Читать онлайн Рассказы и сказки бесплатно
Емеля-охотник
I
Далеко-далеко, в северной части Уральских гор, в непроходимой лесной глуши спряталась деревушка Тычки. В ней всего одиннадцать дворов, собственно десять, потому что одиннадцатая избушка стоит совсем отдельно, но у самого леса. Крутом деревни зубчатой стеной поднимается вечнозелёный хвойный лес. Из-за верхушек елей и пихт можно разглядеть несколько гор, которые точно нарочно обошли Тычки со всех сторон громадными синевато-серыми валами. Ближе других стоит к Тычкам горбатая Ручьева́я гора, с седой мохнатой вершиной, которая в пасмурную погоду совсем прячется в мутных серых облаках. С Ручьевой горы сбегает много ключей и ручейков. Один такой ручеёк весело катится к Тычкам и зиму и лето всех поит студёной, чистой, как слеза, водой.
Избы в Тычках выстроены без всякого плана, как кто хотел. Две избы стоят над самой речкой, одна – на крутом склоне горы, а остальные разбрелись по берегу, как овцы. В Тычках даже нет улицы, а между избами колесит избитая тропа. Да тычковским мужикам совсем и улицы, пожалуй, не нужно, потому что и ездить по ней не на чем: в Тычках нет ни у кого ни одной телеги. Летом эта деревушка бывает окружена непроходимыми болотами, топями и лесными трущобами, так что в неё едва можно пройти пешком только по узким лесным тропам, да и то не всегда. В ненастье сильно играют горные речки, и часто случается тычковским охотникам дня по три ждать, когда вода спадёт с них.
Все тычковские мужики – записные[1] охотники. Летом и зимой они почти не выходят из лесу, благо до него рукой подать. Всякое время года приносит с собой известную добычу: зимой бьют медведей, куниц, волков, лисиц; осенью – белку; весной – диких коз; летом – всякую птицу. Одним словом, круглый год стоит тяжёлая и часто опасная работа.
В той избушке, которая стоит у самого леса, живёт старый охотник Емеля с маленьким внучком Гришуткой. Избушка Емели совсем вросла в землю и глядит на свет Божий всего одним окном; крыша на избушке давно прогнила, от трубы остались только обвалившиеся кирпичи. Ни забора, ни ворот, ни сарая – ничего не было у Емелиной избушки. Только под крыльцом из неотёсанных брёвен воет по ночам голодный Лыско – одна из самых лучших охотничьих собак в Тычках. Перед каждой охотой Емеля дня три морит несчастного Лыска, чтобы он лучше искал дичь и выслеживал всякого зверя.
– Дедко… а дедко!.. – с трудом спрашивал маленький Гришутка однажды вечером. – Теперь олени с телятами ходят?
– С телятами, Гришук, – ответил Емеля, доплетая новые лапти.
– Вот бы, дедко, телёночка добыть… А?
– Погоди, добудем… Жары наступили, олени с телятами в чаще прятаться будут от оводов, тут я тебе и телёночка добуду, Гришук!
Мальчик ничего не ответил, а только тяжело вздохнул. Гришутке всего было лет шесть, и он лежал теперь второй месяц на широкой деревянной лавке под тёплой оленьей шкурой. Мальчик простудился ещё весной, когда таял снег, и всё не мог поправиться. Его смуглое личико побледнело и вытянулось, глаза сделались больше, нос обострился. Емеля видел, как внучонок таял не по дням, а по часам, но не знал, чем помочь горю. Поил какой-то травой, два раза носил в баню, – больному не делалось лучше. Мальчик почти ничего не ел. Пожуёт корочку чёрного хлеба, и только. Оставалась от весны солёная козлятина, но Гришук и смотреть на нее не мог.
«Ишь чего захотел: телёночка… – думал старый Емеля, доковыривая свой лапоть. – Ужо надо добыть…»
Емеле было лет семьдесят: седой, сгорбленный, худой, с длинными руками. Пальцы на руках у Емели едва разгибались, точно это были деревянные сучья. Но ходил он ещё бодро и кое-что добывал охотой. Только вот глаза сильно начали изменять старику, особенно зимой, когда снег искрится и блестит кругом алмазной пылью. Из-за Емелиных глаз и труба развалилась, и крыша прогнила, и сам он сидит частенько в своей избушке, когда другие в лесу.
Пора старику и на покой, на тёплую печку, да замениться некем, а тут вот ещё Гришутка на руках очутился, о нём нужно позаботиться… Отец Гришутки умер три года назад от горячки, мать заели волки, когда она с маленьким Гришуткой зимним вечером возвращалась из деревни в свою избушку. Ребенок спасся каким-то чудом. Мать, пока волки грызли ей ноги, закрыла ребёнка своим телом, и Гришутка остался жив.
Старому деду пришлось выращивать внучка, а тут ещё болезнь приключилась. Беда не приходит одна…
II
Стояли последние дни июня месяца, самое жаркое время в Тычках. Дома оставались только старые да малые. Охотники давно разбрелись по лесу за оленями. В избушке Емели бедный Лыско уже третий день завывал от голода, как волк зимой.
– Видно, Емеля на охоту собрался, – говорили в деревне бабы.
Это была правда. Действительно, Емеля скоро вышел из своей избушки с кремневой винтовкой в руке, отвязал Лыска и направился к лесу. На нём были новые лапти, котомка с хлебом за плечами, рваный кафтан и тёплая оленья шапка на голове. Старик давно уже не носил шляпы, а зиму и лето ходил в своей оленьей шапке, которая отлично защищала его лысую голову от зимнего холода и от летнего зноя.
– Ну, Гришук, поправляйся без меня… – говорил Емеля внуку на прощанье. – За тобой приглядит старуха Маланья, пока я за телёнком схожу.
– А принесешь телёнка-то, дедко?
– Принесу, сказал.
– Жёлтенького?
– Жёлтенького…
– Ну, я буду тебя ждать… Смотри не промахнись, когда стрелять будешь…
Емеля давно собирался за оленями, да всё жалел бросить внука одного, а теперь ему было как будто лучше, и старик решился попытать счастья. Да и старая Маланья поглядит за мальчонком, – всё же лучше, чем лежать одному в избушке.
В лесу Емеля был как дома. Да и как ему не знать этого леса, когда он целую жизнь бродил по нём с ружьём да с собакой. Все тропы, все приметы – всё знал старик на сто вёрст[2] кругом.
А теперь, в конце июня, в лесу было особенно хорошо: трава красиво пестрела распустившимися цветами, в воздухе стоял чудный аромат душистых трав, а с неба глядело ласковое летнее солнышко, обливавшее ярким светом и лес, и траву, и журчавшую в осоке речку, и далёкие горы.
Да, чу́дно и хорошо было кругом, и Емеля не раз останавливался, чтобы перевести дух и оглянуться назад.
Тропинка, по которой он шёл, змейкой взбиралась на гору, минуя большие камни и крутые уступы. Крупный лес был вырублен, а около дороги ютились молодые берёзки, кусты жимолости, и зелёным шатром раскидывалась рябина. Там и сям попадались густые перелески из молодого ельника, который зелёной щёткой вставал по сторонам дороги и весело топорщился лапистыми и мохнатыми ветвями. В одном месте, с половины горы, открывался широкий вид на далёкие горы и на Тычки. Деревушка совсем спряталась на дне глубокой горной котловины, и крестьянские избы казались отсюда чёрными точками.
