглав бросился к Жульке, бессильно лежавшей на земле, обнюхал её и с тихим визгом стал лизать её в глаза, в морду, в уши. Жулька слабо помахивала хвостом и старалась приподнять голову – ей это не удалось. В прощании собак было что-то трогательное. Даже прислуга, глазевшая на эту сцену, казалась тронутой.
Когда Барбоса позвали, он повиновался и, выйдя из сарая, лёг около дверей на земле. Он уже больше не волновался и не выл, а лишь изредка поднимал голову и как будто бы прислушивался к тому, что делается в сарае. Часа через два он опять завыл, но так громко и так выразительно, что кучер должен был достать ключи и отворить двери. Жулька лежала неподвижно на боку. Она издохла…
1897
Детский сад
Илья Самойлович Бурмин служил старшим писцом в сиротском суде. Когда он овдовел, ему было около пятидесяти лет, а его дочке – семь. Сашенька была девочкой некрасивой, худенькой и малокровной; она плохо росла и так мало ела, что за обедом каждый раз приходилось её стращать волком, трубочистом и городовым. Среди шума и кипучего движения большого города она напоминала те чахлые травинки, которые вырастают – бог весть каким образом – в расщелинах старых каменных построек.
Однажды она заболела. Вся её болезнь заключалась в том, что она по целым дням безмолвно сидела в тёмном уголку, равнодушная ко всему на свете, тихая и печальная. Когда Бурмин её спрашивал: «Что с тобой, Сашенька?» – она отвечала жалобным голосом: «Ничего, папа, мне просто скучно…»
Наконец Бурмин решился позвать доктора, жившего напротив. Доктор спустился в подвал, где Бурмин занимал правый задний угол, и долго искал места для своей енотовой шубы. Но так как все места были сыры и грязны, то он остался в шубе. Кругом его, но на почтительном расстоянии, столпились бабы – обитательницы того же подвала – и, подперши подбородки ладонями, глядели на доктора жалостными глазами и вздыхали, слыша слова «апатия», «анемия» и «рахитическое сложение».
– Ей нужно хорошее питание, – сказал строгим тоном доктор, – крепкий бульон, старый портвейн, свежие яйца и фрукты.
– Да, да… так, так, так, – твердил Илья Самойлович, привыкший ещё у себя в сиротском суде к подобострастному согласию со всяким начальством.
В то же время он сокрушённо глядел вверх, на зелёные стёкла окна и на пыльные герани, медленно умиравшие в промозглой атмосфере подвала.
– Всего важнее свежий воздух… Я бы особенно рекомендовал вашей дочери южный берег Крыма и морские купанья…
– Да, да, да… Так, так…
– И виноградное лечение…
– Так-с, так-с… Виноградное…
– А главное, повторяю, свежий воздух и зелень, зелень, зелень… Затем, извините… Чрезвычайно занят… Что это? Нет, нет… не беру, с бедных не беру… Всегда бесплатно… Бедных всегда бесплатно. До свидания-с.
Если бы у Ильи Самойловича потребовали для благополучия его дочери отдать на отсечение руку (но только – левую, правой он должен был писать), он ни на секунду не задумался бы. Но старый портвейн и – 18 рублей и 33 1/3 копеек жалованья…
Девочка хирела.
– Ну, скажи мне, Сашурочка, скажи, моя кисинька, чего бы ты хотела? – спрашивал Илья Самойлович, с тоской глядя в большие серьёзные глаза дочери.
– Ничего, папа…
– Хочешь куклу, деточка? Большую куклу, которая закрывает глаза?
– Нет, папа. Ску-учно.
– Хочешь конфетку с картинкой? Яблочко? Башмачки жёлтые?
– Скучно!
Но однажды у неё явилось маленькое желание. Это случилось весной, когда пыльные герани ожили за своим зелёным стеклом, покрытым радужными разводами.
