Читать онлайн #Природа, #Родина, #Литература, #Любовь бесплатно
Безответственность
Безответственность не проходит «с возрастом».
Если баба дура – она дура. И она – баба!
Густой овсяный кисель талой воды льётся с крыши. Казалось бы – пришла пора радоваться весенней капели. Ан нет. Рука мороза скоро останавливает её:
– Не торопись. Не время пока.
Мы постоянно торопимся, и этой спешкой гоним вперёд барабан жизни. Он кружится всё быстрее, а мы пеняем ему на то, хотя лишь сами виноваты в том, ибо можем, ступая с размеренной осторожностью, внимательно смотреть себе под ноги и по сторонам, вглядываться в глаза любимых людей, да неслучайных прохожих. Жаль, но всё чаще это, истинно человеческое, проявляется в людях крайне редко или не заявляет о себе вообще.
Мало кого тревожат притворные, слепые слёзы оттепели. Они ожидаемо холодны и бессердечны. Отчасти глумливы, а безудержны ровно до той поры, пока есть зримый повод растрогаться. Но, коли его нет, то к чему рвать сердце?..
Весна не такова. Она жёстче, жестокосерднее. Обнажая всё, что так бережно приукрашала зима, сдёргивает чистые полотна холодных крахмальных покрывал, предоставляя случай поглядеть на острые жала сухих стеблей, что впивались в пышные, дебелые тела снегов. И всё же, несмотря на свою суровость, весна обходится с прошлым бережно, и обходит стороной жёсткие, пережившие зиму остья трав. Даже со вмёрзшими в почву следами зверей она так нежна, что долго ещё, до первого летнего ливня их можно разобрать в траве.
Как часто слышим мы о том, что нечто проще извести, чем привести в порядок, и на свободной от прошлого земле, родить нелепое в своей безвкусице, лишённого будущего настоящее. В противовес созиданию, разрушение – признак неспособности быть в ответе хотя за что-нибудь.
Отчего талая вода не сносит с лица земли лес, не вымывает мицелий грибов, не обнажает корней ягодников? Вероятно от того, что не затем весь год старается природа, дабы вмиг обращать всё округ в пустошь. И не для того по всю жизнь прилагает усилия человек, чтобы после некто хозяйничал вольготно, посрамляя свершения предков, истребляя саму память о них.
Всё, что мы делаем, подвергается цензуре свыше.
Это не навязчивый страх, но чувство всеохватной ответственности за поступь свою, за поступки. Конечно, если человек ещё способен отыскать её в себе…
Радость
Странные, всё же, существа, людцы1. Стоит на столе, к примеру, банка мёда. Все едят, один в отказ: «Не буду, не терплю, не просите, тошно мне от него». Но как останется на самом донышке, – в крик: «А я? А мне!? Я тоже хочу!»
– Так тебе ж, вроде, от мёда дурно делается? – Удивляются товарищи.
– Ну и что же! – Обижается человек. – Я у лохани есть стану.
– Почто же не у стола? – Спрашивают дрУги.
– Так, когда кушать буду, чтобы недалеко было идти, куда плевать. – Ответствует человек.
Кажется, что недавно, а уже и давно жил на нашем полустанке Андрюшка Черепок. Худой и чёрный, как переросток-цыганёнок. Ходил быстро, думал медленно, любил выпить по поводу и без, а работать не мог. Не лежала у Андрюшки душа к этому делу. Свободу любил парень. Только устроится куда, глядишь, через малый срок, как он уже опять дома сидит. Дольше всего продержался Андрюшка лесником. Дел-то особо никаких: в начале лета старушек проводить на ягодник, где черника растёт, а к осени, тех же самых – по грибы.
Андрюшка лёгкий, шагает широко, споро, а старушки семенят за ним, стараясь поспеть, подгоняют их плетёные котомки, бьют по сутулым спинам: «Шурк-шурк». Наберут чего хотелось, – аж наземь сыплется, гнутся долу под ношей. Присядут передохнуть, покушают, чем бог послал, запьют, чем у людей принято, да назад торопятся. Бабам навар, ну и Андрюшка не без барыша.
Когда парня уволили из лесников, он, никогда не бравший в руки книг, прямо по Антону Павловичу2 принялся откручивать гайки от рельс, но не подряд, а через две, дабы не стать причиной несчастья…
Каждый сосед считал своим долгом поддержать Андрюшку, – словом, улыбкой, хлебом ли, картохой, а то и ненужной железякой ему в копилку. Не отказывали и в тарелке супа. Бывало, идёт Андрейка мимо какого двора, чует запах щей, а ему тут же хозяйка стучит в окошко: «Зайди, мол, как раз, к обеду!». Усадят с собою за стол с ног до головы чумазого соседа, нальют полную тарелку и просят, чтобы не сгущать стеснение: «Кушай, парень, кушай!»
Со стороны, так – никудышный человек: бобылём живёт, незнамо, чем жив, а только любили Андрюху соседи за незлобивость, доброту, участие. Кого увидит издали, бежит здороваться, руками машет: «Постой, мол!» И ведь дела-то никакого нет, а побудет Андрюшка подле кОротко, простится сердечно, и идёшь после, улыбаешься, чуть не до ночи. Хоть и не было у парня ничего вещественного, а щедрый был, делился нравом своим, никого не обделял.