Емеля, заслонив глаза от солнца, долго глядел на свою избушку и думал о внучке.
– Ну, Лыско, ищи… – говорил Емеля, когда они спустились с горы и повернули с тропы в сплошной дремучий ельник.
Лыску не нужно было повторять приказание. Он отлично знал своё дело и, уткнув свою острую морду в землю, исчез в густой зелёной чаще. Только на время мелькнула его спина с жёлтыми пятнами.
Охота началась.
Громадные ели поднимались высоко к небу своими острыми вершинами. Мохнатые ветви переплетались между собой, образуя над головой охотника непроницаемый тёмный свод, сквозь который только кое-где весело глянет солнечный луч и золотым пятном обожжёт желтоватый мох или широкий лист папоротника. Трава в таком лесу не растёт, и Емеля шёл по мягкому желтоватому мху, как по ковру.
Несколько часов брёл охотник по этому лесу. Лыско точно в воду канул. Только изредка хрустнет ветка под ногой или перелетит пёстрый дятел. Емеля внимательно осматривал всё кругом: нет ли где какого-нибудь следа, не сломал ли олень рогами ветки, не отпечаталось ли на мху раздвоенное копыто, не объедена ли трава на кочках. Начало темнеть. Старик почувствовал усталость. Нужно было думать о ночлеге.
«Вероятно, оленей распутали другие охотники», – думал Емеля.
Но вот послышался слабый визг Лыска, и впереди затрещали ветви. Емеля прислонился к стволу ели и ждал.
Это был олень. Настоящий десятирогий красавец олень, самое благородное из лесных животных. Вон он приложил свои ветвистые рога к самой спине и внимательно слушает, обнюхивая воздух, чтобы в следующую минуту молнией пропасть в зелёной чаще.
Старый Емеля завидел оленя, но он слишком далеко от него: не достать его пулей. Лыско лежит в чаще и не смеет дохнуть в ожидании выстрела; он слышит оленя, чувствует его запах… Вот грянул выстрел, и олень, как стрела, понёсся вперёд. Емеля промахнулся, а Лыско взвыл от забиравшего его голода. Бедная собака уже чувствовала запах жареной оленины, видела аппетитную кость, которую ей бросит хозяин, а вместо этого приходится ложиться спать с голодным брюхом. Очень скверная история…
– Ну, пусть его погуляет, – рассуждал вслух Емеля, когда вечером сидел у огонька под густой столетней елью. – Нам надо телёночка добывать, Лыско… Слышишь?
Собака только жалобно виляла хвостом, положив острую морду между передними лапами. На её долю сегодня едва выпала одна сухая корочка, которую Емеля бросил ей.
III
Три дня бродил Емеля по лесу с Лыском, и всё напрасно: оленя с телёнком не попадалось. Старик чувствовал, что выбивается из сил, но вернуться домой с пустыми руками не решался. Лыско тоже приуныл и совсем отощал, хотя и успел перехватить пару молодых зайчат.
Приходилось заночевать в лесу у огонька третью ночь. Но и во сне старый Емеля всё видел жёлтенького телёнка, о котором его просил Гришук; старик долго выслеживал свою добычу, прицеливался, но олень каждый раз убегал от него из-под носу. Лыско тоже, вероятно, бредил оленями, потому что несколько раз во сне взвизгивал и принимался глухо лаять.
Только на четвёртый день, когда и охотник и собака совсем выбились из сил, они совершенно случайно напали на след оленя с телёнком. Это было в густой еловой заросли, на скате горы. Прежде всего Лыско отыскал место, где ночевал олень, а потом разнюхал и запутанный след в траве.
«Матка с телёнком, – думал Емеля, разглядывая на траве следы больших и маленьких копыт. – Сегодня утром были здесь… Лыско, ищи, голубчик!..»
День был знойный. Солнце палило нещадно. Собака обнюхивала кусты и траву с высунутым языком; Емеля едва таскал ноги. Но вот знакомый треск и шорох… Лыско упал на траву и не шевелился. В ушах Емели стоят слова внучка: «Дедко, добудь телёнка… И непременно, чтобы был жёлтенький». Вон и матка… Это был великолепный олень-самка. Он стоял на опушке леса и пугливо смотрел прямо на Емелю. Кучка жужжавших насекомых кружилась над оленем и заставляла его вздрагивать.
«Нет, ты меня не обманешь…» – думал Емеля, выползая из своей засады.
Олень давно почуял охотника, но смело следил за его движениями.
«Это матка меня от телёнка отводит», – думал Емеля, подползая всё ближе и ближе.
Когда старик хотел прицелиться в оленя, он осторожно перебежал несколько сажен[3] далее и опять остановился. Емеля снова подполз со своей винтовкой. Опять медленное подкрадывание, и опять олень скрылся, как только Емеля хотел стрелять.
– Не уйдёшь от телёнка, – шептал Емеля, терпеливо выслеживая зверя в течение нескольких часов.
Эта борьба человека с животным продолжалась до самого вечера. Благородное животное десять раз рисковало жизнью, стараясь отвести охотника от спрятавшегося оленёнка; старый Емеля и сердился, и удивлялся смелости своей жертвы. Ведь всё равно она не уйдёт от него… Сколько раз приходилось ему убивать таким образом жертвовавшую собою мать. Лыско, как тень, ползал за хозяином и, когда тот совсем потерял оленя из виду, осторожно ткнул его своим горячим носом. Старик оглянулся и присел. В десяти саженях от него, под кустом жимолости, стоял тот самый жёлтенький телёнок, за которым он бродил целых три дня. Это был прехорошенький оленёнок, всего нескольких недель, с жёлтым пушком и тоненькими ножками; красивая головка была откинута назад, и он вытягивал тонкую шею вперёд, когда старался захватить веточку повыше. Охотник с замирающим сердцем взвёл курок винтовки и прицелился в голову маленькому беззащитному животному…
Ещё одно мгновение – и маленький оленёнок покатился бы по траве с жалобным предсмертным криком; но именно в это мгновение старый охотник припомнил, с каким геройством защищала телёнка его мать, припомнил, как мать его Гришутки спасла сына от волков своей жизнью. Точно что оборвалось в груди у старого Емели, и он опустил ружьё. Оленёнок по-прежнему ходил около куста, общипывая листочки и прислушиваясь к малейшему шороху. Емеля быстро поднялся и свистнул, – маленькое животное скрылось в кустах с быстротой молнии.
– Ишь какой бегун… – говорил старик, задумчиво улыбаясь. – Только его и видел: как стрела… Ведь убежал, Лыско, наш оленёнок-то? Ну ему, бегуну, ещё надо подрасти… Ах ты, какой шустрый!..
Старик долго стоял на одном месте и всё улыбался, припоминая бегуна.
На другой день Емеля подходил к своей избушке.
– А… дедко, принес телёнка? – встретил его Гриша, ждавший всё время старика с нетерпением.
– Нет, Гришук… видел его…
– Жёлтенький?
