Читать онлайн Проза бытия бесплатно
Не может быть…
Вы спрОсите меня, откуда я узнаЮ о наступлении весны, и о том, что повороту вспять уже не бывать? Я распознаю это по тем явным знакам, что подаёт виноградная лоза. Когда розовеют её дочерна серые губы, обмётанные лихорадкой паутины, а тонкие плети рук становятся неотвратимо упрямы и дерзки. Когда, славно отточенные влагой, рисовальные кисти её почек, делаются вдруг вымазанными бело-зелёной краской. Ощупывая подле себя, лоза нехотя, не враз раскрывает карты листвы1, и под шумок её игры с ветром, тянется дальше, чем была.
Лоза умеет дать приют любому, кто не спросит, и так изощрённа в этой науке, что, бывает, соседство двух птичьих семейств в десяти всего вершках одно от другого, открывается той, причиняющей беспокойство порой, когда птенцы, становясь на крыло, путают гнёзда. И тогда уж – суета, неразбериха, пухлый малыш переросток кричит, громыхая жёлтым ведёрком клюва. Ну, и покормит соседка младенца, куда деваться, сама-то не обеднеет, а тот покою не даст, покуда несыт.
Всего день спустя, пушистыми грузными ягодами сидят уже птенцы по всему виноградному кусту, ждут, пока отыщут их родители, покрикивают до самых сумерек, дабы не потеряться, таращат испуганные, косые от природы глазёнки. Бывает, что никто и ничто, кроме наступления ночи не в состоянии успокоить птенцов, и, так и не дойдя до плетёной корзинки гнезда, вынуждены они ложиться спать там, где застала неизвестность.
Да так страшно, во тьме-то! Любой шорох таит одни только опасности, а всякая расщелина промеж камней мнится змеёю, и опасна она лишь если взаправду окажется ею. И тогда уж,– сиди и молчи, кажись камнем.
Единственно, кто представляется себе ночью молодцом, – так это коротко стриженный весенний лес. Прозрачны видения им своей судьбы, звёзды обрамляют чело, и ничего, кроме бремени вечности и славы не в состоянии омрачить его.
Ну, так на то она и весна, чтобы всё плохое было где-то там, в далёком «никогда», которое наверняка позабудется или растеряется по дороге туда. Иначе просто не может быть. Ну – никак…
Страдания
Чёрный дрозд торопился на восток, и, пролетая недалеко от пруда, заметил, как низко кружит ястреб над водой. Тот то ли обознался, либо привиделось что, или спутал сморщенные ветром вОды с нахмуренным высоким лбом дороги, по которой снуют мышата, семеня розовыми носочками, и прогуливаются мыши в приличных белоснежных гольфах. Ястреб натянулся струной, зазвучал воздушно, пытаясь коснуться одним крылом юга, другим севера. Иногда он разворачивался, помогая себе не более, чем взглядом в нужную сторону, но, за какой бы край света не цеплялся его клюв, оперение хвоста неизменно оказывалось нежно-бежевым на просвет. Эта незначительная черта как-то умаляла строгость ястреба, давая надежду на то, что, кабы сойтись с ним ближе, то окажется, будто он не так уж и суров.
Внизу, прямо под ним, рыба хватала ртом воздух. Она не лежала поверженной или беспомощной на берегу, но совершенно явно стремилась, находиться хотя наполовину здесь, на вольном ветру, и по самые жабры – там, в воде. Казалось, ей мало окружающей лёгкости и свободы движений, хотелось кружить под облаками, как ястреб, куражиться вместе с ним над теми, кто прозябает внизу. Но… не было мочи: ни вздохнуть, ни взлететь. Тугих потоков воды жаждал её вдох, одни они давали силу двигаться и мечтать о недостижимом.
Издали за бесплодными усилиями рыбы наблюдал цветок лепешечника2, совсем дитя, весь в пуху амбиций и норова. Обеими руками он крепко держался за мать, но тянул носок белой ножки корешка, недвусмысленно показывая, что готов уже ступить в самостоятельную жизнь. У матери он был не один, и, кажется, хотя ей было за кого поволноваться кроме, но, по обыкновению, бОльшая забота об ком-то порождает излишнюю к нему любовь. Конечно, если она бывает таковой. Не в силах остановить его намерение отнять руки, не смея даже перечить, мать шёпотом молила своё дитя:
– Остановись, глупыш, не торопи время. Всё будет, а когда оно свершится, станешь ты сокрушаться о сей скуке, да о канувшей в Лету безмятежности маминого уютного бока и колючего её характера. Но… тебе ж всегда удавалось спрятать мокрый нос в её гладких складках, и не пораниться, так чего ж тебе ещё? Обожди, побудь рядом…
…Сколь страстей при малом свете, да на одном крошечном клочке земли. А коли поболе места, да поярче?!
Чёрный дрозд с огоньком в клюве летел на восток. Он торопился, дабы возжечь зарю.
В тон лунного света
В тон лунного света, лепестки цветов вишни, не терялись в ночи, но светили ровным светом, как делают это светлячки. Измученные вниманием шмелей с самого рассвета, они едва дождались заката, чтобы обрести привычный вид. Ибо знали, что пройдёт совсем немного времени, одежда совершенно потеряет вид, и их придётся отдавать в стирку ветру, который отнесёт нежные наряды дождю, а тот, в свою очередь, по обыкновению позабудет вернуть.
