Читать онлайн Страж мертвеца бесплатно
Иллюстрации Ивана Иванова
© Оформление: ООО «Феникс», 2021
© Иллюстрации: Иванов И., 2019
© В оформлении обложки использованы иллюстрации по лицензии Shutterstock.com
Эдгар Аллан По
Преждевременное погребение
Есть темы, представляющие глубокий интерес, но слишком ужасные, чтобы служить предметом вымысла. Романист должен избегать их, если не хочет возбудить отвращение или оскорбить читателя. Мы можем затрагивать их лишь в тех случаях, когда их освящает суровое величие истины. Мы читаем с дрожью «мучительного наслаждения» о переходе через Березину, о лиссабонском землетрясении, о лондонской чуме, о кровавой Варфоломеевской ночи, о гибели ста двадцати трех пленных в Черной Яме в Калькутте. Но в этих рассказах нас трогает факт – быль – история. Будь это выдумки, они внушили бы нам отвращение.
Я перечислил некоторые из самых громких, самых трагических катастроф, занесенных в летописи человечества; но во всех этих случаях размеры бедствия усиливают его мрачный характер. Вряд ли нужно напоминать читателю, что в длинном и зловещем списке человеческих бедствий найдутся отдельные случаи, полные несравненно более жестоких страданий, чем всенародные бедствия. И слава милосердному Богу, что случаи эти нечеловеческой муки выпадают на долю единиц, а не масс!
Быть погребенным заживо, без сомнения, одна из ужаснейших пыток, какие когда-либо приходилось испытывать смертному. Ни один разумный человек не станет отрицать, что это случается часто, и даже слишком часто. Граница между жизнью и смертью – нечто неопределенное и смутное. Кто скажет, где кончается одна и начинается другая? Мы знаем, что при некоторых болезненных состояниях совершенно прекращаются все видимые жизненные функции, хотя на самом деле это прекращение является только временной приостановкой, минутной задержкой в непонятном механизме человеческого тела. Проходит какое-то время и невидимый таинственный закон снова пускает в ход волшебные рычаги и магические колеса. Серебряная нить не порвана, золотой кубок не разбит навсегда. Но где же пребывала душа в это время?
Независимо от неизбежного заключения a priori, что одинаковые причины ведут к одинаковым следствиям, что случаи временного прекращения жизненных функций должны приводить иногда к погребениям заживо, независимо от этих отвлеченных соображений, прямое свидетельство медиков и опыта доказывает, что такие погребения бывали не раз. Я мог бы в случае надобности привести не менее сотни вполне достоверных примеров. Одно весьма замечательное происшествие в этом роде, обстоятельства которого, быть может, еще свежи в памяти некоторых моих читателей, случилось не так давно в Балтиморе и произвело сильное и тягостное впечатление в обширном кругу публики. Жена одного из самых уважаемых граждан – известного адвоката и члена парламента – внезапно заболела какой-то странной болезнью, сбивавшей с толку врачей. После тяжких страданий она умерла – или была сочтена умершей. Никому в голову не пришло – да и не могло прийти, – что она жива. Все признаки смерти были налицо. Черты лица обострились и ввалились. Губы побелели. Глаза угасли. Пульс прекратился. Тело охладилось и в течение трех дней, пока лежало непогребенным, успело окоченеть, как камень. Ввиду быстрого наступления того, что казалось разложением, похороны были ускорены.
Покойницу положили в семейном склепе, который в течение трех последующих лет ни разу не отпирался. По истечении этого срока его открыли для помещения саркофага. Но увы! Какой страшный удар ожидал мужа, который сам отворил дверь. Когда он распахнул ее половинки, отворяющиеся наружу, кто-то в белой одежде повалился к нему на грудь. Это был скелет его жены в еще не истлевшем саване.
Тщательное исследование показало, что она очнулась дня через два после погребения, билась в гробу, пока он не свалился с катафалка, при этом расколовшись, так что она могла выйти. Масляная лампа, случайно забытая в склепе, оказалась совершенно пустой: может быть, все масло улетучилось вследствие испарения. На верхней ступеньке лестницы у входа в склеп валялся осколок гроба: по-видимому, «умершая» стучала им в железную дверь. Тут она упала в обморок, а может быть, и умерла от страха; падая, зацепилась саваном за дверь и в этом положении осталась и истлела.
В 1810 году случай погребения заживо имел место во Франции при обстоятельствах, которые вполне оправдывают поговорку «Правда чудеснее выдумки». Героиня происшествия – m-lle Викторина Лафуркад, молодая девушка знатной фамилии, богатая и красавица. В числе ее поклонников был некто Жюльен Боссюет, бедный парижский litterateur, или журналист. Его таланты и достоинства завоевали ему благосклонность красавицы, но родовая гордость заставила ее отклонить предложение Боссюета и выйти за некоего Ренелля, банкира и довольно известного дипломата. Однако после свадьбы этот господин стал относиться к ней очень небрежно, чуть ли даже не колотил ее. Прожив с ним несколько лет, она умерла – по крайней мере, впала в состояние, ничем не отличающееся от смерти. Ее похоронили не в склепе, а в обыкновенной могиле, на кладбище ее родной деревни. Терзаясь отчаянием, до сих пор верный своей любви Жюльен приезжает в деревню из Парижа с романтическим намерением вырыть из могилы тело и срезать себе на память роскошные волосы красавицы. Ночью он является на кладбище, разрывает могилу, открывает гроб и видит, что глаза покойницы открыты. Оказалось, что ее похоронили живой. Жизненные силы не исчезли: ласки возлюбленного пробудили ее от летаргии, которую приняли за смерть. Он отнес ее в гостиницу и с помощью сильных укрепляющих средств (он обладал большой начитанностью по части медицины) окончательно оживил ее. Она узнала своего избавителя и оставалась у него до выздоровления. Женское сердце ее не было каменным, этот последний урок любви смягчил его. Она отдала его Боссюету и решила не возвращаться к супругу. Скрыв от него свое воскресение, бежала с возлюбленным в Америку. По истечении двадцати лет они вернулись во Францию в надежде, что время изменило ее до неузнаваемости. Однако они ошиблись в расчете: при первой же встрече г. Ренелль узнал свою жену и потребовал ее к себе. Она отказалась, а суд решил, что ввиду исключительных обстоятельств и за давностью дела права мужа по справедливости и по закону следует считать прекратившимися.
Лейпцигский «Хирургический журнал» – весьма ценный и важный научный сборник, который следовало бы какому-нибудь американскому книгопродавцу издавать в переводе на наш язык, – сообщает об очень печальном случае того же рода.
Один артиллерийский офицер, мужчина громадного роста и железного здоровья, упал с лошади и ушиб голову так, что лишился чувств. Череп был слегка поврежден, однако рана оказалась неопасной. Трепанация удалась. Были приняты все меры к исцелению пострадавшего. Тем не менее он все более и более впадал в летаргию и наконец был сочтен за умершего.
Погода стояла жаркая, и покойника схоронили с почти неприличной торопливостью на одном общественном кладбище. Похороны состоялись в четверг. В воскресенье на кладбище собралось много посетителей. Около полудня один из них возбудил общее волнение, заявив, что, когда он сидел на могиле офицера, насыпь зашевелилась, как будто покойник бился в гробу. Сначала никто не поверил этому заявлению, но непритворный ужас рассказчика и настойчивость его подействовали на толпу. Тотчас достали заступы и поспешно разрыли неглубокую и кое-как забросанную могилу. Офицер был или казался мертвым, но он не лежал, а сидел в гробу, крышку которого успел приподнять в своей отчаянной борьбе.
Его отнесли в ближайший госпиталь, где врачи объявили, что он еще жив. Спустя несколько часов офицер очнулся, узнал своих знакомых и кое-как рассказал о своей агонии в гробу.
Из рассказа его выяснилось, что он, очнувшись, не менее часа провел в гробу, прежде чем потерял сознание.
Гроб был засыпан очень небрежно, и воздух, по всей вероятности, проникал сквозь рыхлую землю. Он слышал шаги посетителей над своей головой и сам старался привлечь их внимание. Вероятно, этот шум на кладбище и разбудил его от летаргии, но, очнувшись, он тотчас же понял весь ужас своего положения.
Этот больной поправлялся довольно быстро и уже был близок к полному выздоровлению, но стал жертвой медицинского шарлатанства. Его вздумали лечить электричеством, и он испустил дух в пароксизме, вызванном гальванической батареей.
В связи гальванической батареи я вспомнил известный и весьма замечательный случай, когда этот аппарат возвратил к жизни молодого лондонского стряпчего, пролежавшего в могиле двое суток.
Этот господин, мистер Эдуард Степльтон, умер (по-видимому) от тифозной горячки, сопровождавшейся необычайными симптомами, возбудившими любопытство врачей. После его кажущейся смерти они обратились к родным покойного с просьбой разрешить исследование post mortem, но получили отказ. Как это часто бывает в подобных случаях, они решились вырыть труп из могилы и анатомировать его потихоньку. Сговорились с похитителями трупов, которых всегда много в Лондоне, и на третью ночь после погребения предполагаемый труп был вырыт из глубокой, в восемь футов, могилы и доставлен в препаровочную одного частного госпиталя.
Был уже сделан надрез в области желудка, когда свежий, без всяких признаков разложения вид тела навел на мысль применить гальваническую батарею. Ряд опытов сопровождался обычными явлениями, не представлявшими ничего особенного; только раз или два было замечено, что судорожные движения казались более, чем обыкновенно, жизненными.
Время шло. Утро было близко, так что врачи решили наконец приступить к вскрытию. Однако один студент, желая проверить какую-то свою теорию, убеждал сделать еще опыт, приложив батарею к одному из грудных мускулов. Сделали надрез, и, лишь только приложили проволоку, мертвец быстрым движением поднялся со стола, соскочил на пол, бросил вокруг себя беспокойный взгляд и заговорил. Речь его нельзя было понять, но было ясно, что это слова, членораздельные звуки. Проговорив их, он тяжело повалился на пол.
В первую минуту все оцепенели от страха, но скоро опомнились. Очевидно, мистер Степльтон был жив, хотя в обмороке. Нашатырный спирт скоро привел его в чувство, затем он быстро поправился и вернулся в общество своих друзей, от которых, однако, скрывали факт его оживления, пока не исчезла всякая опасность рецидива. Можно себе представить их удивление – точнее, их несказанное изумление!
Но самая поразительная особенность этого случая заключается в воспоминаниях мистера Степльтона. По его словам, он ни минуты не терял сознания вполне; смутно и неясно, но он сознавал все, что с ним случилось с того момента, когда врачи произнесли «умер», до той минуты, когда он упал без чувств в госпитале. «Я жив» – вот слова, которые он пытался произнести, очнувшись в препаровочной.
Нетрудно было бы увеличить число подобных историй, но я воздерживаюсь от этого, так как и без того можно считать доказанным, что погребения заживо иногда случаются. Если принять в расчет, как редко по самой природе своей подобные случаи доходят до нашего сведения, то придется допустить, что они могут часто случаться без нашего ведома. И в самом деле, вряд ли можно указать хоть один случай раскопки кладбища, при котором не были бы найдены скелеты в позах, наводящих на самые ужасные подозрения.
Подозрения ужасны, но еще ужаснее сама казнь! Можно смело сказать, что ни одно положение не связано с таким адским телесным и душевным состоянием, как погребение заживо. Невыносимая тяжесть в груди, удушливые испарения сырой земли, тесный саван, жесткие объятия узкого гроба, черная непроглядная тьма, безмолвие, точно в морской пучине, невидимое, но ощутимое, присутствие победителя-червя, мысль о воздухе и траве наверху; воспоминание о друзьях, которые могли бы спасти вас, если бы узнали о вашем положении; уверенность, что они никогда не узнают; понимание, что ваша участь – участь подлинного трупа, – все это наполняет еще бьющееся сердце таким неслыханным, невыносимым ужасом, какого не в силах себе представить самое смелое воображение. Мы не знаем большей муки на земле и не можем представить себе ужаснейшей казни в глубочайших безднах ада. Понятно, что рассказы на эту тему представляют глубокий интерес, который, однако, в силу благоговейного ужаса, возбуждаемого самой темой, всецело зависит от нашего убеждения в истине рассказа. То, что я намерен рассказать, заимствовано из моих собственных воспоминаний, из моего личного опыта.