Пришлось мне как-то по весне отлучиться из дому ненадолго. Возвращаюсь, а по дороге берёзка, что некогда Андрюха сажать помогал, – спилена. Да, видать, недавно, – опилки стынут, и прозрачный сок берёзы пустил уж кровь3…
Сгинул Андрюха на той берёзе, без никого, сам. Как был всему свету хозяин, так и ушёл. Потух парень, словно ветер свечу задул. А отчего – почему… Кто ж теперь разберёт. Но не бежит теперь никто навстречу, не улыбается приветно, не делятся люди друг с дружкой общей утехой – жизнью на белом свете, в себе её копят, берегут, – для кого, зачем, сами не ведают. Вроде бы и не злы, а и добра от них не видать. Не сблизи, не издалёка. Так и чахнет радость сия взаперти, без надобности. Ни себе, ни…
Как кот изобрёл эхо
В небе, играя с волнами холодного эфира, реял флаг исчезнувшего чуть более века назад государства. Белоснежный низ и нежно-голубой верх4. С первым порывом ветра, разделённое надвое параллельно горизонту полотнище, покрылось белоснежными молочными пятнами облаков. И их становилось всё больше, пока всё оно не обратилось в многоликую белую тряпицу, возвестив о своём решении сдаться насовсем. Кто при этом имелся в виду было неясно, но солнце, не спросясь ни у кого и не считаясь ни с кем, опалило белое знамя пламенем рассвета, обратив в горсть пепла, а утро первого весеннего дня развеяло его над холодной землей, тем самым безвозвратно упокоив зиму.
Нарушив обретённую в холода привычку, солнце не юркнуло после под одеяло облаков, не опустило на лицо подходящую случаю тёмную вуаль, но принялось оглядывать сияющим оком округу. Птицы, разумея в этом подвох, не спешили покинуть нагретых за ночь гнёзд. К тому же, по двору, на котором они привыкли столоваться, шёл хозяйский кот. От этого кота птицы не видели ровным счётом ничего дурного. Более того, из любви к порядку или по какой-то иной причине, он прогонял всех соседских котов, которые повадились стеречь птиц у кормушки. Но прекрасно осознавая, кто бережёт бережёного, пернатые благоразумно выжидали, пока путь будет совершенно свободен.
И так бы оно вскорости и было, если бы на пути к дому, почти у самого крыльца, не оказалось позабытым хозяйкой порожнее ведро. Сперва кот хотел обойти его стороной, но солнышко так славно нагрело бок посудины, что Василий Никифорович, так странно, человеческим именем-отчеством величали кота, не удержался и боднул тяжёлой головой ведёрко, от чего оно, разумеется, упало на бок. Василий Никифорович был обстоятельным и во всех отношениях добропорядочным котом, а посему смутившись своей неловкости, попытался вернуть ведро на место. Забравшись в него чуть ли не по пояс, кот поднатужился… Ясное дело, что таким манером ведра было не поднять, и кот, от чрезмерного раскаяния, мяукнул. Сделал он это деликатно, по-обыкновению тихо, но заметавшийся от жестяной стены к стене звук стал вдруг неожиданно громким, звонким и даже слегка сварливым.
Озадаченный, кот отпрянул от ведра, и, вытянув шею, заглянул в его просторную душу, чтобы мяукнуть ещё раз, но на этот раз чуточку громче.
О! Что за песня раздалась из самых недр ведра! Усиленная его сочувственным расположением, отчего низкие звуки казались ещё мощнее, а высокие приобрели тот оттенок, коим обладает один лишь хрустальный колокольный звон.
Кот раз за разом повторял своё нежное «мяу», обращаясь к ведру, и, по-гурмански склонив голову на бок, прислушивался к тому, что выходило.
Одна за другой, птицы стали собираться на ближних ко двору ветвях деревьев, и внимали коту, а тот, хотя уже был слегка пресыщен звуками собственного голоса, всё никак не мог остановиться.
Солнце, снисходя к его увлечённости, с улыбкой следило за ним из-за портьеры облака.
Именно тогда, в первый день марта, кот изобрёл эхо.
Ни о чём
Мохнатый от ржавчины замок, что висел на двери сарая, рассыпался в руках, а, казалось, как надёжен и крепок он был. Так распадаются в прах заблуждения, стоит только дать им немного времени на раздумья. Если, конечно, оно ещё есть, это время.
Натруженные вены ветвей на лбу небосвода, невольно выдавали те усилия, с которыми он взирал на подвластный ему мир.
Скинувши подвенечные наряды снегов, округа гляделась замарашкой. Повсюду валялись неприбранные клочья листов, нечищенные, заплесневевшие пуховки мха.
Заглянув в ближайшее зеркальце – лужицу в жемчужном обрамлении сугроба, округа засмущалась, и небо набросало ей белых лоскутов, дабы та прикрылась поскорее. Заодно, снегопад принялся мастерить, вырезывая гравюру леса. Тонкие припухшие белые линии возникали ниоткуда, будто бы шрамы, сколь нежности и безутешной гордости проявлялось в них. Ещё немного, и о снеге можно будет позапомнить5, но зацелованная метелью кора берёзы никак не даст позабыть про зиму весь год.