– Жёлтенький сам, а мордочка чёрная. Стоит под кустиком и листочки пощипывает… Я прицелился…
– И промахнулся?
– Нет, Гришук, пожалел малого зверя… матку пожалел… Как свистну, а он, телёнок-то, как стреканёт в чащу, – только его и видел. Убежал, пострел этакий…
Старик долго рассказывал мальчику, как он искал телёнка по лесу три дня и как тот убежал от него. Мальчик слушал и весело смеялся вместе с старым дедом.
– А я тебе глухаря принёс, Гришук, – прибавил Емеля, кончив рассказ. – Этого всё равно волки бы съели.
Глухарь был ощипан, а потом попал в горшок. Больной мальчик с удовольствием поел глухариной похлёбки и, засыпая, несколько раз спрашивал старика:
– Так он убежал, оленёнок-то?
– Убежал, Гришук…
– Жёлтенький?
– Весь жёлтенький, только мордочка чёрная да копытца.
Мальчик так и уснул и всю ночь видел маленького жёлтенького оленёнка, который весело гулял по лесу со своей матерью; а старик спал на печке и тоже улыбался во сне.
Зимовье на Студёной
I
Старик лежал на своей лавочке, у печи, закрывшись старой дохой[4] из вылезших оленьих шкур. Было рано или поздно – он не знал, да и знать не мог, потому что светало поздно, а небо ещё с вечера было затянуто низкими осенними тучами. Вставать ему не хотелось: в избушке было холодно, а у него уже несколько дней болели и спина и ноги. Спать он тоже не хотел, а лежал так, чтобы провести время. Да и куда ему было торопиться? Его разбудило осторожное царапанье в дверь, – это просился Музгарко, небольшая пёстрая вогульская собака[5], жившая в этой избушке уже лет десять.
– Я вот тебе задам, Музгарко!.. – заворчал старик, кутаясь в свою доху с головой. – Ты у меня поцарапайся…
Собака на время перестала скоблить дверь своей лапой и потом вдруг взвыла протяжно и жалобно.
– Ах, штоб тебя волки съели!.. – обругался старик, поднимаясь с лавки.
Он в темноте подошёл к двери, отворил её и всё понял, – отчего у него болела спина и отчего завыла собака. Всё, что можно было рассмотреть в приотворенную дверь, было покрыто снегом. Да, он ясно теперь видел, как в воздухе кружилась живая сетка из мягких, пушистых снежинок. В избе было темно, а от снега всё видно – и зубчатую стенку стоявшего за рекой леса, и надувшуюся почерневшую реку, и каменистый мыс, выдававшийся в реку круглым уступом. Умная собака сидела перед раскрытой дверью и такими умными, говорящими глазами смотрела на хозяина.
– Ну, што же, значит, конец!.. – ответил ей старик на немой вопрос собачьих глаз. – Ничего, брат, не поделаешь… Шабаш!..
Собака вильнула хвостом и тихо взвизгнула тем ласковым визгом, которым встречала одного хозяина.
– Ну, шабаш, ну, што поделаешь, Музгарко!.. Прокатилось наше красное летечко, а теперь заляжем в берлоге…
На эти слова последовал лёгкий прыжок, и Музгарко очутился в избушке раньше хозяина.
– Не любишь зиму, а? – разговаривал старик с собакой, растопляя старую печь, сложенную из дикого камня. – Не нравится, а?..
Колебавшееся в челе печки пламя осветило лавочку, на которой спал старик, и целый угол избушки. Из темноты выступали закопчённые брёвна, покрытые кое-где плесенью, развешанная в углу сеть, недоконченные новые лапти, несколько беличьих шкурок, болтавшихся на деревянном крюку, а ближе всего сам старик – сгорбленный, седой, с ужасным лицом. Это лицо точно было сдвинуто на одну сторону, так что левый глаз вытек и закрылся припухшим веком. Впрочем, безобразие отчасти скрадывалось седой бородой. Для Музгарки старик не был ни красив, ни некрасив.
Пока старик растоплял печь, уже рассвело. Серое зимнее утро занялось с таким трудом, точно невидимому солнцу было больно светить. В избушке едва можно было рассмотреть дальнюю стену, у которой тянулись широкие нары, устроенные из тяжёлых деревянных плах. Единственное окно, наполовину залепленное рыбьим пузырём, едва пропускало свет. Музгарко сидел у порога и терпеливо наблюдал за хозяином, изредка виляя хвостом.
Но и собачьему терпенью бывает конец, и Музгарко опять слабо взвизгнул.
– Сейчас, не торопись, – ответил ему старик, придвигая к огню чугунный котелок с водой. – Успеешь…
Музгарко лёг и, положив остромордую голову в передние лапы, не спускал глаз с хозяина. Когда старик накинул на плечи дырявый пониток[6], собака радостно залаяла и бросилась в дверь.
– То-то вот у меня поясница третий день болит, – объяснил старик собаке на ходу. – Оно и вышло, што к ненастью. Вона как снежок подваливает…
За одну ночь всё кругом совсем изменилось, – лес казался ближе, река точно сузилась, а низкие зимние облака ползли над самой землёй и только не цеплялись за верхушки елей и пихт. Вообще вид был самый печальный, а пушинки снега продолжали кружиться в воздухе и беззвучно падали на помертвевшую землю. Старик оглянулся назад, за свою избушку – за ней уходило ржавое болото, чуть тронутое кустиками и жёсткой болотной травой. С небольшими перерывами это болото тянулось вёрст на пятьдесят и отделяло избушку от всего живого мира. А какая она маленькая показалась теперь старику, эта избушка, точно за ночь вросла в землю…
К берегу была причалена лодка-душегубка. Музгарко первый вскочил в неё, опёрся передними лапами на край и зорко посмотрел вверх реки, туда, где выдавался мыс, и слабо взвизгнул.
– Чему обрадовался спозаранку? – окликнул его старик. – Погоди, может, и нет ничего…
Собака знала, что есть, и опять взвизгнула: она видела затонувшие поплавки закинутой в омуте снасти. Лодка полетела вверх по реке у самого берега. Старик стоял на ногах и гнал лодку вперёд, подпираясь шестом. Он тоже знал по визгу собаки, что будет добыча. Снасть действительно огрузла самой серединой, и, когда лодка подошла, деревянные поплавки повело книзу.
– Есть, Музгарко…
Снасть состояла из брошенной поперёк реки бечевы с поводками из тонких шнуров и волосяной лесы. Каждый поводок заканчивался острым крючком. Подъехав к концу снасти, старик осторожно начал выбирать её в лодку. Добыча была хорошая: два больших сига, несколько судаков, щука и целых пять штук стерлядей. Щука попалась большая, и с ней было много хлопот. Старик осторожно подвел её к лодке и сначала оглушил своим шестом, а потом уже вытащил. Музгарко сидел в носу лодки и внимательно наблюдал за работой.