Ласточки, пока стригли обросшие седые букли облака, болтали по-птичьи о своём, о птичьем. И они были так увлечены, что не замечали обращённый на них укоризненный взор ворона. Тот за зиму отвык от лишней болтовни, и теперь, вынужденный слышать то, что не предназначалось для его ушей, был взбешён и взволнован, но более всего – смущён. Ласточки обсуждали будущую и прошлую семейную жизнь, а, заодно, выбирали место на одной из многочисленных полках округи для расколотой надвое пиалы своего гнезда. Некогда они брали уроки гончарного искусства, но научились ему лишь наполовину, так как бросили его на пол пути, и от того умели лепить из глины не всю чашу, а только одну её сторону. Впрочем, для того чтобы устроить уютную колыбель для ребятишек, им вполне хватало и её.
Не дослушав ласточек, ворон улетел, досадливо махнув крылом, облако, собрав остриженные локоны в тучку, направилось в гости к ветру, а ласточки принялись собирать гнездо по маленьким липким кусочкам, которые сами по себе, по одиночке, не значили ничего, – так, грязь, безделица или того хуже.
За те девять дней, что ласточки были заняты лепкой, они успели вдоволь насладиться друг другом и осмотреть местные красоты, до которых, как только появятся малыши, не будет уже никакой охоты.
Помимо прочего, любовались ласточки и венчальным нарядом вишни. Ворон не подслушивал, но ясно слышал, как они хвалили ткань и кружево, но вот из-за чего, что в них такого особенного, так и не понял. Он не был сторонником разного рода нежностей, сторонился политеса и прочих премудростей обращения. Ворон был прямолинеен, как солнечный луч поутру и прост, словно дождь, который, сколь ни скрывал бы своё настроение, всё оно – разрыдается и наделает сырости. Такова уж природа… вещей3.
Памяти…
…композитора, радиоинженера и бессменного хранителя “АНСа”, фотоэлектронного синтезатора, оживившего "Солярис",
Станислава Крейчи
(29 ноября 1936 – 4 мая 2021)
Всё в фигурных скобках пролётов голубей, после омовения под струями дождя, утро было чисто и свежо. Если бы я ожидал от кого-то вестей, то, при виде любой из этих птиц, моё сердце замирало бы, в дурном предчувствии. Но голуби летели мимо, и кажется даже сторонились моего окошка. Недолгое умиротворение и довольство жизнью было прервано коротким вопросом друга:
– Ты уже знаешь?
И тонкий ручеёк страха нашёл себе путь, пробежав промеж лопаток в ответ.
Я ещё ничего ни о ком не знал, но вдруг отчётливо вспомнил уютный чёрный кожаный диван напротив фортепиано. Просыпаясь по утрам под аккомпанемент новой музыки, я не спешил открыть глаза, а лежал, прислушиваясь к образам, что слетали с уст музыкальными фразами, и улыбался всё шире и шире. Когда уж для разведённых губ на лице не оставалось места, я резко садился на диване, и принимался хохотать. Неудержимо, звонко, заразительно. И за мною следом смеялась, сменив гнев на милость, строгая, недовольная моим присутствием, бабушка, имени которой уже и не вспомню, мама Рита, Сашка и Стася. Сердечная, не омрачённая ещё ничем радость, играла по белым клавишам Piano4 именно его беглыми пальцами. Так вот, про то, что оно, его сердце, перестало биться, мне и предстояло узнать сегодня.
Не стану тревожить имён тех, кого уже не вернуть. Скорблю искренне и достойно, посвящая эту новеллу семье Станислава Антоновича Крейчи…
Со сна
Разлинованные, как прописи листочки ольхи были совершенно мокры. Казалось, что некий, не вполне пропащий повеса, никак не решается испортить нетронутую ещё дурным почерком тетрадь и рыдает над ней о своей незавидной участи. Куда ему, такому? Не иначе, как либо в городовые, либо в дворники.
Мокрый шмель сочувственно покружился подле, но не умея помочь иначе, мягким простым карандашом полёта, начертил широкую линию в сутулом от нависших ветвей просвете тропинки. Грифель воздуха скрипнул протяжно, и шмель скрылся из виду. Дождь шлёпал несколько мокрыми босыми ногами за его спиной, но это не смогло задержать шмеля. Да и вообще, – мало кто был в состоянии сбить его с толку, ибо, заручившись редкой способностью видеть скорее всех живых существ, шмель летал от одного букета поляны к другому, пока находил на то сил.
Утомившись следовать за шмелём, оступившись пару раз, дождь присел на самый край ближнего к нему пня, и в такт исцарапанного донельзя шеллака5 принялся отбивать ритм по измазанному землёй колену, издавая звуки, непохожие на него самого.
Пряно и густо дымили ароматы цветущих вишен. Белый шиповник, спутав кОлер, окружил себя белым пухом соцветий, будто птенец. А сосна, покрываясь душистой испариной смолы и скрестив пальчики почек, оглядывалась из осторожности по сторонам, да с тихой жалобой шептала на ухо ветру:
– Скорее бы лето, лето, лето… лето!