Где-то там, в глубине, под тающим сахаром наста, – пролесок, что еще покоится на мягкой подушке маминых зеленых объятий, и совсем скоро научится держать головку…
Радуйтесь неведомым радостям, горюйте по чужим горестям, и они перестанут быть посторонними для вас.
Весна
Март был почти готов к встрече весны. Знакомый с её капризным нравом и привычкой никогда не приходить вовремя, он старался изо всех сил, чтобы, загляни эта ветреница хотя одним глазком, не могла бы уж передумать и не зайти. А там уж будет не оторвать взора от голубых глаз первоцветов, пробьётся юный пушок травы над влажными губами тропинок, и.… да мало ли ещё на чём можно будет отдохнуть душой. Немного погодя зацветёт первый раз и ветренница6… Ну, а пока, чтобы было чем увлечь, март напёк пышных сочных снежных пирогов, украсил уцелевшими ягодами калины да рябины, и водрузил свечей ровно столько, сколь положено видеть юной деве на пироге – ровно полторы дюжины.
Отыскав место многим, наполненным водой вазам следов на снегу, март не торопился расставлять в них цветы, ибо кто знает, какое настроение у этой весны, что любит именно она.
Ветер долго расчёсывал кудри леса, пристраивал позади драпировки разных оттенков от бледного до черничного, пока не остановился на самом простом и нежном, – бело-голубом.
– Что может быть прекраснее простоты? – Рассудил март, и противореча себе сам, принялся спешно золотить локоны леса.
Впрочем, и, как водится, без скандала не обошлось. Птицы, те, которые стремились ярко прожить отведённое им время, развесив на ветвях запылившиеся слегка наряды, вознамерились встретить весну чуть ли не в маскарадных костюмах. А воробьи, словно в насмешку прочим, не имея ничего прозапас, устроили постирушку и купание на самом виду. Мокрые пёрышки плотно облепляли их тщедушные тела, а они ещё, по недомыслию или из озорства, пили ледяной снежный сок открытым горлом, чуть ли не наперегонки, не опасаясь простуды.
Март так старался, был осторожен и предусмотрителен, но разве он мог предположить, что весну не задержат подле пироги или чрезмерная услужливость. Весна, как любая приличная девушка, больше всего ценит искренность, и весёлая суета невзрачных воробышей, осунувшихся за зиму, но не потерявших веры в то, что обязательно придёт и к ним вешний день, – именно то, что ей нужно.
Просто
День за окном совершенно некстати маялся в своём сером, щёгольском, с искрой снегопада костюме, столь неуместном в марте. Тому куда приличнее золотистые атласные накидки, с лёгким пушком измаранной опушки стаявшего почти сугроба. Весенний снег сладок, сахарные его пОры до порЫ белы, до полудня прозрачны, а дальше – как пойдёт. Коли подует ветер на его разгорячённый лоб, да не отдавит никто хрупкий хрустальный башмачок в ночи, то и продержится до утра. А тогда и там, на тонкой ломкой слюде последнего льда, подле бледной от смущения голубки примутся кружиться и скользить плавно сизари7. Притомятся от усердия, прополощут прилично горло холодным весенним ветром, да так трогательно, нежно, что неловкий малыш невольно потянется пальчиком за ними:
– Гули-гули! – Гулит дитя в сторону красивых птиц, улыбаясь светло и беззубо.
– Топни ножкой! Топни! – Ни с того, не с сего станет подначивать ребёнка, ощерившись голыми дёснами бабка, а тот смотрит на неё и не понимает- зачем.
Иссечённый кроной леса небосвод глядится в сумерках так, будто бы некто недобрый, сжав в кулаке простой карандаш, изрисовал его нежный беззащитный листок. Без удовольствия и жалости, но с яростью, достойной иной минуты. Отмахнулись некогда от него, заняли на время, да не научили жалости, сочувствию чужому горю. И оказалось разорванным небо в клочья облаков, а в одном месте и вовсе – зияет бездонная прореха луны, проливается через неё всё светлое, что ни на есть в округе… Вот туда -то и обронил озорник свой простой карандаш, по ту сторону неба.
Как часто слышим мы: «Да я так… просто…», но не бывает оно эдак-то, ни «так», не «просто». Каждый взгляд и случайный, любой росчерк пера может сказаться, быть причиной или каплей, той самой, последней, что перевесит бездонную чашу терпения жизни.
– Гули-гули! – Гулит дитя в сторону красивых птиц, улыбаясь светло и беззубо. Сизари, прикрыв глаза, с упоением вальсируют и вокруг белой голубки, и подле крошечных, не смущённых ещё дорогой детских ступней.
Так оно и будет, до времени, покуда не отыщется тот, кто научит человека тому, что всё может быть совсем иначе:
– Просто топни ножкой… погромче… Они слабее, тебе за это не будет, ровным счётом, ничего.
Божья коровка
Божья коровка тёмной каплей малинового варенья дремала на краю чашки. И, принятая за эту самую каплю, едва не была проглочена. А там уж и – едкая горечь на губах, и лёгкая брань в её сторону, сквозь потоки свежей воды.