– Любишь стерлядку? – дразнил его старик, показывая рыбу. – А ловить не умеешь… Погоди, заварим сегодня уху. К ненастью рыба идёт лучше на крюк… В омуте она теперь сбивается на зимнюю лежанку, а мы её из омута и будем добывать: вся наша будет. Лучить[7] ужо поедем… Ну, а теперь айда домой!.. Судаков-то подвесим, высушим, а потом купцам продадим…
Старик запасал рыбу с самой весны: часть вялил на солнце, другую сушил в избе, а остатки сваливал в глубокую яму вроде колодца; эта последняя служила кормом Музгарке. Свежая рыба не переводилась у него целый год, только не хватало у него соли, чтобы её солить, да и хлеба не всегда доставало, как было сейчас. Запас ему оставляли с зимы до зимы.
– Скоро обоз придёт, – объяснил старик собаке. – Привезут нам с тобой и хлеба, и соли, и пороху… Вот только избушка наша совсем развалилась, Музгарко.
Осенний день короток. Старик всё время проходил около своей избушки, поправляя и то и другое, чтобы лучше ухорониться на зиму. В одном месте мох вылез из пазов, в другом – бревно подгнило, в третьем – угол совсем осел и, того гляди, отвалится. Давно бы уж новую избушку пора ставить, да одному всё равно ничего не поделать.
– Как-нибудь, может, перебьюсь зиму, – думал старик вслух, постукивая топором в стену. – А вот обоз придёт, так тогда…
Выпавший снег все мысли старика сводил на обоз, который приходил по первопутку, когда вставали реки. Людей он только и видел один раз в году. Было о чём подумать. Музгарко отлично понимал каждое слово хозяина и при одном слове «обоз» смотрел вверх реки и радостно взвизгивал, точно хотел ответить, что вон, мол, откуда придёт обоз-то – из- за мыса.
К избе был приделан довольно большой низкий сруб, служивший летом амбаром, а зимой казармой для ночлега ямщиков. Чтобы защитить от зимней непогоды лошадей, старик с осени устраивал около казармы из молодых пушистых пихт большую загородку. Намаются лошади тяжёлой дорогой, запотеют, а ветер дует холодный, особенно с солновосхода. Ах, какой бывает ветер! – даже дерево не выносит и поворачивает свои ветви в тёплую сторону, откуда весной летит всякая птица.
Кончив работу, старик сел на обрубок дерева под окном избушки и задумался. Собака села у его ног и положила свою умную голову к нему на колени. О чём думал старик? Первый снег всегда и радовал его и наводил тоску, напоминая старое, что осталось вон за теми горами, из которых выбегала река Студёная. Там у него были и свой дом, и семья, и родные были, а теперь никого не осталось. Всех он пережил, и вот где привёл Бог кончать век: умрёт – некому глаза закрыть. Ох, тяжело старое одиночество, а тут лес кругом, вечная тишина, и не с кем слова сказать. Одна отрада оставалась: собака. И любил же её старик гораздо больше, чем любят люди друг друга. Ведь она для него была всё и тоже любила его. Не один раз случалось так, что на охоте Музгарко жертвовал своей собачьей жизнью за хозяина, и уже два раза медведь помял его за отчаянную храбрость.
– А ведь стар ты стал, Музгарко, – говорил старик, гладя собаку по спине. – Вон и спина прямая стала, как у волка, и зубы притупились, и в глазах муть… Эх, старик, старик, съедят тебя зимой волки!.. Пора, видно, нам с тобой и помирать…
Собака была согласна и помирать… Она только теснее прижималась всем телом к хозяину и жалобно моргала. А он сидел и всё смотрел на почерневшую реку, на глухой лес, зелёной стеной уходивший на сотни вёрст туда, к студёному морю, на чуть брезжившие горы в верховьях Студёной, – смотрел и не шевелился, охваченный своей тяжёлой стариковской думой.
Вот о чём думал старик.
Родился и вырос он в глухой лесной деревушке Чалпан, засевшей на реке Колве. Место было глухое, лесистое, хлеб не родился, и мужики промышляли кто охотой, кто сплавом леса, кто рыбной ловлей. Деревня была бедная, как почти все деревни в Чердынском крае, и многие уходили на промысел куда- нибудь на сторону: на солеваренные промыслы в Усолье, на плотбища[8] по реке Вишере, где строились лесопромышленниками громадные баржи, на железные заводы по реке Каме.
Старик тогда был совсем молодым, и звали его по деревне Елеской Шишмарём, – вся семья была Шишмари. Отец промышлял охотой, и Елеска с ним ещё мальчиком прошёл всю Колву. Били они и рябчика, и белку, и куницу, и оленя, и медведя, – что попадёт. Из дому уходили недели на две, на три. Потом Елеска вырос, женился и зажил своим домом в Чалпане, а сам по-прежнему промышлял охотой. Стала потихоньку у Елески подрастать своя семья – два мальчика да девочка; славные ребятки росли и были бы отцу подмогой на старости лет. Но Богу было угодно другое: в холерный год семья Елески вымерла… Случилось это горе осенью, когда он ушёл с артелью других охотников в горы за оленями. Ушёл он семейным человеком, а вернулся бобылём[9]. Тогда половина народу в Чалпане вымерла: холера прошла на Колву с Камы, куда уходили на сплавы чалпанские мужики. Они и занесли с собой страшную болезнь, которая косила людей, как траву.
Долго горевал Елеска, но второй раз не женился: поздно было вторую семью заводить. Так он и остался бобылём и пуще прежнего занялся охотой. В лесу было весело, да и привык уж очень к такой жизни Елеска. Только и тут стряслась с ним великая беда. Обошёл он медвежью берлогу, хорошего зверя подглядел и уже вперёд рассчитал, что в Чердыни за медвежью шкуру получит все пять рублей. Не в первый раз выходил на зверя с рогатиной да с ножом; но на этот раз сплоховал: поскользнулась у Елески одна нога, и медведь насел на него. Рассвирепевший зверь обломал охотника насмерть, а лицо сдвинул ударом лапы на сторону. Едва приполз Елеска из лесу домой, и здесь свой знахарь лечил его целых полгода; остался жив, а только сделался уродом. Не мог далеко уходить в лес, как прежде, когда га́нивал сохатого[10] на лыжах вёрст по семидесяти, не мог промышлять наравне с другими охотниками, – одним словом, пришла беда неминучая.
В своей деревне делать Елеске было нечего, кормиться мирским подаянием не хотел, и отправился он в город Чердынь, к знакомым купцам, которым раньше продавал свою охотничью добычу. Может, место какое-нибудь обыщут Елеске богатые купцы. И нашли.
– Бывал на волоке[11] с Колвы на Печору? – спрашивали его промышленники. – Там на реке Студёной зимовье, – так вот тебе быть там сторожем… Вся работа только зимой: встретить да проводить обозы, а там гуляй себе целый год. Харч[12] мы тебе будем давать, и одежду, и припас всякий для охоты – поблизости от зимовья промышлять можешь.
– Далёконько, ваше степенство… – замялся Елеска. – Во все стороны от зимовья вёрст на сто жилья нет, а летом туда и не пройдёшь.
– Уж это твоё дело; выбирай из любых: дома голодать или на зимовье барином жить…
Подумал Елеска и согласился, а купцы высылали ему и харч и одежду только один год. Потом Елеска должен был покупать всё на свои деньги от своей охоты и рыбной ловли на зимовке. Так он и жил в лесу. Год шёл за годом. Елеска состарился и боялся только одного: что придёт смертный час и некому будет его похоронить.