Тот нежно гладил её по плечу в ответ, и вздыхал, так как, против общего мнения об нём, не любил поспешности ни в чём, а лето слишком сильно напоминало ему о бренности. Лето было хрупко, жарко и быстротечно, как сама жизнь. То ли дело тягомотина непогоди, распутицы, когда бледные невзрачные дни вязнут друг в друге, из-за чего совершенно неясно, где начинается один и оканчивается другой. Ведь именно такая жизнь и кажется вечной…
Мимо не пройти…
Вишни… Стоят красавицы в сарафанах из белой жатки с густыми, узкими снежными заносами заломов, да в золотой горошек тычинок. Покачивают стройным станом под руку с ветром, будто девицы на выданье, со стороны на сторону. Издали вишнёвые деревья глядятся, словно бы одетые в лёгкое облако недлинной фаты, чуть ближе оказывается, что любой утончённый и изысканный подвенечный наряд, куда как проще безыскусного платья самой обыкновенной вишни. И никаких на ней натирающих шею бус, или оттягивающих ушки тяжёлых серёг. Золотая пудра тычинок – единое её убранство.
Открытый, сродни наивности, нрав вишни, – не тот, что даётся легко, не от неискушённости, – был очевиден столь, сколь и удивителен. Уронив немало сладких от камеди слёз, вишня научилась прощать обиды, смирилась с их неизбежностью, и, то ли с тем, чтобы отчасти утолить оправданную ими горечь, либо по иной причине, но видела в них одну только измучившую оскорбителя боль, и ничего больше. Казалось, вишня совершенно перестала себя жалеть. Страдала муками вины молча, но так красноречиво, что, едва это сделалось заметным, её благополучием озаботились иные. Шмели принялись расправлять кружева цветов, птицы следили за тем, чтобы не поломать веток, а виноград, что рос неподалёку, тянулся, дабы коснувшись нежно, вручить зеленоватый фитилёк виноградного листа, что разгорался всё сильнее. Пламя его трепетало на северном весеннем сквозняке, из лейки дождя капало часто-часто… Но вместо того, чтобы исчезнуть с шипением, или хотя бы замереть, фитиль надувал щёки, словно бы сдерживая смех, и внезапно, с явственным скрипом расправлял скомканную салфетку такого крохотного, но уже совершенно настоящего, совершенного листа.
Переживания, чьи-бы они ни были, всегда стоят того, чтобы не пройти мимо…
Гений
Судя по звукам, что были слышны сквозь неплотно прикрытые ставни сновидений, к вишне под окном ночью приходил ветер, и наутро её ветви оказались в совершенном беспорядке. Распрямились завитые с вечера локоны, замялась вышивка на груди, а бутоньерка и вовсе – пропала без следа так же, как многое в жизни. Болезненнее всего переносить исчезновение из неё людей. По доброй воде или злому року, – разницы почти нет. И, коли судьба развела до того, как человек ушёл насовсем, не пожалев ни о ком, не обернувшись ни на кого, – не так стыдно говорить про него плохо, не так больно вспоминать о хорошем.
Близкий недальний родственник то ли Крупских, подаривших Владимиру Ильичу Ульянову-Ленину его верную работящую Наденьку, а, может, и его самого, любил… прихвастнуть. Да, нет. Скорее, он верно выбирал момент для того, чтобы поведать правду, которая оказывалась причиною некоего ощущения пряности на сердце. От переживания сопричастности, вследствие возможности лицезреть, говорить с человеком, который знал, помнил тех немногих, добровольно возлагавших на себя бремя ответственности за судьбы большинства. И когда, листая семейный альбом с фотографиями, с нежной, из детства улыбкой, он выговаривал: «Любимая тётушка, дядя… кузены…», то очарование простоты мешалось с бездной непостижимости происходящего.
Так же точно, как минуту, с большой проницательностью он выбирал и оценивал слушателей, ибо сокровенным нельзя делиться с тем, кто не оценит того. Что толку хвастать открытой звездой перед тем, кто не способен видеть дальше своего носа…
– Хотите, я вас разведу? – Немного тягучим, лайковым лирико-драматическим баритоном вопрошал он, заметив моё недовольство супругом. – Я это сделаю меньше, чем за четверть часа!
И, обнаружив в моих глазах испуг, спешил добавить:
– Ну, что ж вы такая чувствительная, право слово? Шучу я, шу-чу! – И тут же добавлял, – Но, если что… – И многозначительно подмигивал.
Мы познакомились в редакции одной из самых известных в мире газет6, которая здравствует и поныне, с выхода своего первого номера, весной 1925 года. Была вторая половина дня, все журналисты, получив на утренней планёрке задание, давно уже сидели по домам и строчили заметки, часто прихлёбывая крепкий холодный чай, с подозрительным ароматом дубовой бочки7.
Не помню, отчего я оказалась в то неурочное время на месте. То ли была назначена какая-то встреча, либо что ещё, но, когда дежурный редактор заметил меня, то очень обрадовался:
– О, как хорошо, что ты тут! Поговори с людьми, пожалуйста. Они тут с жалобой…
Прикидывая возможный размер гонорара за будущую статью, я с удовольствием согласилась, но… кто бы знал, веселилась бы я точно так же, зная, чем всё это закончится.
Жалобщики просили поучаствовать в спорном деле, описывая происходящую в суде тяжбу. Для этого нужно было присутствовать на нескольких судебных заседаниях, и опросить всех сограждан, увязших в процессе. Выслушать пришлось всех, в том числе и героя нашего «романа», который, некогда примерив на себя роль адвоката, проникся ею и явно получал от этого удовольствие.