В течение нескольких лет я был подвержен припадкам странной болезни, которую врачи прозвали каталепсией за неимением более определенного названия. Хотя и отдаленные, и непосредственные причины, равно как и диагноз этого недуга, еще остаются тайной, ее главные и второстепенные признаки довольно хорошо исследованы. По-видимому, они изменяются только по степени. Иногда пациент впадает в летаргию на день или даже на меньший срок. Он лежит без чувств, без движения, но слабые биения сердца еще заметны; остаются некоторые следы теплоты; легкий румянец окрашивает середину щек; а приставив зеркало к губам, можно заметить неровную, медленную, слабую деятельность легких. Но бывает и так, что припадок длится недели, даже месяцы, и в такой форме, что самое строгое медицинское исследование не откроет ни малейших признаков различия между этим состоянием и тем, которое мы признаем безусловною смертью. Обыкновенно такой пациент избегает преждевременного погребения только потому, что друзья его знают о прежних припадках, и вследствие этого у них возникает сомнение, особенно если нет признаков разложения. К счастию, болезнь эта овладевает человеком постепенно. Первые проявления хотя и малозаметны, но имеют уже недвусмысленный характер. Мало-помалу припадки становятся все резче и резче и с каждым разом тянутся дольше. Это обстоятельство – главная гарантия против погребения. Несчастный, у которого первый припадок имел бы острый характер, наблюдаемый в крайних степенях болезни, был бы почти неизбежно осужден лечь живым в могилу.
Моя болезнь не отличалась сколько-нибудь значительно от описанных в медицинских книгах. По временам я без всякой видимой причины впадал в состояние полулетаргии, или полуобморока, и в этом состоянии – не чувствуя никакой боли, лишенный способности двигаться или, вернее сказать, лишенный способности думать, но со смутным летаргическим сознанием своего существования и присутствия лиц, окружавших мою постель, – я оставался до тех пор, пока кризис разом не восстанавливал мои силы. Иногда же болезнь поражала меня быстро и неотразимо. На меня находила слабость, столбняк, озноб, головокружение, и я лишался чувств. Затем по целым неделям вокруг меня была пустота, тьма, безмолвие, и вселенная превращалась в ничто. Словом, наступало полное небытие. От этих припадков я оправлялся тем медленнее, чем быстрее они наступали. Как всходит солнце для бесприютного, одинокого странника, блуждающего по улицам в долгую тоскливую зимнюю ночь, – так же медленно, так же лениво, так же отрадно возвращался ко мне свет сознания.
Помимо этих припадков мое здоровье, по-видимому, не ухудшилось; я не замечал, чтобы они сопровождались какими-либо болезненными явлениями, если не считать особенности моего сна. Пробудившись, я никогда не мог сразу овладеть моими чувствами и в течение нескольких минут оставался в самом растерянном и нелепом состоянии; душевные способности вообще, а память в особенности, совершенно отсутствовали.
Я не испытывал никаких физических страданий, но ощущал бесконечное душевное расстройство. Мое воображение бродило по склепам. Я толковал о червях, могилах и эпитафиях. Я только и думал о смерти, и мысль о погребении заживо преследовала меня неотступно. Ужасная опасность, которой я подвергался, не давала мне покоя ни днем, ни ночью. Днем она терзала меня нестерпимо, ночью еще нестерпимее. Когда зловещая тьма окутывала землю, я дрожал под гнетом ужасной мысли, дрожал, как перья на погребальной колеснице. Когда природа уже не могла переносить бодрствования, я все-таки не без борьбы поддавался сну – так пугала меня мысль проснуться в могиле! И когда наконец сон овладевал мною, я переносился в царство призраков, над которым простирала широкие траурные крылья все та же мысль о могиле.
Из бесчисленных мрачных видений, угнетавших меня во сне, приведу для примера только одно. Мне казалось, будто я впал в каталептический сон, более глубокий и продолжительный, чем обыкновенно. Вдруг ледяная рука коснулась моего лба, и нетерпеливый невнятный голос шепнул мне: «Вставай!»
Я сел на кровати. Тьма была кромешная. Я не мог рассмотреть фигуру того, кто разбудил меня. Не мог вспомнить, когда со мной случился припадок и где я нахожусь. Между тем как я сидел неподвижно, стараясь собраться с мыслями, та же холодная рука крепко схватила меня немного повыше кисти, нетерпеливо тряхнула мою руку, и тот же дрожащий голос прошептал:
– Вставай! Ведь я же велел тебе вставать.
– А кто ты такой? – спросил я.
– У меня нет имени в тех областях, где я обитаю, – печально отвечал он, – я был смертный – теперь я дух. Я был безжалостен – теперь я сострадателен. Ты чувствуешь, что я дрожу. Мои зубы стучат не от холода этой ночи, этой бесконечной ночи. Но это отвратительное зрелище невыносимо. Как можешь ты спокойно спать? Крики этой агонии не дают мне покоя. Я не в силах выносить это зрелище. Вставай! Пойдем, я открою перед тобой могилы. Это ли не зрелище скорби, смотри!
Я взглянул, и невидимая фигура, все еще державшая меня за руку, открыла передо мной могилы всего человечества. Из каждой исходил слабый фосфорический свет гниющих тел, так что я мог рассмотреть глубочайшие склепы и увидел скорченные трупы в их печальном и торжественном сне в обществе могильного червя. Но увы! Спящих оказалось на много миллионов меньше, чем таких, которые вовсе не спали; отовсюду долетали звуки слабой борьбы, чуялось общее тоскливое беспокойство, из бездонных колодцев доносился печальный шорох саванов, да и те, кто лежал спокойно, в большей или меньшей степени изменили неловкие и неестественные позы, в которых были погребены. И снова голос шепнул мне:
– Это ли, о, это ли не зрелище скорби?
Но прежде чем я успел что-нибудь ответить, фигура выпустила мою руку, фосфорический свет угас, могилы разом захлопнулись и из них вырвался отчаянный вопль множества голосов:
– Это ли, о Господи, это ли не зрелище скорби?
Эти ночные кошмары оказывали ужасное влияние и на часы моего бодрствования. Нервы мои совершенно расстроились, и я сделался жертвой беспрерывного страха. Я боялся ездить верхом, гулять, боялся всякого развлечения, ради которого нужно было выходить из дома. Я не решался оставить общество лиц, которым были известны мои припадки, так как, случись подобный припадок в их отсутствие, меня могли бы похоронить заживо. Я сомневался в заботливости и верности лучших друзей моих. Я боялся, что, в случае если припадок затянется дольше, чем обыкновенно, они наконец сочтут меня умершим. Я дошел до того, что спрашивал себя: а что, если они рады будут воспользоваться затянувшимся припадком и отделаться от меня, причинявшего им столько хлопот? Напрасно они старались успокоить меня самыми торжественными обещаниями! Я заставил их поклясться самыми страшными клятвами, что они не зароют меня, пока мое тело не разложится настолько, что дальнейшее замедление станет невозможным, но даже после этого мой смертельный страх не поддавался никаким увещаниям, никаким утешениям. Я принял целый ряд мер предосторожности. Между прочим, перестроил семейный склеп так, чтобы его можно было отворить изнутри. Стоило только слегка надавить длинный рычаг, далеко вдававшийся в склеп, чтобы железные двери распахнулись. Были также приспособления для свободного доступа света и воздуха и для запаса пищи и питья, помещавшихся подле самого гроба, куда должны были меня положить. Гроб этот был мягко и тепло обит и накрывался крышкой в виде свода с пружинами, посредством которых крышка откидывалась при малейшем движении тела. Кроме того, под крышей склепа был повешен большой колокол, от которого спускалась веревка, проходившая в отверстие гроба: ее должны были привязать к моей руке. Но увы! – что значат все наши предосторожности перед судьбою? Даже эти ухищрения не могли спасти от пытки преждевременного погребения несчастного, осужденного на эту пытку!
Случилось однажды – как часто случалось и раньше, – что я пробудился при полном бесчувствии к первому слабому и смутному сознанию бытия. Медленно – черепашьим шагом – наступал тусклый, серый рассвет душевного дня. Ощущение неловкости и одеревенения. Вялое состояние смутного недомогания. Ни тревоги, ни надежды, ни усилий. Затем, после долгого промежутка, звон в ушах; затем, после промежутка еще более долгого, ощущение мурашек в конечностях; затем бесконечный, по-видимому, период приятного спокойствия, когда пробудившиеся чувства вырабатывали мысль; затем кратковременное возвращение к небытию, затем внезапное пробуждение. Наконец легкая дрожь в одном веке, и тотчас затем электрический удар смертельного бесконечного ужаса, от которого кровь хлынула потоком от висков к сердцу. И только теперь первая положительная попытка мыслить. Только теперь успех – да и то неполный и мимолетный. Наконец память возвращается ко мне настолько, что я начинаю сознавать свое положение. Я чувствую, что очнулся не от простого сна. Я припоминаю, что со мной случился припадок каталепсии. И вот, наконец, мой трепещущий дух захвачен, точно бурным натиском океана, сознанием грозной опасности – одной-единственной адской мыслью!
Несколько минут я пролежал не двигаясь. Почему же? Сделать усилие, которое открыло бы мне участь мою, я не смел, а между тем сердце подсказывало мне, что она совершалась. Отчаяние, подобного которому не может вызвать никакое другое несчастье, – одно отчаяние заставило меня после долгой нерешимости поднять отяжелевшие веки. Я открыл глаза. Кругом тьма – непроглядная тьма. Я знал, что припадок кончился. Знал, что кризис давно совершился. Знал, что теперь я вполне владею способностью зрения, – и все-таки кругом была тьма, черная тьма – полное, совершенное отсутствие света, ночь, которая никогда не проходит.
Я попытался крикнуть; губы мои и пересохший язык судорожно зашевелились, но никакого звука не вылетело из легких, которые, точно под тяжестью целой горы, корчились и трепетали вместе с сердцем при каждом мучительном и прерывистом вздохе.
Движение челюстей при этой попытке крикнуть показало мне, что они подвязаны, как это обыкновенно делают у покойников. Я чувствовал также, что лежу на чем-то жестком и что-то жесткое сжимает мне бока. До сих пор я не пытался пошевелить хоть одним членом, но теперь разом поднял руки, которые были вытянуты и сложены крест накрест. Они стукнулись о дерево, находившееся дюймов на шесть над моею головой. Не оставалось более сомнений: я лежал в гробу!
В эту минуту бесконечного ужаса скользнул ко мне кроткий херувим надежды: я вспомнил о своих предосторожностях. Я стал судорожно биться, старался поднять крышку – она не двигалась. Я искал веревку от колокола – ее не было. И вот ангел-утешитель отлетел от меня, и еще горшее отчаяние восторжествовало. Я не мог не заметить отсутствия обивки, которую так тщательно приготовил, и в то же время мое обоняние внезапно было поражено сильным специфическим запахом сырой земли. Вывод был неопровержимым: я находился не в склепе. Припадок застиг меня вне дома – среди чужих людей, когда или как, я не мог припомнить, и меня зарыли как собаку – заколотили в простом гробу и схоронили глубоко-глубоко в обыкновенной безвестной могиле.
Когда это страшное убеждение пронизало мою душу, я снова попытался крикнуть; и на этот раз попытка удалась. Долгий, дикий, бесконечный крик или вой агонии огласил тишину подземной ночи.