– Папа… в сад хочу… Возьми в сад… Там… листики зелёненькие… травка… как у крёстной в садике… Поедем к крёстной, папочка…
Она только раз и была в саду, года два тому назад, когда провела два дня на даче у крёстной матери, жены письмоводителя мирового судьи… Она, конечно, не могла помнить, как сенсационно швыряла «письмоводителька» чуть ли не в лицо своим кумовьям стаканами со спитым чаем и как умышленно громко, тоном сценического а part[1], ворчала она за перегородкой о всякой шушере, перекатной голи, которая и так далее…
– Хочу к крёстной в сад, папочка…
– Хорошо, хорошо, деточка, не плачь, кисюринька моя, вот будет хорошая погодка, и в садик тогда пойдёшь…
Наступила наконец хорошая погодка, и Бурмин отправился с дочкой в общественный сад. Сашенька точно ожила. Она, конечно, не посмела принять участия в делании из песка котлет и вкусных пирожных, но глядела на других детей с нескрываемым удовольствием. Сидя неподвижно на высокой садовой скамеечке, она казалась такой бледной и болезненной среди этих краснощёких, мясистых детей, что одна строгая и полная дама, проходя мимо неё, произнесла, обращаясь, по-видимому, к старой тенистой липе:
– Удивляюсь, чего это полиция смотрит?.. Пускают в сад больных детей… Какое безобразие! Ещё других перезаразят…
Замечание строгой дамы не удержало бы, без сомнения, Илью Самойловича от удовольствия видеть лишний раз радость дочери, но, к сожалению, городской сад находился очень далеко от Разбойной улицы. Девочка не могла пройти пешком и ста саженей, а конка туда и обратно обходилась обоим сорок четыре копейки, то есть гораздо более половины дневного жалованья Ильи Самойловича. Приходилось ездить только по воскресеньям.
А девочка всё хирела. Из ума Бурмина между тем не выходили слова енотового доктора о воздухе и зелени.
«Ах, если бы нам воздуху, воздуху, воздуху!» – сотни и тысячи раз твердил про себя Илья Самойлович.
Эта мысль обратилась у него чуть ли не в пункт помешательства. Почти напротив его подвала простирался огромный пустырь городской земли, где попеременно то в пыли, то в грязи купались обывательские свиньи. Мимо этого пустыря Илья Самойлович никогда не мог пройти без глубокого вздоха.
– Ну, что стоит здесь развести хоть самый маленький скверик? – шептал он, покачивая головой. – Детишкам-то, детишкам-то как хорошо будет, господа!
С планом превращения этого пустыря он как истый фанатик идеи носился всюду. Его на службе даже прозвали «пустырём». Однажды кто-то посоветовал Илье Самойловичу:
– А вы бы написали проектец и подали бы в городскую думу…
– Ну? – обрадовался и испугался Илья Самойлович. – В думу, вы говорите?
– В думу. Самое простое дело. Так и так, мол, состоя в звании обывателя… ввиду общей пользы, украшения, так сказать, города… ну, и всё такое.
Проект был написан через месяц, проект безграмотный, бессвязный и наивный до трогательности. Но если бы каждый штрих его каллиграфических букв сумел вдруг заговорить с той страстной надеждой, с какой его выводила на министерской бумаге рука Ильи Самойловича, тогда, без сомнения, и городской голова, и управа, и гласные побросали бы все текущие дела, чтобы немедленно осуществить этот необычайно важный проект.
Секретарь велел прийти через месяц, потом через неделю, потом опять через неделю. Наконец он ткнул бумагой чуть ли не в самый нос Бурмина и закричал:
– Ну, чего вы лезете? Чего? Чего? Чего? Это дело не ваше, а городского самоуправления!
Илья Самойлович поник головой. «Самоуправления, – скорбно шептали его губы… – Да, вот оно, штука-то, само-упра-вления!»
Потом секретарь вдруг спросил строгим тоном, где служит Илья Самойлович. Бурмин испугался и стал просить извинения. Секретарь извинил, и Бурмин, скомкав бумагу, поспешно выбежал из думы.
Но неудача не убила его деятельности пропагандиста. Только теперь в его уме к образу Сашеньки, продолжавшей хиреть без солнца и воздуха, присоединились бледные личики многих сотен других детей, задыхавшихся, подобно его дочери, в подвалах и на чердаках. Поэтому он настойчиво являлся со своим проектом и в полицию, и в военное ведомство, и к мировым судьям, и к частным благотворителям. Конечно, отовсюду его прогоняли.
Один из его сослуживцев, копиист Цытронов, считался очень светским человеком, потому что посещал трактир «Юг» и читал единственную городскую газету – «Непогрешимый». Он как-то, не то шутя, не то серьёзно, сказал Илье Самойловичу:
– Вот если бы про этот пустырь продёрнуть в фельетоне, тогда было бы дело другого рода… Вы не читали никогда фельетонов «Скорпиона»?.. Какое перо! Так прямо и катает: у Николая Николаича, мол, гордая походка и левое плечо выше правого. Ядовитый господин!
Скрепя сердце переступил Илья Самойлович порог редакции (в думу он шёл гораздо смелее). В большой комнате, пахнущей резиной и типографской краской, сидело за столом пять косматых мужчин. Все они выстригали из огромных куч газет какие-то четырехугольные кусочки и зачем-то наклеивали их на бумагу.