– Я не то, чем меня именуют, – Любил повторять он. – Я – стряпчий, чиновник по судебным делам. Направляясь на заседание, адвокат оставляет своё сердце дома, я же часто забываю в стакане с водой вставную челюсть, но сердце беру с собой всегда.
Всякий раз, когда судья, опустив взгляд в бумаги дела, предоставлял слово ему, по залу не смели пролетать даже мухи. На каждом слушании с его участием, бОльшая часть мест была занята не фигурантами дела, но почитателями необыкновенного дара стряпчего, который умел изложить суть несогласия сторон так, что оно было понятно даже ребёнку, окажись таковой на месте судей.
– Высокий суд! – Именно этой фразой начинал свою речь он. С лёгким «ы» перед кратким «и», оно заставляло обратить на себя внимание с первых же звуков его, тающего в ушах, голоса.
Последние остатки разума распускались кусочком сливочного несолёного на противне рассудка судейских и гражданских, не оставляя даже пены, так что единственно возможным для всех выходом было согласиться с ним, дабы хотя сколько-нибудь сохранить себя в сознании.
Стоит ли говорить, что, в ответ на честную, откровенную статью о деле, редакцию засыпали гневными письмами от лица весомых чинов и по поручению известных организаций, за коими последовали бы ещё большие неприятности, решить которые можно было одним лишь моим изгнанием из газеты. И оно состоялось куда скорее, чем нашли свой порядок слова данной строки. Раз – и…
– Я виноват в том, что вас уволили, и должен исправить это! Мы не станем мириться с подобным положением вещей, а будем судиться и выиграем дело!
Нисколько не сомневаясь в том, что человек, завершивший в свою пользу тяжбу против ЦК КПСС, сумеет пристыдить редакцию газеты, я, всё же, отказалась. И в ту же минуту получила предложение, воспоминание о котором храню, как хрупкий цветок мака в томике нелюбимого Пушкина, как истёртую телеграмму о предстоящем спектакле, как случайный, но заинтересованный, ни за что не скажу чей, на меня взгляд.
– Дабы, хотя отчасти, компенсировать ущерб, нанесённый вам по моей вине, я предлагаю занять место своего помощника. – Торжественно возвестил он.
Я пыталась возразить, основывая отказ тем, что «моё образование никак не…»
– Деточка! Так и я ни разу не юрист! Я архитектор! – Воскликнул он, и тепло, по-отечески, обнял.
Ту мимолётную и продолжительную паузу между прошлым и будущим, когда моя тугая на цифры память, волшебным образом впитывала номера, суть, логику и текст законов, я вспоминаю с неизъяснимым удовольствием, с уважением к себе и обожаемому наставнику. Восхищение его гением породило уверенность в собственных силах, коей так не хватало… И, через некоторое время, обнявшись на прощание, мы пошли, каждый своим путём.
Архитектор, стряпчий… Павел Лейбович Райский, подростком переживший блокаду, получивший Сталинскую премию второй степени за восстановление Петергофа, рождённый в Ленинграде чудесным воскресным днём 12 января 1930 года… Отвергаемая рассудком вторая дата на его надгробии, перечёркнута линией жизни, что тянется через сотни судеб людей, которым он хотел и сумел помочь.
Успеть
Пара ласточек попеременно толкает плечом в окно. Резвятся, словно голубки8. Обопрутся, прижмутся друг к дружке, взлетят, кружась, крыло о крыло, как рука об руку, и – в разные стороны, – она к дому, он будто бы прочь. И возвращаясь, раз за разом, гулко бьются о стекло ещё и ещё…
– Ну, что же вы, осторожнее, расшибётесь! – Пугаюсь я.
То и дело заглядывая мне в глаза, тут же невдалеке распевается шмель. «До» первой октавы тянет так, как не пропеть больше никому. В хоре он не так хорош, но соло…
Напившись досыта аперитива древесных соков и вежливо облетев шмеля, на подоконник присаживается дятел. Ему, привыкшему за зиму завтракать почти что за одним столом со мной, не хватает теперь внимания и привета, как часто не достаёт его прочим всем.
– Здорово, дятел! Как жизнь! – Радуюсь ему я.
Слегка распустив замысловатый узел своего галстуха9, дятел сверкает в ответ сперва одним глазом, потом другим. Коротко вздыхает, приоткрыв клюв, кивает мелко, но опомнившись не вдруг, сочтя то недозволенным панибратством даже среди своих, склоняется низко и долго. После, рассматривая друг друга, мы с грустью осознаём, что кончилось время наших утренних посиделок. Пока, по-крайней мере, не до них. Чтобы не терзать меня дольше, и не страдать самому, дятел решается взлететь. Удивительно, но ему удаётся сделать это так деликатно, вежливо, не подставляя спины, вполоборота… Направляясь к своему дуплу, он ласково задевает яркие кудри дуба, ероша их крылом, и кричит мне что-то ободряющее издали.
Я гляжу ему вслед и чувствую, как слеза украдкой пробирается от щеки до подбородка и растекается у шеи на воротнике. Вот уж, никогда не думал, что буду сокрушаться об ушедшей… зиме.