– Эй, эй! Что такое? – раздался в ответ чей-то грубый голос.
– Что за чертовщина?! – крикнул другой.
– Вылезай отсюда! – подхватил третий.
– Что ты там воешь, словно влюбленный кот? – сказал четвертый; затем меня без всяких церемоний схватили и принялись трясти какие-то молодцы очень грубого вида. Они не разбудили меня – я и без того проснулся, – но вернули мне обладание памятью.
Это происшествие случилось близ Ричмонда, в Виргинии. В сопровождении приятеля я предпринял охотничью экскурсию по берегам Джэмс-Ривер. Вечером захватила нас буря. Небольшая баржа, нагруженная садовой землей, стоявшая на якоре у берега, оказалась единственным нашим убежищем. За неимением лучшего, мы воспользовались им и провели ночь на барже. Я занял одну из двух кают, а можно себе представить, что такое каюта баржи в шестьдесят или семьдесят тонн! В той, которую занял я, постели вовсе не было. Наибольшая ширина ее равнялась восемнадцати дюймам; столько же она имела в высоту от пола до потолка. Мне стоило немалого труда залезть в нее. Тем не менее я заснул крепко; и все мое видение – так как это не был сон или бред – явилось естественным следствием моего положения, обычного направления моих мыслей и обстоятельства, о котором я уже упоминал: неспособности собраться с мыслями, а особенно овладеть памятью долгое время после пробуждения. Люди, которые трясли меня, были хозяевами баржи и работниками, нанятыми для выгрузки. Запах земли исходил от груза. Повязка под челюстями была шелковым платком, которым я обвязал голову за неимением ночного колпака.
Во всяком случае пытка, которую я испытывал в течение некоторого времени, была ничуть не меньше мук погребенного заживо. Она была ужасна, невыразима, но нет худа без добра: самая чрезмерность страдания вызвала в душе моей неизбежное противодействие. Мой дух окреп, успокоился. Я уехал за границу. Предался физическим упражнениям. Дышал чистым воздухом полей. Стал думать о других предметах, кроме смерти. Расстался с медицинскими книгами. «Бухана» я сжег. Перестал читать «Ночные мысли», всякую ерунду о кладбищах – бабьи сказки вроде той, которую сейчас рассказал. Словом, я стал другим человеком и зажил жизнью человека. Со времени этой достопамятной ночи я навсегда расстался со своими могильными страхами, а вместе с ними исчезли и каталептические припадки, быть может, бывшие скорее следствием, чем причиной этих страхов.
Бывают минуты, когда даже в глазах трезвого рассудка наш печальный мир становится адом. Но воображение человеческое не Коратид, чтобы безнаказанно спускаться в такие бездны. Увы! Мрачные могильные ужасы существуют не в одном воображении; но, подобно демонам, в обществе которых Афразиаб спустился с Оксуса, они должны спать – иначе растерзают нас; а мы не должны тревожить их сна – иначе погибнем.
Перевод М. Энгельгардта, 1896 г.
Эдгар Аллан По
Колодезь и маятник
(Надпись к воротам рынка, который предполагалось устроить на месте Якобинского клуба в Париже)
- Impia tortorum longas hic turba furores
- Sanguinis innocui, non satiata, aluit.
- Sospite nunc patria, fracto nunc funeris antro,
- Mors ubi dira fuit, vita salusque patent[1].
Я изнемог – изнемог до смерти – от этой долгой агонии, и когда наконец меня развязали и позволили мне сесть, я был почти в беспамятстве. Приговор, страшный смертный приговор, – вот последнее, что долетело до моего слуха. Затем голоса инквизиторов слились в сонное неясное жужжание. Оно вызывало в душе моей мысль вращения – быть может, вследствие сходства с шумом мельничного колеса. Но вскоре и оно замолкло – больше я ничего не слышал. Зато я видел – и с какой преувеличенной ясностью! Я различал губы судей. Они казались мне белыми – белее бумаги, на которой я пишу, – и неестественно тонкими, тонкими до уродливости, вследствие выражения твердости, непреклонной решимости, угрюмого презрения к человеческим мукам. Я видел, что губы эти еще решают судьбу мою, искривляются, произнося мой смертный приговор. Я различил в их движении слоги моего имени и содрогнулся, не уловив никакого звука. И еще с судорожным ужасом я заметил легкое, почти неуловимое колебание черных занавесей по стенам комнаты; а потом мой взгляд упал на семь высоких свечей, стоявших на столе. Сначала они явились передо мною как символ милосердия – показались мне светлыми ангелами, готовыми спасти меня; но в ту же минуту смертная истома охватила душу мою, каждый нерв моего тела затрепетал, точно прикоснувшись к вольтовой дуге, ангелы превратились в пустые призраки с огненными головами, и я увидел, что от них нечего ждать помощи. Но тогда в душе моей зазвучала, как могучая музыка, мысль о сладком покое могилы. Она явилась украдкой, неясная, и долго я не мог понять ее значения; когда же наконец мой ум освоился с нею, лица судей исчезли точно по волшебству, высокие свечи пропали, пламя их угасло, настала тьма кромешная; все чувства слились в одном головокружительном ощущении – как будто душа моя стремглав упала в преисподнюю. Затем вселенная превратилась в недвижность, немоту и мрак.
Я лишился чувств, однако не вполне утратил сознание. Не пытаюсь ни определить, ни даже описать, что именно уцелело от него; знаю только, что не все исчезло. Этого не бывает. В глубочайшем сне – нет! В горячке – нет! В обмороке – нет! В смерти – нет! Даже в могиле не все исчезает. Иначе не было бы бессмертия. Пробуждаясь от глубочайшего сна, мы разрываем воздушную ткань какой-нибудь грезы. Но секунду спустя (так тонка эта ткань) мы уже не помним о ней. Возврат к жизни после обморока проходит две ступени: во-первых, чувство духовного существования, во-вторых, чувство существования телесного. Очень вероятно, что, если бы мы, достигнув второй ступени, могли сохранить впечатления первой, они оказались бы красноречивыми воспоминаниями о жизни бестелесной. Что же такое эта бестелесная жизнь? Как отличить ее от жизни гробной? Но если нам не дано по произволу вызывать в памяти впечатления первой ступени, то не могут ли они являться, непрошеные, сами собою, через большие промежутки времени, так что мы удивляемся: откуда они? Тот, кому не случалось падать в обморок, не видит сказочных замков и странно знакомых лиц над тлеющими углями камина; перед ним не всплывают в воздухе мрачные видения, недоступные взору других; он не вдыхает благовония неведомых цветов; ум его не поражался значением какой-нибудь музыкальной строфы, никогда раньше не привлекавшей его внимания.
Среди постоянных и часто повторяемых попыток вспомнить, среди напряженных усилий восстановить впечатления, относящиеся к состоянию кажущегося небытия, в которое погрузилась моя душа, были минуты, когда мне чудилось, что я преуспеваю в этом: короткие, очень короткие промежутки, когда передо мной вставали воспоминания, которые прояснившийся рассудок мог отнести только ко времени кажущейся потери сознания. В этих тенях воспоминаний мне смутно рисовались какие-то высокие человеческие образы, которые подняли меня и понесли вниз, вниз, все вниз и вниз, – так что наконец жестокое головокружение овладело мною при одной мысли об этом бесконечном спуске. Припоминаю также смутный ужас на сердце, порожденный ощущением неестественного спокойствия этого сердца. Далее возникает ощущение всеобщей недвижности, как будто мои носильщики (зловещее шествие!) перешли в своем спуске границы безграничного и остановились, утомленные своей скучной работой. Затем вспоминается ощущение затхлой сырости; а там – полное безумие памяти, которая не в силах овладеть недоступными сознанию предметами.
Внезапно движение и звук ворвались в мою душу: беспорядочные биения сердца и звук этих биений, отдававшийся в моих ушах. Потом снова все исчезло. Потом опять ощущение движения, звука, прикосновения болезненно отозвалось во всем моем существе. Затем голое сознание бытия, без всякой мысли – это состояние тянулось очень долго. Затем, внезапно, – мысль, судорожный страх, напряженное стремление уяснить свое положение. Затем жадное желание снова погрузиться в бессознательность. Затем быстрое пробуждение души и успешная попытка двигаться. И наконец – отчетливое воспоминание о суде, о мрачных занавесях, о приговоре, об упадке сил, об обмороке и полное забвение обо всем, что затем последовало и что я смутно припомнил впоследствии после долгих усилий.
До сих пор я не открывал глаз. Я чувствовал, что лежу на спине, не связанный. Я протянул руку – она тяжело упала на что-то сырое и жесткое. Я оставил ее в этом положении, стараясь понять, где я и что со мной. Я хотел, но не смел открыть глаза. Я не боялся увидеть что-нибудь ужасное – нет, меня скорее пугала мысль, что не придется ничего увидеть. Наконец с отчаянием в сердце я быстро открыл глаза. Мои худшие опасения подтвердились. Черная непроглядная тьма окружала меня. Я задыхался. Тьма давила и душила меня. Воздух был невыносимо душный. Я все еще лежал спокойно и пытался собраться с мыслями. Я вспоминал законы инквизиции, стараясь определить свое положение. Приговор был произнесен; с тех пор, как мне казалось, прошло немало времени. Однако мне ни разу не пришла в голову мысль, что я уже умер. Подобное предположение возможно только в романе, но совершенно несовместимо с действительным существованием. Но где же и в каком положении я находился? Приговоренные к смерти погибали обыкновенно на auto-dafe – одна такая церемония была устроена в день моего суда. Не отвели ли меня обратно в темницу, в ожидании следующей церемонии, которая состоится через несколько месяцев? Я тотчас сообразил, что этого не может быть. Жертвы подвергались сожжению немедленно. Притом же моя прежняя тюрьма, как и все толедские тюрьмы, была вымощена камнем и не лишена доступа света.
Ужасная мысль, от которой вся моя кровь потоком прихлынула к сердцу, на мгновение снова лишила меня сознания. Очнувшись, я разом вскочил на ноги, судорожно дрожа всем телом. Я вытягивал руки по всем направлениям, но не смел ступить шага, опасаясь наткнуться на стены могилы. Пот градом катился из всех моих пор, застывал холодными тяжелыми каплями на моем лбу. Наконец агония сделалась невыносимой, и я осторожно двинулся вперед, вытянув руки и расширяя глаза в надежде уловить хоть слабый луч света. Я сделал несколько шагов, но кругом была тьма и пустота. Я вздохнул свободнее. Казалось очевидным, что мне суждена еще не самая ужасная участь.
Пока я осторожно пробирался вперед, в памяти моей зароились тысячи рассказов об ужасах Толедо. О здешних тюрьмах ходили зловещие слухи, которым я не верил, считая их вымыслом, – до того зловещие и мрачные, что их передавали только шепотом. Не осужден ли я на голодную смерть в этом царстве подземной тьмы? Или меня ожидает другая, быть может, еще более ужасная участь? Что мне придется умереть, и не простою смертью, я не сомневался, зная характер моих судей. Когда и как умереть – вот что занимало меня в настоящую минуту.
Наконец мои вытянутые руки наткнулись на какое-то препятствие. Это была стена, по-видимому, каменная, – гладкая, липкая и холодная. Я пошел вдоль нее, ступая с недоверчивой осторожностью, так как помнил некоторые из слышанных рассказов. Однако, двигаясь таким образом, невозможно было определить размеры тюрьмы: обойдя вокруг стены, я не нашел бы на ее гладкой ровной поверхности того места, откуда отправился. Я вспомнил о ноже, который был у меня в кармане, когда меня привели в камеру инквизиции, но его не оказалось; мое прежнее платье было заменено грубой саржевой рубахой. Я хотел было воткнуть нож в какую-нибудь щель на стене, чтобы отметить пункт, от которого отправлюсь. Затруднение было пустое, но при моем расстройстве показалось мне в первую минуту неодолимым. Я оторвал от рубахи длинную полосу и разложил ее на полу под прямым углом к стене. Пробираясь ощупью вокруг тюрьмы, я должен был наткнуться на нее, сделав полный круг. На это, по крайней мере, я рассчитывал, но я не принял в соображение длину пути и свою слабость. Пол был мокрый и скользкий. Я кое-как плелся вперед, но вскоре споткнулся и упал. Истомленный усталостью, я остался лежать и скоро заснул.