Как ни добивался Илья Самойлович, чтобы ему показали «Скорпиона», он не успел в этом.
– Скажите сначала, зачем вам его надо, – говорили ему косматые мужчины, – разве вы не знаете, что псевдоним сотрудника есть редакционная тайна?
Однако, когда Илья Самойлович рассказал им свой заветный проект, косматые мужчины сделались откровенны и обещали Бурмину своё покровительство.
А Сашенька уже не вставала с кровати и лежала в ней бледная, вытянувшаяся, с носиком, заострившимся, как у мертвеца.
– Хочу в садик, папочка, в садик, скучно мне, папа, – твердила она тоскливым голосом.
Может быть, её больной организм инстинктивно жаждал чистого воздуха, подобно тому как рахитические дети бессознательно едят мел и известь?
Бурмин старался согреть поцелуями её худенькие холодные руки и говорил ей неожиданные, трогательные слова, которые становятся такими смешными в чужой передаче.
Весной, когда иссохшие герани потянулись опять к солнцу, Сашенька умерла. Подвальные бабы обмыли её, и обрядили, и положили сначала на стол, а потом в гроб. Илья Самойлович точно окаменел. Он не плакал, не произносил ни слова и не отводил глаз от маленького бледного личика.
Только в день похорон, когда убогая процессия проходила мимо пустыря, он немного оживился. На пустыре копошились с лопатами десятка два рабочих.
– Что же это такое? – спросил Илья Самойлович Яковлевну, свою соседку по подвалу, торговавшую на базаре селёдками.
– Чи я знаю? – ответила Яковлевна сквозь обильные слёзы… – Кажут люды, що якыйсь садок тут поставлять. Дума… чи як еи?..
Тогда Илья Самойлович вдруг прерывисто вздохнул, перекрестился, и громкие облегчающие рыдания неудержимо вырвались из его груди.
– Ну, вот и слава богу, и слава богу, – сказал он, обнимая Яковлевну. – Теперь и у наших деточек свой садик будет. А то разве нам можно на конках ездить, Яковлевна? Ведь это не шутка – сорок четыре копейки туда и обратно.
Чудесный доктор
Следующий рассказ не есть плод досужего вымысла. Всё описанное мною действительно произошло в Киеве лет около тридцати тому назад и до сих пор свято, до мельчайших подробностей, сохраняется в преданиях того семейства, о котором пойдёт речь. Я, с своей стороны, лишь изменил имена некоторых действующих лиц этой трогательной истории да придал устному рассказу письменную форму.
– Гриш, а Гриш! Гляди-ка, поросенок-то… Смеётся… Да-а. А во рту-то у него!.. Смотри, смотри… травка во рту, ей-богу, травка!.. Вот штука-то!
И двое мальчуганов, стоящих перед огромным, из цельного стекла, окном гастрономического магазина, принялись неудержимо хохотать, толкая друг друга в бок локтями, но невольно приплясывая от жестокой стужи. Они уже более пяти минут торчали перед этой великолепной выставкой, возбуждавшей в одинаковой степени их умы и желудки. Здесь, освещённые ярким светом висящих ламп, возвышались целые горы красных крепких яблоков и апельсинов; стояли правильные пирамиды мандаринов, нежно золотившихся сквозь окутывающую их папиросную бумагу; протянулись на блюдах, уродливо разинув рты и выпучив глаза, огромные копчёные и маринованные рыбы; ниже, окружённые гирляндами колбас, красовались сочные разрезанные окорока с толстым слоем розоватого сала… Бесчисленное множество баночек и коробочек с солёными, варёными и копчёными закусками довершало эту эффектную картину, глядя на которую оба мальчика на минуту забыли о двенадцатиградусном морозе и о важном поручении, возложенном на них матерью, – поручении, окончившемся так неожиданно и так плачевно.
Старший мальчик первый оторвался от созерцания очаровательного зрелища. Он дёрнул брата за рукав и произнёс сурово:
– Ну, Володя, идём, идём… Нечего тут…
Одновременно подавив тяжёлый вздох (старшему из них было только десять лет, и к тому же оба с утра ничего не ели, кроме пустых щей) и кинув последний влюбленно-жадный взгляд на гастрономическую выставку, мальчуганы торопливо побежали по улице. Иногда сквозь запотевшие окна какого-нибудь дома они видели ёлку, которая издали казалась громадной гроздью ярких, сияющих пятен, иногда они слышали даже звуки весёлой польки… Но они мужественно гнали от себя прочь соблазнительную мысль: остановиться на несколько секунд и прильнуть глазком к стеклу.