Стряхнув с себя наваждение малодушия, беру из сеней мелкую сеть и направляюсь к пруду. Там, удерживаясь на плаву, дожидаются меня чуть ли не с ночи жуки, бабочки, мухи, и запоздавшие к закрытию улья пчёлы. Всем нужно дать шанс выжить, врачуя10 не от того, что кто-то по нраву, но из-за внутреннего побуждения сделать это.
Развесив влажную сетку сушиться на забор, присаживаюсь на горячий порог. Держась по-прежнему рядом, ласточки кубарем скатываются с облаков едва ли не за шиворот. Птиц тревожит и нежит близость друг друга. Весенняя истома, коснувшаяся их, закончится скорее, чем надоест. И надо успеть, поторопиться, дабы насладиться ею сполна…
Маленький лесной солдат
Трясогузка усердствовала, боронила грядку тропинки. Козачёк11 трудился наперегонки с нею, что часто оканчивалось плачевным для него образом, ибо трясогузка глотала его заместо семени, которое они заприметили сообща. Лесной клоп, хотя и был материалист, приземлённостью12 своею не хвастал, но с красными от недосыпу глазами ловко управлялся копьём, коим подбирал зёрна и кусочки прочего съестного, которое удавалось отыскать. Поспешившая с суждением трясогузка, ощутив горечь во рту, плевалась звонко, возвращая солдата в строй, сама же взлетала чуть над землёй и оборачивалась веретеном вокруг собственного хвоста, а от отвращения, либо по неловкости, – тут уж как кому угодно. Поторопила она себя, или обозналась, – тоже было не разобрать, но со стороны казалось очевидным, что трясогузка то ли не жаловала, то ли жалела жучков в красной портупее.
Синицы более других сплетничали про красноклопов, пеняя на чересчур острый, по их мнению, вкус, а мыши обидно подшучивали над ними втихаря, хотя… rira bien, qui rira le dernier13, – не сумевшие перезимовать грызуны попадали к солдатикам на стол в первую очередь.
Одни лишь ласточки не обращали внимания ни на прогуливающихся в увольнении козачков, ни на их многочисленное войско, марширующее попарно14. Занятые друг другом, птицы хлопотали крыльями. В ожидании, пока проснутся прочие жуки, безо всякого сомнения лишь затем, чтобы пожелать им доброго утра, чистоплотные птички обчищали и так опрятные, сияющие атласом грудки. Они возились до той самой поры, когда, заслышав неизменно простуженный крик петуха, принимались скрипеть ставни времени. Занозистые, деревянные его шестерни крутились всё быстрее, уверенно поднимая задник с наскоро намалёванным рисунком рассвета, картонкой чёрного облака на двух верёвочках, да стрелой молнии, что была так похожа на оружие15 маленького лесного солдата в чёрной форме с красной перевязью.
– Надо же, он совсем не изменился. Словно выбежал с одной из тропинок, по которым я гулял в детстве. Кажется, последний раз я видел его именно там…
– И я!
– И я.
– И я…
Как полагается
Сияет разноцветная ручка радуги над сытным варевом котелка земли… Оно только-только вскипело, но окончился ливень, последние капли стекают песнью ласточки и вот, – уже готово, можно начинать.
Минувший дождь навесил повсюду фонарики мелких брызг. Рассвет обещал их возжечь, но что-то не торопится, вероятно страшится ожечься. Закутанный в серый пуховый плат облаков, он прикрывает зевающий рот кружевом, сотканным из цветов вишни, и любуется радугой издали.
Филин зычно торопит и нетерпеливо окликает зарю, так что с пней осыпается мишура мха. Он не ложился всю ночь, чтобы вовремя разбудить солнце. Кукушка перебивает его бесцеремонно, но, пристыжено замолкает вскоре, – у неё-то впереди ещё целый день. Тут же, словно нарочно, гуси принимаются кричать «ку-ку!» у всех на виду. Не скажешь, что обознался. Спросонья лает на гусей косуля, а те, опомнившись, разом принимаются за привычное всем гортанное «ха-ха».
Пепел облаков в поднебесье смешался с изгарью16 ветвей, ещё не обросших листвой. Ветер сметал птиц со скатерти неба в пригоршню, как хлебные крошки. По его вине тени живут словно сами по себе, отдельной ото всех судьбой.
Молодой лист клёна, беседуя с тенью, сетует на незавидный свой удел, раскачивает ладонью: «Так-сяк!», – говорит, у него, – «Так-сяк!», но сам-то, – улыбчив и свеж, ибо молод, да не понимает своего счастия пока. А как уразумеет, то уж окажется и сух, и стар.
Ветер, нагулявшись в его голове, метёт подсолнечную шелуху почек с тропинки, и треплет за щёки розовые от юной свежести щёки первых листьев винограда.
Понукаемы тем же ветром, под окном топчутся промокшие насквозь кусты вишни и измятый гроздьями будущих ягод кусты калины. Зелёные их платки да кепи мелькают часто. Пеняя на то, ветер сухо и строго шепчет им о чём-то.
И поверх всего, летит ворон. Раскрыв объятия навстречу земле, стремится к ней, не сдерживая радости, будто бы после долгой разлуки, а она смущается, прячется своё кокетство под снегопадом вишнёвых лепестков. Как оно и полагается каждой добродетельной девице.
Бывает
Не понимаю, перед кем я провинился, и в чём именно, но… меня укусила божья коровка. Она буквально вцепилась в руку чуть повыше запястья, когда, выйдя на перекрёсток трёх дорог, я раздумывал, по которой свернуть. Каждая казалась достойной того, чтобы потратить на неё толику своей жизни.