II
До обоза, пока реки ещё не стали, старик успел несколько раз сходить на охоту. Боровой рябчик поспел давно, но бить его не стоило, потому что всё равно сгниёт в тепле. Обозный приказчик всегда покупал у старика рябчиков с особым удовольствием, потому что из этих мест шёл крепкий и белый рябчик, который долго не портился, а это всего важнее, потому что убитые на Студёной рябчики долетали до Парижа. Их скупали купцы в Чердыни, а потом отправляли в Москву, а из Москвы рябчиков везли громадными партиями за границу. Старик на двадцать вёрст от своей избушки знал каждое дерево и с лета замечал все рябиные выводки, где они высиживались, паслись и кормились. Когда выводки поспевали, он знал, сколько штук в каждом, но для себя не прочил ни одного, потому что это был самый дорогой товар, и он получал за него самый дорогой припас – порох и дробь.
Нынешняя охота посчастливилась необыкновенно, так что старик заготовил пар тридцать ещё до прихода обоза и боялся только одного: как бы не ударила ростепель. Редко случалась такая ростепель на Студёной, но могла и быть.
– Ну, теперь мы с тобой на припас добыли, – объяснял старик собаке, с которой всегда разговаривал, как с человеком. – А пока обоз ходит с хлебом на Печору, мы и харч себе обработаем… Главное – соли добыть побольше. Ежели бы у нас с тобой соль была, так богаче бы нас не было вплоть до самой Чердыни.
О соли старик постоянно говорил: «Ах, кабы соль была – не житьё, а рай». Теперь рыбу ловил только для себя, а остальную сушил, – какая цена такой сушёной рыбе? А будь соль, тогда бы он рыбу солил, как печорские промышленники, и получал бы за неё вдвое больше, чем теперь. Но соль стоила дорого, а запасать её приходилось бы пудов[13] по двадцати, – где же такую уйму деньжищ взять, когда с грехом пополам хватало на харч да на одежду? Особенно жалел старик, когда летним делом, в Петровки[14], убивал оленя: свежее мясо портится скоро, – два дня поесть оленины, а потом бросай! Сушёная оленина как дерево.
Стала и Студёная. Горная холодная вода долго не замерзает, а потом лёд везде проедается полыньями. Это ключи из земли бьют. Запасал теперь старик и свежую рыбу, которую можно было сейчас морозить, как рябчиков. Лиха беда в том, что времени было мало. Того и гляди, что подвалит обоз.
– Скоро, Музгарко, харч нам придёт…
Собственно, хлеб у старика вышел ещё до заморозков, и он подмешивал к остаткам ржаной муки толчёную сухую рыбу. Есть одно мясо или одну рыбу было нельзя. Дня через три так отобьёт, что потом в рот не возьмёшь. Конечно, самоеды[15] и вогулы питаются одной рыбой, так они к этому привычны, а русский человек – хлебный и не может по-ихнему.
Обоз пришёл совершенно неожиданно. Старик спал ночью, когда заскрипели возы и послышался крик:
– Эй, дедушка, жив ли ты?.. Примай гостей… Давно не видались.
Старика больше всего поразило то, что Музгарко прокараулил дорогих, жданных гостей. Обыкновенно он чуял их, когда обоз ещё был версты за две, а нынче не слыхал. Он даже не выскочил на улицу, чтобы полаять на лошадей, а стыдливо спрятался под хозяйскую лавку и не подал голоса.
– Музгарко, да ты в уме ли! – удивлялся старик. – Проспал обоз… ах, нехорошо!..
Собака выползла из-под лавки, лизнула его в руку и опять скрылась: она сама чувствовала себя виноватой.
– Эх, стар стал: нюх потерял, – заметил с грустью старик. – И слышит плохо на левое ухо.
Обоз состоял возов из пятидесяти… На Печору чердынские купцы отправляли по первопутку хлеб, соль, разные харчи и рыболовную снасть, а оттуда вывозили свежую рыбу. Дело было самое спешное, чтобы добыть печорскую рыбу раньше других, – шла дорогая печорская сёмга. Обоз должен сломать трудную путину[16] в две недели, и ямщики спали только во время кормёжек, пока лошади отдыхали. Особенно торопились назад, тогда уж и спать почти не приходилось. А дорога через волок была трудная, особенно горами. Дорога скверная, каменистая, сани некованые, а по речкам везде наледи да промоины. Много тут погублено хороших лошадей, а людям приходилось работать, как нигде: вывозить возы в гору на себе, добывать их из воды, вытаскивать из раскатов. Только одни колвинские ямщики и брались за такую проклятую работу, потому что гнала на Печору горькая нужда.
В зимовье на Студёной обоз делал передышку: вместо двухчасовой кормёжки лошади здесь отдыхали целых четыре. Казарму старик подтопил заранее, и ямщики, пустив лошадей к корму, завалились спать на деревянных нарах ямщичьим мёртвым сном. Не спал только молодой приказчик, ещё в первый раз ехавший на Печору. Он сидел у старика в избушке и разговаривал.
– И не страшно тебе в лесу, дедушка?
– А чего бояться, Христос с нами! Привычное наше дело. В лесу выросли.
– Да как же не бояться: один в лесу…
– А у меня пёсик есть… Вот вдвоём и коротаем время. По зимам вот волки одолевают, так он мне вперёд сказывает, когда придут они в гости. Чует… И дошлая[17]: сама поднимает волков. Они бросятся за ней, а я их из ружья… Умнеющая собака: только не скажет, как человек. Я с ней всегда разговариваю, а то, пожалуй, и говорить разучишься…
– Откуда же ты такую добыл, дедушка?
– А Бог мне её послал… Неладно это про пса говорить, а только оно похоже. Давно это было, почитай годов с десять. Вот по зиме, этак перед Рождеством, выслеживал я в горах лосей… Была у меня собачка, ещё с Колвы привёл. Ну, ничего, правильный пёсик: и зверя брал, и птицу искал, и белку – всё как следует. Только иду я с ним по лесу, и вдруг вот этот Музгарко прямо как выскочит на меня. Даже испугал… Не за обычай это у наших промысловых собак, штобы к незнакомому человеку ластиться, как к хозяину, а эта так прямо ко мне и бросилась. Вижу, што дело как будто неладно. А он этак смотрит на меня, умненько таково, а сам ведёт всё дальше… И што бы ты думал, братец ты мой, ведь привёл! В логовине[18] этак вижу шалашик из хвои, а из шалашика чуть пар… Подхожу. В шалашике вогул лежит, болен, значит, и от своей артели отстал… Пряменько сказать: помирал человек. На охоте его ухватила немочь, другим-то не ждать. Увидал меня, обрадовался, а сам едва уж языком ворочает. Больше всё руками объяснял. Вот он меня и благословил этим пёсиком… При мне и помер, сердяга, а я его закопал в снегу, заволок хворостом да бревном придавил сверху, штобы волки не съели. А Музгарко, значит, мне достался… Это по речке я его и назвал, где вогул помирал, – Музгаркой звать речку, ну, я и собаку так же назвал. И умный пёсик… По лесу идёт, так после него хоть метлой подметай – ничего не найдёшь. Ты думаешь, он вот сейчас не понимает, што о нём говорят?.. Всё понимает…
– Зачем он под лавкой-то лежит?