По мере того как шли мальчики, всё малолюднее и темнее становились улицы. Прекрасные магазины, сияющие ёлки, рысаки, мчавшиеся под своими синими и красными сетками, визг полозьев, праздничное оживление толпы, весёлый гул окриков и разговоров, разрумяненные морозом смеющиеся лица нарядных дам – всё осталось позади. Потянулись пустыри, кривые, узкие переулки, мрачные, неосвещённые косогоры… Наконец они достигли покосившегося ветхого дома, стоявшего особняком; низ его – собственно подвал – был каменный, а верх – деревянный. Обойдя тесным, обледенелым и грязным двором, служившим для всех жильцов естественной помойной ямой, они спустились вниз, в подвал, прошли в темноте общим коридором, отыскали ощупью свою дверь и отворили её.
Уже более года жили Мерцаловы в этом подземелье. Оба мальчугана давно успели привыкнуть и к этим закоптелым, плачущим от сырости стенам, и к мокрым отрёпкам, сушившимся на протянутой через комнату верёвке, и к этому ужасному запаху керосинового чада, детского грязного белья и крыс – настоящему запаху нищеты. Но сегодня, после всего, что они видели на улице, после этого праздничного ликования, которое они чувствовали повсюду, их маленькие детские сердца сжались от острого, недетского страдания. В углу, на грязной широкой постели, лежала девочка лет семи; её лицо горело, дыхание было коротко и затруднительно, широко раскрытые блестящие глаза смотрели пристально и бесцельно. Рядом с постелью, в люльке, привешенной к потолку, кричал, морщась, надрываясь и захлёбываясь, грудной ребёнок. Высокая, худая женщина, с измождённым, усталым, точно почерневшим от горя лицом, стояла на коленях около больной девочки, поправляя ей подушку и в то же время не забывая подталкивать локтем качающуюся колыбель. Когда мальчики вошли и следом за ними стремительно ворвались в подвал белые клубы морозного воздуха, – женщина обернула назад своё встревоженное лицо.
– Ну? Что же? – спросила она отрывисто и нетерпеливо.
Мальчики молчали. Только Гриша шумно вытер нос рукавом своего пальто, переделанного из старого ватного халата.
– Отнесли вы письмо?.. Гриша, я тебя спрашиваю, отдал ты письмо?
– Отдал, – сиплым от мороза голосом ответил Гриша.
– Ну, и что же? Что ты ему сказал?
– Да всё, как ты учила. Вот, говорю, от Мерцалова письмо, от вашего бывшего управляющего. А он нас обругал: «Убирайтесь вы, говорит, отсюда… сволочи вы…»
– Да кто же это? Кто же с вами разговаривал?.. Говори толком, Гриша!
– Швейцар разговаривал… Кто же ещё? Я ему говорю: «Возьмите, дяденька, письмо, передайте, а я здесь внизу ответа подожду». А он говорит: «Как же, говорит, держи карман… Есть тоже у барина время ваши письма читать…»
– Ну, а ты?
– Я ему всё, как ты учила, сказал: «Есть, мол, нечего… Машутка больна… Помирает…» Говорю: «Как папа место найдёт, так отблагодарит вас, Савелий Петрович, ей-богу, отблагодарит». Ну, а в это время звонок как зазвонит, как зазвонит, а он нам и говорит: «Убирайтесь скорее отсюда к чёрту! Чтобы духу вашего здесь не было!..» А Володьку даже по затылку ударил.
– А меня он по затылку, – сказал Володя, следивший со вниманием за рассказом брата, и почесал затылок.
Старший мальчик вдруг принялся озабоченно рыться в глубоких карманах своего халата. Вытащив наконец оттуда измятый конверт, он положил его на стол и сказал:
– Вот оно, письмо-то…
Больше мать не расспрашивала. Долгое время в душной, промозглой комнате слышался только неистовый крик младенца да короткое, частое дыхание Машутки, больше похожее на беспрерывные однообразные стоны. Вдруг мать сказала, обернувшись назад:
– Там борщ есть, от обеда остался… Может, поели бы? Только холодный, – разогреть-то нечем…
В это время в коридоре послышались чьи-то неуверенные шаги и шуршание руки, отыскивающей в темноте дверь. Мать и оба мальчика – все трое даже побледнев от напряжённого ожидания – обернулись в эту сторону.
Вошёл Мерцалов. Он был в летнем пальто, летней войлочной шляпе и без калош. Его руки взбухли и посинели от мороза, глаза провалились, щёки облипли вокруг дёсен, точно у мертвеца. Он не сказал жене ни одного слова, она ему не задала ни одного вопроса. Они поняли друг друга по тому отчаянию, которое прочли друг у друга в глазах.