Отброшенная, коровка упала навзничь на стол, но перевернувшись на удивление ловко, помогая себе жёсткими надкрыльями и мягким исподним – ажурной комбинацией крыл, привела себя в божий вид, да слегка обиженно принялась выяснять, – в чём, собственно, была неправа. Отчего суматоха? Зачем?! Ну – не успела она вовремя взлететь, задремала на сладком уютном полукружии чаши. Так на то есть свои причины. Липкие весенние грёзы таковы. Даже тонкие шёлковые нити последнего снегопада не в состоянии сдержать их натиск. Сколь упорно не прошивает он края расползающихся одежд, они, как надежды на лучшее, – распадаются на части при первом же соприкосновении с жизнью.
Оранжевая капля веселит взор и горчит на губах.
– Бывает… – Слышу я в ответ на своё возмущение, но, вместо того чтобы рассердиться, соглашаюсь, легко и охотно:
– Бывает. – И, вздыхая, выпускаю божью коровку в окно.
Попутчики
– Ту-дух- ту-дух! – Редкое решето поезда трепетало в холодных пальцах рельс. На пути из пункта под некой общеизвестной литерой в другой, обозначенный не менее распространённой, пассажиры мелко дрожали во сне, отбивая дряблые бока на долгих поворотах судьбы. Тесный уют плацкарты неутомимо баюкал утомлённых суматохой переезда граждан, под неизменный звон сладких серёг ложек и возню подстаканников, которые плясали по столам, рассудительно не выходя за их предел. Падение на пол лишило бы стаканы какой-либо участи, что явно не входило в их прозрачные, видимые всем намерения.
Утро ещё не было готово заявить о себе, как на боковой полке подо мной послышалась осторожное шевеление. Я полагал, что это случайность, но вскоре давно позабытый запах свежести и земляничного мыла прогнал прочь последние хлопья сна.
– Я вас разбудила?
– Нет, что вы! Обыкновенно я просыпаюсь рано, просто не думал, что смогу себе позволить не спать об эту пору и в дороге.
– Ну, вот и я тоже! Жаль тратить жизнь на сон, когда вокруг столько всего…
Знакомство в поезде, с человеком, коему так же дорога каждая минута, как и тебе, – это подарок, который не входит в стоимость билета, но ценность его безмерно высока.
Тяжёлая рама окна, словно красочная страница зачитанной детской книги, перелистывала образ за образом, картинку за картиной. Немолодые влюблённые встречали рассвет на траве у железнодорожного полотна, малышка, стараясь перевесить тяжесть портфеля, отважно семенила по пыльной тропинке в сопровождении чёрного пса с локоном хвоста и улыбкой во всё утро. На пару, мы с восторгом вчитывались в каждую из цитат бытия, и не могли наглядеться никак. Две-три фразы, сказанные нами вдогонку, были всегда в точку, в унисон, созвучны до сокровенности…
Едва поезд оказался вровень с перроном вокзала, мы с сожалением поглядели друг на друга. Надеялись ли мы встретиться когда-либо? Может быть…
Я часто думаю про вас, мои дорогие попутчики. А вы? Вспоминаете ли и вы меня? Хотя иногда…
Чудо прощения и любви
Виноградник, сбившимся на бок терновым венком возлежит на челе округи. Облик дня сумрачен, быть может даже чуточку нелеп. За окном то ли снег, то ли пепел сгорающей на медленном пламени марта зимы.
– Сколько ж можно? Не пора бы уже соблюсти все приличия, дать земле отдохнуть?
– От чего?
– От себя! Всё должно быть, но вовремя, в меру…
– Каждый может присутствовать…
– Вряд ли, что столько, сколько захочет.
Я видел бабушку во сне. Она шла из магазина с тяжёлой сумкой. В лёгком плаще цвета кофейного пломбира и платочке. Нависающие на глаза веки придавали ей такое милое щенячье выражение, что хотелось ухватиться за щёки и целовать, целовать, целовать без остановки. Но … я сдержался, выхватил у слабо сопротивляющейся бабули сумку, и поволок. Мне показалось, или так оно и было в самом деле, но бабушке не стало так, чтобы очень уж заметно легче. Она и без поклажи передвигалась небыстро, тяжело.... Невысокая, статная, на подогнувшихся под тяжестью пережитых горестей ногах, она шла, едва заметно раскачиваясь, лёгкой улыбкой давала понять, что замечает, насколько мне приятно чувствовать себя её защитником. Да… должно быть это выглядело довольно-таки смешно, я ощущал себя неким карманным избавителем. Покровительственно поглядывая на бабушку, я ласкал её восхищённым взором, и предвкушал, заодно, как, застелив клеёнкой скатерть, бабушка разогреет вкусные котлетки в луковой подливке, и принесёт ещё что-то там на тарелочках, блюдечках и блюдах. А после нальёт ещё и чаю, к пирожкам, да розовой помадке.
Бабушка приснилась мне, быть может, впервые в жизни, но этот случай происходил в самом деле, а сновидение просто-напросто вернуло мне миг счастливого времени, когда мягкими морщинками лучились глаза единственного человека, который загодя прощал всё, что только я не натворю.
И.… быть может, это было совершенно не так, но – в моём сердце оно живёт и светит именно таким нежным ласковым светом.
Чудо прощения и любви, оно нужно каждому. И всякий, кто несчастлив, но не понимает отчего, лишён его, раз и навсегда.