Проснувшись и вытянув руку, я нащупал подле себя ломоть хлеба и кружку воды. Слишком истощенный, чтобы рассуждать об этом, я с жадностью поел и напился. Затем продолжил обход темницы и наконец с большим трудом добрался до лоскута саржи. В минуту падения я сделал уже пятьдесят два шага, да после того сорок восемь. Всего, стало быть, сто; считая по два шага на ярд, я принимал окружность моей темницы за пятьдесят ярдов. Впрочем, в стене мне попалось много углов, так что я не мог определить общую форму склепа (мне все-таки казалось, что это склеп).
В сущности, я производил это исследование без всякой определенной цели, не говоря уже о надежде, но смутное любопытство заставляло меня продолжать его. Оставив стену, я решился пройти поперек темницы. Я ступал с большой осторожностью, так как пол хотя и был твердым, но очень скользким, однако в конце концов ободрился и пошел смело, стараясь идти по прямой линии. Пройдя шагов десять-двенадцать, я зацепился за оборванный край рубахи и упал ничком.
Растерявшись от падения, я не обратил внимания на одно странное обстоятельство, которое поразило меня только несколько секунд спустя. Вот в чем дело: мой подбородок упирался в пол, тогда как губы и верхняя часть лица, находившиеся приблизительно на одном уровне с подбородком, не прикасались ни к чему. В то же время я чувствовал, что мой лоб точно купается в каких-то испарениях, и особенный запах гниющих грибов коснулся моих ноздрей. Я ощупал пол и вздрогнул, убедившись, что лежу на краю круглого колодца, размеры которого я, разумеется, не мог определить в данную минуту. Ощупывая стенку колодца, я отломил небольшой осколок камня и бросил его в пропасть. В течение нескольких секунд он ударялся о стены, потом погрузился в воду с глухим бульканьем, которое отдалось в темнице гулким эхом. В ту же минуту я услыхал над головой звук, как будто наверху быстро отворилась и захлопнулась дверь; слабый луч света прорезал тьму и тотчас же погас.
Я понял, какая казнь готовилась мне, и порадовался удачному избавлению. Еще шаг – и мне пришлось бы распроститься со светом. А ожидавшая меня смерть относилась к разряду тех именно казней, которые я считал выдумкой и клеветой на инквизицию. Жертвы ее умирали двояко: или в страшных физических муках, или истерзанные беспощадной нравственной пыткой. Мне предстояла эта последняя. Нервы мои были до того расстроены продолжительными страданиями, что я дрожал при звуке моего собственного голоса и сделался во всех отношениях подходящим субъектом для ожидавшей меня пытки.
Дрожа всем телом, я пополз обратно к стене, решившись лучше погибнуть, не сходя с места, чем рисковать провалиться в колодезь. Мне чудилось, что темница усеяна колодцами. При другом настроении у меня хватило бы духа разом покончить со своими мучениями, кинувшись в одну из этих пропастей; но теперь я был трусливее последнего труса. Да и не мог я забыть, что эти адские ловушки – судя по тому, что мне случалось читать о них, – отнюдь не предназначались для внезапной смерти.
Волнение долго не давало мне уснуть, но в конце концов я задремал. Проснувшись, я снова нашел подле себя ломоть хлеба и кружку воды. Жгучая жажда заставила меня залпом опорожнить кружку. Должно быть, к воде было что-то подмешано, потому что, лишь только я выпил ее, глаза мои стали смыкаться. Свинцовый сон сковал меня – сон, подобный смерти. Сколько времени он длился, не знаю; но когда я снова открыл глаза, окружающие предметы были видимы. При странном фосфорическом свете, происхождение которого оставалось для меня загадочным, я мог рассмотреть свою темницу.
Я сильно ошибся в расчете, определяя размеры ее. Окружность стены не превышала двадцати пяти ярдов. Убедившись в своей ошибке, я очень смутился, но это было нелепо: уж если что не имело значения при таких ужасных обстоятельствах, так это размеры тюрьмы. Но мой ум упорно цеплялся за пустяки, и долго я старался объяснить себе причину ошибки. Наконец она уяснилась. Отправившись вдоль стены, я отсчитал пятьдесят два шага и упал; в эту минуту я находился в двух-трех шагах от лоскута, то есть сделал почти полный круг. Тут я заснул, а проснувшись, пошел обратно, совершив таким образом двойной обход. В своем расстройстве я не заметил, что стена, находившаяся в начале обхода по левую руку от меня, в конце очутилась по правую.
Определяя форму ограды, я также сделал ошибку. Пробираясь вдоль стены, я нащупал много углов и заключил, что форма постройки совершенно неправильная. Таково действие совершенной темноты на человека, очнувшегося от обморока или сна! Углы оказались легкими неровностями и углублениями в разных местах стены. Общая форма тюрьмы была четырехугольная. То, что я принял за камень, оказалось железом или другим металлом, огромные плиты которого образовывали упомянутые выше неровности своими краями или спайками. Вся поверхность этой металлической клетки была разрисована безобразными и отвратительными эмблемами, измышлением грубого суеверия монахов. Фигуры чертей с угрожающими лицами, скелеты и другие более страшные изображения покрывали и безобразили всю стену. Я заметил, что очертания этих чудовищ были довольно ясны, но краски выцвели и поблекли от сырости. Я рассмотрел также каменный пол. Посреди него зиял круглый колодезь, от которого я ускользнул, но он был один в комнате.
Все это я видел неясно и с большим усилием, так как мое положение изменилось во время сна. Теперь я лежал на спине, вытянувшись во всю длину на низенькой деревянной скамейке. Я был тщательно привязан к ней длинным ремнем вроде кушака. Он несколько раз обвивал мое туловище и члены, оставляя свободной только голову и левую руку настолько, что я мог с большим усилием доставать пищу, поставленную подле меня на полу в глиняной миске. Я с ужасом убедился, что кружки с водой не было. Говорю: с ужасом, потому что меня терзала невыносимая жажда. Должно быть, мои палачи рассчитывали на это, так как пищей служило мне мясо, сильно приправленное пряностями.
Подняв глаза, я стал рассматривать потолок. Он находился на высоте тридцати или сорока футов и был устроен так же, как стены. Странная фигура на одной из плит приковала мое внимание. Это было изображение Времени, как его обыкновенно рисуют, только вместо косы была нарисована фигура, которая показалась мне с первого взгляда изображением маятника, какие бывают у старинных часов. Что-то особенное в этом рисунке заставило меня вглядеться повнимательнее. Всматриваясь вверх (фигура находилась как раз надо мною), я заметил, что маятник как будто движется. Минуту спустя это подтвердилось. Он раскачивался очень медленно, короткими взмахами. Я следил за ним в течение нескольких минут скорее с удивлением, чем со страхом. Наконец, устав следить за его однообразным движением, я перевел взгляд на другие предметы.
Легкий шум привлек мое внимание, и, взглянув на пол, я увидел несколько громадных крыс. Они выходили из колодца, находившегося по правую руку от меня. На моих глазах они выползали кучами, торопливо, с алчными взорами, привлеченные запахом пищи. Мне стоило большого труда отгонять их.
Прошло полчаса, может быть, час (я мог только приблизительно определить время), прежде чем я снова взглянул вверх. То, что я увидел теперь, поразило меня ужасом и изумлением. Размахи маятника увеличились почти на целый ярд; вместе с тем, разумеется, возросла быстрота его движения. Но пуще всего смутила меня мысль, что он заметно опустился. Я рассмотрел теперь – не нужно и говорить, с каким ужасом, – что его нижняя часть представляла блестящий стальной полумесяц длиною около фута от одного рога до другого; рога были направлены кверху, лезвие казалось острым, как бритва. Маятник был тяжел и массивен, значительно расширялся и утолщался кверху. Он висел на тяжелом медном стержне и со свистом раскачивался в воздухе.
Теперь мне стало ясно, какую казнь изобрела для меня затейливая жестокость монахов. Агенты инквизиции заметили, что я избежал колодца, ужасы которого предназначались для таких дерзких еретиков, как я, – колодца, Ultima Thule[2] их казней. Чистая случайность избавила меня от падения, но мне известно было, что внезапность играла важную роль в этих вычурных пытках. Раз я избежал западни, в адский расчет моих гонителей вовсе не входило бросить меня туда насильно; и мне назначили (иного исхода не было) другую, более милосердную казнь. Милосердную! Даже в своей агонии я улыбнулся, выговаривая это слово при таких обстоятельствах.
К чему рассказывать о долгих, долгих часах нечеловеческого ужаса, в течение которых я считал свистящие размахи маятника? Дюйм за дюймом, линия за линией он опускался медленным, ровным движением, заметным только через большие промежутки времени, казавшиеся мне векáми, – опускался все ниже, ниже! Прошли дни, может быть, много дней, прежде чем он очутился так близко от моего лица, что на меня повеяло его жгучим дыханием. Запах отточенной стали проникал в ноздри мои. Я молил, я докучал небу мольбами ускорить его движение. Я обезумел, я отчаянно бился, стараясь приподняться навстречу грозному мечу. Потом вдруг успокоился и лежал смирно, улыбаясь этой сверкающей смерти, как ребенок игрушке.
Снова я впал в беспамятство, но на очень короткое время, так как маятник не опустился сколько-нибудь заметно, когда я пришел в себя. Впрочем, обморок мог быть и продолжительным: ведь демоны, следившие за мной, наверное, заметили его и могли остановить маятник, чтобы продлить свою адскую игру. Во всяком случае, очнувшись, я почувствовал себя крайне – невыразимо! – слабым и истомленным, точно после долгого голода. Даже среди таких мук человеческая природа алкала пищи. С болезненным усилием я вытянул руку, насколько позволял ремень, и достал жалкие объедки, оставшиеся от крыс. Когда я положил в рот первый кусок, в уме моем мелькнула смутная, но радостная мысль, луч надежды. Что было общего между надеждой и мною? Я говорю, что мысль была смутная, полумысль, какие часто приходят в голову человеку, но никогда не принимают определенной формы. Я чувствовал, что это была мысль радости и надежды, но чувствовал также, что она угасла, едва зародившись. Напрасно я пытался определить, вернуть ее. Долгие муки уничтожили во мне почти всякую способность к мышлению. Я превратился в глупца, идиота.
Линия размахов маятника приходилась поперек моего тела. Я заметил, что полумесяц должен был перерезать мне сердце. Вот он надрежет саржу моей рубахи, вернется и надрежет еще… еще… еще… Несмотря на ужасающую величину размахов (футов тридцать), несмотря на их силу, достаточную, чтобы прорезать эти железные стены, он в течение нескольких минут будет резать только мое платье. На этом мысль моя остановилась. Я не смел идти дальше. Я упорно цеплялся за эту мысль, как будто, остановившись на ней, мог остановить и движение маятника на этом уровне. Я старался представить себе звук полумесяца, когда он коснется одежды, то особенное ощущение, которое производит на нервы треск разрываемой материи. Я думал и раздумывал обо всем этом, пока мурашки не пробежали по телу.
Вниз – он упорно скользил вниз! Я с каким-то безумным наслаждением сравнивал быстроту его размаха с медлительностью опускания. Направо, налево – далеко-далеко убегал и потом опять возвращался с дьявольским визгом к сердцу моему – украдкой, неслышными шагами тигра! Я то смеялся, то выл, смотря по тому, какая мысль брала верх.