– А устыдился, потому обоз прокараулил. Стар стал… Два раза меня от медведя ухранял: медведь-то на меня, а он его и остановил. Прежде я с рогатиной ходил на медведя, когда ещё в силе был, а как один меня «починил», ну, я уж из ружья норовлю его свалить. Тоже его надо умеючи взять: смышлястый зверь.
– Ну, а зимой-то, поди, скучно в избушке сидеть?
– Привышное дело… Вот только праздники когда, так скушновато. Добрые люди в храме Божьем, а у меня волки обедню завывают. Ну, я тогда свечку затеплю перед образом и сам службу пою… Со слезами тоже молюсь.
Славный этот приказчик, молодой такой, и всё ему надо знать. Елеска обрадовался живому человеку и всё рассказывал про свою одинокую жизнь в лесу.
– У меня по весне праздник бывает, милый человек, когда с тёплого моря птица прилетит. И сколько её летит: туча… По Студёной-то точно её насыпано… Всякого сословия птица: и утки, и гуси, и кулики, и чайки, и гагары… Выйдешь на заре, так стон стоит по Студёной. И нет лучше твари, как перелётная птица, – самая Божья тварь… Большие тыщи вёрст летит, тоже устанет, затощает и месту рада. Прилетела, вздохнула денёк и сейчас гнездо налаживать… А я хожу и смотрю: мне Бог гостей прислал. И как наговаривают… Слушаешь, слушаешь, инда слеза проймёт. Любезная тварь – перелётная птица… Я её не трогаю, потому трудница перед Господом. А когда гнёзда она строит, это ли не Божецкое произволенье… Человеку так не состроить. А потом матки с выводками на Студёную выплывут… Красота, радость… Плавают, полощутся, гогочут… Неочерпаемо здесь перелётной птицы. Праздником всё летечко прокатится, а к осени начнёт птица гру́диться стайками: пора опять в дорогу. И собираются, как люди… Лопочут по- своему, суетятся, молодых учат, а потом и поднялись… Ранним утром снимаются с места, вожак в голове летит. А есть и такие, которые остаются: здоровьем слаба выйдет или позднышки выведутся… Жаль на них глядеть. Кричат, бедные, когда мимо них стая за стаей летит. На Студёной всё околачиваются. Плавают-плавают, пока забереги настынут, потом в полыньях кружатся… Ну, этих уже я из жалости пришибу. Што ей маяться-то, всё равно сгибнет… Лебеди у меня тут в болоте гнёзда вьют. Всякой твари своё произволенье, свой предел… Одного только у меня не хватает, родной человек, который год прошу ямщиков, штобы петушка мне привезли… Зимой- то ночи долгие, конца нет, а петушок-то и сказал бы, который час на дворе.
– В следующий раз я тебе привезу самого горластого, дедушка, как дьякон будет орать.
– Ах, родной, то-то уважил бы старика… Втроём бы мы вот как зажили! Скучно, когда по зимам мёртвая тишь встанет, а тут бы петушок, глядишь, и взвеселил. Тоже не простая тваринка, петушок-то; другой такой нет, чтобы часы сказывала. На потребу человеку петушок сотворен.
Приказчика звали Флего́нтом. Он оставил старому Елеске и муки, и соли, и новую рубаху, и пороху, а на обратном пути с Печоры привёз подарок.
– Я тебе часы привёз, дедушка, – весело говорил он, подавая мешок с петухом.
– Ах, кормилец, ах, родной… Да как я тебя благодарить буду? Ну, пошли тебе Бог всего, чего сам желаешь. Поди, и невеста где-нибудь подгляжена, так любовь да совет…
– Есть такой грех, дедушка, – весело ответил Флегонт, встряхивая русыми кудрями. – Есть в Чердыни два светлых глаза: посмотрели они на меня да и заворожили… Ну, оставайся с Богом.
– Соболька припасу твоей невесте на будущую осень, как опять поедешь на Печору. Есть у меня один на примете.
Ушёл обоз в обратный путь, и остался старик с петушком. Радости-то сколько!.. Пёстренький петушок, гребешок красненький – ходит по избушке, каждое пёрышко играет. А ночью как гаркнет… То-то радость и утешение! Каждое утро стал Елеска теперь разговаривать со своим петушком, и Музгарко их слушает.
– Што, завидно тебе, старому? – дразнит Елеска собаку. – Только твоего и ремесла, што лаять… А вот ты по- петушиному спой!..
Заметил старик, как будто заскучал Музгарко. Понурый такой ходит… Неможется что-то собаке. Должно полагать, ямщики сглазили.
– Музгарушко, да што это с тобой попритчилось? Где болит?
Лежит Музгарко под лавкой, положил голову между лапами и только глазами моргает.
Всполошился старик: накатилась беда неожиданная. А Музгарко всё лежит, не ест, не пьёт и голосу не подаёт.
– Музгарушко, милый!
Вильнул хвостом Музгарко, подполз к хозяину, лизнул руку и тихо взвыл. Ох, плохо дело!..
III
Ходит ветер по Студёной, наметает саженные сугробы снега, завывает в лесу, точно голодный волк; избушка Елески совсем потонула в снегу. Торчит без малого одна труба, да вьётся из неё синяя струйка дыма…
Воет пурга уже две недели, две недели не выходит из своей избушки старик и всё сидит над больной собакой. А Музгарко лежит и едва дышит: пришла Музгаркина смерть.
– Кормилец ты мой… – плачет старик и целует верного друга. – Родной ты мой… ну, где болит?..
Ничего не отвечает Музгарко, как раньше. Он давно почуял свою смерть и молчит… Плачет, убивается старик, а помочь нечем: от смерти лекарства нет. Ах, горе какое лютое привалилось!.. С Музгаркой умерла последняя надежда старика, и ничего, ничего не оставалось для него, кроме смерти. Кто теперь будет искать белку, кто облает глухаря, кто выследит оленя? Смерть без Музгарки, ужасная голодная смерть. Хлебного припаса едва хватит до Крещенья, а там помирать…
Воет пурга, а старик вспоминает, как жил он с Музгаркой, как ходил на охоту и промышлял себе добычу. Куда он без собаки?
А тут ещё волки… Учуяли беду, пришли к избушке и завыли. Целую ночь так-то выли, надрывая душу. Некому теперь пугнуть их, облаять, подманить на выстрел…
Вспомнился старику случай, как одолевал его медведь- шатун. Шатунами называют медведей, которые вовремя не залегли с осени в берлогу и бродят по лесу. Такой шатун – самый опасный зверь… Вот и повадился медведь к избушке: учуял запасы у старика. Как ночь, так и придёт. Два раза на крышу залезал и лапами разгребал снег. Потом выворотил дверь в казарме и утащил целый ворох запасённой стариком рыбы. Донял-таки шатун Елеску до самого нельзя. Озлобился на него старик за озорство, зарядил винтовку пулей и вышел с Музгаркой. Медведь так и прянул на старика и наверно бы его смял под себя, прежде чем тот успел бы в него выстрелить, но спас Музгарко. Ухватил он зверя сзади и посадил, а Елескина пуля не знала промаха… Да мало ли было случаев, когда собака спасала старика…
Музгарко издох перед самым Рождеством, когда мороз трещал в лесу. Дело было ночью. Елеска лежал на своей лавочке и дремал. Вдруг его точно что кольнуло. Вскочил он, вздул огня, зажёг лучину, подошёл к собаке, – Музгарко лежал мёртвый. Елеска похолодел: это была его смерть.