Покуда нас не попросят…
Облако – яркой весёлой пушистой горкой возлежало на голубом блюдце неба. Холодный венчик кроны леса, что столь долго и старательно взбивал добела розовый, малиновый рассвет, был уже отставлен в сторону, прилично вычищен и просыхал на лёгком тихом солнечном ветру.
Обронённым крылом бабочки налипла на стекло пушинка. То синица, хватив лишку сладкого весеннего духу, принялась срывать с себя ненужную уже одёжу, да расшвыривать её по сторонам. Но рано, рано. Поторопилась она. Дома-то ещё одеты в сугробы, хотя уже и не по колено, а по щиколотку, но всё же. Да и птицы по сию пору прижимаются щекой к стеклу, просят поесть.
Предрассветная ночная тишина, утренняя бездонная полудрёма, обломившийся неподалеку сук усталого ствола, щёгольский хруст ветки под викторианской ногой кабана… – всё это после, потом, когда будет утомительно сухо и бессодержательно тепло. Когда не то, что чувства, но мысли, размякшие от бесконечной лени, опадают вялыми лепестками с пустоцвета.
В такие дни я неизменно вспоминаю своего знакомого бегемота, гиппопотама по рождению, а по сути – друга. Каждую седьмицу я приезжал к нему в соседнюю губернию, чтобы угостить баранками. Особо он любил с маком и колотым сахаром поверх. Когда я подходил, бегемот улыбался хитрыми глазками, радостно пыхтел и открывал чемодан своего рта, показывая жёлтые пеньки зубов. Я закидывал привезённые гостинцы ему на язык, после чего бегемот захлопывал рот и пережёвывал. Так аккуратно, медленно, вкусно… Смаковал! А после кивал благодарно тяжёлой головой и долго, протяжно нежно фыркал, рассказывая про то, как ему жилось до моего приезда. Казалось, он не особо-то ждал сдобы, которой было ему, что там говорить, – на один глоток, но куда более того – сочувственного расположения, без которого никак и никому нельзя.
Однажды, накануне моего очередного визита, бегемота убили. Некий недалёкий повеса сунул для смеху в булку белого цыганскую иглу, и закинул метко в зевающий рот наивного толстяка…
Этот бегемот сверял по одному лишь мне качество всей человеческой породы, и ошибся. Я подвёл его! Пусть невольно, но заставил позабыть об осторожности, и по сию пору кляну себя, ибо моё стремление навязать бегемоту своё общество не могло окончится никак иначе. Только трагедией.
Мы не имеем права вмешиваться, пока нас не попросят. Покуда не постучаться тихонько в дверь или окошко, либо оглянутся, спеша по тропинке впереди, с просьбой идти поскорее им вослед…
…Набегавшись, день присел, опершись спиной о горизонт, потирая, все в синяках туч, коленки. С рассвета до сумерек, много повидал он, многое понял. Жаль, не пригодится оно следующему дню. У него – своё знание жизни, свои промахи, как у бабочки, что так часто размахивала крыльями, что потеряла одно из них и навсегда разучилась летать.
Надежда
Раннее утро. Ещё не просохли слёзы звёзд на щеках ночи. Лес, завешенный пыльной холстиной сумерек, необычно покоен. Он смирился с непривычным, навязанным ему ритмом этой странной весны. Крупчатый снегопад сменяется на лёгкую несущественную пыль, за нею, в очередь сыплет хлопьями струганного белого карандаша, которым щедро заштрихована вся округа.
Неторопливое, будто случайным намёком смущение рассвета из-за портьеры затёртой до дыр марли облака, и вот уже солнце, протерев суконкой мха свои зеркала, играет со светом, с удивлением рассматривая позабытое, спрятанное самой осенью …всё …это! Удивляется солнце, – как оно могло так долго оставаться спокойным, отчего умело находиться в стороне от …ото всего!
Чего стоят хотя бы чёрные телята пней, что отдыхают на пушистой от цветов поляне, по лопатки в снегу. Кажется, устроились они, и, подобрав под себя слоистые набивные каблучки копыт, жуют мирно, едва заметно шевеля резными ушами по сторонам. А вокруг – молочные пенки снегов. Тёплые, сладкие, густые, вкусные. И измаранный, обмелившийся хвостик косули, его нечаянный взмах издали, промеж натруженных вен кустов, – как белым платочком вослед отходящему надолго пароходу, – трогателен и слезлив.
Всё вокруг такое, каким кажется, а каждому мнится своё. Умение взглянуть на мир чужими глазами, делает его иным. Ровно, как если оценивать привычное через замочную скважину детского калейдоскопа, что складывает цветные стёклышки всякий раз иначе. И нет конца этому переставленью, не может быть, не должно.
Дерюга тумана, сберегая пасмурный день от трат излишнего проявления чувств, даёт ему время набраться сил, дабы немного погодя сдёрнуть разом, и дать волю всему, что пока лишь в мечтах и воспоминаниях, чаяниях, от коих хочется улыбнуться сквозь слёзы, по причине одной простой слабости – надежды на лучшее, которая всегда маячит где-то там впереди.
Жалость
– Граждане!
Не просовывайте руки через прутья, в клетку с дикими животными.
– Люди, если вы считаете себя людьми,
не возводите заборов между миром и собой!