Вниз – неизменно, неустанно вниз! Он раскачивался в трех дюймах от моей груди! Я бился, как безумный, как бешеный, стараясь освободить левую руку. Она была свободна только от локтя до кисти. Я мог с большим усилием достать до миски и до рта – не далее. Если бы удалось мне разорвать ремень над локтем, я попытался бы схватить и остановить маятник. Я мог бы с таким же успехом попытаться остановить лавину!
Вниз – непрестанно, неизбежно вниз! Я задыхался и рвался, я судорожно корчился при каждом взмахе. Глаза мои следили за его полетом из стороны в сторону с упорством безумного отчаяния, судорожно смыкаясь при каждом опускании, хотя смерть была бы облегчением – о, несказанным облегчением! И все-таки я дрожал всем телом при мысли, что еще немного – и острая блестящая секира коснется моей груди. Эта надежда заставляла меня дрожать всеми нервами, всеми фибрами. Да, это была надежда – та надежда, которая торжествует над пыткой и шепчет приговоренному к смерти слова утешения даже в тюрьмах инквизиции.
Я видел, что через десять-двенадцать взмахов сталь коснется моей одежды, и, лишь только я убедился в этом, мной овладело холодное сосредоточенное спокойствие отчаяния. В первый раз в течение многих часов, быть может, дней, я начал думать. Мне пришло в голову, что тесьма или ремень, привязывавший меня к скамье, состояла из одного куска. Я не был связан отдельными веревками. Первый взмах острого, как бритва, полумесяца, – если только он заденет за ремень, – надрежет его настолько, что мне легко будет освободиться от уз с помощью левой руки. Но как опасна близость стали при таких обстоятельствах! Малейшее движение может оказаться гибельным! Да и можно ли допустить, чтобы эти мастера мучительства не предусмотрели, не предупредили подобной случайности? Можно ли надеяться, что ремень опоясывает тело мое именно там, где вопьется маятник? Дрожа от страха лишиться этой слабой и, по-видимому, последней надежды, я приподнял голову, стараясь взглянуть на свою грудь. Ремень плотно обвил мои члены и туловище по всем направлениям, кроме того места, которое приходилось на пути маятника.
Не успел я опустить голову, как в уме моем мелькнула недодуманная половина – иначе не умею выразиться – мысли об избавлении, начало которой лишь смутно пронеслось в моем мозгу, когда я подносил пищу к запекшимся губам. Теперь эта мысль явилась вся, целиком, – бледная, тусклая, едва уловимая, но вся, целиком. Не теряя ни минуты, я с судорожной силой отчаяния принялся за ее осуществление.
Уже много часов ближайшая к скамье часть темницы буквально кишела крысами. Дикие, смелые, алчные, они поглядывали на меня своими красными глазами, точно дожидались, когда прекратятся мои движения и я стану их добычей. «К какой пище, – подумал я, – привыкли они в этом колодце?»
Как я ни отгонял их, они сожрали почти все, что было в миске. Я беспрерывно махал рукою над миской, но это механическое, однообразное движение, превратившееся в привычку, уже переставало отпугивать крыс. Прожорливые твари то и дело вонзали свои острые зубы в мои пальцы. Я натер ремень, где только мог достать до него, остатками мяса, пропитанного маслом и пряностями, отнял руку от миски и лег неподвижно, затаив дыхание.
В первую минуту жадные животные были поражены и испуганы этой переменой – прекращением движения руки. Они отхлынули прочь; многие скрылись в колодце. Но это длилось одно мгновение. Я недаром рассчитывал на их прожорливость. Заметив, что я лежу не шевелясь, одна или две посмелее вскарабкались на скамью и принялись обнюхивать ремни. По-видимому, это было знаком к общему нападению. Новые полчища хлынули из колодца. Они лезли на скамью и сотнями толпились на моем теле. Мерные взмахи маятника ничуть не пугали их. Ловко увертываясь от него, они грызли намасленный ремень. Они толпились, кишели на мне, все прибывая и прибывая. Лапы их щекотали мне горло, холодные губы дотрагивались до моих губ. Я задыхался под тяжестью этих полчищ; отвращение, которому нет названия, переворачивало всю мою внутренность, пробегало холодом по сердцу. Но еще минута – и конец. Я чувствовал, что узы мои ослабевают. Чувствовал, что они порваны уже в нескольких местах. С нечеловеческой решимостью я все еще лежал не шевелясь.
Недаром я терпел, не напрасно надеялся! Наконец-то я почувствовал себя свободным. Ремень висел лоскутьями вокруг моего тела. Но маятник уже касался моей груди. Он перерезал саржу. Перерезал полотно нижней рубахи. Еще взмах – еще – и жгучая боль пронизала мое тело. Но наступила минута освобождения. При первом взмахе руки мои избавители в беспорядке ринулись прочь. Осторожным, тихим, гибким, змеиным движением я выскользнул из уз и из-под секиры. В эту минуту, по крайней мере, я был свободен.
Свободен! – и в когтях инквизиции! Не успел я соскочить со своего деревянного эшафота на каменный пол темницы, как движения адской машины прекратились, и какая-то невидимая сила подняла ее к потолку. Это был урок, наполнивший мое сердце отчаянием. Несомненно, за каждым моим движением следили. Свободен! – я ускользнул от мучительной смерти, чтобы подвергнуться новой и более ужасной пытке. При этой мысли я тревожно обвел глазами железные стены моей клетки. Странная, неизъяснимая перемена, которой я не мог определить с первого взгляда, произошла в них. Я стоял, точно в бреду, дрожа и теряясь в смутных догадках. Так прошло несколько минут. В это время я впервые заметил, откуда исходил фосфорический свет, озарявший тюрьму. Он проникал через скважину с полдюйма шириной, опоясывавшую всю комнату у основания стены, которая таким образом казалась и действительно была совершенно отделена от пола. Я попробовал заглянуть в эту щель, но, разумеется, безуспешно.
Когда я встал, мне разом уяснилась тайна перемены в комнате. Я уже говорил, что очертания фигур на стенах были довольно отчетливы, тогда как краски казались выцветшими и поблекшими. Теперь они приобрели поразительный и необычайно яркий блеск, усиливавшийся с каждой минутой и придававший их призрачным адским образам вид, от которого содрогнулись бы и более крепкие нервы, чем мои. Тысячи дьявольских глаз, свирепых, зловещих, полных жизни, которых я не замечал раньше, смотрели на меня со всех сторон, сверкая мрачным огнем, который я тщетно старался считать воображаемым.
Воображаемым! Ноздри мои уже втягивали испарения раскаленного железа! Удушливый запах наполнял темницу! С каждой минутой все ярче и ярче разгорались глаза, любовавшиеся моей агонией! Кровавые образы на стене наливались густым багрянцем. Я изнемогал! Я задыхался! Теперь не оставалось сомнения в намерениях моих мучителей – о, безжалостные, бесчеловечные демоны! Я кинулся от раскаленных стен к центру тюрьмы. Ввиду наступавшей на меня огненной смерти мысль о колодце повеяла прохладой на мою душу. Я прильнул к его смертоносному краю и впился глазами в глубину его. Блеск раскаленного потолка озарял колодезь до самого дна. Но в первую минуту мой ум отказывался понять значение того, что я видел. Наконец оно проникло, ворвалось в мою душу, отпечаталось огненными буквами в моем колеблющемся рассудке. О, какими словами описать это!.. О, ужас ужасов!.. Я с криком бросился прочь от колодца и, закрыв лицо руками, горько заплакал.
Жар быстро усиливался, и я еще раз открыл глаза, дрожа, как в лихорадке. В темнице вторично произошла перемена – на этот раз, очевидно, перемена формы. Как и раньше, я не мог с первого взгляда определить или понять, что происходит. Но недоумение мое скоро рассеялось. Я раздразнил мстительность инквизиторов, дважды ускользнув от гибели, – но теперь уж не приходилось шутить с Царем Ужасов. Раньше комната имела форму квадрата, теперь же два ее угла сделались острыми; следовательно, другие два – тупыми. Эта страшная перемена совершилась быстро, с глухим ноющим звуком. В одну минуту комната приняла очертания ромба. Но перемена не остановилась на этом – да я и не надеялся и не желал остановки. Я готов был прижать к своей груди эти раскаленные стены, как одежду вечного покоя.
– Смерть, – говорил я, – какая бы то ни была смерть, лишь бы не в колодце!
Безумец! Как я не понял, что это раскаленное железо должно было загнать меня в колодезь? Мог ли я вынести жар его? И если бы мог, как бы я устоял против его напора? Косоугольник вытягивался с быстротой, которая не давала мне времени на размышления. Центр и наибольшая ширина его приходились как раз над зияющей бездной. Я отступил, но сдвигающиеся стены гнали меня вперед и вперед. Наконец мое обожженное, скорченное тело уже не находило места на полу. Я перестал бороться, и только агония души моей прервалась громким, долгим, последним воплем отчаяния. Я чувствовал, что шатаюсь на краю колодца, – и отвратил глаза…
Нестройный гул человеческих голосов! Громкие звуки труб! Грохот, точно от тысячи громов! Огненные стены раздались! Чья-то рука схватила мою руку, когда я, изнемогая, падал в бездну. То была рука генерала Ласаля. Французская армия вошла в Толедо. Инквизиция была во власти своих врагов.
Перевод М. Энгельгардта, 1896 г.
Эдгар Аллан По
Падение дома Эшер
Son coeur est un luth suspendu,
Sit ôt qu’on le touche il r ésonne.
De Béranger[3]
Весь тот день – серый, темный, тихий осенний день – под низко нависшими свинцовыми тучами я ехал верхом по необычайно пустынной местности и наконец, когда вечерние тени легли на землю, очутился перед унылой усадьбой Эшера. Не знаю почему, но при первом взгляде на нее невыносимая тоска проникла мне в душу. Я говорю: невыносимая, потому что она не смягчалась тем грустным, но сладостным чувством поэзии, которое вызывают в душе человеческой даже самые безнадежные картины природы. Я смотрел на запустелую усадьбу, на одинокий дом, на мрачные стены, на зияющие впадины выбитых окон, на чахлую осоку, на седые стволы дряхлых деревьев с чувством гнетущим, которое могу сравнить только с пробуждением курильщика опиума, с горьким возвращением к обыденной жизни, когда завеса спадает с глаз и презренная действительность обнажается во всем своем безобразии.
То была леденящая, ноющая, сосущая боль сердца, безотрадная пустота в мыслях, полное бессилие воображения настроить душу на более возвышенный лад.
«Что же именно, – подумал я, – что именно так удручает меня в Доме Эшера?»
Я не мог разрешить этой тайны, не мог разобраться в тумане смутных впечатлений. Пришлось удовольствоваться ничего не объясняющим заключением, что известные сочетания весьма естественных предметов могут влиять на нас таким образом, но исследовать это влияние – задача, непосильная для нашего ума.
«Возможно, – думал я, – что простая перестановка, иное расположение мелочей, подробностей картины изменит или уничтожит это гнетущее впечатление».
Под влиянием этой мысли я подъехал к самому краю обрыва над черным мрачным прудом, неподвижная гладь которого раскинулась под самой усадьбой, и содрогнулся еще сильнее, увидав в повторенном и обратном изображении чахлую осоку, седые стволы деревьев, пустые впадины окон.
Тем не менее я намеревался провести несколько недель в этом угрюмом жилище. Владелец его, Родерик Эшер, был моим другом детства; но много воды утекло с тех пор, как мы виделись в последний раз. И вот недавно я получил от него письмо, очень странное, настойчивое, требовавшее личного свидания. Письмо свидетельствовало о сильном нервном возбуждении. Эшер говорил о жестоких физических страданиях, об угнетавшем его душевном расстройстве и хотел непременно видеть меня, своего лучшего, даже единственного друга, общество которого облегчит его мучения. Тон письма, его очевидная сердечность заставили меня принять приглашение без всяких колебаний, хотя оно казалось мне все-таки странным.