В этот ужасный роковой год несчастье за несчастьем настойчиво и безжалостно сыпались на Мерцалова и его семью. Сначала он сам заболел брюшным тифом, и на его лечение ушли все их скудные сбережения. Потом, когда он поправился, он узнал, что его место, скромное место управляющего домом на двадцать пять рублей в месяц, занято уже другим… Началась отчаянная, судорожная погоня за случайной работой, за перепиской, за ничтожным местом, залог и перезалог вещей, продажа всякого хозяйственного тряпья. А тут ещё пошли болеть дети. Три месяца тому назад умерла одна девочка, теперь другая лежит в жару и без сознания. Елизавете Ивановне приходилось одновременно ухаживать за больной девочкой, кормить грудью маленького и ходить почти на другой конец города в дом, где она поденно стирала бельё.
Весь сегодняшний день был занят тем, чтобы посредством нечеловеческих усилий выжать откуда-нибудь хоть несколько копеек на лекарство Машутке. С этой целью Мерцалов обегал чуть ли не полгорода, клянча и унижаясь повсюду, Елизавета Ивановна ходила к своей барыне, дети были посланы с письмом к тому барину, домом которого управлял раньше Мерцалов… Но все отговаривались или праздничными хлопотами, или неимением денег… Иные, как, например, швейцар бывшего патрона, просто-напросто гнали просителей с крыльца.
Минут десять никто не мог произнести ни слова. Вдруг Мерцалов быстро поднялся с сундука, на котором он до сих пор сидел, и решительным движением надвинул глубже на лоб свою истрёпанную шляпу.
– Куда ты? – тревожно спросила Елизавета Ивановна. Мерцалов, взявшийся уже за ручку двери, обернулся.
– Всё равно, сидением ничего не поможешь, – хрипло ответил он. – Пойду ещё… Хоть милостыню попробую просить.
Выйдя на улицу, он пошёл бесцельно вперёд. Он ничего не искал, ни на что не надеялся. Он давно уже пережил то жгучее время бедности, когда мечтаешь найти на улице бумажник с деньгами или получить внезапно наследство от неизвестного троюродного дядюшки. Теперь им овладело неудержимое желание бежать куда попало, бежать без оглядки, чтобы только не видеть молчаливого отчаяния голодной семьи.
Просить милостыни? Он уже попробовал это средство сегодня два раза. Но в первый раз какой-то господин в енотовой шубе прочёл ему наставление, что надо работать, а не клянчить, а во второй – его обещали отправить в полицию.
Незаметно для себя Мерцалов очутился в центре города, у ограды густого общественного сада. Так как ему пришлось всё время идти в гору, то он запыхался и почувствовал усталость. Машинально он свернул в калитку и, пройдя длинную аллею лип, занесённых снегом, опустился на низкую садовую скамейку.
Тут было тихо и торжественно. Деревья, окутанные в свои белые ризы, дремали в неподвижном величии. Иногда с верхней ветки срывался кусочек снега, и слышно было, как он шуршал, падая и цепляясь за другие ветви. Глубокая тишина и великое спокойствие, сторожившие сад, вдруг пробудили в истерзанной душе Мерцалова нестерпимую жажду такого же спокойствия, такой же тишины.
«Вот лечь бы и заснуть, – думал он, – и забыть о жене, о голодных детях, о больной Машутке». Просунув руку под жилет, Мерцалов нащупал довольно толстую верёвку, служившую ему поясом. Мысль о самоубийстве совершенно ясно встала в его голове. Но он не ужаснулся этой мысли, ни на мгновение не содрогнулся перед мраком неизвестного.
«Чем погибать медленно, так не лучше ли избрать более краткий путь?» Он уже хотел встать, чтобы исполнить своё страшное намерение, но в это время в конце аллеи послышался скрип шагов, отчётливо раздавшийся в морозном воздухе. Мерцалов с озлоблением обернулся в эту сторону. Кто-то шёл по аллее. Сначала был виден огонёк то вспыхивающей, то потухавшей сигары. Потом Мерцалов мало-помалу мог разглядеть старика небольшого роста, в тёплой шапке, меховом пальто и высоких калошах. Поравнявшись со скамейкой, незнакомец вдруг круто повернул в сторону Мерцалова и, слегка дотрагиваясь до шапки, спросил:
– Вы позволите здесь присесть?
Мерцалов умышленно резко отвернулся от незнакомца и подвинулся к краю скамейки. Минут пять прошло в обоюдном молчании, в продолжение которого незнакомец курил сигару и (Мерцалов это чувствовал) искоса наблюдал за своим соседом.