Рождённый свободным, имеет право быть им…
Солнце лежит пушистым клубком белой шерсти в плетёном лукошке кроны леса, а по ту сторону горизонта, измятым мотком сияющего перламутром шёлка, – луна. Все на своём месте… Всё там, где ему и положено быть. Из века в век.
Было это, не много ни мало, но почти пол столетия тому назад. Оказавшись по случаю в уездном городе N, и расправившись с делами раньше, чем рассчитывал на то, я понял, что до вечернего поезда, на котором рассчитывал вернуться домой, ещё очень нескоро. В театре тем вечером, по причине произошедшего накануне бенефиса одного из актёров, не давали ничего, и у меня не осталось иного выбора, как посетить местную достопримечательность, – несколько огороженных клеток со зверями, под вывеской «Зоосад».
Далеко я не зашёл, ибо остановился у первой же огороженной площадки с невероятных размеров медведем, который сидел в задумчивости, опершись обширным, размером с приличную кушетку, лбом о забор, состоявший из кованых железных прутьев в два ряда. Движимый порывом, я миновал редкий первый ряд заграждений и, не говоря ни слова, протянул руку навстречу медведю. Казалось, он не заметил меня, и, сделавшись от того смелее, я принялся медленно-медленно проводить рукой по его огромной голове, стараясь по ходу дела осторожно разгладить каждый завиток. Медведь скоро ощутил прикосновение, но не переменил положения, а лишь постарался не дышать, чтобы не испугать меня, томно прикрывая маленькие карие глазки с розоватыми от усталости белками, в такт движению руки.
– Бе-едный, ма-аленький… Да за что ж ты здесь?.. – Нараспев приговаривал я, растягивая слова, и ощущая горячие волны жалости, которые, одна за другой, исходили от моего сердца, раз за разом накрывая медведя с головой. Тот явно нежился в потоках нежданного, случайного сочувствия в свой адрес.
Это было так непривычно, – люди, что из месяца в месяц, из года в год ходили мимо его клетки, частью удивлялись размерам животного, частью пугались их, некоторые двуногие ёрничали и дразнились. При виде последних, медведь с негодованием опускал нижнюю губу, и столь безобидный из-за двойного забора жест, заставлял шутников отскочить подальше, да с грязной руганью идти прочь.
А этот… странный …человек. Медведь чуть отстранился, чтобы внимательнее присмотреться, – а не ошибся ли он, точно ли это человек? Да нет, лапы гладкие, немного очень светлой шерсти на самой макушке, а, в общем, – совсем непохож. Но отчего же так уютно и тепло находится с ним рядом…
Действительно, сперва от медведя меня отделяло малое, в неширокий шаг расстояние между прутьями. Первый ряд забора я преодолел, сам того не понимая, как. Внезапное стремление утешить, утолить хотя отчасти медвежью тоску, окрылило меня, и теперь я стоял боком, наглаживая обширный кудрявый лоб, да приговаривая всевозможные ласковые слова. Пожелай медведь расправиться со мной, это было бы сделано в одно мгновение, но полно, рассуждал ли я о том?
Постепенно вокруг стали собираться зеваки. Одни рассуждали об моём безрассудном характере, другие предполагали мою причастность к зоосаду, а я, глядя в самые глаза медведю, шептал на ухо так, чтобы слышал лишь он один:
– Мишенька, милый, я не могу вызволить тебя, но, если можно, давай, я принесу тебе пирожков. Хочешь?
Хотел ли он того?! Мы стояли прижавшись друг к другу, насколько это было возможно, прутья давно ослабили свою железную хватку под напором нашего общего страстного желания, – запечатлеть, впитать тепло друг друга перед неизбежным расставанием.
Едва я излил всё сострадание, на которое был способен, как медведь, будто мальчик, уткнулся мне в волосы носом, выдохнул и заплакал.
Я помню горький вкус слёз медведя, и то безудержное, бездонное чувство опустошения, бессилия, с которым покидал его, принуждённый спешить к отходящему уже пассажирскому вагону. Оставляя сильного взрослого зверя в совершенном одиночестве, в заточении, без единой родной души рядом, я ощущал себя наиподлейшим изо всех живых существ.
… Поезд торопился, подгоняя сам себя, гудел натужно, загодя возвещая о появлении, отгоняя прочь от рельс и птиц, и зверей. Но уйти с дороги успевали не все. Вязнут любые звуки в потном, душном кулаке пасмурного дня. Отчётливо слышно одного лишь дятла, что шумит, с усилием раздирая дратву, которой притачали кору к стволу.
Жалко, пучками мокрых куриных перьев глядится вмёрзшая в лёд прошлогодняя трава. Так и все мы, со стороны или в зеркале, – неказисты и убоги. Вызывая жалость в других, спешим отвести взгляд. Но тот, кто сказал, что сочувствие – это плохо, неправ. Наверное, его не жалели ни разу. Никто и никогда.
Пень
Он лежал на боку и уже едва дышал. Откинув назад коротко бритый затылок, и свесив на сторону сухие руки со сжатыми коричневыми от напряжения кулачками листьев. Его ноги, увязшие в земле выше колена, с задранными или сбившимися в складки зелёными чулками мха, давно оставили попытки пошевелиться, так что почва, не ощущая никакого сопротивления, подступала всё ближе и ближе, мешая вздохнуть так глубоко, как того желалось или хотя бы выпростать кисти, расправить сутулые от напряжения плечи.