Несмотря на нашу тесную дружбу в детские годы, я знал о моем друге очень мало. Он всегда был сдержан. Мне было известно, однако, что он принадлежал к очень древней фамилии, представители которой с незапамятных времен отличались особенной чувствительностью характера, выражавшейся в течение многих веков в различных произведениях искусства, всегда носивших отпечаток восторженности, а позднее – в щедрой, но отнюдь не навязчивой благотворительности и страстной любви к музыке, скорее к трудностям, чем к признанным и легко доступным красотам. Мне известен также замечательный факт, что эта фамилия, при всей своей древности, не породила ни одной боковой ветви, сколько-нибудь живучей; иными словами, что все члены рода, за весьма немногими и кратковременными уклонениями, были связаны родством по прямой линии. Когда я раздумывал о замечательном соответствии между характером поместья и характером его владельцев и о возможном влиянии первого на второй в течение многих столетий, мне часто приходило в голову, не это ли отсутствие боковой линии и неизменная передача от отца к сыну имени и поместья так соединила эти последние, что первоначальное название усадьбы заменилось странным и двусмысленным прозвищем «Эшерового Дома», под которым местное население подразумевало как самих владельцев, так и их родовую собственность.
Я сказал, что моя, довольно ребяческая, попытка изменить настроение, заглянув в пруд, только усилила тяжесть первого впечатления. Не сомневаюсь, что сознание своего суеверия – почему мне не употребить этого слова? – усиливало его действие. Таков – я давно убедился в этом – противоречивый закон всех душевных движений, в основе которых лежит чувство ужаса.
Быть может, только этим и объясняется странная фантазия, явившаяся у меня, когда я перевел взгляд от отражения в пруде к самой усадьбе, – фантазия просто смешная, так что и упоминать бы о ней не стоило, если бы она не показывала силу осаждавших меня впечатлений. Мне показалось, будто дом и вся усадьба окутаны совершенно особенным, только им присущим воздухом, совсем не похожим на окружающий вольный воздух, – воздухом, исходящим от гнилых деревьев, ветхой стены, молчаливого пруда – тяжким, сонным, зараженным… и таинственным.
Стряхнув с души впечатление, которое должно было быть бредом, я стал рассматривать дом. Главная особенная черта его была глубокая древность. Века наложили на него неизгладимую печать. Лишаи покрывали его почти сплошь, свешиваясь тонкими косматыми прядями по краям крыши. Но больше всего бросались в глаза признаки тления. Ни одна часть дома не обвалилась, но тем более поражало несоответствие общей, сохранившейся во всех частях, постройки с обветшалым видом отдельных камней. Такой вид имеет иногда старинная деревянная работа, изъеденная годами в каком-нибудь заброшенном помещении, куда не проникает внешний воздух. Впрочем, кроме этих признаков ветхости, не было заметно ничего, грозящего разрушением. Разве, быть может, внимательный наблюдатель заметил бы легкую, чуть видную трещину, которая, начинаясь под крышей на переднем фасаде здания, шла по стене зигзагами, исчезая в мутных водах пруда.
Заметив все это, я подъехал к дому. Слуга принял мою лошадь, и я вошел через готический подъезд в приемную. Отсюда лакей неслышными шагами провел меня по темным и извилистым коридорам в кабинет своего господина. Многое из того, что встречалось мне по пути, усиливало смутное впечатление, о котором я говорил выше. Хотя окружающие предметы – резьба на потолках, темные обои на стенах, полы, окрашенные в черную краску, фантастические воинские доспехи, звеневшие, когда я проходил мимо, – были мне знакомы с детства, хотя я сразу узнал все это, но странно: эти знакомые предметы возбуждали во мне ощущения, совершенно незнакомые. На одной из лестниц я встретил домашнего доктора Эшеров. Лицо его, как мне показалось, выражало смесь смущения и низкой хитрости. Он торопливо поздоровался со мной и прошел мимо. Наконец лакей распахнул дверь и доложил о моем приходе.
Я очутился в высокой и просторной комнате. Длинные узкие стрельчатые окна помещались на такой высоте от черного дубового пола, что были совершенно недоступны изнутри. Тусклый красноватый свет проникал сквозь решетчатые окна, так что большие предметы обрисовывались довольно ясно; но глаз тщетно старался проникнуть в отдаленные углы комнаты и сводчатого расписного потолка. Темные завесы свешивались по стенам. Мебель была старинная, неудобная и ветхая. Разбросанные всюду книги и музыкальные инструменты не оживляли комнату. Воздух напоен был тоскою. Унылая, бесконечная, безнадежная, висела она над всеми, пронизывала все.
Когда я вошел, Эшер встал с дивана, на котором лежал, вытянувшись во всю длину, и приветствовал меня с радостью, которая показалась мне несколько преувеличенной. Но, взглянув на него, я убедился в ее искренности. Мы сели; с минуту я глядел на него со смешанным чувством тревоги и жалости. Без сомнения, никогда еще человек не изменялся так страшно в такой короткий срок, как Родерик Эшер! Я едва мог признать в этом изможденном существе друга моих детских игр. А между тем наружность его была замечательна. Трупный цвет кожи, огромные светлые с невыразимым влажным блеском глаза; тонкие, бледные, но удивительно красиво очерченные губы; изящный еврейский нос, однако с чересчур широкими ноздрями; красиво очерченный подбородок, очень мало выдающийся (признак душевной слабости); волосы мягкие, тонкие-тонкие, паутинные, лоб, необычайно широкий в висках, – такую наружность трудно забыть. Особенные черты лица его и свойственное им выражение теперь выступили еще резче – но именно это обстоятельство изменяло его до неузнаваемости, так что я сомневался, точно ли это мой старый друг. Больше всего меня поразили – даже испугали! – призрачная бледность лица его и волшебный блеск глаз. Паутина волос, очевидно, давно уже не знавшая ножниц, обрамляя лицо почти воздушными прядями, тоже придавала ему какой-то нездешний вид.
В движениях моего друга прежде всего бросилась в глаза какая-то неровность, невыдержанность – следствие, как я вскоре убедился, постоянной, но слабой и тщетной борьбы с крайним нервным возбуждением. Я ожидал чего-нибудь подобного не только по письму, но и по воспоминаниям о некоторых особенностях его характера, проявлявшихся в детстве, да и по всему, что я знал о его физическом состоянии и темпераменте. Он то и дело переходил от оживления к унынию. Голос его также мгновенно изменялся: дрожь нерешительности (когда жизненные силы, по-видимому, совершенно исчезали) сменялась звуком стремительной уверенности, отрывистым, резким, нетерпящим возражений, грубоватым звуком, тем веским, мерным, горловым говором, какой бывает у горького пьяницы или записного курильщика опиума в минуты сильнейшего возбуждения.
Так говорил он о цели моего посещения, о своем горячем желании видеть меня, об утешении, которое доставил ему мой приезд. Затем, как будто не совсем охотно, перешел к своей болезни. Это был, по его словам, наследственный семейный недуг, против которого, кажется, нет лекарства…
– Чисто нервное расстройство, – прибавил он поспешно, – которое, вероятно, пройдет само собою.
Оно выражалось в различных болезненных ощущениях. Некоторые из них заинтересовали и поразили меня, хотя, быть может, при этом воздействовали звуки голоса и слова рассказа. Он жестоко страдал от чрезмерной остроты чувств, принимал только самую безвкусную пищу, носил только известные ткани, не терпел запаха цветов. Самый слабый свет раздражал его глаза, и только немногие звуки, исключительно струнных инструментов, не внушали ему ужаса.
Оказалось также, что он подвержен беспричинному неестественному страху.
– Я погибну, – говорил он, – я должен погибнуть от этого жалкого безумия. Так, так, а не иначе, суждено мне погибнуть. Я страшусь будущих событий, не их самих, а их последствий. Дрожу при мысли о самых обыденных происшествиях, потому что они могут повлиять на это невыносимое возбуждение. Боюсь не столько самой опасности, сколько ее неизбежного следствия – ужаса. Чувствую, что это развинченное, это жалкое состояние рано или поздно кончится потерей рассудка и жизни в борьбе со зловещим призраком – страхом!
Я подметил также в его неясных и двусмысленных намеках другую любопытную черту болезненного душевного состояния. Его преследовали суеверные представления о жилище, в котором он прожил безвыездно столько лет, мысль о каком-то влиянии, сущность которого трудно было понять из его неясных слов.
Судя по ним, некоторые особенности его родовой усадьбы мало-помалу, в течение долгих лет приобрели странную власть над его душою; вещи чисто физические – серые стены и башенки, темный пруд, в котором они отражались, влияли на духовную сторону его существования.
Впрочем, он соглашался, хотя и не без колебаний, что та особенная тоска, о которой он говорил, может быть следствием гораздо более естественной и осязаемой причины: тяжелой и долгой болезни и, несомненно, близкой кончины нежно любимой сестры, его друга и товарища в течение многих лет, единственного родного существа, которое у него оставалось в этом мире.
– После смерти ее, – заметил он с горечью, которая произвела на меня впечатление неизгладимое, – я, хилый и больной, без надежды на потомство, останусь последним в древнем роде Эшер.
Когда он говорил это, леди Магдалина (так звали сестру его) медленно прошла в глубине комнаты и скрылась, не заметив моего присутствия. Я смотрел на нее с удивлением, к которому примешивалось чувство страха. Почему? Я сам не могу объяснить. Что-то давило меня, пока я следил за ней глазами. Когда она исчезла за дверью, я невольно украдкой взглянул на моего друга, но он закрыл лицо руками, и я заметил только ужасающую худобу его пальцев, сквозь которые блестели слезы.
Болезнь леди Магдалины давно уже сбивала с толку врачей. Постоянная апатия, истощение, частые, хотя кратковременные, явления каталептического характера – таковы были главные признаки этого странного недуга. Впрочем, леди Магдалина упорно боролась с ним, ни за что не хотела лечь в постель; но вечером после моего приезда слегла (ее брат с невыразимым волнением сообщил мне об этом ночью) – так что я, по всей вероятности, видел ее в последний раз.
В течение нескольких дней имя ее не упоминалось ни Эшером, ни мною. Я всеми силами старался рассеять тоску моего друга. Мы вместе рисовали и читали, или я слушал, как во сне, его дикие импровизации на гитаре. Но чем теснее и ближе мы сходились, чем глубже я проникал в душу его, тем очевиднее становилась для меня безнадежность всяких попыток развеселить этот скорбный дух, бросавший мрачную тень на все явления духовного и вещественного мира.
Я вечно буду хранить в своей памяти многие торжественные часы, проведенные мною наедине с хозяином Эшерова дома. Но вряд ли мне удастся дать точное представление о наших занятиях. Необузданный идеализм Эшера озарял все каким-то фосфорическим светом. Его мрачные импровизации врезались мне в душу. Помню, между прочим, болезненную, странную вариацию на дикий мотив последнего вальса Вебера. Живопись, создаваемая его изысканным воображением, в которой с каждой чертой выступало что-то смутное, заставлявшее меня вздрагивать тем сильнее, что я не понимал причины подобного впечатления, – эти картины (хотя я точно вижу их перед собою) решительно не поддаются описанию. Они поражали и приковывали внимание своей совершенной простотой, обнаженностью рисунка. Если когда-нибудь человек живописал мысль, то этот человек был Родерик Эшер. На меня – по крайней мере, при обстоятельствах, в которых я находился, – чистые отвлеченности, которые этот ипохондрик набрасывал на полотно, производили впечатление невыносимо зловещее, какого я никогда не испытывал, рассматривая яркие, но слишком определенные фантазии Фиезели.