– Музгарко, Музгарко… – повторял несчастный старик, целуя мёртвого друга. – Што я теперь делать буду без тебя?
Не хотел Елеска, чтобы волки съели мёртвого Музгарко, и закопал его в казарме. Три дня он долбил мёрзлую землю, сделал могилку и со слезами похоронил в ней верного друга.
Остался один петушок, который по-прежнему будил старика ночью. Проснётся Елеска и сейчас вспомнит про Музгарко. И сделается ему горько и тошно до смерти. Поговорить не с кем. Конечно, петушок птица занятная, а всё-таки птица и ничего не понимает.
– Эх, Музгарко! – повторял Елеска по нескольку раз в день, чувствуя, как всё начинает у него валиться из рук.
Бедным людям приходится забывать своё горе за работой. Так было и тут. Хлебные запасы приходили к концу, и пора было Елеске подумать о своей голове. А главное, тошно ему теперь показалось оставаться в своей избушке.
– Эх, брошу всё, уйду домой на Колву, а то в Чердынь проберусь! – решил старик.
Поправил он лыжи, на которых ещё молодым гонял оленей, снарядил котомку, взял запасу дней на пять, простился с Музгаркиной могилой и тронулся в путь. Жаль было петушка оставлять одного, и Елеска захватил его с собой: посадил в котомку и понёс. Отошёл старик до каменного мыса, оглянулся на своё жильё и заплакал: жаль стало насиженного тёплого угла.
– Прощай, Музгарко…
Трудная дорога вела с зимовья на Колву. Сначала пришлось идти на лыжах по Студёной. Это было легко, но потом начались горы, и старик скоро выбился из сил. Прежде-то, как олень, бегал по горам, а тут на двадцати верстах обессилел. Хоть ложись и помирай… Выкопал он в снегу ямку поглубже, устлал хвоей, развёл огонька, поел, что было в котомке, и прилёг отдохнуть. И петушка закрыл котомкой… С устали он скоро заснул. Сколько он спал, долго ли, коротко ли, только проснулся от петушиного крика.
«Волки…» – мелькнуло у него в голове.
Но хочет он подняться и не может, точно кто его связал верёвками. Даже глаз не может открыть… Ещё раз крикнул петух и затих: его вместе с котомкой утащил из ямы волк. Хочет подняться старик, делает страшное усилие и слышит вдруг знакомый лай: точно где-то под землёй взлаял Музгарко. Да, это он… Ближе, ближе – это он по следу нижним чутьём идёт. Вот уже совсем близко, у самой ямы… Открывает Елеска глаза и видит: действительно, Музгарко, а с Музгаркой тот самый вогул, первый его хозяин, которого он в снегу схоронил.
«Ты здесь, дедушка? – спрашивает вогул, а сам смеётся. – Я за тобой пришёл…»
Дунул холодный ветер, рванул комья снега с высоких елей и пихт, и посыпался он на мёртвого Елеску; к утру от его ямки и следов не осталось.
Кормилец
(Из жизни на уральских заводах)
I
Маленький Прошка всегда спал как убитый, и утром сестра Федорка долго тащила его с полатей за ногу или за руку, прежде чем Прошка открывал глаза.
– Вставай, отчаянный!.. – ругалась Федорка, стаскивая с полатей разное лохмотье, которым закрывался Прошка. – Недавно оглох, что ли? Слышишь свисток-от!..
– Сейчас… Привязалась! – бормотал Прошка, стараясь укатиться в самый дальний угол.
– Маменька, что же я-то далась, каторжная, что ли?.. – начинала жаловаться Федорка, слезая с приступка. – Каждый раз так-то: дрыхнет как очумелый…
– Прошка… а, Прошка! – крикливо начинала голосить старая Марковна и лезла на полати с ухватом. – Ох, согрешила я, грешная, с вами! Прошка, отчаянный, вставай!.. Ну? Ишь куды укатился!..
– Мамка, я сейчас… – откликался Прошка, хватаясь за рога ухвата обеими руками.
– Да ты оглох, в самом деле, слышь, свисток-от насвистывает… Федорке идти надо, не будет свистеть для вас другой раз!
Заводской свисток действительно давно вытягивал свою волчью песню, хватавшую Прошку прямо за сердце. На полатях было так тепло, глаза у него слипались, голова давила, как котёл, а тут – вставай, одевайся и иди с Федоркой на фабрику…
Пока происходило это пробуждение Прошки, Федорка торопливо доедала какую-нибудь вчерашнюю корочку, запивая её водой. Прошка всегда видел сестру одетой и удивлялся, – когда это Федорка спит!
– Черти, не дадут и выспаться-то… – ворчал Прошка, слезая наконец с полатей и начиная искать худые коты[19] с оборванными верёвочками. – Руки-то, поди, болят… вымахаешь за день-то. Мамка, дай поесть…
– Одевайся, нечего растабарывать[20], – на заводе поешь! – торопила Прошку мать. – Ишь важный какой… Разве один ты на заводе робишь[21]?.. Другие-то как?..
– Другие… – повторял Прошка за матерью и не знал, что сказать в своё оправдание, и только чесал скатавшиеся волосы на голове.
Федорке иногда делалось жаль двенадцатилетнего брата, и она молча начинала помогать ему: запахивала дырявый кафтанишко, подпоясывала тонким ремешком вместо опояски, завязывала коты на ногах, а Прошка сидел на лавке или на приступке у печки и чувствовал, как его давит смертный сон. Кажется, умер бы вот тут сейчас, только бы не идти на эту проклятую фабрику, что завывает своим свистком, как голодный волк…
Но Федорка никогда не жаловалась, и всё у ней как-то горело в руках, – и Прошке делалось совестно перед сестрой: всё-таки он, Прошка, мужик!
Федорка работала на дровосушных печах и всегда была в саже, как галка, но никакая сажа не могла скрыть горячего румянца, свежих губ, белых зубов и задорно светившихся серых глаз. Всякая тряпка сидела на Федорке так, точно она была пришита к её сбитому, крепкому, молодому телу. Рядом с сестрой Прошка в своих больших котах и разъезжавшемся кафтанишке походил на выпавшего из гнезда воробья, особенно когда нахлобучивал на голову отцовскую войлочную шляпу с оторванным полем. Лицо у него было широкое, с плоским носом и небольшими тёмными глазками. Конечно, Прошка тоже был всегда в саже, которой не мог отмыть даже в бане.