Щекоча время усиками стрелок, шли часы, осторожно переступая, продвигались вперёд дни. Пень совсем было уже потерял интерес к тому, что происходило вокруг. Казалось, он готов рассыпаться на нервные неравные кусочки, чтобы однажды, недолго осветив сумерки подле, покорно смешаться с холмиком, что всё туже оборачивала земля вокруг его шеи тёплым, крупной вязки, шарфом.
Макушка пня постепенно темнела, словно покрываясь загаром, но не спешила накинуть чёрную вуаль трещин, коими обыкновенно гордятся одни лишь старые керамические чаши с круглыми, приятными губам краями. К концу весны пень уже не выглядел заброшенным или немощным. Казалось, он вот-вот поднатужится, да, приподнявшись на сильных руках, привстанет, и примется расти вверх.
Но… не бывает таких чудес. Пень уже был когда-то, – и молодым, и зелёным, и даже вполне себе привлекательным дубом. Срезавший его по ошибке лесник, долго сокрушался, и ещё дольше стыдился показываться на глаза в том участке леса, где безотрадной прорехой зиял пень. И вот однажды, когда, задумавшись, лесник свернул на смущавшую его совесть тропинку, то, вместо сгнившего пня, увидел окружавшую его молодую поросль, что, обгоняя друг друга, стремилась вверх, к солнцу. Крепкий, седой, с перламутровым налётом пень, не отпускал далеко от себя дубки, а те, прижавшись к нему спиной, понемногу росли, мужали, и, расступаясь чуть-чуть в стороны, теснились вокруг могучего корня, дабы не дать его больше в обиду никому.
Любуясь этой наивной, искренней, юношеской отвагой, лесник отёр со щеки заплутавшую среди морщин слезу, и то ли расслышал, то ли с облегчением пробормотал сам:
– Прощён.
Это ли не важно, – истомив себя муками совести, найти отраду милосердия там и тогда, где этого не ожидаешь никак.
Пора бесстрашных
Поверхность луж мерцает слабым, едва заметным прозрачным огоньком. Её прохладный трепет обманчив, но очарование чистоты столь притягательно, что редко удержится кто, чтобы не вступить в их воды, не коснуться или хотя бы не заглянуть.
А там – плещутся без опаски перламутровые, чуть раскрашенные простым карандашом облака, и наивный, искренний, тот самый – сущий голубой свет, покрытый лаком воды так хорош, что не знаешь – чем любоваться приличнее: самим небом или его вольно приукрашенным отражением.
Солнце льнёт к земле, греет её своим горячим дыханием, а заодно, разглаживая тёплой рукой, наклеивает на стены домов, заборы и шершавые влажные стволы деревьев заготовленные с осени листочки. В них – обещание скорого лета и зноя, который, навязнув в зубах, будет томить не хуже мороза. Но холодный спорый весенний ветер спешит навести порядок, и срывает листы, разозлившись пуще обычного. «Негоже погонять случаем», —не без резона считает он. Отвлекаясь рассуждениями о том, чему суждено быть, можно не успеть прочувствовать так, как следует то, что бьётся, созвучно сердцу земли, теперь, в это самое мгновение.
Оранжевые, в чёрных веснушках, жучки, обронённые там, где минуту тому назад лежал снег, нежатся в снежных парах, и, растирая промеж лопаток солнечный свет, делаются наряднее, ярче, краше. Созерцание округи, усыпанной ими, словно крошками румяного пирога, заставляет улыбаться неподдельно и безотчётно, как на исходе младенчества. Каждая из божьих коровок – капля радости, источник утешения и напоминание о текущей мимо пучине жизни, в которую необходимо ступать, не думая о том, насколько холодны её потоки.
Солнце, раскачиваясь едва заметно, распаляется всё сильнее, темнея сдаётся наст, а чёрная, сочная, непросохшая колея дороги, жонглирует конфетти солнечных зайчиков, тревожа нервы и без того возбуждённых об эту пору котов. А мухи, не жалея тугих ещё пружин своего завода, зудят солидно и коротко перелетают с ветки на ветку, не обращая внимания на синиц, осоловелых от жданного тепла.
Весна – пора бесстрашных. Тех, которые безоглядно пускаются по течению, принимая свою участь такой, какова она есть или устремляются ей наперекор.
Чепуха
Оранжевые стружки карандаша моркови, крахмалистые, скользкие дольки картофеля, золотистые лепестки луковой шелухи, горьковатые поросячьи хвостики солёных огурцов… Косуля издали вдыхала этот, столь непохожий на аромат подмороженной травы, да мха, запах, и от того спешила, ибо была голодна.
Прежде, когда, бывало, лесная козочка обкусывала леденцы почек с кустов или сдирала шершавые полоски мха, что щекотно вязли на языке, она отлично понимала, что это всё, чем можно пообедать зимой. Но однажды, спасаясь от охотничьих собак, вместо того чтобы бежать в чащу леса, косуля с перепугу перепутала тропинки и ближе обыкновенного приблизилась к человеческому жилью. Вот тут-то она и познакомилась с неведомыми доселе вкусами. Переждав погоню и дождавшись наступления сумерек, косуля, оттолкнулась от наметённого у ограждения сугроба, легко перемахнула во двор, и оказалась подле вкопанной в снег бочки, из недр которой шёл непостижимый, притягательный запах. Бочка была заперта наваленным на её крышку снегом, и, сколь косуля не пыталась добраться до содержимого, ей это так и не удалось.