Одно из сказочных созданий моего друга, не такое отвлеченное, как остальные, я попытаюсь описать, хотя слова дадут о нем лишь слабое представление. Небольшая картина изображала внутренность бесконечно длинного прямоугольного свода или подземного хода, с низкими стенами, гладкими, белыми, без всяких перерывов или выступов. Некоторые подробности рисунка ясно показывали, что ход был на огромной глубине под землею. Он не сообщался с поверхностью посредством какого-либо выхода; не было заметно ни факела, ни другого источника искусственного света, а между тем поток ярких лучей затоплял все зловещим неестественным светом.
Я уже упоминал о болезненном состоянии слухового нерва, благодаря которому мой друг не выносил никакой музыки, кроме некоторых струнных инструментов. Быть может, эта необходимость суживать себя тесными пределами гитары в значительной мере обусловливала фантастическое свойство его импровизаций. Но легкость его impromptus не объясняется этим обстоятельством. Музыка и слова его диких фантазий (он нередко сопровождал свою игру рифмованными импровизациями) были, по всей вероятности, следствием самоуглубления и сосредоточенности, которые, как я уже говорил, замечаются в известные минуты чрезвычайного искусственного возбуждения. Я запомнил слова одной из его песен. Быть может, она поразила меня сильнее, чем другие, вследствие истолкования, которое я дал ее таинственному смыслу. Мне казалось, будто Эшер вполне ясно сознает, что его возвышенный ум колеблется на своем престоле. Передаю эту песнь, если не вполне, то почти точно.
I
В зеленой долине, жилище светлых ангелов, возвышался когда-то прекрасный, гордый, лучезарный замок. Там стоял он во владениях властелина Мысли! Никогда серафим не простирал своих крыльев над столь прекрасным зданием.
II
Пышные златотканные знамена развевались на кровле его (все это было – все это было в старые, давно минувшие годы); ветерок, порхая по стенам дворца, уносился, напоенный благоуханием.
III
Путник, проходя счастливой долиной, видел в ярко освещенные окна, как духи плавно двигались под мерные звуки лютни вокруг престола, на котором восседал в блеске славы своей порфирородный властитель.
IV
Жемчугами и рубинами горели пышные двери, из них вылетали, кружась и сверкая, толпы Эхо, воспевавшие голосами невыразимо-сладостными мудрость своего повелителя.
V
Но злые призраки в черных одеждах осадили дворец великого царя (ах, пожалеем о нем: солнце уже никогда не взойдет для него, безнадежного!), и ныне царственная слава дома его – только сказание древности полузабытое.
VI
И ныне путник, проходя по долине, видит сквозь озаренные багровым светом окна, как безобразные призраки теснятся под звуки нестройной мелодии, а из бледных дверей, подобно зловещему потоку, вылетают толпы отвратительных чудовищ и смеются, но никогда не улыбаются.
* * *
Я помню, что в разговоре по поводу этой баллады Эшер высказал мнение, которое я отмечаю не вследствие его новизны (многие высказывали то же самое[4]), а потому, что он защищал его с большим упорством. Сущность этого мнения в том, что растительные организмы обладают чувствительностью. Но его воображение придало этой идее еще более смелый характер, перенеся ее до некоторой степени в царство неорганическое.
Не знаю, какими словами выразить степень или размах его убеждения. Оно имело связь (как я уже намекал) с серыми камнями дома его предков. Условия этой чувствительности он усматривал в самом размещении камней – в порядке их сочетания, в изобильных мхах, разросшихся на их поверхности, в старых деревьях, стоявших вокруг, – а главное в том, что они так долго оставались в одном и том же положении, ничем не потревоженные, и удвоялись в спокойных водах пруда.
– Доказательством этой чувствительности, – прибавил он, – может служить особенный воздух (я невольно вздрогнул при этих словах), сгустившийся вокруг стен и пруда.
О том же свидетельствует безмолвное, но неотразимое и страшное влияние усадьбы на характер его предков и на него самого, так как именно это влияние сделало его таким, каков он теперь. Подобные мнения не нуждаются в истолкованиях, и потому я удержусь от них.
Книги, составлявшие в течение многих лет духовную пищу больного, были подобны видениям его. Мы вместе читали «Вер-вер» и «Шартрезу» Грессе; «Бельфегора» Макиавелли; «Рай и Ад» Сведенборга; «Подземное путешествие Николая Клима» Гольберга; Хиромантии Роберта Флюда, Жана Д’Эндажинэ, Делашамбра; «Путешествие в Голубую даль» Тика; «Город Солнца» Кампанеллы. Нашим любимым чтением было маленькое, в восьмушку, издание «Directorium Inquisitorium» доминиканца Эймерика де Жиронн и отрывки из Помпония Мелы об африканских сатирах и эгипанах, над которыми Эшер раздумывал по целым часам.
Но с наибольшим увлечением перечитывал он чрезвычайно редкий и любопытный готический in quarto служебник одной забытой церкви – Vigiliae Mortuorum Secundum Chorum Ecclesiae Maguntinae[5].
Я вспомнил о диких обрядах, описанных в этой книге, и о ее вероятном влиянии на ипохондрика, когда однажды вечером он отрывисто сообщил мне, что леди Магдалины нет более в живых и что он намерен поместить ее тело на две недели (до окончательного погребения) в одном из многочисленных склепов здания. Я не счел возможным оспаривать это странное решение ввиду его побудительной причины. По словам Эшера, его побуждали к этому необычайный характер болезни, странные и назойливые заявления доктора и отдаленность фамильного кладбища. Признаюсь, когда я вспомнил зловещую фигуру, с которой повстречался на лестнице в день приезда, мне и в голову не пришло оспаривать эту, во всяком случае, безвредную предосторожность.
По просьбе Эшера я помог ему устроить это временное погребение. Уложив тело в гроб, мы вдвоем перенесли его в место упокоения. Склеп, избранный для этой цели (он так долго не отворялся, что наши факелы чуть мерцали в сгущенном воздухе), был маленьким сырым погребом, куда свет не проникал, так как он помещался на большой глубине в той части здания, где находилась моя спальня. Без сомнения, в средневековые времена он служил для каких-нибудь тайных целей, а позднее в нем был устроен склад пороха или другого быстро воспламеняющегося вещества, так как часть его пола и длинный коридор были тщательно обшиты медью. Массивная железная дверь тяжело поворачивалась на петлях, издавая странный пронзительный визг.
Сложив печальную ношу в этом царстве ужаса, мы приподняли крышку гроба и взглянули в лицо покойницы. Поразительное сходство брата и сестры бросилось мне в глаза. Быть может, угадав мои мысли, Эшер пробормотал несколько слов, из которых я понял только, что они были близнецы и что между ними всегда существовала почти непонятная симпатия. Впрочем, мы скоро опустили крышку, так как не могли смотреть без ужаса в лицо покойницы. Болезнь, сгубившая ее во цвете лет, оставила следы, отличительные во всех вообще каталептических болезнях: слабый румянец на щеках и ту особенную томную улыбку, которая так пугает на лице покойника. Мы завинтили гроб, замкнули железную дверь и со стесненным сердцем вернулись в верхнюю часть дома, которая, впрочем, казалась немногим веселее.
Прошло несколько унылых дней, в течение которых телесное и душевное состояние моего друга сильно изменились. Его прежнее настроение исчезло. Обычные занятия были оставлены и забыты. Он бродил из комнаты в комнату бесцельными торопливыми нетвердыми шагами. Бледное лицо его приняло, если возможно, еще более зловещий оттенок, но блеск его глаз померк. Голос окончательно утратил решительные резкие звуки: в нем слышалась дрожь ужаса. По временам мне казалось, что его волнует какая-то гнетущая тайна, открыть которую не хватает смелости. А иногда я приписывал все эти странности необъяснимым причудам сумасшествия, замечая, что он по целым часам сидит недвижимо, уставившись в пространство и точно прислушиваясь к какому-то воображаемому звуку. Мудрено ли, что это настроение пугало, даже заражало меня. Я чувствовал, что влияние его суеверных грез сказывается и на мне медленно, но неотразимо.
На седьмой или восьмой день после погребения леди Магдалины, когда я ложился спать поздно вечером, эти ощущения нахлынули на меня с особенною силой.
Проходил час за часом, но сон бежал от глаз моих. Я старался стряхнуть с себя это болезненное настроение, старался убедить себя, что оно всецело или по крайней мере в значительной степени зависит от мрачной обстановки: темных, ветхих занавесей, которые колебались и шелестели по стенам и вокруг кровати. Но все было тщетно. Неодолимый страх глубже и глубже проникал мне в душу, и наконец демон беспричинной тревоги сжал мне сердце. Я с усилием стряхнул его, приподнялся на постели и, вглядываясь в ночную темноту, прислушивался, сам не знаю зачем, побуждаемый каким-то внутренним голосом, к тихим неясным звукам, доносившимся неведомо откуда в редкие промежутки затишья, когда ослабевала буря, завывавшая вокруг усадьбы. Побежденный невыносимым, хотя и безотчетным ужасом, я кое-как надел платье (чувствуя, что в эту ночь не придется спать) и попытался отогнать это жалкое малодушие, расхаживая взад и вперед по комнате.
Сделав два-три оборота, я остановился, услыхав легкие шаги на лестнице. Я тотчас узнал походку Эшера. Минуту спустя он слегка постучал в дверь и вошел с лампой в руках. Его наружность, как всегда, напоминала труп, но на этот раз безумное веселье светилось в глазах его – очевидно, он был в припадке истерии. Вид его поразил меня, но я предпочел бы какое угодно общество своему томительному одиночеству, так что даже обрадовался его приходу.
– А, вы еще не видали этого? – сказал он отрывисто после довольно продолжительного молчания. – Не видали? Так вот посмотрите.
С этими словами он поставил лампу в сторонку и, подбежав к окну, разом распахнул его.
Буря, ворвавшаяся в комнату, едва не сбила нас с ног. Ночь была действительно великолепная в своем мрачном величии. По-видимому, средоточие урагана приходилось как раз в усадьбе: ветер то и дело менялся; густые тучи, нависшие над замком (так низко, что казалось, будто они касаются башенок), мчались туда и сюда с неимоверной быстротой, сталкиваясь друг с другом, но не удаляясь на значительное расстояние.
Несмотря на то что тучи нависли сплошной черной громадой, мы видели их движение, хотя луны не было, и молния не озаряла их своим блеском. Но с нижней поверхности туч и от всех окружающих предметов исходили светящиеся газообразные испарения, окутывавшие постройку.
– Вы не должны, вы не будете смотреть на это! – сказал я Эшеру, отведя его от окна с ласковым насилием. – Явления, которые так смущают вас, довольно обыкновенные электрические явления, или, быть может, они порождены тяжелыми испарениями пруда. Закроем окно: холодный воздух вреден для вас. У меня один из ваших любимых романов. Я буду читать, а вы слушайте; и так мы скоротаем эту ужасную ночь.
Книга, о которой я говорил, была «Mad Trist» сэра Ланселота Каннинга, но назвать ее любимым романом Эшера можно было разве в насмешку; ее неуклюжее и вялое многословие совсем не подходило к возвышенному идеализму моего друга. Как бы то ни было, никакой другой книги не случилось под рукою, и я принялся за чтение со смутной надеждой, что возбуждение ипохондрика найдет облегчение в самом избытке безумия, о котором я буду читать (история умственных расстройств представляет много подобных странностей). И точно, судя по напряженному вниманию, с которым он прислушивался или делал вид, что прислушивается, к рассказу, я мог поздравить себя с полным успехом.