По левую руку, не смущаясь вниманием к себе, бродил дрозд. Путаясь долговязыми ногами в молодой, упругой траве, из-за отчасти утраченной привычки, или вследствие упрямства юной сочной гибкой поросли, – было не разобрать. Подволакивая то одну ногу, то другую, дрозд отыскивал в земле нечто, за чем был послан находящейся в интересном положении подругой. Той желалось отведать орешка, или слив, или, быть может, даже винограда! – да где ж его нынче достать. Однако усердие заботливого дрозда вскоре было вознаграждено. Небольшая, аккуратная пирамидка ягод, обронённая по осени дятлом, – гроздь прекрасного чёрного изюма, лежала, упакованная в плотный пакет опавшей листвы. Подхватив веточку лакомства, дрозд приободрился. Возвращаться к своей любезной без угощения он не хотел. Единая, общая для них весна и услада семейных хлопот пролетят так скоро… Неудивительно, что он желал оставить об себе самые приятные впечатления17.
С другого боку, по правую от меня руку, протоптав тропинку в сосновой хвое, суетилась зеленушка. Всем на удивление, она заботилась об себе сама. И не то, чтобы брошенка! – то супруг оказался столь мил, что взялся присматривать за старшими детьми, пока она сама приготовит приданое для младших18. Сладостно предаваться мечтам, в заботе о ещё не появившихся на свет. Рассуждать про их грядущие подвиги, про не измаранные ещё недомолвками и ссорами дни бок о бок, в окружении тех, кто, открыв рот, встречает каждое твое появление.
Порешив не беспокоить птиц, я сделал шаг, с намерением идти прямо, и вот тут-то был остановлен неожиданным укусом божьей коровки. Изумлённый, я вперил взгляд на руку, и с криком:
– Как?! Ты?!! За что?!!! – Сдунул жучка в траву.
Оглядев меня, словно несмышлёныша, божья коровка поправила задравшийся некстати подол крыл, и поворотилась в сторону тропинки, по которой я собирался идти. Не более, чем в пяти шагах от меня, прямо посреди лесного тракта, некстати проголодавшийся лосёнок пил молоко, а его мать, не в силах противиться, с умоляющим и одновременно суровым выражением оглядывалась вокруг. Казалось, моё присутствие не встревожило лосиху, куда больше заволновался я сам, ибо никак не мог взять в толк, как же я мог её не заметить?!
Не желая нарушать трогательное, столь редкое единение матери с младенцем19, я отступил назад, и медленно, но не таясь, пошёл в сторону дома, беззлобно ругая сердобольного жучка по пути.
– Нет, ну, ты представляешь, меня укусила божья коровка! Меня!!! – Жалуюсь я лишь для того, чтобы услышать в ответ:
– Бывает… – То, единственное, что неизменно приводит меня в привычное расположение духа.
Но как-то это всё… чересчур?..
Пасха
Стараясь поспеть до рассвета, паучок плетёт паутину на пяльцах ветки, словно играя гаммы, быстро-быстро перебирая лапками по невидимым клавишам. Драгоценные грани тонких нитей послушно следуют за ним и так хороши, что иное сердце дрогнет, прежде чем смести в неряшливый ком ажур паучьей авоськи. Чего стоит сей труд? Два-три часа жизни. Так это ж чужой, её не жаль…
Вишнёвые букеты вянут скорее, чем успеваешь налюбоваться на них. Яблоня, затейница, поторопившись, отцвела уже с южной стороны, а с северной… покуда обождёт. Её расчёт в том, чтобы стать нужной, сказаться таковой в искомый час. В высокой траве у её ног, стынущей на осьми ветрах20 осенью, долго будет сытно и тепло.
Огнестрельной раной зияет прореха солнца в груди леса.
Истёрлась, истрепалась штопка голых ветвей на его локтях. Следуя в неспешной прогулке за светилом, дятел перелетает с дерева на дерево, рея крылаткой, а присаживаясь на ствол, кажет свой породистый профиль и, кажется даже, гордится им. Единое, что не выдаёт его среди нервной зелени листвы, – цвет кафтана. Но нос… нос! – ох, уж этот вездесущий Сирано21…!
Намокшим подолом леса – тропинка понавдоль. Непросохшие следы стенаний в ночи, являют её чрезмерную нервность, ибо не так невозмутима она, как желает казаться. Днями, спокойна внешне, тропинка сносит уготованные судьбой терзания, а с наступлением сумерек принимается рыдать. Серп месяца, что недолго падает долу, раня занавесь неба в иных местах до самых звёзд, хотя и слышит шорох земных слёз, не поспевает ни к ним, ни за ними. Вот и тропинка та, сколь не гонись, не имеет конца, но, только-только дотянешься до неё, как вовсе темна, либо от влаги или ещё почему, – не разобрать.
А там уж и утро ранится об острый запах крапивы, да в спину рассвету что-то обидное кричит петух. Взаперти нерукотворных каменных клумб пламенеют маки, сохнет всеведущий пух одуванчика, что, будто изморозью, покрыл землю, и свадебным венком в траве – брошено белоснежное гнездо паучье.
По берегам затонов накиданы обкусанные бобрами хлебные палочки стволов. Сырые, непечёные ещё солнцем баранки муравьиных нор распахнуты почти до самой детской. И небо… само небо сияет голубым пасхальным яичком.