– Ты видел, она, бедняга, копала снег, чтобы полакомиться шелухой и шкурками.
– Да… насыпало снегу в лесу знатно, немудрено, что она пыталась отыскать что-то съестное тут. И ведь не побоялась!
– Ну, ды-к, поставим ей мисочку у забора, и все дела. А то попробует перепрыгнуть ограду в другой раз, да поранится ещё, чего доброго.
– Так и давай!
Сырая осина пахнет смесью севильского апельсина и цитрона. Косуле хорошо знаком горьковатый аромат податливой коры этого дерева, но, за зиму она успела привыкнуть к сладкому вкусу моркови и блестящим, похожим на иней узорам из кристаллов соли на скибах8 хлеба. Посему, пока ещё не совсем стаял в лесу снег, она побудет тут, неподалёку, в виду доверху полной миски и утоптанного овражка подле забора.
Тень птицы, нарисованная на изломанном влагой картоне земли, пролетела сквозь стелющуюся по низу сень дыма печной трубы. Барабанная дробь капели, с оттяжкой и без, с усилием и расслабленно, – но, минуя начало и конец, сквозь мечтательно поднятый к небу взгляд. Сколь длиться ему ещё? Покуда хватит мочи? А её достанет насколь?
Клочьями мокрого хлопка, прячась в сумерках мест, куда не проникают солнечные лучи, изнемогая, ждёт ночи снег, чтобы отдышаться и окрепнуть.
Весна горячими ступнями шагает по крыше, так что слышно, как, под тяжестью несметных её забот, проминается та – гулко и звонко. Гипсовая черепица податлива мЕне. Она терпит до последнего, и, перенимая теплоту, натягивает одеяло солнечного света до самого подбородка. Впрочем, всегда отыщутся те упрямицы, что, крепясь и хмурясь, стынут подле расслабленных уже соседей, а после лопаются от сдерживаемого негодования, – надвое, натрое или вовсе – в крошки, совсем… И смывает их первой же весенней грозой вниз, последним напоминанием о минувшей зиме.
К счастью, шум падающей черепицы не испугает лесную козочку. К этому времени она давно уже будет гулять по лесу, и, перебирая мягкими губами нежные побеги кисленькой лесной петрушки9, фыркая носом притворно брезгливо, станет шептать соседке на ухо про то, что «бывало, едала и послаще этой чепухи».
Очарованный случайностями
Грязная мыльная пена снега, намытые оттепелью обломки веток, похожие на обгоревшие спички для камина, сизый раскисший, обкусанный птицами со всех сторон изюм, растоптанные половодьем следы… Субтильные златоглазки, словно барышни, задрав повыше прозрачные юбки, брезгливо прикрывая глаза и стараясь не дышать, пробираются мимо измождённых, с обтянутыми скулами виноградин. Им, флёрницам10, хорошо! Отсиделись зимой в тепле, а ягодки-то ощутили на себе нервность осенних ливней, нарочитую нежность снегопада, вкрадчивость метелей и продирающие до самой мелкой косточки морозы. И, если оказались ещё не съедены голодными птицами, как чувствуют себя теперь? Кем?!
Их измучили, ими пренебрегли. В чём провинились они? Неужто зря старались впитать виноградины всю сладость медового солнечного света и тёплых, любопытных летних слепых дождей?
Испытав собой порывы ветра и порывистость пернатых, истерзанные и измятые, ягоды держались до самого прилёта щеглов, чтобы тем было чем подкрепить свои силы, кроме ломтиков засахарившегося сугроба.
Март бродил по лесным тропинкам, проваливаясь в притаившиеся под снегом лужи, и иногда рыдал от обиды, но, едва выглядывало из своей светлицы солнце, дабы посмотреть – всё ли в порядке там, внизу, он быстро утирал лицо, щерился, щуря набрякшие глаза, силясь скрыть своё недовольство и растерянность. Он не мог понять никак – кто он: третий по счёту в году, продолжение зимы, или первый весенний месяц. Но, если хорошо подумать, именно эта неуверенность в себе, делала его настоящим, живым, неизбитым. Ибо, коли как следует рассудить, – привычная, из века в век пошлость11 лишь отчасти хороша. Оскомина многократно повторённого открывает истину происходящего не всем и не всегда, но многих принуждает видеть краски бытия намного более тусклыми, чем они есть в самом деле.
А март… взбалмошный, нервный, лишённый размеренности, очарованный случайностями, в постоянном ожидании подвоха, – ровно, как и вся человеческая жизнь: с вечной жаждой солнечного света, на неком краю, куда доносится шум моря, и слышно ветер, что роняет вниз с обрыва очередную горсть песка.
Так лучше…
За плетёным абажуром леса – лампа луны светит слабым своим льняным отражением… Закат долго скрипел патроном, пока не вкрутил на место перегоревшего вчера светильника новый. Конечно, мало что можно рассмотреть в его скромных лучах, но – так лучше, чем если вовсе не видно ничего.