Я дошел до того места, когда Этельред, видя, что его не пускают добром в жилище отшельника, решается войти силой. Если припомнит читатель, эта сцена описывается так:
«Этельред, который по природе был смел, да к тому же еще находился под влиянием вина, не стал терять времени на разговоры с отшельником, но, чувствуя капли дождя и опасаясь, что буря вот-вот разразится, поднял свою палицу и живо проломил в двери отверстие, а затем, схватившись рукой, одетой в железную перчатку, за доски, так рванул их, что глухой треск ломающегося дерева отдался по всему лесу».
Окончив этот период, я вздрогнул и остановился. Мне почудилось (впрочем, я тотчас решил, что это только обман расстроенного воображения), будто из какой-то отдаленной части дома раздалось глухое, неясное эхо того самого треска, который так обстоятельно описан у сэра Ланселота. Без сомнения, только это случайное совпадение остановило мое внимание, так как сам по себе этот звук был слишком слаб, чтобы заметить его среди рева и свиста бури. Я продолжал:
«Но, войдя в дверь, славный витязь Этельред был изумлен и взбешен, увидав, что лукавый отшельник исчез, а вместо него оказался огромный, покрытый чешуею дракон с огненным языком, сидевший на страже перед золотым зáмком с серебряными дверями, на стене которого висел блестящий медный щит с надписью:
Кто в дверь сию войдет – тот зáмок покорит;
Дракона кто убьет, получит славный щит.
Тогда Этельред замахнулся палицей и ударил дракона по голове так, что тот упал и мгновенно испустил свой нечистый дух с таким ужасным пронзительным визгом, что витязь поскорее заткнул уши, чтобы не слышать этого адского звука».
Тут я снова остановился – на этот раз с чувством ужаса и изумления, так как услышал совершенно ясно (хотя и не мог разобрать, в каком именно направлении) слабый, отдаленный, не резкий, протяжный, визгливый звук, совершенно подобный неестественному визгу, который чудился моему воображению, когда я читал сцену смерти дракона.
Подавленный при этом вторичном и необычайном совпадении наплывом самых разнородных ощущений, над которыми господствовали изумление и ужас, я тем не менее сохранил присутствие духа настолько, что удержался от всяких замечаний, которые могли бы усилить нервное возбуждение моего друга. Я отнюдь не был уверен, что он слышал эти звуки, хотя заметил в нем странную перемену. Сначала он сидел ко мне лицом, но мало-помалу повернулся к двери, так что я не мог разглядеть лица его, хотя и заметил, что губы его дрожат и как будто шепчут что-то беззвучно. Голова опустилась на грудь, однако он не спал: я видел в профиль, что глаза его широко раскрыты. К тому же он не сидел неподвижно, а тихонько покачивался из стороны в сторону. Окинув его беглым взглядом, я продолжал рассказ сэра Ланселота:
«Избежав свирепости дракона, витязь хотел овладеть щитом и разрушить чары, тяготевшие над ним, для чего отбросил труп чудовища в сторону и смело пошел по серебряной мостовой к стене, на которой висел щит; однако последний не дождался его приближения, а упал и покатился к ногам Этельреда с громким и страшным звоном».
Не успел я выговорить эти слова, как раздался отдаленный, но тем не менее ясный, звонкий металлический звук, точно и впрямь в эту самую минуту медный щит грохнулся на серебряную мостовую. Потеряв всякое самообладание, я вскочил, но Эшер сидел по-прежнему, мерно раскачиваясь на стуле. Я бросился к нему. Он как будто окоченел, неподвижно уставившись в пространство. Но, когда я дотронулся до его плеча, сильная дрожь пробежала по телу его, жалобная улыбка появилась на губах, и он забормотал тихим, торопливым, дрожащим голосом, по-видимому, не замечая моего присутствия. Я наклонился к нему и понял наконец его безумную речь.
– Не слышу?.. Да, я слышу… Я слышал. Долго… долго… долго… Много минут, много часов, много дней слышал я это, но не смел – о, горе мне, несчастному! – не смел… не смел сказать! Мы похоронили ее живою! Не говорил ли я, что мои чувства изощренны? Теперь говорю вам, что я слышал ее первые слабые движения в гробу. Я слышал их… Много, много дней тому назад… Но не смел… не смел сказать. А теперь… Сейчас… Этельред… Ха, ха!.. Треск двери в приюте отшельника, предсмертный крик дракона, звон щита! Скажите лучше: треск гроба, визг железной двери и судорожная борьба ее в медной арке коридора. О, куда мне бежать? Разве она не явится сейчас? Разве она не спешит сюда укорять меня за мою поспешность? Разве я не слышу ее шагов на лестнице? Не различаю тяжелых и страшных биений сердца ее? Безумец! – тут он вскочил в бешенстве и крикнул таким ужасным голосом, как будто бы душа его улетала вместе с этим криком: – Безумец! Говорю вам, что она стоит теперь за дверями!
И, как будто нечеловеческая сила этих слов имела силу заклинания, высокая старинная дверь медленно распахнула свои тяжкие черные челюсти. Это могло быть действием порыва ветра – но в дверях стояла высокая, одетая саваном фигура леди Магдалины Эшер. Белая одежда ее была залита кровью, изможденное тело обнаруживало признаки отчаянной борьбы. С минуту она стояла, дрожа и шатаясь на пороге; потом с глухим жалобным криком шагнула в комнату, тяжко рухнула на грудь брата и в судорожной, на этот раз последней, агонии увлекла за собою на пол бездыханное тело жертвы ужаса, предугаданного им заранее.
Я бежал из этой комнаты, из этого дома. Буря свирепствовала по-прежнему, когда я спустился с ветхого крыльца. Внезапно передо мной мелькнул на тропинке какой-то странный свет; я обернулся посмотреть, откуда он, так как за мной находилось только темное здание усадьбы. Оказалось, что он исходил от полной кроваво-красной луны, светившей сквозь трещину, о которой я упоминал выше, простиравшуюся зигзагом от кровли до основания дома. На моих глазах трещина быстро расширилась; налетел сильный порыв урагана; полный лунный круг внезапно засверкал перед моими глазами; мощные стены распались и рухнули; раздался гул, точно от тысячи водопадов, и глубокий черный пруд безмолвно и угрюмо сомкнулся над развалинами Дома Эшер.
Перевод М. Энгельгардта, 1896 г.
Эдгар Аллан По
Лягушонок
Я в жизни своей не знавал такого шутника, как этот король. Он, кажется, только и жил для шуток. Рассказать забавную историю, и рассказать ее хорошо, – было вернейшим способом заслужить его милость. Оттого и случилось, что все его семь министров славились как отменные шуты. По примеру своего короля, они были крупные, грузные, жирные люди и неподражаемые шутники. Толстеют ли люди от шуток или сама толщина располагает к шутке – этого я никогда не мог узнать доподлинно, но, во всяком случае, худощавый шутник – rara avis in terris[6].
Король не особенно заботился об утонченности или, как он выражался, о «духе» остроумия. В шутке ему нравилась главным образом широта, и ради нее он готов был пожертвовать глубиною. Он предпочел бы «Гаргантюа» Рабле «Задигу» Вольтера, и, в общем, ему больше нравились смешные выходки, чем словесные остроты.
В эпоху, к которой относится мой рассказ, профессиональные шуты еще не перевелись при дворах. В некоторых великих континентальных «державах» имелись придворные дураки, носившие пестрое платье и колпак с погремушками и обязанные отпускать остроты по первому требованию за объедки с королевского стола.
Разумеется, и наш король держал при своей особе дурака. Правду сказать, он чувствовал потребность в некоторой дозе глупости, хотя бы только в качестве противовеса к утомительной мудрости семи премудрых министров, не говоря уже о его собственной.
Однако его дурак – то есть профессиональный шут – был не только дурак. В глазах короля он имел тройную цену, потому что был и карлик, и калека. Карлики при тогдашних дворах были явлением столь же обычным, как и дураки, и многие короли не знали бы, как скоротать время (а время при дворе тянется томительнее, чем где-либо), не будь у них возможности посмеяться над шутом или карликом. Но, как я уже заметил, шутники в девяноста девяти случаях из ста тучны, пузаты и неповоротливы, – ввиду этого наш король немало радовался тому, что в лице Лягушонка (так звали шута) обладает тройным сокровищем.
Я не думаю, что имя Лягушонок было дано этому карлику восприемниками при крещении, вернее всего, оно было пожаловано ему – с общего согласия семи министров – за его неуменье ходить по-людски. Действительно, Лягушонок двигался как-то порывисто – не то ползком, не то прыжками; его походка возбуждала безграничное веселье и немало утешала короля, считавшегося при дворе красавцем, несмотря на огромное брюхо и природную одутловатость лица.
Но, хотя Лягушонок мог передвигаться по земле или по полу только с большим трудом, чудовищная сила, которой природа одарила его руки как бы в возмещение слабости нижних конечностей, позволяла ему проделывать изумительные штуки, когда можно было уцепиться за ветки или веревки или надо было куда-нибудь взобраться. В таких случаях он больше походил на белку или обезьянку, чем на лягушку.
Я не знаю хорошенько, откуда был родом Лягушонок. Во всяком случае, из какой-то варварской страны, о которой никто не слышал и далекой от двора нашего короля. Лягушонок и молодая девушка, почти такая же карлица, как он (но удивительно пропорционально сложенная и превосходная танцовщица), были оторваны от своих родных очагов и посланы в подарок королю одним из его непобедимых генералов.
Немудрено, что при таких обстоятельствах между двумя маленькими пленниками возникла тесная дружба. В самом деле, они вскоре сделались закадычными друзьями. Лягушонок, который, несмотря на свои шутки, отнюдь не пользовался популярностью, не мог оказать Трипетте больших услуг, но она благодаря своей грации и красоте пользовалась большим влиянием и всегда готова была пустить его в ход ради Лягушонка.
Однажды по случаю какого-то важного события – какого именно, не помню, – король решил устроить маскарад; а всякий раз, когда при нашем дворе устраивался маскарад или что-нибудь в этом роде, Лягушонку и Трипетте приходилось демонстрировать свои таланты. Лягушонок был очень изобретателен по части декораций, новых костюмов и масок, так что без его помощи решительно не могли обойтись.
Наступил вечер, назначенный для этого fete[7]. Роскошная зала была убрана, под надзором Трипетты, всевозможными эмблемами, способными придать eclat[8] маскараду. Весь двор томился в лихорадке ожидания.
О масках и костюмах всякий сам позаботился заранее. Многие приготовили их (в согласии с теми ролями, которые решили взять на себя) за неделю, за месяц; на этот счет ни у кого не было колебаний, кроме короля и семи министров. Почему они медлили, я не могу объяснить, – разве что для шутки, но, вернее, затруднялись придумать что-либо вследствие своей толщины. Однако время уходило, и в конце концов они послали за Лягушонком и Трипеттой.
Когда маленькие друзья явились на зов короля, он сидел со своими министрами в зале совета за бутылкой вина, но, казалось, был в очень дурном расположении духа. Он знал, что Лягушонок не любит вина, так как вино доводило бедного калеку почти до безумия, а безумие совсем не приятно. Но король любил подшутить и потому заставил Лягушонка (как выразилось его величество) «пить и веселиться».
– Поди сюда, Лягушонок, – сказал он, когда шут и его подруга вошли в комнату, – осуши этот стакан за здоровье своих отсутствующих друзей (Лягушонок вздохнул) и помоги нам своей изобретательностью. Нам нужны костюмы, костюмы, слышишь, малый, – что-нибудь новое, небывалое. Нам наскучило одно и то же. Ну же, пей! Вино прочистит тебе мозги.
Лягушонок попытался было ответить шуткой на любезности короля, но испытание оказалось слишком трудным. Был как раз день рождения бедного карлика, и приказание выпить за здоровье «отсутствующих друзей» вызвало слезы на его глазах. Тяжелые горькие капли закапали в кубок, когда с поклоном шут принял его из рук тирана.