Малая Родина
Я тот ещё соня. Каждому, кто засиживается допоздна, известно то чувство «сырого сердца», с которым трясут тебя за плечи первые аккорды гимна из громкоговорителя в прихожей. А посему, на службу я всегда бегу в полусне, не разбирая дороги и не узнавая знакомых улиц и лиц, струящихся в мутном потоке навстречу друг другу. Вечером же я возвращаюсь домой спокойно, с чувственным удовольствием от каждого последующего шага. Каштановая аллея, которую мне надо пройти от и до, – моя малая Родина, вне которой, сколь бы ни был беспечен, я неисчислимо ничтожен и уязвим. Стойко переживая появление новых людей на свет, взамен ушедшим, она почти не меняется сама. Единственное, в чём можно упрекнуть её, – некая отстранённость. Аллея пытается быть сама по себе, позабыв про то, что, как ни старайся обойти вниманием сей факт, но именно люди помогли ей стать таковой, какова она теперь, с самого рождения – в окружении их, подле старых, хранимых временем домов.
Я помню эти каштаны с тех пор, когда и они, и я были ещё детьми. Выписанная из деревни няня водила меня по жаркой дорожке промеж ними, удерживая от падения за продетый подмышками рушник. Между тем, нежным тростинкам каштанов не давали упасть обёрнутые вокруг их талии холстины, концы которых были вбиты колышками в землю. Помню, как однажды, когда я уже научился ходить, падая, ухватился за слабое ещё, хотя уже намного выше меня, деревце, и обломал веточку. Няня строго отчитала меня, объяснив простыми словами выросшего на виду природы человека, про то, что у дерева нет ненужного, как нет его и у любого сущего, и, если оно отказывается от чего-то, то, – или по нездоровью, или пришла к тому пора.
– Да мешаться в то без крайней нужды не смей! – Погрозила перед лицом напоследок няня.
Впечатлённый её рассказом, с тех пор я перестал топтать даже траву, мне всё казалось, что делаю ей больно, дёргая за зелёные волосья, и от того ступал лишь по тротуару, а босиком соглашался ходить единственно по песку.
Но, вернёмся к каштановой аллее. Когда нам с нею исполнилось по двадцать, мы одновременно перестали расти. Я уехал учиться в другой город, она не изменила своему месту. Приезжая на каникулы, было хорошо заметно, как меняется моя аллея. Между возмужавших деревьев уложили гранитную мостовую, землю у подножия стволов нарядили кружевными воротниками кованных полукружий, и в каждой тени поставили по тяжёлой скамье. Не помню, хватало ли аллее того внимания, что теперь выпадало от меня на её долю, но при встрече она заметно приободрялась, и, в зависимости от времени года, одаривала то роскошью аромата цветов, то нестыдными своими древесными тайнами, или предлагала поиграть в килу22, подкатывая к ногам шар шоколадного цвета.
Не скажу, чтобы жизнь так уж сильно поизмывалась надо мной, однако, порешив однажды вернуться в город детства насовсем, я почувствовал, что не совершаю ошибки. И ведь не то, чтобы прочий мир отступился от меня, – просто-напросто, оказалось, что, чем меньше ты сам, тем краше и больше нужно тебе место. Я вырос, и, наконец, понял это.
Прогуливаясь по улицам родного города, я ощущаю, как удобно сидят на моих плечах рукава его тесных улочек; располагаясь в совершенно нужных местах, вытачки перекрёстков скрывают предательскую преждевременную сутулость; впору неширокие, крепкие ладони площадей дают мне мою волю23, а аллея, моя милая каштановая аллея, стоило ступить под её сень, укачивает и пестует ребёнка во мне так, как может лелеять и баюкать одна только Родина.
Малая Родина. Она никогда не бывает нам мала, но мы не всегда умеем дорасти до понимания её величия…
Быть пОнятым
Мы непостижимо противоречивы и непостоянны, стремимся быть загадочными, таинственными, непонятными для других, и, в тот же самый час, как мало чего кроме, жаждем понимания от оных, а сами… стараемся нимало.
Срезая сухую веточку туи, я услыхал некий писк, похожий на чихание, и дерево, притворившись простуженным, обрызгало меня нечаянным, пряным ароматом своего дыхания. Порешив отложить стрижку, я пошёл прочь, стараясь и сам не расчихаться на ходу. Однако, мне показалось странным, что туя поспешила избавиться от меня подобным манером. Мы были достаточно знакомы с нею, и она давно уже могла убедиться в том, что я никогда не совершаю ничего ей во вред.
Сощурившись хитрО, я раздумал уходить и, подойдя к дереву вплотную, прислушался. Кроме стука собственного сердца, я разобрал чьё-то частое, с трудом сдерживаемое дыхание. Не трогая руками зелени или ствола, я заметил примятую тропинку посреди грузно склонившейся ветви. Не в пример прочим, ярким и пушистым, она была чуть ли не вытоптана! Приглядевшись ещё внимательнее, я встретился взглядом с обнимавшей гнездо птицей. Зеленушка, а это была она, стойко переносила моё вольное вторжение, но сердце сотрясало её ладное тело с такой силой, что я поспешил отступить, чтобы не мучить бедняжку дольше.