– Ну, совсем?.. – ворчала Федорка, когда одевание кончилось. – Уж второй свист сейчас будет. Другие-то девки давно на фабрике, поди, а я вот тут с тобою валандалась…
– Ума у вас нет, у девок, вот и бежите на фабрику как угорелые!.. – важно говорил Прошка, заранее ёжась от холода, который ожидал его на улице. – Мамка, я есть хочу…
– Ладно, там дам, как придём, – говорила Федорка, торопливо засовывая за пазуху узелочек с завтраком.
Марковна почёсывалась, зевала и всё время охала, пока дети собирались на фабрику, а потом, когда они уходили, заваливалась на полати спать… Ленивая была старуха, и как-то всякое дело валилось у неё из рук. Она постоянно на что-нибудь жаловалась и всё говорила про покойного мужа, который умер лет пять тому назад.
Выйдя за дверь, Прошка всегда чувствовал страшный холод – и зимой и летом. В пять часов утра всегда холодно, и мальчик напрасно ёжился в своём кафтанишке и не знал, куда спрятать голые руки. Кругом темно. Федорка сердито бежит вперёд, и, чтобы держаться за нею, Прошке приходится бежать вприпрыжку… Он понемногу согревается, а ночной холод прогоняет детский крепкий сон.
II
Избушка Марковны стояла на самом краю Першинского завода, и до фабрики было с версту. В избах кое-где мелькали огни, – везде собирались рабочие на фабрику. На стёклах маленьких окошек прыгали и колебались неясные тени… По дороге то и дело скрипели отворявшиеся ворота, и из них молча выходили рабочие и быстро шли по направлению к фабрике.
Иногда попадались Федоркины подружки – Марьки, Степаньки, Лушки. Вместе девушки начинали бойко переговариваться, смеялись и толкали одна другую. Эта болтовня бесила Прошку. «Дровосушки» (так звали подёнщиц, которые работали на дровосушных печах) хохотали ещё больше и начинали дразнить Прошку. С ними перешучивались парни, шагавшие на фабрику с болтавшимися на руках вачегами и запасными прядениками[22].
Рабочие кучками шли по берегу заводского пруда, поднимались на плотину и потом исчезали в закопчённой заводской сажей воротах караульни. Глухой сторож Евтифей выглядывал из окошечка караульни и вечно что-то бормотал, а рабочие спускались по крутой деревянной лесенке вниз, к доменной печи, где в тёмном громадном корпусе всегда теплился весёлый огонёк и около него толпились рабочие в кожаных фартуках – защитках.
Федорка провожала братишку до самого пожога[23], где он «бил руду», то есть большие куски обожжённой железной руды разбивал в мелкую щебёнку. Пожог стоял в самом дальнем углу громадного фабричного двора. Снаружи виднелись только серые толстые стены, выложенные из крупных камней. Внутри пожог разделялся на два дворика: в одном постоянно обжигалась новая руда, а в другом – её разбивали в щебёнку такие же мальчуганы, как Прошка, да ещё две пожилые женщины, вечно завязанные какими-то тряпками. В том дворике пожога, где били руду, по утрам всегда горел костёр. Федорка подходила к огню, грела свои красные руки и сердито огрызалась от пристававших к ней мальчишек-рудобойцев, усвоивших уже все ухватки больших рабочих.
Оставив братишку в пожоге, Федорка торопливо уходила к дровосушным печам, где крикливо гудела целая толпа подёнщиц-дровосушек, точно стая галок.
III
Собравшись в пожоге, мальчики начинали завтракать, потому что дома обыкновенно не успевали проглотить куска.
Их было человек пятнадцать, от десяти до четырнадцати лет. Около костра образовывалось живое кольцо из чумазых лиц, торопливо прожёвывающих свою утреннюю порцию.
Прошка чувствовал себя лучше в этой подвижной толпе и быстро съедал оставленный Федоркой завтрак, обыкновенно состоявший из куска ржаного хлеба и нескольких картошек. Федорка всегда умела сделать так, что и ломоть хлеба у Прошки был больше, чем у неё, и картошка лучше. А когда в доме была недостача в хлебе, Федорка отдавала всё братишке, а сама перебивалась не евши. Прошка не видел этого и постоянно жаловался, что Федорка всё лопает сама, а он, Прошка, всегда хочет есть…
– Эй вы, соловьи, чего расселись, – пора на работу! – кричал на мальчишек дозорный Павлыч. – Жалованье любите получать!..
Рудобойцы расходились по пожогу к своим кучам руды. У всякого было своё место, и дозорный Павлыч осматривал перед обедом, сколько кто наробил. Все робили из подёнщины[24], по десяти копеек.
Тяжело было приниматься за эту несложную работу, и Прошка всегда чувствовал, как у него ноет спина, а руки едва поднимают железный молоток, насаженный на длинном черенке. Все обыкновенно принимались за работу молча, и в пожоге было слышно только тюканье молотков по камню, точно землю клевала железными носами стая каких-то мудрёных птиц…
Прошка работал недалеко от огня и скоро согревался за работой, спина и руки помаленьку отходили.
– Ай да молодцы!.. Похаживай веселее!.. – выкрикивал главный доменный мастер Лукич, приходивший посмотреть, ладно ли ребятки крошат «крупу на кашу старухе». «Старухой» он называл доменную печь.
Лукич, широкоплечий бородастый мужик, с вечными шуточками и прибаутками, был общим любимцем на фабрике. По праздникам он подыгрывал на берестяной волынке[25], когда рабочие затягивали заводскую песню. Он приходил на пожог, выкуривал трубочку около огонька, шутил с ребятишками и уходил к своей «старухе».
В пожоге работали только сироты да дети самых бедных мужиков. Прошка, провожая Лукича глазами, думал о своём отце, который не пустил бы его на пожог, где работа была такая тяжёлая, особенно по зимам… Другие ребятишки думали то же, что и Прошка, и в детские головы лезли невесёлые мысли о той бедности, которая ждала их там, по своим углам…
– Нет тяжелее нашей работы, – толковали мальчики, делая передышку. – Из плеча все руки вымотаешь, а спина точно чужая… Едва встанешь в другой раз…
– А вот в корпусе славно робить, кто около машины ходит…
– Уж это что говорить: известное дело, – ходи себе с тряпочкой да масло подтирай; вся твоя и работа, а подёнщина та же.
– В тепле, главное.
– Страсть, как тепло. Пар из машинной так и валит, как двери отворишь!
Попасть в тепло, куда-нибудь к «машине», казалось счастьем для этих голодавших и холодавших ребятишек. Да на хороших местах перебиваются отцовские дети, а голытьбу не пустят… Вон у дозорного Павлыча сын там ходит; тоже у плотинного, у машиниста.
Дети завидовали счастливцам и ещё сильнее мёрзли, работая до онемения рук.
Прошка колотился вместе с другими и в общем горе забывал своё.
Время до одиннадцати часов, когда «отдавали свисток» на обед, было самое тяжёлое, точно и конца ему нет.
В одиннадцать часов гудел свисток, и рабочие шли домой обедать. На плотину из ворот Евтифея высыпала толпа рабочих, подёнщиц, мальчишек. Все торопились, чтобы поесть и закусить. На фабрике оставались кое-какие рабочие, которым нельзя было отлучиться от своего дела; им приносили обед на фабрику. Маленькие девочки тащились к ним с котелками да бураками[26]