По всему было заметно, – она видела меня не единожды, и, выбирая место для птенцов, понимала, – рано или поздно наша встреча лицом к лицу произойдёт, но, при всём при том, как это бывает у любого, надеялась на то, что этого не случится. Ведь, кто знает, чего ожидать от нас, людей. Бывает, глянешь со стороны, – мы, вроде, и ничего, а познакомишься ближе…
С того самого дня, проходя мимо дерева, я разговаривал не только с ним, но ещё и с птицей. Она скоро привыкла к моему голосу, вытягивала навстречу шею, чтобы уяснить нечто в выражении моего лица, и, если я был возмущён чем-либо, то она тихонько… укоризненно цокала языком, сокрушаясь вместе со мной.
Ибо каждому хочется, чтобы его… Разве не так?!
Жилец из первой квартиры
Прилетев в родные края, ласточки были несказанно рады тому, что уютный подъезд маленького одноэтажного дома по-прежнему незаперт. Заглянув вовнутрь, и убедившись, что место свободно, они присели рядышком в уголочке и тихо радовались своей удачливости. Прошлой весной ласточки устраивали своё гнездо тут же, – прямо под потолком, рядом с незрелой по сию пору, прозрачной ягодой давно потухшей лампы. Мухи и прочие насекомые, которые, неосмотрительно сбиваясь с пути, залетали в подъезд, и, ударяясь, звенели ею, возвещая о своём прибытии к завтраку, обеду или ужину, были всегда ко двору. А посему, – самой главной заботой ласточек было раздобыть побольше строительного материала, ибо от старого гнезда остался лишь отпечаток на стене.
Целую неделю птицы собирали веточки и кусочки глины. Чтобы им не мешался сквозняк, что, заглядывая в подъезд, постоянно хлопал дверью, жилец из первой квартиры зажал её промеж двух больших камней, поэтому теперь, даже если ветру и вздумывалось проведать ласточек, он уже был не в состоянии запереть их внутри или оставить, по рассеянности, снаружи. Конечно, он делал всё это не со зла, но ночевать в душной темноте или мёрзнуть за пределами гнезда, прижавшись друг к другу, – то ещё наказание для певчих24.
От утренней до вечерней зари ласточки трудились над лукошком колыбели для своих будущих малышей. И вот, когда гнездо было совсем уже готово, – осталось только дать ему время просохнуть немного, чтобы глина крепко-накрепко прихватила веточки, да выложить изнутри чем-нибудь мягким, – случилось то, чего не мог ожидать никто. Птицы сами, собственными крыльями, разломали гнездо. Как видно, вспомнили они случившееся прошлой весной. Едва желтогубые, улыбающиеся навстречу каждому их появлению детишки только-только открыли глаза, жилец из первой квартиры подсадил своего кота, «посмотреть, кто там с утра до ночи галдит и гадит перед дверью». Благодаря соседству ласточек, мухи и осы уже не докучали ему, и терпеть гвалт птенцов дольше ему теперь было не с руки.
Прежний год ласточки осмелились пережить лишь от того, что, кроме них, некому было позаботиться об их единственном уцелевшем ребёнке. Нынче же они оказались не готовы к ещё одной, вполне вероятной, потере. Конечно, ласточки могли обустроить гнездо на каком-либо другом, новом месте, но успеют ли малыши порядком окрепнуть до отлёта в тёплые края. По всему выходило, что не поспеют никак.
Обнявшись, на ветке перед подъездом сидели ласточки. Муж и жена. Она подставляла ветру промокшие от слёз щёки, дабы обсушить их, а он, пригорюнившись, неловко гладил её по спине и вздыхал. Не вывести им ребятишек в белый свет, не порадоваться с ними вместе новому лету.
– Подожди меня здесь, – Попросил он её вдруг. – Я тут видел… кое-что… – И улетел.
– Милый!..– Встревожилась ласточка ему во след. – Береги себя!
Спустя некоторое время, жильцу из первой квартиры ни с того не с сего стали докучать осы. Ни двери открыть, ни окошка, ни даже посидеть на скамье у подъезда. Сколь ни пытался отыскать он их улей, так и не смог найти. Жильцу из первой квартиры было невдомёк, что ласточки, отдавая должное его коварству, в качестве прощального дара, перенесли картонные соты ос в своё разрушенное гнёздышко. Не оставаться же ему вовсе пустым…
Говорите, у птиц короткая память? Ну, что ж, не короче ваших крыльев, в том случае, коли они у вас есть.
Они были…
Они были славной парой. Два старичка, она и он. Она обожала его безмерно, он был влюблён навечно, и одно лишь чувство держало его «по эту сторону клумбы», как говаривали некогда праотцы. Считая её наилепшим25, что случилось в судьбе, благодарный Вселенной за дарованную встречу, он не мог предать любимую, оставив вовсе без никого, и потому, пересиливая всё возрастающую дряхлость, позволил ухаживать за собой, дабы не потерялся совсем смысл этой жизни.
Заботы об нём занимали всё её существо. Занятая ими, она не имела времени заметить, насколько худо бывало ей, и, отсрочивая собственное увядание, подменяла благополучие размеренностью. Чего стоили, к примеру, пробуждения в означенное раз и навсегда время, когда, для того чтобы помочь подняться с постели, ей приходилось подолгу разминать его измождённое тело, иначе утомлённое сердце отказывалось гонять кровь с былой силой.